О, женщины минувших лет!
Говорить о вас — все равно что говорить о райском блаженстве. Все до одной — красавицы, все до одной — светлые, как день! Вы были вечно молоды, вечно прекрасны, а ласковы, словно взгляд матери, когда она смотрит на свое дитя. Нежные и мягкие, как бельчата, обнимали вы шею мужей. Голос ваш никогда не дрожал от гнева, чело ваше никогда не бороздили морщинки, ваша нежная ручка никогда не становилась шершавой и грубой. Светлою святыней, гордостью и украшением были вы в храме домашнего очага. Вам курили фимиам, вам возносили молитвы, любовь к вам творила чудеса, а поэты окружали ярким золотым ореолом ваше чело.
О, женщины минувших лет, — это повесть о том, как одна из вас одарила Йёсту Берлинга своей любовью.
Через две недели после бала в Берге был праздник в Экебю.
До чего же великолепный был этот праздник! Старые мужчины и женщины снова молодели, улыбались и радовались, стоило им потом заговорить о нем.
Однако же в те времена кавалеры были полновластными хозяевами Экебю. Майорша бродила по дорогам с нищенской сумой и посохом, а майор жил в Шё. Он не смог даже почтить своим присутствием праздник, ибо в Шё началось поветрие оспы и он боялся разнести заразу по всей округе.
Сколько удовольствий доставили эти сладостные двенадцать часов, начиная с той минуты, когда за обеденным столом, громко хлопнув, вылетела пробка из первой бутылки шампанского! И, кончая последним взмахом смычка, когда уже давным-давно минул полночный час!
Бесследно исчезли, канули в Лету эти увенчанные цветами времена, чаровавшие обжигающим пламенем вина, утонченные яства, чудеснейшая музыка, остроумные театральные сочинения, прекрасные живые картины. Бесследно исчезли эти времена неистовых танцев. Где найдешь еще столь гладкие полы, столь галантных кавалеров, столь прекрасных женщин?
О, женщины минувших лет, как умели вы украшать собою праздник! Каждого, кто приближался к вам, пленяли исходившие от вас потоки огня, сила молодости и ума. Стоило сорить деньгами, расточать свое золото на восковые свечи, чтобы озарять вашу прелесть, и на вино, рождавшее веселость в ваших сердцах! Ради вас стоило танцевать так, что подошвы башмаков обращались в прах! Стоило натрудить до онемения руку, водившую смычком скрипки!
О, женщины минувших лет, вы владели ключом к вратам рая!
В залах поместья Экебю собрались прелестнейшие из сонма прелестных. Здесь — юная графиня Дона, брызжущая весельем и жаждущая игр и танцев — под стать ее двадцати годам. Здесь красавицы дочери судьи из Мункеруда и веселые барышни из Берги. Здесь — Анна Шернхёк, в тысячу раз прекрасней прежнего в своей нежной меланхолии, охватившей ее с той самой ночи, когда за ней гнались волки. Здесь и многие-многие другие, еще не забытые красавицы; но их тоже скоро забудут. Здесь и прекрасная Марианна Синклер.
Прославленная, блиставшая при королевском дворе, украшавшая своим присутствием графские замки, королева красоты, она объездила всю страну и принимала повсюду изъявления восторга. Зажигавшая везде, где только появлялась, искру любви, она почтила своим присутствием праздник кавалеров в Экебю.
Ярко сияла в те времена честь и слава Вермланда, немало было там и величавых имен. Да, множеством имен могли гордиться веселые дети прекрасного края, но, называя достойнейших из достойных, никогда не упускали они случая назвать имя Марианны Синклер.
Сказочной молвой о ее победах полнилась вся страна.
Рассказывали о графских коронах, готовых увенчать ее голову, о миллионах, брошенных к ее ногам, о мечах воителей и лавровых венках поэтов, блеск которых привлекал ее.
Она была не только красива, но также блистательно умна, талантлива и образованна. Самые выдающиеся мужи того времени считали удовольствием беседу с ней. Сама она сочинительницей не была, но многие из идей, которые она вложила в души своих друзей-поэтов, оживали потом в их песнях.
В Вермланде, в этом медвежьем углу, она пребывала редко. Жизнь ее составляли постоянные путешествия. Ее отец, богач Мельхиор Синклер, сидел вместе с женой дома в своем поместье в Бьёрне, позволяя Марианне гостить у ее знатных друзей в больших городах или в богатых усадьбах. Ему доставляло своего рода удовольствие рассказывать о всех тех деньгах, которыми она сорила. И старые ее родители жили счастливо в лучах славы блистательной Марианны.
Жизнь, полная наслаждений и поклонения, была ее стихией. Воздух вокруг нее был напоен любовью, любовь была ее светом, ее путеводной звездой, любовь была ее хлебом насущным.
