Я прожил очень путаную жизнь. Пора вспоминать, — может быть, и пойму что-нибудь в себе самом. На этом заканчиваю предисловие.
Я матери своей не помню, знаю о ней только по рассказам отца. Она, как и отец, была врачом и погибла во время холерного бунта в мордовском селе Большое Ибряйкино. Я храню ее фотографию: чистое умное лицо, чистый внимательный взгляд, гладкая прическа, темная блузка с белым воротничком и белыми манжетами. Сразу видно — эта молодая женщина жила на земле всерьез и ответственно. Такие прически, такие блузки с белыми воротничками и манжетами были чем-то вроде формы у народоволок, а позднее — у интеллигентных девушек, уходивших «в народ». Я не берусь судить, насколько полезной была их работа, насколько необходимой их жертва, — я не сумею судить об этом, преклоняясь перед их подвигом. И я уверен, что моя мать, погибая под грубыми сапогами озверевших людей, мысленно повторяла: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят».
Теперешнему читателю из молодых следует, пожалуй, объяснить, что такое холерный бунт. В царской России голодовки, эпидемии были непреходящим явлением; из эпидемий самой страшной была холера — болезнь, о которой теперь в СССР просто все позабыли. А тогда местность, пораженную холерой, брали в карантин без въезда и выезда, на борьбу с болезнью направляли санитарные отряды во главе с врачами. Устраивались бараки для больных; покойников, прежде чем закопать, засыпали в могилах негашеной известью; обеззараживались отхожие места, обрабатывались хлоркой колодцы, пруды. Но все это мизерно, на пятачках, — много ли могут сделать десять-двенадцать человек, составляющих санитарный отряд? Холера не прекращалась, смерть правила свой разгульный пир… И вот наступал день, когда в чью-то дремучую, затуманенную отчаянием мужицкую голову приходила страшная мысль и всплывала потом на уста: «Доктора воду травят, живьем хоронят!..» С этого начинался холерный бунт, а чем он заканчивался — видно по горькой судьбе моей матери.
Похоронив ее, отец не захотел оставаться в России, переехал в Туркестан, в Ферганскую область, где только что открылись несколько сельских больниц. С нами поехала и моя няня Марьюшка, женщина неопределенных и неизменяющихся лет, бессменный ангел-хранитель нашей семьи. До холерного бунта она как будто собиралась выходить замуж, но после гибели матери она не считала себя вправе оставить нас двоих на произвол судьбы, вполне убежденная, что, оставшись одни в шумной и пестрой жизни, мы немедленно оба погибнем.
И в этом она не ошибалась: отец мой был человеком на редкость непрактичным и доверчивым. Пациенты из баев и купцов старались не заплатить ему за лечение или заплатить поменьше, а с бедняков-дехкан он и сам не брал.
Шли годы, но мнение Марьюшки о моем отце, в смысле его пригодности к жизни, не менялось. В остальном она очень уважала своего доктора за его ученость, хорошее обращение с простыми людьми, за то, что он не пьет, не курит, не играет в карты. Извиняла Марьюшка только одно его пристрастие — к шахматам: там игра шла без денег и, по ее мнению, «умственная».
Восемь лет прожили мы вдали от города, в предгорьях, в большом узбекском селении Кудук. Отец был все время занят по службе в больнице, Марьюшка — по хозяйству, а я жил восхитительной свободной жизнью. Обязанности мои были крайне просты: вечером занятия с отцом по русскому и арифметике, с утра — исполнение заданных накануне уроков, а остальной день весь мой.
Единственный русский парнишка в селении Кудук, я годам к десяти вполне «обузбечился»: ведь все мои сверстники были подряд узбечата. И одевался я по-узбекски: на плечах халатик, на ногах ичиги — мягкие сапожки без каблуков, на голове — тюбетейка. И говорил я по-узбекски, а на своем родном русском языке говорил плохо, очень неуверенно, как-то на ощупь. Это, видимо, обеспокоило отца, и он решил переехать в город. Однако прошло еще два года, прежде чем переезд состоялся.
Теперь я хочу поведать читателю нечто удивительное. За все время жизни в селении Кудук я ни разу ни с кем не подрался. Да и вообще видел всего лишь две мальчишеских драки, вернее — стычки, ограничившиеся толчками в плечо и неясным угрожающим бормотом. Вот и все.
