Ткач Елена САМОДУРКА

Памяти Ольги Лейкиной

Часть 1

1

«Неужели я сейчас сниму сапоги, лягу и вытяну ноги? Кажется, пассажиров мало и вагон полупустой. Только бы в купе мужчин не было — опять это напряжение… А с меня хватит. Устала.»

Мысли вспыхивали вяло и словно бы неохотно. Она едва держалась на ногах от усталости — эта стройная молодая женщина. И все же привлекала к себе внимание. Что-то было в её облике… порода? Утонченность? Устремленность какая-то… Она привычно пряталась от назойливых взглядов, кутаясь в пуховый платок, накинутый по-боярски поверх изящной меховой шапочки. Куталась и улыбалась тихонечко. Про себя.

На екатеринбургском перроне падал снежок, засыпая ясный морозный полдень, предновогоднюю суету, багаж, улыбки и прощальные поцелуи.

— Давайте ваш билет.

Моложавая напомаженная проводница возвестила посадку.

«Как в тумане все… Сейчас наверно будет тепло. И мы с тобой, Ларион, сомлеем, задремлем… завтра до-о-ма…»

Она почти засыпала. Утомительная гастрольная поездка — этакий балетный чес по трем городам Урала, слава Богу, была позади. А впереди — Володька и Новый год!

Небольшой, но вместительный импортный чемодан, пакетик с едой, — она втаскивала их на подножку небрежно, не боясь поцарапать чемоданову кожу, все внимание было поглощено чем-то, старательно прикрытым полой енотовой шубки.

— Так, кажется здесь!

Дернула дверь купе — никого. Тишина. Тепло…

— А вагон и в самом деле пустой. Вот радость-то!

Она как-то сразу очнулась, встрепенулась и хихикнула озорно. Все ещё пряча взгляд.

Долой платок, шапку, шубку!

Ах, вот оно что — под полою был кот. Довольно-таки толстоватый кот, весь белый, с шоколадной мордочкой, лапами и хвостом, с задумчивым мечтательным взглядом и явно своенравным характером.

Чемодан — туда. Пакетик — сюда. Села! И отдернула занавеску. И мысленно попрощалась со всеми тремя городами, в которых принимали её.

Только вот главный балетмейстер екатеринбургский — такой приставучий! Но хороший. Бедняга — недавно инфаркт перенес. Ох, какие же там пельмени в этом бывшем Свердловске, в угловом ресторанчике! Особенно с этой… как её там? С лосятиной. Смешно сказать — для них я столичная штучка. Звезда! А какая уж там звезда, если сольную вариацию станцевать — это событие… А так — двоечки, троечки. Ларион, как наш ранг прежде в балетной иерархии назывался? — она погладила кота и вздохнула. — Правильно, корифейка. Сольных партий нам с тобой не дают. А па-де-де… — снова вздохнула, когда же в последний раз в Москве танцевала? Вроде полгода назад. Вставное из первого акта «Жизели».

А, какие наши с тобой, Ларион, годы! Двадцать восемь мне, да два тебе — на двоих тридцатничек. Для жизни не так уж много, а для балета… Ха-ха! В театре я десять лет. Уже десять. Ну не всем же, Ларик, этуалями-то бывать!

Она щелкнула зажимом заколки и тряхнула головой. Чуть рыжеватые — явно от хны — темно-каштановые волосы рассыпались по плечам. Плотный свитерок. Эластичные брючки-леггинсы. В ушах — золотые сережки-гвоздики, на безымянном пальце — обручальное кольцо. Ничего лишнего, ничего необычного, едет себе в вагоне усталая молодая женщина, для которой спокойствие и комфорт важнее всего…

Но до чего ж она была хороша! Какая порода в чертах, какой взгляд, хоть и прикрытый полуопущенными ресницами, хоть и маскируемый под приличную нашим будням покорность судьбе! Какой ясный высокий лоб — и сила за ним, и дума… А глаза! Высверки авантюрина — да это жалкая суета природы по сравнению с их влажным исполненным бездны сверканьем! А осанка, а поступь… да, что там! Однако все это было в ней будто сознательно приглушено, как бы задрапировано… Словно бесценные дары женственности ей хотелось укрыть от любопытных глаз — укрыть до поры в тени иной своей ипостаси — той, что позволяла выстоять в битве за хлеб насущный.