Сама она влюблялась часто, да, очень часто, но никогда охватывавшее ее пламя страсти не было столь длительным, чтобы с его помощью выковать цепи, соединяющие навсегда.
— Я жду его, могучего героя, — говорила она. — До сих пор никто ради меня не брал штурмом неприступные валы и не переплывал рвы. Ручным и кротким являлся он ко мне, без страсти во взоре и безрассудства в сердце. Я жду его, сильного, могущественного, того, кто поведет меня за собой вопреки моей воле. Я хочу познать в сердце моем столь сильную любовь, чтобы мне самой трепетать пред ним. До сих пор я знавала лишь такую любовь, над которой смеется мой разум.
Ее присутствие придавало огня беседе, крепости — вину. Ее пылкая душа вселяла жизнь в смычки скрипок, а парящий полет танца был всего сладостней и пламенней на тех половицах, которых касалась ее узенькая ножка. Она блистала в живых картинах, она была добрым гением комедий, ее прекрасные уста…
Тс-с-с, это — не ее вина, никогда она не стремилась к этому. Виноват был балкон, лунный свет, кружевная вуаль, рыцарское одеяние, серенады… Бедные молодые люди были тут ни при чем.
Все это, повлекшее за собой столько несчастий, было сделано, тем не менее, с самыми лучшими намерениями. Патрон Юлиус — мастер на все руки — сочинил и поставил живые картины, замыслив, что Марианна сверкнет в них во всем своем блеске.
В театре, устроенном в одной из больших гостиных Экебю, сидели гости, а было их не меньше ста, и смотрели, как на сцене странствует по темному ночному небу золотая луна Испании. Вот Дон Жуан крадется по одной из улиц Севильи и останавливается под увитым плющом балконом. Он переодет монахом, но из-под полы монашеского плаща виднеются блестящий клинок шпаги и вышитая манжета.
Переодетый монах запел:
Мне женских губ неведом жар,
Неведом сладкий вкус вина
За дорогим обедом,
И взгляд, что полон тайных чар,
И краски нежная волна,
Что мной невольно зажжена, —
Мне их язык неведом.
Явясь, сеньора, на балкон,
Напрасно б вашей красотой
Монаха вы смущали.
Одной мадонне служит он,
Он выбрал крест и плащ простой
И чистой веры крин святой,
Чтоб утолять печали.
Когда он умолк, на балкон вышла Марианна — в черном бархатном наряде и кружевной вуали. Склонившись над решеткой балкона, она медленно и насмешливо запела:
Зачем вы здесь в полночный час,
Святой отец, какой обряд
Вы здесь творите ныне?
А потом вдруг песня ее зазвучала тепло и живо:
Беги! Увидеть могут нас!
Блеск шпаги привлекает взгляд,
И звона шпор не заглушат
Молитвы и амини![26]
При этих словах монах сбросил плащ и под балконом предстал в рыцарском одеянии из шелка, шитого золотом, Йёста Берлинг. Невзирая на предупреждение красавицы, он, ее словам вопреки, вскарабкался наверх по одному из столбов, поддерживающих балкон, перемахнул через балюстраду и, как было предопределено патроном Юлиусом, упал на колени к ногам прекрасной Марианны.
Чарующе улыбаясь, она протянула ему руку для поцелуя, и пока эти двое, всецело поглощенные любовью, не отрывали глаз друг от друга, занавес упал.
А пред ней по-прежнему стоял на коленях Йёста Берлинг с нежным, как у поэта, и бесстрашным, как у полководца, ликом; его выразительный взгляд сверкал дерзостью и умом, молил и повелевал. Йёста был ловок и силен, пылок и пленителен.
Пока занавес поднимался и опускался, молодые люди по-прежнему оставались в той же позе. Взор Йёсты притягивал прекрасную Марианну, он молил, он повелевал.
Наконец аплодисменты смолкли, занавес бесшумно упал, никто их больше не видел.
Тут прекрасная Марианна, наклонившись, поцеловала Йёсту Берлинга. Она сама не понимала, зачем она это сделала, но она должна была так поступить. Он крепко держал ее голову и не отпускал ее. А Марианна целовала его снова и снова.
Да, виноват во всем был балкон, лунный свет, кружевная вуаль, рыцарское одеяние, серенады, аплодисменты. Бедные молодые люди были тут ни при чем. Они этого не хотели. Она отвергала графские короны, готовые украсить ее голову, и проходила мимо миллионов, брошенных к ее ногам, вовсе не из-за того, что мечтала о Йёсте Берлинге; да и он не забыл еще Анну Шернхёк. Нет, вины их в том не было, никто из них этого не хотел.
В тот день поднимать и опускать занавес было поручено кроткому Лёвенборгу, у которого глаза вечно были на мокром месте, а на устах постоянно блуждала улыбка. Вечно рассеянный из-за одолевавших его горестных воспоминаний, он почти не замечал, что творится вокруг, и так никогда и не научился выполнять хорошенько свои земные дела. Увидев, что Йёста и Марианна приняли новую позу, он решил, что это тоже входит в живые картины и начал тянуть занавес за шнур.