На этом чудеса не кончаются: ни один из друзей моего детства ни разу не залезал в чужой сад или виноградник. Надобности не было. Сады и виноградники стояли открытыми для всех: заходи и бери, хозяин и слова не скажет.
В узбекских семьях детей никогда не наказывали. Да и за что было наказывать узбечат? Они очень рано взрослели, а повзрослев, вели себя вполне солидно и благопристойно. В десять — двенадцать лет узбекский мальчик уже вставал к какому-нибудь делу: нянчил меньших, помогал матери по хозяйству, отцу — на поле и в саду…
Я был, наверное, единственным кудукским мальчиком, которому не приходилось нести каких-либо обязанностей, кроме приготовления уроков, которые задавал мне отец.
Среди моих друзей самыми закадычными были двое: Сахбо и, как это ни покажется странным, девочка Зухра. Сахбо был сыном вдовы бедного многодетного дехканина, изведавший с девяти лет неблагодарный труд няньки. Мать оставляла на его попечение маленького Махмуда, его братишку. К нашему счастью — говорю «нашему», потому что я проводил с Сахбо все время, пока Марьюшка не загоняла меня домой, — Махмуд был удивительно спокойным и глубокомыслящим человеком. Стоило дать ему в руки лепешку и посадить где-нибудь в тени дувала — он не требовал за собой больше никакого ухода. Забывая о нем, мы убегали в горы, предаваясь разным мальчишечьим забавам, а когда возвращались, находили Махмуда спящим. Лепешка была съедена, а рот хранил следы бараньего жира вперемешку с песком, который заменял ему игрушки.
Прежде чем рассказать о втором товарище моих игр, девочке Зухре, я хочу напомнить молодому читателю, что старинный варварский обычай, предписывавший женщинам Востока закрывать лицо, не касался девочек. Девочки узбечки ходили открытыми. Они могли свободно играть с братьями и соседскими мальчиками на женской половине или во дворе. Паранджа, скрывающая фигуру, и чачван — черная волосяная сетка, спускающаяся на лицо, надевались узбеком на дочь только по достижении ею брачного возраста — в четырнадцать — пятнадцать лет. Правда, тогда нередко допускался произвол: отец мог «закрыть» свою дочь и в десять лет, если находился человек, пожелавший взять ее в жены.
Обычно это происходило с девочками из семей бедняков, попавших в кабалу к баю. Именно старики баи и брали себе третьими женами девочек-малолеток. Дочери были товаром, за который можно было получить баранов, верблюдов или деньги.
Сами они не имели права протестовать. Покорность девушек и жен была освящена шариатом. Ветры революции развеяли и этот мрак прошлого. Современной молодежи подобные обычаи кажутся дикой сказкой, легендой.
Теперь браки с малолетними строго запрещены, женщины не прячут своего лица под густой сеткой из конских волос.
Узбеки не любят рассказов о дореволюционных обычаях: старики стыдятся их, молодежь не помнит. Но те и другие с благоговением вспоминают тех, кто ценою своей жизни навеки раскрепостил узбекскую женщину.
Обо всем этом я заговорил неожиданно не только для читателя, но и для самого себя. Так путник, стремящийся к цели, вдруг сворачивает с дороги, прельщенный звуком пастушечьего рожка, напомнившего ему детство. Но теперь я возвращаюсь к своему рассказу.
Итак, нас было трое: я, Сахбо и Зухра. Сахбо ничем не отличался от любого узбекского мальчика. Он был тонок, как дудка, косоглаз и черноволос. Добродетели моего друга были чисто узбекские и мною уже описанные: Сахбо был трудолюбив, степенен и честен.
На разные шалости и проказы наталкивал его я, но в ловкости, храбрости он не уступал мне, Зухра же не уступала нам обоим. Она была лукава, бойка и отчаянно храбра. Может, такой ее сделало сиротство. Сердобольной вдове, приютившей Зухру, было не по средствам одеть и вдосталь накормить это подвижное создание. Сухая лепешка и чашка жидкого чая, да и то не всегда, — вот и все, чем могла поделиться женщина с сиротой. Бегала Зухра круглый год босая, в залатанном халатике, на котором заплат было больше, чем первоначальной материи. Кем-то подаренная тюбетейка потеряла яркость узора, а ичиги так и оставались недосягаемой мечтой.