Ну вот, наконец сняла сапоги, вот и достала тапочки…

— Интересно, Ларион, может ли быть такое, что мы тронемся и останемся тут вдвоем, а? — Она выглянула в окно. — Снежок! Вокзал белесый от инея. А вот фонарик странный какой… Светится как лампадка, посмотри-ка, Ларион, да?

Она почесала кота и тот замурлыкал. Взглянула на часы.

— Ой, через три минуты уж отправляемся. И так хорошо закачает нас, и задергает, и полетит путь-дороженька к дому… Хочешь домой? Умаялся? Ах, ты… Сам понимаешь, на Володьку я оставить тебя не могла. Вечно он на работе своей пропадает, а тебя ведь кормить надо. Почесывать! Вот так, вот так… И знаешь, Ларион, честно говоря, я чего-то там, дома, не понимаю. Что-то нехорошее там творится. Или…

Дверь купе резко дернулась. Вся в снегу, раскрасневшаяся, расхристанная, сюда ворвалась толстенная тетка. Резкие канавки морщин разделяли её лицо на несколько секторов — губы, щеки и все остальное. Губы прорезаны тонкой ниточкой, щеки взбухшие и мясистые, нос совершенно неопределенной формы. И хороший простой твердый лоб.

— Ох! — задыхаясь, она с разлету бахнула об пол свою неподъемную дерматиновую сумку с растрескавшимися ручками. — А я уж думала — опоздаю!

Толстуха повернулась и, нагнувшись, продемонстрировала сидящей в купе свой необъятный зад, обтянутый синими тренировочными штанами с лампасами она была в короткой куртке. Пятясь и шевеля этим весьма выразительным задом, она принялась затаскивать в купе ещё два громадных баула, подобная спасателю, изо всех сил тянущему утопающего из проруби.

В пространстве тотчас поплыли какие-то запахи, происхождение коих было трудно установить, но ясно было одно — их источником был отнюдь не французский парфюм.

— Дочка, ты бы чуток подвинулась, пока я барахло свое покладу, сообщила толстуха, раскорячившись посреди купе, не помыслив повернуться к своей попутчице и не выказывая никакого желания поздороваться. Она была всецело поглощена заботой о своем багаже.

А соседка её по купе застыла на нижней полке, с ужасом поджав ноги, и взирала на чудище, надвигавшееся на нее, так, точно оно было по меньшей мере маньяком-душителем. Одной рукой она прижимала к себе кота, а другой тапочки, которые не успела надеть. Выражение лица не оставляло никаких сомнений в том, что мирные переговоры сорваны, так и не начавшись!

— Извольте хотя бы повернуться лицом к человеку, которого вы о чем-то просите! — почти выкрикнула она, отшвыривая тапочки и натягивая сапоги. — Я понимаю — хамство для вас дело привычное, но почему при этом вы позволяете себе называть меня дочкой?!

Губы сжались пружиной, готовой, если понадобится, извергнуть целый сериал подобных перлов, ноздри вздрагивали, а глаза стали совсем темными и бешеными.

Толстуха, не ожидавшая нападения с тыла, в растерянности повернулась и, отведя упавшую на глаза прядь, взглянула, наконец, на свою спутницу.

— Да что я такого сделала? Чего ты так-то? — она осела на свою полку, расставив ноги и задвинув между ними дерматиновую сумку.

— И ничего плохого… я… фу ты! — она вдруг уронила лицо в ладони с шумом выдохнула, потом откинулась к стенке, а руки бросила на колени.

— Что ж ты такая злая дочка! А? Иль мужик твой тебя не любит?

Вихрь промчался мимо неё — это «дочка», одним прыжком перелетев через баррикады барахла, выскочила в коридор — искать проводницу. Ларион, дико вытаращив свои круглые керосиновые глаза, забился в угол.

— Простите, пожалуйста, — прижимая руку к сердцу, обратилась сбежавшая к проводнице, — нельзя ли переселиться в другое купе? Понимаете, я очень устала, мне бы поспать… Я буду очень вам благодарна!

