Это было очень давно. В тот год, с которого начинается пестрая историческая ткань нашего повествования, русские люди, теперь столь уверенные в будущем своей неисходимой земли, не знали еще, окрепнет ли на этой расшатанной смутами земле «благоцветущая отрасль благородного корени» и осенит ее миром и благоденствием, или же опять придут польские и литовские люди и настанет на Руси иноземное владычество. Не ведали и польские и литовские люди — «славянские ль ручьи сольются в русском море, оно ль иссякнет»[2] и «злота вольность польщизны» затопит собою болота «москевськего барбаржиньства» [Варварства (пол.)] и украинского хлопства. Всего же менее могло догадываться украинское хлопство, какая роковая роль выпадет на его долю в будущей истории двух самых крупных представителей независимого тогда славянства — Москвы и Польши.
Было это весною 1614 года.
Вниз по Днепру, не доходя порожистой части его, тихою, ровною греблею плыли казацкие чайки, или човны, на которых, словно пышный мак либо васильки и чернобривцы в огороде, пестрели под лучами утреннего солнца красные верхи казацких шапок, желтые, как спелые дыни, штаны на цветных «очкурках» и с цветными поясами, яркие ленты в воротах рубах и голубые да зеленые вылеты на кунтушах [Кунтуш — верхняя женская и мужская одежда зажиточного украинского и польского населения XVI—XVIII ст]. Чаек было около десяти, и на невысокой мачте каждой из них длинные, яркие, всех цветов ленты полоскались, реяли и трепались в воздухе, словно бы над казацкими чайками развевались девичьи косы — косы невидимых украинок, провожавших казаков в далекую дорогу.
Передняя чайка была изукрашена более других. На носу у нее водружено было на красном древке голубое знамя с изображением на нем скачущего на коне казака и с крупною, нашитою мишурою подписью:
Куда схоче, туди й скаче,
Hixтo за ним не заплаче.
С задних чаек иногда доносилось скорее грустное, чем веселое пение, слов которого вполне не слышно было, а можно было уловить только отдельные слова: то «пливе човен, води повен», то «дівчина плаче», то «кличе мати вечеряти», «козак молоденький», «далека дорога», «турецька неволя». Слов от песен потому нельзя было разобрать, что там гдето ниже, недалеко, что-то ревело и стонало, точно наступающая с грозою и градом туча, хотя небо было ясное, тихое, безоблачное.
— Что бы оно гудело так? Ни ветр, ни град; и аер [Воздух, атмосфера (гр.)] кажись, не оболочен, а гудит! — с удивлением говорил, прислушиваясь и поглядывая кругом, невысокий бородатый человечек в высокой горластой шапке и в цветном охабне московского покроя, сидевший на передней чайке, на покрытом ковром тюке.
— Да то пороги ревуть, пане дяче, — отвечал, лениво покуривая люльку, седоусый казак, сидевший тут же потурецки, на разостланной циновке.
— Пороги? Ноли они недалече?
— Да недалечко... А, гаспидская люлька — опять потухла!..
Пан дьяк, как называли казаки бородатого человека в шапке горластой и в цветном охабне, встал и, оттенив глаза ладонью, тревожно глядел вперед, между тем как сивоусый казак, достав из кармана синих широких штанов кресало, кремень и трут, преспокойно вырубил огонь, ворча на неповинную трубку:
— От іродова люлька, — усе гасне...
Гул впереди становился яснее и яснее. Слышно было, как какие-то две силы сшибались одна с другою, и удары все учащались, а глухой гул так и стоял в воздухе. Стоявший у руля передовой чайки старый казак с расстегнутым воротом и черною, загорелою, покрытою, как у зверя, шерстью грудью, налег на прави́льное весло и повернул лодку на самый стержень реки.
— Ануте, хлопце разом — удар! — крикнул он. Гребцы, которых было человек двенадцать на чайку, дружно ударили веслами, перегнулись назад, словно как ушибленные в лоб, снова нагнулись, глубоко захватили зеленую воду, опять откинулись назад, опять ударили... Чайка летела, точно, в самом деле, крылатая птица...
— Ануте, соколята, іще раз! іщe раз! — грымнул рулевой атаман. Пан дьяк испуганно глядел то на гребцов, то на рулевого, то вперед, на эту страшную воду. А впереди она, действительно, становилась страшною. Что-то, казалось, ныряло в ней, выскакивало на поверхность — беляки какие-то, точно испуганные зайчики либо клочья белой кудели, и снова прятались в воду, и снова выскакивали... Гул, перебой воды и грохот становились все явственнее...
— Довольно, хлопці! Добре! Суши весла! — гремел голос рулевого. Гребцы подняли весла, звякнули ключицами — и разом поднялись.
— До правила, дітки, до стерна! — гукал рулевой. Гребцы бросились к рулю, налегли на него, осилили напор воды и направили чайку в самые ворота — в клокочущую между «заборами» пучину... Белый, зло ревущий водяной гребень перегораживал Днепр от одного каменистого берега до другого. Зеленая вода, стремясь через порог, превращалась в белую массу — в страшную гриву какого-то невидимого подводного чудовища... А там дальше клокотала и бешено прыгала пена с брызгами. Бешеному потоку, казалось, не хватало места, и он клубами прыгал в воздухе, снова обрывался и падал, опять скакал вверх, выпираемый новыми бурунами, и опять падал и разбивался...
Чайка стрелою летела на белую гриву этого чудовища. Вот она на самом гребне — дрогнула, качнулась, заскрипела в пазах, опять дрогнула, полетела вниз с водяной горы, ткнулась носом, вынырнула... И скачущего на знамени казака, и пана дьяка, который стоял на коленях, уцепившись за уключину, и посиневшими губами бормотал молитву, и сивоусого с люлькой казака обдало водяною пылью и брызгами...
— Молись, дітки! — гукнул рулевой атаман. Все перекрестились.
— Смотрите, хлопцы, вон москаль раком стоит! — раздался чей-то веселый голос. Все глянули вперед. На переду чайки, где молился пан дьяк, товарищ его, тоже московский человек, перепуганный всем виденным сейчас, стоял на четвереньках, держась руками за днище, за кокорник, и беспомощно оглядывался по сторонам, не зная, в ком искать спасения...
— А гаспидская люлька! Опять погасла! — ворчал сивоусый казак, тыча пальцем в трубку, залитую водой. Скоро, однако, чайка пошла ровно — опасный порог был пройден благополучно. Казаки уселись, кто где и как хотел, перекидывались шутками, смеялись над струсившими «москалями», смотрели, как другие, задние чайки перепускались через порог.
— А как сей порог именуется? — обратился, немного успокоившись, пан дьяк к сивоусому казаку, вырубавшему огонь для своей непокорной трубки.
— Да это Кодак, пане дьяче, — пробурчал тот, углубившись в свою люльку.
— А еще много их будет?
— А! Сто копанок! Вот чертова...
— Ноли сто? Быть не может!
— Да не сто ж! Вот, дьяче, выдумал!
— Да ты ж сам сказал сто...
— Тю! То у меня такое слово, сто копанок чертей. Все чайки, однако, переспустились через Кодак благополучно и быстро понеслись силою течения к другим, менее опасным порогам и «заборам». Пан дьяк, несколько успокоившись, снова уселся на ковре рядом с другим московским человеком, с тем, над которым сейчас только смеялись казаки, будто бы он с испуга стоял на карачках, а седоусый казак, запалив, наконец, свою непослушную люльку, тут же примостился на корточках и повел свою беседу с московскими людьми.
— Так вы, говорите, нового царя себе выбрали?
— Нового, точно.
— А кого ж вы выбрали?
— Божиею милостию Михаила Федоровича Романова[3], благоцветущую леторосль благородного корене.
— А как же вы с царевичем?
— Каким царевичем?
— А Ивашкою, Димитриевым сыном?
— А! Вот нагадал! Выпортком-то Расстриги?
— Эге! Какой он Расстрига?
— Да Расстрига ж — подлинно.
— Ну хоть и Расстрига, а все ж был царем... А у него теперь сын ведь... Сын! Всем ведомо, что Гришку-вора убили весной в прошлыем во 114 году, а оной Ивашка-выпорток рожон Маришкою-ворухою во 117 году... Али она три года во чреве носила? А? [4]
Казак только свистнул:
— Фью!.. Ну, это точно долго — три года.
— То-то и есть! Да и пес ее, воруху, знает, от какого вора она ощенилась — от тушинского ли вора, от другого ли царика-вора, от Ивашки ли Заруцкова, а может, и от пана польскова — поди разбирай ее...
— Те-те-те-те! А сказывают, подончики [Подончики — здесь: донские казаки] за него стали?
— Пустое! Он ноне с Маришкой в Астрахани, слышно, и ево, чу, скоро изымают.
Сказав это, московский человек невольно остановился и испуганно глянул кругом. Он заметил опять необыкновенное движение между гребцами и услышал зловещий шум воды. По поверхности Днепра опять заскакали беленькие зайчики, а ниже пенилась и бурлила бешеная река. Большая длинношеяя птица с длинными ногами, вроде цапли или журавля, перелетая через Днепр и налетев на бушующий гребень, испуганно шарахнулась в сторону, беспорядочно забив в воздухе своими несуразными крыльями. Впереди бесстрашные стрижи так и чертили крылышками да ножками поверхность бешеной реки.
— До стерна, соколята! — раздался вновь зычный голос рулевого. Московский человек опять уцепился за уключину. Его товарищ в голубом охабне с красными кистями припал к сиденью. Чайка дрогнула, колыхнулась, ткнулась носом... Днепр, казалось, звенел...
— Сурский — это два порога, — проговорил белоусый казак как бы в утешение московским людям, — а скоро Лоханский и Звонец. Действительно, скоро миновали пороги Лоханский и Звонецкий все с такими же предосторожностями. Но впереди еще оставалось много их, и в особенности самый страшный — Ненасытец.
Днепр, при всех его ужасах, был необыкновенно красив. Этого не могли не заметить московские люди, которых служба царская бросила в качестве послов в эту чудную черкасскую [Черкасы — название украинских казаков в официальных актах и документах России XVI — I пол. XVII ст., до воссоединения Украины с Россией (1654)] сторонку. Ничего подобного этой реке они не видали в пределах Московского государства, хоть и помыкались по ней из конца в конец. Какие у них реки, особенно под Москвою! Плевые, непутящие. Еще куда ни шла Ока-река, а все не чета Днепру. Видали они и Волхов-реку в Новгороде, и реку Великую во Пскове: только и славы, что великая прозывается, а ничего в ней нет великого. Волга — это точно что великая река: велика и широка, что море; недаром о ней в песнях поют, морем Хвалынским называют; богатырская река, что и говорить — великан. Видали они и Енисей, и Обь — большущие реки, красивые, только студеные, неприветные... А все Днепр лучше, — зело хорош! Зато и страшен... Впереди все грознее и грознее что-то ревет... И Тягинский порог пробежали, а впереди все ревет...
— А это что ревет там, пан атаман?
— То Дед ревет.
— Какой-чу дед?
— Дед. Ненасытец... У! Здоровая глотка...
— Али хуже всех?
— Да самый поганый... Такой татарюга!
Впереди показались зубчатые скалы, что грядой тянулись от одного берега Днепра до другого. Вода, теснимая каменными великанами, рвалась и кипела, чтоб снова еще с большею быстротою ринуться с высоты в пропасть. Рев был так силен, что голоса рулевых и гребцов были не слышны. Над самым порогом стоял водяной пар, и в нем искрилась и переливалась радуга...
По самому ходу чайки чувствовалось, что ее влечет необыкновенно стремительным течением. Она даже не вздрагивала — не успевала. Все рабочие ее силы — рулевой атаман, гребцы и остальные казаки — как клешни впились в длинное, с широкою лопастью правильное весло. Голоса атамана не слышно было, а видны были только его поминутно раскрывавшийся под рыжими усами рот и глаза, уставившиеся куда-то вперед, на одну точку... Точка эта — роковой проход, страшная пасть между каменными зубами: надо было направить чайку в эту пасть, в самую ее середину, чтобы не черкнуться об острые боковые камни...
Сивоусый казак, взглянув на московских людей, показал на небо, как бы говоря: «Ну, москали, молитесь, — одна надежда на небо...»
«Москали» поняли его немую речь и упали на колени... Тихая, смирная, хотя и грязная, Москва-река в этот момент показалась им такою дорогою, что они готовы были проклинать тот несчастный день и час, в который покинули берега своего родного священного Иордана... Для того ли они крестились в святой воде Москвы-реки, чтоб погибнуть в этой проклятой черкасской реке?.. А там у них жены, дети, сродники... Не видать им больше родной стороны...
Чайка дрогнула, оборвалась куда-то. Они попадали и закрыли глаза... Их обдало водой... «Ох! Господи! Прими дух мой с миром...» Все пропало, всему конец, они потонули.
— Вставайте, панове москалі! Молітесь богу! Проехали Ненаситець! — раздался вдруг над ними знакомый голос. Они с ужасом открыли глаза: сивоусый казак сидел на залитом водою сиденье и вырубывал из огнива огонь... Страшная водяная гора белелась, и пенилась, и ревела далеко позади... Только на этом водяном гребне чернелись и ныряли другие чайки, перепускавшиеся через страшный порог... Тут же разом они заметили, что на правом берегу реки, у самой воды и на круче, лепилось несколько шалашей и хаток, а у воды виднелись люди, махавшие шапками. У самого берега привязано было несколько маленьких лодок «душегубок», и некоторые из них, с двумя или тремя видневшимися в них человеческими фигурами, качались в воде в некотором расстоянии от берега.
Вдруг на задних чайках послышались крики. Сначала нельзя было разобрать, что кричали. Но скоро крики достигли и передней чайки.
— Заднюю чайку перевернуло!
— Байдак потопает! Спасайте, братцы!
— Спасайте, кто в бога верует!
Действительно, ниже порога, среди пенистых валов и бурунов, ныряя в воде и выныряя, чернелось потопавшее судно... Из воды то там, то сям показывались казацкие головы — это утопающие мужественно боролись со смертью... Опрокинувшуюся чайку вертело и несло, как щепку...
В тот же момент от берега отделились маленькие лодочки и стрелою понеслись на переём утопавшим. Иные из утопавших, более сильные и умелые, плыли им навстречу. Остальные чайки также повернули против течения и ударили веслами по вспененной поверхности реки — все спешили спасать погибающих товарищей... Весь Днепр, казалось, покрылся чайками и маленькими, необыкновенно юркими лодочками, — «душегубками», или «дубами». Утопающие отчаянно боролись с быстрою, увлекавшею их водою. Им бросали с чаек веревки, протягивали весла, — те хватались за эту помощь и храбро держались на воде. Других течением наносило на чайки и душегубки, и они цеплялись за края, за весла. Иных, обессиленных в борьбе со свирепою стихиею и уже с трудом державшихся на воде, товарищи, нагибаясь с чаек, хватали за чуб, за сорочку и втаскивали на борт.
Опрокинутая чайка была также перехвачена и прибуксирована к берегу. Вся флотилия, покончивши с вытаскиванием из воды потопавших, сбилась в кучу и также пристала к берегу. Казаки выскакивали из чаек, кричали, смеялись как дети, встряхивались, толкали друг друга, кувыркались. Иной катался колесом на руках и на ногах. Пострадавшие скидали с себя сорочки и штаны, вешали их для просушки на деревья и кусты и расстилали на камни. Тот жаловался, что у него пропала шапка, другой лишился люльки и кресала, у третьего пропали чеботы, а у иного — «i штанів чортма»!..
— Да все ли казаки целы, панове? — опомнился московский человек, пан дьяк. И точно, пересчитать себя казаки и забыли: шапки и чеботы считают, а все ли у них головы, — про то и невдомек.
— Ану, вражьи дети, становитесь лавою, я вас пересчитаю, — скомандовал сивоусый казак с передовой чайки, которому, наконец, удалось опять закурить свою люльку.
— Лавою, хлопцы, становитесь, лавою! — кричали сами пострадавшие и не пострадавшие.
— Становитесь все — и голые, и босые! Все стали лавою. Сивоусый казак начал считать.
— Это голый, раз, это босый, два...
Всеобщий взрыв хохота прервал казацкого контролера...
— Это куцый, раз! — хохотали казаки.
— Разве мы волы?
— Да стойте, вражьи дети! — гукал на них атаман и опять начал считать, уже не упоминая голых и босых. На последнем он остановился и руками развел.
— Овва! Одного нет... Было тридцать, а стало двадцать девять... А! Сто копанок!
— Братцы! Одного козака недостает! Пропал козак! — загалдели голоса.
— Кто пропал? Кого недостает?
— Да я вот тут! — отозвался кто-то.
— I я, тутечки.
— Кого ж нет?
— А кат его знает!.. Считай, батьку, сызнова, может, и найдется козак — не пропал...
— Где пропасть! Козак не иголка ! Не пропадет... Опять началось считанье... Опять одного недостает.
— А матери его сто копанок чертей! Нет козака...
— Да кого, хлопцы?
— Да озовись, сучий сын, кто пропал! Взрыв хохота был снова ответом на этот возглас: возглас этот принадлежал казаку Хоме, который считался в своем курене силачом, но был, на лихо себе, придурковатый.
— Овва, Хома! Как же он озовется, когда он пропал, утонул? — заметили несообразительному Хоме. Хома только в затылке почесал... И в самом деле, как ему отозваться ?
— Э! Да пропал Харько Лютый, — вспомнил Хома, — он еще мою люльку курил... Э! Пропала моя люлька. Все оглянулись. Действительно, недоставало Харька. Все лица мгновенно сделались серьезными. Казаки сняли шапки и стали креститься...
— Царство ему небесное, вечный покой!.. А добрый был козак... Хоть бы за дело пропал — так нет! А Ненасытец продолжал стонать и реветь, как бы заявляя, что ему мало одной человеческой жертвы...
В тот же день маленькая флотилия чаек достигла Сечи. Запорожская Сечь находилась в то время на острове Базавлуке, образуемом одним из днепровских рукавов, Чертомлицким, или, по выражению самих запорожцев, кош их «мешкав коло чортомлицького Дніприща». Устройство этого первого запорожского становища было самое первобытное. Самый кош, или крепость, обнесена была земляным валом, на котором стояли войсковые пушки, обстреливающие вход в Запорожье со всех сторон и в особенности с юга — с крымской стороны. Курени, в которых помещалось товарищество и их военная сбруя, сделаны были из хвороста и покрыты, для защиты от дождя и всякой непогоды, конскими шкурами. Впрочем, казаки не любили жить в куренях — их свободной казацкой душе было тесно под крышей или под каким бы то ни было прикрытием. Летом, весной и сухою осенью они любили спать под открытым небом, на сене или на траве, на разостланной свитке или на кошме, с седлом под головою, а то и просто под деревом, под кустом, где-нибудь у воды, «на купит головою», чтоб коли ночью, после выпивки, душа загорится, так чтоб тут же была и вода — душу залить, а утром — очи промыть да казацкое белое лицо, — конечно, это так только к слову говорится, что белое, а большею частью черное, как голенище, загорелое, искусанное комарами, — так чтоб было чем и казацкое белое лицо всполоснуть. В куренях поэтому находилось только добро казацкое, а сам казак — постоянно на воздухе: ест, гуляет, спит и «громадське» дело справляет. Когда ночью казак «прокинеться» — проснется, то чтоб сразу мог узнать, сколько ночи прошло и сколько осталось. А это он узнавал легко: вечно вдали от жилья, либо в степи необозримой, либо в том лесу, либо в море, он скоро осваивался с природой, и ему нетрудно было, поглядев на небо хотя бы ночью, узнать, где полдень, где полночь. Ему помогали в этом звезды, которые были ему знакомы не хуже астрономов или вавилонских, халдейских и египетских звездочетов; он знал на небе и «Чепігу», и «Biз», и «Мамайову Дорогу», и «Утяче Гніздо», и «Зінське Щеня», и «Волосожари», и «Аспід» — и небо, как и степь, как и Великий Луг, были для него — своя сторона. Никто так не любил природу любовью поэта и мечтателя, как казак; зато никто и не знал ее так и не пользовался ею в такой степени для своих целей, как запорожец: чтоб известить невидимых друзей-казаков о своем присутствии и сбить с толку врага, отвлечь его внимание, перехитрить, уйти от него — казак пугал, как настоящий пугач, отлично куковал кукушкой, выл волком, лаял собакой, брехал лисицей, ревел по-туриному и шипел по-змеиному...
Когда маленькая флотилия приблизилась к самому кошу то с передних чаек последовали три пушечных выстрела. Из коша, с крепостного вала, им отвечали тем же.
Необыкновенное зрелище представлял берег и рукав Днепра в том месте, где находилась Сечь. Весь рукав с широкими и глубокими заливами и особенно берег были покрыты лодками, чайками, дубами и байдаками всевозможных величин, но более всего виднелось походных или морских чаек. Целые десятки их были выволочены на берег, опрокинуты вверх дном и сушились на солнце, смолились или переконопачивались паклей. Дым и запах от кипящей смолы стоял над всею этою половиною острова невообразимый: дымили и чадили десятки огромных казанов — котлов со смолою. Это был чистый ад, да и сами казаки похожи были на чертей. Они подкладывали под котлы огонь, размешивали в них смолу длинными шестами и квачами, потом смолили чайки и, конечно, были сами перепачканы смолою от головы до пяток. Так как день был жаркий, а женского пола по запорожскому обычаю не полагалось в Сечи и, следовательно, казакам «соромиться» было некого, то они большею частью занимались этою смоляною работою в чем мать родила, но непременно в шапках — знак казацкого достоинства, а иногда, вместо виноградных листов на известных казацких частях тела — с лопухами или «лататтям», чтоб комары и мухи не кусали того, что казаку бог дал и что казаку когда-нибудь, хоть и не в Сечи, да пригодится. Иные, тоже в костюме Адама, сидели на берегу с иголками в руках и латали — чинили свои сорочки и шаровары, ибо в Сечи не было «бабьятины» и чинить казацкие прорехи было некому. Другие, наконец, купались в Днепре, мыли свои сорочки или купали коней.
Московские гости, прибывшие с маленькой флотилией, были поражены этою невиданною ими массою голого тела на берегу. Но это не помешало им видеть, какая кипучая деятельность господствовала на всем этом уединенном, удаленном от всякого человеческого жилья острове. Несколько в стороне от главной пристани стучали сотни топоров, визжали пилы, грохотали сваливаемые на берегу брусья и бревна, — это шла лихорадочная стройка новых чаек... Видно было, что казаки готовились к большому морскому походу... Московские гости теперь не узнавали этих «хохлов». Всегда такие, по-видимому, ленивые, неповоротливые, занятые только своими люльками да лежаньем на брюхе или гульней, пеньем, плясками да всякими выгадками, — они теперь, казалось, переродились, смотрели богатырями, живыми, проворными, неутомимыми. Из рук у них ничто не валилось, все шло быстро, стройно, толково. Московские гости и глазам своим не верили: им казалось теперь, что в деле, за работой, один «хохол» трех московских людей за пояс заткнет, а четвертого на плече унесет, что с такими чертями нелегко справиться.
А там, вблизи, на лугу, слышалось ржанье конских табунов, рев скота, какие-то свирельные или сопильные звуки — это пастухи запорожских стад от скуки наигрывали на сопилках да на рожках, особенно последние звуки были необыкновенно мелодичны.
«Сказочное царство, истинно сказочное, словно я в сонии все это вижу!» — невольно думалось московскому гостю пану дьяку, при виде этого действительно волшебного царства, населенного какими-то богатырями, гомеровскими лестригонами: «А поди ж ты! Диво, воистину диво!..»
В то самое время, когда прибывшие сверху с московскими посланцами чайки под гром пушек пристали к берегу, на крепостном валу в разных местах показались казаки с длинными шестами в руках. Но это только казалось, что они держали шесты, — это были кошевые и куренные кухари, которые держали в руках почетные значки своего благородного звания — огромные, словно шесты, ополоники — громадные на длинных рукоятках ложки, употреблявшиеся ими для размешиванья и разливанья по куренным мисам всевозможной казацкой стравы — кулешу с салом, галушек, всевозможных борщей, юшек из рыбы и всяких «пундиків» и «ласощ». Эти казацкие яства на три, четыре, а иногда на десять и двадцать тысяч казаков варились в таких гигантских казанах — котлах, что в них буквально можно было плавать по ухе или по борщу в маленькой лодке — душегубке, а следовательно, мешать варимое в таких казанищах приходилось огромными ложками на длиннейших шестах.
Кухари, выйдя на крепостной вал, отчаянно замахали своими чудовищными ложками. У иных на ложки вздеты были шапки. Это был призыв казаков к общему кошевому обеду. Но так как иные казаки могли быть далеко от коша и не увидали бы ни махающих ложек, ни шапок, то к маханию присоединил свою громкую дробь войсковой «довбиш», нечто вроде герольда, колотивший во что-то звонкое, металлическое, а войсковой трубач заиграл на звонком рожке какую-то песню, в такт ударам довбиша и на голос известной песни: «Ей, нуте, косарі!»
Увидав маханье кухарей и услышав призывные звуки довбиша и трубача, казаки оставили свою работу и толпами сыпанули до коша, на ходу справляя свой расстроившийся за жаркою работою туалет: кто накидывал на себя сорочку, кто надевал штаны, если возился с човнами в воде, а общий войсковой любимец и балагур, «Пилип з конопель», выскочив из толпы вперед и взявшись в боки, стал выплясывать под звуки призывного рожка.
С этими толпами казаков вступили в Сечь и новоприбывшие товарищи сечевиков, сопровождавшие московское посольство. За посольством на носилках несли тюки с разными московскими подарками для «низового товариства».
Необыкновенное зрелище представилось москвичам при входе их в Сечь. На обширной равнине, обнесенной земляными валами, огромным четырехугольником расположены были длинные, плетеные из хвороста и обмазанные глиной, невысокие постройки, сверх камыша покрытые конскими шкурами. Таких построек насчитывалось более сорока. Это были курени — бараки, или казармы «низового товариства», носившие каждый особое название. По этим куреням делилось и все Запорожское войско, как по полкам или по бригадам. В старшины каждого куреня избирался «отаман», или «курінний батько». «Курінні отамани» вместе с «кошовим» составляли войсковую старшину, которая находилась под беспощадным контролем всего товариства и в то же время сама в пределах своей временной должности, особенно в военное время, пользовалась диктаторской властью.
Теперь, при входе московских послов, вся громадная площадь между куренями представляла поразительную картину. В разных местах, со всех четырех сторон, дымились и чадили костры и горны, по числу куреней, — это были куренные печи, изготовлявшие «страву» разом тысяч на пять или на десять казацких ртов. Над горнами висели громаднейшие котлы, несколько сажен в окружности, клокотавшие подобно адским котлам и распускавшие по всей Сечи неизобразимый пар и запах от кипевших в них — либо галушек, величиною в малый кулак каждая галушка, либо кулешу, или каши с салом, либо ухи из тарани, сомины, окуней, осетров и всякой рыбы, какая только водилась в Днепре и по ближайшим плавням. Там чадили на огромных вертелах поджариваемые огнем бараны, сайгаки, дикие кабаны, волы и целые громадные дикие туры. Около котлов и вертелов возились, жарясь на адской жаре, войсковые кухари и их всевозможные помощники — дроворубы, водоносы, пшеномои, крупосевы, салото́вки — специалисты по толчению соленого свиного сала для каши и галушек, резники, хлебопеки, хлебодары и всевозможные мастера кухарского дела.
На разостланных по всей площади в бесчисленном множестве пологах, конских и воловьих шкурах, на досках и просто на траве лежали горы хлеба, приготовленного для обеда войску. Тут же стояли на земле сотни огромных деревянных солонок. Ни ножей, ни вилок, ни столов, ни скатертей, а тем менее чего-либо похожего на салфетки или рушники и в завете не было; была только голая земля или трава, а на ней — горы хлеба и сотни солонок. Не было даже ложек; ложка и нож имелись у каждого казака и носились или у пояса вместе с прочим боевым оружием, или в глубочайших карманах широчайших штанов, в которых равным образом хранились кисеты с табаком, люльки и огниво со всеми принадлежностями.
Казаки, наскоро приодевшись, вынув ложки и ножи, рассаживались кругами вокруг солониц и гор хлеба, также наскоро крестились «на схід сонця», брали по караваю, намечали на его горбушке ножом крест и резали его на богатырские ломти для себя и для товариства. Все садились по-казацки или скорее по-восточному — «навхрест ноги» — и вытирали ножи и ложки либо о траву, либо о штаны и рукава сорочки; усы подбирали кверху или закидывали за плечи, у кого были богатырские усы — «вуса мов ретязі», чтоб они не мешали казаку есть.
Между тем толпа кухарей с помощью своих громадных шестов-ложек наливали из кипящих котлов в огромные, иногда в сажень в обхвате, деревянные мисы готового кушанья: кулеши, жидкую пшенную кашу с салом или галушки, тоже с салом, конечно, в скоромные дни, уху из рыбы, борщ из щавельной зелени, и тоже с салом, а то с сухой рыбой, с лещами и таранью, — и на огромных шестах разносили их по казацким кругам. И тогда начиналась войсковая еда — обед нескольких тысяч человек на воздухе, под открытым небом. Сперва протягивал ложку в общую гигантскую мису атаман, зачерпывал «страву», чинно нес ложку ко рту, поддерживая ее куском хлеба, чтоб на себя не капнуть, и чинно же, медленно, «поважно», опрокидывал ложку под богатырские усы, медленно же и «поважно» пережевывал хлеб и не спешил глотать, чтоб товариство не подумало, что он торопится, жадничает, и не сказало бы: «Глита, як собака». Затем так же медленно и «поважно» утирал рукавом, а то и хусткою, усы и снова кусал хлеб. За «батьком отаманом» тянулся с своею ложкою к мисе тот казак, который сидел по левую его руку; за этим тянулся третий казак к мисе — третья левая ложка — и подобно тому, как солнце ходит по небу от востока к западу, так ходили и казацкие ложки вокруг мисы, пока очередь не доходила опять до батька отамана». Когда миса опоражнивалась, кухари вновь наполняли ее, пока не была съедаема вся «страва», ибо по казацкому обычаю надо было непременно съесть все, что было наварено и напечено. Затем, после галушек, борщей и кулешей или после толченого лука с водой и солью, кухари волокли на широких досках «печене» — жареных на вертелах кабанов, баранов, волов, туров и сайгаков. «Печене» тут же разрубали топорами или«різницькими» ножами на куски, солили пригоршнями соли и разбирали по кускам. При этом сердце животного отдавалось «батькові отаманові» для того, «щоб добрий був до своїх дітей-козаків i мав гаряче серце до ворогів», а легкое делилось между всеми казаками, «щоб козак легенько бігав против татарви i був легкий на воді i на мopi».
Зрелище это поразило московских гостей, которых запорожская старши́на пригласила к своему войсковому обеду. В самом деле — тысячи народа, самая лучшая половина мужского населения, все молодцы на подбор, отбились куда-то далеко от своего края, от отцов и матерей, часто от жен, детей и невест, от всех семейных радостей, — и засели в недоступной глуши, на краю, так сказать, света, где кончается «мир хрещений» и где начинается сторона бусурманская, чужая вера, чужие люди, злые вороги. Эти отбившиеся от человеческого жилья люди основали какое-то могучее гнездо — и соседним царствам приходится считаться с буйными вылетками из этого гнезда; с ними считаются и их боятся и Польша, и Москва, и Крым; перед ними заискивают и волошские [Волошский — молдавский, румынский] господари, и седмиградские князья, и сам римский император.
Вот и ныне Москва, едва выцарапавшись из-под польских и шведских тисков и кое-как отмахавшись от всевозможных самозванных царей, цариков и «воров» первым долгом сочла прислать посольство к этим сынам пустыни, чтоб известить их о призвании на свой престол настоящего царя, не самозванного, а всем известного боярина — Михаила Федоровича Романова, и просит панов казаков, чтоб впредь они к воровским царикам не приставали и на московского государствования превысочайший престол всяких «псов» не возводили, как возвели они своею помощью на этот престол проклятого Гришку Отрепьева.
Московские посланцы явились в Сечь с милостивою грамотою от юного царя. После обеда собрана была войсковая рада для выслушивания грамоты. Когда послы входили в казацкий круг, то войсковые трубачи затрубили в трубы, многие из молодцев, хватив лишнее за обедом, разбрелись было спать — кто в тени куреней, кто под деревом, кто просто на траве; но есаулы тотчас же подняли их киями, называя «сучими дітьми», и «cyчi діти», почесываясь и позевывая, должны были идти слушать московскую грамоту.
Когда рада собралась, московский посол, или, как его назвали казаки, пан дьяк, державший в руках небольшой ящичек, обитый малиновым бархатом, открыл его, и в нем оказалось что-то завернутое в зеленую тафту. Затем, сняв шапку, он обратился к стоявшей около него казацкой старшине.
— Есть до вас, войска Запорожского, до кошевого атамана, старшин и казаков от великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всеа Руссии, его царского величества, милостивое слово, и вы бы, то слово слышачи, шапки сняли! — провозгласил он торжественно.
Старшина сняла шапки. За старшиною сняли и казаки. Обнажился целый лес голов со всевозможными большими и малыми чубами.
— Божиею милостиею, — продолжал посол, — великий государь, царь и великий князь Михаил Федорович всеа Руссии, вас, Запорожского войска кошевого атамана, старшин и казаков жалуя, велел о здоровье спросить: здорово ли есте живете?
— Спасибо, живемо здорово, — отвечала старшина в один час. Посол развернул зеленую тафту, вынул оттуда царскую грамоту. Он ее так бережно вынимал, как бы боялся обжечься от одного прикосновения к страшной бумаге. Казаки понадвинулись, желая видеть диво, привезенное «москалем».
— Что-то маленькое, — слышались тихие замечания в толпе.
— Эге! Маленькое — да велика в нем сила... Посол передал грамоту старейшему из атаманов, потому что на тот час в Сечи кошевого не имелось и его должны были избирать теперь же.
Атаман, взглянув на грамоту и повертев ее в руках, как нечто страшное, непонятное для него, передал ее стоявшему около него немолодому, понурому казаку с чернильницей у пояса и «каламарем» за ухом. То был войсковой писарь Стецко, прозвищем Мазепа, отец будущего знаменитого гетмана и противника царя Петра.
Мазепа взял грамоту, привычными руками развернул её и глянул на титул и на печать.
— Печать отворчата, без подписи, — проговорил он, взглянув на посла.
— Точно, без подписи, — отвечал посол.
— А как ей верить? — спросил Мазепа.
— Все едино, что и с подписью.
— А мы не верим, — возразил писарь.
— Не верим! Не верим! — раздались голоса в толпе.
— Это не грамота! Это казна-що! Тьфу!
— Это москаль сам нацарапал, чтоб нас одурить!
— Го-го-го! Не на таких наскочил! Киями его! — ревела громада.
Посол, видимо, оторопел. Он растерянно глядел то на писаря, то на бушующую громаду с рассвирепевшими лицами и отверстыми, кричащими глотками, то на старшин... Старшины видели опасность положения... Искра недоверия брошена... Надо потушить пожар, а то того и гляди начнется свалка, кровопролитье...
— Послушайте меня, панове молодцы, вельможная громада! — закричал, подняв кверху шестопер, один из старших куренных атаманов с добрым худым лицом и добрыми, ласковыми черными глазами.
— Петр Конашевич говорит! Послушаем, хлопцы!
— Сагайдачного слушайте! Сагайдачный говорит!
— Пускай Петро Конашевич-Сагайдачный слово скажет! Он до черта мудрый!
— Слушайте, сто копанок чертей, вражьи дети! Буря голосов разом смолкла. Все ждали, что скажет Сагайдачный, которого очень уважали казаки.
— Панове молодцы, вельможная громада, — тихо начал Сагайдачный, — пускай сам его милость посол скажет, кому они как пишут и какие у них порядки: кому какая печать под грамотою, кому подпись... Вот и вы, здоровы будьте, коли часом кого приветаете, то не всех одинаково: коли батька старенького, либо мать-старуху, — то так, коли своего брата козака, — то инако, а коли дивчину — то еще иначе...
— Добре! Добре! — загудела громада.
— Отаман правду говорит...
— Где не правда! Разве ж мы дивчину так привитаем, как козака!
— Эге! Дивчину зараз — тее-то... женихаться... у пазуху тее... Посол несколько оправился. Он знаками поблагодарил Сагайдачного и поклонился громаде, которая начинала ему казаться страшною.
— Его милость атаман Сагайдачный истинно говорит, — начал он дрожащим голосом, — у нас, господа казаки, грамоты его пресветлого царского величества бывают разны; коли великий государь пишет королю польскому, либо цесарю римскому, либо султану турецкому, то печать под грамотою бывает большая, глухая, под кустодиею [Кустодия — специальная коробочка для хранения печатей (металлических, сургучных, восковых), привешенных на шелковых шнурках внизу древних грамот] с фигуры, и подпись дьячья живет на загибке, а кайма той грамоты и фигуры живут писаны золотом, и богословие и великого государя именование по речь и иных — писано живет золотом же, а дело — чернилы. Это — коли великий государь пишет равному себе государю. Коли не государю пишет, а, примером, воеводам, либо казакам донским, либо Запорожскому славному войску — так печать живет не глухая, а отворчата, и дьячьи подписи на ней не живет, а токмо титло царское все прописывается... А титло царское — великое дело...
Казаки молчали. Казалось, слова посла и его поклон усмирили горячие головы вольницы. Сагайдачный дал знак писарю, чтобы тот читал грамоту. Мазепа откашлялся в кулак и начал высокою нотою: — «Божиею милостию, от великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича, всеа Руссии самодержца и многих государств и земель восточных и западных и северных отчича, и дедича, и наследника, и государя, и обладателя...»
— Погоди, пан писарь, не так прочел, — остановил чтеца посол.
— Как не так? — удивился последний и глянул в грамоту.
— Так, государя и обладателя...
— Не обладателя, а облаадателя — облаадателя, — повторил посол, — два аза...
— На что два аза? И одного довольно, — изумлялся писарь.
— Да ты прочти: там два аза живет: облаадателя...
Писарь снова глянул в грамоту и пожал плечами.
— Так, два... Да на что оно два?
— Так от старины повелось, что в царском титле облаадателя с двумя азами писать... В сем азе великая сила сокровенна... Коли в царском титле, в именовании великого государя, пропискою один аз прилучится, и за ту прописку велено казнить безо всякия пощады и дьяка, и писца — дьяка бить батоги нещадно, а писцу ноздри рвать... А коли прилучится сия прописка в титле великого государя от иного государя либо короля, и та грамота не в грамоту, и за ту прописку великий государь войною велит итить на прописчика...
Писарь недоверчиво глянул на старшину.
— Читай, пане писаре, два аза, — внушительно сказал Сагайдачный, — разве ты не знаешь, что на нас, на матку нашу Украину, поднялись и ляхи, и ксендзы, и сам папа и шарпают Украину, мордуют наших попов и берут наши церкви за то только, что мы, православные, не приемлем их другого аза в «Верую», не говорим: «От отца и сына исходяща», а только «от отца...». Это и есть наш аз... Так и у них...
Все с глубоким вниманием слушали эту простую, всем вразумительную речь своего «мудрого дядьки», как иногда называли Сагайдачного. Московский же посол, по-видимому, проникался к нему все большим и большим уважением и удивлением.
И Мазепа остался доволен толкованием Сагайдачного. Так, так, утвердительно кивнул он головой и, снова опустив глаза на грамоту, продолжал:
— «...государя и облаадателя, войска Запорожского кошевому атаману, кому ныне ведати належит, и всему при нем будучему войску наше, царского величества, милостивое слово. В прошлых годех, божиим попущением и диаволовою гнюсною прелестию, бысть в Российском царстве смута и кроволитье великое и сотворися на Москве и во всем Московском государстве пакость велия: безбожный и богоненавистный прелестник, исчадие ада и сатанин внук, вор и чернокнижник и расстрига Гришка Отрепьев, извеся гнюсный язык свой, дерзновенно назвался царевичем Дмитрием, сыном государя царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Руссии, и с помощью польских и литовских людей в наш престольный град Москву взбежал и на превысочайший Российского царствия престол аки пес вскочил, а за ним другие воры и злодеи, похищая царское имя, на тот превысочайший престол скакали ж. Вы же, войско Запорожское, по злым, смутным прелестям тех псов, не ведая их лукавства, им подлегли и на царское место им наскакать с польскими и литовскими людьми неведением своим помогали ж и всякое дурно Московскому государству чинили многажды. А ныне Московское государство божиею помощию от польских и литовских людей и от оных псов и самозванцев свободно, а мы, наше царское пресветлое величество, волею божиею и хотением и молением всея российския земли всех чинов людей, на превысочайший Российского царствия престол законно вступили и о сем вас, войско Запорожское, извествуем. Еще же вас, войско Запорожское, нашим, царского величества, словом наставляем, чтобы вы, памятуя бога, и души свои, и нашу православную крестьянскую веру и видя на нас, великом государе, и на всем нашем великом государстве божию милость и над врагами победу и одоление, от таковых, бывших в прошлых годех, непригожих дел отстали и снова кроворазлития в наших государствах не всчинали, тем души своей и тела не губили, во всем нам, великому государю, челом бы били и с нами в любопытстве и мире жили, а мы, великий государь, по своему царскому милостивому праву вас пожалуем таковым жалованьем, какова у вас и на уме нет. И тебе б, кошевому атаману, кому ныне ведати належит, и всему будучему при тебе войску ни на какие прелести не прельщатца, а также и иных атаманов и старшин, которые еще не во обращении с вами, к нашему царскому величеству в союз и любительство проводити и нашею, великого государя, нашего царского величества, милостию их обнаживати, чтоб быть им с вами, Запорожским войском, в совете и против неприятелей стоять вопче. А служба ваша у нас, великого государя, нашего царского величества, в забвении никогда не будет. Писан в государствия нашего дворе, в царствующем граде Москве, лета от создания мира 7122-е, месяца марта в 31 день».
Писарь кончил. Громада молчала; никто не смел первым подать голос насчет того, что было прочитано; надо было обсудить целою громадою, черною ли радою, или «атаманьем», или же всею чернью и старшиною вместе.
Между тем посол вынимал из тюков привезенные для войска царские подарки и картинно бросал их на разостланные кошмы, как бы нарочно дразня глаза казаков яркими цветами разных камок куфтерей, да камок кармазинов [Кармазин — старинное сукно малинового или темно-красного цвета], крушчатых и травных, камок адамашок, да бархату черленого кармазину, да бархату лазоревого, да бархату таусинного, да бархатов рытых, да портищ объярей золотных, да отласцев цветных, да косяков зуфей анбурских...
А сукон на казацкие шапки! И сукон красных, что огонь, и сукон шарлату [Шарлатный — багряный, пурпурный] черленого, и сукон багрецовых, и сукон настрафилю, и сукон лятчины...
— У! Матери его сто копанок чертей, какие ж славные сукна! — раздалось невольное восклицание; море голосов заревело и как бы затопило всю площадь...
На другой день в Сечи было необыкновенно шумно: происходило избрание нового кошевого и вместе с тем гетмана для предстоявшего морского похода. Последний гетман и кошевой, креатура и сторонник поляков, желавший вести казаков на помощь полякам в войне и с Москвою, тогда как казаки желали «погулять по морю» и Цареград «мушкетним димом окурить», — был до полусмерти избит киями со стороны этих рассвирепевших детей своих и утоплен в Днепре.
Волнение было страшное. Слышалась ужасная ругань, крики, то и дело звенели сабли — это уже пускали в ход самые сильные доводы — кулачные и сабельные удары, рукопашный бой и угрозы кого-то «утопить», кого-то «забить киями, як собаку», кому-то «кишки випустить»...
Московские послы боялись выходить из куреня, в который их поместили, и издали смотрели и слушали, что происходило на площади. Площадь, действительно, представляла бурное море. Слышно было, что войско разделилось на партии, и каждая партия выкрикивала своего кандидата.
— Старого Нечая! — слышалось в одной группе.
— Небабу Филона! — ревела другая.
— Небаба козак добрый!
— К бесу Небабу! Сто копанок ему чертей! Нечая!
— Небабу!
— Небабу! Небабу, сто копанок чертей! Небабу!
Небаба видимо побеждал своих противников. Он стоял в стороне и, моргая сивым усом, спокойно закуривал «гаспидську люльку».
А там уже шла драка: сторонники Нечая схватились со сторонниками Небабы и уже скрещивались саблями.
В это время выступил забытый крикунами Петро Конашевич-Сагайдачный. Худое лицо его казалось бледнее обыкновенного, хоть и носило на себе следы загара и всевозможных ветров, а глаза из-под нависших черных, тронутых сединою бровей смотрели, казалось, еще добрее.
— Вельможная громада! — раздался вдруг его здоровый, как бы не вмещавшийся в худом теле голос.
— Послушайте меня, старую собаку, братчики!
— Сагайдачный! Старый Сагайдак! — покрыли его голос другие голоса.
— А ну, что он скажет!
— Сагайдачный! Сагайдачный, братцы! Послушаем, что Сагайдак скажет!
— Он говорит, как горохом в очи сыплет.
Эти окрики и своеобразные похвалы оратору — вроде «горохом сыплет» подействовали на буйную толпу. Всем хотелось слышать, как человек словами точно «горохом сыплет»: это были дети — порох, который вспыхивал от одной искры кремня и также мгновенно потухал.
— Что, хлопцы, краше: лапти московские или чеботы-сафьянцы турецкие? — вдруг озадачил их вопросом Сагайдачный.
— Чеботы! Чеботы-сафьянцы! — отвечали некоторые. Толпа надвинулась ближе — так интересна была речь Сагайдачного.
— И мне сдается, чеботы, — подтвердил оратор.
— Да чеботы ж, батьку! Хай им трясця, московским лаптям!
— Добре, дети, — продолжал оратор, — чеботы так чеботы... А какая, братцы, вера бусурманская?!
— Турецкая, батьку! — обрадовались хлопцы, поняли оратора.
— А неволя какая, детки? — допытывался оратор.
— И неволя турецкая! — закричало разом множество голосов.
— Неволя турецкая, разлука христианская. Вот так старый Сагайдак! Как в око влепил! — радовались казаки.
— А кто, детки, в турецкой неволе? — продолжал Сагайдачный.
— Да козаки ж, батьку, да наши дивчата.
— Добре. А московской неволи нет?
— Да еще, кажись, не было такой.
— А чайки у нас на что поделаны? В Москву плыть? Казаки даже рассмеялись, — такою дикою казалась им эта мысль плыть в Москву, где и моря нет, а только леса да лапти.
— Нет, батьку, чайки у нас на татарву да на туреччину!
— И сабли, и самопалы? Более горячие из казаков тотчас же поставили вопрос на прямую дорогу.
— Так пускай Сагайдачный и ведет нас в море! — раздались голоса.
— Долой Небабу! Долой Нечая! Долой Мазепу! Пускай Сагайдак отаманует!
— Сагайдачного! Сагайдачного, братцы, выберем!.. Пускай он панует!
— Сагайдачному булаву! До булавы надо голову, а у него голова разумная, добрая!
— Сагайдачного, братцы, сто копанок чертей! — подтвердил и сам Небаба.
— На что лучшего!
— Сагайдак! Сагайдак! Го-го-го! — заревела, как бы осатанев, вся площадь, и шапки, словно тучи испуганных птиц, полетели в воздух.
Избрание Сагайдачного таким образом состоялось: метание вверх шапок было знаком, что этого требует народная воля — поворота для избранного уже не было.
Сагайдачный стал было кланяться, просить, чтобы его освободили, говорил, что он уже стар, недобачает, и булаву в руках не удержит... Ему тотчас же пригрозили смертью.
— В воду его, старого собаку, коли не берет булавы! — раздались нетерпеливые голоса.
— Кияками его, мат-тери его хиря!
Как ни обаятельна и ни заманчива власть вообще, но власть над казаками было дело страшное, и ни для кого не было так тяжело бремя власти, как для казацкого батька — для кошевого или для гетмана. Они по справедливости могли сказать: «О, тяжела ты, булава гетманская!» Уже самый процесс избрания был сопровождаем такими подробностями, которые могли испугать всякого, даже далеко не робкого. Уж коли кого казаки излюбили и обрали на атаманство — так повинуйся, а то сейчас же проявит себя народная воля — или киями забьют до смерти, или в Днепре утопят. А принял булаву, покорился — выноси личные оскорбления и всякие казацкие «вибрики» и «примхи»: новоизбранного диктатора и сором обсыпают с головы до ног, и грязью лицо ему мажут, и бьют то в ухо, то по шее, чтоб он помнил, что народ дал ему власть и что народ может и взять ее обратно у недостойного. Зато, когда весь обидный процесс избрания кончен, кошевой становился в полном смысле диктатором: казаки трепетали от него. Он вел их, куда хотел: ему повиновались беспрекословно, но зато всякая неудача падала только на его голову — он за все был в ответе. Оттого редкий кошевой кончал собственной смертью.
Сагайдачный очень хорошо знал эту страшную ответственность власти, как равно и неизменность народной воли — и с решительным мужеством поднял голову.
— Пусть будет так, вельможная громада, я принимаю войсковые клейноды [Клейноды — атрибуты власти]: на то воля божия, — сказал он и поклонился на все четыре стороны.
Опять туча шапок полетела в воздух. Послышались неистовые возгласы:
— На могилу нового батька! На могилу кошевого!
— На козацкий престол нового кошевого! Пускай высоко сидит над нами!
— Возы давайте! Землю на могилу копайте!
Московские послы, слыша эти возгласы, никак не могли понять их значения и с изумлением переглядывались: зачем могила? Кому копать могилу? Разве старому кошевому? Так его нет уж — утопили в Днепре, как щенка...
Откуда ни взялись возы, влекомые самими казаками что за диво! Возы очутились в середине казацкого круга. Казаки, поставив их по два в ряд, опрокинули вверх колесами.
— Пускай так догоры ногами Орду ставит!
— И туреччину!
— И ляхов догоры пузом!
И казаки, вынув из ножен сабли, стали копать ими землю, где кто стоял. Землю набирали в шапки, в приполы, тащили к возам и бросали ее на возы, как бы засыпая покойника в яме. Эта мысль бродила и в голове Сагайдачного, который с Мазепою и куренными атаманами стоял в стороне и задумчиво смотрел, как казаки засыпали возы землею. Ему вспомнилась кобзарская дума, в которой жалобно поется, как казаки своего брата-казака, убитого татарами, «постріляного-порубаного», в степи хоронили, закрыв ему глаза «голубою китайкою», как они острыми саблями «суходіл копали», и эту землю шапками и приполами таскали, и своего бедного товарища засыпали...
Горькое чувство сдавило ему сердце. Перед его глазами как бы разом пронеслась картина его бурной казацкой жизни, которая всеми своими кровавыми сценами не могла вытеснить из его души далеких светлых воспоминаний детства — белую отцовскую хату в Самборе, добрые, ласковые глаза матери, высокие, серые с темною зеленью горы, беленькую церковку, где он своим юным, свежим голосом подпевал дьячкам на клиросе, а потом в качестве молодого рыбалты [Дьячок, псаломщик (пол.)] читал апостол... Вспомнился ему почему-то и польский коронный гетман, гордый воевода Жолкевский, тогда еще молодой паныч, но и тогда гордый, надменный... Вспомнились и жгучие минуты мимолетного счастья... А теперь он вон в какой славе! Какую высокую могилу для него копают! А смерть за плечами...
А насыпь росла все выше и выше... Вон уже казаки, смеясь, болтая, толкаясь, с трудом взбираются на нее, таская землю шапками и приполами и насыпая все большую могилу...
— Выше, выше насыпайте, хлопцы! — болтали казаки.
— Пускай будет высокая могила, чтоб с ветром говорила.
— Сыпьте, сыпьте, панове, козацкую славу! Пускай растет козацкая слава!
И Сагайдачному думалось, что это растет слава — его собственная слава... Но как она всегда поздно вырастает! — большею частью на могиле. Так и его, Сагайдачного, слава только теперь вырастает из земли, когда уж он сам смотрит в землю... ляжет в землю — так она еще вырастет — по всему свету луною пойдет...
Но вот могила готова — высокая могила! Выше всех могил, какие насыпались прежним гетманам и кошевым. Казаки утаптывают ее ногами, вытряхивают последнюю пыль из шапок и приполов, надевают шапки и сходят на площадь, становясь по-прежнему в круг.
Писарь обращается к новоизбранному и к куренным атаманам.
— Час, панове, новому кошевому на престоле сесть, — говорит он, кланяясь старшине.
— Идите, батьку закон брать, — обращается старшина к Сагайдачному.
Сагайдачный всходит на могилу и садится на самой верхушке кургана. Высоко сидит он! Далеко оттуда видно нового кошевого!
— Здоров був, новий батьку! — слышались голоса из толпы.
— Дай тoбi, боже, лебединий вік та журавлиний крик!
— Чтоб тебя так было видно, как теперь, коли с ворогами будем биться!