Молодые люди на балконе ничего не замечали до тех пор, пока на них снова не обрушился шквал аплодисментов.
Марианна вздрогнула и хотела убежать, но Йёста крепко держал ее, шепча:
— Не шевелись, они думают, что это входит в живые картины!
Он чувствовал, как она вся дрожит и трепещет и как пламя поцелуев угасает на ее устах.
— Не бойся! — шептал он. — Прекрасные уста имеют право на поцелуи.
Им пришлось оставаться на месте, пока занавес поднимался и опускался. И всякий раз, когда сотни пар глаз смотрели на них, столько же пар рук обрушивали на них шквал аплодисментов.
Ведь как приятно смотреть на молодую пару, олицетворяющую счастье любви. Никто и подумать не мог, что эти поцелуи вовсе не театральный мираж, не иллюзия. Никто и не подозревал, что сеньора дрожит от стыда, а рыцарь от волнения. Никто и подумать не мог, что далеко не все на балконе входит в живые картины.
Наконец Йёста и Марианна оказались за кулисами.
Она провела рукой по лбу, коснувшись корней волос.
— Сама себя не понимаю, — сказала она.
— Стыдитесь, фрёкен Марианна, — сказал с гримасой Йёста Берлинг и всплеснул руками. — Целовать Йёсту Берлинга, стыдитесь!
Марианна не удержалась от смеха.
— Ведь каждый знает, что Йёста Берлинг — неотразим. Моя вина ничуть не больше, чем других.
И они пришли к полному согласию — делать вид, будто ничего не произошло, чтобы никто ничего не мог заподозрить.
— Могу я быть уверена в том, что правда никогда не выплывет наружу, господин Йёста? — спросила она, когда им пора было выйти к зрителям.
— Можете, фрёкен Марианна. Кавалеры умеют молчать, я ручаюсь.
Она опустила веки. Странная улыбка заиграла у нее на устах.
— А если правда все же выплывет наружу, что подумают обо мне люди, господин Йёста?
— Ничего они не подумают, они ведь знают, что это ничего не значит. Они решат, что мы вошли в роль и продолжали игру.
Еще один вопрос сорвался как бы невзначай из-под опущенных век, с натянуто улыбающихся губ Марианны.
— Ну а вы сами, господин Йёста? Что вы, господин Йёста, думаете обо всем об этом?
— Я полагаю, что вы, фрёкен Марианна, влюблены в меня, — пошутил он.
— У вас нет оснований так думать, — улыбнулась она. — А не то мне придется пронзить вас, господин Йёста, этим вот испанским кинжалом, чтобы доказать вашу неправоту, господин Йёста!
— Дорого обходятся женские поцелуи, — сказал Йёста. — Неужто ваш поцелуй стоит жизни, фрёкен Марианна?
И тут вдруг Марианна одарила его пламенным взглядом, таким острым, что Йёста ощутил его, как удар кинжала.
— Лучше бы мне видеть вас мертвым, Йёста Берлинг, да, мертвым, мертвым!
Эти слова пробудили старую мечту, зажгли старую тоску в крови поэта.
— Ах, — сказал он, — если б эти слова значили больше, чем просто слова, если б это были стрелы, вылетающие из темных зарослей, если б это были яд или кинжал. Если б в их власти было бы умертвить мое жалкое, мое бренное тело и помочь душе моей обрести свободу!
Она снова спокойно улыбалась.
— Ребячество! — сказала она и взяла Йёсту под руку, чтобы выйти вместе с ним к гостям.
Они не сняли свои костюмы, и появление их уже не на сцене вызвало новую бурю восторга. Все восхваляли их. И никто ничего не заподозрил.
Снова начались танцы, но Йёста Берлинг покинул бальный зал. Сердце его болело от взоров Марианны так, словно в него вонзили острый стальной клинок. Он хорошо понял, что она хотела сказать.
Любить его — позор, быть любимым им — позор, позор худший, чем смерть.
Никогда больше не станет он танцевать, он больше не желает видеть их, этих прекрасных женщин.
Он хорошо знал, что эти прекрасные глаза сверкают, а эти розовые щеки пылают не для него. Не для него парящий полет легких ножек, не для него звучит низкий, грудной смех. Да, танцевать с ним, мечтать вместе с ним — это они могут; но ни одна из них не захотела бы всерьез принадлежать ему.
Поэт отправился в курительную комнату к пожилым мужчинам и занял место за одним из игорных столов. Случайно он оказался за одним столом с могущественным заводчиком и владельцем поместья Бьёрне, который восседал там, играя в кнак.[27] Вперемежку он держал польский банк, собрав пред собой целую кучу монет в шесть грошей каждая и бумажек в двенадцать скиллингов.[28]
Ставки были уже крупными, а Йёста внес в игру еще больший азарт и задор. На стол выложили уже зеленые ассигнации, а груда денег пред могущественным Мельхиором Синклером все росла.