А на лице чуть испуганная улыбка. А губы чуть-чуть дрожат…

В этот момент поезд тронулся — дернулся, она качнулась, и носки её модных сапожек вмиг отвернулись друг от друга, автоматически приняв привычное, для нормального человека немыслимое балетное положение. Они как раскрытые ножницы глядели врозь, чтобы лучше сохранять устойчивость.

И через пять минут, покачиваясь в колышущемся вагоне, прижимая к себе Лариона и таща чемодан, она продвигалась по коридору в противоположный конец вслед за горделивой как пионервожатая проводницей. Дверь одного из купе приоткрылась и оттуда высунулась голова сильно заросшего бородатого мужчины, четко очерченная на фоне разбухшего оранжевого рюкзака.

— О-о-о, соседями будем! Не надо ли чем помочь?

— Спасибо, у меня все в порядке.

— Батюшки, какой у вас кот! И как это чудо зовут?

— Ларион.

Она поставила свой багаж перед указанной проводницей дверью купе самой крайней в конце вагона. Купе бородатого было рядом. Проводница, получив то, что ей причиталось, тотчас исчезла. С усилием приоткрыв дверь, — видно её заедало, — она раздвинула её ногой до упора.

— Погодите-ка, я сейчас помогу.

Сосед, оказавшийся очень высоким и сухощавым, подхватил её пожитки и бережно внес в купе.

— Куда поставить?

— Если не трудно — чемодан под любую из нижних полок. Мне сказали, что попутчиков у меня не будет — одна буду ехать до самой Москвы. Так что, все равно куда… Да, вот так хорошо, спасибо большое!

— Да, не за что. Знаете, ваш кот так хорош, что если б не экспедиция, я б его украл!

— Ну уж, так бы и украли…

— Да, вот так бы взял — да украл! Я человек рисковый — геолог. Ну, отдыхайте, а если что — заглядывайте на огонек. Я еду до Енаула, а уж оттуда электричкой до Роздани — так что чаю успеем выпить. А то и чего покрепче найдем… Меня зовут Алексей.

— А я Надя. Надежда. Еще раз спасибо вам, — она с облегчением захлопнула дверь.

Поезд Абакан-Москва набирал ход.

* * *

И заснула Надя, и приснился ей сон.

На месте улицы Алабяна, где прошло Надино детство, протекала река. Она была бурная и взбаламученная будто весенним паводком, но то было лето — оно шелестело над водами сочной зеленью камышей.

Надя шла вдоль берега и пристально вглядывалась в быстрый поток — в нем проплывал какие-то яркие полиэтиленовые пакеты, коряги, ящики, всякий хлам… А вот прямо навстречу ей река вынесла мертвеца. Он был белый и голый, но она его нисколько не испугалась. Будто так и должно быть — будто реки непременно несут мертвецов и ничего тут страшного нет.

И она шла дальше, а рядом шел кто-то, кого она прежде не знала.

И вот за поворотом река стала шириться и Надя взлетела. Она летела над водами и радость несказанной свободы охватила её.

А тот, кого она прежде не знала, летел с нею рядом.

У очередной излучины выросли невесть откуда взявшиеся горы — но так и должно было быть — все было хорошо! И Надя летела очень высоко над водой и очень близко к прибрежной скале. Скала заслоняла очередной поворот реки вернее тот вид, который открывался за ней. Надя обогнула скалу, следуя изгибу русла, и душу её разом пронзил лучезарный ликующий свет. Свет естественной красоты, что открылась ей — приволья лугов, зелени леса, речной синевы, гладкой и чистой, — свет распахнутого навстречу мира. Мира, принявшего ее…

Радуясь, проносилась она над речной долиной. На правом берегу показался белокаменный монастырь, и Надя подумала: как хорошо было бы спуститься и пойти туда. Но что-то подсказывало ей, что этого делать не надо — её не пустят. Впереди, на левом берегу, показалась какая-то фабрика, вся поросшая зеленью. Или завод… Там были литые ворота. Там были люди. Они входили и выходили, зелень заслоняла то, что было внутри, и только видно ей было, что окна кое-где выбиты.