Между тем кухари подмели полы в куренях, вымели сор на площадь и сложили его в огромную, плетеную из лозы корзину — кош. Потом подняли кош на плечи и втащили на могилу, к тому месту, где сидел Сагайдачный. Новоизбранный кошевой сидел, как истукан, задумчиво глядя, как Днепр катил свои синие воды к далекому морю.
Кухари подняли корзину над головою нового кошевого. Сагайдачный закрыл глаза...
— На щастя, на здоров'я, на нового батька! — воскликнули кухари и опрокинули весь бывший в корзине сор на голову своего нового диктатора.
— Дай тoбi, боже, журавлиний крик та лебединий вік!
— На щастя, на здоров'я, на нового батька! — громом повторили казаки. Тогда писарь взошел на курган и поклонился обсыпанному сором кошевому.
— Как теперь тебя, пане отамане, осыпали сором, так во всякой невзгоде и взгоде обсыпят тебя козаки, словно пчелы матку! — сказал Мазепа торжественно. Тогда на курган толпами полезли казаки и стали делать с новым батьком, что кому в голову приходило. Иной мазал ему лицо грязью, другой дергал за чуб...
— Чтоб не гордовал над нашим братом козаком! — пояснял один.
— Чтоб был добр до головы! — объяснил другой.
— Чтоб вот так бил татарву да ляхов, как я тебя бью! — заявлял третий, колотя взашей своего батька.
Наконец Сагайдачный встал и, весь в пыли и грязи напутствуемый добродушными криками своих «діток» направился в свое помещение.
Через несколько минут он вышел оттуда переодетый начисто, вымытый и с булавою в руках. За ним вынесли другие войсковые клейноды...
Казаки присмирели, как пойманные на проказах дети: теперь одного мановения руки нового батька достаточно было, чтоб у любого казака слетела с плеч голова...
Сагайдачный объявил поход в море... Восторгам казаков не было конца...
Во всей истории России, как Великой, так и Малой — с одной стороны, и Польши — с другой, не было момента более рокового, как та четверть века — конец XVI и начало XVII столетия, — в пределах которой вращается наше повествование.
В это время Польша была самым могущественным и самым обширным государством во всей Европе. На востоке линия ее владений шла от Лифляндии и почти от Пскова, захватывая так называемый Инфлянт с Полоцком, Витебском и Оршею, проходя почти мимо Смоленска и Красного, а оттуда почти вплоть до Сум, а далее мимо Северного Донца, вплоть до устья Дона и Азовского моря. Все, западнее этой линии, фактически было Польшей: Белая Русь, Черная Русь, Малая Русь, Червонная Русь, так называемые Вольности Запорожские, Подол, Волынь, Подлясье, или Подляхия, и сама Польша — вот что вмещалось в этом гигантском роге изобилия, который назывался Речью Посполитою и из которого, по национальному девизу, должны бы были сыпаться на входившие в состав Польши страны величайшие для людей блага — «рувносць», «вольносць», «неподлеглосць». На юге линия эта граничила с владениями Оттоманской Порты и ее вассальных государей. С запада и севера Польша почти не знала границ — и Саксония, и Швеция прикрывались, можно сказать, польскою государственною мантиею, и короли их нередко шли под польскую корону, как некогда новобранцы под «красную шапку». В этом океане «польщизны» герцогство Пруссия с тогдашними Вильгельмами и Бисмарками торчало как ничтожный островок, который, казалось, совсем зальется польским морем. Взгляните на карты тогдашнего времени, и вас поразят очертания польского королевства — в этой какой-то размашистости границ его было что-то страшное, внушающее.
Внутри этого рога изобилия самый внутренний строй представлял собою, казалось, несокрушимые гарантии вечного довольства и счастья. Каждый благородный лехит имел право быть первым лицом в государстве — «крулем» над равными себе «крулями» и простыми смертными, если только личные дарования, ум и заслуги ставили его головой выше над всеми другими лехитами — магнатами и немагнатами: каждый из них носил у себя в «кишені» или под черепом наследственную корону, — и из «кишені», и из-под черепа она могла очутиться на его даровитой голове, если она была таковою. Лехита не удивишь, бывало, королем: «я сам могу быть крулем», говорил он — и это не была простая фраза. Каждый король знал это и был первым слугою своих подданных... Для образованного поляка высшая европейская культура была доступна, и он черпал из нее все, что в ней было лучшего. Польша шла в уровень с Европою и во многом, — например, хотя бы в применении гражданской свободы, — далеко оставила ее за собою. Замойские, Радзивиллы, Жолкевские и целые ряды их современников могли считаться лучшими европейцами в лучшем и благороднейшем значении этого слова, европейцами не по образованию только, а убеждениями и делами своей жизни. Ян Замойский, например, был ректором Падуанского университета, одного из самых ярких светочей тогдашней науки, а дома носил титул и портфель канцлера королевства...
Перечислять все признаки высшего развития тогдашнего поляка — это значило бы изображать то высокое развитие, до которого достигла тогда Европа, имевшая уже и Шекспира, и Тасса, и Данте, и Камоэнса...
Ополячение всего, что входило в очерченные выше границы, шло неимоверно быстрыми шагами — ополячение веры, обычаев, одежды, образа жизни, языка... Я не говорю о русских Московского государства — это особая статья: — меж «москалями» и поляками были свои исторические счеты. Но «хохлу» пока еще не за что было не любить поляка — и он любил его, верил ему, подражал ему, и сам становился поляком с головы до ног, даже более поляком, чем настоящий, «уродзоный» поляк, plus royal que roi; такими стали «хохлы» Жолкевские, Ходкевичи, Тышкевичи, Вишневецкие, Сапеги, Пацы — столпы польской аристократии во все последующие века...
Одним словом, поляки сделали громадные завоевания — и духовные, и территориальные...
Но Польша изменила одному из главных принципов своей государственности — свободе и через это лишилась свободы сама; она захотела отнять эту свободу у «хохлов», у хлопов; она насилием хотела ускорить ополячение в крае, окатоличивание «хохлов» — и эти «хохлы» погубили ее, ибо насилие в конце концов всегда убивает насилующего вместо насилуемого.
Перед нами замок князей Острожских, знаменитых в истории просвещения Руси своим покровительством типографскому делу. Замок этот величественно высится над красиво извивающеюся Горынью и господствует не только над всеми зданиями и церквами Острога, но и над целым всхолмленным краем с его красивыми рощами и дремучим бором, растянувшимся на десятки верст. Башни замка, вперемежку с высокими тополями, гордо тянутся к небу, а почернелые крыши и зубчатые стены с узкими прорезями, узкие, неправильно расположенные окна, тяжелые массивные ворота под башнями, кое-где торчащие черные пасти пушек в стенных прорезях — все это действительно напоминает мрачный острог, в котором томятся люди в ожидании казни.
Но внутри этого мрачного детища средних веков было далеко не то. Снаружи — все грозно, мрачно и неприступно для неприятеля, которым в то откровенное время мог быть всякий сосед; внутри — роскошь, блеск, грубое, бросающееся в глаза богатство и такое же грубое, широкое радушие для дорогих гостей, которые, может быть, недавно были врагами.
Особенно был знаменит своим гостеприимством этот замок при отце настоящего его владельца — при князе Василии-Константине Острожском, за восемь лет перед этим скончавшимся почти столетним стариком. Тут в мрачных, но ярко освещенных залах или среди зелени замкового сада пировали и короли польские, и знатнейшие магнаты «золотого века» этого блестящего «лицарства»; по целым месяцам гостили и иностранцы из всех стран света, и высшие духовные сановники Рима, и знатные духовные лица Востока; тут, среди гостей, можно было видеть и князя Курбского, первого русского эмигранта и врага Грозного-царя, и ораторствующего польского Иоанна Златоуста, знаменитого иезуита Петра Скаргу; тут терлись среди вельможных гостей знаменитые в истории нашего «смутного времени» иноки Варлаам и Михаил;[5] промелькнула и загадочная фигура молодого рыжего чернеца с бородавкой, оказавшегося впоследствии якобы московским царевичем Димитрием.
Обнесенный мрачными стенами с башнями, обширный замок составлял как бы особый город с великолепным палацом, официнами и множеством других зданий для дворцовой шляхты, для музыкантов, типографщиков и для целой стаи гайдуков, доезжачих, лакуз и всякой дворовой челяди. К главным воротам замка, украшенным массивным позолоченным гербом князей Острожских, вела широкая аллея, обсаженная роскошными пирамидальными тополями. Княжеский палац стоял на горе фасом к Горыни, а от широкого крыльца и крытой с колоннами галереи по полугоре раскинут был внутренний замковый сад, украшенный дорогими растениями местной и тропической флоры, из-за которых белелись мраморные статуи прекрасной итальянской работы, грациозно выглядывали изящные павильоны и киоски. Слышался неумолкаемый плеск фонтанов, шум искусственных водопадов, низвергавшихся с серых, проросших зеленью скал, нагроможденных руками покорных пеласгов-хлопов [Пеласги — древнейшее население Греции, жившее там до прихода ахейцев. Здесь: варвары, хлопы] ...
Внутри палац блестел пышною, подавляющею роскошью. Горы золотой и серебряной посуды, расставленной на обтянутых малиновым бархатом полках в виде амфитеатра, дорогое оружие, покрывающее стены, оленьи и турьи рога, шкуры и чучела медведей, стоящих на задних лапах и держащих передними лапами массивные серебряные канделябры, живописные изображения на стенах главнейших видов в бесчисленных, рассеянных по всей Украине княжеских майонтках [Имения (пол.)], яркие горящие золотом и серебром образцы чеканного искусства, дорогие, словно усыпанные живыми цветами ковры, блестящие и ослепляющие золотою и серебряною мишурой гайдуки и пахолки [Пахолок - слуга], как бы составлявшие часть дворцовой утвари и мебели, — все это поражало глаз, давило массивностью и грубым эффектом, било по нервам, если только таковые полагались в то сангвиническое время...
В замке гости. После роскошного обеда ксенже Януш, владелец этого чудного палаца, пригласил своих вельможных сотрапезников на галерею подышать свежим воздухом. На галерее между зеленью расставлены столы и столики, унизанные батареями фляжек и покрытых мохом бутылок старого венгржина, мушкателя, мальвазий, ревул, аликантов и других всевозможных вин и медов. Турьи рога на ножках и массивные столы опоражниваются, ad majorem Dei Poloniaeque gloriam[6], по мере наполнения их прислуживающею вельможным гостям благородною шляхтою... Хлопов здесь нет, а все свой брат — уродзоны поляк, и потому панство может говорить откровенно... Гайдуки и пахолки сидят теперь по официнам и тоже пируют, подражая панству и хвастаясь богатством и вельможностью своих господ... Рай, а не жизнь!...
Ясновельможный ксенже Януш — видный мужчина, уже далеко не первой молодости: он уже при покойном круле, его милости Стефане Батории,[7] был смышленным ксенжентом, a reverendissimus pater [Ясновельможный отец (латин.)]. Скарга возлагал на него свои католические надежды.[8] В круто «закренцонных вонсах» князя Януша уже давно серебрится седина, искусно прикрываемая французскими и итальянскими фарбами. Лысая голова князя красноречиво говорит о том, что этою головою больше пожито и выпито, чем продумано. Под серыми бесцветными глазами висят мешочки: можно было подумать, что это так под кожею накопились мешочки слез, не выплаканных в течение веселой, беззаботной жизни... Да и когда их было выплакивать! Короткие ножки князя Януша как-то неохотно носят на себе полное, упитанное тело своего владыки, которое привыкло более пользоваться лошадиными и хлопскими ногами, чем своими собственными, созданными разве только для мазура да для расшаркиванья перед прелестными паннами. А шаркано много, и мазура танцовано, ох, как много!
— А я хочу вас, панове, угостить таким вином, какого, я уверен, нет и в погребах его милости пана круля, — сказал Януш, многознаменательно покручивая свой нафабренный ус и окидывая торжественным взором присутствующих. Слова эти привлекли всеобщее внимание: польские паны любили похвастаться редкими винами друг перед другом, и это как бы составляло их национальную гордость.
— Слово гонору [Слово чести (пол.)], панове! Такое вино, такое!
— И князь Януш, сложив пучком свои пухлые пальцы, слегка дотронулся до них губами.
— А из каких, пан ксенже? — спросил высокий белокурый и сухой гость с холодными серыми глазами, которые, казалось, никогда не улыбались, как не улыбались и его сухие губы.
— Старего венгржина, пане ксенже, — отвечал князь Януш, медленно переводя глаза на сухого гостя и как бы тоже спрашивая: что ж дальше? Гость равнодушно посмотрел на него холодными глазами.
— А как оно старо? Старше меня с паном? — спросил он.
Князь Януш еще выше задрал свой ус.
— Гм! — улыбнулся он.
— Это вино, пане ксенже, видело, как вечной памяти круль Владислав Третий Ягайлович короновался венгерскою короною. Его милость круль Владислав прислал тогда же из Венгрии моему предку, князю Острожскому, двенадцать дюжин этого божественного напитка.[9]
И князь Януш, подойдя к столу, открыл серебряный колпак, в виде колокола, под которым на таком же серебряном блюде стояла покрытая мхом бутылка. Некоторые из гостей тоже подошли к столу взглянуть на древность.
— Вспомните, панове, что эта ничтожная склянка с заключенною в ней влагою пережила и своего первого хозяина, злополучного Владислава, погибшего под Варною, и славного Казимира, и Сигизмунда Августа... Это жалкое стекло пережило дом Ягеллонов, но в нем живет душа Ягеллонов...[10] Выпьемте же, панове, за вечную память этого славного дома, с которым Польша достигла небывалой славы и могущества! Выпьем из этого сосуда, на котором я вижу прах наших славных предков!
И князь Януш торжественно дотронулся до горлышка бутылки.
— Правда, пане ксенже, я слышу запах гроба, — тихо и грустно сказал один из гостей, юноша лет двадцати, с смуглым лицом южного типа и с умными задумчивыми глазами, — эта бутылка пережила «золотой век» Польши, а ее другие сестры переживут нас.
— О, непременно переживут! — беззаботно воскликнул князь Януш.
— Я об остальных бутылках и в своей духовной упоминаю. Я завещаю тому поляку, который сядет на московский престол и коронуется шапкой Мономаха, выпить одну бутылочку в память обо мне.
Князь Януш подал знак одному из прислуживающих шляхтичей, чтоб тот раскупорил заветную бутылку. Вертлявый шляхтич, ловко звякнув острогами в знак внимания и почтительности к ясновельможному пану воеводе, подскочил к бутылке с таким рыцарским видом, как бы это была дама, которую он приглашал на мазура. Он осторожно взял бутылку и, обернув ее салфеткой, стал откупоривать засмоленное горлышко: он, казалось, священнодействовал.
Бутылка раскупорена. Драгоценная влага налита в маленькие рюмочки. Гости смакуют двухсотлетнюю древность, пережившую и их отцов, и славу Польши.
— Аромат! Я слышу, тут сидит душа Ягеллонова! — восторгался один гость. — Divinum! [Божественно (латин.)] — процедил сквозь зубы пан бискуп.
Князь Януш, видимо, торжествовал.
— В погребе моего отца есть нечто древнее этого, панове! — сказал один из гостей, белокурый юноша с голубыми глазами, ставя рюмку на стол.
— Что говорит пан Томаш? — отозвался князь Януш, подняв голову, как пришпоренный конь.
— Пан Томаш говорит о реликвиях своего отца, почившего в мире пана Яна Замойского, — пояснил пан бискуп, по-видимому, любуясь цветом вина в своей рюмке.
— Реликвии почившего пана Яна? — удивился хозяин.
— Да, пане ксенже, — лениво отвечал белокурый юноша, — в погребе моего отца сохранилась еще одна бочка меду из присланных нашему предку ее милостью королевою Ядвигою в память соединения Литвы с Польшею.[11] Я рад буду угостить этим медом панов, если они сделают мне честь — навестят меня в моем замке в Замостье.
Со всех сторон посыпались любезности и похвалы домам Замойских и Острожских и их славным, недавно умершим представителям — пану Яну Замойскому и князю Василию-Константину.[12]
— Hex бэндзе Езус похвалены! — заключил пан бискуп, ставя пустую рюмку на стол.
— На веки векув! — отвечал хозяин.
— А чи не осталось у кого-либо из ясновельможных панов хоча одной бутылочки из того вина, которым некогда упился праотец наш, Ной-небожчик ? — отозвался вдруг голос, доселе молчавший.
— Мню, же то есть саме старе вино...
Все с изумлением посмотрели на вопрошающего. Никто сразу не нашелся, что ответить. Князь Януш, казалось, подмигивал и одним глазом, и усом в ту сторону, где сидел белокурый юноша, похвалившийся древностью своего меда.
«Не в бровь, панове, а прямо в глаз, — казалось, говорил коварно моргающий ус князя Януша. — Каков хохол!»[13]
Прежде чем продолжать настоящий рассказ, не лишним будет познакомиться с некоторыми из гостей, находящихся теперь у князя Януша Острожского.
Гости все замечательные. Не один из них оставил след в истории Польши и Южной Руси. Высокий, совсем еще молодой сухой блондин с холодными серыми глазами — это князь Иеремия Корибут-Вишневецкий, один из богатейших и родовитейших вельмож Южной Руси, владелец необозримых майонтков и иных богатств на правой и левой стороне Днепра, гордый и древностью рода, и своими огромными связями. Он уже давно ополячился, давно проникнулся обаятельной культурой Запада, но он терпит веру предков — православие, но не по убеждению, не по влечениям сердца, а так себе, по привычке, по панской традиции, да и потому еще, что мать его, Раида, дочь молдавского господаря Могилы, не любила бритых ксендзов, а охотнее беседовала о спасении души с волосатыми и бородатыми попами и монахами греческой, хлопской веры, вроде хоть бы вот этого корявого и загорелого шленды, что заговорил о Ное и его винных погребах...[14]
Этот шленда смотрит не то монахом, не то попом, не то запорожцем, хотя без чуба — такое на нем странное одеяние и большущие чеботищи с подковами. В желтых глазах его и на тонких губах постоянно играет как будто насмешливая или недоверчивая улыбка. Это — Мелетий Смотрицкий, ученейший из всех хохлов и злейший враг отцов иезуитов.[15] Он много читал, многому учился, много писал, в особенности против унии. Политически-богословский памфлет его «Вирши на отступников» наделал много шуму во всей Южной России и Польше и создал ему много врагов. Но Мелетий — этот корявый шленда — чувствовал свою силу: долго побродив в Европе в качестве учителя одного литовского паныча вельможи, наслушавшись ученейших профессоров лучших европейских университетов, этот хохол боролся с своими врагами не как неуч, а во всеоружии тогдашней учености. Не раз он схватывался, на веселых диспутах у старого князя Острожского, с знаменитым польским Демосфеном — Петром Скаргою и всегда, по выражению старого князя, выбивал у него либо зуб, либо ребро, хотя и сам иногда отступал с максимум подбитыми глазами. Теперь этот шленда наделал нового шума своим памфлетом «Плач восточной церкви», выпустив его в свет под псевдонимом Феофила Орфолога, и княгиня Раида, в восторге от этого «Плача», приглашала учить и воспитывать своего сынка Иеремию не ученого иезуита, не шаркающего патера, а именно этого корявого шленду, как называл его в шутку князь Иеремия.
Тот из гостей князя Януша, которому показалось, что от бутылки со старым венгржином пахнет могильной затхлостью, юноша с черными глазами и южным типом — это почти державный юноша, сын бывшего молдавского господаря Могилы, Петр Могила.[16] Он учился в Париже, в коллегии, а после потери отцом его, господарем Симеоном, престола Молдавии и Валахии, юный господарич должен был искать убежища в Польше и теперь состоял в войсках приютившей его республики. Вот его-то двоюродная сестра Раида и была женою князя Михаила Вишневецкого и поклонницею волосатого Орфолога.
Другой юноша, белокурый и бледный, похвалившийся, что в его наследственных погребах есть меды, сохранившиеся от времен королевы Ядвиги, и вызвавший замечание о винных погребах праотца Ноя, был Замойский, сын знаменитого Томаша Замойского, богатейший жених во всей Короне Польской, в Литве и Южной Руси.[17]
Наконец, пан бискуп в дорогой фиолетовой сутане, чистенький, бритый, с белыми изящными руками и дорогими манжетами — это Иосафат Кунцевич, «новый апостол Литвы», надежда Рима и католической Польши и в то же время враг корявого и волосатого Мелетия Смотрицкого.[18]
Когда Мелетий спросил, не осталось ли у кого-либо из панов хоть одной бутылки того вина, которым упился Ной, Кунцевич вскинул на него своими ласковыми лисьими глазами и, подняв брови, словно в порыве благочестия, сказал:
— А это пану Орфологу лучше знать.
— Почему, пане бискупе? — улыбнулся князь Януш.
— Потому, ясновельможный ксенже, что ключи от погреба Ноя находились у них.
— У кого, у них?
— У пана Хама, праотца схизматиков [Схизмат — еретик, раскольник]. Злая шутка пана бискупа рассмешила панов.
— Слово гонору! Пан бискуп правду говорит! Правда! Правда! — одобряли гости. Мелетий молча улыбался. Все на него смотрели, как бы ожидая ответа.
— А я еще больше скажу, панове, — отвечал он на обращенные к нему взгляды, — мы, хамы, выпили все старое вино своих праотцов и теперь пьем токмо горилку.
— Браво! Браво! — одобрял пан хозяин.
— А я боюсь, панове, — сказал серьезно юный Могила, — как бы они, эти хамы, выпив свою горилку, не вздумали потом забраться и в ваши погреба. А на то похоже...
— Пан господарчик неправо говорит, — вмешался пан бискуп, — хамам у вельможных панов не жизнь, а рай.
— О, не желал бы я пану бискупу такого рая! — горячо возразил юный Могила.
— Разве вы забыли, что пишет вам, панам бискупам и всему панству, Иоанн из Вишни?[19] Не вы ли, говорит он, забираете у бедных подданных из оборы коней, волов, овец, тянете с них денежные дани, дани пота и труда, обдираете их до живого, обнажаете, мучите, томите, гоните летом и зимою в непогодное время на комяги [Комяка — паром, плот] и шкуты, а сами, точно идолы, сидите на одном месте, и если случится перенести сей труп на другое место, то переносите его бесскорбно на колысках, как будто и с места не трогаясь!
Юный Могила, забывши, где он и с кем, говорил точно с кафедры, обращаясь больше к пану бискупу и воодушевляясь все более и более. На смуглых щеках его выступил румянец, в голосе звучало убеждение. Мелетий Смотрицкий, весь обратившись во внимание, глядел на юношу с восторгом, прочие гости — с удивлением и недоумением. Один князь Януш лукаво улыбался.
— Риторика, пане Могила, монашеская риторика! — пожимал плечами пан бискуп.
— Кто же из хлопского поту делает злотые, пане? Да они бы и воняли...
Гости рассмеялись.
— Не смейтесь, ясновельможные панове! — серьезно сказал Смотрицкий.
— Его милость господарчик говорит святую истину. Только не пани тут винні...
— А хто, пане Орфологу? — спросил хозяин.
— Той, як кажуть, ясновельможний пане ксенже, хто забравсь у очерет та i шелестить.
— А хто в очереті?
— Ватажок, пане ксенже... Недаром поспольство [крестьяне] аки бджоли летять за пороги.
— Пан Мелетиуш говорит правду, панове, — отозвался молчавший до этой минуты князь Вишневецкий, смакуя остатки венгржина в рюмке, — этот мотлох все растет. Хлопы целыми ватагами уходят в Запорожье: там у них появился какой-то отважный ватажок Конашевич-Сагайдачный, и хлопство все больше и больше поднимает голову.
— Пустое, пане ксенже! — беспечно перебил князь Януш.
— Стоит только этому быдлу рога сбить...
— Ну, пан ксенже легко смотрит.
— Легко! Наливайко уж попробовал медного вола...[20]
— Теперь не Наливайком пахнет, пане ксенже... Вон при мне через Киев проехали к этим галганам послы нового московского царя...
— Фе-фе-фе! Московского царя! Какого, пане ксенже? Что в лаптях?
— А хоть бы и в лаптях?
— Ну, это пустое... Царица Марина даст им нашего царя.
— В самом деле, панове, — вмешался вновь в разговор юный Могила, — что слышно о царице Марине и об ее царевиче?
— Есть вести, что они в Астрахани, — отвечал князь Вишневецкий.
— На своем царстве, панове! — пояснил князь Януш.
— А кто бы мог подумать, что эта черноглазенькая Марыньця, которую я знал вот такой, — и князь Януш приподнял над столом свою пухлую ладонь не более как на две четверти, — и носил на подносе, как букет цветов, кто бы, панове, мог подумать, что эта маленькая Мнишкова будет царицей московской и астраханской!
— Да, была, — вздохнул юный Могила.
— Как и ты, пане, мог быть господарем молдавским, — вставил молодой Замойский.
Князь Януш мигнул шляхтичам-прислужникам, чтобы снова наполнили бокалы.
— Выпьемте, панове, за здоровье царицы Марины и царевича, — громко сказал он и встал.
Некоторые из гостей тоже встали и, взяв бокалы, подняли их кверху. Мелетий Смотрицкий сидел неподвижно, как бы наблюдая за облачком, которое тихо плыло по голубому небу.
— Hex жие Марина, царица москевська! — возгласил князь Януш.
— Hex жие царица Марина! Hex жие царевич! Hex жие злота вольносць! — раздались голоса.
— Слово гонору, панове! — воскликнул пан Будзило, кругленький панок, закручивая свои кругленькие усики.
— Я еще раз побываю в Москве.
— А разве пан опять захотел кошатины да мышатины? — лукаво улыбнулся своими желтыми глазами хитрый хохол Мелетий.
— Ну, нет, пане Орфологу, теперь будет не то... А проклятое это было, панове, времячко, как мы сидели в Кремле и как нас вымаривали оттуда проклятые москали эти — Минин да Пожарский, уж и времячко! — начал пан Будзило, входя в свою роль.
— Поверите ли, панове, когда мы все поели, что там у нас было, мы стали воровать у лошадей овес и сами его съедали, точно кони. Не стало овса — коней поели! Не стало коней — стали есть траву, всякие корни, а там сначала собак всех переели, потом кошек...
— А не царапали пана кошки? — подзадоривал хозяин, подмигивая гостям.
— Царапали, пане ксенже, да это что! И кошек не стало...
— Без кошек вас мыши, я думаю, съели? — подмигивал хозяин.
— Нет, пане ксенже, мы их сами поели.
— И после того не мяукали по-кошачьи?
— Мяукали, да еще как, пане ксенже! Особенно, панове, пришлось мяукать, как ничего не осталось кушать, кроме падали и мертвецов: этих и из земли вырывали и ели.
— Без соли?
— Без соли, пане. А там начали есть живых — друг дружку. Начали с пехоты...
— А пан не в пехоте служил? — допрашивал князь Януш.
— Нет, пане ксенже, я вырос на коне... Вот и начали есть пехоту... Однажды спохватились — нет целой роты: всю роту пана Лесницкого съели. Один пехотный поручик съел двух сыновей своих, один гайдук съел сына, другой — мать-старуху. Офицеры повыели своих денщиков и гайдуков, а то случалось, что гайдук съедал пана...
— Ах, он пся крев! — не вытерпел один панок.
— Как же это хлоп смел есть пана?
— Съел, пане, что будешь делать! Уж мы так и остерегались друг дружки — вот-вот накинется и съест... А потом, панове, мы такое правило поставили: родственник может есть родственника, как бы по наследству, а товарищ — товарища... Не один раз и судились из-за этого: случалось, что иной съедал своего родственника, дядя племянника, а у съеденного был ближайший родственник — отец: так присудили отцу за съеденного у него братом сына — съесть этого брата.
— И съел?
— Съел, панове... А то другое такое судное дело было во взводе пана Лесницкого: гайдуки съели умершего в их взводе гайдука товарища. Так родственник съеденного, гайдук из другого взвода, предъявил своему ротмистру иск на тот взвод, который съел его родственника, доказывая, что он имел больше права съесть его как родственника, а тот взвод доказывал, что он имел ближайшее право на умершего в их взводе товарища: «Это, — говорят, — наше счастье».
— Боже мой! Какой ужас! — тихо всплеснул руками юный Могила.
— А удивительный все-таки, панове, был этот неразгаданный человек! — задумчиво сказал пан бискуп.
— Кто? — спросил князь Януш.
— Да этот Дмитрий, что был царем московским, я все что-то подозревал в нем.
— Да и мне он казался не простой птицей.
— А ваша мосць, ксенже, разве знал его лично?
— Как же, пане бискупе: он сначала в нашем дворе толкался с московскими монахами, с греками, казаками да недоучившимися рыбальтами и спудеями... У покойного батюшки ведь тут было просто вавилонское столпотворение. Кого тут не перебывало!.. Часто я видел его — царевича-то в подрясничке — как он все о чем-то шептался вот с этим галганом, с Конашевичем-Сагайдачным, что теперь, говорят, атаманует в Запорожье. Сагайдачный тоже болтался тут одно время, когда вышел из братской школы.
— Ваша княжеская мосць говорит, что Сагайдачный учился в братской школе?
— Да, здесь в Остроге, пане бискупе, но это было давно.
— Жаль... Его мосць князь Василий, ваш батюшка, много способствовал разведению этой саранчи тэго пшеклентего схизматства.
— Но он же, пане бискупе, усердно служил и интересам святого отца.
— Ваша мосць говорит правду. Только не надо было плодить этих сагайдачных...
— И всех этих, пане, грицей, — добавил юный Замойский.
— Какую же шкоду чинят вам эти сагайдачные и «грици», панове? — вмешался Мелетий Смотрицкий.
— Много шкоды... Они ссорят Речь Посполигую с Турциею.
— А не они ли, пане, помогали Речи Посполитой в ее войне с Москвою? Да они ж, пане, эти грязные «грици», и орют, и сеют, и жнут для вас, и служат вам.
— На то они хлопы, быдло [Быдло — скот] паньске...
— На то их и пан буг создал, панове, — подтвердили гости.
— Ха-ха-ха-ха! — разразился вдруг князь Януш.
— Посмотрите, панове! Ха-ха-ха!
И князь Януш, охвативши пухлый живот обеими ладонями, залился самым искренним смехом.
Гости глянули по тому направлению, куда смотрел хохотавший хозяин. С замковой террасы, на которой среди роскошной зелени прохлаждались паны, видна была извилистая, тонувшая в зелени Горынь, и далекое Загорынье, и ближайшая тополевая аллея, которая вела к главным замковым воротам. По этой аллее, подымая страшную пыль, двигалось что-то необыкновенно странное: ехала небольшая крытая таратайка, в которую вместо лошадей, казалось, впряжены были люди, и звенел дорожный колокольчик.
— Ха-ха-ха! — не унимался князь Януш.
— Точно в Риме триумфальная колесница, запряженная пленными царями.
— Правда, панове, он едет на хлопах, — подтвердил пан Будзило.
— Да это патер Загайло, — пояснил пан бискуп, — он так наказывает непокорных схизматиков или совратившихся в схизму. Он очень ревностный служитель церкви, и его святой отец лично знает.
Странный поезд между тем приближался. Впереди ехал конный жолнер со значком в руках, на котором изображено было распятие. За жолнером следовал сам патер Загайло. Он сидел в легкой плетеной таратайке, словно в решете или корзине, в каких возят на гулянье детей. Верх таратайки был тоже плетеный, с сафьянным фартуком.
Таратайку с патером везла запряженная в нее шестерка хлопов. Это были почти все молодые парни, и один уже с проседью, худой и понурый. Запряжены они были так, что впереди шло двое, как обыкновенно ходили в старину кони цугом и на вынос, а сзади, у самой таратайки, четверо. За таратайкою следовал другой конный жолнер. К концу дышла подвязан был колокольчик, который и звенел при движении необыкновенного поезда.
При въезде в замковый двор хлопы прибавили рыси. Видно было, что молодежь делала это с умыслом — просто озорничала; иной закидывал назад голову, изображая ретивого коня, другой семенил ногами и ржал, третий, казалось, брыкался...
— Ги-ги-ги! — ржал коренастый парубок, подражая жеребцу.
— Ой, лишечко! Грицко задом бьет! — дурачился другой хлопец.
— Держите! Держите меня, пане, а то я брыкаться буду! — кричал третий.
Патер, высунувшийся из таратайки, хлестнул сплетенным из тонких ремешков хлыстом разыгравшихся хлопов и благочестиво поднял глаза к небу.
— Пеккави, домине [Грешные, господи (латин.)] — пробормотал он, пряча хлыст. Таратайка бойко подкатила к замковому крыльцу, на котором уже стоял хозяин с некоторыми из гостей. Сухой и сморщенный патер, поддерживаемый спешившимися жолнерами, выполз из таратайки.
— Hex бендзе Христус Езус похвалены! — приветствовал он хозяина и гостей.
— На веки векув! — отвечал князь Януш с гостями. Запряженные хлопы стояли у крыльца и с любопытством смотрели на панов, как деревенские дети смотрят на медведей. Паны также смотрели на них с веселым самодовольством, как на отличнейшую и курьезнейшую выдумку патера Загайлы: ни тем, ни другим не было стыдно, и только хлоп с проседью глубоко опустил свое хмурое, покрытое потом и пылью лицо...
— И это вольносць, рувносць, неподлеглосць! — с горестной задумчивостью проговорил как бы про себя молодой Могила и отвернулся.
Все снова вошли в палац.
В то время, когда вельможные паны прохлаждались в палаце князя Януша Острожского, рассуждая о своих панских делах, под горою, на выезде из Острога, на дворе зажиточного острожского обывателя Омелька, по прозванию Дряп-Киця, тоже в «холодку», под «повіткою», сидели хлопы и тоже толковали о своих хлопских делах. Обширный двор был заставлен разными принадлежностями хозяйства: плуг с опрокинутым кверху ралом и одним колесом без обода, чумацкие возы с малеванными ярмами, толстые, из цельного вяза, колеса, «мазниці» с дегтем, вилы и грабли, поставленные рядышком вдоль плетня, — все это занимало заднюю часть двора, где рылись в соломе куры с цыплятами, хрюкала свинья с многочисленным семейством, а петух, гордо выступая и поглядывая то одним, то другим глазом на небо, остерегал по временам свою семью особым криком от реявших в воздухе коршунов. Передняя половина двора, ближе к хате, выбеленной и расписанной у окон и «призьби» — завалинки желтою глиною, занята «вишневим садочком», в котором ярко пестреют пышные цветы мака, «горицвіт», васильки, нагидки, желтый дрок и желтые же махровые шапки «соняшника». От ворот направо расположены «комори», сараи, «стайт» с колесом, вздетым на шест: на этом колесе чернеется огромное гнездо аиста, из которого выглядывают длинноносые с длинными шеями бусолята, в ожидании матери, шагающей по ту сторону Горыни в высокой прибрежной траве. В сараи и из-под сараев с писком снуют ласточки и воробьи, которые ловко хватают всякую играющую на солнце козявку и «комашню» и тащат к своим крикливым и прожорливым детям. А за ними, прикрываясь зеленью клоповника и калачиков, устилающих кое-где двор, зорко следит серый с белою грудкою кот, которого можно было бы принять совсем за мертвого, если б иногда не сверкали из-за зелени его фосфорические глаза и не шевелился кончик предательского хвоста.
В стороне от всего этого, в тени, бросаемой навесом или «повіткою», под которою сидел сам Омелько с семьею и некоторыми из соседей, лежал, вытянув передние лапы, друг дома — лохматый Рябко, умнейший пес, про которого Омелько говаривал, бывало, гостям: «Такий розумний собака, такий розумний, тілько що «оченаша» не знае». Рябко, постукивая своим косматым, усеянным репьями, хвостом по земле, казалось, внимательно слушал, что говорилось под поветью, и выражал на своем собачьем лице живую радость, когда Омелько говорил что-либо, как ему казалось, веселое.
А Омелько, седой, с седыми, подрезанными у верхней губы усами, старик, — подрезанными затем, чтобы они, «гаспидські вуса», ему, «Омелькові-шевцеві», не мешали брать в зубы дратву [Крученая просмоленная или навощенная нитка для шитья обуви, кожевенных изделий], Омелько, сидя под поветью на маленьком трехногом «дзиглике» и постукивая шилом об сапог и колодку, лежавшие у него на коленях, тачал «козацький чобіт» и с оживлением разглагольствовал, допекая, по-видимому, одного высокого, с бледным, испитым лицом парня, сидевшего верхом на оглобле.
— И какого ж беса вы там друкуете в вашей друкарне? — допытывался Омелько, продевая дратву в прокол, сделанный шилом.
— Да книжки, дядьку, друкуем, — отвечал, улыбаясь, парень.
— Какие там книжки?
— Всякие, дядьку.
— Овва! Вот сказал! Всякие! Книга — это не чебот. Вот я — так всякие чеботы тачаю — и козацкие, здоровенные, и детские, маленькие: все оно будет чебот. А книги, небого, гай-гай! Бывает книга добрая, православная, бывает и поганая, католическая. Вот что.
— «Вертоград словесный» друкуем...
— Ну, коли «Вертоград», то это что-нибудь доброе.
— Да еще «Лестницу духовную».
Несколько в стороне от этих собеседников перед сложенным из четырех кирпичей маленьким горном сидел молодой усач. Он держал над огнем большую железную ложку с деревянной ручкой: это он растапливал свинец в ложке для литья пуль. На коленях у усача лежала формочка для пуль — нечто вроде обрубленных ножниц, и тут же стояла миска с водою, в которой должны были охлаждаться пули. Накалив железную ложку и растопив свинец, он стал наливать его в формочку, предварительно перекрестившись. Послышался всплеск воды в миске — то пуля упала в воду.
— Первая пуля во имя отца! — торжественно проговорил усач.
— Аминь! — подтвердил Омелько, моргнув усом.
Молодой парень, говоривший о том, какие они книги печатают в Острожской типографии, подошел к усачу, чтобы посмотреть на литье пуль. Подошел и заинтересованный этим делом Рябко и, махая хвостом, стал обнюхивать миску.
— Вторая пуля во имя сына! — продолжал усач.
— Еще аминь! — подтвердил Омелько.
— Третья пуля во имя духа святого!
Усач перебрал всех известных ему святых — и «богородицю», и «покрову» особо, и «святую п'ятницю», и «Миколу», и «Івана-головосіка», и «святого Юрка», — и всем им отлил по пуле.
— А добрые пули? — спросил молодой парень, выловив из воды одну пулю и рассматривая ее.
— Добрые, брат, такие добрые, что в самое око будут бить, — улыбнулся усач.
— Еще бы! И свинец добрый! — тоже улыбнулся парень.
— Свинец ученый, письменный.
— Как письменный? — удивился Омелько, вынимая изо рта дратву.
— Да письменный же, дядьку, — загадочно улыбался парень, — этим свинцом польские книги друковали.
Парень вынул из кармана несколько черных полосок и показал их на ладони старому Омельку. То были типографские литеры. Молодой высокий парень, которого звали Федьком, состоял наборщиком в знаменитой тогда типографии князей Острожских, в Остроге, — в типографии, издания которой, в особенности церковные книги, ценятся в настоящее время очень дорого. Федько, который, как хлоп, был наборщиком поневоле, по приказу старого князя, бравшего из Острожской школы в свою типографию всякого, кого его ясновельможности угодно было взять, не чувствовал никакой склонности к типографскому делу. Сидеть или большею частью стоять перед ящичками с литерами в мрачной тюрьме, какою казалась типография, с утра до ночи щелкать противными литерами и в это время думать о живом лесе, о поле, о воле, о казакованье и вследствие этого по рассеянности хватать не ту литеру, какую следовало, вместо «буки» ставить «како», и вместо «како» — «ижицу», и за это получать «ляпаса» или уходранку, а то и кием в спину от исправщика или от пана ревизора — всего этого было слишком достаточно, чтобы возненавидеть чертову друкарню. Федько мечтал о Запорожье, а тут набирай «Духовный вертоград» либо «Лестницу до раю». Ему опротивели эти «вертограды» и «лестницы», но всего более опротивели литеры. И вот он стал потихоньку таскать их из типографии и давать казакам на литье пуль. Но Федько действовал в этом случае с разбором: он не трогал своих, славянских литер, которыми печатались церковнославянские книги, — Федько бессознательно явился сторонником кириллицы, — а таскал он проклятую латиницу да лядщину — шрифты латинский и польский, и употреблял их на казацкое дело.
Таким образом, по странному сцеплению идей и обстоятельств, типография — орудие иезуитской пропаганды в Южной Руси — стала орудием и совершенно противной ей идеи — орудием казацкой независимости: иезуитская книга, напечатанная в Острожской типографии, побивала народность и веру Украины; а казацкая пуля, вылитая из латинско-польского шрифта той же типографии, разрушала не только возведенное иезуитами здание окатоличения южнорусского народа, но и самое государство, приютившее этих разбойников церкви Христовой.
— Что ж это такое? — удивлялся старый Омелько, вертя меж пальцами черненькую пластинку.
— Да литера ж, дядьку, — отвечал Федько.
— Какая мат-тери ей — литера? Вот этот воробьиный глазок?
— Нет, дядьку, не воробьиный глазок, а литера «о», «- о н». Рябко неожиданно вдруг залаял и бросился к воротам.
— Цуцу! Рябко! — послышалось за воротами.
Пес радостно замотал хвостом и сунулся в подворотню.
— Кого бог дает? — глянул к воротам Омелько.
Глянула по тому же направлению и его старшая внучка и вся «почервоніла»: собачье чутье и девичье сердце угадали, кто шел...
Отворилась калитка, и во двор вошли два знакомых уже нам молодца — те, которые были запряжены в таратайку патера Загайлы и из которых один ржал жеребцом, а другой предупреждал патера, что брыкаться будет.
— Ги-ги-ги-ги! — вдруг заржал один из пришедших, коренастый, красивый парубок с серыми веселыми глазами, и заржал так хорошо, что даже Рябко удивился и хотел было залаять, но одумался, понял, что человек дурачится, и еще неистовее замотал хвостом.
— Ги-ги-ги-ги! — продолжал веселый парубок.
— Тю на тебя! Что ты, спятил, что ли? — удивился Омелько.
— Нет, дядьку, я оконячился, — отвечал веселый парубок.
— А, мат-тери твоей!.. Как оконячился?
— Конем стал, дядьку, вот и ржу по-жеребячьи.
— А я брыкаюсь; не подходите ко мне, задом ударю, — сказал и другой парубок, черномазый детина с сросшимися черными бровями.
— Да тю на вас, аспидские дети, — волновался Омелько.
Все приблизились к пришедшим и с удивлением глядели на них. Хорошенькая старшая внучка Омелькова украдкой посматривала на ржущего парубка, и глаза ее вспыхивали нежностью. Старая Омельчиха, подперев щеку рукой, качала старою головою и тоже улыбалась, шепча:
— От дурні — молоді ще, веселі.
Парни рассказали, как было дело. Усатый казак насупился...
— Вот до чего дошло, — тихо бормотал он, — людей крещеных в коней перевертывают... За что же это вас так? — спросил он, помолчав немного.
— Да что в воскресенье до костела не пошли, а пошли в церковь.
Хорошенькая дивчина продолжала украдкой взглядывать на Грицка, который беззаботно рассказывал о том, что возил на себе ксендза и что его, как лошадь, хлестали плеткой. Несколько раз загорелые щеки ее покрывались румянцем — то была краска стыда и негодования.
— А нет ли у вас, бабусенька, чего-нибудь мокрого? — вдруг обратился Грицко к старой Омельчихе.
Старушка ласково улыбнулась.
— Мокрого, хлопче?
— Да, мокренького, бабцю, коней напоить.
— Так чего б тебе, хлопче? Квасу?
— Да квасу, что ли, только бы мокренькое да холодненькое.
— Добре, хлопче... Ану, Одарю, беги скоренько в погреб, наточи кваску, — обратилась старушка к внучке.
Пока ходили за квасом, все перешли в холодок, и Омелько опять принялся постукивать шилом то по сапогу, то по колодке.
— Ужели же и этот чеботище будет возить поганцев, мат-тери их? — задался он вдруг этой обидной мыслью.
— Будет, дядьку, — отвечал, смеясь, Грицко. Омелько посмотрел на него укоризненно, а усатый запорожец сердито крякнул.
— Паны и ксендзы говорят, что нас на то бог создал, мы, вишь, быдло, скотина, — продолжал Грицко.
В это время Одаря, вся запыхавшись и раскрасневшись, подошла к нему и, подав большую миску с пенистым квасом, поклонилась. Грицко, взяв обеими руками миску, осклабился.
— Ану, Юхиме, — глянул он на товарища, — перекрестись за меня, а я за тебя выпью.
— А цур тебе! — отшутился Юхим.
— Кони без креста пьют.
Между тем запорожец вынул из кармана своих широких шаровар трубочку и кисет с табаком, не спеша наложил трубочку, достал огниво, молча вырубил огня, положил дымящийся трут в трубку, закрыл ее медной, с прорезами, крышечкой, висевшей на ремешке вместе с кривой иглой для чистки трубки, потянул и выпустил из-под суровых усов струю синего дыма, сплюнул на сторону и посмотрел своими маленькими лукавыми глазами на парубков.
— А хотите, хлопцы, я вас научу, как на панах и на ксендзах ездить? — медленно сказал он.
Все посмотрели на него — кто с улыбкой, кто с удивлением.
— Научите, дядьку, — улыбнулся Грицко, — вот бы поездил на чертовом Загайле!
Запорожец снова потянул из трубочки, выпустил синий дымок и сплюнул.
— Добре, научу... Только этому учат у нас на Запорожье, — процедил он сквозь зубы.
Парубки переглянулись между собой. Хорошенькая Одаря глянула на них и потупилась; краска заметно сходила с ее живого, теперь как бы застывшего личика... Запорожец опять пустил струйку дыма...
— Пойдемте со мною на Низ, в Великий Луг. Великий Луг будет вам батько, Сечь — мати, а я буду вашим дядьком, — продолжал запорожец.
Парубки опять переглянулись нерешительно... Омелько молча, сердито стучал по сапогу...
— Добре, дядьку, идем, — сказал Грицко, тряхнув головою, и глянул на Одарю.
Девушка стояла бледная — хотя бы кровинка в лице...
Слова запорожца сделали свое дело. Когда на другой день утром патер Загайло приказал своим гайдукам вновь закладывать хлопов в свою таратайку для дальнейшей поездки по парафии, ему доложили, что хлопы исчезли — двуногие кони патера как в воду канули. Мало того: дворецкий князя Януша с великим смущением доложил его мосци, своему ясновельможному пану, что ночью из конюшни уведены кем-то любимейшие скаковые лошади его милости князя, что и в городе произошло что-то необыкновенное, потому что ночью из разных заведений князя, в том числе и из типографии, попропадало несколько хлопов. Ходили слухи, что причиной этому был какой-то оборвыш, усатый запорожец, бродивший в городе и подбивавший хлопов к бегству на Запорожье, и что это был эмиссар завзятого казацкого разбойника Конашевича-Сагайдачного, тайно вербовавший молодежь в свои проклятые шайки.
Князя Януша это известие привело в ярость, и он приказал тут же, у самого крыльца своего палаца, разложить «на коберцу» и перепороть канчуками нескольких еще не проспавшихся после вчерашней гулянки панков из своей дворцовой шляхты и в то же время велел немедленно отправить отряды городовых казаков и жолнеров для поимки дерзких беглецов.
Ясновельможные гости князя Януша, ночевавшие у гостеприимного хозяина, узнав о случившемся, очень смеялись над комическим положением почтенного патера Загайлы, которому не на ком было выехать, чтоб продолжать объезд своей парафии.
— Что ж! — лукаво подмигивал князю Вишневецкому Мелетий Смотрицкий. — Сии на колесницах и сии на конях, мы же во имя господа...
— На палочке? — подсказал князь, не улыбнувшись ни сухими губами, ни холодными глазами.
— По образу пешего хождения — по-апостольски.
— Ну, у апостолов мозолей не было...
— Его мосць хочет сказать — подагры...
Между тем беглецы были уже далеко. Они — знакомый уже нам усатый запорожец Карпо, по прозвищу Колокузни, и два парубка, возившие Загайлу, Грицко и Юхим, — пользуясь сном подгулявшей челяди князя Острожского, успели захватить из его конюшни по отличному коню и к утру выехали из Острога. За городом к ним пристал четвертый товарищ, и хотя он был пеший, добрый запорожец не мог отказать ему в помощи за его послуги и посадил к себе за седло. Четвертый приставший к ним товарищ был тот самый худой и высокий наборщик из типографии, который снабжал запорожца типографскими литерами для литья из них пуль.
Утро было несколько пасмурное и свежее. Северный ветерок играл гривами коней, которых беглецы не особенно гнали, отчасти желая сберечь их силы, отчасти же и потому, что езду их замедлял четвертый товарищ: он прибавлял собою лишнюю тяжесть на спину доброго коня. Оставив за собою леса, беглецы вступили в открытую степь, которая тянулась вплоть до Запорожских Вольностей, как назывались фактические владения запорожцев, и переходила во владения крымских татар, хотя настоящей пограничной черты в то время не существовало. Правда, степь эта не представляла еще из себя пустыни, какою она делалась по мере приближения к Черному шляху и далее к югу: тут были еще и речки, и озера, и лесные заросли, но жилья уже не видать было, потому что опытный запорожец избирал для своего похода путь, где было наименее возможно встретить живое существо, исключая, конечно, сайгаков, диких туров, кабанов и всевозможной птицы, начиная от уток и чаек и кончая «орлами-білозерцями».
Неведомая даль, открывавшаяся перед нашими беглецами, представляла поистине что-то внушающее суеверный страх, особенно для новичков, что-то непостижимое, необъятное. Это была роскошно поэтическая пустыня, наводящая на душу благоговение, священный ужас перед чем-то неисповедимым; но наши молодые беглецы, дальше Острога и ближайших сел ничего не видавшие, чувствовали одно в этой чудной поэзии девственной природы — не то страх, как бы пробегающий по корням волос, не то глухую тоску, щемящую молодое сердце. Ведь ими покинуто все близкое и знакомое для далекого и неведомого! Куда ведет их эта безбрежная пустыня? Не туда ли, где кончается земля, упираясь в небо? Глянут они на небо — и по небу несутся облака, точно такие же беглецы, как и они, и тоже бегут туда, в неведомую даль, от полуночи к полудню. И ветер туда же клонит, и тырса шумит в этом безбрежном море, нагибаясь туда же, к неведомому полудню. Шумят у опушки степного озерца и лозы, нагибая свои гибкие ветви туда же, куда и их несут послушные ноги коней. Вон вдали показались сайгаки, остановились, подняли свои острые мордочки, глядят сюда, нюхают воздух и, точно чем вспугнутые, убегают туда же, в неведомую даль. Вон пролетает над степью, ширяя в воздухе, белый, ширококрылый лунь и тоже исчезает вдали. Вон слетела и закигикала чайка и, сделав в воздухе несколько кругов, опустилась где-то в высокую траву. Впереди выскочил откуда-то зайчик, сел на задние лапки, насторожил длинные уши и стремглав махнул через «високу могилу» — через курган, через который ветром гонит сухое перекати-поле, — и все туда же, в неведомую даль...
А там, еще дальше, что-то чернеется по степи, что-то бродит, точно люди: то нагнется, то поднимется; иногда что-то блеснет на солнце, когда облако перебежит через него, — может быть, это блестят косы косарей, а может, это татары... Страшно становится... А запорожец молчит, покуривая свою трубочку: ему не привыкать к молчанию; по целым неделям иногда приходится запорожцу одному бродить по степи, охотиться на сайгака или тура, или сторожить татар, или ловить рыбу на плавне — и он молчит. Молчат и молодые беглецы... А оно, то черное, бродящее по степи, все виднее и виднее. Страшно становится...
— То, дядьку, люди вон там? — решаются спросить молчаливого запорожца.
Запорожец глянул, выпустил из-под усов дымок — и опять молчит.
— Может, татары, дядьку? — новый вопрос.
— Дрохвы, — вылетает короткий ответ из-под усов вместе с дымом.
И опять настало молчание, такое же полное, как молчалива эта степь. Да и говорить никому не охота. Каждый думает, и каждому думается свое, прошлое, еще такое недавнее, но такое уже далекое. Солнце перешло уже за полдень; облака уплыли все к горизонту; становилось жарко, и кони, видимо, притомились, да и напоить бы их давно пора.
Как раз в это время в стороне показались кусты терна и верболоза. Блеснула на солнце полоса воды — то была речка. Увидав воду, кони радостно заржали.
— Ага! Пить захотели... Добре... Заворачивайте, хлопцы, к воде: и коней напоим да попасем, и сами отпочинем, — распорядился запорожец.
— И у меня в горле пересохло, — сказал Грицко.
Привернули к речке. Она тихо и ровно протекала среди пологих берегов, поросших кое-где высоким камышом. По берегу меланхолически бродили цапли; увидав всадников, они испуганно замахали крыльями и полетели дальше. Дикие утки выпорхнули из камышей и с кряканьем понеслись за цаплями.