И все же мы никогда не видели Зухру печальной. В ней все смеялось: белые зубы, круглые черные глаза, персиковые щеки, гибкие пальцы маленьких шершавых рук.
Мы, мальчики, всегда старались принести что-нибудь из дому для Зухры: Сахбо вытаскивал из кармана своего халата кисть винограда, я — еще горячий пирожок, испеченный Марьюшкой.
Накормив девочку, мы трое начинали свое странствие. Уходили из кишлака, шли глухими тропинками, срывающимися в ущелье, ложились на землю, слушая, как где-то, глубоко внизу, ворчливо бурлили седые от пены потоки. Я тут же начинал рассказывать придуманные мною истории о богатыре, сброшенном злым великаном в ущелье и превращенном в поток, и еще бог весть о чем… Зухра и Сахбо слушали меня.
Если бы впоследствии читатели моих очерков и рассказов выражали такой жадный интерес и доверие, какие отражались в ту пору в глазах моих друзей-слушателей, я имел бы право сказать теперь, к своему пятидесятилетию: «Кажется, я был неплохим писателем…»
Натешившись ревом потока и сказками, мы убегали к пастухам, потом…
Теперь мне трудно подробно описать все, что безраздельно занимало тогда наше воображение. Более пестрые впечатления юности и зрелых лет заслонили многое, но в памяти сердца дни детства остались сладостью душистого настоя.
И какие это были дни!
Весна в предгорьях ярко солнечная и прохладная; арыки с каждым днем становятся все полноводнее, все певучее, и весь Кудук в цвету. Как он цвел! Все дороги были розовато-белыми от лепестков, а воздух маслянисто благоухал. Затем пора цветения кончалась, сады затягивались тончайшей зеленоватой дымкой младенческой листвы.
Проходило лето, неописуемые дымно-лунные ночи, а перед новолунием — непроглядно темные, с черно-прозрачным бездонным небом, с огромными, живыми, прозрачными звездами, каких никогда не увидишь в долине, где воздух мутен и пылен.
А осень вспоминается запахом дынь, дозревающих на крышах, далекими ночными кострами и звоном тазов на бахчах. Вокруг селения обитало множество кабанов, и они совершали опустошительные набеги на бахчи — огнем и звоном их отпугивали.
Потом наступала тихая зима. Не было ни ветров, ни морозов. Зимой иногда шел снег. Был он липким и рыхлым. В редкие дни прилетал северный ветер; он набирался холода у синих ледников, у горных снегов, прилипал, зацеловывал побелевшую землю ледяными своими губами и лежал до утра льдистой белой пеленой. Потом таял. В свете дня снег на горах снизу казался белее чалмы ишанов, а вечером — розовым, как цвет миндаля. Зимы были короткими и проходили, как сны. Снова наступали весенние дни.
Так вот и прожил я до двенадцати лет. Где-то шла война, далеко, словно бы на другой планете; к нам в Кудук ее отзвуки не докатывались. Здесь каждый сегодняшний день был похож на вчерашний, люди спокойно ждали завтрашнего дня, зная, что он будет похож на сегодняшний. Тихий, светлый сон!.. И в те мои детские годы я был твердо уверен, что весь мир похож на горное селение Кудук, что он весь живет в светоносной солнечной тишине, в полусонном благоденствии. О великом многообразии мира, о кипучести жизни, всегда насыщенной грозным блеском и гулом, о вечной борьбе — победах и поражениях — я даже и подозревать не мог. Но вскоре в мою жизнь вошли перемены.
Началось все с незначительного события: Махмуд подрос. Ему стал не нужен брат-нянька. Мать оставляла меньшего сына одного. И он превосходно справлялся сам, лепя, как и прежде, лепешки из песка, которыми лакомился вперемежку с той, что заботливые материнские руки засовывали ему в рукав халата. Сначала я обрадовался: Махмуд обходится без помощи Сахбо, но вскоре загрустил: моего друга отправили в горы пасти баранов его дяди Ибрагима — и я потерял своего товарища игр. Но это не все.