Но и перед Йёстой сгрудилось уже немало монет и ассигнаций, а вскоре он был единственным, кто не уступал в борьбе с могущественным заводчиком и владельцем Бьёрне. Вскоре даже высокая груда монет перекочевала от Мельхиора Синклера к Йёсте Берлингу.
— Йёста, мой мальчик! — смеясь, воскликнул заводчик, проиграв все, что было у него не только в бумажнике, но и в кошельке. — Что же нам теперь делать? Я остался без гроша, а я никогда не играю на чужие, взятые в долг деньги; я обещал это своей матушке.
Все же он отыскал средство продолжить развлечение, проиграв часы и бобровую шубу. Он собрался было уже ставить на карту лошадь и сани, когда Синтрам помешал ему.
— Поставь что-нибудь такое, на чем можно отыграться! — посоветовал Мельхиору злобный заводчик из Форса. — Поставь что-нибудь такое, чтобы переломить неудачу.
— Черт его знает, что бы мне такое придумать?
— Ставь на прекраснейший свет своих очей, брат Мельхиор, ставь на свою дочь!
— На это вы, господин заводчик, можете ставить смело, — рассмеялся Йёста. — Этот выигрыш мне все равно никогда не получить.
В ответ на это могущественный Мельхиор только расхохотался. Правда, он терпеть не мог, когда имя Марианны упоминалось за игорным столом, но то, что предложил Синтрам, было столь безумной нелепостью, что он даже разозлиться не мог. Проиграть Марианну Йёсте, да, на это можно ставить смело.
— То есть, — пояснил он, — если ты сможешь выиграть и получить ее согласие, Йёста, — я ставлю на эту вот карту мое благословение на ваше супружество.
Йёста поставил на карту весь свой выигрыш, и игра началась. Он снова выиграл, и заводчик Синклер прекратил игру. Он видел, что противоборствовать невезенью — бесполезно.
Ночь неуклонно двигалась вперед, миновала полночь. Начали блекнуть щечки прекрасных женщин, уныло повисли их локоны, смялись воланы платьев. Пожилые дамы, поднявшись с диванов, где торжественно восседали, заметили, что праздник длится уже двенадцать часов, пора, мол, и честь знать.
Прекрасный бал на том бы и кончился, если бы сам Лильекруна не взялся за скрипку и не заиграл последнюю польку. Лошади ждали у ворот, пожилые дамы облачились в шубы и капоры, пожилые господа завязывали дорожные пояса и натягивали ботфорты.
Но молодежь никак не могла оторваться от танцев. Польку танцевали уже одетые, в верхнем платье, танцевали вчетвером, танцевали и вместе, вкруговую, танцевали, как безумные. Стоило какой-нибудь даме остаться без кавалера, как тут же являлся новый и увлекал ее за собой.
И даже опечаленный Йёста Берлинг был вовлечен в круговерть этого танца. Ему хотелось рассеяться, развеять в танце свою печаль и унижения, хотелось, чтобы пламенная жажда жизни вновь закипела в крови, хотелось быть таким же веселым, как остальные. И он танцевал так, что стены зала у него ходили ходуном перед глазами, а мысли путались.
Что это за дама, которую он увлек за собой из толпы? Она была легка и гибка, как хлыстик, и он почувствовал, что огненные токи пробегают между ними. Ах, это же Марианна!
Пока Йёста танцевал с Марианной, Синтрам уже уселся в сани внизу во дворе, а рядом с ним стоял Мельхиор Синклер.
Могущественный заводчик, вынужденный ожидать Марианну, испытывал нетерпение. Он топтал снег своими огромными ботфортами и размахивал руками, чтобы согреться, так как стоял трескучий мороз.
— Слушай, а тебе, брат Синклер, может, не стоило проигрывать Марианну Йёсте? — спросил Синтрам.
— Что ты сказал?
Синтрам, взяв в руки вожжи, замахнулся кнутом, а потом ответил:
— Поцелуи эти вовсе не входили в живые картины.
Могущественный заводчик поднял было руку, чтобы нанести смертельный удар, но Синтрам уже рванулся с места. Он мчался, кнутом заставляя лошадь нестись бешеным галопом и не смея оглядываться назад, ведь рука у Мельхиора Синклера была тяжелая, а терпение — короткое.
Заводчик из Бьёрне вернулся в танцевальный зал — отыскать свою дочь — и увидел, как Йёста танцует с Марианной.
Казалось, молодежь танцевала последнюю польку в каком-то безумном исступлении. Одни были бледны, у других лица пылали, как огонь; пыль стояла в зале столбом, чуть мерцали восковые свечи, догоревшие до самых подсвечников. А посреди всего этого страшного призрачного столпотворения в парящем полете танцевали Йёста и Марианна, царственно величавы, неутомимы и сильны, безупречны в своей красоте, и такие счастливые оттого, что всецело предаются дивному танцу.