Беглецы сошли с коней, стреножили их и пустили на траву, которая казалась такою роскошною, сочною и мягкою. Запорожец, как запасливый, достал из своей переметной сумы хлеба, вяленой тарани, огурцов и добрую баклажку водки — «оковитої»: все это ему насовала в «сакви» стара Омельчиха, которой сынок, Одарочкин батько, тоже казаковал где-то, и она без слез не могла видеть запорожца. Сели кружком на траву. Запорожец достал из саквов маленький серебряный «корячок» — чарочку, которую, между прочим добром, он нашел когда-то в сумке у заарканенного татарина.
— Добрый корячок, — сказал он, любуясь чаркой, — стоит татарской головы.
И он налил из баклажки живительной влаги.
— Сторонись, козацкая душа, оболью! — сказал он, крестясь, и опрокинул корячок под богатырские усы, даже не крякнув.
Он налил снова и подал Грицку.
— Ану, хлопче, вонзи в душу сие копие.
Грицко перекрестился, выпил и крякнул.
— О, чтоб ее! Точно кота в горло посадил, — замотал головою Грицко.
— Ничего, хлопче, твоя душа не мышь, кот не задавит, — утешал его запорожец.
Выпили и остальные молодцы, и у всех на душе как будто стало легче. Принялись за огурцы, за тарань. Здесь, у воды, степь не была такою мертвою и молчаливою, какою она была за несколько часов до этого. Коростели задорно трещали в траве; то там, то здесь «хававкали» и «пiдпадьомкали» перепела, чайки перекликались за речкою, а в камышах где-то гудела глухо выпь — бугай-птица. Распевала в тернах и по лозам мелкая пташка, жужжала и трескотела всякая мелкая живая тварь — всевозможная «комашня».
— А далеко еще, дядьку, до Сечи? — спросил черномазый Юхим, высасывая голову тарани.
Запорожец глянул на него лукавыми глазами и насмешливо моргнул усом.
— Нет, уже близко, — проронил он лениво, — рукой подать.
— А как таки будет?
— Да недели две ходу будет.
Остальные товарищи рассмеялись. Юхим догадался, что это над ним, и сам захохотал.
— Вот поймал облизня, дурный! — похвалил он сам себя.
Лошади забрались в воду и, утолив жажду, фыркали, видимо, довольные своей судьбою. Грицко, кончив трапезу и помолившись на восток, тоже подошел к воде, прилег на берег грудью, припал ртом к реке и стал пить лежа.
— Не пей так, хлопче, татары поймают, — остановил его запорожец.
— А как же, дядьку? — спросил Грицко, поворачивая голову.
— Пей горстью, по-козацки.
Скоро все кончили трапезу, помолились, напились воды из речки, убрали припасы, связали лошадей поводами друг с дружкой и пустили на одном аркане.
— Теперь отпочинем, — скомандовал запорожец.
Молодежь, повалившись на животы и уткнув носы в шапки, тотчас же захрапела: бессонно проведенная ночь дала себя знать. Не спал один запорожец. Растянувшись носом к небу, он, глядя в бесконечную синеву, посасывал свою трубочку и думал, о чем только может думать запорожец... Далекая беленькая хатка за Сулою вся в зелени... Зеленые вербы у ставка... Под вербами сидит девушка, глубоко наклонив голову и тихо напевая, она что-то шьет... На том боку, за Сулою, у опушки темного леса казак траву косит и часто поглядывает туда, где шумят вербы над черною, низко склоненною головою с васильками в волосах... Потом на этой черной головке, над бледным, как стена, лицом, золотой венец, поют «Исайя ликуй»... А молодой казак, что косил траву за Сулою, смотрит издали, из толпы, на это бледное под венцом лицо, и кажется ему, что у него сердце вырезывают — вырезывают и поют «Исайя ликуй»... А там Запорожье — не слыхать ни женского голоса, ни «Исайя», не видать милого, бледного лица — одни хмурые, усатые лица товариства... Днепр голубой, еще более голубое море, и голубое и бесконечное небо... Козлов-город [Козлов — теперь — Евпатория], Кафа, Синоп, Трапезонт [Трапезонт — Трапезунт (теперь — Тробзон) — город и порт на черноморском побережье Турции] — галеры, невольники...
Все это в полусонной дреме грезится запорожцу. А трубочка посипывает, потухла, — глаза сон смежает...
Вдруг где-то отдался как бы далекий собачий лай...
Запорожец открыл глаза; лай повторился, сначала как бы с одной стороны, потом с другой... Запорожец приподнялся на локте, вслушивается, — ничего не слыхать... Он тихо приподнялся сначала на колени, осмотрелся кругом, — ничего не видать... Опять ветром донесло откуда-то собачий лай... Запорожец встал на ноги — голая бесконечная степь да кое-где курганы... Через один из курганов пронеслись темные точки — это сайгаки... Это недаром — они вспугнуты кем-то...
На берегу, где отдыхали беглецы, росла старая ива. Запорожец, цепляясь за ветви, взобрался на самую вершину дерева и окинул глазами степь. То, что он увидел, заставило расшириться его маленькие зрачки...
Он быстро слез с дерева и стал расталкивать заспавшихся товарищей.
— Хлопцы, вставайте живей... За нами погоня...
— Что? Что, дядьку? Пан?.. Загайло?..
— Вставайте, стонадцать вам чертей! За нами гоны!
— Гоны? Ох, лишечко! Что нам делать?
— На коней зараз, дядечку!
— Э! Поздно на коней... надо в воду.
— Как в воду, дядьку? Вот беда!
— В воду! Топиться — стонадцать коп чертей!
— Батечки! Мы, может, еще убежим...
Лай собак послышался теперь совершенно явственно. Молодые беглецы в ужасе смотрели друг на друга безумными глазами: они узнали издали голоса гончих собак князя Острожского — от них не уйти. Запорожец между тем бросился к сухому прошлогоднему камышу, торчавшему у воды из-за зелени молодого, достал нож, срезал четыре самых толстых камышины, обрезал их наскоро, продул их так, что воздух проходил свободно, и воротился к товарищам, растерянно топтавшимся на месте.
— Возьмите вот это — по камышинке...
— На что, дядьку?
— Стонадцать коп чертей! Слушайте: возьмите по камышинке в рот, да и прячьтесь в воду промеж осокою либо меж очеретом — так с головою и прячьтесь, чтоб головы не видно было с берега... Хоть день просидеть можно под водою... Мы так от татарвы прячемся...
Молодые беглецы жадно ухватились за камышинки и дрожащими руками стали совать их в рот и дуть. Утопающие хватались за соломинки...
— Да глядите, чтоб один конец камышинки был во рту, а другой над водою, а не в воде, а то вода в рот польется, тогда стонадцать коп — все пропало.
Погоня приближалась. Слышны были голоса людей, конский топот и веселый лай собак. Заржали лошади беглецов — узнали, что свои близко; им отвечали ржанием оттуда.
Запорожец что-то вспомнил: он бросился к терновому кусту, отломил несколько острых колючек, метнулся к спутанным лошадям, быстро распутал их, отвязал от аркана и, ткнув под потники каждой по нескольку колючих игл, хлестнул каждую нагайкою. Лошади, почуяв острую боль от терновых колючек, как бешеные, понеслись по степи. Погоня была близко.
— Полезай в воду, стонадцать коп!
Беглецы бросились к воде, держа во рту камышинки и крестясь.
— В камыши! Бредите в камыши! — распоряжался запорожец, таща с собой в воду все свое имущество.
Беглецы погрузились в воду. Видно было, как на поверхности взволнованной речки двигались и дрожали камышинки, выскакивали из воды пузыри; потом все сгладилось. Только зная, где каждый из беглецов погрузился в воду, можно было бы после долгого наблюдения заметить, как между зелеными тростинками свежего камыша дрожали и как бы двигались сухие камышинки, торчавшие из воды.
Последним вошел в воду запорожец, огляделся кругом, чихнул, помянул стонадцать коп чертей и скрылся под водою.
— А далибуг, пане, я сам видел, как он бросился в воду, — послышался, вместе с конским топотом и собачьим лаем, сиплый голос.
— Галганы, пся крев! Далеко не могли уйти, — отвечал другой голос.
— А, пся вяра! Рыбу и огурки ели — вот и следы...
Погоня подскакала к самой воде. Собаки, обнюхивая землю и рыбью шелуху с костями, заливались звонким лаем и выли. Они чувствовали, что добыча тут, но не видали ее.
— Пиль! Пиль! Шукай, Ментор, шукай! — понуждали собак.
— Они тут, лови их, псю крев, лови, Огар!
Собаки бросились в камыши, в кусты, лезли в воду, лаяли на иву. Ментор, чуя добычу и угадывая даже, где она, кружился по воде, захлебывался, фыркал. Но он не умел нырять. Некоторые собаки переплывали через речку, обнюхивали противоположный берег, но находя, что следы там исчезали, возвращались назад.
— Они тут — им некуда было уйти.
— Проклятые хамы в воде сидят: они это умеют делать.
— Что хамам делается! Они, как выхухоль, и в воде могут жить.
— А не ускакали ли они, пане, на лошадях? Я видел, как они понеслись по степи.
— То одни кони, без людей: я сам видел.
— Все ж надо, пане, поймать княжеских коней: его мосць князь очень дорожит ими.
— Знаю! Вон сколько перепорол за них нашего брата шляхтича!
— Коней и пан Сондач с своими жолнерами поймает.
Если бы преследующие наших беглецов внимательно смотрели на воду, они увидели бы в одном месте, как там дрожала и ходуном ходила по воде сухая камышинка, стоявшая торчмя, как она нагибалась, снова вставала, как выходили из воды пузыри... Они видели бы, как камышинка выскочила из воды, покружилась на месте и тихо-тихо поплыла вниз.
— Нет, это черти, а не люди — именно, в воду канули!
— Да они, пане, потонули наверное.
— Нельзя же не захлебнуться: столько времени под водою!
— Этих проклятых схизматиков ни огонь, ни вода не берет!
— А! Вон одного коня поймали — ведут...
— Как он бьется!.. Точно бешеный, далибуг, бешеный...
В это время в воде, в том месте, где недавно выскочила сухая камышинка, что-то забарахталось, зашлепало водой...
Показалась рука, голова... Собаки залаяли и кинулись в воду.
— Видал, пан? Там что-то из воды показалось...
— Рука... голова... волосы...
— Где пан видел?
— Вон там, где Огар ищет.
Но там ничего опять не видно было: руки и волосы исчезли под водой... Собака вертелась на том месте и выла.
— Надо, пане, поискать там.
— Разденься, Яцек, пощупай там саблей.
Один жолнер разделся и побрел в воду, держа перед собой саблю. Вдруг он споткнулся на что-то и в испуге бросился назад...
— Езус, Мария, там что-то лежит мягкое...
— Ну, тащи из воды — увидим.
— Как же, пане?.. Оно... может, оно...
— Тащи, собачий сын, а то палашом покормлю!
Яцек, бормоча молитву, побрел снова, нагнулся, нащупал что-то и потащил. Скоро из воды показалась штанина синих шаровар, сапог...
— Тащи, Яцек, тащи!
Показались руки, бледное лицо с закрытыми глазами... Это был Федор Безридный. Собаки обнюхивали его и выли. Все приблизились к утопленнику, который лежал на берегу головой к воде, разметавши руки.
— А! Это друкарь из княжеской друкарни... Утонул, бедный хам!..
— Не бегай... Туда схизматику и дорога...
Уверившись, что «схизматики» потонули, чем сами себя достойно наказали, и бросивши безжизненное тело Федора Безридного на потраву зверю и птице, отряд городовых казаков, предводительствуемый легковерными панками, отправился в другую сторону разыскивать беглых хлопов, а главное, чтобы поймать панских коней, за которых так досталось благородным спинам дворовой шляхты.
Когда отряд скрылся из вида, камыш в одном месте зашевелился и из воды показался сначала красный, весь намокший верх казацкой шапки, а затем и усатое лицо запорожца. Сечевик, оглядевшись кругом и не видя своих преследователей, характерно свистнул, выражая этим свистом и удивление, и презрение.
— Фью, фью-фью! Удрали, крутивусы!..
Увидав на берегу бедного друкаря, он быстро выполз из воды, таща за собою мокрую тяжелую переметную суму и длинное ратище копья.
— Хлопцы! Хлопцы! Будет вам воду пить! — окликнул товарищей.
В разных местах показались из воды головы — лица бледные, посиневшие. Запорожец бросился к друкарю и начал его сильно трясти, приподняв с земли.
— Захлебнулся хлопец, да, может, очнется...
И Грицко, и Юхим вышли из воды. Они дрожали всем телом.
— Утонул? — спрашивали они с боязнью.
— Как он сюда попал?
— Полно распытывать! Берите за ноги — потрясем его!
Друкаря начали трясти. Мало-помалу посиневшее лицо начало принимать более живой цвет.
— Трясите, хорошенько трясите! Он немножко теплый.
Вскоре у утопленника хлынула вода ртом и носом.
— Будет! Оживает.
Его положили на траву. Несчастный открыл глаза.
— Холодно! — было его первым словом.
— Добре! Зараз будет тепло.
— Запорожец метнулся к суме, достал оттуда баклажок с водкой и серебряный корячок.
— Оковитонько! Матушка родная! Вызволяй!
— Он наполнил корячок и поднес его друкарю, став на колени.
— Посадите его, хлопцы, поднимите!
Друкаря приподняли. Зубы его стучали, как в лихорадке. Запорожец приставил корячок к его посиневшим губам.
— Пей, хлопче, пей разом до дна.
Друкарь с трудом выпил, закашлялся. Лицо его стало оживать, краска заиграла на щеках.
— Добре, друкарю, зараз встанешь! — успокаивал его запорожец.
Он налил себе и опрокинул под мокрые усы. Налил товарищам, и те опрокинули.
— Добре!.. Выпьем, братцы, по другой! Вонзимо копие в душу!
Вонзили еще по разу — и все ожили. Друкарь сидел на траве и глядел кругом посоловевшими глазами: он, по-видимому, не помнил ничего, что с ним было.
— Как это ты, друкарю, вылез из воды? — спросил запорожец.
— Не знаю, — отвечал тот, качая головой.
— Должно быть, воды перепил, — заметил Грицко, — и я, матери ей лихо, много пил и чуть не лопнул... Еще спасибо, что тарани шибко наелся, так и в воде пить хотелось.
— А меня чортов рак за ухо ущипнул, я чуть не крикнул, — пояснил Юхим.
Запорожец по привычке полез было в карман, вытащил оттуда кисет и трубку, чтоб после долгого сиденья под водою и после двух чарок водки затянуться, да увидав, что и с кисета вода течет, и в трубке вода, и трут мокрый, и сам он весь мокрый, как мышь, — так и ухватил себя за чуб.
— А, стонадцать коп чертей с горохом! О, чтоб вас, чертовых крутивусов, черти редькою по пятницам били! Чтоб ваши матери ежей родили против шерсти! Чтоб вам подавиться дохлою мерзлою собакою, чтоб она у вас в поганом брюхе и таяла, и лаяла!
Выругавшись вдоволь и облегчив этим хоть немножко казацкую душу, он тотчас же сорвал несколько широких листов лопуха, разложил их на солнце, высыпал на них подмоченный тютюн, вздел на сухой сук орешника кусок мокрого трута, потом повесил на кусты мокрую же шапку, снял сапоги, штаны, сорочку, все это развесил на солнце и остался в таком виде, в каком поп отец Данило вынул его когда-то из купели.
— Раздевайтесь, хлопцы! — скомандовал он. — Теперь и так тепло.
Товарищи последовали его примеру. Друкарь после водки смотрел совсем молодцом. Из переметной сумы вынули намокший хлеб, вяленую, тоже намокшую, рыбу и стали все это сушить на солнце, которое не ленилось исполнять возложенные на него казаками обязанности: оно пекло так, как только оно в состоянии печь в степях Южной России. Молодые беглецы, допекаемые жаром и чтобы сократить время, стали купаться в той самой речке, в которой они недавно прятались от погони. Теперь, наученные недавним опытом, они выдумали очень полезную для их целей игру, которую и назвали «очеретянкою». Игра состояла в том, что, вырезав себе опять такие камышинки, с помощью которых им удалось спастись от преследователей, они по жребию прятались в воде; тот, кому выпадал жребий «ховаться», брал камышинку в рот и нырял с нею в воду, а товарищи должны были следить за ним на поверхности реки и замечать, где покажется из-под воды кончик камышинки.
Солнце между тем делало свое дело. Развешенное платье беглецов было им достаточно высушено, тютюн подсох также порядочно, труту возвратилась его воспламенительная способность, и запорожец, одевшись молодцом, распустив свои широкие, как запорожская воля, шаровары и закурив люльку, казался совсем счастливым.
— Ну, хлопцы, теперь в дорогу, в ходку! — сказал он, поглядывая на солнце.
— Солнышко еще высоко, до вечера не мало степи пройдем, а вечером отпочинем час-другой да вновь в ходку на всю ночь.
Отойдя от места стоянки небольшое пространство, запорожец взошел на ближайший курган, осмотрел степь своими зоркими привычными глазами на несколько верст кругом и, убедившись, что степь свободна от польских разведчиков, велел рушать дальше. Степь становилась все пустыннее и казалась необозримее и диче. Они перерезали знаменитый Черный шлях, которым не решались идти из опасения встретиться с польскими гонцами, часто ездившими в Крым, либо с купеческими караванами, конвоируемыми вооруженною стражею. Наши беглецы шли по правую сторону Черного шляха, местами, по-видимому, очень хорошо знакомыми запорожцу.
— Вот кабы кони у нас не бежали, то-то б хорошо было! — сожалел Грицко, таща на себе суму с баклагой.
— Эге! Коли б кони, то и Фома с Еремою умели б ездить! — процедил запорожец, сося трубочку.
— А что, поймали их ляхи? — интересовался Юхим.
— Эге! Ловила баба воду решетом, — пояснил запорожец.
— Я им такого терну дал, что они, поди, и теперь летают по степи, коли не дали дуба.
Под вечер беглецы остановились в небольшой балке, недалеко от Черного шляха, где, как это известно было запорожцу, можно было найти криницу с холодною ключевою водою. Молодцы подкрепились пищею, напились холодной воды и легли спать в этой самой балке, в густой траве, где их не легко было найти.
Встали они с восходом месяца и снова продолжали путь.
Ночь была необыкновенно хороша. Полный месяц, поднявшись высоко, казалось, стоял, очарованный чудною картиною ночи. Он казался почти белым, какого-то серебристо-молочного цвета, и этим серебром обливал бесконечную степь, которая представлялась чем-то волшебным, полным таинственных чар и видений. Грицко так и чудилось, что вот-вот он увидит, как, обдаваемая серебром из этого большого серебряного окна в небе, баба Вивдя, всему Острогу знаемая ведьма, в одной сорочке, расхристанная, с распущенною косою, пролетит на метле над этою волшебною степью, а за нею на ослоне промчится коваль Шкандибенко, которого она околдовала чарами... Глянув на месяц, он, казалось, в самом деле видел, как там брат брата вилами колет, и ему хотелось закричать на всю таинственную степь: «Не коли, чоловіче, — гpix!..» То ему казалось, что вот-вот в это окно на небе кто-то выглянет на землю, на эту тихую, посеребренную белыми лучами степь, и закричит: «Куда вы, хлопцы, идете?..» То казалось, что воно закричит сзади, где-нибудь за спиною, и Грицко оглядывался назад, и там казалось все еще более таинственным и безмолвным... Чудилось, будто трава шепчется между собою и «тирса» лепечет детскими голосами: «Не топчіть мене, хлопці, бо мене ще нiхто не топтав...» Кое-где сюрчали ночные полевые сверчки, как бы кого-то предостерегая: «Го-го-го-го! Вон кто-то идет степью — берегитесь, не показывайтесь...» В шелесте травы под ногами слышалось что-то таинственное: не то русалка косу чешет на месяце и тихо смеется, не то под землею кто-то плачет... Именно это самое безмолвие ночи и степи и наполняло окрестность таинственными звуками и видениями: вместе с лучами от месяца, казалось, сыпалось на степь что-то живое, движущееся, но неуловимое и тем более шевелившее корнями волос на голове...
«Ги-ги-ги-ги!» — закричало вдруг в степи что-то страшное, и Грицко так и присел со страха и неожиданности.
— Ох, лишечко! Что это такое?
— Господи! Покрова пресвятая! Покрой нас!
«Ги-ги-ги-ги!» — повторилось ржание; и темная масса, описав полукруг по степи, остановилась перед изумленными путниками.
— Косю, косю, тпруськи, иди сюда, дурный! — ласково заговорил запорожец, идя к темной массе.
— Да это конь, хлопцы! Вот испугал! — опомнились молодые беглецы.
Это действительно был конь, один из тех коней князя Острожского, на котором ехали беглецы днем. Благородное животное стояло, освещенное луною, навострив уши...
— Косю, косю, дурный! — соблазнял его запорожец, подходя все ближе и ближе.
Но конь фыркнул, повернулся, взмахнул задними копытами и как стрела полетел степью. Не на такого, дескать, наскочили...
— И не чортова ж конина! — проворчал запорожец.
— Стонадцать коп! Вот ушкварил! Когда солнце несколько поднялось над горизонтом, решено было сделать роздых.
— Вот теперь будет козацкая ночь, — пояснил запорожец.
Пройдя всю ночь, беглецы, действительно, нуждались в отдыхе, и этот отдых им выгоднее было дозволять себе днем, чем ночью: ночью они безопаснее могли продолжать свой путь, да ночью же не так и жарко, как под полуденным раскаленным солнцем. На этот раз они расположились в верховьях небольшой речки, впадающей в Буг, где можно было найти и тень, и воду, и проспали безмятежно почти до полудня. Только пробуждение их, как и накануне, было трагическое. Раньше всех проснулся друкарь. В момент пробуждения слух его поражен был каким-то глухим, сиплым, но могучим ревом, напоминавшим рев разъяренного бугая. Боясь какой-либо опасной случайности, Безридный поспешил разбудить своих товарищей.
— Ты что, друкарю? — спросил, торопливо вскакивая, запорожец,
— Уж не ляхи ли либо татары?
— Нет, дядьку, а что-то ревет.
Рев повторился и совсем близко: животное без сомнения шло сюда.
— Это тур, — сказал запорожец, тревожно оглядываясь, — надо спрятаться, этот черт хуже ляха и татарина.
Действительно, зверь не замедлил показаться. Это было страшное чудовище, хотя оно и напоминало собою обыкновенного украинского вола или бугая. Громадная голова с широчайшим лбом, на котором петушился в обе стороны огромный чуб, встрепанный, с вцепившимися в него колючками репейника и терновника; овально изогнутые рога — рожища такой величины и толщины, что в них, действительно, по сказанию былин богатырского цикла, могло войти по «чаре зелена вина в полтора ведра»; широчайшая, истинно турья, шире, чем воловья, шея на спине сходилась с надлопаточным горбом, а книзу, морщась широкими, жирными складками, оканчивалась лохматой бородой. Все это было необыкновенно страшных размеров, а дикие глаза изобличали такую же дикую, беспредметную свирепость — свирепость ко всему, на что они ни смотрели — на человека, на дерево и на все живое — все это ему хотелось посадить на рога и затоптать толстыми, обрубковатыми ногами с двукопытными «ратицями». Хвост чудовища кончался длинным пуком волос, который украсил бы собой лучший султанский бунчук [Бунчук - искусно украшенная короткая палка с конским хвостом на конце, знак военной власти].
Ясно было, что чудовище шло к водопою — шло, понурив голову, и страшно ревело. К счастью, недалеко от этого места, над самою криницею, рос старый ветвистый дуб. Запорожец сразу оценил все выгоды своей позиции и моментально решил, как ему действовать в виду страшного врага. Он сам был своего рода буй-тур, хотя немногим умнее рогатого тура.
Чудовище, увидав людей, остановилось в изумлении и перестало реветь. Потом оно начало рыть ногами землю, бить хвостом по бокам и, понурив голову, снова заревело, но еще более угрожающим ревом.
— Хлопцы! — быстро скомандовал запорожец.
— Зараз лезьте на дуб, скорей, скорей!
Молодцы не ждали повторений. Как кошки, они подрались на дерево, цепляясь за кору и сучья, и расположились на высших ветвях дуба.
Запорожец же, с длинным копьем-ратищем наперевес, остановился у самого дуба и смело ждал врага. Чудовище продолжало реветь и шло медленно, угрожающе потрясая громадною рогатою головою и бородою. Запорожец, сняв шапку с красным верхом, замахал ею как бы в знак приветствия рогатому гостю. Высокий рогатый гость, увидав красное, окончательно освирепел и бросился на дерзкого казака, хрустя по земле огромными копытами... Вот-вот он посадит на рога несчастного... Но запорожец ловко увернулся и стал за дубом. Чудовище ринулось прямо и стукнулось лбом о дерево, в полной бычачьей уверенности, что толстый кряжевик-дуб повалится, как гибкий тростник.
Но дуб не валился, а несообразительное животное продолжало переть лбом в несокрушимый кряж. Тогда «хитрый хохол», запорожец, высунувшись из-за дуба, своими лукавыми глазами и красною верхушкою шапки еще более обозлил свирепое животное и в один миг всадил копье под левую лопатку зверя, в то самое место, где природа поместила сердце как у человека, так и у животного. Почувствовав боль, тур заревел так неистово, что Грицко чуть не свалился с дуба, а друкарь стал испуганно креститься и читать «Богородицу».
Стоя за дубом, запорожец продолжал глубже всаживать свое ратище в сердце чудовища, которое не выдержало и с ревом и хрипением опустилось на колени. Кровь из раны лилась фонтаном, окрашивая темным пурпуром коренья дуба и соседнюю зелень и землю. Животное силилось приподняться и снова било рогами дуб, не догадываясь, что сделай оно шаг вправо или влево вокруг дуба — тело запорожца трепетало бы на рогах или извивалось, как червяк, под копытами.
Запорожец, всадив копье еще глубже, как кошка, выскочил из-за дуба с длинным ножом в руке и, размахнувшись во все плечо, вонзил блестящее железо в темя животного или, вернее, в затылок, в то самое место, где кончается череп, голова и начинается позвоночный столб... Железо вонзилось по самую рукоятку... У тура подкосились ноги, и он запененною мордою ткнулся в корень дуба, падая всею массою своего громадного тела...
— Вот же тебе, туре! — запыхавшись, проговорил победитель.
— Кланяйся ниже-низенько, кланяйся козаку в ноги!
Умирающее животное хрипело, судорожно вздрагивая.
— Хлопцы, будет вам воробьями на дубе сидеть, — обратился запорожец к своим товарищам.
Те слезли с дуба и с изумлением и страхом смотрели на бездыханное уже чудовище.
— Фью-фью-фью! — засвистел Грицко, — вот так бугай!
— Да еще и с бородою, точно козел! — удивлялся Юхим.
Запорожец по преимуществу любовался рогами и хвостом убитого им животного. Он гладил рукою, восхищался их гладкостью, измерял их длину четвертями.
— Да и пороховницы ж добрые выйдут! — невольно восклицал он. — Вот пороховницы, стонадцать коп!
Роскошный густой хвост тура вызывал в нем другие казацкие мечтания.
— А из хвоста — бунчук на все войско Запорожское! Такого бунчука и у самого султана нет...
Победа над туром являлась торжеством и в другом отношении — в экономическом, как теперь сказали бы. Провизия у беглецов была на исходе: рыба вышла, огурцы вышли, хлеба — самая малость. А турьего мяса хватит на всю дорогу, особенно если его порезать на куски да повялить, закоптить хорошенько на костре. На этом запорожец и порешил, сообщив о своем решении товарищам.
Все четыре молодца поделали из своих широких поясов лямки, прикрутили их к рогам тура, впряглись в них и потащили чудовище вниз, в лесную чащу, чтобы там его ободрать, расчленить и приготовить впрок.
— А что, хлопче, — лукаво обратился к Грицку запорожец, — кто тяжелее, этот тур или Загайло?
— Эге, дядьку! — насупился Грицко.
— Тот в таратайке, Загайло, в таратайке легко...
— А вы б его без таратайки, как тура...
И запорожец многознаменательно подмигнул.
Конашевич-Сагайдачный... Если кому из сынов своих должна поставить памятник Малороссия, то, бесспорно, Петру Конашевичу-Сагайдачному.
Сагайдачный — одна из самых крупных и благороднейших личностей в истории Малороссии, хотя эта самая история почти пропустила его.
Что же была за личность — Конашевич-Сагайдачный!..
На Днепре, в городе Самборе, жила себе жена благочестивая, «удова старенька», по прозвищу Сагайдачиха. Было у нее единственное чадо любимое — сынок Петрусь. Это был хлопчик тихий, «слухняний», хотя нередко огорчал мать странными выходками, которые состояли в том, что он нередко пропадал по целым дням и неделям, а потом появлялся где-нибудь верст за сто и более от родного города и возвращался оттуда либо с чумаками, либо с почаевскими и киевскими богомолками. Когда мать, бывало, спрашивала его: «Где ты, сынок, пропадал?» — он отвечал, что либо ходил к рахманам, либо искал, где конец света, либо, наконец, «розпитував старців, де живе Вернигора» и старушка, бывало, только о полы руками ударит. Все, что Петрусь слышал чудесного и таинственного, все это он хотел сам видеть. Слышал он как-то, что живут где-то неведомые люди, какие-то рахманы, и что найти их можно следующим образом: когда бывает у людей великдень и люди едят крашеные яйца, то если бросить от священного яйца кожуру в воду, так, чтоб она не потонула в реке, то кожура эта поплывет по реке, будет плыть день, два, три, может быть, неделю и более, и доплывет, наконец, до рахманского царства. И вот тогда, когда рахманы увидят, что приплыли к ним крашеные кожуры с того света, тогда и у них начнется великдень. Вот, наслышавшись этого, Петрусь Сагайдачный однажды бросил на великдень яичную скорлупу в Днепр — и исчез из Самбора: он пошел по берегу Днепра вслед за плывшею по воде скорлупою, потерял ее, конечно, из виду и все шел, пока знакомые чумаки не встретили его на дороге и не привели к матери. Таким же точно образом он искал и конца света, и таинственного Вернигору, про которого он слышал, что горами ворочает.
Старая Сагайдачиха, сокрушаясь о сынке, говорила о его странностях на исповеди самому батюшке, и батюшка успокоил ее, что хлопчик недаром ищет конца света, что ему так от бога положено, что в отрочестве, по неразумию своему, он ищет рахманов и Вернигору, а когда возмужает, то станет угодным богу и будет истину взыскати; что поэтому его следует отдать книжному научению, — «и процветет разум хлопчика, яко сухой жезл Ааронов», — сказал в заключение батюшка и, увидев после того Петруся, погладил его по головке и сказал, улыбаясь: «Быть тебе Вернигорою».
Тогда Сагайдачиха, отслужив напутственный молебен, отвезла своего любимца в Острог и отдала в тамошнюю школу. В школе Петрусь учился хорошо, но также отличался разными выбрыками: то удивлял учителей необыкновенно быстрым пониманием предмета ученья, то опережал всех знаниями, то вдруг начинал лениться, пропадал по целым дням, бродил неведомо где и потом снова являлся. Когда наставники спрашивали его, где он пропадал, юный Сагайдачный нехотя отвечал, что он ходил в пустыню, искал бога, постился в надежде, что ему явится бес для искушения, но бес не являлся, и тому подобное. Между тем наставники не могли не видеть, что он был очень богомолен, много читал священных книг, много знал, и надеялись, что из него выйдет пустынник. Но вышло не то — юный Сагайдачный пропал, так-таки пропал без вести.
Где он пропадал — никому не было известно: одни предполагали, что, по своей письменности и, порой, необыкновенной набожности, он ушел на Афон, где с давних пор спасался его земляк Иоанн из Вишни; другие, более смелые, подозревали, что он «помандрував» на Запорожье.
Через много лет случилось такое обстоятельство. На спаса в городе Черкассах, на рынке, среди разряженного по-праздничному поспольства, среди степенных мещан и длинноусых казаков, среди пестрой молодежи — парубков, дивчат, молодиц и детворы, среди наваленных на площади гор арбузов, дынь и огурцов, посреди возов с яблоками, сливами, грушами, бродил себе одиноко неизвестный ободранец, «бiдний козак нетяга» [Нетяга (летяга) — бедняк], каким он казался всем видевшим его: не то бурлак — «попихач жидівський», которому жизнь не задалась, не то пропившийся казак, не то горемычный свинопас и волопас, забравшийся на рынок и не имеющий в кармане ни шеляга, на что бы купить себе праздничное яблочко либо свечку богу поставить от своего сиротства. На бедном казаке-нетяге, как говорится в думе, болтались три сиромязи — три сорта лохмотьев: «опанчина рогозовая» — это епанечка, сплетенная из рогозы, из травы-ситника, нечто вроде плохой и дырявой рогожки; другое на нем украшение — поясина хмелевая, пояс, скрученный из завядших плетей хмеля; еще на казаке украшение — чеботы-сапьянцы, да такие, что сквозь них видны пятки и пальцы: «где ступит — босой ногой след пишет...». Таков-то был молодец! Мало того: еще на казаке красовалась баранья шапка — шапка-бирка, сверху дырка, мех давно облез, и околыша тоже, как говорится, чертма: вообще шапка на удивление — «дождем прикрыта и ветром на славу казацкую подбита...». Но молодец ходит себе гордо, поплевывает через губу и даже задорно поглядывает на каких-то пышных трех не то ляхов-панов, не то казаков, которые корчат из себя ляшков-панков и даже немножко «ляхом вырубают», то есть стараются говорить по-польски: одним словом, это были настоящие «дуки-срібляники», богачи, знатные казаки.
— А не пойти ли нам, шановные панове, до шинкарки? — сказал один из дуков, искоса поглядев на оборванца-нетягу.
— До Насти Горовой, шинкарочки степовой? — спросил, ухмыляясь, другой дука [Дуки — богачи].
— А хоть бы и до Насти, — отвечал первый.
— Добре, панове! У нее такой есть запридух — горилка оковита, что аж очи рогом лезут от единой чарки, — пояснил третий.
Нетяга как бы и не слышит этого, да и исчез меж возами с яблоками и грушами.
Когда, однако, дуки вошли в шинок и поздоровались с красивою молодою шинкаркою, которая показала им все жемчужные зубы из-за коралловых губок, они заметили, что оборванец-нетяга был уже тут: он стоял скромно у топившейся печки и, по-видимому, сушил у огня свою еще накануне промокшую от дождя шапку, готовую, казалось, совсем развалиться.
Хотя, по народному обычаю, позже вошедшие в шинок и должны были поздороваться с прежде вошедшим, какой бы он ни был оборванец и даже пропойца, однако кичливые дуки этого не сделали и важно уселись за стол.
— Гей, Насте-сердце! — сказал старший из дуков.
— Давай нам меду и доброй горилки!
— Какой же, паночку, вам горилки дать, — защебетала шинкарка, звеня монистами и медным крестом, висевшими на полной груди, — простой или оковитой?
— Самой пекельной, запридуху!— пояснил второй.
— Спотыкачу, дядько спотыкайленко, — добавил третий.
Шинкарка метнулась к стойкам, достала требуемое, поставила на стол, сбегала потом за медом, который так и пенился, как сердитый пан, — все это расставила на столе, а потом отошла в сторону и подперла розовую щеку рукою.
— Пейте, паночки, на здоровьечко, да не забывайте вашею милостию Настю кабачную, — прощебетала она и поклонилась.
А нетяга все стоит у печки, все сушит свою лохмотную шапку и искоса поглядывает на кичливых дуков. Те принялись пить — и снова, вопреки народному обычаю, хоть бы один из них предложил бедному оборванцу «меду склянку» либо «горілки чарку».
По лицу нетяги пробежала недобрая улыбка, и он продолжал поглядывать на пирующих. В этих ясных черных глазах было что-то такое, отчего дукам становилось жутко, водка не шла в горло... Злил их этот оборванец своим спокойным взглядом; казалось, что эти глаза, глаза оборванца, смотрят на них так, как иногда глаза большого пана, какого-нибудь ясновельможного князя, смотрят на самого жалкого хлопа. Не вынесли этого дуки, тем более, что и хмель стал уже разбирать их головы.
— Гей, шинкарка Горовая, Настя молодая! — закричал Войтенко, ломаясь и корча из себя великого пана.
— Гей, шинкарко! Нам сладкого меду подливай, а этого казака, пресучьего сына, взашей из хаты выпихай!
— Вон его! Вон! — прикрикнул и Золотаренко.
— Должно быть, он, пресучий сын, по винницам да пивоварням валялся — опалился, ошарпался, ободрался, да теперь к нам пришел добывать, чтоб в другую корчму нести пропивать.
Оборванец на это только улыбнулся, а шинкарка со смехом подошла к нему и взяла за черный чуб.
— Пошел, пошел, козаче, иди с богом, — хохотала она, таща оборванца, словно вола за рога, а другой рукою слегка колотя в затылок.
Оборванец, конечно, упирался. Настя хохотала и тащила его дальше, пока с величайшим трудом, вся запыхавшись, не дотащила до порога. Но дальше порога оригинальный гость не шел: он уперся голыми пятками в пороге, зацепился репьем в дверях и нейдет... Умаялась Настя.
— А цур тебе да пек! Вот бугай какой здоровый! — смеялась она, дуя на ладони.
— Ах, ладони болят.
Тогда старшему из дуков, Гавриле Довгополенко, стало жаль несчастного, и он, вынув из кармана мелкую монету и подойдя к шинкарке, тихонько сказал:
— Вот что, Настя-сердце, хоть ты на этих бедных козаков и зла, да все-таки добрая... Коли б ты, сердце, сбегала в погреб, да на вот эту людскую денежку хоть какого-нибудь пива нацедила этому козаку, бедному нетяге, на похмелье живот его козацкий покрепила.
Шинкарка взяла денежку, лукаво улыбнулась и сказала, что напоит оборванца. Вышла она за перегородку и шепнула наймычке:
— Беги, девка-наймычка, в погреб, да возьми ендову четвертную, да наточи пива, да только не из первых бочек; пропусти ты восемь бочек, а с девятой наточи поганого пива: уж лучше его таким нетягам раздать, чем свиньям выливать.
Но молодая наймычка оказалась жалостливее своей хозяйки. Она сама знавала нужду и сочувствовала бедности. Притом же лицо оборванца показалось ей добрым и красивым, а таких ласковых, говорливых глаз под черными бровями она ни у кого не видала. Поэтому она не последовала наказу хозяйки — миновать восемь бочек в погребе и наточить из девятой негодного, промозглого пива. Напротив, захватив толстую, новую, тяжелую четвертную ендову с ушками, она минула девятую бочку и наточила меду из десятой — лучшего, крепчайшего меду, какой только был в погребе и который назывался «п'яне чоло».
Воротившись с ендовой в светлицу, наймычка отвернула лицо от меду, показывая вид, будто бы напиток этот очень воняет, а между тем ласково подмигнула бродяге и, подавая ему ендову, поклонилась.
Бродяга сочувственно сверкнул своими черными глазами, взял из рук ее ендову, медленно прислонился к печке, не торопясь попробовал напиток, посмаковал — нашел, что он отличный, улыбнулся своею загадочною улыбкою, плотно приложился губами к ендове и напился досыта. Передохнув немного, он снова взял ендову за одно ухо, наклонил ее, припал к краю — и стало в той ендове сухо... Бросилась казаку в голову хмелинушка — «п'яне чоло», действительно, оказалось пьяным.
А дуки все бражничают...
Вдруг бродяга как хватит дубовой ендовой о пол! Удар был так силен, что со стола у дуков повалились чарки и пляшки, из печи полетела сажа, а шинкарка с испугу присела за прилавок.
— Ох, лишечко! — завопила она. Пирующие вскочили с мест. Они были шибко озадачены.
— Вот дурень! — укоризненно сказал Золотаренко.
— Верно, он доброй горилки не пивал, что его так и поганое пиво опьянило.
Услыхав это, бродяга выпрямился, бодро подошел к столу и, глядя смелыми, сверкающими глазами на дуков, закричал:
— Гей вы, ляхове, вражьи сынове! Ну-ка, подвигайтесь к порогу, чтоб мне, козаку-нетяге, было где в переднем углу с лаптями сесть.
Дуки нерешительно переглянулись. Бродяга смотрел на них уже не тем жалким бродягой.
— Вон, дуки-срибляники! — повторил он свой окрик.
Дуки видели, что с таким пьяницей и силачом не совладаешь, что он, пожалуй, и в них ендовой пустит — и заблагорассудили подвинуться, дать за столом место этому разбойнику.
Шинкарка тоже присмирела и удивленно посматривала на странного гостя. Наймычка выглядывала из-за перегородки, стараясь уловить его сердитый взгляд.
Бродяга между тем сел за стол на переднее место, отодвинул от себя чарки и бутылки и вынул из-под своей рогожной опанчи [Опанча — старинная верхняя одежда в виде широкого плаща] щиро золотный обушек. [Обушек щирозлотный — разновидность оружия]
— Гей, шинкарко! — крикнул он, кладя свой заклад на стол. — Цебер меду за этот обушек!
Перепуганная недавним громом, шинкарка не знала, что ей делать, и вопросительно поглядывала на дуков, боясь встретиться с сердитым взглядом бродяги.
Дуки с улыбкою переглянулись.
— Не давай ему, Настя, — сказал, наконец, Войтенко, — не выкупит он у тебя этого залога, пока не станет у нас волов погонять или у тебя печи топить.
Тогда бродяга, не говоря ни слова, распустил свой пояс из хмелевых плетей, расстегнул находившийся под рогожною епанчою кожаный широкий пояс — черес [Черес — пояс с калиткой для денег], тряхнул им, и из него посыпались блестящие червонцы, которые так и устлали собою весь стол.
Картина быстро изменилась.
Шинкарка ахнула и перегнулась всем телом через стойку. Красивые глаза ее засверкали алчностью, губы задрожали. У дуков, при виде такой кучи золота, и хмель из головы выскочил. Они бросились наперерыв ухаживать за бродягой.
— Ох, братику, пане козаченьку! Как же ты нас одурачил! — заговорил Золотаренко.
— Выпей, козаченьку, выпей, сердце, нашего меду-горилки! — юлил Войтенко.
— Не держи на нас, братику, пересердия, что мы над тобой насмеялись, — то мы шутили...
Нетяга, не говоря ни слова, подошел к отворенному окошку и свистнул.
И вдруг — откуда ни возьмись — в шинок входят три хорошо одетых казака, в виде джур, или оруженосцев, и, низко кланяясь, подходят к бродяге.
— Здоров був, батьку козацкий! Вот твои шаты, — сказал первый из них, — шелковые жупаны.
— А вот твои, батьку, желтые сапьянцы! — приветствовал его второй джура [Джура — казацкий слуга; доверенное лицо военного руководителя].
— А это твои, батьку, червонные шаровары да шапка-оксамитка, — приветствовал третий.
И действительно, в руках у пришедших были дорогие одежды: у первого — голубые шелковые жупаны с золотыми кистями и шитьем, у другого — желтые сафьянные сапоги, у третьего — красные широчайшие штаны, такие широкие, что когда в них казак идет, то сам за собою штанами след заметает.
Бродяга тут же, не стесняясь присутствием прекрасного пола, сделал свой туалет и закрутил усы.
Когда неизвестный бродяга преобразился в богато одетого казака, в лыцаря, старший джура обратился к нему с следующими словами, повергшими дуков и шинкарку в крайнее смущение:
— Гей, Фесько Ганжа Андыбер, батьку козацкий, славный лыцаре! Долго ли тебе тут бездельничать? Час-пора идти на Украине батьковать.[21]
Дуки даже отшатнулись назад при этих словах и подвинулись к самому порогу.
— Так это не есть, братцы, козак, бедный нетяга, — шептались они испуганно.
— Эге! Это есть Фесько Ганжа Андыбер — гетман запорожский...
— Отаман кошевой, братцы, — про его славу давно было слышно!
Оправившись немного, они с поклонами приблизились к преобразившемуся бродяге и стали извиняться, что ошибкой пошутили с ним.
А Гаврило Довгополенко, подойдя к нему и кланяясь низко, сказал:
— Придвинься ж и ты к нам, батьку козацкий, ближе, поклонимся мы тебе пониже — будем думать да гадать, как бы хорошо было на славной Украине проживать.
А Войтенко и Золотаренко стали тотчас же подносить ему из своих рук мед и вино. Странный незнакомец не отказывался от угощенья, но, принимая из их рук напитки, не пил их, а выливал на свою дорогую одежду.
— Эй, шаты мои, шаты! — восклицал он при этом.
— Пейте, гуляйте! Не меня честят — вас поважают, потому как я вас на себя не надевал, то и чести от дуков-срибляников не видал.
Озадаченные дуки растерянно переминались с ноги на ногу, стыдясь взглянуть в глаза этому, как с неба свалившемуся, дьяволу и его трем чубатым загорелым ангелам. Шинкарка тоже стояла ни жива ни мертва. Одна наймычка видимо ликовала, тараща свои радостные глаза на казака-нетягу, что теперь так и сиял в дорогих шатах.
Но недолго длилось это замешательство. Страшный незнакомец глянул на своих молодцев.
— Эй, козаки-детки, други-молодцы! — крикнул он и ласково и грозно в одно и то же время.
— Прошу я вас, други, добре дбайте этих дуков-срибляников, за лоб, словно волов, из-за стола выводите, перед окнами положите, по три березины им всыпьте, чтоб они меня вспоминали, до конца века не забывали.
И он указал на Войтенко и на Золотаренко, а к Гавриле Довгополенко обратился дружески:
— А ты, брате, садись около меня, выпьем: ты бедным человеком не погордовал, а кто бедным человеком не гордует, того и бог добром взыскует.
Войтенко и Золотаренко джуры между тем взяли за чубы и, словно волов, вывели из шинка, разложили под окнами и, несмотря на их крики, на то, наконец, что со всего рынка и с берега сбежались толпы любопытных, выпороли березою преисправно и еще прочли им нравоучение.
— Эй, дуки вы, дуки! — приговаривал тот, который сек.
— За вами луга и леса: негде нашему брату, козаку-нетяге, стать, коня попасть...
— Так их, так их, дуков! — кричала толпа.
— Они у бедного человека последнюю сорочку снимают.
— Вот так Фесько козак! Вот так Ганжа Андыбер! — раздавались радостные голоса.
— Это он за нашего брата стоит, за голоту...
Этот таинственный оборванец, этот Ганжа Андыбер и был Петр Конашевич-Сагайдачный, столько лет пропавший без вести.
После объявления Сагайдачным, вслед за последним его избранием в кошевые атаманы, морского похода, прошло более недели в приготовлениях. Приготовления эти были не особенно сложные: приводились в окончательный порядок чайки, конопатились поплотнее, смолились и оснащались канатами, причалками, якорями — из железа и просто из булыжника с положенными накрест деревянными лапами; изготовлялись запасные веревки, весла и «правила»; чинилась и штопалась рваная одежда — штаны, сорочки, шапки, кожухи, чеботы и пояса — череса для татарских и турецких будущих золотых; пеклись хлебы, резались на сухари и сушились по горнам и просто на пологах и конских попонах; запасались в дорогу и предметы роскоши — цибуля, чеснок, соль, «тютюн», сушеная тарань и лещ, наливались бочонки, баклаги и «барила» доброю водкою — горилкою, оковитою. Войсковой грамотей, «письменник» Олексий Попович, отчаянный «пройдисвіт» [Пройдысвит — бездельник, бродяга, мошенник] из киевских бурсаков, захватил в дорогу и святое письмо.
Необыкновенно трогательно было по своей простоте и детской наивности выступление в поход и собственно напутственное молебствие, которое, за неимением в Сечи попа и церкви, как-то особенно по-казацки отмахал Олексий Попович. Некоторым казакам захотелось помолиться перед выступлением в грозную, далекую, неведомую дорогу; а как молиться — они не знали... «Бог його зна, що воно таке там піп чита, коли у дорогу напутствуе, — говорили иные из них, видевшие иногда в Киеве напутственные молебны, — про якогось-то там Пилипа-мурила та про царицю якусь Кандакію, а до чого ся цариця — бог його знае...»
И вот, когда все курени, все войско Запорожское высыпало на берег к чайкам и когда гребцы заняли уже свои места, а все остальное товариство толпилось то вокруг своих хоругвей, «корогов», то у чаек, внимание всех было привлечено появлением на гетманской чайке Олексия Поповича с книгою в руках. Он был без шапки. Всегда дерзкая, забубённая, постоянно поднятая кверху голова его теперь была смиренно наклонена над книгою. Полуденный теплый ветерок играл его черным чубом и хоругвями, которые тихо поскрипывали... Берег на целую версту был усыпан казаками, как огород цветами.
Олексий Попович, подняв глаза на атаманскую хоругвь, перекрестился. Как бы по волшебному мановению все войско сняло шапки.
— Олексій Попович святе письмо читае! — прошло по рядам. — Слухайте, братці!
«Ангел же Господень рече к Филиппу, глаголя: возстани, иди на полудне, на путь, сходящий от Иерусалима в Газу, — и той бе пуст...»
Громко раздавалось по воде и по всему берегу внятное, внушительное чтение Олексия Поповича. Казаки слушали его напряженно, едва дыша... Они слушали сердцем и детскою, верующею мыслью, слушали не Олексия Поповича, этого подчас пьяного «гульвісу», этого задорного «розбишаку» и отчаянного «пройдисвіта», не дававшего, где это было можно (только не в Сечи), спуску ни дивчатам, ни молодицам, а слушали они своим чистым сердцем святое письмо. Лица казаков были серьезны, внимательны, тем более серьезны, чем менее понимали они читаемое, это таинственное святое письмо, которого они сами не умели читать. Их чубами на наклоненных задумчивых головах играл полуденный ветерок.
Голос чтеца крепчал все более и более — он сам увлекался, выкрикивая церковные слова с украинским акцентом, превращая «ять» в «и» , а «и» в «еры» , в «ы» , что особенно было по душе слушателям. Эти непонятные для них слова — этот мурин, этот евнух и какая-то царица — все это входило в душу слушателей таким же непонятным, таинственным, но тем более умиляющим сердце. Кто-то куда-то едет на колеснице, читает пророка Исайю... А тут и дух, и Пилип, и рече... И они, казаки, куда-то едут — далеко-далеко... И под голос чтеца, под звуки этого святого письма каждому вспоминается либо родная хата с вербою, либо «старенька мати», вся поглощенная горем разлуки, либо «дівчина коло криниці», прощающаяся с казаком, а слезы текут по побледневшим щекам да в криницу кап-кап-кап...
— Смотрите, смотрите! — раздались вдруг голоса.
— Козаки бугая ведут!
— Да то не бугай же! Разве тебе повылазило?
— Да бугай же и есть, чертов сын!
— Не бугай, иродове цуценя! То сам тур! Разве не видишь — бородою трясет?
— Да тур же, братцы, тур и есть, вот внезапия так внезапия!
Действительно, глазам молящихся казаков представилась невиданная внезапия. На том берегу Днепра, как раз против берега, усыпанного казаками, какие-то два — не то казаки, не то просто «хлопцы» — вели на веревке живого тура, который упирался и сердито мотал головой. Разве же это не чудо, не внезапия! Живого черта за рога тащат! Да разве же это видано! Два хлопчика живого тура ведут, а он ломается, как свинья на веревке... Это какие-нибудь чары...
Хлопцы, ведущие тура, машут шапками, зовут...
— Да это, может, татары, чертовы сыны, глаза отводят...
— Какие татары! В наших штанах...
— Да глаза ж отводят — характерники, может...
— Мы им отведем...
Некоторые из казаков бросились в стоявшую у берега большую рыбацкую лодку, схватили весла и, лавируя между чайками, птицей понеслись к тому берегу, где проявилась эта внезапия. Скоро лодка пристала, казаки выскочили из нее, подбежали к чуду... Разводят руками, дивуются... Те, что привели чудо на аркане, снимают шапки, здороваются с казаками...
Видят казаки с этого берега еще большее диво: тур начинает плясать и брыкаться... Слышно, как там казаки, глядя на пляшущего тура, смеются — за животы берутся...
— Что оно такое, сто копанок чертей! — не вытерпел Филон Небаба.
— Да то ученый тур! Может, москали, как медведя, научили его танцевать...
— Эге! Научишь бабу козаком быть!
Скоро увидели, что все — и приехавшие в лодке казаки, и приведшие тура, и сам тур — сошли к Днепру и сели в лодку... Видно, как тур стоит в лодке и бородою трясет...
— Вот чертова проява! И не диво ж!
— А рога какие, братцы! Вот рога!
— От-такие! А хвостище!
— А борода точно у козла. Цапиная борода...
— Где козлу до такой! Точно у доброго москаля...
Между тем лодка пристала к этому берегу, и из нее вместе с казаками и двумя неизвестными молодцами вышел сам тур, крутя головою и потрясая бородою... Его так и обсыпали кругом запорожцы...
Но в этот момент из него выскочил... казак, запорожец.
— Пугу! Пугу! — запугал он пугачем.