Нет, туда она не хотела — знала, что зло исходит отсюда. И что…

Надя внезапно проснулась. Ее разбудили шуршанье и шорох, доносящиеся с верхней багажной полки прямо над дверью купе.

— Что ты там делаешь, Ларик? Спускайся! О Боже, как же ты насорил…

Пока Надя спала Ларион залез на багажную полку, принялся лазить по чьим-то мешкам, уложенным у задней стенки, распотрошил их и оттуда стала сыпаться вниз какая-то труха.

От толчков поезда дверь купе приоткрылась — Надя не запирала её. Она лежала и думала: встать и запереть дверь или плюнуть и попытаться вернуться в свой сон… если, конечно, удастся, когда в проеме показался обрюзгшего вида мужчина с пузцом в мятом сером костюмчике. Он рассеянно глянул в приоткрытую дверь и приметил сор на полу.

— Кто это здесь мусорит? — поинтересовался он весьма благодушным тоном. Можно сказать, вполне дружелюбно.

— Между прочим, я могу и подмести, — в тон ему ответила Надя, улыбаясь спросонья.

Приподнялась и спустила вниз ноги в надежде нащупать тапочки. Надежды её оправдались, и она тотчас встала. Ларион мигом спрыгнул сверху ей на плечо и без смигу уставился на мужчину, стоящего в коридоре.

— Ого! — восхитился тот, — красавец какой! Это у вас балинезиец?

— Да, — с гордостью подтвердила Надя, поглаживая кота, — балинезийские мы!

— Ну-ну, — обрюзгший кивнул ей и двинулся дальше, предварительно изобразив подобие чечетки — поезд сильно качало.

— Ларион, что ж ты натворил, гад такой! — Надя вынула из пакета с едой газету, смела мусор в кучку, собрала и, завернув в ту же газету, запихнула на дно пакета.

— Вот! — довольно возвестила она. — И никаких следов безобразия! Не смей больше туда лазить.

Она выглянула в окно. Чистое голубое небо — ни облачка. Заснеженные, поросшие лесом холмы. А вдали — нетронутый белый простор замерзшего озера.

— Красота какая!

Она всей душой хотела восхищаться покоем, дорогой… но что-то мешало… Попробовала сосредоточиться, сообразить, что же именно, и вспомнила — тетка! Та тетка в её купе.

«В самом деле, зачем я так? — нахмурилась она. — Как-то нехорошо все это…»

Вздохнув, извлекла из пакета сверток, в котором таился кусочек копченой лососинки, два помидора, плавленый сыр с шампиньонами и чудесные пупырчатые огурчики домашнего засола — подарок костюмерши из Пермского театра, которая по неизвестной причине прониклась к Наде беззаветной любовью.

В дверь постучали.

— Открыто.

Возник обрюзгший в сером костюме. В руках у него была общепитовская тарелка, на ней — кусок мяса.

— Это вашему коту. Предновогодний подарок!

— Ой, спасибо!

Надя была просто потрясена. От избытка чувств она хотела даже процитировать Достоевского, выпалив восторженно: «Широк человек! Я бы сузил…» Но пронырливый вид благодетеля умерил её порыв — ещё чего доброго обидится. Шутки не поймет.

— Ну вот, питайтесь на здоровье, — нежданный даритель ещё раз окинул взглядом кота, хмыкнул и плотно прикрыл дверь.

И снова качанье, стучанье. И снова движенье…

Немного поев, Надя вновь прилегла, потянулась и отвернулась к стенке, обняв подушку.

«Неужели все-таки никогда мне не стать собой? — неожиданно пронеслось в голове. Она поджала ноги, свернулась в комочек. — Погоди-ка, что значит „стать собой“, откуда вдруг это? Налетело как вихрь какой-то…Разве я — не я? А какая я? Я или ты? И как с тобой разговаривать? Разве ты не все про себя знаешь?»

Она попыталась как-то бочком-бочком отстраниться от своего «я» и поглядеть, что увидит. И состояние этой внезапной раздвоенности, настырность второго «я», приставшего к ней с расспросами как с ножом к горлу, смутили её несказанно.