Однако же, поглядев на них некоторое время, Мельхиор Синклер вышел из зала, предоставив Марианне продолжать танец. Сильно хлопнув дверью, он, страшно топая, спустился вниз по лестнице и уселся безо всяких церемоний в сани, где его уже ждала жена, и тут же уехал домой.
Когда Марианна кончила танцевать и спросила, где ее родители, их уже не было.
Узнав, что они уехали, она и виду не подала, что удивлена. Тихонько одевшись, она вышла во двор. Дамы, переодевавшиеся в театральной уборной, решили, что она уехала в собственных санях.
Она же поспешила выйти на дорогу в своих тонких шелковых башмачках, никому ни слова не сказав о постигшей ее беде. В темноте никто не узнавал ее, когда она шла вдоль обочины, никому и в голову не могло прийти, что эта поздняя странница, которую проносившиеся мимо сани загоняли в высокие сугробы, была прекрасная Марианна.
Когда ей показалось, что она может, чувствуя себя в безопасности, передвигаться посреди дороги, она побежала. Она бежала, пока не выбилась из сил, потом шла, потом снова бежала. Ужасный, мучительный страх гнал ее вперед.
От Экебю до Бьёрне, пожалуй, самое большее — четверть мили пути. Марианна вскоре была уже дома, но ей показалось, будто она заблудилась. Когда она добралась до усадьбы, все двери были заперты, все свечи — погашены. Она удивилась, подумав, что, быть может, родители ее еще не приехали.
Она подошла к входной двери и несколько раз громко постучалась. Потом, схватившись за ручку, стала трясти двери так, что грохот раздался по всему дому. Но никто не вышел отворить ей дверь; когда же она захотела отпустить железную ручку, за которую схватилась голыми ладонями, примерзшая к железу кожа слезла у нее с рук.
Могущественный заводчик Мельхиор Синклер приехал домой, чтобы закрыть двери поместья Бьёрне для своей единственной дочери.
Он захмелел от выпитого в тот вечер вина, обезумел от гнева. Он возненавидел дочь за то, что ей пришелся по душе Йёста Берлинг. И вот он запер слуг в поварне, а жену в спальной. Извергая страшные проклятия, он обещал им, что уничтожит того, кто только попытается впустить в дом Марианну. И домочадцы хорошо знали, что он сдержит свое слово.
Еще никто никогда не видел его в таком яростном исступлении. Худшего горя в жизни с ним еще не приключалось. Попадись Марианна в ту минуту ему на глаза, он, быть может, убил бы ее.
Он дал ей золотые украшения, шелковые платья, он все сделал для того, чтобы воспитать в ней тонкий ум и книжную ученость. Она была его гордостью, он преклонялся пред ней так, словно она носила на голове корону. О, его королева, его богиня, обласканная им, прекрасная, гордая Марианна! Разве он жалел хоть что-нибудь для нее? Разве не считал он себя совершенным ничтожеством, недостойным быть ее отцом? О, Марианна, Марианна!
Как ему не возненавидеть ее, если она влюбилась в Йёсту Берлинга и целовала его? Как ему не презирать ее, не закрыть пред ней двери своего дома, если она уронила собственное достоинство, полюбив такого человека? Пусть остается в Экебю, пусть бежит к соседям и просит пристанища, пусть спит в снежных сугробах! Она уже обесчещена, смешана с грязью, прекрасная Марианна. Она уже утратила весь свой блеск. Его жизнь тоже утратила весь свой блеск.
Он лежит в кровати и слышит, как она стучит в дверь. Какое ему до того дело? Он спит. А там, за дверью, стучит та, что хочет выйти замуж за лишенного должности и сана пастора. Для такой у него в доме нет приюта! Если бы он меньше любил ее, если бы меньше гордился ею, он, быть может, и позволил бы ей войти.
Да, отказать им в своем благословении он не может. Он проиграл его в карты. Но открыть ей двери дома — нет, этого он не сделает. О, Марианна!
Прекрасная молодая девушка по-прежнему стоит у дверей родного дома. То она в бессильном гневе трясет крепкую дверь, то падает на колени, ломая свои израненные руки, и просит прощения.
Но никто не слышит ее, никто ей не отвечает, никто не открывает ей двери.
О, разве это не ужасно?! Меня охватывает страх, когда я рассказываю об этом. Ведь она вернулась с бала, королевой которого была. Она была горда, богата, счастлива и в один миг низвергнута в такую бездонную пропасть несчастья. Изгнана из родного дома, брошена на произвол судьбы, на гибель от холода. Никем не оскорблена, не избита, не проклята — просто изгнана из родного дома, изгнана с ледяной непоколебимой бесчувственностью.