— Козак с Лугу!
— Ай, да это ж Карпо!
— Да Карпо ж Колокузни, чертов сын! Вот выдумал!
Из тура выскочил и другой молодец, знакомый наш Грицко, что возил патера Загайлу в таратайке... Тур, то есть его шкура, никем не поддерживаемая, повалилась на землю.
— Карпо! Карпуха, братику! Здоров був, братику! — начались приветствия со всех сторон и расспросы.
— Откуда? Как? Как бог принес? Сам убил этого чертяку? Что паны-ляхи? Что ксендзы?
— Ксендзы на хлопцах ездят...
— Как на хлопцах?
— Да вот я и коней панских привел... Они возили на себе Загайлу... Это Грицко, это Юхим, это друкарь, Федор Безридный — козаками будут...
В этот момент на валу прогремела вестовая пушка, и белый дымок ее понесло туда, к Украине... Другой белый дымок взвился с другой стороны вала, и снова грянул выстрел... И этот дымок понесло к Украине, пока не развеяло его в голубом воздухе... И третий дымок, третий выстрел...
Почти каждый из казаков глянул на хоругви и перекрестился. Лица стали серьезные.
Как пчелы в свои ульи, сыпнули казаки каждый к своему куренному значку, к своей чайке, где молодые гребцы, казаки-молодики, пробовали ловкость и удобство своих весел.
— А как же хлопцы? — спросили Карпа другие казаки, указывая на его молодых товарищей, которые стояли как бы растерянные, пораженные никогда невиданным прежде зрелищем отправления Запорожского войска в поход.
— Хлопцы со мною, — отвечал Карпо.
— Да у них нет ничего.
— Добудут в море да за морем — еще какие жупаны добудут!
— А этого черта — тура?
— И он с нами поедет — в нашей чайке... Берите его, хлопцы, да гайда до човна!
Днепр запенился от нескольких сот весел, которыми гребцы бороздили его голубую поверхность. Выступало в поход более полусотни чаек, из которых на каждой было по пятидесяти и по шестидесяти казаков вместе с гребцами. Крик и говор стоял невообразимый: гребцы сталкивались веслами, перебранивались, слышались окрики рулевых... Казаки размещались по местам, закуривали трубки... С берега махали шапками те из казаков, которые оставались стеречь Сечь, пасти войсковые табуны, ловить и сушить на зиму рыбу...
— Берегите, братики, моего Лысуна!
— Стригунца, братцы, моего доглядайте!
Это последние заботы казаков, выступающих в море, последние их, как бы предсмертные, наказы — беречь их любимых боевых коней... А еще кто-то воротится?..
Скоро и «Січ-мати» исчезла из виду. Передовые чайки были уже далеко, точно будто они особенно торопились в далекую, неведомую дорогу. Вся флотилия скользила по воде тихо, бесшумно. Не слышно было ни криков, ни обычных веселых песен. Предстояло дело не шуточное: надо было так осторожно пробраться в море, чтоб «поганые» и не опомнились, как казаки упадут на них «мокрим рядном»...
Казацкая флотилия благополучно доплыла до Кызы-кермена [Кызыкермен — турецкая крепость того времени].
Это была небольшая турецкая крепостца, стоявшая почти у входа в Днепровский лиман и предназначенная собственно для того, чтобы запирать собою Днепр с его страшными чубатыми обитателями и не давать им возможности с их легкими, неуловимыми, как молния, и ужасными, как гром божий, чайками выплывать в Черное море, в этот дорогой бассейн падишаха, обставленный по берегам такими богатыми и красивыми городами, как Козлов, Кафа, Трапезонт, Синоп и сам Стамбул, блестящее подножие тени аллаха на земле.
На стенах Кызы-кермена торчало до дюжины черных пушек, мрачные дула которых обращены были к Днепру и каждую минуту готовы были изрыгать огонь и смерть тем дерзким смертным, которые осмелились бы из Днепра пробраться в заповедный бассейн падишаха, в голубое море, названное Черным потому, что во время бури на нем, как уверял Копычи-паша московского посла Украинцева, делаются черными сердца человеческие.[22] Кроме того, у крепостцы от одного берега к другому перекинуты были цепи, которые преграждали реку, а если и не могли преградить ее окончательно, потому что от собственной тяжести опускались в воду довольно глубоко и, во всяком случае, глубже, чем сидели на воде легкие казацкие чайки, как ореховые скорлупы, скользившие почти по поверхности, — если, повторяем, и не могли окончательно загородить Днепра, то посредством разных поплавков, прикрепленных к ним, и звонких металлических погремушек предупреждали часовых крепости, особенно темной ночью, что неприятель крадется через цепи. Тогда пушки, наведенные как раз на это место, на заграждающие цепи, делали несколько залпов, и неприятель неминуемо бы погиб под ядрами или пошел бы ко дну со всеми своими чайками «раюв ловить», как выражались запорожцы.
Все это очень хорошо знал хитрый «батько козацький, старий Сагайдак» и потому заблаговременно принял свои меры.
Он приказал флотилии остановиться, не доезжая несколько верст до Кызы-кермена у берега Днепра, где образовалась как бы природная гавань. Берег покрыт был лесом — старыми дубами, осокорями, тополями. Сагайдачный, выйдя на берег, приказал казакам рубить самые толстые деревья и стаскивать их к воде. «Дітки» принялись усердно за работу и скоро повалили на землю несколько десятков дубов и осокорей, украшавших девственные берега этой девственной реки.
— Сколько чаек, столько и дубов, детки! — распоряжался Сагайдачный.
— Добре, батьку, — отвечали дружно детки и начали считать нарубленные кряжи.
— Считай ты, Хомо! — подтрунивали казаки над придурковатым, простодушным Хомою.
— Не в чорта ж ты и считать здоров!
Хома начал считать, загибая свои обрубковатые пальцы на правой руке.
— Оце раз, оце два, оце три...
Так он благополучно досчитался до двадцати девяти, а там спутался...
— Оце двадцать девять, оце двадцать десять, оце двадцать одиннадцать...
Взрыв хохота прервал его своеобразное счисление. Хома оторопел и без толку пригибал то тот, то другой палец.
— Добре! Добре, Хомо! Считай дальше: двадцать десять, двадцать — люлька, тридцать — кресало...
Опять взрыв хохота.
— Чего ржете, сто копанок чертей! — гукнул на них старый атаман Небаба.
Наконец срубленные дубы были сосчитаны.
Подошел «старый батько Сагайдак», опираясь на саблю.
— А теперь, детки, в воду дубы, да привязывайте их легонько к челнам, — распорядился он.
— У! Не в черта ж и хитрый у нас батько, стонадцать коп! — ворчал про себя Карпо, волоча с друкарем, Грицком и Юхимом огромный дуб в воду.
Когда все срубленные деревья были стащены в Днепр, Сагайдачный приказал к каждой чайке привязать по дереву, но так, чтобы они плыли не позади чаек, а впереди их. Потом сделали роздых на берегу, поужинали, не разводя огня, чтобы не выдать сторожевым туркам своего присутствия, отдохнули немного. Скоро надвинулись сумерки, а затем наступила ночь, темная, ветреная... Подул северный ветер, несколько свежий, известный у запорожцев под именем «москаля».
— «Москаль» поднялся, это нам на руку, — пояснили казаки.
— «Москаль» нас и в море вынесет.
К полуночи флотилия двинулась далее, но уже так, что каждая чайка шла почти весло к веслу с другою чайкою — двигались «лавою», в один или в два ряда. Шли необыкновенно тихо: ни одно весло не плеснуло сонною водою, потому что флотилия шла не на веслах, а просто плыла по течению.
Впереди чаек плыли какие-то темные чудовища: не то люди-великаны, не то звери, не то черные чудовищные рыбы... Торчали из воды какие-то руки, гигантские пальцы на этих руках: это плыли привязанные к чайкам дубы и осокори...
Тихо, необыкновенно тихо, хоть бы дыхнул кто-либо... Только дышит «москаль», дыхнет небольшим порывом, пробежит по воде и стихнет...
Где-то там, в темноте, запел петух: это в Кызы-кермене — турецкий петух, и он поет так же, как казацкий «швень» на Украине... Еще запел петух, это полночь... Небо так вызвездило: вон Петров Крест, вон Чепига горит, Волосожары... И в Днепре, из темной воды, смотрят и мигают звездочки... Одна покатилась по небу и, казалось, упала в Днепр. Застонал где-то филин.
На одной из чаек, несколько выдвинувшейся вперед, чернеется на носу словно статуя. Это стоит неподвижно сам Сагайдачный и не сводит глаз с туманной дали... Там, впереди, в этом мраке, залаяла собака... Это в Кызы-кермене турецкая собака на ветер лает, не спится ей, как всякой собаке...
Чуть-чуть замигал впереди огонек... Должно быть, в окошечке сторожевой «башти»... А может быть, это звездочка... Нет, не звездочка — темнеется силуэт башни, стен...
Опять порыв ветра, «москаль» дунул казакам в затылок, и опять тихо...
— Весла в воду, остановить чайки, ни шагу дальше! — раздался вдруг голос Сагайдачного, но так тихо, что услыхали только ближайшие чайки.
— Весла в воду, стой, ни шагу! — прошло по всей флотилии.
И чайки моментально остановились. Впереди рисовались темные выступы башни.
Наступил решительный момент...
— Спускай дубы! Режь! — опять раздался голос кошевого.
— Режь! Спускай дубы! — прошло по всей флотилии, от одного берега Днепра до другого.
Отрезанные от чаек дубы и осокори, шевеля над водою обрубленными ветвями, точно гигантскими руками, поплыли вниз по течению...
Чайки, удерживаемые веслами, стояли на воде неподвижно...
Дубы исчезли из виду... Некоторые из казаков крестились ...
Тихо, необыкновенно тихо кругом, даже «москаль» не дует... Прошло несколько минут... Как бы спросонок хрипло запел петух, ему отвечали сонным лаем собаки, и опять стало тихо.
Вдруг впереди, далеко за этою тьмою, послышалось какое-то глухое звяканье, еще, еще...
— Зацепили! — прошептал про себя Карпо, налегая на весло.
В этот момент раздался пушечный выстрел, за ним другой, третий... Проснулась крепость, загремела стена — жарят турки по колодам, по дубам да осокорям, воображая, что стреляют по казакам и по их дерзким лодкам... «Алла! Алла! Алла!» — воют в темноте голоса.
Удар за ударом гремит со стен крепости. Слышно, как ядра бултыхаются в воду, звенят цепями, разрывают их, мутят воду, колотя ядрами и картечью по колодам.
— Ких-ких-ких! — зажимая рукою нос и рот, не может удержаться от смеху добряк Хома.
— Вот дурни, по колодам лупят...
— І хитрий достобіса у нас батько! — шепчут молодые казаки.
Залпы, прогремев еще несколько раз, смолкли: или все заряды выстреляны, или турки вообразили, что уничтожили дерзких гяуров.
Тихо и темно впереди, хоть глаз выколи, «хоч в око стрель»...
— Трогай, детки, да тихо, тихо, водою не плесни! — раздается опять в темноте голос Сагайдачного.
— Трогай! Трогай! — пронеслось тихо от берега до берега.
В тот же момент порывисто зашумел «москаль» — и чайки птицею понеслись по темной поверхности мрачной реки... Вот они уже против крепости... Со стен слышны неясные голоса... Испуганные коровы ревут за стенами.
Чайки уже миновали крепость.
— Ких-ких-ких! — не может удержаться Хома.
— Молчи, Хома, еще не дома, — предостерегают его.
— Вот так батько! Вот так старый Сагайдак!
— Нажимай, нажимай, братцы, чтоб весла трещали! Нажимай до живых печенок! «Або добути, або дома не бути!»
Чайки летели стрелою, далеко оставив за собою злополучный Кызы-кермен.
Уже к утру, достигнув лиманов, они остановились и попрятались в необозримых камышах, словно дикие утки. Тут, под защитою камышей, казаки дали себе роздых перед выступлением в открытое море. Место для стоянки и для отдыха было великолепное. На десятки верст тянулись камышевые заросли, в которых могло спрятаться целое войско и укрыться целый флот из мелких судов. Девственные камыши были так высоки, что среди них могли ходить гиганты и все-таки вершины красивого, стройного, гибкого очерета покрывали бы их с головою.
В камышах гнездились бесчисленными стаями водяные птицы — бакланы, цапли, гуси, утки, кулики, лысухи, дикие курочки, бугаи. От птичьих голосов над лиманами стон стоял. По временам над камышами проносилась словно буря: это пробегали стада чем-либо испуганных кабанов, которых на лиманах было великое множество.
Любили казаки вообще камыши, потому что среди камышей они прятались от «поганих бусурман» [Бусурман (басурман) — турок, татарин], среди камышей они охотились на птицу и зверя, среди камышей и рыбу ловили — одно из богатств их незатейливой жизни. Казак и в песне не забывал своих камышей, а дивчина, восхваляя своего милого, пела тоже про очерет:
Очерет-осока,
Чорні брови в козака.
Но зато в камышах водился и бич казака, который отравлял его работу, покой и сон, отравлял всю его жизнь в этой Палестине: бич этот — комар. Комары в лиманах среди камышей были истинным наказанием божиим, казнями египетскими, и народная поэзия, упоминая о горьких сторонах казацкой вольной жизни, упоминала и о комаре; каждому молодцу приходилось «козацьким білим тілом комapiв годувати».
В этих-то камышах и расположились запорожцы, благополучно проскользнувшие мимо Кызы-кермена. Кто уснул в лодках, кто на берегу, в камышах.
Часовые расположились на окраинах спящего войска, хотя тоже между травою, но на более возвышенных местах, откуда видны были и лиманы, и расстилавшиеся на необозримое пространство степи. Часовые располагались небольшими группами — по двое и по трое, что если один нечаянно вздремнет, то другой бы бодрствовал.
Вдруг где-то в траве или в камышах послышался крик перепела.
«Під-подьом, під-подьом!» — повторился он явственно снова.
«Сховав-сховав-сховав!» — откликнулся на это запорожец.
«Сховав-сховав-сховав!» — повторилось в разных местах.
Это осторожный Небаба проверял «варту» — часовых; для этого он, притаившись где-то в камышах, подражал крику перепела; ему таким же криком должны были отвечать часовые. Горе тому беспечному, который бы уснул и не откликнулся; его ждало жестокое наказание киями.
Наконец казаки в море.
— Какое же оно большое! — с невольным страхом проговорил Грицко, окинув своими оробевшими глазами необозримое водное пространство.
— А какая вода в нем! — не то с изумлением, не то с испугом вздохнул его товарищ.
— Голубая, не то блакитная.
— Нет, синяя.
— Не синяя — зеленая.
— И конца-краю нет ей!
— Так вот оно, море! И, господи!
— Только небо покров ему...
— Небо простре, яко кожу, эх! — как-то досадливо проворчал Олексий Попович, который, видимо, был не в духе, потому что в походе, и особенно на море, строжайше запрещалось пьянствовать.
— Чертово море!
— Эге! Если б все это была горилка, а не вода, то-то б! — подтрунивал над ним усатый Карпо.
И не одних новичков поразил вид моря. Необъятная масса воды и ее невиданный цвет, невозможность на чем-либо успокоить взор, который, сколько ни глядел вдаль, все, казалось, более и более утопал в этой бесконечности, одномерные покачивания чаек, ужасающее безлюдье этой водяной мертвой пустыни, — все наводило на душу тоску, одурь, физическую тошноту. Чувствовалась какая-то страшная беспомощность, оторванность от всего мира. Это было даже не между небом и землей, а между небом и бездной, которой нет предела, которая поглотила самую землю и которая нема и глуха, как могила, как смерть.
Хоть бы что-нибудь показалось живое на этом мертвом море! Хоть бы татары!
Чайки шли открытым морем, по-видимому, на полдень. Что же там — хотелось спросить — еще дальше, еще глубже, за этой бесконечной синевой? Там, казалось, еще страшнее.
Только влево, далеко-далеко, словно у конца моря, тянулась длинная туманная полоска и тоже таяла вдали, в этом самом безбрежном море, таяла, как дымок, как облачко, как туманное дыхание куда-то исчезнувшей земли.
— А то что такое? — показывали молодые казаки.
— То Крым.
И эта туманная полоска за синею далью, это таявшее облачко — это Крым! Не может быть! Это там, где кончается и небо, и море... Да это, должно быть, конец света...
А как печет солнце!.. Неужели это то же солнце, что и в Украине, в Киеве, в Остроге, в Прилуках, в Пирятине?.. И на море пала от него бесконечная полоса, которая искрится и дрожит на этой страшной, словно дышащей воде и которой тоже нет ни конца, ни краю...
Ближе к корме большой чайки, атаманской, на размалеванном возвышении, называемом чердаком, сидит, поджавши по-турецки ноги, седоусый Небаба, лениво покуривает свою люльку и куняет — дремлет. Люлька его постоянно гаснет, что заставляет его ворчать, вспоминать сто копанок чертей, вырубать снова огонь, оглядывать из-под седых бровей море, и снова лениво сосать люльку, и снова кунять.
Длинноусый Карпо, расположившись на дне чайки, весь углубился в приведение в достодолжный вид шкуры убитого им тура, шкуры, с которою он носился, как курица с первым яйцом; тщательно обрезал ее, выполоскал в соленой морской воде, отделил от нее великолепные рога и отрезал хвост, которые он предназначал приподнести в дар войску, как войсковые клейноды. Попеременно он брал в руки то рога, то хвост и любовался этими сокровищами. Для него, по-видимому, не существовало море — ни его внушающая красота, ни его томительная безбрежность: он уже бывал на нем, нечего смотреть — не то, что в степи или в камышах, где всегда есть с кем померяться ловкостью. А море что! Наплевать! Одна негодная вода, которую и пить нельзя.
Олексий Попович тоже расположился недалеко от Карпа и от нечего делать, навалившись грудью на борт чайки, методически поплевывал в противное море, на котором запрещено пить горилку, и вспоминал свой родной Пирятин, где он шибко гульнул перед отъездом в Сечь: пьяный у отца и матери прощенья не взял, беспечно на улице на коне гулял, малых детей и старых вдов стременем в груди толкал, мимо церкви проезжал — шапки не снимал и креста на себя не клал...
— Смотрите, смотрите, дядьку, что вон оно такое? — испуганно спросил друкарь, показывая на море.
— Что такое? — лениво, не поднимая головы, спросил Карпо.
— Да вон — из моря выныряет...
— Э! Да то кони.
— Какие, дядьку, кони?
— Да морские ж кони, не наши.
Действительно, недалеко от чаек из моря выныряли на поверхность какие-то черные чудовища, плескали чем-то — не то хвостом, не то руками — и снова скрывались под водою. То были стада дельфинов, взыгрывавших на солнце и как-то странно кувыркавшихся среди морской зыби.
— А коли б нам деры не задало, — проворчал Карпо, расчесывая своим гребнем хвост тура.
— Какой деры, дядьку? — тревожно спросил Грицко.
— Коли б море не заиграло...
— А что такое?
— Хуртовина будет — буря.
— С чего ж ей быть, дядьку?
— А с того, небого, что вон те коники выигрывают.
Хотя никаких признаков бури, по-видимому, не замечалось, но слова опытного запорожца холодом прошли по сердцу молодых казаков. Они слышали от старых казаков об этих морских бурях, они слышали даже думу, как два брата-казака потопали в море и прощались заглазно с отцом и матерью — просили их помолиться за погибающих, вынести их со дна моря, и как потопал с ними третий казак — «чужий чужениця», у которого не было ни отца, ни матери и за которого некому было даже помолиться... Дума говорила, что они потопали в чужом море за свои грехи, за неуважение к старшим, за свою беспутную жизнь.
А дельфины все чаще и чаще показывали из воды свои отвратительные головы, черные, лоснящиеся спины и плесы. В воздухе марило... Над казаками, в вышине где-то, с жалобным криком пролетел сокол-«білозірець»... Что-нибудь да предвещают эти таинственные вестники!..
Но вот на востоке показалась туча. Она росла какими-то причудливыми образами, быстро менявшими свой вид, и, словно живая, вздувалась, ползла из-под горизонта все выше и выше и постепенно заступала собою небо. Поверхность моря, до этого совсем синяя, стала чернеть и местами как бы вздрагивать. Что-то, как бы живое, забегало по морю, дуло в разгоревшиеся лица казаков, свистело в снастях, трепало в воздухе взмокшие чубы гребцов...
— Гай-гай! — почесал у себя за ухом Небаба, поглядывая на небо.
Послышался вдали глухой, протяжный гул, как бы что-то тяжелое перекатывалось по горам.
Небо и море все темнели и темнели. По воде стали ходить какие-то белые гребни, которые, словно живые, словно белые дельфины, выскакивали из воды и снова ныряли... В воздухе опять пронесся жалобный крик сокола... Казацкие чайки все более и более ныряли и прыгали с гребня на гребень, держась, по возможности, в линиях...
На чердаке атаманской чайки показался Сагайдачный; он снял шапку и внимательно стал вглядываться в то, что совершалось кругом и в особенности впереди. Седой чуб его, как значок на бунчуке, трепался в воздухе...
— А быть чему-то, — тихо обратился он к стоявшему тут же Небабе.
— Быть, батьку, — отвечал Небаба.
Сагайдачный, вынув из кармана хустку — платок — махнул им в воздухе. Из числа казаков, сидевших в разных местах атаманской чайки, отделился один широкоплечий молодец и подошел к чердаку. Это был пушкарь.
— Дай вестовую, — сказал ему Сагайдачный.
Пушкарь молча пошел к передовой пушке, сильно покачиваясь от толчков, которым подвергалась чайка. Ветер крепчал в порывах, визжал, словно от боли, словно его кто самого гнал неволею...
Скоро грохнула пушка, но голос ее был так слаб перед ударившим тотчас громом, что казаки изумились. Между тем вся флотилия, услыхав вестовой выстрел, стала скучиваться к атаманской чайке и скоро совсем окружила ее.
— Панове отаманы и все верное товариство! — начал громким голосом Сагайдачный. — Вот сами видите, что бог дает нам роботу дуновением своим божиим... Это встает хуртовина — надо с нею бороться, и милосердный бог нам поможет, ибо мы идем за его святое имя, на ворогов креста господня... Держитесь докупы, чтоб нас по морю не раскидало, да держитесь против валов... А воды не бойтесь, — воду шапками козацкими выливайте. Чуете, детки?
— Чуем, батьку! — заревела вся флотилия.
Но другой рев — стихийный — осилил голос горсти храбрецов.
Началась буря, настоящая буря, неожиданная, внезапная, совсем шальная, какая только бывает на юге. Гром, сначала перекатывавшийся из края в край над совсем почерневшим морем, теперь, казалось, гвоздил тут, над головами казаков, и сверлил обезумевшее море среди сбившейся в кучу флотилии. Молнии, как изломанные раскаленные железные шины, стремительно падая в море, вот тут, у самых чаек, скрещиваясь, перерезывая одна другую, слепили глаза. Дождь хлестал так, что, казалось, само море опрокинулось и захлестывало собою тучи.
Казаки, привыкшие бороться с этою бешеною стихиею на Днепровских порогах, где так же их утлые чайки низвергались с высоты в пропасть, вертясь на вспененной поверхности, точно сухие листья, и потом вскакивая на седые буруны водопада, — казаки отчаянно боролись с взбесившимся морем и работали все до одного. Рулевой и гребцы смело отбивались от налетавших валов, разрезывая гребни водяных гор и падая в водные же пропасти, чтобы взлетать на седые гривы бушующих по морю чудовищ, а все остальное товариство работало черпаками, ведрами, шапками, выливая затоплявшую их воду... Удары грома, скрип и треск дерева — весел, рулей, чердаков, снастей, гул и клокотанье моря, свист ветра, ободряющие крики старых казаков — все это сливалось в один невообразимый концерт, в какую-то адскую музыку, от которой и у самых мужественных волосы шевелились у корней...
Но буря, видимо, осиливала. У несчастных гребцов руки отказывались служить. Некоторые весла вырвало из ослабевших ладоней и унесло в море, другие расщепало в куски. Вода в чайках все прибывала — сначала по щиколотки, потом все выше и выше..
— Господи! Погибаем! — послышались отчаянные стоны.
— Милосердный боже, помоги!
— Удержи хляби твои, отче вседержителю! Покарай меня одного! — упав на колени и подняв руки к грозному небу, молился Олексий Попович.
— Я один грешный!
— Братцы! Панове! Исповедаемся богу милосердному! — слышались голоса с разных сторон вместе с ревом бури.
— Исповедуй нас, батьку! — кричали с других чаек.
— Исповедуй, отамане! Потопаем!
Сагайдачный слышал эти отчаянные вопли. Он видел, что мужество начинает оставлять его храброе войско и что если оно покорится этому роковому моменту, то все погибло. Надо было во что бы то ни стало поддержать дух потерявших надежду и энергию. Зная хорошо привычки моря, он знал также, что эта нежданно-негаданно налетевшая на них бешеная буря так же неожиданно должна и стихнуть. Вот-вот скоро стихнет... Он это знал, он это видел по удаляющимся змейкам молнии, по более медленным ударам грома. Но надо выдержать этот последний момент — надо поддержать упадавший дух товариства... Он хорошо знаком был также с предрассудками людей, с которыми прожил полвека: это были дети, верившие сказкам... Он видел, что всем им в этот отчаянный момент вспоминалась дума о буре на Черном море, дума, распеваемая кобзарями по всей Украине и принимаемая всеми с глубокою верою, точно евангелие... И он решился действовать сообразно указаниям думы, тем более, что и казаки требовали исповеди, требовали того, о чем вещала дума — и он решился пожертвовать одним человеком для спасения всего войска...
Мгновенно решившись, он взошел на чердак и, держась за балясину, громко, подлинными словами думы, провозгласил:
— Панове братия мои и детки! Слушайте! Может, кто меж вами великий грех за собою имеет, что злая хуртовина на нас налегает, судна наши потопляет... Исповедайтеся, панове, милосердному богу, Черному морю, и всему войску днепровскому, и мне, отаману кошевому! Пускай тот, кто наиболее грехов за собою знает, в Черном море один потопает, войска козацкого не загубляет!
Многие упали на колени и подняли руки к небу.
— Я грешен! Я наибольше грехов знаю! — слышалось с разных сторон.
В этот момент выступил Олексий Попович. Он был бледен, мокрые волосы падали ему на лицо, по щекам текли слезы. Честный по природе, но горячий, несдержанный, он был жертвою своего порывистого сердца. Он сделался пьяницей, буяном, со всеми ссорился; но он и легко мирился и берег в себе честное сердце, что чаще приходится встречать у пьяниц, чем у непьющих...
Он решился пожертвовать собой, и пожертвовать так, как указывает та же знакомая всем дума.
— Братия! Панове! — громко воскликнул он. — Я тот грешник великий — меня карайте... Добре вы, братия, учините, червонною китайкою мне очи завяжите, до шеи белый камень прицепите, карбачем пришибите, в Черном море утопите... Пусть я один погибаю, войска козацкого не загубляю...
С изумлением, страхом и жалостью глядели на него товарищи, не замечая, что буря и без того утихает, гром удаляется все дальше и дальше, ливень перестает...
Выступил усатый Карпо, что победил тура: он был приятель Олексия Поповича.
— Как же, Олексий, — сказал он тоже словами думы, — ты святое письмо в руки берешь, читаешь, нас, простых людей, на все доброе наставляешь, как же ты за собою наибольший грех знаешь?
Попович глянул на него и грустно покачал головой.
— Э! — сказал он.
— Как я из города Пирятина, брате, выезжал, опрощения с отцом и с матерью не брал, и на своего старшего брата великий грех покладал, и близких соседей хлеба-соли безвинно лишал, детей малых, вдов старых стременем в груди толкал, против церкви, дому божьего, проезжал, шапки с себя не снимал. За то, панове, великий грех за собою знаю и теперь погибаю. Не есть это, панове, по Черному морю буря бушует, а есть это отцовская и материна молитва меня карает.
Все слушали его с глубочайшим вниманием, серьезно, благоговейно, словно бы это была проповедь в церкви, чтение святого письма. Один Сагайдачный, видя, что буря почти совсем стихла и опасность для его флотилии совсем миновала, прятал улыбку под седыми усами и решился довести до конца это — ставшее теперь комедийным — действо. Но он уже не хотел губить человека, а поступить только сообразно народному предрассудку: бросить в пасть разъяренного моря несколько капель человеческой крови.
— Панове, братия и дети, — громко сказал он, — добре вы дбайте, Олексия Поповича на чердак выводите, у правой руки палец-мизинец отрубите, христианской крови в Черное море впустите... Как будет Черное море кровь христианскую пожирать, то будет на Черном море супротивная буря утихать.
— Смотрите, панове, уже и тихо стало! — неожиданно воскликнул Грицко, только что пришедший в себя.
— Ай-ай, и вправду тихо.
— Слава тебе, господи, слава милосердному богу!
— Ведите, ведите Поповича! Рубите ему палец! — кричали другие.
Олексий Попович сам взошел на чердак, перекрестился на все четыре стороны и положил мизинец правой руки на перекладину балясины... Тут же стоял и Небаба... Он вынул из ножен саблю, обтер ее мокрою золою и перекрестился.
— Боже помогай — рраз!
И кончик пальца свалился с балясины, стукнулся о борт и упал в море. Закапала в море и кровь казацкая.
Все перекрестились. Перекрестился и Олексий Попович и окровавил свое бледное лицо.
Буря между тем совсем улеглась. Глянул на это улегшееся море и Олексий Попович — и лицо его совсем просветлело.
— А прочитай нам святого письма, Олексий, — заговорили некоторые, совсем повеселевшие, — а мы послушаем да помолимся, поблагодарим бога за спасение.
Попович достал свою толстую книжицу, которая была совсем мокра, развернул мокрые страницы, поискал чего-то и остановился.
— Разве вот это, — сказал он, — послание апостола Павла к Тимофею — о почитании старших.
— Да Тимофея ж, Тимофея! — отозвались некоторые.
Чтец откашлялся, перекрестился и начал все еще дрожащим голосом:
— «Чадо Тимофие! Старцу не твори пакости, но утешай яко же отца, юноши — яко же братию, старицы — яко же матери...»
— А вот и солнышко! Солнышко! — радостно закричал дурный Хома и прервал чтение.
Несколько дней уже находились казацкие чайки в открытом море. После бури погода установилась прекрасная, тихая, и казаки успели обогнуть весь западный берег Крыма, держась в таком от него расстоянии, что земля издали представлялась восходящим над морем продолговатым облачком, — и теперь очутились против южного берега. За все это время они нигде не встречали в море ни турецких кораблей и галер, ни крымских судов, а если и замечали подозрительный предмет, то, исследовав своими дальнозоркими глазами, по какому направлению двигался этот предмет, они брали в сторону и исчезали в туманной дали.
Теперь они уже второй день, держась на таком расстоянии, чтоб их не заметили с берега, с изумлением, смешанным с суеверным страхом, созерцали величественные красоты южного берега, этого сказочного царства, про которое столько таинственного, страшного и увлекательного они наслышались от своих же, находившихся с ними старых казаков, перебывавших в этом волшебном крае волею и неволею — во время морских набегов на Крым или в качестве крымских невольников, полоняников.
Перед ними в туманной дали возвышались вершины и зубцы гигантских скал, иногда как бы грозивших упасть в море или взлетавших на недосягаемую высоту, среди глубоких долин в зелени и в неизобразимом беспорядке набросанных то там, то здесь серых каменных масс. Казалось, подземные духи, какие-то могучие дьяволы боролись здесь с морем и выворотили из его пучин эти грозные зубья каменных гор, эти гранитные кряжи, уходившие в голубое небо и заслонявшие его своими вершинами от полуночных стран для того, чтобы и ветер не дунул с полуночи на это сказочное царство, на его волшебную природу, на это очаровательное темно-голубое море.
Бывшие невольники-казаки показывали издали своим товарищам, не бывавшим в этом сказочном царстве, на все эти чудеса природы, от которых невиданная ими чужая бусурманская сторона казалась еще загадочнее, еще страшнее. Эти острые, зубчатые скалы Ай-Тодора, Ай-Петри, Ай-Буруна, Аюдага, эта узкая в скалах прорезь Шайтан-Мердевен, которую бывалые казаки называли «Чортовою драбиною», эта звероподобная гора Бабуган-яйлы, а там громадный Чатырдаг — каменный шатер, подпиравший небо, — все это наводило священный страх на детей степей или прелестных равнин Украины...
— Так это тот Крым, — шептали они, — так это та земля неверная, бусурманская, разлука христианская, господи!..
— Где ж тут живут татары? Где их города? — спрашивали иные.
— Вот погодите, увидите: и татар увидите, и Кафу, а может, и Козлов, а может, и бедных невольников увидите, — отвечал старый Небаба, всего видавший на своем веку.
Наконец они, действительно, увидели издали и Кафу — этот знаменитый памятник владычества генуэзцев в Крыму, этот всемирный невольнический рынок XVI и в особенности XVII века, когда на базарных площадях его и на пристанях огромными сворами сидели или бродили невольники всех стран, побрякивая цепями, или же, прикованные к уключинам и скамьям, работали веслами на турецких галерах — каторгах, с именем которых и доселе соединяется представление о неволе, о тяжкой работе вдали от родины.
Окутанный дымкою дали, предстал пред изумленными глазами казаков этот страшный город — город неволи, эта юдоль плача и проклятий всего тогдашнего христианского мира. В туманной дали высились над голубым морем его серые башни и зубчатые стены, тянулись к небу белые минареты с золотыми на них полумесяцами. Затем — серые горы, покрытые темною зеленью. На пристанях чернелся лес мачт всевозможных кораблей, каторг и галер, судов итальянских, испанских, голландских, которым удавалось пробираться в голубой бассейн Понта Эвксинского...
Трудно было разглядеть что-либо отчетливо, в отдельности, потому что казацкие чайки остановились в море очень далеко, чтоб их нельзя было заметить из города, но тем таинственнее и волшебнее казался казакам этот неведомый город, как бы вынырнувший из моря вместе с серыми горами, как бы вышедший с того света, откуда, как и из неволи, нет выхода на этот свет, туда, далеко, на милую Украину, в землю христианскую.
— Так это-то Кафа проклятая — неволя турецкая! — говорили казаки, задумчиво покачивая головами.
— Она ж, она, иродова! — отвечал Небаба, возясь с погасшею трубкою и вспоминая свои сто копанок.
Солнце, освещавшее утренними золотыми лучами Кафу и весь южный берег Крыма, смотрело в тыл казакам и позволяло им любоваться чарующею и пугавшею их панорамою этого заколдованного царства, в таинственную область которого они собирались вступить, может быть, затем, чтобы остаться здесь навеки с смертельною раною в груди или с оковами на руках и ногах, без надежды снова возвратиться на родину, на тихие воды, в край веселый, в мир крещеный...
Вдруг Небаба, стоявший на чердаке, рядом с Сагайдачным и писарем Мазепою, стал к чему-то особенно приглядываться.
— А ну, пане писарю, — обратился он к Мазепе, — у тебя очи молодые, мелкое письмо читают, — погляди-ка что оно там такое мельтешит.
— Где, пане Филоне? — спросил Мазепа.
— А вон там... чернеет что-то на море.
Небаба показал на что-то, черневшее левее Кафы в море. Мазепа приставил ладонь выше бровей.
— Вижу, вижу: либо татары-рыбалки едут, либо что другое.
— А не галера?
— Нет, не галера.
— Да то, дядьку, каик [Каик — небольшая весельная лодка] татарский, — отозвался снизу Олексий Попович, который снова начал скучать без горилки, хоть недавно и каялся в своих грехах и который уже знал Крым, изведав крымской неволи.
— Да каик же, я и сам вижу, — подтвердил Сагайдачный.
Черные задумчивые глаза его вдруг блеснули какой-то мыслью. Он приложил руку ко лбу, как бы что-то раздумывая, припоминая или не зная, на что решиться. Но потом он выпрямился и быстро оглянул свою флотилию, тихо качавшуюся на бирюзовой поверхности моря.
— А нуте, хлопцы, за весла! — громко сказал он, хлопнув в ладоши.
Общее движение и изумление было ответом на этот оклик. Гребцы бросились к веслам. На всех чайках встрепенулось товариство.
— Панове отаманы и все войсковое товариство! — отчетливо проговорил старый гетман.
— Стойте тут вы на стороже, дожидайтесь меня, а я хочу «языка» добывать.
— Добре, добре, батьку! — отвечали со всех чаек.
— Мочи весла, хлопцы! Гайда! — скомандовал гетман.
— Догоняйте черную муху, что вон там, на море, села! — пояснил он, показывая по тому направлению, где вдали чернелся предполагаемый татарский каик, небольшая весельная лодка.
Гребцы омочили весла в море, и чайка понеслась птицею. Скоро черная точка стала вырисовываться яснее и яснее. Она, видимо, двигалась к Кафе. Лениво, чуть-чуть заметно поблескивали на солнце два весла, и вместе с ними так же лениво покачивалась человеческая фигура. Это, действительно, был каик.
Чайка догоняла его. На каике заметили это, но не прибавили ходу, вероятно, полагая, что это плыла в Кафу турецкая кочерма или фелука, а то и другая какая-нибудь большая морская лодка.
Но вот чайка уже у самого предмета погони. Хома, который усердно работал на веслах, расстегнув от жары сорочку до самого пупа, поглядывал на каик, коварно улыбался и подмигивал веселому Грицку, с которым успел совсем подружиться.
— Вот дурень! — ворчал он, делая хитрое лицо.
— Вот испугается, как меня увидит!
— Где уж такого не испугаться! — подтвердил сидевший тут же усатый Карпо Колокузни.
— Ты такой страшный, что тебя и мать испугалась и дурнем родила.
Когда уже чайка была бок о бок с каиком, на последнем послышался крик испуга.
— Алла! Алла! — завопил татарин, опуская весла, и стал метаться по каику.
— Казак, казак! Со дна каика испуганно вскочили еще две фигуры, по-видимому, заспавшиеся татары.
— Алла! Алла! Алла-акбер! — повторились отчаянные возгласы.
Но казацкий багор уже зацепил каик за борт, и жилистые руки Карпа тащили его к чайке.
— Не кричите! Не войте, аспидовы цуцики! — окрикнул он пленников.
Скоро несколько казаков, в том числе и Хома, прыгнув с борта чайки в каик, тотчас же перевязали своими поясами пленников, которыми оказались два старых татарина и один молодой.
— Добре, детки! — похвалил Сагайдак. — В чайку их!
Здоровенный Хома, схватив в охапку разом двух татар, поднял их к борту чайки. Те отчаянно метались и колотились в его засученных, волосатых, как собачьи лапы, руках.
— Да не вертитесь, аспидовы, а то утонете, — уговаривал он своих пленников.
Их подхватили другие казаки с борта чайки и втащили к себе. Хома нечаянно потерял равновесие и, словно бревно, бултыхнулся в море.
— Ой, лишечко! Хома утонул! — послышались испуганные голоса.
Но молодец Хома не утонул. Его огромная с русым чубом голова показалась на поверхности, и он, весь красный, фыркал, как купаемый казаком жеребец.
— Вот я ж говорил, чтоб они, аспидовы, не вертелись! — ворчал он, цепляясь за весло.
Весло придержали, и он стал карабкаться на чайку, постоянно отплевываясь.
— Какая же поганая вода в море... соленая да горькая.
Пленных татар перетащили на чайку. Они испуганно поглядывали по сторонам, как затравленные собаки. Младший из них в отчаянье падал на колени и бормотал молитву, часто, даже слишком часто повторяя имя аллаха и безнадежно поглядывая на родные горы и зелень, заливаемые жаркими лучами солнца: он, казалось, мысленно прощался с ними. Старые татары тоже шептали что-то — конечно, прощались с жизнью и с своим прекрасным краем, думая, что эти усатые и загорелые шайтаны сейчас их пришибут.
В каике оказались корзинки с огурцами, вишнями, морковью и прочею зеленью. Видно было, что татары везли все это в Кафу на рынок, да слишком отбились от берега и попались в руки страшных гостей.
Сагайдачный, Небаба, Олексий Попович и некоторые из казаков заговорили с пленными по-татарски, и хотя иные с грехом пополам, но татары все-таки их понимали. Их допрашивали, кто теперь правит Кафою — кто там санджакует, сколько в крепости турецкого и татарского войска, есть ли на пристани цареградские военные и купеческие галеры и сколько их. На все это пленные отвечали большею частью незнанием или повторяли только «алла» да «алла-акбер».
Тогда Сагайдачный велел прибуксировать каик к своей чайке и ехать к флотилии. Там очень обрадовались привезенной добыче и бросились на каик, чтобы сейчас же полакомиться огромными зелеными и желтыми огурцами, вишнями да морковью; но Сагайдачный приказал ничего не трогать.
— Я сам повезу это добро на рынок, — пояснил он.
— Хочу сам в Кафе разузнать, почем там продают ковш лиха.
Небаба на эти слова моргнул усом, а Мазепа прибавил:
— Да оно, батьку отамане, лихо товар дешевый.
— А чтоб быть хоть на час купцом, надо купцом и одеться, — добавил Сагайдачный и, обратясь к казакам, стоявшим около пленных татар, сказал:
— А нуте, детки, разденьте их до самого татарского тела, чтоб было нам во что одеться, коли торговать задумали.
Казаки бросились раздевать татар. Несчастные, думая, что пришла их последняя минута, что их или в море бросят, или обезглавят, отчаянно защищались, бесполезно взывая к своему бородатому аллаху и его пророку. Но казаки были неумолимы: схватив их за руки и за ноги, они ободрали несчастных, как липку, и оставили голыми.
— Накиньте полог на татарское тело! — приказал Сагайдачный.
Несчастных приодели старыми полостями, которые служили и конскими попонами, а в татарское одеяние облачились: сам Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович, как уже бывавший в турецкой неволе и хорошо понимавший, а при нужде и болтавший по-татарски. Казаки так и заливались от радости, глядя на это переодеванье.
— Вот татары, так татары! — хвалил Хома.
— Такие татары, что Хома испугался бы, коли б увидал их у себя на печи, — подзадорил его Карпо.
— Эге! Испугаюсь я лысого беса! — огрызнулся Хома, сушась на солнышке.
Одевшись совсем по-татарски и спрятав под татарскую же шапку свою седую чуприну, Сагайдачный на минуту задумался, а потом обратился к стоявшему тут же своему джуре:
— Ану, джуро, подай мою булаву.
Джура бросился с чердака и скоро явился с гетманскою булавою в руках. Сагайдачный, взяв из его рук знак своего гетманского достоинства, высоко поднял его над головою.
— Панове отаманы и все славное войско Запорожское! — громко, отчетливо произнес он на всю флотилию.
— Коли я завтра утром не вернусь до вас, чего боже борони, то добывайте без меня славный город Кафу и сами выбирайте себе батька, а теперь без меня пускай гетманствует пан писарь.
И он передал свою булаву Мазепе.
Через несколько минут татарский каик, под ровными ударами весел, быстро удалялся от казацкой флотилии. В каике сидели Сагайдачный, Небаба и Олексий Попович.
Казаки долго провожали глазами эту небольшую лодочку, пока она не превратилась в муху, а потом в едва заметную черную точку и, наконец, совсем исчезла из виду в туманной дали.
Каик между тем медленно приближался к Кафе. Все яснее и яснее вырисовывались на голубом небе и на горной покатости полукругом спускавшиеся к морю мрачные остроконечные башни крепости с их черными, как пасть зверя, зиявшими окошками и бойницами. Ниже шли, извиваясь змеею и делая крутые изломы к горе, такие же мрачные зубчатые городские стены с железными гаками, крючками, на которых часто вешали за ребра провинившихся христианских пленников, кости которых иногда целыми скелетами, объеденные червями и птицею, долго висели и стучали от ветра. Из-за этих мрачных стен выглядывали мечети с их круглыми, словно глазастыми, куполами, тонкие, как иглы, минареты с позолоченными полумесяцами наверху и узкими, черными, продолговатыми окошечками внизу. Оттуда же, из-за стен, выглядывали расположенные по склону горы в виде амфитеатра дома с плоскими крышами, оплетенные густыми гирляндами вьющейся зелени и иногда осененные темными, иконоподобными, словно бы вечно задумчивыми, кипарисами.
Это было для украинца действительно волшебное, пугающее своей невиданностью зрелище... Так сердце и ныло почему-то при виде этих чудес...
А оно ныло вот отчего... Кафинская пристань запружена была кораблями, галерами, каторгами и всякими судами. Невиданные всех цветов и величин флаги и значки на вершинах мачт и на снастях реяли в голубом воздухе, точно сказочные птицы или змеи. Виднелись чуждые образа, чужие лица, странные, невиданные одеяния. Раздавался гул незнакомых языков... Но резче всего, пронзительнее звякали недалеко от пристани какие-то цепи... На чем они?.. На ком?.. Кто это звякает?..
Казаки осмотрелись и увидели огромную, черную и неповоротливую, как черепаха, турецкую галеру, на которой у каждой уключины стояли и сидели, скованные иногда по двое, галерники, прикованные притом гремучими кандалами к скамьям, и неустанно работали на веслах, потому что галера вела на буксире несколько судов из Анатолии, нагруженных тяжелыми товарами. Вглядевшись в работавших, как волы, и обливавшихся потом галерников, казаки узнали их и затрепетали от жалости: они узнали в них «бідних невольників», большею частью своих казаков, а также москалей и ляхов... Казацкий элемент господствовал, однако... Это были не люди, а какие-то страшные привидения, обросшие волосами и бородами, почти совсем нагие, с железом и ремнями, въевшимися в кости, ибо тела на них почти не оставалось... Они работали как автоматы, плавно покачиваясь взад и вперед, а по их рядам ходили турки-приставники, и если видели, что который-либо из них, изнемогая от непосильной работы, от голода или бессонницы, неровно работал веслом, то стегали его по голым плечам, по спине и по косматой голове либо сыромятным крученым ремнем, либо гибкими деревянными хлыстами — червонною таволгою [Червонная таволга — разновидность красной лозы, из которой делали канчуки и шомполы для ружей]... Их было набито на галере целое стадо — старые, с седыми, даже пожелтевшими от времени волосами и бородами, и юные, с неоперившимися еще подбородками, но уже постаревшие от горя и физических страданий... Когда взвизгивала в воздухе червонная таволга и впивалась в голое тело невольника, он не смел даже отнять рук от весла, чтоб, по животному влечению, схватиться за уязвленное место, а только извивался всем телом и бросал жалобный, безнадежный, как бы полный немого укора взор к этим прекрасным, но таким же немым и безжалостным, как турецкий приставник, небесам...
— Мати божа! — вырвался невольный стон из груди старого Небабы, а по загорелым щекам Олексия Поповича текли слезы и скатывались на его татарскую куртку.
Один Сагайдачный как бы не замечал галеры и не смотрел на нее: он сидел мрачный, безмолвный, устремив из-под густых черных-черных — при седых усах — бровей неподвижный взор на пристань.
— Не глядите на галеру, — тихо сказал он, — может, который невольник узнает кого да еще от радости крикнет.
И Небаба, и Олексий Попович отвернули свои лица от потрясающей картины невольничества. А галера продолжала медленно двигаться, а в воздухе и в душе наших казаков продолжало кричать и плакать звонкое железо кандалов...
Пробираясь среди всевозможных судов, над которыми стоял невообразимый гул неведомых языков, казаки поражены были какими-то особыми, стройными звуками, какой-то стонущею из глубины души мелодиею. Глянув по направлению этого мелодичного стона, они увидели новую партию невольников, значительно отличавшихся внешностью от сейчас ими виденных. Эти были, казалось, еще ободраннее, еще голее, если только это возможно было, и большею частью русые и рыжие, и что особенно бросалось в глаза — это лапти на ногах у них; каковы были эти лапти, из чего свиты и сплетены — об этом нечего и говорить; но это было подобие лаптей. На каждого из них был надет, как на коноводную лошадь, кожаный хомут, а от хомута шла бичева, оканчивавшаяся канатом, который тянул огромную посудину, нагруженную камнем. У каждого на ногах звякали тоже кандалы, но такие узкие, что ноги схомутованных невольников могли делать только маленькие шаги. Их было нахомутовано у каната несколько свор, и они, покачиваясь в такт, опустив к земле головы и руки, которые болтались, словно параличные или вывихнутые, стонали как видно перенывшею и переболевшею грудью: «Эй, дубинушка, ухнем!»
И около них также шли приставники и то одного, то другого постегивали...
Наконец, толкаясь между снующими лодками и купающимися черноголовыми татарчатами, производившими в необыкновенно прозрачной воде всевозможные кувырканья, каик пристал к берегу.
Еще дорогой порешено было Небабу оставить на берегу стеречь каик, а чтоб к нему не приставали татары, продает ли он свой товар и почем продает то и то, и чтоб, таким образом, не догадались, что тут дело не ладно, — решено было, что Небаба расположится в каике на своих огурцах и моркови и притворится спящим, а Сагайдачный с Олексием Поповичем, уже бывшим в неволе в этой самой Кафе, изучившим ее вдоль и поперек, должны были отправиться в город на разведку.
Так они и сделали.
С названием Кафа, Кефа, ныне Феодосия, связано много исторических воспоминаний, которые питают воображение далекими, поэтическими и потому всегда в то же время и близкими нам картинами прошлого, столь подчас заманчивыми.
Уже за 500 лет до нашей эры милетские греки основали свою колонию у живописного залива, вдавшегося в землю у подножия гор, которые еще поэтическому Гомеру представлялись чуть ли не горами страшных лестригонов, упоминаемых в X рапсодии его «Одиссеи». Во время основания Феодосии милетцами Крым населен был тавро-скифами, которые очень любили земледелие, и надо думать, что это были наши предки, славяне-скифы, или даже предки наших предков, славяне-лестригоны [Лестригоны — мифический народ великанов и людоедов в Древней Греции], которые казались столь страшными поэтическому воображению грека и перед которыми пасовал даже хитроумный Одиссей, оставивший в дураках даже такое чудище, как циклоп Полифем...
И как далеко казалась грекам и какою суровою и холодною представлялась им с острова Милета эта страна, чуть не гиперборейская!.. Это был для них край света...
Как бы то ни было, они основали тут свою торговую колонию, потому что при Гомере, и при Перикле, и при Александре Македонском греки всегда были в душе торгашами. Наши же предки — лестригоны и тавро-скифы, как и нынешние тамбовцы, саратовцы, самарцы и полтавцы, — всегда любили сеять хлебушко и всегда продавали его почти задаром хитрым милетцам, как и теперь почти задаром продают их потомкам, а также французам, сами же питаются мякиною, «аки зверь некий»...
Новую свою колонию греки назвали Феодосиею — даром божим, потому что колония обогащала их за счет всегда простоватых славян-лестригонов и тавро-скифов.
Так процветала Феодосия несколько столетий. Рай был, а не житье! Тут распевались по площадям аттические песни — Сафо и Анакреонта, декламировались рапсодии Гомера, игрались на театре Эсхил, Софокл... До слез смешил Феодосию и ее богатых торгашей Аристофан... По улицам и площадям стояли пластические изображения греческих богов — Дианы, Венеры, Амура, а наши предки, тавро-скифы, нечесаные, немытые, в лаптях, как они изображены на Трояновой колонне, свозили на эти площади свою пшеничку и, почесывая то историческое место своего тела, в которое всякий имел право заглядывать, качали головами, созерцая голую Афродиту, и робко шептали: «Ишь, бесстыдница!»...
Видела в своих стенах Феодосия и гордого Митридата, царя понтийского, и не менее гордых, но, быть может, более глупых солдафонов — римских консулов.
Потом нагрянули в благословенную Тавриду и в Феодосию наши молодцы — гунны, и как вообще наши молодцы, где бы ни проходили, то все делали чисто, потому что всегда рады стараться — то они постарались: голых Афродит и Амуров попривязывали к конским хвостам, а все остальное в лоск положили... «Бей их, льстивых гречишек, растак их»...
От Феодосии осталась только куча развалин...
После выросла тут маленькая деревенька Кафа, о которой упоминает Константин Багрянородный, но уже хлебушком нашим предкам торговать было не с кем.[23]
Потом опять пришли наши — уже наши поляне и кияне — основали Тмутараканское царство, «измерили море по льду», пригрозили тмутараканскому болвану и загадывали что-то впредь...[24]
Но тут случилось нечто: пришли к нашим уже не наши, а восточные человеки — чингисханы и батыи — и наши, вложив свою богатырскую шею в ярмо, забыли и о тмутараканском болване, и о Кафе.
Но и о ней вспомнили новые торгаши средних веков — генуэзцы, и Кафа, Кефа уже, как феникс, возникла из пепла. Это было нечто волшебное, чарующее. Вся роскошь, все искусство, дворцы, храмы, статуи, фонтаны — все, чем так гремели в средние, золотые свои века Генуя, Венеция, Рим, все это пересажено было в Тавриду, в Кафу, и Кафа стала обширным, богатым городом, дорогим алмазом среди итальянских колоний...