«Вот то-то и оно — видно, не все ты знаешь, раз сомненье возникло. Ну, давай по порядку: чего ты хочешь?»

— Всего! — явился ответ.

— А ты всегда делаешь, что хочешь?

— Почти всегда. Стараюсь, по крайней мере.

— И это хорошо?

Ответа не последовало.

Надя заворочалась, привстала, задернула занавески. Время тянулось к сумеркам. День медлил, прежде чем раствориться во мгле, Надя маялась на границе яви и сна — уже почти засыпала, но что-то опять тревожило. Мысли скакали, путались.

«Как там в театре? Все уже съели друг друга или ещё кто-то в живых остался? „Стариков“, великих-то наших — всех скопом долой, на пенсию! Чтоб не маячили перед глазами живым укором и не мешали превращать театр в пустошь… Никого почти не осталось, а без них будто вымерло все, ветер воет. Жутко стало на работу ходить — словно в темную воронку засасывает. И силы тянет — хм! — силы как жилы. Хватит думать — все думает, думает, всю себя иссушила раздумьями этими.»

— Эк я стала сама с собой разговаривать! — это вслух. С горечью.

А что поделаешь, если не с кем. Володьке это не надо, да он этого и не поймет. Да-а-а, хоть и не ввязываюсь во все эти дрязги в театре, только в стороне от грызни всю жизнь не простоишь. Втянут! Может, потому мне и танцевать не дают? Двоечки — троечки, Жуанита — Пиккилия. Ну что, встать на чью-то сторону? Плюнуть и быть как все? Не хочу.

Надя натянула одеяло до самого носа. Загнутые ресницы чуть подрагивали. Было тихо. Только бормотал мерный перестук колес.

Ой, хорошо-о-о… Так бы все ехала и ехала. Без остановок. Как там Володька? Бьется на ниве бизнеса. Разбогатеть хочет. Я, говорит, через год миллионером буду, вот увидишь. Не деревянным, конечно, — зеленым! Ах он, мой зелененький… Дурачок. Какой там миллионер — через пень-колоду перебиваемся — одни долги. Ай, ладно! Глупости все это…

Ей было тепло и сладко. Ларион мурлыкал, свернувшись в ногах. Надя привязала его к ручке двери специальной шлейкой, чтоб больше не бедокурил. Она неудержимо проваливалась в сон.

«Какая мне фраза странная попалась в журнале… Да, странная. И, кажется, очень точная.»

Она вспомнила как, стоя за кулисами в ожидании своего выхода, увидела на пульте помрежа толстый раскрытый журнал. Разворот был сплошь покрыт полосками строк — ни картинок, ни диалогов… Надя машинально заглянула в текст, и глаза её сразу выхватили из череды темных строк фразу, которая с ходу её зацепила: «Удовольствие — сон души.» Она было хотела перевернуть страницу, чтоб узнать имя автора статьи, но не успела — был её выход. А после журнал исчез. Кто-то забрал, наверное. И с того самого вечера фраза эта поселилась в её сознании и порой вспыхивала в нем как фонарик.

— Удовольствие… — она сонно зашептала, едва шевеля горячими губами. А что для меня удовольствие? А?! Ну конечно! Танцевать «Шопениану». В её призрачной безупречности как будто бы лес цветет… Лес! Ой, как это хорошо…

Но губы хотели молчать, и она додумала эту мысль уже не вслух — про себя.

«Конечно, классика — совсем другое сознание. Наше совсем больное, а там… Отголоски какой-то иной гармонии и ясности. Строгой, спокойной… да. Может быть, танец поможет мне? Что ж такое во мне так ноет, тревожит? Пока не очень-то понимаю. Но оно манит… так манит… да! Как в сказке: „Пойди туда — не знаю, куда…“»

И она заснула.