Я думаю о звездной морозной ночи, раскинувшей над ней свой свод, о нескончаемой бескрайней ночи с пустынными безлюдными заснеженными полями, с молчаливыми лесами. Все спит, все погружено в невозмутимо спокойный сон, и лишь одна живая точечка виднеется в этой спящей снежной белизне. Все горе, весь страх и ужас, обычно поделенные между всеми на свете, сползаются теперь к этой одинокой точечке. О, Боже, как жутко страдать в одиночестве посреди этого спящего, этого обледенелого мира!
Впервые в жизни столкнулась она с бессердечием и жестокостью. Ее мать и не думает встать с кровати, чтобы спасти ее. Старые, верные слуги, лелеявшие ее с детства, слышат, как она ломится в дом, но они и пальцем не шевельнут ради нее. За какое преступление несет она кару? Где же еще ждать ей милости, как не у этой двери? Соверши она даже убийство, она все равно постучалась бы в эти двери, веря, что ее домашние простят ее. Превратись она в самое жалкое из земных созданий и явись сюда изможденная, в лохмотьях, знайте же — она все равно бы уверенно подошла к этой двери, ожидая, что ее примут как желанную гостью, с теплотой и любовью. Ведь эта дверь вела в ее родной дом. За этой дверью ее ждала только любовь.
Разве недостаточно испытаний, которым подверг ее отец? Неужели еще не скоро отворят ей дверь?
— Отец! отец! — кричала она. — Позволь мне войти в дом! Я замерзаю, я вся дрожу. На дворе ужасно холодно!
— Матушка, матушка, ты ведь так берегла меня, не жалея сил! Сколько ночей ты бодрствовала надо мной, почему же ты спишь сейчас?! Матушка, матушка, попробуй не сомкнуть глаз еще одну-единственную ночь, и я клянусь не причинять тебе больше горя!
Она кричит, впадая время от времени в глубокое молчание, чтобы прислушаться, нет ли ответа на ее слова. Но никто ее не слышит, никто не прислушивается к ней, никто не отвечает.
Тогда она в страхе начинает ломать руки, но глаза ее по-прежнему сухи.
О, каким ужасным кажется ей в ночи молчание этого с виду нежилого, длинного, мрачного дома с закрытыми дверями и неосвещенными темными окнами. Что же будет с ней — ведь она осталась без крова! Она заклеймена и опозорена на всю жизнь! Ей остается только ждать, пока над ее головой не разверзнутся небеса. А родной отец собственной рукой прижал каленое железо к ее плечу.
— Отец! — вновь кричит она. — Что со мной будет?! Люди поверят теперь любой дурной молве обо мне!
Она плакала и терзалась, а тело ее закоченело.
Как горько, что такая беда может выпасть на долю человека, еще совсем недавно стоявшего столь высоко. И что так легко можно быть ввергнутым в пропасть отчаянья. Разве не должны мы после этого бояться жизни?! Кто может плыть без страха на своем утлом суденышке? Вокруг, словно бушующее море, бурлят волны горя. Смотрите, изголодавшиеся волны уже лижут борта суденышка, смотрите, они вздымаются, готовые захлестнуть его! О, никакой надежной опоры, никакой твердой почвы под ногами, никакого надежного судна; и насколько хватает глаз, одно лишь неведомое небо над бескрайним океаном горя!
Но тише! Наконец-то, наконец! В передней слышатся чьи-то тихие шаги.
— Это ты, матушка? — спрашивает Марианна.
— Да, дитя мое.
— Можно мне войти?
— Отец не позволяет впустить тебя.
— Я бежала по сугробам в тонких башмачках от самого Экебю. Я целый час колотила в дверь и кричала. Я замерзаю насмерть! Почему вы оставили меня одну в Экебю?
— Дитя мое, дитя мое, зачем ты целовала Йёсту Берлинга?
— Скажи отцу: это вовсе не значит, что я люблю Йёсту! Это было лишь в шутку, на сцене. Неужто он думает, что я хочу выйти за него замуж?
— Иди в усадьбу управителя, Марианна, и проси разрешения переночевать там! Отец пьян и никаких резонов не принимает. Он держал меня наверху взаперти — в спальне. Он, кажется, уснул, и я незаметно выбралась оттуда. Он убьет тебя, если ты войдешь в дом.
— Матушка, матушка, неужто мне идти к чужим, когда у меня есть родной дом? Неужто ты, матушка, так же жестока, как и отец? Как можешь ты позволить ему запереть двери? Если ты не впустишь меня в дом, я лягу в сугроб.
Тогда мать Марианны взялась за ручку двери, чтобы отворить ее, но в тот же миг на лестнице, ведущей в спальню, послышались тяжелые шаги, и грубый голос позвал ее обратно.