Как древняя Феодосия видела в стенах теснимого римлянами Митридата, так генуэзская Кафа видела в своих стенах безбожного сыроядца Мамая, разбитого русскими на Куликовом поле и укрывшегося в Кафе, где генуэзцы и порешили этого страшного зверя...[25]
В 1475 году, когда турки угрожали потоптать ногами и копытами своих коней всю Европу, они отняли Кафу у генуэзцев. И стала Кафа — Кефе — гордость и слава правоверных. К тому, что дали Кафе генуэзцы, турки прибавили еще своего, своей роскоши и своего восточного блеска: воздвигли богатые мечети с высокими минаретами, роскошные здания бань... И стала Кефе Крым-Стамбулом, или Кучук-Стамбулом, — малым Константинополем... Она насчитывала в себе до восьмидесяти тысяч жителей; в ее порту часто стояло до семисот судов... Богатство и внешняя роскошь поражали глаз, пугали непривычного...
И вот этот-то волшебный город предстал во всей своей чарующей красе и во всем своем многолюдстве перед глазами наших «сіромах» — Сагайдачного и Олексия Поповича.
Пройдя вместе с прочими, сновавшими из города в город, под массивными крепостными воротами, татарами, турками, армянами, греками и эфиопами в своих до невообразимости пестрых нарядах и лохмотьях, наши казаки вступили в кипучий, блестящий и смрадный, полуевропейский, полуазиатский муравейник, который оглушал и ошеломлял разнообразием, дикою нескладностью шума, говора, криков, возгласов и какой-то адской музыки, которою звучали узкие, запруженные народом и скотом улицы, широкие, как бы заваленные снующим и гамящим людом площади и площадки. Лязг и брязг всевозможного оружия, железа, стали, меди, серебра и золота, которым обвешивал себя дикий человек, живший больше чужою кровью, чем своим трудом и потом, скрип арб, способный вымотать всю душу, ржание лошадей, ослиный рев, крики погонщиков, водоносов, всевозможных продавцов, хлопанье бичей, дикие взвизги и выкрикиванья дервишей, около которых толпились кучи ротозевающих правоверных, и в довершение всего этого ноющий и режущий душу скрипучий невольницкий плач где-то, который отчетливо выделялся из этого адского хаоса звуков и точно резанул по сердцу наших казаков, — вот первое, что встретило их в этом городе неволи и христианского плача. Самое роскошное воображение поэта не может представить себе того, что поражало наших странников на каждом шагу: роскошные генуэзские здания и дворцы, испещренные и обезображенные восточною, какою-то сверкающею, режущею глаз роскошью, золото и грязь, гранит и мусор, шелк, весь залитый золотом, и нагота, загорелая, пыльная, жалкая нагота, сквозящая и сверкающая из-за лохмотьев; жаркое солнце, еще ярче выставляющее всю эту дикую пестроту, громоздкость и грубую раззолоченность; наглые лица пашей и янычар; черные со страшными белками курчавых евнухов и пугливые, приниженные лица рабов и невольников; журчащие фонтаны и где-то знакомый плачущий под треньканье бандуры голос — свой, родной голос среди этого ада чуждых звуков и голосов; красные, словно кровавые, фески на черномазых лицах, раззолоченные и увешанные шнурами и всякой мишурой куртки, пестрые, белые, зеленые чалмы над седыми и красными бородами и горящими диким блеском глазами азиатов, яркость позументов на кафтанах и халатах, позолоченный сафьян богатого сапога и плетеный из осоки лапоть пленного москаля, оружие на золотых цепях пашей и железные цепи на ногах и на руках, а иногда и на горле у людей; лошади, наряженные в шелк и златоглав [Златоглав — разновидность парчевой ткани с золотой ниткой], и людские спины, ничем, кроме рубцов от плетей, не прикрытые; чудные, но грустные кипарисы, и в тени их — эти стонущие голуби, которые не похожи на их голубей, на украинских, как кипарисы не похожи на милую, родную вербу в леваде — все чужое, все поражающее, страшное, роскошное, цветущее, сверкающее — и все враждебное, злое, немилое этим самым блеском и роскошью, режущее этой яркостью и сверканием, утомляющее и слух и зрение, поражающее контрастом рая и ада, бешеного, безумного довольства и такого же безумного горя, которого не выплачешь, не выкричишь, и — ни одного женского личика...
Но нет... вот оно, милое женское личико под кипарисом, в тени — и личико плачущее...
Это невольничий рынок!.. Казаки натолкнулись на невольничий рынок...
Окаймленная по всем четырем сторонам роскошными пирамидальными тополями и стройными, темными иглами как бы тоскующих кипарисов, бросавших ровные тени по направлению знойных лучей южного солнца, вся залитая горячим светом этого знойного светила, которое сверкало алмазами в серебряных струях ниспадающих брызг фонтанов, эта площадь — площадь слез — представляла теперь пеструю, волнующуюся переливами цветов и теней, ярких и мрачных, не передаваемую никакими красками картину. Шло торжище — смотрины невольников и невольниц, выставка их качеств — похвальба их силою, выносливостью или красотою, говор, крик, смех, дикие звуки базарной татарской музыки — и среди всего этого тихий женский плач и такая же плачущая мелодия невольницкой канты... Казаки узнали эту канту, этот знакомый им с детства невольницкий плач, под звуки и горькие слова которого они плакали когда-то, еще маленькими хлопчиками, у себя на родине. Около плачущей под кипарисом девушки и полуголого хорошенького мальчика стояли татары и, показывая на них пальцами, о чем-то горячо спорили. А посреди площади, у главного фонтана, на самом припеке, в невозможном рубище, сидел ветхий старик с глиняною мисочкою на коленях, в которой лежал недоеденный огурец и кусок черствого хлеба. Видно было, что старик был слепой, и что сейчас только он всенародно пообедал огурцом и поданным ему кем-то куском хлеба, а потом, перекрестившись на восток, стал пить из глиняного кувшина воду, почерпнутую каким-то загорелым и босоногим татарчонком из бассейна и поданную нищему старику. Вокруг него, скучившись толпою, стояли скованные по двое и по трое невольники, которые недавно пригнали на своей каторге грузы из города Козлова и, подобно волам, сходившим в ходку за солью и отработавшим свое, теперь выгнаны были на кафинский рынок для перепродажи с барышом, ибо в Кафе невольники ценились дороже, чем в Козлове — Евпатории.
— Сколько ж лет вы тут в неволе, старче божий? — спросил нищего один из невольников.
— Был тридцать лет в неволе, а теперь тридцать без году в великой пригоде, — усмехнулся старик.
— Сколько ж вам, дедусю, было лет, как вас татары забрали?
— По двадцатому году взяли.
— А вы ж тогда не слепой были?
— Нет, видющий был.
— А когда очи потеряли?
— Перед самою волею, — снова усмехнулся старик.
— Как же это так, дедушка?
— Да так: как захотел я воли, то раз как-то и бежал с галеры, а меня поймали, да в горшие кандалы заковали... Я бежал другой раз — еще горше было. А как на тридцатом году ушел в третий раз, то меня поймали и очи выкололи... С того часу я и стал вольным: двадцать лет носил воду, и как стал недужий да старый, то и выгнали меня, как пса, на улицу, и вот уже десятый год, как я старцюю.
Глядя на эту живую развалину, невольники грустно качали головою. Каждому представлялось, что и его ждет такая же горькая участь.
Сагайдачный и Олексий Попович слушали этот разговор, затершись в толпе, и обоих волновали свои думы. Сагайдачному думалось, что рано или поздно, если только бог продлит ему веку, он уничтожит это разбойничье гнездо, весь этот Крым; истребив на всем полуострове последний след татарского владычества, он перенесет Запорожскую Сечь сюда, в Крым, поместит ее там, где когда-то был город Корсунь и где Владимир принял крещение. Старому мечтателю казалось возможным, увеличив Запорожское войско до ста тысяч, даже более — до двухсот, до трехсот тысяч, осадить свой кош у той богатейшей в мире бухты, которая вдается в землю у Корсуня, ныне Севастопольская бухта, и оттуда громить поганых, выбить турок из Анатолии, из всего Черноморского побережья, а потом перенести из Киева митрополичий престол — шутка сказать! — в самый Царьград [Царьгород (Константинополь) — теперь — Стамбул]. Долой всех турок из христианской Европы!
А Олексию Поповичу вспомнилось, как и он был тут, в этой Кафе, в неволе, видел и этого старика, который и тогда уже был таким же ветхим и все пел своим разбитым голосом невольницкие и иные казацкие думы, а татары, слушая его и ничего не понимая, клали ему из жалости кто мелкую монету, кто кусок хлеба или дешевую овощь.
— Какой же вам? — долетал до них опять разговор старика с невольниками.
— Да невольницкой же, старче божий.
— Добре, заплачу и невольницкой... И старик, ощупав вокруг себя землю, нащупал свой нехитрый инструмент, слаженный из какого-то деревянного ящика и перетянутый струнами, которые навертывались на вколоченные в один бок ящичка колышки. Он потрогал струны, прислушался к их нестройному дребезжанью, повертел колышки, подстроил свои самодельные гусли и, вскинув к небу свои выколотые, вытекшие и давно закрывшиеся глаза, затянул что-то хриплое, жалкое, болезненное.
Невольники набожно перекрестились, словно бы это началась обедня или печальная лития.
Беззвучное, дребезжащее треньканье, деревянные звуки инструмента, скрипучий и жалкий голос покачивавшегося из стороны в сторону старика казались скучившейся группе несчастных украинцев такою божественною мелодиею, а слова песни, проникавшие каждому в душу и падавшие елеем на изболевшее и истосковавшееся сердце — такою священною, надгробною литаниею, что у многих из них по изможденным лицам текли слезы. Они невольно взглядывали на железо, на ремни, на эту «сірую сирицю», и на потертые кандалами ноги.
Вдруг слепой певец, который все тише и тише перебирал струны своей скрипучей коробки, совсем умолк; коробка свалилась с его колен на мостовую, и он, закрыв лицо руками, заплакал, как плакали и слушавшие его невольники.
— Ничего, детки, потерпите, — сказал, наконец, старик, — может, Сагайдачный и к нам с козаками [Козак - это казак на укр. языке] прибудет...
Сагайдачный невольно вздрогнул, услыхав свое имя. Ему даже показалось, что слепец повернулся в его сторону.
— Да что-то ничего про козаков не слышно на море, — тихо сказал кто-то.
— А не слышно, так услышите, — наставительно отвечал слепец.
— Дай-то, господи!
— Пошли их, пресвята покрова.
— Они придут! — глухо прозвучал чей-то незнакомый голос.
Все вздрогнули, всполошились. Оглядывались кругом, но никого не видали, кроме татар, толкавшихся и горланивших по всей площади.
— Мати божа! Кто это сказал ? — в недоумении поглядывали друг на друга невольники.
— Точно из воды что-то гукнуло...
— А может, с неба...
— С неба, детки, — подтвердил слепец.
— Ой! Ой! Ой! — послышались болезненные крики, и невольники кучею бросились от слепца в сторону.
Это налетели на них турецкие приставники, которые невдалеке сидели в тени чинар и тополей и, попивая из маленьких чашек кофе, курили трубки. Теперь они кончали свой кейф и должны были показывать покупщикам товар лицом. Они погнали бичами свое «стадо» к другой стороне рынка, где их ожидали анатолийские купцы, искавшие рабочей силы для отвоза товаров в Трапезонт.
За невольниками побежал и татарчонок, поивший водою слепца, а слепец посылал вслед своим землякам недослушанный ими невольницкий плач. Его дрожащий голос плакал теперь на всю площадь.
Сагайдачный и Олексий Попович, улучив удобный момент, подошли к слепцу.
— Добрый день, Опанасовичу! — тихо сказал Олексий Попович.
Слепец вздрогнул и с изумлением на лице поднял на пришельца свои выколотые глаза.
— Кто знает тут Опанасовича? — спросил он тревожно.
— Я, Олексий Попович.
Слепец чуть не вскрикнул — не то от радости, не то от испуга: так велико было его изумление.
— Олексіечку! Ріднесенький мій!
Олексий Попович, нагнувшись к слепцу, положил ему в чашку серебряную монету и рылся в набросанных туда медячках, показывая вид, что ищет сдачи.
— Олексиечку, разве ж ты опять в неволе? — тревожно спрашивал слепец.
— Нет, дедушка... Я пришел к тебе с батьком отаманом войсковым, с гетманом Сагайдачным.
— Сагайдачный!.. Мати божа!
— Я тут, Сагайдачный, старче божий, — тихо отозвался предводитель казаков, тоже нагибаясь к нищенской чашечке, — козаки стоят в море... Нам надо добыть ключи от города...
— Чтоб ночью на Кафу мокрым рядном упасть, — пояснил Олексий Попович.
— Господи! — радостно перекрестился слепец.
Но Сагайдачный торопливо спросил:
— Санджакова бранка Хвеся жива еще?
— Живенька-здоровенька, пане гетьмане, дай ей бог счастья, здоровья! — отвечал радостно старик.
— Еще не потурчилась, не побусурманилась?
— Бог милостив, пане гетьмане.
— И ты к ней ходишь, старче?
— Иногда, бывает, хожу, — она добрая, меня, старого, жалует.
— А по Украине убивается?
— Очень, бедная, убивается.
— Так скажи ей, старче, что мы ее вызволим из неволи... Пускай она только от своего пана санджака, паши турецкого, ключи городские добывает, да ночью ворота отпирает, и нас к себе в гости ожидает.
Слушая это, старик весь трепетал от счастья... Сам Сагайдачный тут, Сагайдачный, одно имя которого наводит ужас на татар и турок, — разве же это не божие послание!
— Скажу, скажу Хвесе... пойду сейчас к ней, — бормотал он.
Сагайдачный и Олексий Попович, простившись со стариком, затерялись среди пестрого рынка.
Ночь. Темною пеленою раскинулось над таким же темным морем южное небо, по которому, точно золотом, брызнуто было мириадами звезд. Все кругом окутано мраком, все застыло в сонной тишине — и море, едва-едва плескавшееся у берега, и горы, выступавшие из мрака бесформенными массами, и город, убаюканный этою сонною ночью.
Не спали только казаки. Еще засветло, по возвращении Сагайдачного, Небабы и Олексия Поповича с берега, они занялись приготовлением к решительному делу — осмотрели и привели в порядок оружие, запаслись лишними зарядами, трутом и натертою порохом паклею, распределили между собою предстоящую им работу — працю и, вместе с спустившеюся на землю ночью, тихо, в стройном порядке, двинулись к Кафе.
Казацкая флотилия разделилась на две части: одна, под начальством Небабы и других старших куренных атаманов, осталась на воде — сторожить издали корабли в гавани, другая пристала к берегу несколько левее Кафы, где и укрылась за возвышением. Этою командовал сам Сагайдачный.
В необыкновенной тишине высадились казаки из своих чаек, оставив в них только для охраны по несколько казаков из самых младших, конечно, из «бузимків». Тишина нарушалась только неясным шуршанием мелких прибрежных голышей-валунов, производимым сотнями и тысячами казацких ног, осторожно пробиравшихся в темноте, да и это шуршанье заглушалось тихими прибоями моря, ровные, гекзаметром катившиеся валы которого с плеском разбивались о прибрежные камни.
Как ни осторожно, как ни медленно пробирались казаки, постоянно останавливаясь и прислушиваясь, однако к полночи они перебрались через южный мысок, в который упирался город правым, так сказать, крылом и который господствовал над Кафою, и увидели под собою темные изломы крепостной стены, мрачные башни и торчавшие из мрака тонкие иглы минаретов. Слышно было, как над городом и над горами пронесся полуночный ветерок, заставив залепетать листья в сонных вершинах тополей и в темной зелени, кое-где разбросанной по полугорью. Явственно донеслось потом до казаков полуночное куроглашение, — кое-где запели петухи в городе, — и Сагайдачному, который шел рядом с Мазепою и Олексием Поповичем, почему-то в этот момент спала на мысль старая-старая песня, которую он слышал еще в детстве: «Ой, рано-рано птицы запели, а еще раньше пан господарь встал — пан господарь встал, лучком забрязчал...»
В этот момент брязнула чья-то сабля...
— Какой там чорт звенит! — послышалось тихое, но грозное предостережение.
Ответа не последовало... Где-то на городской стене зловеще прокричал филин...
— Это прикмета из города, это наши, — прошептал Олексий Попович.
— Смотрите, смотрите, хлопцы!.. Это она, она летит! — послышался сдержанный шепот.
— Кто она? Где?
— Вон — по небу летит... Белая бранка.
— Та, что утопилась в море?
— Она...
Все взглянули на небо. В темно-синей выси, заслоняя собой Млечный Путь и созвездие Лебедя, двигалось по небу, как бы плыло в эфире, белое продолговатое облачко, образовавшееся, может быть, у вершины Чатырдага и теперь плывшее над сонным городом... Многим, действительно, в очертаниях облачка представилось подобие человеческого тела, закутанного в белый покров, и тотчас же вспоминался рассказ о белой бранке, невольнице, утопившейся в море от тоски по Украине и с тех пор пролетавшей над Кафою всякий раз, когда город ожидало какое-либо несчастье [Предание это давно было записано Н. И. Костомаровым, но утратилось в бумагах покойного Погодина, которому сообщено было для напечатания в «Москвитянине». (Прим. авт.)].
— В Украину летит, бедная...
— На тихие воды, на ясные зори.
Даже суровому и задумчивому Сагайдачному казалось, что это летит по небу чистая душа той бедной девушки, которую он любил когда-то и которая умерла от тоски в далекой неволе, за синим морем, в проклятом Синопе, вспоминая о дорогой Украине и о козаченьке чернобровом, о Петрусе Сагайдачном... Но он тотчас же отогнал от себя эти грезы, далекие видения золотой молодости... Предстояло страшное дело — и, может быть, святая душа той, что пролетала теперь по небу, утешится, зная, что она и там — идеже несть болезнь, ни воздыхание — не забыта.
Он приказал одному куреню с атаманом своим Джен-джелием отделиться от всего войска, обойти кругом и обложить снаружи всю городскую стену, а когда подан будет сигнал криком филина, зажечь вокруг крепостных стен стоявшие в разных местах стоги сена и разные предгородние постройки, чтоб вызвать переполох в городе и осветить его для предстоящей потребы.
Палии — так их называли по возложенному на них поручению, — получив этот приказ, отделились от остальных казаков и скрылись в темноте. Сагайдачный же повел все войско далее, руководствуясь указаниями Олексия Поповича, которому местность и город были хорошо известны: находясь тут несколько лет в неволе, он вместе с другими невольниками немало поработал, подгоняемый бичами приставников, и в городе и за городом, и в садах и на пристани, мел улицы и поливал цветы, таскал камни и подбивал грядки в виноградниках.
Наконец они очутились у крепостных ворот... Тихо кругом, точно в могиле...
Послышался крик филина... Из-за крепостных ворот отвечало мяуканье кошки, и одна складня ворот с тихим скрипом отворилась.
— Мати божа! — послышался тихий женский крик, и жесткую шею Сагайдачного обхватили нежные холодные ручки.
— Хвеся! Дитятко!
— Тятя! Тятечка мой! О-ох!
— Полно, дитятко! Некогда теперь от радости плакать... Возьмите ее, детки, стерегите, как золотое яблочко, — распорядился Сагайдачный, вырываясь из объятий девушки.
Тут же, в глубине ворот, с фонарем в руках стояла еще одна фигура в турецком одеянии...
— Ивашко! Потурнак! — всплеснул руками Олексий Попович.
— Я, Олексиечку! Я сторожей напоил, покотом лежат...
В этот момент в разных местах вспыхнуло зарево, и высокие иглы минаретов как бы загорелись багровым румянцем... Зарделись и вершины тополей, словно бы ночью всходило солнце...
— За работку, детки! До брони! — раздался повелительный голос Сагайдачного.
Крепостные ворота распахнулись настежь, и в них, как в пробоину корабля врывается захлестывающая его вода, хлынули запорожцы. Толпы их с пылающими на ратищах пучками пакли, которая у них была раньше припасена и тотчас же при входе в город зажжена, рассеялись во все концы, зажигая все, что могло гореть, и оглашая воздух неистовыми криками...
Кафа разом превратилась в пылающий костер. Отчаянные крики проснувшегося населения, треск и гул горящих зданий, рев скота, плач женщин и детей, страшные вопли убиваемых и бросаемых в огонь несчастных жертв казацкого мщения, радостные вопли вырвавшихся на свободу невольников, тут же на улицах, на площадях, среди зарева пожара разбивающих о камни свои оковы, и к довершению всего шумные порывы ветра, поднявшегося вместе с пожаром, — вся эта адская картина вполне выразила собою то ужасное время, когда люди были те же звери и как звери обращались с себе подобными. Как ни пронзительны были крики женщин и детей, вопль и стоны убиваемых, звериное рыканье обезумевших от крови казаков, как ни оглушителен был гул и треск пожара, но над всем этим господствовал общий отчаянный вопль: «Алла! Алла!» Улицы и площади покрылись трупами убитых и рыдающими над ними женщинами, которых казаки не трогали. Другие искали спасенья в бегстве, кидались с городских стен, и если оставались в живых, то или спешили укрыться в садах и горах, или бросались в море, чтобы достигнуть какого-либо корабля.
Скоро невольничий рынок стал наполняться кучами всякого добра — товарами, выносимыми из лавок, дорогими одеждами, уносимыми из горящих домов, мешками и бочонками золота и серебра, драгоценными вооружениями и конскою сбруею...
И тут же на рынке, у знакомого нам фонтана, в струях которого отражалось теперь кровавое зарево, сидит слепой невольник и, покачиваясь из стороны в сторону, перебирает своими костлявыми пальцами жалкие струны своего жалкого инструмента и поет что-то своим плачущим голосом. Но рев пожара и вопль людей заглушают его строгое рыдающее пение...
При зареве пожара видно было, как прекрасные тополи и кипарисы, охваченные пламенем, чернели и превращались в тонкие, обугленные иглы. В воздухе, над длинными языками пламени, носились испуганные птицы и, застигнутые дымом, охваченные горячими струями ветра, стремглав падали в пылающую бездну и погибали... Все, казалось, горело: и дома, и мечети, и минареты, и мрачные, теперь светящиеся крепостные стены с башнями, и красные лица снующих в пламени казаков, и их одежды, освещаемые багровым заревом...
— Бей о камень младенцев их! — кричал Олексий Попович, показываясь на площади, сильно пошатываясь.
Он, по-видимому, успел шибко хватить после продолжительного казацкого поста и теперь находился в самом возбужденном состоянии, грозил кому-то кулаком в воздухе и путался с саблей, которая колотила его по ногам и мешала идти.
— Бей о камень младенцев! — орал он.
— А! Какой это черт меня за ноги хватает!.. Бей! Режь!
В это время какой-то маленький ребенок, по-видимому, татарочка, курчавенькая и босоногая, очутившись одна на ярко освещенной площади и не зная, куда бежать и кого искать, громко плакала. Олексий Попович наткнулся на нее и остановился.
— Чего ты плачешь? — вдруг ласково заговорил он к татарочке.
Девочка, увидев незнакомого, еще пуще заплакала.
— Да не бойся, дивчинко... А! Аспидове! Какое ж оно хорошенькое!
— И пьяный добряк нагнулся к ребенку, гладил его головку, заглядывал в глаза.
— Вот хорошенькое! Ай-ай! Ну, иди ко мне на ручки, не бойся.
— И он, несмотря на слезы девочки, взял ее на руки, продолжая гладить.
— Постой, не плачь, я пряник дам... У меня хорошие пряники, сладкие...
— И он, действительно, достал из кармана пряник, захваченный им где-то в ограбленной лавке.
— Где твоя мама? — допытывался он у девочки, забыв, что она его не понимает, и суя ей пряник.
— Я понесу тебя к маме...
Другие казаки, нагруженные добычей, завидев пьяного товарища с ребенком на руках, не могли удержаться от смеху, как ни была ужасна картина, окружавшая их.
— Эй, Попович, где ты ребенка достал?
— Да это его ребенок, это ему привела татарка, как он еще в неволе был.
— Что ж, ты его грудью кормишь, что ли?
В это время вспыхнуло зарево и на море: это распоряжался Небаба, зажегший турецкие корабли в гавани.
— Гей, братцы, сторонись! — кричал кто-то неистово.
Все оглянулись: освещаемый багровым пламенем и весь согнувшись под какою-то тяжелою ношею, шел Хома. Увидев его, казаки и руками всплеснули: силач Хома нес на плечах пушку!
— Да это Хома! Смотрите, панове: он пушку несет!
— Батечки, целую гаковницу прет!
— Вот Вернигора, один пушку тащит!
Хома, весь запыхавшись, красный и растрепанный, бережно сложил свою ношу около прочей добычи.
— Вот иродова, какая ж тяжелая, — ворчал он, утирая с красного лица пот.
— Что это ты, Хома? Где ты ее взял? — любопытствовали казаки.
— Да на башне ж, — лениво отвечал тот.
— Да на что она тебе?
— Эге! Она медная... А батько говорил, что нехорошо, что у нас в Сечи нет ни одной медной пушки. Вот я и принес эту гаковницу... Да и тяжела ж иродова... аж плечи болят!
Казаки не могли надивиться буйволовой силе простака Хомы.
— Вот так богатырь! Да ты скоро, Хома, будешь на себе коня своего носить! — говорили шутники.
— Эге! Я и носил было маленького стригунца, так нет — не то.
— А что? Тяжел?
— Нет, брыкается, иродова детина!
Казаки опять засмеялись.
А между тем пожар в гавани разрастался. Видно было, что горело по всему побережью.
— Это Небаба запалил свою люльку!
— Добре старый справляется...
На площади показался Сагайдачный с старшинами. Он, как и окружавшие его атаманы куреней, был уже на конях, в богатой турецкой сбруе, взятых из конюшен пашей и янычар. Они сели на коней для того, чтобы поспевать во все места и за всем наблюдать.
— Спасибо, детки! — обратился Сагайдачный к казакам, бывшим на площади.
— Добре справились.
— Спасибо и вам, батьку, что дали нам работу! — закричали в ответ казаки.
— Не забудет нас Кафа проклятая!
— Будет ей казацкими душами, как скотиной, торговать! Дали мы ей знать! Увидев зарево в гавани, Сагайдачный подозвал к себе Мазепу.
— Беги, пане писарю, на берег, гукни до Небабы, чтоб он не все галеры турецкие палил, потому что при такой корысти (он указал на груды добычи) нам без галер нечем будет взяться, да и немало с нами будет бедных невольников: было б на чем их до городов христианских довезти.
Мазепа поскакал по направлению к гавани.
Площадь все более и более заполнялась казаками, которые стекались со всех концов пылающего города, обремененные добычею. Груды последней росли с каждым часом. Казаки, свалив в общий кош принесенное добро, снова уходили, чтоб добирать остальное и добивать татар, которых не успели перебить сразу или которые не успели спастись бегством. А пламя все свирепело, пожар разрастался, и злополучный город представлял сплошное море огня. Из прежних генуэзских дворцов и роскошных палаццо, из богатых турецких и татарских домов, из мечетей и общественных бань в окна и двери вырывалось наружу пламя и огненными языками лизало и коптило стены зданий, топило свинец и олово водопроводов, съедало дотла все, что было в городе деревянного.
К утру пламя начало утихать — ему уже недоставало пищи...
Утреннее солнце осветило развалины Кафы, еще вчера такой роскошной... Олексий Попович стоял на чердаке своей чайки, держа на руках заснувшую татарочку, и глядел на развалины города, в котором он когда-то томился в неволе... По лицу его катились слезы...
«Опровергши до фундаменту» прекрасный город, казаки, обремененные добычею, опять ушли в открытое море. Они захватили с собой несколько турецких галер, пощаженных Небабою при сожжении всего находившегося в гавани, и нагрузили их награбленным добром, а также поместили на них и всех освобожденных в Кафе невольников.
Грустно было смотреть на удалявшийся из глаз все еще дымившийся город, в котором еще накануне жизнь била таким широким ключом; но казаки глядели на него как на убитого гада и беспечно отдыхали после кровавой работы. Флотилия их держалась прямо на полдень, все более и более удаляясь от берегов, так что в тот же день казаки увидели себя окруженными безбрежно расстилавшеюся во все стороны синею пучиною и таким же, как море, безбрежным небом. Они воспоминали и пересказывали о том, что осталось у каждого в памяти об этой роковой ночи, передавали потрясающие подробности о том или другом эпизоде своих похождений, перевязывали друг другу раны, ожоги, шутили, смеялись, тешились простоватостью Хомы, в жару кровавой работы потерявшего свою шапку и ни за что не соглашавшегося надеть на себя дорогую, шитую золотом ермолку, которую он нашел в своем кармане. Всеобщую веселость возбуждал и Олексий Попович, который, проспавшись, увидал себя обладателем маленькой, хорошенькой, как херувимчик, татарочки и не знал, что с нею делать: ребенок постоянно плакал, показывал ручками куда-то вдаль, конечно, туда, где осталась его мать, и Олексий Попович изо всех сил бился, чтоб утешить малютку. Девочка, впрочем, скоро завоевала любовь всех казаков. Да и то сказать — нигде ребенок не возбуждает в людях взрослых, в сердцах даже черствых, закоснелых, никогда не любивших не только чужих, но и своих детей, — нигде, повторяем, не возбуждает ребенок такого глубокого умиления и нежности, как на море, вдали от земли, где чувствуется полная оторванность от земли, где невинное существо, тоже оторванное от своего гнезда, напоминает другой мир, другие, милые, далекие образы. Но еще более чувство умиления и нежности к ребенку вырастает среди такой суровой обстановки, как война, — скитанье между жизнью и смертью, страшная неизвестность с неизбежными кровавыми спутниками. Даже собачка в такой обстановке вызывает к себе особенную жалость и нежность.
Так было и с пленной татарочкой. Олексий Попович, желая утешить ее, то играл с нею в ладки, то выделывал на ее маленькой, пухленькой ладони, как «сорока-ворона на припічку сиділа, діткам кашку варила»; то, нежно обняв своими корявыми ладонями ее курчавую головку и покачивая ее из стороны в сторону и ласково заигрывая, он распевал, стараясь подделаться под нежный женский голос: «Печу-печу хлібчик, меншому — менший, старшому — більший...» Другие казаки старались ее забавлять то тем, то другим: один играл на губах, как на балалайке, другой показывал ей своими бревноподобными пальцами козу и кричал самым усердным образом «мекеке». Усатый Карпо Колокузни смастерил ей из разных лоскутков куклу, приделал ей из лозы рога, и кукла плясала. Даже суровый Небаба забавлял девочку: становился на четвереньки и лаял собачкою... Глядя на его улыбающееся, седоусое, доброе, но смешное лицо, девочка, забыв свое горе, заливалась звонким смехом... Это всех казаков приводило в восторг: на четвереньки становились и другие — кто лаял по-собачьи, кто мычал коровою...
Куда же девалась Хвеся, «санджакова бранка», которая достала казакам ключи от Кафы, с такою радостью бросилась на шею к Сагайдачному, к своему крестному отцу, и которую еще этот самый Сагайдачный велел беречь, как золотое яблочко? Ее нет теперь с казаками. Неужели они не устерегли ее? Неужели она погибла в эту ужасную ночь? Никто этого не знал. Казаки, попечению которых она была поручена Сагайдачным перед началом грабежа города, говорили, что Хвеся велела им идти с нею к дому ее господина, «пана господаря», который купил ее на рынке в Козлове, а потом сделал ее своею любимою «бранкою», невольницею, господствовавшею над всем его сералем. Этот ее господин и был санджак — губернатор Кафы. Когда казаки, сопровождавшие Хвесю, пришли к дому ее господина, в разных местах города уже вспыхнул пожар. Хвеся сказала, чтоб казаки подождали ее около дома, что она сбегает захватит разные дорогие вещи, подаренные ей господином, а потом можно будет и грабить его дом. Самого же санджака, — говорила она, — не было в городе. Но из дома она уже не возвратилась. Когда же потом казаки, соскучившись долгим ожиданием и опасаясь, не случилось ли чего с их землячкою, вошли, скорее вломились, в дом санджака, то ни Хвеси и никого из людей там не нашли: дом оказался пустым, словно выморочным. Они перешарили все углы, перевернули все вверх дном, кричали по всем комнатам, на дворе, звали Хвесю, но никто и ничто не откликнулось на их голос. Скоро они увидели, что и этот дом горит, поторопились захватить из него лучшее, что бросалось в глаза, — и уже только под конец заметили потайную дверь в стене дома; когда выломали эту дверь, то увидели, что она ведет в ближайшую крепостную башню, а из башни едва заметная дверка выводила прямо в горы. Этим путем, вероятно, как полагали казаки, скрылась их соотечественница. Но зачем? Или, может быть, ее увлекли туда насильно? Или она сама, как Маруся Богуславка, захотела остаться в неволе?.. Кто угадает тайные движения сердца женщины!.. Оно так же скоро забывает то, что недавно любило, как вот эта маленькая татарочка забыла свою мать, переходя с рук на руки от одного казака к другому.
Так думал Сагайдачный, блуждая взором по безбрежному морю. Думалось ему и многое другое, — то, что всю жизнь не выходило у него из сердца и о чем никто не знал, как не знали и теперь казаки, куда он ведет их... Вот разрушена Кафа — «до фундаменту опровергнута...». Та же участь ждет и прекрасный Синоп, этот поэтический город любви, как его называли турки... Не первый уже раз казакам приходится «плюндровать» Синоп, — надо еще дать ему чосу. Надо и Царьград окурить мушкетным дымом, припугнуть самого султана в его серале, а оттуда махнуть до города Козлова и разорить это невольничье гнездо дотла, вырезать турок и татар до ноги, чтоб и на расплод, на семена никого не осталось от этой саранчи. А тогда и домой — до городов христианских, на тихие воды, на ясные зори, в мир крещеный, в край веселый...
Но этого мало ему — он шире загадывал беспокойною мыслью. Ему хотелось совсем отгородить христианский мир от мира некрещеного. Но как? Сделать Черное море совсем казацким морем, упереться пятою в Крым, запрудить все море казацкими човнами и кораблями, настроивши их в самом Крыму по истреблении там саранчи и по уничтожении самого царства Крымского, и, соорудив несокрушимую фортецю на самой вершине Чатырдага, гукнуть оттуда за море: «Сидите, турки, смирно!»
Одна мысль гнала другую, перенося его и в далекую Украину, всю, казалось, сверкавшую переливами света, и в блестящую, с ног до головы залитую золотом, златоглавами и оксамитами Польшу, и на милую далекую родину, в горный Самбор, и в хмурую, метельную Московщину.
Сагайдачный глянул на казаков, которые беззаботно играли с татарочкой, и грустно улыбнулся. Он велел своей чайке привернуть к большой галере, которая шла недалеко, вся наполненная освобожденными невольниками. Чайка подошла к галере, Сагайдачный взошел на последнюю. За ним последовал Мазепа, а там и Небаба. Маленькая татарочка тоже забормотала, показывая ручками, что и она туда же хочет пойти.
— Ишь ты — и она за батьком.
— Возьмите ее, панове: пускай и она посмотрит.
Олексий Попович взял девочку на руки и тоже взошел на галеру, бережно неся ребенка.
Галера представляла поразительную картину пестрого смешения — жалких лохмотьев нищеты, прикрытых яркими, нередко дорогими одеждами: лохмотья — это остатки невольничества, остатки того жалкого одеяния, которым в неволе драпированы были полунагие тела турецких и татарских рабов; на ногах, не у всех еще обутых, но у всех уже раскованных, виднелись следы кандалов — то живые раны, то заживающие или гноящиеся струпья; дорогие одежды — это добыча, взятая с прежних господ и мучителей, снятая нередко с убитого или умирающего «господаря» и оттого иногда окровавленная или полуразорванная в момент схватки с врагом. Почти все невольники были более или менее приодеты в это добытое в разрушенном городе платье... Невольники — москали, донские казаки, поляки, украинские «гречкосеи», «винники», «броварники», и в особенности казаки — все это, бывшее недавно в тяжкой неволе, все эти давно не стриженые или обкарнанные, как овцы летом, головы смотрели теперь не то татарами, не то турками, не то армянами... Только истомленные, изнуренные, загорелые лица выдавали, что все это сейчас только вырвалось из каторги, сорвалось с цепи...
Говор на галере был невообразимый: звучала речь польская, московская, украинская, в особенности эта последняя. Кто спал, раскинувшись на солнце, как бы досыпал недоспанные в неволе ночи; кто ел — что успел захватить с собою, расставаясь с городом слез и крови христианской; кто рассказывал другому о своих похождениях в неволе, о своей далекой родине, о тех милых и далеких, которых, быть может, давно уже нет на свете. Москали братались с казаками, «гречкосеи», «винники» и «броварники» — с ляхами, которых всех поравняла неволя и червонная таволга. Какой-то старик, оборотившись лицом к северу, клал земные поклоны. Молодой худой парень с длинными русыми волосами, одетый в турецкую куртку с позументами поверх голого загорелого тела и в широкие турецкие шаровары, подперев худую щеку рукою, пел, скорее горланил со слезами на голубых, задумчивых глазах:
Как по-о мо-орю! как по-о мо-орю!
Как по морю, морю си-инему!
Но особенно поразила Сагайдачного и его спутников среди этого хаоса какая-то молодая красивая женщина, в богатом турецком одеянии, с откинутою назад чадрою: она сидела, отвернувшись лицом к морю, и горько плакала.
Сагайдачного удивили эти слезы среди общего, по-видимому, счастья. Он думал, что это татарка или турчанка-полонянка, захваченная казаками, и подошел к ней. Женщина сидела, не поворачивая головы. Видно было только, как вздрагивали ее плечи... «Мати божия!» — послышалось сквозь плач.
Сагайдачный понял, что это не бусурманка. Ему стало жаль ее — он не знал, чему приписать это горе, выливающееся такими горькими слезами.
— Молодица, ты чего плачешь? — тихо спросил он.
Плачущая женщина не отвечала. Она плакала еще горше. Маленькая татарочка, увидав ее, стремительно бросилась к ней и громко закричала: бедный ребенок вспомнил мать, которую начал было уже забывать, — костюм татарки напомнил девочке то, чего она лишилась, и она, обливаясь слезами, уткнулась головкой в колени неизвестной женщины. Это была единственная женщина, которую увидал ребенок после того, как потерял мать среди пламени и стонов.
Неизвестная женщина быстро обернулась, сверкнув на всех своими ясными, прекрасными, но заплаканными глазами, и, припав лицом к головке девочки, жалостно, но безмолвно рыдала.
Слезы сверкали на глазах сурового Небабы. У Олексия Поповича задрожали губы. Мазепа как-то растерянно теребил концы своего саетового [Саета — разновидность тонкого английского сукна] пояса, моргая глазами и нерешительно взглядывая на Сагайдачного, который показывал вид, что смахивает со щеки муху...
— Что оно такое? Не наша? — тихо указал Сагайдачный на плачущую женщину.
— Да она, ваша милость, сказать бы, воруха, — заговорил оборвыш, глядя в глаза Сагайдачному и заискивающе улыбаясь.
— Воруха? — удивился гетман.
— Точно, боярин, воруха — воровского казака, значит, жонка-полонянка: в полону, сказать бы, была. А вон тамотка муж ейный будет, вон песню играет: «Как по морю...»
И оборвыш указал на поющего парня.
— Муж этой молодицы? — указал Сагайдачный на молодую женщину, которая уже перестала плакать и утешала всхлипывающую татарочку.
— Ейный, ваша милость, воровской казак будет — полоняник же... А вот как он, казак-то, увидал здеся-тка эту самую бабу и спознал в ей свою жену законную, да как узнал, что она бусурманена, вот он и не признает ее: поганая, говорит, бусурманка... А мы сами, ваша милость, будем орловски, из Орла-града — орлянин я, ваша милость, — и в прошлых годех, в спожинки, татаровя полонили нас... А как таперево, ваша милость, вы нас, значит, из полону агарянского ослобонили, и мы ваши вечные богомольцы будем — молить, значит, вечно за вашу милость бога будем и с ребятками и животов наших не пожалеем... А ежели чего свечку поставить за здравие вашей милости, и мы тово не пожалеем, — богомольцы мы ваши. Коли ежели и животишки наши испустошены, и скотинкою, може, без хозяина подбились — ино бог нам пошлет свою милость, а мы ваши богомольцы по гроб живота.
Тут только словоохотливый орлянин спохватился: начал за здравие, а свел на упокой — совсем заболтался. Он разом оборвал, тряхнул волосами, засеменил на месте и испуганно поглядел на Небабу, который казался ему очень страшным.
Сагайдачный между тем пошел дальше, а назойливый орлянин не отставал от него.
— Зовут ее, ваша милость, Офимьицей, — скороговоркой досказывал он недосказанное, — казачья Онисимкина жена Бурыкина. А взяли ее нагайски татаровя на Дону, в подъезде, и с Дону свели в Азов-град, а из Азова-града продали в эту самую Кафу; и в Кафе она, Офимьица, бусурманена, и по середам, и по пятницам, и в великие посты мясо и всякую скверну и нечисть бусурманскую едала; и взял ее, Офимьицу, за себя татарин-чауш [Чауш — правительственное лицо в Османской империи, уполномоченный султана] во вместо жены, без венца, и жила она, Офимьица, с ним без молитвы, и прижила сыночка ребенка, и по-бусурмански маливалась, и веру бусурманску держала, а веру русскую проклинала с неволи и каном мазана с неволи ж; и муж ейный, татарин, велел-де ей палец подымать, и она-де, Офимьица, палец подымала с неволи ж.
Но Сагайдачный уже не слушал болтуна, который, впрочем не досказал самого главного. На душе плакавшей казачки было величайшее горе, какое в состоянии понимать только матери. Она, действительно, была несколько лет тому назад полонена на Дону вместе с молодым мужем, с которым не прожила и месяца в замужестве. Ее продали в Кафу, а его в Синоп. Сколько она ни плакала, сколько ни молилась, а в конце концов должна была подчиниться воле своего господина-татарина: она стала его женой. Года два тому назад у нее родился сынок — злой татарчонок, как поется в песне, но для нее он был не злой татарчонок, а родной сынок Халилюшка, которого она обожала в своей горькой неволе и как бы отождествляла в своем сердце с мил-сердечным другом, с Онисимком, пропавшим для нее навеки. И вдруг не далее как вчера утром она, сидя у окошка, которое выходило в море, на гавань, услыхала знакомое, давно не слыханное пение, родные голоса: «Разовьем мы березу, разовьем-ка кудряву». Сердце оборвалось у нее. Она глянула в окошко и увидала, как невольники тянули по берегу лямкой какую-то тяжелую посудину и пели, скорее стонали, «Дубинушку»... Слезы брызнули у нее из глаз, и когда она их отерла, то среди оборванных полуголых и худых невольников она увидела — кого же? Своего мила друга Онисимушку!.. А тут вдруг ночью нагрянули казаки, вспыхнул город — крики, стоны, резня... Казаки напали на их дом. Она с Халилькой на руках бросилась им навстречу, вопя: «Родимые, не губите! Кормильцы, не стеряйте робеночка!..» Ее, конечно, не тронули, а вместе с другими освобожденными невольниками повели на берег, к галерам и чайкам. Там она увидала своего первого мужа — Онисима, бросилась к нему, забыв даже, что у нее на руках не его ребенок. Онисим узнал ее, затрепетал весь и, выхватив из ее рук малютку, с криком — «а, злой татарчонок»! — размозжил его о береговые камни...
Вот о чем плакала несчастная мать.
Торжествующих казаков ожидало, однако, горе: к вечеру их общая любимица и забавочка, их золотое яблочко, маленькая татарочка «разгасилась». Она все хваталась за головку, которая была как в огне, тихонько плакала, все тянулась пить и металась на куче кожухов, из которых ей сделали постельку под чердаком. Казаки совсем растерялись, не зная, как возиться с больным ребенком. Они и придумать не могли, с чего воно расхворалось. Отроду не знавшие, что такое значит простуда, казаки просто не уберегли, простудили ребенка и теперь не знали, что и подумать. Все были того мнения, что дытыну зглажено, что кем-нибудь ей «наврочено» и всего скорее сглазил ее чей-либо недобрый глаз на той галере, где много москалей-невольников; наверное, «москали» сглазили. А может, сглазила и та молодица, подончиха, что плакала над ней. Просто беда да и только!
Кинулись казаки лечить девочку, и каждый предлагал свое средство: Хома слышал от старых людей, что для того, чтобы дытыну не испортили, не «наврочили», надо вколоть иголку в шапку, и он это сделал: засадил в свою шапку огромную иглу.
— Эге, дурный! — замечали ему на это.
— Надо б было тогда втыкать иголку в шапку, как дитя было еще здорово, а теперь оно не поможет.
Долго возились с татарочкой, но, наконец, она уснула, убаюканная тихим волнением моря, уткнувшись заплаканным личиком в кожух, на который ее положили.
Казаки окончательно присмирели. Олексий Попович велел даже снять всем чеботы, чтоб, ходя по чайке, не стучали чеботищами, а наконец, и уложил всех спать, хоть многие порядком отоспались за день, а иные даже распухли от сна.
— Сон на сон не беда, — утешал их Попович.
— Вот кий на кий так беда, — пояснял Карпо Колокузни, развалившись на шкуре убитого им тура, которую он предлагал было под татарочку, но Олексий Попович не принял:
— Еще ребенок испугается либо самого тура во сне увидит.
Сам Олексий Попович, успокоившись насчет сна девочки, лег, съежившись, около нее, чтоб всегда быть наготове, и скоро захрапел на всю чайку, потому что не спал весь день.
Покойно спала и юная пленница. В течение ночи Небаба, старую голову которого не брал сон, несколько раз тихо подкрадывался к тому месту, где лежала татарочка, прикрытая казацким жупаном до самой головки, и осторожно прислушивался к ровному дыханию спящего ребенка.
Утреннее солнце, вынырнув из моря половиною пурпурового диска, осветило необычайно живую, поэтическую картину. Казацкая флотилия быстро неслась к полуденной стороне на всех веслах. Весла в сухих уключинах кричали тысячами голосов, словно бы это кричало по заре несметное лебединое стадо. Другие казаки, не сидевшие за веслами, те, которых «черга» еще не наступила на начинающийся день и которые, следовательно, могли спать дольше, теперь просыпались и совершали свой нехитрый туалет и все то, что казаку бог велел делать; те, почерпнув из моря ведром или водоливным ковшом воду, мыли свои загорелые казацкие лица, богатырские усы и чубы, фыркали и гоготали, как стадо жеребцов на водопое, приправляя это дело казацкими жартами — остротами — над добродушным Хомою и всякими словесными и телесными выкрутасами; другой, отфыркавшись от «гаспидської» соленой воды и утерев лицо рукавом, полою, хусткою, а то и расшитым рушником, подарком матери, сестры или дивчины, а то и вовсе ничем не утершись, с серьезным лицом стоял, оборотясь к востоку, к солнцу, и бревноподобными пальцами тыкал себя в лоб, в пузо и в богатырские плечи, бормоча иногда то, что только ему было ведомо, да и то едва ли: «Господи, мати божа, свята покрова з пятницею, та святий Юрко з конем, та Іван-головосікa, та Маковія з шуликами, з маком i eci святі, помилуйте козака Ониська! Амінь». Тот, сняв с себя сорочку и подставив свои голые плечи и спину под ласкающие лучи утреннего солнца, усердно зашивал гигантскою иголкою дорожные прорехи в своем белье, более похожем на половик в дегтярном складе, чем на якобы «білу сорочку». А этот, совсем без сорочки и без штанов, став на краю чайки, у свободного борта, неистово тряс над водою свое казацкое одеяние, чтоб «чортові блохи» в море попадали и не кусали бы больше казацкого тела.
Татарочка проснулась здоровенькая, без жару, хотя немножко бледненькая; сначала, видимо, не поняла, где она и что с ней, — заплакала; но, увидав знакомые уже лица казаков, успокоилась. Олексий Попович, зачерпнув из моря воды в ковшик, стал было осторожно своими мозолистыми ладонями мыть нежное личико девочки, но она заплакала, и Небаба, давно помолившийся богу и сосавший свою люльку, которая теперь не гасла, вступился за татарочку.
— Полно тебе, Олексию, вередовать над ребенком, — ворчал он.
— Да оно не умыто, — оправдывался Попович.
— А ты думаешь его своими копытами умыть?
— Тю! Какие у меня копыта! — обиделся Попович. — Я не жеребец.
Вдруг с чердака гетманской чайки раздалось протяжное завывание вестового рога. Вся флотилия как бы встрепенулась, точно стая птиц взмахнула разом белыми крыльями: это все чайки разом взмахнули веслами, вынув их из воды и сверкая на солнце, словно тысячами алмазов, спадавшими с них каплями.
Рог Сагайдачного трубил сбор. Все чайки, услыхав этот призыв, поспешно стали собираться вокруг гетманского човна. Они скоро сошлись вплотную, борт к борту, так что можно было перебежать через всю флотилию и не попасть в воду.
— Панове отаманы и все войсковое товариство! — громко сказал Сагайдачный, показывая имевшеюся у него в руке зрительною трубкою по направлению к западу, — там идет по морю турецкая галера... Та галера, вероятно, какого-нибудь богатого княжаты либо паши, вся барзо добре украшена — злато-синими киндяками обвешана, пушками унизана и турецкою белою габою покрыта. Надо нам, детки, ту галеру добыть: может, и в ней бедного невольника немало...
— Добыть! Добыть! — закричала вся флотилия.
— Либо добыть, либо дома не быть! — раздались отдельные голоса.
— Веди нас, батьку, хоть на самого черта!
— Раз родила мать, раз и умирать!
Сагайдачный, когда голоса смолкли, тотчас распорядился, как застукать этого зверя среди открытого моря, чтоб он не улизнул,и велел трубачу трубить погоню.
Завыл рог. Чайки снова рассыпались, как птицы, оставив под командою Дженджелия несколько лодок для прикрытия взятых в Кафе галер с освобожденными невольниками, и полетели на запад тремя купами — средняя наперерез турецкой галере, боковые в обход ей с севера и юга. Чайки буквально летели стрелой: это было что-то живое, трепетавшее на поверхности моря белыми, сверкавшими жемчугом брызг и пены крыльями...
Скоро показалось на море стройное, красивое чудовище, на котором полоскались в воздухе разноцветные флаги, злато-синие киндяки и сверкала, как снег, белая габа. Чудовище заметило погоню и как бы дрогнуло всем телом: над палубою взвился белый дымок, что-то грохнуло, и ядро, не долетев до средних чаек, с визгом упало в море.
— Вот так!! — послышался голос Карпа Колокузни, и казаки ответили реготом с всех чаек.
Пока галера успела дать залп изо всех пушек, чайки уже так близко подлетели к ней, что ядра перелетали через головы казаков и шлепались в вспененное веслами море.
Словно черные ласточки, стаею окружившие коршуна со всех сторон, окружили галеру чайки... Послышался голос Сагайдачного — раздался ружейный залп, задымились дула мушкетов, и, как снопы, попадали на палубу и в море защитники галеры... «Алла! Алла! Алла!»... В одно мгновение сотни багров, как клещи или гигантские тысяченожки, впились в бока галеры... Казаки уже на палубе — режут, добивают... Стон, вопли... Галера во власти казаков... Из-за воплей умирающих слышался отчаянный детский плач: то плакала татарочка...
— А, чтоб вас! Только ребенка напугали! — спохватился Олексий Попович и бросился к татарочке.
Вновь добытая галера была действительно богато разукрашена. Но жаркая схватка, в которой весь экипаж ее был вырезан и перебит казаками, оставила кровавые следы на палубе, на снастях, и на вычурных, резных наметах, и на чердаках, обитых разноцветною матернею и перевитых лентами. Казаки тотчас же принялись очищать галеру от трупов, которые все были брошены в море, не исключая и раненых, смывать кровь, обильно пролитую по всей палубе, а другие отправились в трюм и выпустили на свет божий посаженных туда и прикованных друг к дружке невольников.
Оказалось, что галера эта, закупив партию невольников в Козлове, на тамошнем невольничьем рынке, везла их в Трапезонт, на галеры и для садовых и полевых работ у Осман-паши трапезонтского. Галерою командовал молодой моряк, племянник трапезонтского паши, Беглер-Капудан, который, пораженный казацкими пулями, в числе первых защитников галеры свалился в море, окрасив своею пурпуровою кровью бирюзовые волны вспененного чайками моря.
Между невольниками казаки нашли много знакомых. Радость спасенных не знала пределов.
Спасители были также довольны, что им удалось оказать добро «бідному невольнику».
Сагайдачный, оставив атаманскую, или гетманскую, чайку в распоряжении Нечая с казаками его куреня, сам с писарем Мазепою, с Небабою, Олексием Поповичем и другими казаками перешел на галеру, тем более, что она была хорошо вооружена и приспособлена для дальнего плаванья.
Маленькая татарочка также перешла на эту галеру и была в восторге, могла лазить по высоким чердакам и любоваться украшениями галеры.