Однажды на постоянном месте наших встреч я не нашел и Зухры. Видя, что я ее ищу, хромой Сапар-бек, сосед вдовы, воспитывавшей Зухру, сказал мне, чтобы я не бегал по селению и не кричал как безумный: «Зухра! Зухра!»
— Вчера, — добавил он, — Зухру «закрыли». Она сидит на женской половине Хасият-биби, жены бая Умара Атабаева. Он купил ее у вдовы. Теперь Зухра не будет больше бегать с мальчишками. Когда почтенная Хасият-биби научит ее всему, что должна знать женщина, бай возьмет Зухру в третьи жены. Тогда будет богатая свадьба.
Хромой Сапар-бек даже причмокнул, предвкушая обильное угощение, я же побежал домой, лег на кровать и заплакал. Это были мои первые сознательные слезы. Так, в слезах, не дождавшись прихода отца из больницы, я и заснул.
Поздно вечером, проснувшись, я услышал разговор отца с Марьюшкой. Вот как запомнилось мне содержание их разговора.
— Давно пора перебираться в город, — убеждающе говорила Марьюшка.
— А на кого я оставлю больных? — в голосе отца было сомнение. — Без медицинской помощи?.. Долг врача — прежде всего…
— Вам бы только думать о других! — уже начинала сердиться наша нянюшка. — Больницу оставите на хвельшера. Василий Васильич вполне сурьезный человек.
Это было правдою. Фельдшер Василий Васильевич, помощник отца, был знающим и добросовестным медиком. До приезда моего отца в Кудук он самостоятельно справлялся с работой. Жил Василий Васильевич в Фергане давно, в совершенстве владел узбекским языком, знал обычаи и нравы коренного населения, и табибы, местные медики и знахари, лечившие больных молитвами, заговорами и разными обкуриваниями, даже побаивались русского фельдшера. Вначале они пробовали вести с ним борьбу, но кончили тем, что сами стали прибегать к его помощи. Отец и сам все это прекрасно знал и все же колебался оставить больницу без врача.
Марьюшка выставила, как ей казалось, самый важный довод:
— Дитё избегается, заболеет, сегодня плакал…
— Алексей здоров; свобода мальчишке не повредит, — перебил ее отец, — но ему пора учиться в школе. В этом вы безусловно правы, Марьюшка. Надо переезжать…
Кудук мы покидали на рассвете. Пахло росистой свежестью. Птицы еще спали. Небо на востоке только начинало протаивать. Стояла та особая предутренняя, безветренная тишина, которую страшно нарушить. Мы и провожающие нас чувствовали это и потому разговаривали шепотом. Наши друзья и знакомые простились с нами еще вчера. Это было целое паломничество. В наш дом приходили те, кого вылечил отец, приходили соседи. Сказать спасибо и попрощаться с русским доктором приезжали из близких и дальних узбекских кишлаков и даже из киргизских кочевьев, куда частенько выезжал отец оказать больному помощь. По веснам, я сам видел, на дальних склонах появлялись белые пятна — киргизские юрты, двигающиеся на джайляр — альпийские высокогорные луга.
Теперь, в этот прощальный предрассветный час, около нашего дома бесшумно и степенно суетились всего несколько человек. Двое дехкан осторожно выносили наши вещи. Отец трепетал за свои инструменты и книги. Он доверял дотрагиваться до них только Василию Васильевичу. Марьюшка бережно укладывала кухонную утварь. Все так же тихо мы простились с провожающими нас. Тихо заскрипели колеса арбы… Я смотрел на горы, где Сахбо в этот час подымал свое стадо.
Мы поднялись на взгорье, откуда были видны плоские крыши покидаемого селения. Среди них я узнал нашу, на которой ночевал под сенью душистого тополя. Тополь был добр и всегда заслонял меня своей листвою от горячих лучей солнца. Я смотрел еще на одну крышу. Под ней проводила свой утренний сон третья жена бая Умара Атабаева — маленькая Зухра.
По-разному уходит от нас детство. Иногда уносит его с собой внезапная смерть отца, иногда остается оно за дверью покинутого дома.
Я оставлял детство в цветущем селении Кудук под монотонный скрип арбы.