Марианна прислушалась. Матушка поспешно отошла от двери, грубый голос проклинал ее, а потом…
Потом Марианна услыхала нечто ужасное. Из замолкшего дома к ней доносился буквально каждый звук.
До нее донесся шум обрушившегося удара, то ли удара палкой, то ли пощечины, затем какой-то слабый шум и снова удар.
Этот страшный человек бил ее мать! Этот огромный, богатырского сложения Мельхиор Синклер бил свою жену!
И в диком ужасе Марианна упала на колени, корчась от страха. Тут она заплакала, и слезы ее превращались в льдинки на пороге родного дома.
Смилостивитесь надо мной, сжальтесь! Откройте же, откройте двери, чтобы я могла подставить под удары собственную спину! О, как он может бить мою мать, бить за то, что она не хотела наутро увидеть свою дочь мертвой, замерзшей в сугробе?! За то, что она хотела утешить свое дитя?!
Глубокое унижение пришлось пережить в ту ночь Марианне. Она только что видела себя в мечтах королевой, а сейчас лежала здесь, как ничтожная рабыня, которую отхлестали кнутом.
Но она все же поднялась в неистовом, холодном гневе и, снова ударив окровавленной рукой в дверь, закричала:
— Послушай, что я тебе скажу, тебе, посмевшему бить мою мать! Ты еще поплачешь, Мельхиор Синклер, еще поплачешь!
Затем прекрасная Марианна пошла и легла в сугроб, чтобы умереть. Она сбросила с себя шубу и осталась в своем черном бархатном платье. Она лежала, думая о том, что наутро отец ее выйдет, по своему обыкновению, на раннюю утреннюю прогулку и найдет ее здесь. Ей хотелось только одного: чтобы он сам нашел ее.
О, смерть, моя бледная подруга! Мне так и не избежать встречи с тобой, хотя в этой истине кроется утешение. Ты явишься даже ко мне — самой ленивой и самой медлительной изо всех тружениц на свете, вырвешь мутовку и банку с мукой из моих рук, снимешь с ног моих изношенные кожаные башмаки, снимешь домашнее платье с моего тела. Властно и милосердно уложишь ты меня на украшенное кружевами ложе, обрядишь в шелка, в ниспадающее свободными складками льняное белье. Моим ногам не понадобятся больше башмаки, но на руки мои наденут белоснежные перчатки, которые никогда уже не сможет загрязнить работа. Благословленная тобой на сладостный отдых, я засну тысячелетним сном. О, избавительница! Я, самая ленивая и самая медлительная изо всех тружениц на свете! И я в сладострастном исступлении мечтаю о той минуте, когда буду принята в твое царство!
Моя бледная подруга! Ты можешь сколько угодно испытывать на мне свою силу. Но скажу тебе: борьба с женщинами минувших лет давалась тебе куда труднее. Великая жизненная сила таилась в их стройных телах, и никакой холод не мог остудить их горячую кровь. О, смерть! Ты уложила прекрасную Марианну на свое ложе, и ты сидела с ней рядом, как старая нянька сидит у колыбели, убаюкивая дитя. Ты — верная, старая нянька, и ты хорошо знаешь, что надобно дитяти человеческому. Как же тебе не гневаться, когда другие дети, товарищи по играм, с шумом и гамом будят твое уснувшее дитя! Как же тебе не гневаться, если кавалеры подняли прекрасную Марианну с ее ложа и один из них прижал ее к своей груди, а горячие слезы, падавшие из его глаз, оросили ей лицо!
В Экебю все свечи в бальном зале погасли, все гости разъехались. Наверху же, в кавалерском флигеле, вокруг последней наполовину осушенной чаши с пуншем собрались одни лишь кавалеры.
Тут Йёста, постучав о край чаши, произнес речь в вашу честь, женщины минувших лет.
— Говорить о вас, — сказал он, — все равно что говорить о райском блаженстве. Все до одной — красавицы, все до одной — светлые, как день. Вы были вечно молоды, вечно прекрасны, а ласковы, словно взгляд матери, когда она смотрит на свое дитя. Нежные и мягкие, как бельчата, обнимали вы шею мужей. Голос ваш никогда не дрожал от гнева, ваше чело никогда не бороздили морщинки; ваша нежная ручка никогда не становилась шершавой и грубой. Светлою святыней, гордостью и украшением были вы в храме домашнего очага. Мужчины лежали у ваших ног, курили вам фимиам и возносили молитвы. Любовь к вам творила чудеса, а поэты окружали золотым ореолом ваше чело.
Кавалеры тут же вскочили, хмельные от вина, хмельные от слов Йёсты; от радости кровь закипела у них в жилах. Даже старый дядюшка Эберхард и ленивый кузен Кристофер не устояли и позволили увлечь себя новой затеей. Кавалеры мигом запрягли лошадей в беговые сани и поспешно помчались в морозную ночь, чтобы еще раз отдать дань тем, кого нужно славить неустанно. Чтобы спеть серенаду обладательницам розовых щек и ясных глаз, еще совсем недавно украшавших просторные залы Экебю.