Так как на галере оказался небольшой очаг, сложенный из кирпичей и приспособленный для варки пищи, то казаки, отыскав между галерными запасами сорочинское пшено, тотчас же развели огонь в очаге и сварили для своей любимицы кашку.
Между тем Карпо Колокузни и сероглазый Грицко с своим черномазым приятелем Юхимом возились с несчастным друкарем Федором Безридным, которому при атаке галеры турецкая пуля навылет пробила правую руку выше локтя. Они перевязывали товарищу рану и старались его утешить.
К ночи казаки были уже в виду большого красивого города, стоявшего на берегу моря: флотилия их пересекла Черное море поперек, «рeг diametrum» [По диаметру (латин.)] как выражался знаменитый Жолкевский в донесении королю.
В полумраке неясно вычерчивались стены и башня города, и тонкими стрелами тянулись к небу минареты да стройные тополи. Это был Синоп.
Многие из невольников, освобожденных казаками в Кафе, долго жили в Синопе и хорошо знали как расположение города и его укреплений, так и слабые стороны его защиты. С ними долго советовался Сагайдачный и прочая казацкая старшина, и тут же порешено было напасть на беззаботный город, одною половиною казацкого войска высадившись и ударивши на замок, а другою — занявши гавань и все что в ней находилось.
Когда город был уже в руках у казаков и по всем местам шло широкое «плюндрованье», в утреннем воздухе, среди треска, гула и стонов, раздался пронзительный крик:
— Ратуйте, кто в Бога верует!
Через базарную площадь, заваленную добычей, бежал мальчик лет шестнадцати-семнадцати, в богатом турецком одеянии, с красною фескою на голове, а за ним, махая саблей, гнался усатый Карпо.
— Ратуйте! Ратуйте! — повторял преследуемый юноша.
На покрытом потом и гарью лице усача выразилось величайшее изумление.
— Вот дьявол! Еще и по-нашему кричит! — пробормотал он.
— Стой, аспидова детина, а то зарублю.
Преследуемый остановился, дрожа всем телом и испуганными глазами ища кругом спасения. Усач подбежал к нему, держа над головою саблю.
— Ты кто такой? — спросил он.
— Я казак... казацкий сын, — отвечал юноша, заикаясь.
— Как же ты попал сюда?
— Меня взяли в неволю.
— Как же ты вырядился в такие шаты? — спросил Карпо.
— Меня так вырядили... Баша...Осман-паша... вырядил.
— А откуда ты родом?
— Из Суботова.
Подошли другие казаки, стали расспрашивать — что и как?
— Те-те-те, да это же Зинько Хмельниченко, — отозвался один из казаков, — я его узнал... Ты Зинько, хлопче?
— Я Зинько, дядьку, — отозвался юноша, — меня и Богданком дразнят.
— Так, так, панове, это Зинько и есть: его еще третьего года татары в поле взяли.
— Старого Хмельницкого мы знаем, — отозвались другие казаки, — добрый казак.
— Только немного ляхом пахнет, — заметил кто-то.
— И сына, говорят, в латинской школе учил... Правда, хлопче?
— Правда, — отвечал юноша, — меня в Ярославле учили, в Галичине.
С берега донесся протяжный вой: казаки узнали голос призывной трубы и поспешили каждый нагружаться добычею, которая еще не вся была перенесена на чайки и на галеры.
— Скоренько, панове, батько кличет.
— Час до сбора.
— А все казаки живы и здоровы?
— Бог поможет — все живы будем.
Со всех сторон навьюченные казаки спешили к берегу. Солнце уже золотило верхушки минаретов и ближайшие горы. Над пожарным дымом вились голуби и галки, которым не удалось выспаться в эту тревожную ночь. Слышен был рев скота, не находившего своих хозяев, ржание лошадей, распуганных пожаром, блеяние овец. Ветром гнало дым на море, на котором, словно стая птиц, колыхалась казацкая флотилия.
Берег был весь запружен казаками, таскавшими на ближайшие чайки свою «користь» и передававшими ее с чайки на чайку и на галеры.
— Смотрите! Смотрите! — раздались голоса.
— Кто-то несет на руках козла.
— Да то дурный Хома!
Действительно, Хома тащил на руках белую ангорскую козу, которая билась в его руках и мекекекала отчаянным голосом. Хома, весь красный от натуги, сердито ругался, таща в то же время на веревке корову, которая упиралась и ревела, и волоча сверх того почти целую копну сена.
— Что это ты, Хома? — окружили его казаки, надрываясь от смеху.
— На что тебе козел?
— Да это не козел, а коза, — сердито отвечал простоватый Хома, — да еще и брыкается.
— Да на что она тебе, дурень?
— Эге! Я ее буду доить, она молоко даст...
— На что тебе, дурню, молоко?
— Овва! Татарочку кормить.
— Вот так Хома! Вот так голова! Он разумнее всех нас и татарочку не забыл, — смеялись казаки.
Звонкая труба между тем продолжала скликать казаков. Звуки ее становились все резче и резче.
— Скорей, братцы, до чаек! Батько сердится! — заторопились казаки.
— Пускай сердится.
— Хома! Бери корову на руки да неси до чайки.
Растерявшийся Хома не знал куда повернуться. Наконец, отчаянно махнул рукой и бросился вслед за другими казаками.
Пока запорожцы гуляют по морю и «завдають страх» татарам и туркам, перенесемся на крыльях воображения на тихие воды, на ясные зори и посмотрим, что делается на Украине.
Мы в Переволочне, на самом рубеже мирной Украины, там, где с одной стороны кончаются тихие воды и ясные зори, а с другой, к югу, начинаются и тянутся на необозримое расстояние безбрежные степи.
Душная летняя ночь, словно бы перед грозой. На горизонте часто вспыхивает зарница и освещает на краткие мгновения спящее село. За селом, на выгоне, раздастся иногда одинокий девический голос и тотчас же смолкнет. Не поется, видно, в душную ночь даже молодости.
Отблеск зарницы отражается иногда и на лужайке у берега Ворсклы, и на темной, совсем почти черной зелени развесистой вербы, и на белой сорочке сидящей под вербою неподвижной человеческой фигуры. Голова фигуры наклонена низко и неровно покачивается. Это голова мужчины. Что же он — плачет, кажется?
Отблеск зарницы падает по временам и на белые спины не загнанных беспечною хозяйкою и тут же пасущихся коров. Одна из них подходит к сидящему под вербою, нюхает его голову и усиленно дышит на него.
— Ну тебя, кума, не целуй меня, — бормочет сидящий и качает головой, — теперь пост.
Корова тут же продолжает щипать траву. Сидящий поднимает голову.
— Хоть я и пьяненький, а знаю, что теперь петровка, скоромного ни-ни, кума, — бормочет он снова.
Корова опять дохнула на него.
— Да не лезь же, кума, какая ты!
Пьяный увидал, наконец, что перед ним не кума, а корова.
— А, аспидская скотина! Тпрруськи! Гей додому!
Он встает и, пошатываясь, старается ударить корову шапкой, но не попадает.
— Гей-гей, чертова!.. А где ж кума?
Шатаясь, он идет по лужайке, спотыкаясь нетвердыми ногами, и сам с собой рассуждает:
— Эге! Глупый... Коли жена бить станет — пойду в козаки, ей же богу!.. Чем я хуже Алешки Поповича либо Карпа? Вон они теперь на море... Кафу, говорят, зруйновали...
Он спотыкается и падает на копну сена.
— Чур тебя, чертова ведьма!.. Так под ноги копной и подкатилась... Ой!
С трудом отбиваясь от воображаемой ведьмы и силясь перелезть через копну, он только тыкался в нее носом, царапал себе лицо, бранился и снова лез на копну.
— Ой! Рятуйте, кто в бога верует... Задушит проклятая баба...
Он сделал еще усилие и перекувыркнулся через копну.
— Ох, убила, проклятая! Ой!
— С трудом он поднялся на четвереньки и пополз «раком», отплевываясь и повторяя:
— Чур-чур меня.
Недалеко в ночной тиши прозвучал одинокий женский голос; ему ответил мужской — и оба смолкли.
— Это, должно быть, улица идет... Поют...
Блеснула зарница, другая. Где-то защелкал соловей.
— Соловейко щебечет... Вот дурень — не спит... Да, может, он немножко пьяненький...
Опять кто-то запел. И соловей защелкал усерднее.
— Пойду на улицу до дивчат... А к куме не пойду — пост...
Он пошел на голос, но опять о что-то споткнулся, выругался и полетел на землю... Захрюкала сердито свинья, завизжали поросята, — оказалось, что он споткнулся о спавшую с поросятами свинью.
— Ой батечки! — заорал он.
— Еще ведьма... Свиньею перекинулась... Чур-чур меня!.. Вот проклятая сторонка! Ведьма на ведьме...
Наш герой пустился бежать и только тогда опомнился, когда наткнулся на какого-то человека.
— Тю! Вот оглашенный! — осадил его чей-то голос. — Или ты взбесился? Что бежишь на людей?
— Да я... это я тово... от ведьмы...
— От какой ведьмы?
— Да тут ведьма на ведьме...
Послышался хохот мужских и женских голосов: герой как раз попал на улицу.
— Да это Харько, хлопцы.
— Это Макитра пьяненький.
— Откуда вы, дядьку?
— Да от проклятых ведьм!
Тут только наш герой стал приходить в себя. Он видел себя в безопасности от «відьом», и к нему не только вернулась обычная храбрость, но даже в некотором роде геройство.
— У, да и ведьмы ж у нас тут, хлопцы! Вот прорва! — начал он хвастаться.
— Как напали на меня, так насилу отбился — сущая татарва!
— Да где ты их видел, дядьку?
— Гу! Где видел! Там их видимо-невидимо... И уж я бился-бился с ними, аж кости болят!
Все слушали пьяного героя с величайшим интересом, потому что все верили рассказам о ведьмах и их превращениях.
В это время за Ворсклою в далекой степи что-то вспыхнуло на горизонте. Это уж не была зарница, — видно было, как что-то огненною змейкою взвивалось к небу. Потом такой же огонек, только уже яснее, показался ближе и, словно живой, перебирался все выше и выше... Все с испугом повернули головы в ту сторону...
— Ох, лишечко! Да это татары!
— Мати божия! Татары идут.
— Татары, татары... Это «варта» знак дает...
— Господи! Покрова! Что ж с нами будет!
— Бежим, дивчатоньки, домой!
— Надо в звоны звонить — людей будить!
С криками и отчаянными воплями «улица» рассыпалась...
Через несколько минут набатный звон стонал над всею Переволочною и глухо разносился по Днепру, за Днепром и по сонной степи...
Огни, вспыхнувшие в разных местах степи за Ворсклою и за Днепром, действительно означали, что на Украину шли татары.
Соседство таких хищников, как крымцы и ногаи, которые почти каждое лето делали набеги на Украину, заставило украинцев изобрести очень своеобразный способ ограждения своих границ от беспокойных соседей. По всем границам Украины и так называемых Запорожских Вольностей, по границам, которые тянулись на сотни и тысячи верст, и по разным возвышенным местам своих степей, большею частью на могилах, на курганах, они ставили известного рода фигуры, нечто вроде сухопутных маяков, около которых всегда находилась казацкая варта — сторожа, заведывавшая этими оригинальными телеграфами или, вернее, «пироскопами». Едва только какая-либо варта или просто какой-либо казак, бродивший в степи или ловивший где-либо в низовьях Днепра и других рек рыбу или зверя, — едва кто-либо узнавал каким-нибудь случаем, что татары вышли из Крыма, чтобы тайно нагрянуть на Украину, как тотчас же спешил к ближайшей варте и сообщал, что татары идут. Варта немедленно приводила в действие свой «пироскоп», который состоял из высокой фигуры или деревянной указки, торчавшей к небу и обвитой соломою или сухою травою, — солому зажигали, пламя и дым взвивались над вартою и тем давали знать ближайшей варте, что идут татары. Вспыхивала вторая фигура, за ней третья, четвертая, десятая — и таким образом в несколько часов всю Украину облетала весть о нашествии хищников.
Когда за Ворсклой и за Днепром вспыхнули огни в описываемую нами ночь, вся Украина проснулась и встала как один человек.
Татары выбрали на этот раз удобную минуту для нападения. Когда Кафа была взята казаками и предана огню, весть об этом быстро облетела весь Крым. Казаки в море — значит, Украина открыта для набега, ее некому защищать. Надо отмстить Украине за Кафу — и татары ринулись на север несколькими «загонами».
Переволочане под тревожный гул набатного звона торопливо собирались на площади, на которой стояла церковь, — то было место для общественных, «громадських», сходок. Скоро площадь вся была запружена народом, а набат все не умолкал, что делалось с тою целью, чтобы оповестить об опасности и тех земляков, которые в это время находились не дома, не в Переволочне, а где-нибудь в степи, на поле, на охоте или на рыбных ловлях. Во мраке ночи и набатный звон, и народный гул, и общий тревожный говор, и детский плач, завыванье недоумевающих собак, рев испуганной скотины — все это казалось еще страшнее, чем могло бы быть при свете солнца. Где-то голосила и причитала молодица о том, что муж ее поехал «у далеку дорогу» и теперь его поймают татары.
— Панове громадо! — повысил голос один старик, опираясь на палку.
— Слышите, татары идут.
— Да, идут проклятые! Видим, что идут, — отозвались некоторые из громады.
— Что ж мы будем делать, панове? — продолжал старик.
— Казаки теперь в море, войска нет у нас, некому нас боронить.
— А мы на что? — возвышали голос некоторые из парубков.
— Мы им дадим чосу!
— У нас есть и кони, и сабли, и мушкеты.
— Так-то так, детки, — отвечал старик, — да мало вас, а их целая орда.
— Нет, нам с татарами биться невмочь, — подавали свой голос другие громадяне.
— Нам надо прятаться, и добро прятать, и самим бежать.
— А куда убежишь? А господарство? А скотинка?
— А наши хаты, а наш хлеб? Они все попалят.
— Что ж нам делать? Придется, верно, помирать.
Поднялся невообразимый говор. Один говорил одно, другой другое. Женские голоса и плач становились все громче и отчаяннее, безутешнее. Дети, глядя на матерей, плакали еще сильнее.
— Да, может, они не на нас идут, а на тот бок, — отзывались некоторые утешители.
Но это утешение казалось слишком слабым.
— И на тот бок пойдут, и на нас придут, — возражали другие.
— Они идут, может, на три дороги, а может, и на четыре.
Тогда в средину протиснулся Харько Макитра. Хотя хмель его еще не совсем покинул, однако, он смотрел трезво и смело.
— А постойте, панове громадо, что я скажу, — возвысил он голос, откашлявшись.
— Говори, пане Харьку, послушаем.
— Вот что, панове, — начал Харько, крякнув словно из пустого бочонка, — нам биться с татарами не рука — мало нас.
— Да мало ж, мало...
— Харько дело говорит...
— А все ж таки, панове, нам прятаться не след, — продолжал оратор.
— Не след, не след, это правда! — подтверждали громадяне.
Харько еще крякнул, посмотрел кругом и опустил голову, как бы что-то очень хитрое и очень сложное соображал своею мудрою головой.
— Так вот что, панове, — продолжал он, — мы им, поганцам, в очи плюнем.
Он остановился, видимо рассчитывая на пущий эффект своей речи.
— А знаете, панове, чем плюнем? — спросил он неожиданно.
— А чем же? Не знаем, — отозвались громадяне.
— Пожаром! — отрезал Харько.
— Огнем плюнем в поганые очи!
— Как пожаром? Каким огнем?
— Степным... Мы теперь запалим за Ворсклою степь со всех концов, так огонь и пойдет навстречу татарам. Мы такого полымя напустим, что аж небо потрескается, как горшок.
— Так-так! Вот так Харько! Вот так мудрая голова! — раздались оживленные голоса.
Старик, до этого времени молчавший и грустно опиравшийся на палку, теперь поднял голову. Старые глаза его заискрились.
— Спасибо, сынку, что напомнил мне про молодые лета мои, — сказал он, вскидывая на Харька радостными глазами, — а я было, старая собака, и забыл про это... Мы и сами когда-то так отбивали татар от Украины; запалим, бывало, степь, да так и выкурим всю татарву.
Площадь оживилась. Решено было утром же привесть в исполнение план Харька Макитры, который стал всеобщим героем.
Едва лишь начало светать, как уже вся Переволочна от мала до велика высыпала за Ворсклу. И старые и молодые, женщины и дети, здоровые и даже недужные — все это тащило по охапке соломы, сена, пакли, труту и всякого горючего материала. В голове шествия гордо выступал Харько с подбитым глазом — это его уже успела угостить рогачом свирепая женушка за ночные похождения.
Отойдя на значительное расстояние от Ворсклы, переволочане растянулись ниткою поперек степи на несколько верст, чтоб на всем этом протяжении разом, по сигналу с переволочанской колокольни, зажечь степь.
Принесенные охапки сена и соломы были положены на траву по всей линии. Началось вырубанье огня. То там, то здесь чикнет огниво об кремень — чиканье пошло по всей степи. Задымились кусты трута в сотнях рук. С переволочанской колокольни донесся один удар колокола, потом другой, третий.
— Скидайте шапки, панове! Молитесь богу! — скомандовал Харько.
Все сняли шапки и перекрестились. Крестились и бабы, и дети.
— Зажигай разом! Вот так! Господи, благослови!
Лежавшая перед Харьком охапка сухого сена вспыхнула, разгорелась в пламя. Вспыхнула вся линия. Ветерок погнал пламя на полдень. Закорчилась высокая, высохшая от жаров, степная трава, ковыль, тырса — вспыхнула и она... Пламя, как живое, поползло все дальше и дальше, и через несколько минут вся степь представляла огненное море, которое колыхалось ветром и неудержимо катило свои огненные волны к югу.
Татары шли на Украину тремя загонами. Выйдя из Крыма целою ордою под предводительством брата крымского хана, Калги-салтана, татары в Черной Долине разделились на три партии; две из них, переправившись через Днепр у Кызы-кермена, двинулись Черным шляхом на Правобережную Украину, а одна — мимо Молочных Вод, через Конскую, Волчью, через Самару и Орел — на Левобережную.
Перейдя Самару, первый загон расположился на отдых — на хороший покорм для коней и верблюдов, чтоб потом с свежими силами саранчою налететь на беззащитный край.
Беспорядочное, но страшное зрелище представляла раскинувшаяся по степи многотысячная орда. На несколько верст разбрелись табуны коней и верблюдов, щипля роскошную, никем не тронутую и не помятую зеленую траву, которая по течению Самары, вследствие близости воды, была особенно роскошна. Гул и гам над степью стоял адский: рев верблюдов, ржание лошадей, лай собак, крики и перебранка чередовых пастухов, говор нескольких тысяч народа, пение, дикое завывание рогов, дикая музыка разгулявшихся правоверных — все это стоном стонало в воздухе и оглашало степь на много верст в окружности.
Вечерело. Разводились костры, дым от которых северным ветерком гнало на Самару. Белелись и пестрели шатры, раскинутые там, где имели свои ставки разные начальные люди и зажиточные.
Вдруг со стороны степи послышались необычайные крики, ржание лошадей и рев верблюдов. В этом новом шуме и крике слышалось что-то тревожное: ясно, что там произошло какое-то неожиданное смятение. Но отчего? Как? Не казаки же нападают — казаки далеко, в море.
Смятение и крики усиливались. Испуганные чем-то лошади и верблюды неслись прямо на костры, на народ, на шатры. Что бы это было? Каждый вскакивал с места и не знал, что ему делать, за что ухватиться, куда и зачем бежать. Взбесившиеся лошади топтали и гасили своими ногами костры, ржали и бились, опрокидывали шатры, людей, бросались в Самару. За ними бежали пастухи, отчаянно крича что-то непонятное.
Но тут случилось нечто еще более непонятное и более страшное. За лошадьми и верблюдами неслись целые стада сайгаков, ревущие туры, точно бешеные или кем-либо гонимые дикие кабаны, лисицы, волки, зайцы. Это было что-то непостижимое, наводящее ужас. Все это неслось на татарский стан, все опрокидывало в своем неудержимом стремлении, бросалось в Самару, ревело, стонало. Казалось, вся степь всколыхнулась, или небо обрушилось на землю, или ад раскрыл свои страшные врата и выслал на землю все свои разрушительные силы.
Да — это ад. Вон и пламя, — кровавое зарево охватило половину горизонта, всю северную окраину неба. Теперь только поняли обезумевшие от неожиданности и страха татары, что это такое. Это горела степь. Огненное, безбрежное море шло прямо на них.
— Алла! Алла! Алла!.. Аллах-керим! Аллах-керим!
Надо было спасаться, уходить от волн этого огненного моря.
В одной из боковых пристроек обширного замка князей Острожских, в небольшой, обитой голубой материей комнате, белокуренькая, с пепельными волосами, панна Людвися, стоя перед большим зеркалом, совершает свой туалет. В голубых с длинными ресницами глазах панны светится что-то похожее на затаенную радость. Ей прислуживает красивая, невысокого роста, смуглая, как цыганочка, с серыми задумчивыми глазами, покоювка [Горничная (пол.)] в белой, расшитой заполочью, сорочке, голубой юбочке и красных с подковками черевичках.
— Что ты, Катруню, такая невеселая? — спрашивает по-польски панна, вплетая в косу нитки крупного жемчуга и глядя на отражение в зеркале своего оживленного лица и задумчивого лица покоювки.
— Я ничего, панна, — ласково, тихо, с затаенным вздохом отвечает девушка также по-польски.
— Как ничего! С самой весны тебя узнать нельзя.
Девушка молчала, опустив глаза на поднос, на котором лежали нити жемчуга, булавки и другие мелочи туалета панны.
— Тебя теперь и не слышно, — продолжала панна, — а прежде ты, бывало, постоянно распевала ваши хорошенькие хлопские песни.
— Не поется что-то, — по-прежнему тихо отвечала покоювка.
— Вот еще!.. Хоть ваши хлопы и грязны, и воняют, а песни их очень миленькие.
— Панна называет хлопов вонючими, они не все такие, — немножко вспыхнув, возразила девушка.
— Ну, уж!.. А грязны они всегда.
— Как же им не быть грязными, панна? Они всегда работают...
— Работают! Вздор какой! Вон и я работаю, и ты работаешь, а мы же всегда чистенькие.
— У панны такая работа: то шелк, то бисер, то канва; а у меня часто руки бывают грязны.
Панна отошла от зеркала, повернулась, глянула в зеркало через плечо и улыбнулась сама себе.
— А хорошо играет жемчуг в волосах, Катруню? — спросила она.
— Ах, как хорошо, панна! — отвечала покоювка.
Панна перекинула косу через плечо и стала ее рассматривать.
— А что, панна, о казаках слышно? — немного покраснев, нерешительно спросила покоювка.
— О каких казаках?
— Да вот, что ушли в море из Запорожья.
— А, эти разбойники!
— Они, панна ласкава, не разбойники. Они за веру стоят, бедных невольников из турецкой неволи выручают.
— То-то! А за них мы, паньство, должны разделываться с турками и татарами. Вон и теперь, говорит дядя, татары напали на Украину, и гетман Жолкевский собирает все наше рыцарство, чтоб защищать матку Польску.
Потом, повернувшись к покоювке и глядя ей в смущенные глаза, панна лукаво прищурилась.
— А, плутовка! Так я угадала... Ты о каком-нибудь казаке тоскуешь? А?
Покоювка вся вспыхнула и молчала.
— А! О каком-нибудь усатом и чубатом великане? А! Хитрячка!
Покоювка силилась непринужденно улыбнуться.
— Говорят, они Кафу взяли, панна ласкава.
— Ого!
— И Козлов... и еще какой-то город...
— Так и твой там? — лукаво улыбнулась панна.
Покоювка не отвечала. Панна, наконец, справилась с своей косой.
— А он такой же грязный, как и все хлопы?
Покоювка опять не отвечала. Она старалась переменить разговор.
— А какое сегодня к обеду платье панна наденет? — спросила она.
— Палевое с кружевами, — был ответ.
При этом ответе покоювка в свою очередь улыбнулась.
— В палевом панна так понравилась пану господаричу, — лукаво сказала она.
Пришлось самой панне вспыхнуть.
— Какому господаричу?
— Да вон тому красивому черноволосому паничу — пану Могиле.
— А! А ты почему это знаешь?
— Я сама слышала, как он говорил пану Замойскому, что панна в палевом — настоящая мадонна.
— Ну, уж!
— Вот ей же богу! Так и сказал — мадонна.
— Да ты не знаешь, что такое мадонна.
— Нет, панна ласкава, знаю, — вон в кабинете у ясновельможного князя...
— Так я похожа на нее?
— Нет... панна красивее...
— Ну уж!
Вечером того же дня замок князей Острожских горел огнями. На террасе, закрытой зеленью, играла музыка, причем особенно давали себя знать духовые инструменты, словно бы в замке шла охота по крупному зверю, а блестящее, раззолоченное панство под звуки краковяка и мазурки травило прелестных лисичек в образе очаровательных полек, литвинок и нобилитованных украинок. Князь Януш давал роскошный бал герою «вавилонского пленения» московских царей, славному гетману Станиславу Жолкевскому, и потому в Острог съехалось самое блестящее панство со всей Польши, Литвы и Украины. В то время, когда одна часть гостей занята была танцами, другая, уже оттанцевавшая, прохлаждалась и отдыхала на чистом воздухе, в роскошных аллеях замкового парка, казавшегося волшебным от разноцветных огней, обливавших фантастическим светом открытые аллеи парка и погружавших в полный мрак его уединенные, уютные уголки.
Среди воя и визга музыки в парке слышался громкий и сдержанный говор, смех, иногда таинственный шепот прекрасных парочек, мелькавших по аллеям парка или укрывавшихся от несносного света в тени каштанов, лип и высоких тополей. И темное небо при этом освещении, и зелень с ее яркими бликами, полутенями и полным мраком, и сверкающие всеми цветами радуги и таинственно журчащие фонтаны, и веселые, подмывающие звуки музыки, и самое это освещение, и замок с его стенами — все это казалось волшебным, чарующим.
Такое впечатление, по-видимому, производил этот волшебный вечер на одну парочку, уединившуюся в дальней аллее и сидевшую на скамье под ветвями роскошного каштана. Они молчали, и, казалось, прислушивались не то к веселой музыке, не то к своим, может быть, не совсем веселым, но для них чарующим мыслям.
— Я думаю, как пан веселился в Париже, — прервал это молчание тихий, как бы робкий голос панны Людвиги.
— Панна напрасно так думает, — также тихо и задумчиво отвечал мужской голос.
— Почему же так?
— Панне известно, что я в Париже учился, и...
Фраза не была договорена, и мужской голос смолк: его заглушили стройные, сильные, подмывающие звуки мазура.
— И? — подсказала панна.
— Пан не досказал.
— И... тосковал по моей несчастной родине, — со вздохом отвечал мужской голос.
— По какой? По Польше?
— Нет... Панна знает, что Польша не несчастна.
— Так по Влощизне?
— Да... Она мне дорога, как родина.
— И как наследие отцов... Ведь пану должна принадлежать валашская корона?
— Должна... Но панна знает, что она не принадлежит мне: корона господарей валашских упала с головы Могилы...
— Так пан ее поднимет и наденет на свою голову.
— Да... надену — или корону, или... клобук монаха.
Мужской голос выговорил это с дрожью и смолк.
— Почему же клобук монаха? — с такою же дрожью прошептал женский голос.
— Потому что у меня ничего не остается в жизни.
— А самая жизнь? В ней так много прекрасного.
— Да, когда это прекрасное принадлежит нам... Но когда оно не наше — так бог с ней, и с жизнью!
Слова эти были сказаны с едкою горечью: в них слышались слезы.
— Я не понимаю пана, — еще тише проговорил женский голос.
— И панна желает понять?
— Желаю.
— И простит мне то, что я невольно должен высказать?
— Что же это? Что пан выскажет? — еще более дрогнул женский шепот.
— Панна! — с пламенным порывом и с прежнею горечью зазвучал мужской голос.
— Все, что есть прекрасного для меня в этой жизни, все мое счастье, все мои надежды — все это олицетворили для меня вы, одна вы, божественная панна!
— Ах! — не то с испугом, не то с радостным трепетом вскрикнула панна Людвига и встала.
Встал порывисто и молодой Могила — это был знаменитый впоследствии киевский митрополит Петр Могила.
— Панна, простите меня! — с тем же порывом проговорил он. — Простите мое безумие... Я не хотел оскорбить вас... Если я выговорил вам мое дерзкое признание, то это — мой вопль, моя молитва... а молитва и бога не оскорбляет...
Панна Людвига молчала. Белая роза, которую она держала в руке, дрожала.
— Простите! — еще с большей силой выговорил Могила. Панна продолжала молчать. Могила взял ее за руку.
— Скажите хоть одно слово, слово прощения, — умолял он.
— Я... пан не обидел меня... я... я не знаю... у пана... — бессвязно бормотала девушка.
— Так панна прощает меня?.. Да?
— Да... да... пан так добр...
Могила припал к рукам девушки и горячо целовал их... Людвига почувствовала, как его слезы закапали ей на ладони, которые он целовал... Она чувствовала, что он рыдает...
— Что с паном? Езус, Мария! Что с вами?
— О! Я хочу смерти... смерти! Вот тут же, сейчас!
Он обнял девушку и в страстном порыве припал лицом к ее плечу. Людвига растерялась задрожала вся и, обхватив руками его голову, стала целовать ее...
— Мой пан! Мой добрый!.. Что с вами!
— Я не хочу жить... я не могу так жить... убейте меня сейчас, вот тут, в ваших объятиях!
— Пан мой... добрый... милый... я не хочу вас убивать...
— Но вы не знаете всего! — со стоном вскрикнул он.
— Чего же, мой пан милый?
Он, казалось, несколько опомнился, взял ее опять за руки и, глядя заплаканными глазами в ее светлые глаза, которые тоже искрились слезами, тихо подвел к скамейке...
А там, в конце аллеи, эта несносная музыка словно бы на зло гудела и трещала, как бы издеваясь над человеческим горем.
— Выслушайте меня, дорогая панна, — опять тихо заговорил Могила.
— Я не должен говорить вам это, не должен бы смущать покой вашей невинной души, ваших чистых помыслов... Но, видит бог, я не могу, не могу, да и не смею унести с собой в могилу мою тайну, которая в то же время и ваша.
— В могилу, пан? — испуганно спросила девушка.
— В могилу, дорогая панна... Я... я умираю для вас, и, может быть, скоро татарское копье пронзит сердце, которое билось только для вас... Я люблю вас!
Девушка ничего не отвечала, только краска залила ее лицо, по которому текли слезы...
— Я люблю вас больше моей жизни, — продолжал Могила со слезами в голосе, — люблю больше вечного спасения... но... но вы не можете быть моею...
Девушка испуганно подняла глаза: румянец щек сменился бледностью.
— Я говорил сегодня с вашим опекуном и дядей, с князем Янушем: я просил у него вашей руки, просил позволения поговорить с вами, чтобы узнать ваши чувства ко мне и от вас самих узнать свою судьбу... Но князь Януш разбил все мои мечты, разбил мое сердце... Он отказал мне!
Теперь румянец снова залил щеки панны и прекрасные глаза ее брызнули светом.
— Дядя? Князь Януш?.. А кто дал право князю Янушу располагать моим сердцем и моею судьбою, как судьбою своих хлопов? — гордо проговорила молодая девушка.
— Я вольная полька!
Могила припал губами к рукам панны.
— Панна! Счастье мое! — шептал он страстно. — Но князь Януш говорит, что не он этого не позволит, а сам святой отец, папа.
— А какое дело, пан, святому отцу до моего счастья? — все так же гордо спросила гордая полька.
— Я для вас схизматик, дорогая панна... Я — православный.
— А разве пан не может принять католичество?
— Не могу, дорогая панна.
— Даже ради меня, пан? — дрогнул у девушки голос.
— Даже ради панны...
Девушка гордо выпрямилась. Румянец не то негодования, не то стыда опять покрыл ее щеки.
— Так пан говорит неправду, — резко сказала она.
— Какую неправду, дорогая панна?
— Пан сейчас сказал, что любит меня больше вечного спасения...
— Да... да... я сказал это — и повторю...
— И не хочет переменить свою хлопскую, схизматицкую веру на истинную, шляхетскую?
— О панна! Вы терзаете мое сердце.
— Не я терзаю, а так пану угодно.
— Нет, нет! О боже мой!
Могила хотел снова схватить руки девушки, но она отстранилась.
— Я ради панны, ради тебя, божество мое, не могу этого сделать! — порывисто вскрикнул Могила.
— Как ради меня? Я не понимаю пана.
— Да, да! Только ради вас!
— Пан в Париже разучился говорить, — пожала плечами панна.
— О панна! Поймите меня: если я переменю веру моих отцов, я потеряю право на корону моей страны и панна потеряет это право!
— Корону? О, все короны мира не стоят моего личного счастья!
И гордая панна быстро, не оборачиваясь, обмахивая разгоревшееся лицо веером, пошла прямо к замку, откуда неслись задорные, подмывающие звуки мазура. Могила стоял бледный, провожая глазами удалявшуюся красавицу.
Когда она вошла в ярко освещенную залу, старый гетман, «великий» Жолкевский, увидав панну еще издали, как подобает истому поляку, «закронцив вонса» и звеня острогами, пошел прямо к ней навстречу.
— Могу просить очаровательную панну на мазура? — шаркая ногами и церемоннейше раскланиваясь, несколько прошамкал беззубый герой.
— Благодарю за честь пана гетмана, — отвечала панна, приседая.
Старый гетман, согнув руку, не особенно свободно двигаясь по паркету подагрическими ногами, стал выделывать этими ногами всевозможные глупости, называемые фигурами. Зато хорошенькая и грациозная панна выделывала эти глупости очаровательно, и у нее они даже не выходили глупостями, а чем-то очень милым.
— Панна танцует как ангел, — любезничал старый гетман, путая фигуры.
— А пан гетман был на балу у пана бога? — усмехнулась Людвися.
— О! Да прекрасная панна так же остроумна, как и очаровательна, — изловчался старый победитель Наливайка, еще более путая фигуры.
— А пан гетман столь же непобедим на поле чести, сколько слаб на паркете, — снова отшутилась красавица, сверкнув на старика своими прекрасными глазами.
— А это оттого, прелестная панна, — забормотал совсем очарованный старик, — что на поле чести я не вижу таких божественных глазок, а то я и там был бы так же слаб, как на паркете.
— Я слышала, что пан гетман опять ведет свои победоносные войска на врагов нашей дорогой отчизны, — заговорила панна серьезно.
— Да, прекрасная панна, я должен идти поневоле.
— Почему же поневоле?..
— Я бы желал отчизне покоя...
— Кто ж его нарушает?
— Да все эти лотры оборванные — казаки.
— А может, пан, они и делают это потому, что они — оборванные?
— Нет, прекрасная панна, они по натуре хищники.
— А что о них слышно теперь?
— Да слухи нехорошие: они нас совсем рассорят с султаном.
— А как пан думает — они благополучно вернутся из похода?
— А почему это так интересует прекрасную панну?
— Не меня, пан гетман, — улыбнулась Людвися, — а мою покоювку.
— Не знаю... Крымцы вон уже нагрянули на Украину... Я боюсь, что они нагрянут и на земли Короны Польской.
В это время к танцующим торопливо приблизился молодой красивый пан и почтительно вытянулся.
— Что скажет пан поручик? — нехотя спросил Жолкевский.
— Тревожные вести, ясновельможный пане гетмане, — тихо отвечал молодой поручик.
— Тревожным вестям нет места здесь, на паркете, — отрезал старый гетман.
— Гонец прискакал...
— Пусть ждет конца мазура, — осадил его гетман и продолжал танцевать, пыхтя и задыхаясь.
А в стороне, у колонны, стоял Могила, бледный и хмурый. Он никак не мог отвязаться от мысли, которая, как червь, точила его мозг: «Почему я должен переменить веру, а не она? Почему моя вера хлопская?..»
Могила был по рождению молдаванин. Что-то римское, классическое было и в его наружности, и в характере. Хотя он был еще очень молод — около двадцати лет отроду, — однако в нем уже обнаруживались задатки будущего великого человека.
Прошедшее его рода покрыто было славою и знатностью. Дядя его, Иеремия, был господарем молдавским, а когда маленькому Петронелло, так звали будущего митрополита Петра Могилу, — было не более шести лет, отец его, Симон, вступил на престол валашский.
Все улыбалось в будущем маленькому, черноглазому, смуглому и задумчивому Петронелло. Семья его вступала в родство с знатнейшими польскими магнатами — с князьями Вишневецкими, Борецкими и Потоцкими, потому что черноглазые и большеносые сестрички его, по типу истые римлянки, очаровали собой этих вельможных панов и осчастливили собою их дома.
Когда серьезному не по летам Петронелло исполнилось четырнадцать-пятнадцать лет, он уже был наследником престола Молдавии и Валахии.
Надо было подумать о более широком образовании будущего господаря, и Петронелло отправили в Париж для изучения премудрости эллинской, римской и новейшей европейской. Молодой Могила оказал блистательные способности, и успехи его в науках превзошли всякие ожидания.
Но и среди парижского шума, среди блеска, среди золотой польской молодежи, тоже учившейся в Париже и набиравшейся там европейского лоска, Могила оставался все тем же задумчивым, сосредоточенным в себе, тихим и скромным Петронелло. Когда его сверстники и почти земляки, польские юные магнаты, прожигали молодые силы в обществе ловких парижанок, нелюдим Могила в свободное от ученья время бродил по окрестностям Парижа, по полям и лесам, любуясь роскошью полей, зеленью рощ и прислушиваясь к разнообразному, чарующему голосу природы.
В этом немом созерцании поэтической жизни природы мысль его уносилась к далекой родине, к другим, более диким и девственным и потому-то дорогим ему картинам природы и жизни, блуждала по мрачным и величественным горам и по необозримым степям родины, по берегам величественного, синего Дуная и извилистого Прута. Он мечтал сделать эту милую родину счастливою и могущественною. «В союзе с Польшей и Украиной она станет, — думал молодой мечтатель, — охраной и оплотом христианского мира от всепоглощающих волн мусульманского моря», которое все более и более надвигалось на Европу.
Но молодым мечтам его не суждено было осуществиться: ему не пришлось видеть не только короны своей родной земли на мечтательной черноволосой голове, но и самой родной земли... Могилы потеряли престол Молдаво-Валахии, и юного изгнанника из отчизны, мечтательного господарича, приютила гостеприимная Польша.
Ученый мечтатель поступил в ряды польских воинов, под начальство славного гетмана Жолкевского.[26]
Но ни военная слава, ни польская жизнь не удовлетворяли требования молодого мечтателя. «Не война призвание человека, — думал он, — не мечом приобретается человеческое счастье».
Не возбуждала в нем симпатии и другая сторона польской жизни — аристократизм. В иезуитах и ксендзах он видел не последователей Христа, а тех же неискренних панов, у которых военные доспехи только прикрывались рясой.
Он думал было остановиться на лютеранстве; но оно, казалось ему, иссушило дух христианства; в нем не было поэзии. И он предпочел православие, в котором взлелеялось его золотое детство.
В этот период душевного разлада и борьбы с самим собой он встретил существо, которое очаровало его своею невинной, целомудренной красотой. Это была панна Людвися, племянница князя Острожского. Молодой мечтатель видел в ней идеал чистоты и непорочности. И он полюбил эту чистоту всеми силами своего могучего духа. И девушка полюбила этого задумчивого изгнанника, в глубоких, кротких глазах которого ей виделось что-то такое, чего не видела она ни у кого из тех, кого знала на свете.
Но когда они признались друг другу в любви, то увидели, что их разделяет пропасть. Могила только теперь понял, какая пропасть отделяет Польшу от его родины, которую он потерял, и от Украины, которая стала его второю родиною. Девушка, которую он любил всеми силами души и которая его любила, — эта девушка вдруг говорит ему, что его вера хлопская...
— Хлопская... Нет, она не должна быть хлопскою!.. Она должна быть такою же высокою и могучею, как та, которою гордится эта гордая красавица...
И Могила стал чаще и чаще задумываться над хлопскою верою. Он стал изучать ее, поставив это изучение целью всей своей жизни. Он стал изучать и ее — панскую — веру и все думал, думал, думал над истинами той и другой.
И в конце концов он надумал то великое, выполнить которое была способна только его великая душа. И он выполнил его: он дал презираемым панами хлопам науку, и хлопы до основания потрясли то здание, под сению которого процветала панская вера и панская неправда.
Но после панны Людвиси он уже никого не любил; свое горячее сердце он спрятал под монашескою рясою, и никто не слыхал, как и чем оно там билось, страдало и радовалось.
На другой день после бала Могила уехал в Киев, а из Киева — в лубенское имение князя Михаила Вишневецкого, который был женат на двоюродной сестре Могилы — на Раиде.
Но ни князя Михаила, ни княгини Раиды тогда уже не было в живых. Всеми несметными богатствами и бесчисленными имениями князей Корибутов-Вишневецких на Волыни, в Подолии, в Галичине, Литве и Левобережной Украине владел молодой их сын, князь Иеремия Вишневецкий. Он недавно женился на хорошенькой панне Гризельде из знатного и богатого рода Замойских и теперь, справляя медовые месяцы и возя свою молоденькую жену по своим бесчисленным имениям, временно отдыхал и забавлялся охотою в своих украинских майонтках, именно — в роскошном своем замке под Лубнами.
С глубокою тоскою в душе ехал Могила к своему знатному родственнику, чтоб хоть в дальних, еще не виданных им краях Левобережья размыкать тоску, отогнать от себя милый образ, который стал теперь для него источником невыразимых страданий.
Какая скучная дорога! Как унылы эта зелень, этот лес, это небо и это облачко, тихо двигающееся по небу туда, туда, к Острогу... Вспоминает ли она о нем?.. Нет, она танцует и смеется с старым Жолкевским, болтает с молодым Замойским, слушает любезности князя Корецкого, а о нем — забыла...
А недавно еще целовала в голову и плакала — «мой пан» говорила... И будет это же говорить другому, а он все будет думать о ней, ее одну помнить, ее одну любить...
А в душе все звенит эта музыка, которая тогда играла, когда он плакал у нее на плече...
— Назад! — крикнул он своему вознице, который, натянув вожжи, сдерживал лихую взмыленную четверку коней, несших грузную коляску ровным лубенским полем.
Возница дрогнул и обернул свое усатое и загорелое лицо.
— Что пан велит? — недоумевающе спросил он.
— Ничего, это я спросонок, — досадливо отвечал Могила.
Вдали, на горе, из-за темного, освещенного заходящим солнцем леса выглянули вершины башен.
— То замок князя Вишневецкого?
— Замок и есть, пане, — был ответ.
Дорога пошла в гору, гладкая, укатанная, широкая, окаймленная высокими, стройными тополями, которые сторожили ее, словно часовые. Золотые лучи солнца играли на зелени тополей, от которых вдоль дороги ложились длинные, косые тени. Между тонкими стволами кое-где виднелись женщины и дети, возвращавшиеся из замка, и кланялись незнакомому чернявому пану, сидевшему в богатой коляске. Лошади, чуя близость стойла, весело фыркали и все усерднее забирали в гору.
Скоро показались темные крыши замка, мрачные стены, ряды колонн, поддерживающих балконы. Окна горели заходящими лучами солнца, как будто в замке зажжены были все свечи и канделябры. Мрачность замковых стен еще более увеличивали каменные устои, на которые как бы опирались основания стен и которые, казалось, были изъедены и источены временем. Видно было, что немало веков прошло по этим стенам и их каменным устоям.
Внутренний фасад замка, обращенный к Суле, выходил в парк, раскинутый на берегу этой красивой реки. Из замка в парк выход был крытою галереею, словно повисшею над кручею, а из галереи вниз вели две каменные лестницы, уставленные тропическими растениями и прекрасными мраморными статуями. Отсюда открывался великолепный вид на Засулье и на широкие украинские степи, сливавшиеся с горизонтом.
Много хлопских и всяких других рук и голов поработало над парком. Огромные, нагроможденные друг на дружку камни изображали собою искусственные скалы, и под этими титаническими сооружениями чернелись искусственные гроты, повитые плющом и всякою зеленью. С других скал низвергались водопады, блестя на серых камнях и обдавая водяною пылью роскошные клумбы всевозможных цветов. В других местах били фонтаны... Вся вода, какая только была в окрестностях замка, была собрана в разные резервуары и подземными, а подчас и висячими трубами проведена в парк и превращена в шумные каскады и прелестные фонтаны.
Ниже замка, по направлению к Лубнам, тянулись внезамковые постройки, длинные, в несколько рядов курени — казармы на три тысячи грошевого и кварцяного [Кварцяне войско — наемное войско шляхетской Польши XV—XVIII ст., использовалось преимущественно для охраны границ и подавления народных восстаний; значительная часть его была сосредоточена на Украине], а также дворцового войска, которое оберегало сон вельможного пана, а подчас служило его панским потехам — набегам на провинившихся соседей. Там же раскинулся целый квартал разных официн — построек для приезжей или постоянно прихлебающей мелкой шляхты и для всей оравы дворской челяди. В стороне от всего этого, окруженный лесом, стоял особый палац — собачий: это была княжеская псарня с особыми отделениями для всевозможных пород собак, из коих многие за выслугою лет получали пожизненные пенсии и аренды, а другие обучались в этом собачьем университете, слушая лекции опытных собачьих профессоров — доезжачих, псарей, «довудцев», дозорцев и многих собачьего ранга людей.
Когда коляска Могилы, гремя колесами по плотно утрамбованному полотну двора, подкатила к главному крыльцу и лакеи доложили о приезде высокого гостя, князь Иеремия, приветливый хозяин и знаток обычаев высшего панского круга, сам вышел на крыльцо среди целой шеренги челяди и парадных гайдуков. Это был молодой, сухощавый, высокого роста человек, приветливая улыбка которого совершенно не гармонировала с серыми, точно оловянными глазами, по-видимому, никогда не светившимися ни радостью, ни жалостью. Острая рыжая борода окаймляла его острый, точно лисий подбородок, а над высоким белым лбом торчал рыжий клок, как бы говоря о непреклонном упрямстве головы, над которою он вырос. В выражении лица князя, несмотря на всю его изысканную вежливость, виднелась какая-то усталость, словно бы ему в жизни, и уже очень давно, все пригляделось, все надоело и не представляло ничего нового и интересного: ни люди, ни богатство, ни добро, ни подлость, ни природа — ничто не могло заставить забиться его сердце, блеснуть теплотою его оловянные глаза, умилиться, обрадоваться или опечалиться.
На князе был богатый алтебасовый кунтуш с серебряными пуговицами и бесчисленным множеством чудно переплетенных шнурков, подпоясанный широким гранатового цвета поясом. На ногах желтые буты с серебряными подковами и такими же острогами — шпорами. На боку позвякивала карабеля, усыпанная по золотой и серебряной оправе драгоценными камнями.
— Бесконечно рад дорогому гостю... ценю великую честь, — рассыпался ловкий хозяин.
— Благодарю княжескую милость... много чести, — торопливо отвечал смущенный Могила.
— Пан из Острога?
— Из Острога, князь.
Они вступили в обширную приемную, пол которой устлан был свежескошенной травою и полевыми цветами, а по стенам, и особенно в углах, на пунцовых горках, блестели груды серебра и золота в старинной посуде, рогах и кубках.
— Что нового в Остроге слышал пан?
— Пан гетман собирается в поход.
— Да, пора... Поганцы уже жгут Украину, а казацтво все выбралось в море, разбойничает...
По знаку явившегося маршалка лакеи принесли серебряное блюдо с умывальником, и гость совершил обряд омовения рук, который строго соблюдался в польском обществе.
— Прошу пана к княгине — она с гостями на галерее...
— Очень рад видеть прекрасную княгиню.
— И она вам будет несказанно рада.
Хозяин повел гостя через внутренние покои замка, и они вскоре вышли на галерею, с которой открывался прелестный вид на раскинутый внизу парк, на Засулье и на степи.
При виде молодого Могилы княгиня Гризельда и другие гости шумно приветствовали его. Тут были и князья Четвертинские, и Сангушки, и Кисели, и другая левобережная и правобережная польская знать.
Княгиня Гризельда была еще совсем маленькое существо с круглыми, розовыми щеками, с ямочкой на пухлом подбородке, маленьким носиком и игривыми черными глазами под тонкими дугообразными и такими же черными бровями.
— Что Людвися? Все такая же хорошенькая? — спросила молодая хозяйка после первых приветствий.
Могила невольно опустил глаза; щеки его вспыхнули.
— Да, княгиня, — пробормотал он.
— А пан не забыл охоту по первой пороше? — продолжала хозяйка.
— О какой охоте княгиня изволит говорить? — спросил Могила.
— А нынешней зимой в Остроге по первой пороше...
— Не помню, княгиня.
— О, коварный! И лисичку забыли?
— Какую лисичку, княгиня?
— О, какой же пан! Забыл лисичку!.. Припомните, как лисичка выскочила из кустов, а вы за лисичкой, а за вами на вороном коне панна Людвися... И, кажется, там, за лесом, где-то пан поймал лисичку с пепельными волосами — вы и панна Людвися воротились такие красные...
Могила и теперь сидел весь пунцовый.
— Ах, если бы скорей зима, скорей пороша — как хорошо было бы поохотиться по первому снегу! — продолжала болтать княгиня.
— Так ты желала бы снега? — вдруг спросил ее князь Иеремия.
— Ах, как желала бы!.. Снег, белые деревья— как это очаровательно.
— Летом княгиня желает снега, а зимой пожелает зелени — это в порядке вещей, — улыбаясь, заметил пан Кисель.[27]
— Конечно, всегда хочется того, чего нет, — отвечала избалованная княгиня.
— Так княгиня желает себе старости? — улыбнулся Кисель.
— Нет, только снега...
— Так снег завтра будет, — громко сказал хозяин.
— Панове, завтра прошу вас разделить со мною охоту по первой пороше.
— Охотно, охотно! — загремели гости.
Князь Иеремия многозначительно взглянул на жену, на гостей и, улыбаясь, сказал:
— Прошу извинить, панове, я отлучусь на минуту, чтобы сделать распоряжение на завтрашний день.
И он, поклонившись гостям, торжественно вышел, покручивая правый ус.
Когда на другой день утром, совершив, при помощи полдюжины покоювок, свой роскошный туалет, княгиня, вся сияющая молодостью и красотой, вышла на галерею, она поражена была необыкновенным зрелищем.
Из-за роскошной зелени плюща, дикого винограда и других ползучих растений, которые непроницаемою сетью защищали галерею от лучей солнца, она вдруг увидела за Сулою... — не сон ли это? не грезит ли она после вчерашнего разговора?.. — она увидала снег! Целую снежную равнину, сверкавшую на солнце первым, чистым, ярким и блестящим зимним покровом... И кусты на поляне, и высокая трава, и деревья в роще — все сверкало первым девственным снегом; от всей засульской равнины, казалось, веяло чудным,волшебным холодом, настоящею зимою, тогда как здесь кругом цвело самое роскошное украинское лето...
— Езус, Мария!.. Что это? В самом деле снег! — вскричала княгиня.
Выходили на галерею вчерашние гости и, вместо приветствия хозяйке, вместо пожелания ей доброго дня, останавливались в немом изумлении и как бы в испуге. Одни только лакеи, стоявшие навытяжку у дверей и вдоль стены, скромно, почтительно улыбались.
— Да это сон! — воскликнул долгоногий князь Четвертинский, протирая глаза.
— Это волшебство, панове! Чары! Княгиня волшебница, фея! — изумлялся не то притворно, не то искренне кругленький пан Кисель.
— Мы живем в век чудес!
— А как солнце сверкает в снежинках!
— Да это из «Тысячи и одной ночи»!
Действительно, предшествовавшая этому дню ночь была поистине выхвачена из «Тысячи и одной ночи». В начале вечера, накануне, князь Иеремия, оставив своих гостей, пришел в свою главную вотчинную контору и приказал позвать к себе всех главных управителей по заведыванию имениями и принадлежавшими ему на этой стороне Днепра городами, а равно начальников кварцяного, грошевого и дворцового войска. Он отдал им следующий приказ: тотчас же взять из замковых магазинов соль, которой у него запасено было несколько сот тысяч пудов, и, кроме того, скакать немедленно в Лубны, закупить на наличные деньги, не жалея ничего и не взирая на цены, всю имеющуюся в городе соль, как в городских магазинах, так и у частных обывателей, а если попадутся чумацкие обозы с солью, то их все скупить и вести всю эту соль за Сулу, на равнину, и при помощи всего войска, а также всех окрестных хлопов и лубенских обывателей засыпать этою солью всю равнину от берега Сулы до леса и по обеим сторонам, вправо и влево, сколько можно из замка глазом окинуть; потом точно так же, взяв из замковых и из городских магазинов всю молотую пшеничную муку, с помощью садовых складных лестниц, служащих для собирания плодов с высоких деревьев, — обсыпать этою мукою все листья на деревьях в той роще за Сулою, которая видна из замка, а равно посыпать мукою и весь мелкий, видимый из замка кустарник.
И вот закопошились тысячи народа — войска и хлопы, чтоб в течение ночи исполнить этот грандиозно-безумный план безумного родителя будущего безумного короля польского Михаила Вишневецкого.[28]
Мало того, князем отдан был приказ, что когда весь план посыпки равнины и леса солью и мукою будет выполнен до конца, то чтоб войско и все согнанные для этого дела хлопы оцепили всю равнину и лес живою цепью, рука в руку, но спрятавшись так, чтоб этой цепи из замка не было видно. Из имевшегося при замке зверинца он велел взять всех зверей — волков, лисиц, сайгаков и зайцев — переправить их бережно в особо для этого приспособленных клетках за Сулу и там распустить их по равнине, по кустарникам и по лесу. Это — для предстоящей охоты.
Безумная работа закипела, и к утру Засулье представляло снежную равнину с заиндевевшим лесом и таким же кустарником.
— Мама, мама, какая зима! — зазвучал в дверях свежий мелодический голосок и радостно, и испуганно вместе.
Все оглянулись, и на всех лицах расцвела веселая, добрая улыбка, с какою обыкновенно люди смотрят на прелестного ребенка или на очень уж юную особу.
Это была Софья Кисель — общая любимица всего блестящего общества. Она показалась на галерее вместе с своею черноглазою, яркого, южного типа мамою, и, возбудив общее внимание своим стремительным восклицанием: «Мама! Мама!» — теперь стояла вся пунцовая от смущения.
Хотя ей было восемнадцать лет, но она смотрела совсем ребенком. Видно было, что ее головка, обремененная массивными пасмами великолепной золотистой косы, которая, казалось, так и давила ее, постоянно работала, во все вслушиваясь, все замечая и обдумывая; но заговорить самой, спросить о чем — ни за что! И едва лишь кто в этом обширном и блестящем обществе обращал на нее внимание, хотел заговорить с ней, как глаза ее мгновенно вспыхивали вместе со щеками, и она подобно хорошенькому кролику, который стремительно улепетывал в куст при виде собаки, — вся уходила в себя, точно мысленно прячась за маму или за няню, как кролик за куст. Если с кем она была смела, даже, можно сказать, за панибрата, так это с котенком Васькой, которого она закормила так, что он уже до мышей и не дотрагивался, а охотно ел из ее рук икру.
— Ах, Соня, ты все хорошеешь! — приветствовала ее хозяйка, видя крайнее смущение девушки.
— Ты, конечно, поедешь с нами на охоту, да?
— Как мама... — был торопливый ответ.
— Что мама! — улыбнулся старик Четвертинский. — Панна теперь совсем уже большая.
На галерее появился сам хозяин, князь Иеремия, гости приветствовали его возгласами «браво!» и дружными аплодисментами. Холодные, оловянные глаза князя светились, как холодная сталь; он, видимо, сам доволен был своей выдумкой.
Тотчас же заговорили о предстоящей охоте, которую страстно любит всякий истый поляк.
— А ведь охоту-то, пане ксенже, откладывать нельзя, — весело сказал Сангушко, — вон как солнце печет, как бы наш снег не растаял!
— О , мой снег не растает! — самодовольно отвечал хозяин, закручивая усы.
— Да, правда, скорее мы растаем, — подтвердил Кисель, который не выносил зноя, — правда, Соня?
— Правда, — отвечала она, вся вспыхнув.
Общим голосом решено было тотчас же отправиться на охоту, и потому гости разошлись по своим комнатам, чтобы переодеться к предстоящему выезду.
Прислужники и конюхи тем временем чистили и седлали коней, псари выводили и наставляли собачьему благоразумию и всем псовым мудростям своих воспитанников — гончих, медвежатников, волкодавов и иных специалистов собачьего дела, — того хлестали арапником, другого драли за ухо, на третьего надевали почетный ошейник. Лай и визг собак, ржанье коней, завывание рожков — это была такая мелодия, от которой восторгом трепетало сердце каждого доброго пана.
Наконец, панство торжественно выступило на замковый двор. Все были одеты самым блестящим образом; везде блистало серебро и золото. У князя Иеремии висел через плечо огромный турий рог в золотой оправе. Изящный рожок, висевший у корсажа княгини Гризельды, горел бриллиантами. Такие же бриллианты сверкали и на ее прелестной охотничьей шапочке с пером. Высокий гайдук не отходил от княгини, держа над нею широчайший зонтик из тончайшей золотистой соломы и защищая от солнца прелестное личико своей госпожи. С нею рядом была и Соня Кисель; она была необыкновенно оживлена и счастлива, как ребенок. Да и все были необыкновенно оживлены. Один Могила как бы сторонился от всего этого и был глубоко задумчив. Только по временам он переносил свой тоскующий взгляд на Соню — и глаза его точно теплели. Соня напоминала ему далекое, невозвратное счастье.
К дамам подвели оседланных коней. Княгиня Гризельда потрепала своей маленькой ручкой лебединую шею белого, как снег, и тихого, как овечка, аргамака; тот ответил ей ржанием.
Старый Сангушко с ловкостью юноши подлетел к княгине, щелкнул острогами, изогнулся и протянул вперед правую руку ладонью кверху. Княгиня стала своей маленькой ножкой на эту широкую ладонь и птичкой вспорхнула в седло, держась рукою за гриву коня.
К Соне, волоча подагрические ноги, но стараясь изловчиться, фертом подошел старик Четвертинский, хотел звякнуть шпорами, но не мог и, с усилием согнув свои старые ноги, стал на одно колено и также протянул правую руку ладонью кверху.
— Мам гонор, очаровательная панна, — прошамкал он.
Панна вспыхнула, как мак, но ножку все-таки поставила на широкую ладонь старика и ловко вскочила в седло.
— Падам до ног, — пошамкал старый любезник, — и целую след ножки очаровательной панны.
И он театрально поцеловал свою ладонь, но с земли уже подняться не мог, и его поспешили поднять гайдуки.
— Что за ножки! — шамкал он, обращаясь к Соне и кланяясь ей.
— Они обе с трудом бы закрыли мои губы.
Скоро все были на лошадях. Князь Иеремия затрубил в свой турий рог, и блестящее общество двинулось из замка, сопровождаемое сотнями псарей и собак. За замковыми зданиями, при повороте к Суле, перед глазами охотников снова раскинулась снежная равнина Засулья с покрытыми инеем деревьями. Даже собаки неистово залаяли, увидав перед собою необычайное явление.
Но никто, по-видимому, не обратил внимания на другое явление, хотя, может быть, менее необычайное, но зато грозное, страшное. Только юная Соня Кисель заметила это последнее явление, и детское оживление мгновенно сбежало с ее хорошенького личика; глаза ее, за минуту горевшие счастьем, широко раскрылись от ужаса, и губы дрогнули. Прямо к югу, за далеким горизонтом, на синеве чистого неба, где-то далеко за Днепром, клубились дымные облака и, гонимые южным ветерком, зловеще ползли к северу. Она вспомнила рассказ своей старой няни, вчера только возвратившейся из-за Днепра, что на Правобережную Украину напали татары, жгут и режут все, что попадается им под руку, берут сотнями полоняников, — и бедные хлопы, бросив свои дома и имущества, толпами бегут спасаться на эту сторону Днепра.
Под копытами лошадей уже хрустела белая соль вместо снега, всадники уже рыскали по всей равнине, крики загонщиков сливались в нестройный гул с воем рогов, лаем собак и ударами арапников. Хорошенькая княгиня звонко трубила что-то в свой изящный рожок, но ее никто не слушал.
А за далеким горизонтом дымные облака продолжали клубиться и тихо плыть на север.
Мы снова в Черном море.
По темно-бирюзовой, колеблемой тихим южным ветерком поверхности его уже четвертый день плавно движется богатая галера, вышедшая из Трапезонта и держащая путь к Козлову, главному невольничьему рынку всего тогдашнего Черноморского побережья. Галера украшена роскошно — во вкусе поражающей азиатской пестроты: разноцветные флаги и всевозможных ярких цветов ленты то купаются в прозрачном воздухе, когда совсем падает ветерок, то треплются и извиваются, как змеи, при малейшем дуновении зефира. Чердаки и сиденья обиты белым кашемиром с золочеными кистями, которые так и горят на солнце.
Из люков громадной галеры выглядывают черные пасти пушек — галера вооружена солидно и может постоять за себя.
Обширные палубы, чердаки и подчердачья галеры вмещают до семисот богато разодетых и хорошо вооруженных турецких моряков и спагов, да до четырехсот пышных и своевольных янычар, которые не дадут в обиду богато убранную галеру и того, кто ею повелевает.
Наконец, до трехсот пятидесяти казаков-невольников, прикованные железами к галерным опачинам [Опачина — большое весло на морском корабле, которым гребли несколько человек], попеременно, день и ночь работают на веслах, двигая это изукрашенное чудовище по морю.
На галере находится сам славный Алкан-паша, трапезонтское княжа: его трапезонтское сиятельство изволит ехать в Козлов для свидания с своею хорошенькою невестою, дочерью Козловского санджака, или губернатора. Его обширная каюта, устланная богатыми коврами и уставленная по бокам низенькими турецкими диванами, убрана со всею восточною роскошью — серебром, золотом и бирюзою, блестящими кубками из золота и серебряною посудою.
Паша сидит на низеньком диване, поджавши калачиком ноги, и машинально тянет синий дымок из длинного чубука, поглядывая на море с полным бессмыслием человека, которому прискучили всякие наслаждения жизни. В тупом выражении его стоячих, немигающих глаз есть что-то, напоминающее оловянные, холодные глаза князя Иеремии Вишневецкого, как бы говорящие: «Все изведано, все надоело...»
Перед ним в почтительной позе стоит седоусый, сильно сгорбленный, с мигающими серыми, едва видимыми из-под седых бровей глазками, старик и молча, по старческой привычке, жует губами. Он очень стар, но лицо его все еще сохранило выражение лукавства и решительности. Это — доверенное лицо Алкана-паши, его главноуправляющий Иляш-потурнак, ренегат, бывший казацкий переяславский сотник, родом поляк. Тридцать лет он был в турецкой неволе, а теперь вот уже двадцать четыре года как получил свободу и своею охотою потурчился ради панства великого, ради лакомства несчастного, подобно Марусе Богуславке.
— А что, мой верный раб, далеко еще до Козлова? — не поднимая глаз, спросил паша.
— Далеко еще, о тень падишаха! — отвечал Иляш-потурнак, низко кланяясь.
— Сегодня не доедем?
— Воля аллаха!
— А где мы теперь?
— Против Черного камня, недалеко от Сарыкермена.
Чтобы подтвердить свои слова, Иляш-потурнак раздвинул белый полог чердака, и перед сонными глазами Алкана-паши открылась дивная картина.
Из темно-синей глубины, направо от галеры, выползали, казалось, какие-то чудовища и тянулись к небу. То были мрачные базальтовые скалы, выходившие из моря, береговые стремнины с причудливыми изломами. То были грозные и в то же время обаятельно-чарующие очертания мыса Фиолента, где когда-то стоял храм Ифигении Таврической, — храм, с которым соединилось во все века столько поэтических преданий...
Кругом господствовала необыкновенная тишина, и только слышно было, как волны моря, словно живые, мерно разбивались о прибрежные скалы и где-то на камне или в воздухе плакалась чайка...
Влево синелось море, которому и конца не было; оно посылало свои волны к чудному берегу, и волны, плача мерным гекзаметром, рассыпались у берега белыми, как снег, слезами...
Ничего этого не видели бессмысленные глаза паши; только старые глаза Иляша-потурнака словно бы слезой заискрились под хмурыми седыми бровями... При виде этого берега и дивных скал он вспомнил молодость, зеленый, холмистый берег Днепра, печерские горы и церкви с золотыми крестами... Он тихо вздохнул...
Солнце уже половиной своего диска окунулось в море и посылало багровый свет и облакам, и Крыму.
— Где ж мы ночевать остановимся? — снова спросил паша.
— Если прикажет мой повелитель, прибежище и щит невинных, если прикажет мой великий господин, то против Сарыкермена, — отвечал Иляш-потурнак, скрывая невольный вздох.
— В море?
— В море о тень падишаха: так легче смотреть за проклятыми собаками, за невольниками.
— А ты их крепче приковывай.
— Крепко приковываю, мой повелитель.
Южная ночь скоро спустилась на море, и галера должна была остановиться. Иляш-потурнак, взяв с собою двух янычар и приказав им зажечь фонарь, с огромною связкою ключей на руке пошел по рядам невольников, чтоб осмотреть цепи и замки, которыми они приковывались к опачинам. Как ни привык он, в течение многих лет, к своему суровому ремеслу галерного ключника, однако всякий раз, как он становился лицом к лицу с несчастными каторжниками, в нем закипало что-то острое, жгучее — не то стыд, сверлящий сердце, бросающий кровь к старым щекам, не то тупая злоба на этих невольников, на себя, на пашу, на всю свою проклятую долю. Когда свет фонаря падал на ржавое железо, которое охватывало ноги и стан несчастного казака у опачины, на рубища, покрывавшие только нижнюю часть его тела, на это исполосованное червонною таволгою тело или изможденное казацкое лицо, обросшее волосами и изрытое морщинами тоски, голода и холода, Иляш-потурнак невольно отворачивался от этого лица или прятал свои глаза под седыми бровями, а в его душе сам собою звучал скорбный припев думы:
Потурчився, побусурманився,
Для панства великого,
Для лакомства нещасного,
Для розкоші турецької...
Долго ходил Иляш-потурнак по рядам невольников, долго звякали в темноте ключи его и невольницкие цепи. Но вот кто-то окликнул его по имени.
— Пане Иляшу! Преклони ухо к молению моему! — послышался старческий голос.
— Кто меня кличет? — спросил Иляш, останавливаясь.
— Я, пане, Кишка Самойло, старец божий и бедный невольник, а когда-то гетман славного войска Запорожского. Как ножом резануло Иляша-потурнака по сердцу. Он дрогнул и пошатнулся, когда янычары навели свет фонаря на говорившего невольника. Это был древний старик, хотя ни годы нравственных страданий, ни турецкие бичи, ни червонная таволга не согнали с его лица ни энергии молодости, ни прежней величавости казака, каких на свете мало. Это был, действительно, Кишка Самойло, когда-то гетман славного Запорожья, а теперь, вот уже тридцать лет, бедный невольник.
— О чем твое моленье, Кишка Самойло? — дрогнувшим голосом спросил Иляш-потурнак.
— Мое моление сице, пане Иляшу, — отвечал Кишка Самойло, стараясь говорить по-письменному, — зело стар есмь аз, пане, смерть моя за плещима моима стоит и в очи мои зазирает, аки орел-сизокрылец, хотяй очи мои из лоба выклевать... Так молю тебя, пане Иляшу, когда я помру в земле турецкой, в неволе басурманской, то не вели тело мое козацкое ни земле турецкой предавать, чужим песком мои очи козацкие засыпать, ни турецким собакам на растерзание, ни турецким птицам на расклевание метать, а повели тело в Черное море с камнем на шее ввергнуть! Может, заплывет оно в Днепр, а Днепром до славного Запорожья...
Кишка Самойло замолчал. Иляш-потурнак стоял бледный и безмолвный.
— Так исполнишь мою волю, пане Иляшу? — помолчав, спросил Кишка.
— Исполню, — глухо отвечал потурнак.
— А мою? — послышался в темноте другой голос.
Иляш-потурнак обернулся на голос. Янычары навели фонарь на говорившего: это был тоже старенький, седенький невольник.
— Кто ты такой? — спросил Иляш.
— Я Марко Рудый, когда-то был судья войсковый.
— А об чем просишь?
— Не просьба моя до тебя, потурначе, а позыв, — я зову тебя на страшный суд перед самого господа бога... Как будешь помирать — вспомни мои слова: на том свете мы с тобой увидимся.
Потурнак нахмурился и молча вышел, позванивая ключами.
Между тем Алкан-паша, выкурив на ночь трубку гашиша, спал в своей роскошной каюте; но сон его был тревожный; вместо сладких грез и чарующих видений, сонный мозг его угнетали страшные картины. Он видел себя на море, на этой же богатой, роскошной галере, разрисованной и изукрашенной. Но что сталось с этой галерой! Она вся оборвана, обагрена кровью, разграблена; дорогие ткани ее в клочках, цветные ленты сорваны, дорогие вещи растащены. Все его янычары порубаны, поколоты, в море побросаны, а все невольники раскованы и овладели галерою. Мало того: старый невольник Кишка Самойло его самого, Алкана-пашу, разрубил на три части и бросил в море... Но ни тогда, когда Алкан-паша видел гибель своей галеры и янычар, ни тогда, когда Кишка Самойло рубил его саблею на три части, Алкан-паша не проснулся, — он проснулся только тогда, когда голова его, отделившись от туловища и скатившись с чердака, упала в море и стала погружаться в холодную воду...
Мучительно билось его сердце, когда он проснулся; но сознание и радостное успокоение воротилось к нему, когда в каютное окошечко он увидел, что галера тихо стоит на море, а восток неба начинает розоветь утреннею зарею...
— Слава аллаху! Это был сон! — невольно вырвалось у него из груди.
— Но какой страшный сон!
Он задумался... Сон тревожил его...
Паша троекратно ударил в ладоши. На этот зов распахнулась занавесь у дверей каюты и пред мутные и тревожные очи паши предстал Иляш-потурнак и низко поклонился, приложив обе руки к сердцу.
— Да будет благословенно имя аллаха, пославшего сон и пробуждение тени падишаха! — сказал он, не подымая головы.
— Ля-иллях иль аллах Мухамед расул аллах, — пробормотал паша.
— Спокоен ли был священный сон прибежища и щита угнетенных?
— Нет, не спокоен.
— Что же тревожило сосуд мудрости и благости?
— Я видел страшный сон и не знаю, как понять его... Я желал бы, чтоб кто-нибудь истолковал его мне... Кто это сделает, тому я — если он янычар — подарю три города, а если невольник — то ему я дам фирман на свободу и никто его пальцем не тронет.
Иляш-потурнак стоял и смущенно переминался на месте.
— Какой же сон видело светлое око падишаха? — спросил он.
— Может, и я угадаю, что он значит.
— Виделось мне, — начал паша, глядя куда-то своими черными, но какими-то бесцветными глазами и как бы созерцая то, что ему пригрезилось во сне, — виделось мне, что моя галера ободрана, ограблена, кровью вся залита, мои янычары все порезаны и в море потоплены, а невольники все раскованы и на галере хозяйничают... Меня же — о, сохрани аллах! — меня Кишка Самойло, старший невольник, разрубил саблею на три части и бросил в море... Вот какой я страшный сон видел!
— О, солнце правды, месяц добродетели, — воскликнул потурнак — аллах сохранит тебя... А этот твой сон ничего не значит, прикажи только построже наблюдать за невольниками, вели их покрепче заковать в железа, да чтоб и не думали о воле, прикажи янычарам взять по два прута червонной таволги и бить ею каждого невольника, чтобы кровь христианская твою галеру окрасила, — тогда ничего не будет.
Паша махнул рукой.
— Хорошо, делай как знаешь: я тебе верю.
Скоро галера прибыла к Козлову и, еще не подходя к пристани, сделала из пушек несколько выстрелов. С Козловской цитадели ей отвечали таким же числом пушечных приветствий.
С горьким чувством страха и какого-то немого укора смотрели невольники на этот ужасный город, в котором когда-то их, полоняников, словно скотину, татары на рынке продавали. Крепостные башни и тонкие иглы минаретов ярко очерчивались на голубом фоне южного неба. Пристань была полна турецкими галерами и кораблями других европейских наций. Пестрые флаги их, точно разноцветные птицы, реяли в воздухе. И над пристанью, и над всем городом стоял гул голосов, стук колес о камни — тот неуловимый рокот, которым, как бурным дыханием, дает о себе знать большой кипучий город. Невольникам казалось, что они издали слышат рыночный невольничий плач.
На берегу Алкана-пашу ожидала пышная встреча. Сам санджак, окруженный блестящей свитою из янычар и крымских татар, выехал на берег, чтобы как можно приветливее принять дорогого гостя и зятя. Алкану-паше подвели белого арабского коня с расшитым золотом и шелками седлом. Всю дорогу, от пристани до санджакова дома, играла музыка.
За Алканом-пашою пошли в город и его янычары, для которых уже было приготовлено угощение на рынке, на том самом рынке, где всегда в Козлове шел торг невольниками.
Алкан-паша пировал у самого санджака. Но и во время пира у него из головы не выходил страшный сон, виденный им в эту ночь. А что, если Иляш-потурнак изменит? Что, если он, пользуясь тем, что все янычары пируют в городе, отдаст галеру в руки невольников и уйдет с галерою и невольниками в море?
Он велел позвать к себе двух верных евнухов-наушников, исполнявших у него в Трапезонте роли гаремных смотрителей и доносчиков и для этой цели наученных языкам черкесскому, армянскому, греческому, польскому и украинскому. Евнухам он приказал тотчас же отправиться на галеру и наблюдать за Иляшом-потурнаком и за невольниками, в особенности за Кишкою Самойлом.
Пробравшись тихонько на галеру, стоявшую у берега, евнухи увидели, что Иляш-потурнак разговаривает о чем-то с Кишкою Самойлом. Они стали прислушиваться к разговору, спрятавшись за канатами.
— Иляше-потурначе, брате старесенький! — говорил Кишка Самойло.
— Когда-то, брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь... Брате! Добро нам учини — хоть нас, старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнака глаза блеснули не то радостью, не то злобой и мгновенно опять погасли.
— О Кишка Самойло, гетман запорожский, батько козацкий!— отвечал Иляш, стараясь скрыть свою коварную улыбку. — Добро ты учини, веру христианскую под нози потопчи, крест на себе поломи... Когда будешь веру христианскую под нози топтать, будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
— Ляше-потурначе, сотник переяславский, недоверок християнский! — с горечью воскликнул Кишка Самойло. — Пусть ты того не дождешь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая, и земля проклятая!
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
— Проклятая! Проклятая! — звеня кандалами, повторял старый гетман-невольник.
— Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего размаху ударил в щеку седого гетмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но опачины, к которым они были прикованы, крепко держали их.
— Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойло, гетман запорожский! — сказал потурнак, мрачно глянув по рядам невольников.
— Будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперек вязать.
Соглядатаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как взошли на нее.
— Ну, что? — спросил Алкан-паша, когда они воротились к нему.
— Будь покоен, могущественный повелитель! — отвечал один из них, низко кланяясь.
— Твой раб верен тебе, как собака.
— Бесконечно веселись, источник нашего веселия! — добавил другой.
— Твой ключник Кишку Самойла пощечинами кормит, собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корму и напитков, чтобы он пил за здоровье паши и его невесты.
Все было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему яствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна и все это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то беспечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала быть казаком... Он и был потом казаком, мало того — казацким сотником... Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная!.. Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезонт, отцу вот этого самого Алкана-паши... Тридцать лет он был в неволе... А там — разум его помутился: он бросил свою веру, которой, однако, в глубине души продолжал сочувствовать... Он побусурманился, стал потурнаком... Стыдно ему было глядеть в глаза другим невольникам, и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником, бичом невольников. И одиночество, сиротство его стало еще ужаснее...
Теперь, когда он так жестоко поступил с старым гетманом-невольником, ему стало еще тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось все прежнее, далекое, милое, навеки утраченное. В виду этого чужого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах...
Ему вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далекой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестись мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто бы только вчера он пил днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поет за прялкою.
«Господи! — думалось ему. — Есть у меня теперь всего вдоволь: и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях...»
Возбужденный и вином, и своими думами, он встал и пошел к старому гетману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, спускавшегося в море. Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю...
— Прости меня, батьку! — упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
— Прости, батьку, — повторял потурнак.
— Бог простит, и я прощаю...
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетмана.
— Пойдем, батьку, ко мне... Я тебя угощу... да об вере христианской поговорим...
У старого гетмана блеснул в глазах какой-то таинственный огонек, но он силою воли загасил его и молча пошел за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников...
Иляш-потурнак привел старого гетмана в свою каюту, что была бок о бок с роскошною каютою паши, и стал угощать его всем, что у него было. Гетман не отказывался от угощения, но пил очень осторожно, между тем как потурнак, уже и без того подвыпивший, теперь, на радостях, что по душе сошелся с почетным земляком, глотал разнообразные вина чарку за чаркою, постоянно чокаясь с дорогим гостем. Он уже не замечал, как гость, вместо того чтобы подносить чарку к губам, через каютное окошечко ловко выливал ее в море. Он только бессвязно бормотал об Украине, о проклятой турецкой вере, о том, что он поневоле сделался галерным ключником.
Кончилось тем, что потурнак, во время самого разгара угощения, положив голову на стол и бормоча бессвязные речи, заснул.
Старый гетман, оглядевшись кругом и убедившись, что пьяный потурнак спит мертвецким сном, упал на колени и стал тихо молиться. Седая голова его долго лежала на полу каюты. Но вот он приподнялся...
— Господи! Изведи из темницы душу мою и души рабов твоих, козаков, — шептал он, поднимая руки к небу.
Затем он встал, тихо отстегнул от пояса потурнака огромную связку ключей и спрятал их в карман широчайших, давно истрепанных казацких штанов своих. Осторожно выйдя из каюты и затворив ее, гетман тотчас же бросился к невольникам и торопливо стал отмыкать их кандалы...
— Батьку!.. Мати божа! — невольно вырвалось у несчастных.
— Молчите, детки! Тише, тише! — останавливал их гетман.
— Батьку родный! Господи!
Расковав несколько человек, гетман разделил между ними всю связку ключей.
— Идите, детки, один другого отмыкайте, да только кандалы с ног и с рук не скидайте, а полуночной поры дожидайте.
— Добре, батечку родный, добре!
— Да ключи, детки, назад мне принесите.
— Принесем, батьку.
Казаки бросились расковывать друг друга. В несколько минут все невольники были раскованы, но кандалов с себя не снимали.
Получив обратно ключи, старый гетман пошел с ними в каюту потурнака. Тот продолжал спать, всхрапывая на всю галеру. Кишка Самойло снова прицепил ему ключи к поясу и осторожно взял за плечи.
— Брате Иляше! Брате Иляше! — будил он спящего.
— Какого тебе чорта! Прочь! — бормотал пьяный.
— Да ты бы лег на постель; иди — я доведу тебя...
— А ключи где?
— Вот у тебя на поясе.
Пьяный ощупал связку ключей.
— Добре... веди меня... а сам пей...
С трудом Кишка уложил пьяного на койку и, трижды перекрестившись, вышел из каюты.
Воротившись на свое место, гетман, по примеру других невольников, вложил свои руки и ноги в кандалы, да, кроме того, обмотал себя трижды особою железною цепью.
Между тем, ночь давно уже окутала мраком и землю, и море. По городу и по пристани кое-где мигали огоньки. Дневной шум стихал, замирая, тишина опускалась и на город, и на пристань, и на море; только лай собак от времени до времени нарушал ночное безмолвие.
Скоро, однако, берег оживился и замигал огоньками. Это Алкан-паша, в сопровождении янычар, возвращался к себе на галеру.
Он взошел на палубу с частью своего экипажа, так как большая часть янычар, наугощавшись в городе, повалилась спать прямо на пристани, вповалку. Менее пьяные остались с пашою, который, взойдя на галеру и увидев, что все невольники сидят на своих местах, прикованные к опачинам, остался вполне доволен порядком на судне и своим верным ключником, хотя этот последний, против обыкновения, и не вышел его встретить. Паша понял, что его ключарь пьян, и не велел его будить.
— Не шумите, — сказал он, обращаясь к своему экипажу, — пускай спит мой верный раб, ему нужен отдых. Пройдитесь по рядам невольников и осмотрите, все ли они хорошо закованы.
Янычары зажгли фонари и отправились на ревизию. Но так как и они все были порядочно навеселе, то и осмотр произвели поверхностный: убедившись, что кандалы у всех невольников на месте, они уже не обратили внимания на замки и доложили своему владыке, что все обстоит благополучно.
— Почивай спокойно, звезда Трапезонта! Аллах за тебя не спит, — сказал первый евнух.
— Не бойся ночи, солнце Анатолии! Верного тебе аллах послал ключника: он всех невольников рядами посажал, ручными и ножными кандалами их сковал, а Кишку Самойла тремя цепями связал, — пояснил другой.
Алкан-паша окончательно успокоился, и голова его, отяжелевшая на пиру еще, погрузилась в глубокий сон... Ему грезилась его золотокосая, с глазами газели, невеста, прелестная Фатьма, и мрачные видения уже не терзали его... Он плыл с своею красавицею по Босфору и Золотому Рогу, а с берега им салютовали цареградские пушки...
Мертвым сном спала и вся галера...
Нет, не вся... Вон кто-то поднимается среди рядов невольников... Месяц, выглянувши из-за тучи, серебрит чью-то голову... Это седая голова Кишки Самойла... Он тихо снимает с себя цепи, так тихо, что ни одно звено не звякнет, поднимает голову к небу, крестится, а потом нагибается через борт... Тихое звяканье цепей... Плеск воды... Это цепи рабства и неволи упали в море...
Старый гетман осторожно пошел по рядам невольников, из которых ни один не спал: все ждали рокового момента, и у всех в руках находились кандалы, снятые тотчас по осмотре их янычарами и евнухами.
— Ну, детки, панове молодцы, пускай вам бог помогает! — говорил Кишка, проходя по рядам.
— Теперь кидайте кандалы в море, да только железом не брязчите: турчина не будите.
Сонное море, тихим, но могучим дыханием дышавшее у берега, сотнями всплесков отвечало на эти слова старого гетмана: это падали в море кандалы, столько лет до костей протиравшие казацкое тело в горькой неволе. Месяц, совсем выбравшись из-за туч, обливал бледным светом эти полуголые прикрытые рубищем тела, эти косматые, нечесанные, но теперь высоко поднятые головы, эти худые, загорелые, изможденные, но теперь трепетавшие счастьем и энергией лица.
— Детки! — продолжал тихо гетман.
— Забирайте теперь у сонных янычар сабли булатные [Булатная сабля — сабля из булата — особо прочной стали], да мечи острые, да мушкеты.
Казаки как кошки тихо расползлись по галере, ища оружие. Скоро они опять собрались около гетмана — кто с ружьем, кто с саблею, кто с кинжалом.
— А мой турчин было проснулся, так я его на месте заколол.
— А я руками, как собаку, задавил.
Так перешептывались казаки, добывшие себе оружие.
— А теперь, детки, — сказал гетман, — половина вас на пристань выходите, да там сонных янычар рубите, а мы уж тут другою половиною справимся с галерою.
Месяц снова спрятался за тучу как бы для того, чтобы не глядеть на то кровавое дело, которое должно было совершиться на его глазах. Темные тени, сверкая во мраке клинками кинжалов и шашек, сошли с галеры на берег и как бы растаяли во мраке и в ночной тиши.
Скоро в темноте послышались слабые крики и стоны: «О-о! Алла! О-о!»
И галера застонала и зазвенела оружием. Слышались глухие вскрики, удары, неясный говор, иногда отчаянный вопль и частые всплески воды — всплески падавших в море турок.
В этой поголовной сечи Самойло Кишка взял на свою долю Алкана-пашу, сказав предварительно казакам, чтоб не трогали одного Иляша-потурнака.
— Пускай он у нас, детки, за ярыгу войскового останется.
Когда старый гетман вошел в каюту Алкана-паши, этот последний сладко спал, раскинувшись на широком оттомане [Оттоманка — широкий мягкий диван с подушками, заменяющими спинку, и валиком по бокам] и улыбаясь чарующим видениям. Кишка остановился в глубоком раздумье. На обнаженной сабле, которую он занес над головою спящего и которая несколько дрожала, играл причудливый свет висячей лампы, тихо качавшейся вместе с плавным покачиванием галеры. Светом лампы искрились и мишурные с золотом и серебром украшения каюты.
Кишка глянул на всю эту роскошь, потом на свои лохмотья, снова перенес взоры на золото и серебро, сверкавшие на украшениях.
— То наши слезы, — прошептал он, — это кровь наша... Помоги, боже!.. Пускай спит вечно...
Сабля сверкнула и врезалась в толстую белую шею спящего. Глаза паши открылись, страшно глянули в глаза гетмана.
— Га! Узнал меня, башо!.. Так прощай же!
И сабля гетмана вторично еще глубже врезалась в белую шею. Голова паши отделилась от туловища и стукнулась глухо о пол каюты.
— Голова думала злое, а руки злое творили, — сказал раздумчиво гетман.
Сабля снова сверкнула — и правая рука паши отлетела прочь у самого плеча. Старый гетман, вздев на саблю мертвую голову и взяв отрубленную руку, с которых капала черная кровь, вышел на палубу. Его окружили казаки, уже покончившие с турками и переменявшие свои рубища на богатое платье янычар.
— Что, детки, порешили? — спросил гетман.
— Порешили, батьку, — был ответ.
— А это их матка, — пояснил гетман, высоко поднимая мертвую голову, — это его правая рука... Голова, голова! Злое еси думала, а еще злейшее твоя рука творила... пусть же вас земля не принимает!
И он бросил голову и руку в море.
Труп паши был вытащен за ноги и также брошен в воду. Это был последний глухой всплеск моря, — всплеск, которым завершилось кровавое дело на галере.
Затем Кишка распорядился, чтобы половина казаков тотчас же села за весла и выгнала галеру в открытое море, подальше от Козлова, а другая занялась бы очисткою палубы от крови и приведением всего судна в надлежащий порядок.
— Сегодня, детки, у нас суббота, а завтра святое воскресенье, — сказал он, — так надо, чтоб было нам где на чистом помолиться, милосердного бога поблагодарить.
Утреннее солнце озарило галеру во всем ее блеске и красоте. По палубе ходили и сидели кучками казаки в богатых янычарских нарядах. Правда, кое-где на этих нарядах виднелась черная запекшаяся кровь, зияла прореха от сабли или кинжала, обведенная кровавою каймою, темнели кровавые пятна то на куртках, то на шароварах; но зато лица казаков были праздничные, оживленные. А тут это утро, тихое, яркое, роскошное; это голубое небо над головами, это темно-бирюзовое море под ногами... А вдали за ними, как бы все более и более утопая в море, тянулась дымчатая полоса земли — край прекрасный, роскошный, но проклятый по воспоминаниям горькой неволи... Крым все более и более уходил из глаз.
Вдруг на палубе появился Иляш-потурнак. Увидев казаков и заметив что-то необыкновенное вокруг себя, он дрогнул всем телом, глянул кругом на море, на небо, на дымчатую полосу земли, уходившую из глаз, и в изнеможении, в отчаянии упал на колени. Седая голова его повисла на грудь, руки сложились как бы для молитвы...
— Что, ляше? — тихо сказал гетман, подходя к нему.
Потурнак припал головой к ногам Кишки и застонал.
— Не горюй, брате, — так же тихо и ласково проговорил гетман, — теперь будет с кем об вере христианской поговорить.
Потурнак поднял свое бледное, искаженное лицо.
— Гетман! Батьку козацкий! — с силою отчаяния воскликнул он, всплеснув руками.
— Батьку! Не будь же ты таким со мною, каким я был с тобою... Пощади мою седину!
— Безнадежный взор его блуждал по небу, по морю.
— О! Тяжкий мой грех, господи, тяжкий! — стонал он.
Но вдруг глаза его блеснули и приковались к чему-то далекому на синеве моря... Он весь превратился в зрение...
— Батьку! — воскликнул он громко, почти радостно.
— Бог тебе помог врага победить, да только не сумеешь ты в землю христианскую вернуться... Погляди на море!..
И он указал рукою по направлению, куда сам глядел напряженно. Старый гетман обернулся и посмотрел туда же. Все головы казаков обратились по указанному направлению.
— Видишь, батьку? — спросил Иляш.
— Вижу, — отвечал гетман.
— А знаешь, что они такое?
— Нет, не знаю... Может, галеры...
В далекой синеве, на поверхности моря, белели какие-то точки.
— То галеры турецкие, — сказал потурнак, — то двенадцать галер бегут из города Царьграда, чтоб Алкана-пашу с его невестою поздравлять... А как ты им будешь ответ давать?
Старый гетман задумался. Если то, что говорил потурнак, было правда, то только что спасшимся невольникам угрожала гибель неминучая: двенадцать галер — их уже теперь можна было различить — на всех парусах, надуваемых ровным утренним ветерком, летели по направлению к казацкой, бывшей Алкана-паши, галере. Разве вступить в бой и погибнуть?.. Так жаль этих бедных невольников, молодых, у которых впереди еще много жизни, которых ждет родина, милые сердцу... И затем ли все было так счастливо совершено, чтоб теперь, и именно теперь, погибнуть?.. Холод проник в душу старого гетмана.
— Сам вижу, что галеры, — тихо, в глубоком раздумье, сказал он.
Потурнак встал. Глаза его светились.
— Батьку! — сказал он, взяв гетмана за руку.
— Добре ты учини, половину казаков в оковы к опачинам посади, в невольницкое лохмотье наряди, а другую половину в дорогое турецкое платье одень; турки и будут думать, что это Алкан-паша на своей галере по морю гуляет. А я уж знаю, как их от нашей галеры отогнать да в Царьград направить.
Едва только половина казаков успела вновь превратиться в невольников и усесться на местах, с веслами в руках, как турецкие галеры были уже на расстоянии пушечного выстрела. Грянул выстрел, другой... Иляш-потурнак, схватив белый турецкий флаг — завивало — быстро взошел на чердак и стал махать этим завивалом [Завивало — чалма]. Выстрелы тотчас же смолкли.
— Нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его, — закричал потурнак «раз-то по-грецьки», как говорит дума, — не стреляйте, ради аллаха, правоверные! Не будите моего господина, пресветлое солнце Трапезонта: он теперь спит, порядком погуляв в Козлове.
Турецкие галеры, услыхав это предостережение, повернули к Козлову и только издали выпалили из двенадцати пушек в честь Алкана-паши, на что казацкая галера отвечала им семью выстрелами — «ясу воздавала».
— Спасибо тебе, брате Иляше, — сказал гетман, обнимая потурнака и провожая глазами удалявшиеся галеры, — теперь я тебя буду за родного брата почитать.
На глазах потурнака выступила слеза, но он ничего не сказал; он чувствовал, что последней услугой казакам он искупил многое, но ужасное прошлое все еще стояло у него за спиною, и никакими молитвами он не мог замолить его ни перед богом, ни перед Украиной.
Казаки снова собрались на палубе. Многие из них радостно крестились.
— Хвалим тя, господи, благодарим! — торжественно воскликнул гетман.
— Был я пятьдесят четыре года в неволе, а теперь не даст ли бог хоть час пожить на воле!
Казаки молились и плакали, работая на веслах. Галера их неслась птицею, все более и более удаляясь от постылой, проклятой земли турецкой. Вот уже она совсем утонула в море. А там, казалось, синеватою дымкою выступала из воды земля христианская, дорогая Украина.
Нет, далеко еще была милая Украина: из воды выступал туманный остров Тендра. [Остров Тендра — так называемая Тендровская коса в северной части Черного моря]
С островом Тендра, как и со всем побережьем Крыма, соединены исторические и поэтические воспоминания самой глубокой, мифологической древности. Это был самый дальний предел мира, куда только достигало пламенное воображение классического грека или куда могли пробираться только такие полумифические личности, полубоги и полулюди, как Ахиллес и Одиссей. На возвышенном месте, у конца Тендры, стоял некогда храм, окруженный священною рощею Гекаты, а недалеко от этой рощи находилось ристалище Ахиллесово — «дромос Ахиллеос», где этот герой древности скакал на своих диких конях, готовясь к нечеловеческим подвигам. Роща Гекаты и до сих пор зеленеет, шелестом листьев навевая воспоминания о седой, невозвратной классической старине и ее чарующей поэзии.
Ничего этого не знали и ни о чем подобном не вспоминали казаки, подъезжая к этому поэтическому острову; они вспоминали только о своей поэтической Украине, о ее рощах — «гаях зелененьких».
Но что это темнеется около острова Тендра? Не то гуси плавают стадами, не то лебеди. Нет, не гуси то и не лебеди.
Недалеко от рощи Гекаты, вдоль всего берега, словно заснувшие на воде утки, чернеются казацкие чайки, а среди них, подобно огромным птицам-бабам, или бакланам, высятся галеры, отнятые казаками у турок как около Кафы, так и в Синопе, и среди открытого моря. Это — флотилия Сагайдачного, возвращающаяся из своего далекого и славного подвигами похода — в землю христианскую, на тихие воды, на ясные зори.
По берегу бегает курчавенькая черноглазенькая татарочка и с веселым лепетом собирает красивенькие камушки и раковинки. Тут же сидят казаки, курят люльки и любуются своею дивчинкою. Олексий Попович не спускал с нее глаз, боясь, чтобы она не упала в воду. Хома, смастерив из камыша нечто вроде ветряной мельницы, дул на нее в отверстие пустой камышинки, необыкновенно раздувая свои красные и без того раздутые щеки, и мельничка вертелась.
Несколько в стороне, на том самом месте, где находилось когда-то знаменитое «дромос Ахиллеос», три острожские товарища — веселый сероглазый Грицко и черномазый Юхим, некогда возившие на себе в чертопхайке патера Загайлу, и острожский друкарь Федор Безридный — пробовали добытые в походе самопалы и стреляли в цель. Мишенью служила старая шапка, вздетая на воткнутое в землю копье. Все они одеты были в дорогое турецкое платье и увешаны оружием. Федор Безридный уже не смотрел робким друкарем: он пополнел, загорел, превратившись в боевого казака, в «лицаря», что и доказал своею беззаветною храбростью в походе, так что сам Сагайдачный обратил на него внимание и отличал перед прочими казаками. У бывшего друкаря был теперь свой собственный джура — оруженосец, в которые охотно пошел один из молодых невольников, родом москаль, спасенный друкарем в Синопе от турецкой сабли.
Джура стоял недалеко от мишени и наблюдал за выстрелами. Первым выстрелил Грицко.
— Попал? — спросил он, когда рассеялся дымок.
— Нету, мимо, — отвечал джура.
Выстрелил Юхим и схватился за щеку: ружье, заряженное не в меру, отдало.
— Ой, аспидное!.. Попал?
— Попал, да не туда — пальцем в небо.
— Попал себе в лоб, — усмехнулся Грицко.
Прицелился и Федор Безридный. Последовал глухой удар. Шапка повалилась вместе с копьем.
— А что, джуро?
— Попал, как пить дал, — радостно отозвался джура, — в саму точку угодил.
Между тем у самого мыса острова Тендра, в хвосте казацкой флотилии, стояла большая, отнятая казаками на море турецкая галера, которая на этот раз исполняла вартовую, или сторожевую, службу. На верхнем ее чердаке стоял пожилой казак, с загорелым открытым лицом, и, оттенив ладонью глаза, смотрел пристально вдаль. Это был один из куренных атаманов, веселый казак Семен, по прозвищу Скалозуб, названный так потому, что на его добродушном лице при малейшей улыбке, словно перламутры, сверкали из-под густых усов белые зубы. Семен Скалозуб почесал у себя за ухом, оглядел кругом море, снова оттенил глаза ладонью и тихонько свистнул.
На свист его оглянулись другие казаки, которые, сидя в «холодку», под пологом, развлекались невинною игрою — плевали в море: тот, кто дальше всех плевал, драл за чуб того, кто плевал всех ближе.
— Эй, панове молодцы! — окликнул их Семен Скалозуб.
— Агов! — отозвались казаки.
— А поглядите, панове, не галера то?
Казаки повскакивали с мест и бросились на чердак.
— Да, галера, пане отамане, — отозвался вскоре тот из них, который недавно передрал за чуб почти всех своих товарищей.
— Да галера ж, да еще и разрисованная, — подтвердили другие.
— Я и сам вижу, что галера, — согласился Скалозуб, — а что она такое есть галера, не то она блудит, не то светом нудит?
— А бог его знает, — отвечали казаки.
— Так вы, хлопцы, — продолжал Скалозуб, — заряжайте пушки, да галеру грозною речью встречайте, гостинца ей дайте.
— Вот те на! — махнул рукою тот, который всех драл за чуб.
— А что? — удивился Скалозуб.
— Что! Верно, ты, батьку отамане, сам боишься и нас, козаков, срамишь: сия галера ни блудит, ни светом нудит.
Скалозуб посмотрел на него еще с большим удивлением.
— Так какая же галера?
— Да это, может, давний бедный невольник из неволи убегает.
— Невольник? На такой галере?
— Да невольник же.
— Ты почем знаешь?
— Коли б не знал, не говорил.
— Овва!
— Турки б не полезли прямо вам в глаза.
Но осторожный Скалозуб не согласился с этим доказательством и велел зарядить пушки.
Казаки должны были повиноваться, тем более, что неизвестная галера быстро приближалась к сторожевому посту. Грянуло разом несколько пушечных выстрелов. Быстро приближавшаяся галера дрогнула всем корпусом и остановилась: выстрелы с сторожевой галеры пробили три доски у самой воды. Послышались крики с пробитой галеры. Какой-то старик, с седою по пояс бородою, в турецком одеянии, показался на чердаке. В руках его трепалось красное «хрещате», истрепанное казацкое знамя. Старик махал им в воздухе и кланялся. До сторожевой галеры отчетливо донеслись слова, сказанные чистою казацкою речью.
— Ой козаки, панове молодцы! — звучал старческий сильный голос.
— Се есть не турецкая галера, а се есть давний бедный невольник, Кишка Самойло, из неволи убегает.
— Кишка Самойло! — воскликнул Семен Скалозуб.
— Господи!
— Он, панове, с казаками, — отвечал старик, махая казацкою хоруговью, — был пятьдесят четыре года в неволе, а теперь не даст ли бог хоть час погулять на воле!
— Тонем! Тонем! — раздавались отчаянные голоса, покрывавшие слова Кишки.
— Спускай лодки! Рятуйте бедных невольников, детки! — крикнул Скалозуб.
Казаки, скидая торопливо шапки и крестясь, стремглав бросились в лодки и в несколько ударов весел успели подлететь к медленно потопавшей галере. Слышно было, как вода, клокочущая фонтанами, врывалась в ее пробоины, и галера, скрипя и покачиваясь, осаживалась все глубже и глубже.
Казаки зацепили ее баграми, бросили на борт канаты, которые были схвачены потопавшими невольниками, и общими усилиями потащили галеру к берегу.
Между тем к этому месту берега, привлеченное выстрелами и суматохою около сторожевой галеры, высыпало все казачество. Узнав, в чем дело, увидав, что это убегают из турецкой неволи бедные невольники и что с ними находится давно пропавший без вести старый батько Кишка Самойло, казаки радостно бросали вверх шапки, а другие стреляли в воздух из мушкетов, салютуя спасшимся товарищам.
Пришел и Сагайдачный с старшиною. Увидав Кишку Самойла, они невольно остановились: седая голова старого гетмана припала к земле, которую он целовал, обливая слезами.
Когда он поднялся, Сагайдачный, приблизясь к нему, поклонился в ноги и с глубоким чувством проговорил:
— Здоров будь, здоров будь, Кишка Самойло, гетман запорожский! Не загинул еси в неволе, не загинешь с нами, козаками, на воле!
Один Иляш-потурнак стоял в стороне, как отверженный, боясь приблизиться к бывшим своим товарищам и землякам.
Последняя стоянка казаков на острове Тендра вызывалась серьезными стратегическими соображениями. Казацкой флотилии, достаточно погулявшей по Черному морю и оставившей после себя кровавые следы как в Крыму, так и в Малой Азии, в Анатолии, предстояло теперь возвращаться восвояси, к Днепру-Славуте, на тихие воды, на ясные зори. А это нелегко было сделать: вход в Днепр сторожили такие грозные турецкие крепости, как Очаков и Кызы-кермен. Если казаки, выступая в поход, успели благополучно пробраться мимо этих твердынь, так это потому, что тогда их турки не ждали. Теперь же, после того как казаки «до фундаменту опровергли» Кафу и Синоп, взяли с бою в открытом море несколько галер и мушкетным дымом окурили самые предместья Стамбула, после того как они навели ужас на все побережье Черного моря и испуганный султан думал уже бежать из своей столицы на азиатский берег своих босфорских палестин, — после этого казаки должны были знать, что возвращения их в Днепр турки ждут, и ждут не с пустыми руками.
Теперь казакам предстояло пробиваться сквозь убийственный огонь турецких батарей Очакова и Кызы-кермена и, кроме того, выдержать, может быть, атаку целой турецкой флотилии в устьях Днепра.
Старая голова Сагайдачного все это сообразила, взвесила и пришла к решению: «У шори убрать проклятих яничар» — провести, обмануть, на сивой кобыле объехать.
При входе в Днепр, параллельно острову Тендра тянется длинная коса, ныне Кинбурнская, против оконечности которой, по ту сторону Днепровского лимана, стоит Очаков. Коса эта тогда называлась Прогноем.
Сагайдачный порешил: после роздыха на Тендре всю легкую казацкую флотилию, то есть все чайки, волоком перетащить через Прогнойскую косу и таким образом нежданно-негаданно очутиться в Днепре на несколько верст выше Очакова. Казацкой воловьей силы на это хватило бы.
Так как взятых в плен турецких галер, нагруженных всякою добычею, по их массивности нельзя было перетащить волоком через Прогнои, то Небаба, Дженджелий и Семен Скалозуб с частью казаков должны были на этих галерах пробиться мимо Очакова и, если нужно, сквозь турецкие галеры, памятуя при этом, что, едва лишь казаки вступят в бой с турками, и с той и с другой стороны заговорят пушки, — Сагайдачный с своею флотилиею, как снег на голову, ударит туркам в тыл и покажет им, как козам рога правят.
— Это, значит, тертого хрену, — моргнул усом Небаба, выслушав план «козацького батька».
— Себто, як кажуть, нате i мій глек на капусту, — усмехнулся Мазепа Стецко.
В первую же ночь стоянки у острова Тендры казацкая флотилия подошла к Прогнойской косе, и тотчас же началось перетаскиванье чаек в Днепр. Делалось это с крайнею осторожностью и при необыкновенной тишине. Сначала отправлено было несколько опытных казаков для осмотра наиболее удобного перевала и для достоверения в том, что по ту сторону косы берег Днепра свободен от неприятеля. Карпо Колокузни, который распоряжался этим осмотром местности, скоро воротился с своими товарищами и доложил старшине, что перетаскиваться можно безопасно.
Работа закипела быстро. И казаки, и бывшие невольники, и старшина — все участвовали в этой дружной войсковой работе. Героем этой ночи был глуповатый, но необыкновенно способный к этому делу силач Хома: он таскал чайки по песчаной косе с такою легкостью, словно бы это были салазки, скользившие по укатанному снегу. Более всех дивился этой силище болтливый орлянин.
— Уж и богатырина же, братцы, Фома ваш, — шептал он, качая головой, — такой богатырина, что ни в сказке сказать, ни пером написать... Уж и диво же дивье!.. Сказать бы, Илья Муромец — так и то в пору будет... Ишь его прет, инда писком пищит посудина-то!
Еще утро не занималось, а все чайки были уже на той стороне косы, размещенные вдоль берега и уткнутые в камыши, словно утки. Все казаки были на своих местах, по чайкам, и гребцы сидели у уключин, держа весла наготове.
Ночной мрак окутывал и Днепр, и противоположный его берег, где, несколько ниже, расположен был Очаков. С этой стороны доносился иногда собачий лай, да в камышах крякали по временам проснувшиеся утки. К утру в траве задергали коростели, да иногда высвистывала знакомая казакам ночная птичка овчарик.
«Где-то Небаба с галерами? — думалось каждому. — Успеет ли он вместе с своими товарищами, с Дженджелием и Семеном Скалозубом, пробраться мимо крепости?.. Ему не привыкать стать обманывать и турок, и татар. Говорят, он характерник: щукою иногда перекидывался и на дне Днепра карасей себе ловил на завтрак. А по ночам он пугачем обертывался и за ночь успевал из Сечи долетать до Кафы и до Козлова и там стонал на высоких минаретах, чтоб бедные невольники могли его услыхать и догадаться, что это пугач прилетел к ним с Украины и принес весточку о далекой родной стороне. Вот если б и теперь он сам перекинулся окунем либо щукою, и галеры бы свои рыбами поделал, да и проплыл бы под водою мимо Очакова!..»
Вдруг что-то глухо стукнуло и покатилось; отзывчивое, такое же глухое эхо отстукнуло в камышах. Это пушка. Вот еще грохнуло, и еще, и еще...
...Что-то черное мелькнуло над ним самим и заставило его невольно закрыть глаза. Открыв их снова, он увидел, что на груди у него сидит ворон. Он пробирается к его глазам... Глаза человека и глаза ворона встретились... Как ошпаренный, ворон взмахнул крыльями и шарахнулся в сторону... Испугался!.. Его еще боятся вороны...
Что же случилось? Зачем он лежит тут? Кто его бросил? Кто бросил всех этих?..
Солнце косыми лучами бьет ему в глаза... Больно глазам... Он закрывает их и старается припомнить что-то...