О, женщины минувших лет, как, должно быть, вам нравилось, когда вас, пребывавших на небесах сладчайших снов, вдруг пробуждали серенадой верные ваши рыцари! Да, это, должно быть, вам нравилось, как нравится усопшей душе пробуждаться на небесах от звуков сладостной музыки.
Но кавалерам не удалось далеко уйти от дома в этом благоугодном походе, потому что лишь только они подъехали к Бьёрне, как увидели прекрасную Марианну, лежавшую в сугробе у входных дверей ее родного дома.
Увидев ее там, они содрогнулись и вознегодовали. Это было все равно что обнаружить святыню, которой поклонялись, обезображенной и поруганной за порогом храма.
Йёста, потрясая сжатым кулаком, пригрозил погруженному во тьму дому.
— Вы — исчадья ада! — вскричал он. — Вы — ливни с градом, вы — северные бури, вы — осквернители Божьего райского сада!
Бееренкройц зажег свой роговой фонарь и осветил иссиня-бледное лицо девушки. И кавалеры увидели окровавленные руки Марианны и слезы, превратившиеся в льдинки на ее ресницах. И они начали по-женски причитать; ведь она была для них не только святыней, но и прекрасной женщиной, радостью их старых сердец.
Йёста Берлинг бросился пред ней на колени.
— Она лежит здесь, моя невеста! — сказал он. — Несколько часов назад она подарила мне поцелуй невесты, а ее отец обещал мне свое благословение. Она лежит здесь и ждет, что я приду и разделю с ней ее белоснежное ложе.
И Йёста поднял безжизненное тело сильными руками.
— Скорей домой, в Экебю! — воскликнул он. — Теперь она — моя! Я нашел ее в сугробе, и отныне никто не отнимет ее у меня! Мы не станем будить тех, кто живет в этом доме. Что ей делать за этими дверями, о которые она разбила в кровь свои руки?
Никто ему не мешал. Он положил Марианну на головные сани и сел рядом с ней. Бееренкройц встал на запятки и взял в руки вожжи.
— Набери снега и разотри ее хорошенько, Йёста! — приказал он.
Холод заставил оцепенеть руки и ноги Марианны, но ее обезумевшее от волнения сердце еще билось. Она даже не впала в беспамятство. Она сознавала, что кавалеры нашли ее, но она не могла шевельнуться. И вот она лежала, неподвижная и оцепеневшая, в санях, а Йёста растирал ее снегом, плакал и нежно целовал. И она вдруг почувствовала неистребимое желание хоть немножко приподнять руку, чтобы вернуть ему ласку.
Она помнила абсолютно все. Она лежала в санях, неподвижная и окоченевшая, но голова у нее была такая ясная, как никогда прежде. Влюблена ли она в Йёсту, думала она. Да, влюблена. Не мимолетный ли это каприз, всего на один вечер? Нет, любовь эта длится уже давно, уже много-много лет.
Она сравнивала себя с ним и с другими людьми из Вермланда. Они все были непосредственны, как дети, и поддавались любым своим желаниям. Они жили лишь внешней жизнью, никогда не копаясь в своих переживаниях, в глубинах своей души. Она же стала такой, какой становятся, постоянно вращаясь в свете. Она так и не смогла всецело предаться какому-либо чувству или желанию. Любила ли она, да и вообще, что бы она ни делала, вторая половина ее «я» как бы стояла тут же и взирала на все это с холодной усмешкой на устах. Она тосковала, она мечтала о такой страсти, которая явилась бы и увлекла бы ее за собой, заставив потерять голову. И вот наконец она явилась, дикая, безрассудная страсть.
Когда она целовала на балконе Йёсту Берлинга, она впервые в жизни забыла о самой себе.
И вот ее снова одолела страсть, сердце ее билось так, что она слышала его стук. Неужели она не скоро обретет власть над собой? Она испытывала чувство дикой радости оттого, что ее вытолкнули из дома. Теперь она, не задумываясь, будет принадлежать Йёсте. Как она была глупа, сколько лет она боролась со своей любовью! О, как чудесно, как чудесно дать волю своим чувствам! Но неужто ей никогда, никогда не избавиться от этих ледяных оков? Раньше лед был у нее в душе, снаружи же пламень, теперь — пламенная душа в оледеневшем теле.
И вдруг Йёста чувствует, как две руки, тихонько поднимаясь, слабо и бессильно обвивают его шею.
Он едва чувствует прикосновение ее рук, но Марианне кажется, что она дала выход затаенной страсти в удушающем объятии.
Однако же когда Бееренкройц увидел всю эту картину, он пустил лошадь бежать, куда ей вздумается, по знакомой дороге. Подняв глаза, он упрямо и неуклонно смотрел в небо на Плеяды.[29]