Что-то зашуршало травой у самой его головы... Он открывает глаза — опять голубое небо!.. Куда от него спрятаться!.. Но тут что-то шевелится над головой... Он всматривается: это зеленая ящерица своими цепкими лапками взобралась на стебель сухого чернобыльника и глядит на него черненькими глазками... «Ох-ох!» — и ящерица юркнула в траву.
— Где же море? Где Днепр? Куда девались чайки, козаки?
Вспомнил!.. Не доезжая Кызы-кермена, они увидели на берегу табун оседланных коней... Это были татары, возвращавшиеся из Украины: они пустили стреноженных коней, а сами улеглись спать. Отряд казаков вышел на берег из чаек и захватил этот табун... И на долю Федора Безридного досталось два добрых коня... Потом напали на спящих татар, побили их, — и он, Безридный, бил их... И там, так же, как здесь казаки, лежат порубанные татары и смотрят на голубое небо...
Вспомнилось дальше, да такое странное, непонятное: за Кызы-керменом на них напали другие татары — много их, как саранча... Гудят, воют, аллалакают... Обступили и его, Федора Безридного... А дальше он опять ничего не помнит: должно быть, его убили... Отчего ж он еще не на том свете? Так это, значит, душа его еще ходит по мытарствам — сорок дней ей ходить... Зачем же она не ходит по знакомым, по родным местам? Зачем она не на Украине, а на этом чужом поле, усеянном мертвецами?..
А кто это идет по полю и ведет двух коней в поводу? Что, кого он ищет? Ходит между мертвецами, нагибается к ним, рассматривает, качает головой... Вороны испуганно снимаются с мертвецов и разлетаются по сторонам...
Кто же это такой?.. Да никак джура Ярема, молодой синопский невольник из москалей, из Ельца? Да, это он, и у него в поводу его, Федоровы, кони, что он захватил за Кызы-керменом... Он силится крикнуть, позвать джуру, но только стонет, да так слабо, глухо, а в груди, кажется, все обрывается, и душа вылетает из тела... Глаза сами собой закатываются под лоб и ничего больше не видят: ни джуры с конями, ни голубого неба, ни склоняющегося к закату солнца...
Когда он открыл глаза, то увидал, что джура стоит над ним на коленях и плачет.
— Это ты, джуро Яремо?
— Я, паночку милый.
— Я убит, джуро?
— Нет, не убили тебя, а только поранили, паночку милый.
Раненый опять закрыл глаза. Джура взял висевшую на плече фляжку и тихо влил красной жидкости в открытый, с запекшимися губами, рот казака. Мертвенное лицо раненого как бы оживилось, и глаза взглянули осмысленнее.
— Дай еще, джуроньку, — прошептал он.
Джура исполнил его просьбу, влил несколько капель в рот умирающего.
— Все побиты?
— Все, паночку милый, один я убежал.
— А где те, что в чайках?
— Они, полагать надоть, плывут благополучно Днепром... Этот проклятый Кызы-кермен проплыли по вашей милости, а вы вот, паночку, на поди... помираете за них.
Раненый помолчал немного, закрыв глаза и тихо шевеля губами. Джура отвел волосы от его лба.
— Жарко мне... печет меня, — прошептал раненый.
Джура, отломив от ближайшего кустика калиновую веточку, стал махать ею над лицом умирающего. Тот опять открыл глаза. Они упали на оружие, которое валялось тут же, — на саблю и мушкет.
— Кому-то мое добро достанется? — тихо вздохнул он.
Джура молчал. Вороны продолжали каркать, трапезуя на более отдаленных трупах.
— Джуро Яремо! — снова прошептал раненый.
— Возьми мое добро... Дарую тебе, джуро, по смерти моей и вороного коня, и того другого, белогривого, и тягеля [Тягеля — верхняя казацкая одежда] червонные, от пол до ворота золотом шитые, и саблю булатную, и пищаль [Пищаль — старинное огнестрельное оружие; ружье, которое заряжалось с дула] семипядную...
Он остановился, чтобы перевести дух. Джура продолжал по-прежнему молчать, только слезы тихо катились по его худым загорелым в неволе щекам.
— Не плачь, джуро! — как бы оживился немного умирающий.
— Садись ты на коня, подвяжи саблю: пусть я посмотрю, какой из тебя будет козак.
Джура молча опоясался саблею, перевесил через плечо мушкет, вскочил на коня и тихо проехался между трупами. Когда он воротился к умирающему, тот тихо, но горько плакал.
— Благодарю тебя, господа милосердного, — шептал он, — что доброму человеку мое добро достанется: будет кому за меня бога молить.
И он снова закрыл глаза от крайнего истощения. Тихо кругом.
Но что это за шум?.. Отдаленный гул несется от Днепра — не то гусиный или лебединый крик, не то эхо многих человеческих голосов.
Лицо умирающего судорожно передернулось, и все тело как бы вытянулось. Он открыл глаза и напряженно прислушивался: далекий гул, казалось, приближался.
— Джуро Яремо, слышишь?
— Слышу, паночку милый.
— А что оно такое?
— Не знаю, паночку: може, лебеди кричат, може, казаки шумят.
Раненый силился поднять голову, но она опять бессильно падала на землю.
— Джуро Яремо! Садись на коня, да ступай ты понад тем лугом да понад Днепром-Славутою, посмотри, что там такое.
Джура перекрестился, вскочил на коня и, взяв другого коня в повод, поскакал по направлению к Днепру.
Умирающий остался один. Слух его жадно ловил далекий, неясный гул, но воронье карканье раздавалось все назойливее и назойливее, оглашая собою все поле...
И ему опять вспомнился старый город, зеленые сады, журчащая и обмывающая старые корни тополя Горынь, мрачная с закоптелыми стенами типография — литеры, все литеры, без конца литеры, — из них казак Карпо льет пули на татар и турок... Много он уложил этими литерными пулями... А какая пуля уложила его самого, Федора Безридного, бедного когда-то друкаря, а теперь славного казака «лицаря». Славного!.. Вон где эта слава: эта слава дымом стала, мушкетным дымом, что вылетает из мушкета и мигом исчезает... А это синее бесконечное море, Кафа, огонь, треск, гул и вопли, маленькая татарочка. Синоп в огне... А Катря, добрая, ласковая Катря... В самую глубь души глядят ее черные, как мушкетное дуло, очи... Эти очи убили его... ради них он пошел в казаки — «слави, лицарства» добывать... Вот и добыл...
Джура между тем, прискакав к Днепру, увидел, что это действительно плывут казаки. Черные и разрисованные кое-где чайки укрыли собою всю реку. Впереди плыли разукрашенные турецкие галеры, точно гордые лебеди впереди стада серых уток... Чудная была картина! Казаки в их разноцветных, большею частью турецких одеяниях и в шапках всевозможных, большею частью красных цветов, пестрели и били в глаза, как нива цветущего мака, перемешанного с гвоздикою и васильками. На галерах реяли флаги. На оружии играло заходящее солнце.
Джура, остановившись на пригорке и вздев шапку на копье, стал махать им, кланяться. Казаки заметили его и стали поворачивать чайки к берегу.
— Да то козак, — слышались голоса с чаек.
— Нет, не козак.
— Козак!
— Вот тебе раз! Тут, может, и сам нечистый козаком нарядился!
— Да козак же!
— Эге! Козак — только чуб не так!
— Да это ж москаль Ярема, джура...
— Да джура же и есть!..
Несколько чаек пристало к берегу. Прибыл на большой галере и Сагайдачный с войсковою старшиною. Все догадывались, что это вестник от отряда, посланного в обход и тыл к Кызы-ермену. Но где же самый отряд? И почему вестником от него явился простой джура, даже не казак, а пленный москаль, и притом не в своем одеянии? Не случилось ли беды какой с отрядом?
Сагайдачный вместе с другими казаками вышел на берег. Джура сошел с коня и кланялся еще ниже. Выражение лица его выдавало сильное беспокойство.
— Джура Яремо! — сказал Сагайдачный, пытливо глядя в глаза прибывшему.
— Это ты не со своими коньми гуляешь и тягели червонные, от пол до ворота золотом шитые, не свои носишь, не своею саблею булатною и пищалью семипядною владеешь. Верно, ты своего пана убил?
Москаль порывисто тряхнул волосами.
— Нет, батюшка господин кошевой, атаман войсковый! — заговорил он торопливо.
— Я своего пана не убил и не истребил — ни боже мой! — и молодой души не губил... Это на меня затея, напраслина — видит бог! Мой пан лежит там, на лугу, в поле, простреленный, посеченный острыми саблями — татары его зашибли смертно... Помирает он ноне... Я прошу вашу милость Христом-богом — прикажите вашим молодцам на луг идти и моего господина и других казаков честно похоронить.
— И других козаков? — спросил Сагайдачный.
— Так точно, ваша милость. Всех татары посекли... Всех, ваша милость, зашибли, всех до единого, окаянные.
Скоро казаки были уже на поле, на котором лежали их побитые товарищи... И на Федоре Безридном сидел уже ворон и подбирался к его глазам: глаза эти продолжали смотреть на то же голубое небо, но уже не видели его...
Быстро казаки выкопали могилы своим павшим товарищам; копали суходол саблями, а шапками и приполами землю выносили из глубоких ям...
Федора Безридного, как общего любимца, накрыли червонною китайкою и на могиле, в головах, вместо креста копье его боевое воткнули, а к копью привязали белую хусточку — платок. Всем остальным павшим товарищам честь отдали продолжительною стрельбою из мушкетов.
Во время стрельбы из-за горы показались знамена и всадники, а затем целые отряды. Это были польские отряды, которые, под начальством князя Вишневецкого и других панов, гнались за опустошавшими Украину татарскими загонами. От них-то и убегали с богатою добычею те татары, которые на пути встретили небольшой отряд казаков, высланных Сагайдачным в обход и в тыл Кызы-кермену, и всех их перебили. Тут погиб и Федор Безридный.
В этих польских хоругвях находился и молодой господарич Петр Могила. В отчаянной гонке за татарами он никак не мог забыть плачущих глаз Сони Кисель, которые теперь для него отождествлялись с глазами навсегда им потерянной панны Людвиси Острожской... «Они, эти плачущие, по-детски невинные глаза, послали нас спасать Украину», — думалось ему, и личное его горе как бы стихало, и сердце менее ныло о невозвратимой утрате...
Мы опять в Запорожской Сечи.
Вот уже третий день гуляют казаки, шумно празднуя свое возвращение с моря и поминая погибших в походе товарищей. Весь остров, окрестности его и Днепр стонут веселыми или буйными криками молодцев, в разных концах раздаются разноголосые песни, гудят, скрипят и визжат бандуры, дудки и скрипки. То там, то здесь гремят мушкетные выстрелы в честь павших, выкрикиваются их имена, потрясаются в воздухе турецкие волосатые бунчуки, захваченные при разорении турецких городов, сверкают обнаженные сабли, неведомо кому грозящие, летят в воздух казацкие шапки. На самой середине сечевой площади, на солнечном припеке, насунув шапки на самые глаза, друг против дружки выплясывают гопака старый Небаба с погасшею в зубах трубкою и такой же старый, если не более, сивоусый Нечай, завернувший полы кунтуша за пояс, чтоб они не мешали ему выделывать старыми ногами невообразимые выкрутасы. С обоих стариков пот льется ручьями, а они постоянно покрикивают на слепого бандуриста, на деда Опанасовича, десятки лет томившегося в неволе в Кафе, а теперь воротившегося умирать на родину: «Еще ушкварь, деду, еще ушкварь! Чтоб горело!»
Не видно было только Сагайдачного и писаря Стецка Мазепы. Да еще одного доброго казака недоставало — Олексия Поповича.
Сагайдачный и Мазепа сидели в то время в курене за столом и писали смертный приговор Олексию Поповичу, который содержался под караулом в холодной — в земляной тюрьме, освещаемой сверху в небольшое отверстие. Он сидел на соломе, подперши голову руками, а около него, играя и шурша соломою, возилась маленькая татарочка и что-то лепетала по-своему.
Что же случилось, что Олексию Поповичу пишут смертный приговор?
А случилось вот какое несчастие. По возвращении из похода, как сказано выше, казаки загуляли. Шибко загулял и Олексий Попович, который всегда был мастер по части выпивки. В пьяном виде вполне сказалась и его задорливая, несмотря на мягкость сердца, натура, он то целовался с казаками, то наскакивал на них с кулаками и даже с саблей. Зная эту слабость Поповича, товарищи еще более подзадоривали его. А тут выискался отличный повод дразнить буяна: поводом этим была маленькая татарочка, в которой Олексий Попович души не чаял. Казаки вдруг вздумали доказывать, что татарочка не может оставаться в Сечи, что она — женщина, дивчина, а женщины, по запорожскому обычному закону, так же не допускались в Сечь, как и в алтарь. Чтобы рассердить Поповича, они грозили ему изгнанием татарочки, а то так и его вместе с нею. В виду всего этого Олексий Попович совсем взбесился. Он начал ругать казаков, запорожские обычаи и всю старшину; говорил, что сам уйдет из этого проклятого гнезда и передастся «москалям», да в отместку казакам наведет на них «москалей» и ляхов. Когда ему сказали, что его велит усмирить батько, он и батька начал ругать, обзывал его старой собакой, говорил, что не он, не Сагайдачный, и Кафу-то взял и что она взята его, Олексия Поповича, ловкостью, да прежним знакомством со старым кобзарем, слепым Опанасовичем. Мало того, в слепом исступлении он бросался на казаков и рубил их саблей. А когда, в виду этой суматохи, Сагайдачный вышел из куреня с булавою, чтоб усмирить буянов, Олексий Попович кинулся на гетмана с ругательствами, вышиб из его рук булаву и, сбив с головы его шапку, стал таскать старика за чуб...
При виде этого зрелища казаки рассвирепели и хотели было тут же растерзать дерзкого, но Сагайдачный остановил их, отдав виновного на суд войска. Войско единогласно приговорило: Олексия Поповича «скарать горлом — забить киями до смерти»...
Вот теперь он и сидит в холодной в ожидании смерти. Невеселы его думы. В такие моменты слишком многое вспоминается — вспоминается все, вся жизнь, все ее наиболее яркие моменты, и светлые и мрачные, и дорогие до боли и до боли безотрадные, которые хотелось бы забыть, вытравить из памяти... да они не вытравляются, а так и гвоздят душу, холодят сердце...
Шум за дверкою холодной и звяканье ключей. Дверь отворяется, и показываются казаки с обнаженными саблями, а с ними писарь Мазепа с бумагою в руке.
— Пора, Олексию, до кола козацького, — сказал он хрипло, — молись в последний раз милосердному богу.
Олексий Попович встал и молча опустился на колени. Недолго была его молитва; он перекрестился, положил несколько поклонов и выпрямился, не говоря ни слова. Но тут глаза его упали на татарочку, которая прижалась к нему, обхватив его ногу... Он приподнял ее, поглядел в ее светлые глазки, перекрестил и поцеловал.
— Отдайте ее моей матери в Пирятин, — сказал он Мазепе и поставил девочку на землю.
Мазепа сделал знак одному казаку, чтобы он увел ребенка. Девочка с плачем была вынесена из холодной. За нею вышел и Олексий Попович в сопровождении конвоя. Он не протестовал, не жаловался — он знал казацкие порядки.
Осужденного повели через бушующую сечевую площадь; перед ним и за ним шли казаки с обнаженными саблями. Попович шел бледный, с потупленною головою. При виде осужденного бушующее море казаков разом стихло. Умолкли бандуры, скрипки, «сопілки». Все лица сделались серьезными.
В конце площади, ближе к сечевым воротам, стоял толстый брус, врытый в землю. На высоте около трех аршин от земли в столб вбиты были два железные кольца. Около столба, несколько в стороне, стоял огромный чан, он был наполнен водкою — оковитою. В чане на тонкой цепочке плавал деревянный ковш — коряк, огромная с ручкою чара, грубо выделанная из корня березы. Тут же, около чана, наваленные кучею, лежали кии — казацкие орудия публичной казни.
По временам глаза осужденного останавливались на товарищах, как бы ища ответ на последний тревоживший его вопрос или спрашивая: «Что ж это такое?.. За что же? Неужели же это в самом деле?» Но глаза казаков избегали встречи с глазами несчастного товарища, укоризненно смотрели на других, как бы говоря: «Кто ж это сделал? Кто велел губить человека?» В иных глазах искрились слезы. Слышалось учащенное, тяжелое дыхание толпы, вырывались глубокие вздохи.
Осужденный глянул на небо, на солнце, которое ударило ему в глаза, и опять потупился.
Поповича подвели к столбу. Он остановился и еще раз глянул вокруг себя. Всем, казалось, было невыносимо тяжело... «Кто ж это его хочет убить? Кто этот злодей?» — виднелось на пасмурных лицах казаков, и в глазах их искрился стыд, стыд и стыд...
Мазепа развернул бумагу и стал читать, но его никто, казалось, не слыхал, — каждый думал о чем-то своем, далеком и близком... И Олексий Попович думал... «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых», — вспомнилось ему, как он читал по покойном отце... — «...скарать горлом — забить киями до смерти», — явственно слышалось чтение писаря Мазепы. Чтение кончилось. Два казака из чужого куреня подошли к осужденному и двумя сыромятными ремнями обвили ему кисти рук. Олексий Попович сам повернулся к смертному столбу и поднял руки к железным кольцам, но тотчас же опустил их...
— Я не собака, — мрачно сказал он.
Порывисто разорвав ворот у рубахи, он снял с шеи крест, перекрестился и поцеловал его. За ним перекрестились все казаки.
Осужденный искал кого-то глазами... Глаза остановились на Небабе... Небаба подошел...
— Что, Олексиечку? — тихо спросил он.
Осужденный подал ему свой крест.
— Наденьте на дытыну, на татарочку, — глухо произнес он.
Потом он снова повернулся к столбу и поднял руки к кольцам.
— Теперь бейте! — были его последние слова.
Ремни продели в кольца и завязали. Лица осужденного уже не видно было, а виднелась только широкая спина, затылок, шея и широко расставленные ноги.
— Данило Гнучий, первый кий! — громко сказал писарь.
От казаков отделился широкоплечий, черномазый, неповоротливый козарлюга, медленно подошел к чану с оковитой, медленно перекрестился, зачерпнул полный ковш водки, выпил его, крякнул, утер рукавом усы, взял из кучи один кий и подошел к осужденному.
— Прощай, Олексию! — громко сказал он и, широко размахнувшись в воздухе, ударил кием по спине осужденного, который дрогнул и крепко сжал кулаки.
— Карпо Вареник, другой кий! — продолжал Мазепа.
И Вареник подходил к чану, выпивал, перекрестившись, ковш водки, брал кий и возглашал:
— Прощай, брате Олексиечку! Не я бью — войско Запорожское бьет!
И опять взвился в воздухе кий, и опять раздался глухой удар.
— Костя Долотоносенко, третий кий!
И вновь то же питье и кий в руках.
— Прости, душа козачья! Прости, братику!
— Дорош Лизогуб, четвертый кий!
— Молись, Олексиечку! Молись, друже!
Пятый кий, десятый, двадцатый... Хоть бы крик, хоть бы стон у столба.
Только руки все более и более вытягиваются и натягивают ремни... Сжатые кулаки разгибаются... Широко расставленные ноги подкашиваются... Тело уже не вздрагивает...
— Пропал козак! — слышится в толпе.
А из куреня доносится детский плач: то плачет татарочка.
Никогда еще, с тех пор как стоит и цветет Украина, Киев не видел такой торжественной встречи, какой удостоился Сагайдачный с казаками по возвращении из морского похода.
Весь Киев высыпал на берег Днепра к тому месту, где пристало Запорожское войско, подплывшее к городу на своих победоносных чайках. Весь покатый берег, подъем в гору, ближайшие улицы, ведущие к Софийскому собору, все крыши домов — все было усеяно народом, пестревшим, как весеннее поле, всевозможными яркими цветами своих нарядов. Духовенство всех церквей, монахи и монахини всех монастырей, члены всевозможных цехов, «братчики», «спудеї», или «скубенти», братской школы вышли навстречу «славному рицарству» с хоругвями, иконами, крестами и значками различных цеховых обществ. Во всех церквах торжественно звонили колокола.
Когда Сагайдачный, с гетманскою булавою в руке и сопровождаемый старшиною, ступил на берег под невообразимый гул мушкетных и пушечных выстрелов со всех чаек, к гетману подведен был великолепный, белой масти, арабский жеребец под роскошным, расшитым золотом и шелками чепраком. Сагайдачный ловко вступил своим красным сафьяновым сапогом в позолоченное стремя и в один миг очутился в седле, словно вросший в своего коня. За ним выступили хорунжие с войсковыми знаменами и турецкими и татарскими бунчуками, добытыми в походе. Казаки смыкались в ряды, по куреням, и шли в гору за гетманом, предшествуемые куренными атаманами и знаменами. Войско представляло такое зрелище, которое невольно поражало самый привычный глаз. Дорогие турецкие одеяния, добытые в Кафе, Синопе и на взятых турецких галерах и вздетые теперь казаками на свои молодецкие плечи; казацкие и польские кунтуши с длинными откидными рукавами и вылетами, подбитыми самых ярких цветов матернею — алтебасами, златоглавами, атласами, адамашками; шапки с красными верхами и всяких цветов смушками — белыми, черными, сивыми; дорогие турецкие и широчайшие казацкие, тоже всех цветов радуги, шаровары; цветные, большею частью красные, зеленые и желтые сафьянные и юхтовые сапоги; всевозможное оружие, которым увешан был каждый казак — мушкеты, кинжалы, ятаганы, сабли, — все это горело на солнце, слепило глаза, кричало своей яркостью, картинностью и невообразимым разнообразием. Казаки выступали гордо, молодцевато, хотя, по-видимому, с полною небрежностью и с познанием своей полнейшей перед всем миром независимости и полнейшей свободы в поступках, движениях — во всем, во всем!
Старый Небаба шел во главе своего куреня и, улыбаясь чуть заметною улыбкою под седыми усами, косился на великана Хому, у которого на руках, держась правою ручкою за его воловью шею, сидела татарочка и своими большими южными глазами изумленно посматривала по сторонам, словно бы ища там своего пестуна и любимца, горемычного Олексия Поповича, молодецкое тело которого давно уже было обглодано до костей днепровскими раками.
Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами по степным скитаньям — с веселым Грицко и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную чертопхайку с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, друкаря Федора Безридного, который лежал далеко-далеко на берегу Днепра, почти у самого Кызы-кермена. Зато тут же выступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.
За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников — почти все это успело народиться и вырасти в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец Иляш-потурнак, глаза которого почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойла выступали его товарищи по неволе — Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигурка болтуна орлянина, и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарчонка.
— Смотрите! Смотрите! — послышалось в толпе зрителей.
— Вон запорожец несет на руках какую-то девочку.
— Ах, да какая ж она маленькая, а он такой великан!
— Да это, верно, его дочка, какая хорошенькая!
— Нет, она на него не похожа.
— Овва! Что ж из этого? Без него жена привела.
— Да это полоняночка... бранка... татарочка.
Великан Хома, слыша эти отзывы о своей татарочке, нежно гладил ее по головке, а старый Небаба ворчал в свои седые усы, что нельзя закурить люльку — близко церковь.
— Ох, Грицю! Пресвятая покрова! — со стоном выкрикнул кто-то в толпе.
Сероглазый Грицко, шедший рядом с своим другом, густобровым Юхимом, вздрогнул, точно обожженный, и тревожно оглянулся на толпу. Там какая-то девушка, сильно загорелая, с длинным посохом и котомкою за плечами, упав на колени, протягивала руки не то к ближайшей церкви, не то к сероглазому Грицку.
Последний порывисто вышел из рядов своего куреня.
— Одарю! Это ты, сердце?
— Я, Грицю, ох!
Запорожец обнял девушку, которая вся прильнула к нему, без слов, и только плакала.
Вдруг позади них раздался чей-то дрогнувший голос:
— А меня не признаешь, дочка?
Девушка отняла свои руки от молодого запорожца, вся залитая жарким румянцем и радостными слезами, искрившимися на загорелых щеках. Перед нею стояла высокая сухая фигура, с ярким серебром в густых понурых усах — не то татарин, не то турок, — такое было на нем чудное, не казацкое одеяние.
— Не узнаешь батька? — повторил незнакомец.
Голос этот знаком девушке. И глаза знакомые. Где она их видела? А, вспомнила, вспомнила! Она видела эти глаза еще маленькою дивчинкою, — она лежала в своей колысочке, в люльке, в зыбочке, что висела около постели старой бабуси, и бабуся качала эту колысочку и пела про котика, да про сон, что ходит по улице в белой сорочке. И вот над нею, над маленькою дивчинкою, наклоняется кто-то усатый, да добрый такой и ласковый, и глаза добрые и ласковые. Из этих глаз капнули на нее, на девочку, две слезы... Это был татко, как после уж сказывала бабуся, татко, который, по смерти ее матери, с тоски ушел на Запорожье да там и сгинул...
— Тато! Да это ж вы?
— Я, доню, голубко...
И девушка с криком бросилась на шею незнакомцу.
— Тату! Татуню мой! Да вы ж еще живы!
— Жив, моя душенько, голубко!
— Таточку! Роднесенький! Как тебя бог спас?
— Спас, доненько, голубко, спас бог милосердный да вот этот козак молоденький.
И он указал на сероглазого Грицка, который стоял красный, как рак.
Так это он спас отца своей Одарочки? И перед ним встает та ужасная ночь, когда, подожженная казаками со всех сторон, Кафа горела, как гигантская свеча, багровым заревом освещая и горы, и море на далекое пространство. Среди пожарного гула и треска, среди раздирающих воплей и отчаяния и дикого казацкого говора, криков и проклятий он вдруг отчетливо слышит, как из какого-то подземелья, среди пылающих зданий, до него доносятся возгласы: «Помогай, боже, козакам!.. Помолитесь, братцы, за души бедных невольников! Отнесите от нас поклон на Украину — на тихие воды, на ясные зори, где край веселый, где мир крещеный!» Он оглядывается с удивлением и страхом и видит освещенное заревом пожара оконце в подземелье, а из этого оконца, из-за железной решетки, выглядывают худые, изможденные лица невольников, обросших бородами. «Боже, да это ж козаки!» — «Были когда-то, братику, козаками, а теперь невольники»... И Грицко мигом разбивает тюремную дверь, и оттуда, гремя кандалами, выскакивают узники — целуют его и плачут, целуют и молятся... А Кафа горит, Кафа пылает...
— А как ты попала сюда, доню, из Острога?
— Я, тату, пришла к печерским угодникам молиться за...
— За Грицка? — улыбнулся отец. — А старики еще живы ?
— Живеньки еще, и дедусь, и бабуся, слава богу.
Голоса их заглушены были ревом толпы, которая приветствовала Сагайдачного. Недалеко от Софийского собора, на площади у Золотых ворот, казаки встречены были всею местною знатью — польскими панами и русскими. Тут были и князь Януш Острожский, и Иеремия Вишневецкий, и молодой господарич Петр Могила, по-прежнему грустный и задумчивый. Они раньше казаков возвратились из похода, не успев настигнуть ни одного татарского загона. Был тут и патер Загайло, и болтливый пан Будзило, который во время кремлевского сиденья съел своего гайдука без соли; тут же торчала и неуклюжая фигура Мелетия Смотрицкого в огромных чеботищах. Рядом с Иеремиею Вишневецким стоял, опираясь на свой старческий посох, пан Кисель, седая борода которого отливала серебром под лучами яркого утреннего солнца. Тут же была и панна София с своей матерью.
А колокола звонят все громче и громче. Передние ряды казаков уже поравнялись с Золотыми воротами. Сагайдачный проезжает мимо панов и кланяется им, приветливо сняв шапку с пером. Передние бунчуки также наклоняются в знак отдания чести вельможным панам.
— А каков лайдак этот Сагайдак, яснеосвенцоный ксенже? — лукаво улыбается Острожскому Мелетий Смотрицкий.
— Цезарем смотрит!
Острожский ничего не отвечает.
— А верно, в Остроге в школу босиком ходил! — не унимается Мелетий.
У собора Сагайдачный сошел с коня и приложился к иконе.
— Бувайте здоровы, пане Загайло! — окликнул кто-то благочестивого патера.
Удивленный Загайло глянул на ряды казаков. Двое из них вышли из рядов и приблизились к нему: это были Грицко и Юхим.
— Не узнаете нас, пане? — спросил Грицко.
Патер молчал.
— Как, коней своих не узнаете? — продолжал Грицко.
— Да вы на нас ездили, пане, в таратайке, — пояснил Юхим, — теперь мы из коней козаками стали.
— Перекозачились, — засмеялся Грицко, — были кони, да перекозачились.
— Езус, Мария, — только и нашелся изумленный патер.
Под неумолкаемый гул церковных колоколов слышались радостные возгласы приветствий и поздравлений. Знакомые и незнакомые здоровались, обнимались и целовались, как на великдень. Матери обнимали возвратившихся из похода, из неволи сыновей-казаков; жены мужей и братьев; дивчата находили потерянных и давно оплаканных женихов; возвратившиеся из плена батьки не узнавали повыросших из пеленок и рубашонок своих хлопчиков и девочек. Ручьями лились слезы радости; но рядом с ними, у других, по бледным и горестным лицам текли слезы отчаяния; слышались стоны по убиенным и умершим в далекой стороне. «Ох, откуда ж мне тебя, орле сизый, ожидать, с которой стороны тебя, сыночку мой, выглядать!..»
В числе богомолок, пришедших в Киев из Острога, виднелась бледная похудевшая Катря, покоювка хорошенькой панны Людвиси, княжны Острожской. Она жадно прислушивалась к тому, что рассказывал собравшейся кучке киевлян бывший джура Ерема, и слеза за слезой капали из-под ее длинных ресниц.
— Один я, братцы, в живых остался, а как — и сам не знаю. Как налетели это на нас поганые бесермены — и видимо их невидимо, да и начали крошить наших. А наши молодцы не промах: один Федор Безридный что их уложил!
— О-ох! Мати божа! Панна найсвентша! — застонал кто-то в толпе.
— Только же, братцы, и прорва их, аспидов, навалила. Ну и осилили наших — всех до единого посекли да постреляли.
— А Федора Безридного?
— И Федора постреляли да порубили.
— О-о!.. — И кто-то упал в толпе богомолок. Это упала смугленькая, как цыганочка, покоювка княжны Острожской... Не ждать ей больше того, кого она ожидала...
Прошло семь лет. За эти семь лет имя Сагайдачного завоевало себе бессмертную славу в истории Украины и Польши. В то же время имя это стало страшным и ненавистным у соседей Украины — в Крыму и Турции.
Не наше дело изображать бурную политическую жизнь героя Украины, как он свято соблюдал союз с Польшею, как спасал ее от турок и крымцев, как, верный своим союзникам-полякам, спасал своего королевича: это дело правдивых историков.
Для нас более симпатична личная жизнь этого сурового «козацького батька». Жизнь эта была полна поэзии, хотя мало кто знал всю теплоту души и юношескую свежесть чувств этого сивоусого юноши. Знала это только Настя Горовая, шинкарочка молодая, к которой он когда-то явился оборвышем, потом — Ганжою Андыбером, а потом... это уже секрет Насти...
Так прошло, говорим, семь лет со времени возвращения казаков в Киев после разорения Кафы и Синопа. За это время Сагайдачный не раз виделся с Настей, которая уже жила в Киеве, но не в качестве честной вдовы. При этих свиданиях они, вспоминая старое времечко, непременно говорили о бранке Хвесе и оплакивали ее: Хвеся была тем светлым воспоминанием в их жизни, которое не вытравили из их сердца ни годы, ни жизненные бури.
Сагайдачный опять в поле с своими казаками «сіромахами». На Польшу, по злобе на этого же Сагайдачного, султан Осман ведет более чем полумиллионное войско.
Войска сошлись у Хотина. Во главе казаков был все тот же хмурый и молчаливый Сагайдак с Стецком Мазепою и Небабою. И дурненький Хома тут же, и Карпо Колокузни, и Грицко, и Юхим из Острога, и Харько Макитра из Переволочны. Не было только татарочки, которая оставалась у Насти Горовой в качестве приемной дочери.
Во главе польских хоругвей стоял величественный Ходкевич с цветом польского рыцарства.[29]
Каждый день идут стычки, и только ночи дают роздых воинам.
Ночь, августовская ночь, довольно свежая... С севера, с Московщины, холодный ветер гонит по небу серые тучи, которые от времени до времени серебрит молодой, остророгий месяц, то и дело ими заволакиваемый.
Недалеко от берега Днестра пылает костер; вокруг него расположилась кучка казаков.
— Ты что, Хома, задумался? Об чем? — заговорил сероглазый Грицко, кладя красный уголек в свою трубку.
— Тсс! — предостерег товарищей Карпо. — Молчите.
— Что такое?
— Да вон что-то крадется в белом.
— А ну, беги, Хомо, поймай.
— Черта с два! Пускай Харько ловит.
— А в самом деле, что б оно значило, братцы? — серьезно заговорил Карпо, вставая с турьей кожи, которая была разостлана у костра и с которою он не разлучался.
— Да, надо поймать, — согласился и Грицко.
— Может, это бранка убегает от татар.
— А может, та белая бранка, что пролетала над Кафою.
От костра отделились две фигуры и тихо поползли к тому месту, где показалась было белая таинственная фигура и исчезла за ближайшим кустарником. Прошло несколько минут. Вдруг за кустарником послышался испуганный женский крик:
— Господи!.. Рятуйте!
— Поймали!
Все вскочили на ноги и бросились к кустарнику.
— Не пугайте ее, братцы! Ведите сюда, к костру.
— Да не кричите, вражьи дети! Татары почуют.
Скоро показалась и белая женщина, сопровождаемая Грицко и Макитрою.
— Да ты кто ж такая? — ласково спрашивал последний.
— Я бранка-полонянка.
— Из какого места?
— Из города Черкас.
— А давно полонена?
— Давно, лет десять будет.
— А кто будут твои отец с матерью?
— Я родом из мещанского стану... Батька не помню, а мать звали Анастасией Горовою...
— Как! Насти Горовой дочка! — вскричали почти все разом.
— Да она же теперь живет в Киеве, и у нее наша татарочка, — пояснил Хома.
Казаки только руками всплеснули, когда белая женщина подошла к костру и пламя осветило ее красивое белое, с черными бровями личико, полуприкрытое длинною белою чадрою.
— Святая покрова! Да это ж Хвеся, санджакова бранка.
— Да она ж! Она и ключи нам достала от Кафы.
— Вот батько Сагайдак обрадуется!
Это была действительно Хвеся. Холод августовской ночи и страх за свою жизнь лишили ее сил. Она вся дрожала и едва стояла на ногах. Трепетно, белою, унизанною дорогими перстнями рукою, она постоянно крестилась; ее посинелые губы шептали молитву.
Девушку усадили у костра. Грицко накинул ей на плечи свой жупан. Ласковые, родные речи, участливые слова, добрые лица земляков — все это было слишком неожиданно для беглянки. Она закрыла лицо руками и тихо заплакала.
— Плачь, плачь, бедная! — участливо проговорил кто-то сзади.
— От слез на сердце полегшает.
Все оглянулись. То был старый, совсем сивый Небаба. Ему не спалось в своем атаманском шатре, и он подошел к костру. Узнав, кто была эта бранка, он радостно и благоговейно перекрестился.
— Хвеся! Дитятко! — заговорил он дрожащим голосом.
— Тату! Это ты, — бросилась к нему бранка, — тату любый!
— Нет, дитятко, я не твой батько, я — Филон Небаба... Я знал тебя еще вот такою — с локоть ростом — и на руках носил тебя, и про сороку пел...
— А где мой тато?
— Тут же, дитятко, недалеко.
— Я к нему хочу.
— Постой, рыбко!.. Пускай уснет — ему недужилось сегодня.
— Он хворый? Я хочу его видеть... Бедный мой татуня!
— Нет, ясочка моя, я не пущу тебя сегодня к нему; пусть завтра утром... Как же ты ушла? Как попала сюда?
— Мой господин, санджак, уехал сегодня к султану; за ним приезжал чауш; я оставалась в его ставке с рабами и евнухом... Евнух отлучился к другому евнуху, что у Калги-хана, а часовых я напоила... Да меня и слушались все... И вот я с вами... богородица пречистая.
Хвеся снова начала креститься. Бледное лицо ее покрылось румянцем.
— Так ты, рыбко, не потурчилась? — робко спросил старик.
— Нет, дядечку, бог миловал... Я не Маруся Богуславка.
— Слава богу... Ну, а того, сказать бы... тее того...
Старик замялся. Он хотел что-то спросить, но не решался.
— Что, дядечку?
— Да как оно... тее... насчет, сказать бы... как его... Детки у тебя есть?
— Слава богу, не было, — стыдливо отвечала бранка.
— И то слава богу; а то не бежала бы, поди, от детей.
— А расскажи, будь ласкова, Хвесю, как это ты сгинула от нас в Кафе? — спросил вдруг Карпо. — Точно в воду канула.
— Да, да, — подтвердил Небаба.
— Уж и грымал же на нас за тебя батько, что мы упустили тебя, — пояснил Карпо, — вот грымал! У, не приведи бог!
— Да, да, сто копанок! Чуть киями их не накормил, — подтвердил Небаба, раскуривая люльку.
— Только вот дядько Филон и упросил.
— Вот как это было, — начала Хвеся, снимая с головы чадру, к которой и в десять лет неволи она не могла привыкнуть. — Когда вошла в палац санджака, меня там уже поджидали другие невольники и невольницы. Они знали, что всем им достанется за меня от санджака — а его не было в городе — так они схватили меня, завязали мне рот и голову, да потайным ходом из крепости и вывели... Два дня потом прятались со мною в горах, пока санджак не воротился из Бахчисарая... Ах, что тогда со мной было! С той поры санджак ни на шаг не отпускал меня от себя: куда сам, туда и меня везет.
Вдруг со стороны турецкого обоза раздались выстрелы.
— Тревога, панове! До брони!
— А, сто копанок! Не удастся и сегодня соснуть нашему батьку... Берегите, панове, Хвесю: уж в другой раз Сагайдак не спустит вам.
Тревога началась по всей линии.
Бледную, трепещущую Хвесю богатырь Хома взял на руки, как ребенка, и бегом пустился вдоль берега Днестра...
Натиск татар на казацкое войско был страшно стремителен; бешеный какой-то кафинский санджак с своими мурзами и перекопскими наездниками, как бурный поток, пробился сквозь казацкие ряды до самого крайнего обоза, почти до палатки Сагайдачного, куда — он уверен был — скрылась его прекрасная беглянка, золотокосая ханым — Хвеся; но казаки с самим батькою Сагайдаком и Небабою в голове сомкнутой лавы выдержали убийственный натиск гикающих и аллалакающих хищников, покрыли все поле трупами, опрокинув остатки недобитого скопища в болото.
Серое, чуть брезжущее утро застало казаков уже на возвратном пути с кровавой сечи. Но тут страшная весть пронеслась по их расстроенным рядам:
— Батько пропал! Гетмана нигде не видать!
— Убили батька! Убили, проклятые!
— Кто видел?.. Где?.. Когда?..
— Заарканили, говорят, гетмана... На аркане утащили...
— Будь мы все прокляты, что допустили до этого!
— Вперед, братцы! Либо гетмана добыть, либо живыми не быть!
— Срам на наши головы! И нас громом не побило, проклятых.
— Либо гетмана добыть, либо живыми не быть! — осилил все голоса могучий и хриплый голос Карпа Колокузни, и казацкая конница направила свой бешеный скок в обход расстроенным татарским загонам.
— Стой, черти! Стой! Раздавите батька гетмана, раздавите, иродовы дети!
Ближайшие кони шарахнулись в сторону при виде какого-то гиганта, который нес что-то на плече, поддерживая левою рукою, а правой неистово махая саблей.
— Да стойте же, чертовы выродки! Я гетмана несу, стой! — кричал гигант, отмахиваясь от налетавших на него коней.
— Да это Хома, братцы!
— Хома ж и есть! — удивлялись казаки.
— Какого черта ты на дороге стал?
— Да какого собачьего сына ты несешь?
— Татарина, что ли, поймал, дурный?
— Отойди! Не тронь! Не подступайте, дьяволы, зарублю! — дико кричал Хома, сверкая в воздухе саблей.
— Да что ты, взбесился, что ли? Что на своих лезешь!
— Отойди прочь! Я батька несу!
— Как батька: что ты!
— Батька... пана гетмана... убитого...
— Господи! Батька убили!..
— Убили! Пана гетмана убили... Вот он мертвый... Мати божа!
Могучий стон прошел по полю: Сагайдачного убили! Мертвого гетмана нашли!
Все бросились с коней, теснились к той группе, в середине которой обезумевший от горя и злобы великан продолжал размахивать саблею, боясь потерять дорогой труп. По многим лицам, никогда не ощущавшим на своих щеках слез, теперь текли горячие слезы...
— Не подходи! — безумствовал великан.
— Живого батька не уберегли, собачьи дети: потеряли живого батька — теперь хотите мертвого потерять... Прочь! Не подходи! Зарублю!
— Хомо, братику, что с тобою?
— Прочь! Не подходи! Он еще теплый — никому не дам...
— Хомо! Что ты! Дай его — положи...
— Убью! Не дам! Прочь!
— Возьмите его, сто копанок! Сзади хватайте, дьявола! За ноги! Вот так!
— Вали его на земь! Держи!
— Да легче! Батька не зашибите! Не уроните гетмана!!
С трудом удалось осилить обезумевшего гиганта и вырвать у него из рук дорогой труп героя Украины, славного казацкого вождя, теперь бледного, неподвижного, такого, по-видимому, маленького, жалкого. Его бережно положили на разостланные наземь казацкие жупаны. Из нескольких ран еще сочилась черная кровь, окрашивая собою белую сорочку; нечаянный набег татар не дал возможности казацкому вождю хорошенько одеться и застегнуть свой темно-малиновый бархатный кунтуш с «китицями».
— Мати божа!.. Смотрите, панове!.. Булава-то!
— Гетманская булава в руке! Вот диво: мертвая рука булаву держит!
— Не выпустил, голубь сизый, булавы своей — не отдал поганым, и мертвый не отдал.
— До смерти додержал гетманские клейноды, вот так гетман!
Действительно, мертвый гетман был с булавою: закоченелая рука его держала дорогой казацкий клейнод.
В скучившейся около мертвеца толпе произошло движение.
— Расступись, панове, пропустите, пропустите небогу, дай дорогу панночке, панове!
На труп гетмана бросилась женщина с золотою растрепавшеюся косою и, припав головою к его холодному лицу, так и закрыла его золотыми волосами.
— Тату мой! Родной мой!
— Хвесю! Дитятко! Не убивайся! — плакал Небаба, уткнув свое старое лицо в мозолистые ладони. — Так было богу угодно.
— Татуню мой! Солнышко мое!.. Ох... да он еще теплый! Он... он... он живой еще!.. Он дышит!.. Тату! Тату!.. Ох!.. Он открыл глаза!.. Смотрите!.. Татуню мой! Не закрывай их больше!
Сагайдачный действительно открыл глаза. Он не был мертв.
В Киеве, в одной из просторных келий Братского монастыря, некоторые из высших монастырских властей и из казацкой старшины собрались около постели умирающего ктитора этого монастыря.
Умирающий ктитор был гетман Петро Конашевич-Сагайдачный. Полученные им под Хотином раны, которые он мужественно принял на себя, защищая Польшу и дорогую Украину с не менее дорогим для него существом — несчастною полонянкою Хвесею, — оказались смертельными.
Тихо вокруг постели умирающего. Сейчас только он говорил окружавшим его свою последнюю волю, но это усилие до того ослабило его уже разрушенный ранами и предсмертными страданиями организм, что он впал в минутное забытье.
Все молчали. На суровом лице стоявшего у постели старого друга умирающего, Филона Небабы, просвечивало какое-то тихое, глубокое умиление. На лице этом написана была мысль: «Сподоби, господи, такой праведной кончины всякого доброго казака — умереть от ран за матерь Украину да за ее деток». Тут стоял и Хома, который не отходил от своего батьки с той минуты, как полуумирающего вынес его на своих плечах из кровавой сечи. Не то, что у Небабы, читалось на добром, похудевшем от горя лице этого простоватого богатыря: его, как богатыря телом, пугала эта невидимая для него сила — эта смерть, какая-то бабуся с косой, которая даже самого батька осилила, да и его, богатыря Хому, осилит.
Тут был и Петр Могила, значительно возмужавший и, по-видимому, еще более, чем когда-либо, грустный и задумчивый.
За изголовьем умирающего стоит немолодая уже женщина, но еще красивая. Из-под черного, как бы чернеческого платка кое-где сверкают пряди золотых, с яркими серебряными нитями, волос. Черные глаза ее заплаканы до опухоли век. Это — бывшая Настя Горовая, шинкарочка молодая, дочь которой, такую же золотоволосую бранку Хвесю, взял к себе «в приемы» умирающий гетман после того, как ей под Хотином удалось каким-то образом бежать в казацкий стан из полону, от своего ревнивого кафинского санджака. Хвеся стоит на коленях у своего умирающего татуни и дрожащею рукою поправляет под его седою головою подушки — белые, как и седина умирающего гетмана. Тут же стоит и Настина прийма — черноволосенькая и черномазенькая татарочка, которую Хома выносил на своих богатырских руках до одиннадцати лет и теперь мечтает на ней в скорости жениться.
Сагайдачный глубоко вздохнул и открыл глаза. Хвеся перекрестилась.
— Это ты, доню? — слабо спросил умирающий.
— Я, таточку.
— Положи мою руку к себе на голову... я хочу... слышать тебя...
Хвеся исполнила это желание умирающего и припала головой к его груди.
— Бедное, бедное мое дитятко... Не довелось мне пожить с тобою... На неволю родилась эта головка бедная, золотая головочка! — тихо шептал Сагайдачный, и две крупные слезы выкатились из его конвульсивно заморгавших глаз и сбежали на подушку.
— А мама где? — так же тихо спросил старик.
— Я тут, Петро, — почти шепотом отвечала, перегибаясь через изголовье, та, которую когда-то называли Настей Кабачною.
Сагайдачный глянул на нее, силясь улыбнуться, потом перенес свой взор на наклоненную к нему на грудь голову Хвеси и остановился на татарочке.
— Береги их, Настя, и ту татарочку береги... У нее никого нет... Мы у нее все отняли — и отца, и матерь, и пышную Кафу... неволю козацкую... разлуку христианскую...
Он остановил свой просветлевший взор на молча стоявших у его постели боевых товарищах.
— Будете, детки, помнить мое смертное слово? — заговорил он более сильным голосом.
— Будем, батько, будем! — глухо отвечал Небаба.
— А ты, Филоне-друже, передай всем деткам мою волю — ты ее знаешь.
— Знаю, батько.
Больной заметался на подушках — ему тяжело было дышать.
— Ох, широко я загадывал, детки... да не дожил... не увижу Украину в славе... не раздавил крымского зверя... А святейший патриарх благословил меня на это... сказал: буду я в Иерусалиме, у гроба господа Спаса, молиться за Украину... и за деток ее...
Все молчали. Небаба сердито смахнул слезу, которая катилась, словно горошина, через сивый ус.
— Широко... широко загадывал... Скажите Иову... святейшему отцу митрополиту... Украина... Польша... Где Могила?
— Я здесь, ясновельможный гетман.
— Добывай Волощину...
За окном закаркал ворон. Сагайдачный широко раскрыл глаза.
— Ворон крячет... недоленьку чует... Надо мною крячет... в поле лежит козак... постреленный, порубанный... то Федор Безридный... Где Хвеся?
— Та я ж тут, таточку!
— Не давайте им Украины... Зажигай, Филоне, галеры... Как горит Кафа... Алкан-паша, трапезонтское княжа... Берегите Хвесю — золотое яблочко... Хвеся... Ганжа Андыбер — у Насти Горовой... не узнали дуки-срибляники... Прощай, Украина, прощай, мать...
Через несколько дней хоронили Сагайдачного. День был пасмурный. Ветер гнал по небу серые облака. Они бесформенными массами двигались к югу, словно бы затем, чтобы пронестись над Запорожьем, Крымом и Черным морем и разнести по всему югу весть о смерти того, кто долго заставлял трепетать этот роскошный юг. У стен Братского монастыря глухо шумели вербы. Колокола уныло звонили.
У гроба и у могилы славного гетмана собрался почти весь Киев. Молодые «спудеї», или студенты Братской школы, громко пели своему ктитору «Вечную память». Ректор их, Касиян Сакович, подойдя к гробу, из которого отчетливо выглядывало восковое лицо покойника с длинною апостольскою бородою, развернул лист бумаги и, глядя в лицо мертвецу, дрогнувшим от волнения голосом заговорил под шум ветра.
Вербы своим порывистым шумом иногда заглушали слабый голос чтеца.
Казаки наполовину не понимали, что читал пиит, но угрюмо слушали.
Иногда слышались тихие, сдержанные женские всхлипыванья.
Недалеко от гроба стоял Могила и сосредоточенно глядел в восковое лицо мертвеца, как бы силясь слушать оратора, но не понимая его. От лица покойника глаза Могилы машинально перенеслись на казаков, стоявших понуро, на Небабу, Мазепу, на Хому, глубоко убитого, на духовенство, на семьи панов, пришедших в последний раз поклониться славному мертвецу.
Могиле показалось, будто порывом ветра разогнало тучи и на печальную процессию глянуло солнце. Но это был обман его нервов — не порыв ветра, а порыв его дрогнувшего сердца: на восковое лицо покойника глядело с кроткой задумчивостью то дорогое для него личико, которое он вот уже восьмой год носил в душе, как святыню. Но личико это скоро скрылось.
Оттертый толпою, Могила нечувствительно очутился в самом отдаленном углу монастырской ограды, где над могильными плитами глухо шумели густо разросшиеся вербы и тополи. На дальней плите, полузакрытой кустом шиповника, сидела та, которую он искал скорее сердцем и нервами, чем мыслью.
Он робко, с глубоким смущением подошел к пей. По ее лицу он заметил, что девушка сейчас только отерла слезы.
— Панна плакала? — все также робко спросил он.
— Да, пан, такое горькое зрелище! — отвечала девушка, не вставая с плиты.
— У панны доброе, жалостливое сердце.
Девушка молчала, как бы прислушиваясь к пению над покойником.
— Панна София, простите меня, — заговорил Могила еще более робко, и слезы слышались в его голосе, — простите. Но я еще раз позволю себе повторить мой вопрос: панна не переменила своего решения? Богом умоляю вас, скажите: что мне делать?
— Я уже сказала вам: добывайте корону ваших отцов, — почти шепотом отвечала девушка.
— Но для кого, дорогая панна?
— Для пана.
— А для панны?
Девушка грустно покачала головой.
— Но без панны мне не нужно короны всего мира.
Девушка улыбнулась.
— Пан говорил то же самое и панне Людвисе, княжне Острожской.
Могила вздрогнул и побледнел.
— Я не ожидал, что панна так жестока! Панна плакала над людским горем, и за это я полюбил ее. А над моим горем она смеется... Панна София!
Девушка встала. Светлые, ясные глаза ее блеснули слезой.
— Простите меня, мой добрый, дорогой пан! — горячо заговорила она.
— Я не хотела вас обидеть.
— Дорогая моя! Святыня души моей! Скажите же! Решайте судьбу всей моей жизни!
Девушка опять грустно опустила голову. Из-за верб доносилось скорбное, за душу хватающее пение: «Помилуй, помилуй раба твоего!..»
— Помилуй, панна! Помилуй раба твоего! — как-то простонал голос над самым ухом девушки.
Она вздрогнула.
— О мой дорогой, мой милый пан! — порывисто заговорила она.
— Простите меня! Забудьте меня, забудьте, мой бедный! Ищите вашу корону, ищите другую голову девушки, достойную носить эту корону... Но я — забудьте меня, пан, добрый мой, честный! Я должна, наконец, все сказать пану: я не принадлежу себе, я...
— Как! Панна София!..
«Со святыми упокой», — доносится режущее по душе мертвогласование.
— Я принадлежу богу, пан... Я посвятила себя ему... Не корона покроет мою голову, а чернеческий клобук прикроет тоску мою.
— Панна! Ради бога!
— Мой добрый, успокойтесь... Я бы любила вас, если б судьба не разбила моего сердца, — мне нечем любить вас... Того, кому я раз отдала сердце, нет на свете — в могилу с собой он унес и мое сердце... Его убили под Цецорой [Цецора — местность в Румынии, недалеко от г. Яссы] о бок с Хмельницким, отцом его, а другие говорят, что его в полон взяли...
— Хмельницкий! Зиновий Богдан Хмельницкий!
Могила закрыл лицо руками, как бы желая раздавить и его, и голову.
Когда он отнял руки от лица, девушки уже не было около него. Только вербы шумели над ним, да над гробом Сагайдачного плакал хор со всех киевских церквей: «Вечная, вечная, вечная память!»
А там загрохотали пушки. Это казаки провожали своего батька «у далеку-далеку дорогу».