И приснившийся сон был странен. Неясен. Пребывая в ином бытии — в пространстве сна — она вся горела и хотела кричать — ей было страшно. Она хотела заставить себя проснуться, выйти из сонного колдовского пространства, но не могла. Что-то останавливало и влекло досмотреть, вернее дожить сон до конца…

Перед нею был глубокий провал и лестница. Ведущая вниз. У неё были круглые отполированные металлические перила. А у Нади в руках — матерчатая сумка с двумя ручками, и в этой сумке лежал младенец — девочка, запеленутая туго-натуго. Ее крохотная головка была стянута плотным белоснежным полотном. Как мумия! Но она была живая. А личико — таких лиц у младенцев не бывает — как будто сама воплощенная одухотворенность, и во взгляде — сиянье Небес. Будто это они, несказанные, глядели на Надю глазами этой девочки. Надя знала — ей нужно спуститься вниз. Одной рукой держась за перила, а в другой неся сумку с младенцем, она стала осторожно спускаться. И вдруг сумка выскальзывает из рук. Падает! Там, внизу — какие-то девушки в белом, они поднимают ребенка и протягивают Наде. В ужасе, в панике она старается поскорее спуститься. Все в ней как будто переворачивается, точно вдруг ожило в душе что-то важное, спавшее в ней всю жизнь… А снизу на неё глядит любящее — Надя запомнила — удивительно любящее лицо этой девочки! И вот расстояние между ними все меньше… меньше… Надя только успела подумать: «У неё головка плотно обернута — значит все хорошо, она не разбилась и будет жива!» И глядит, глядит на неё страдальчески-одухотворенное это лицо, как бы взрослое и младенческое одновременно… лицо, которое словно сама Любовь… Тут все смешалось.

— Господи, что же это? — всхлипнула Надя, проснувшись. Одним махом откинула со лба спутавшиеся волосы и сжала виски.

— О-о-о-ххх…

Глубоко вздохнула и помотала головой, пытаясь сбросить остатки сна.

Огляделась.

Шлейка Лариона была аккуратно обрезана.

Кот исчез.

2

… И качается, и мается, и рвется вперед вагон, обреченный двигаться по заданному пути — две стальные путеводные нити, ведущие в неизвестность, притягивают и держат, не дают оторваться в иной простор — шальной, вольный, и промчаться над заснеженным полем, и пересечь кособокий наст тихого сельского проселка, и взлететь, и провалиться в упругую хвойную зелень… и притаиться там. Отдышаться, затихнуть в тайной детской радости недозволенного побега.

… И горит, и колышется, сбивается с ритма Надино сердце — она заметалась по вагону и, позабыв о приличиях, дергала двери купе, заглядывая внутрь. С исчезновением Лариона душа её словно бы воспламенилась и, закричав в этом пламени резкой боли, так и застыла, занемела, словно бы звук набата длился в ней, не угасая, не прерываясь мерной чередой ударов, это замерло в Надином сердце смятение.

И дело было даже не столько в пропаже кота! Надя чутьем угадывала жизнь споткнулась, что-то в ней ухнуло в липкую вязкую бездну, которая просто так, без выкупа не отпустит… И может быть сама жизнь её станет той платой, которая окажется залогом освобождения.

И позволять себе думать так, дать волю недобрым предчувствиям было глупо, бездарно, безосновательно. Но она знала — все будет именно так! Жизнь её сошла с круга. И пытаться убеждать себя в чем-то ином — все равно что пытаться сыграть спектакль в декорациях, которые рабочие уже убрали со сцены.

Да, да, — прервав на миг свой бег по вагону, подумала она, — не надо было мне соглашаться на эту поездку — знала ведь, что нехорошее что-то рядом. И картина со стены вдруг упала перед самым отъездом, и этот странный звук полуночный… нет, не в полуночи, а где-то около часу… Будто кто-то хрипит и булькает. Под потолком в углу. Дня три или четыре подряд — не помню. Никогда ничего подобного не слыхала! Я тогда ещё подумала: ох, как же это нехорошо, ох, Надька! А теперь уж ясно — кажется мы с тобой влипли. Что поделаешь, попробуем со всем разобраться. Только нельзя спешить, нельзя! А вот ждать и терпеть ты, милая, как раз не умеешь. Ну, хватит канючить, надо Лариона спасать.

В тамбуре — она видела через замызганное окно — курил коротко стриженный парень. И в коридоре стоял какой-то — низкорослый детина с лицом, которое было только видимость человеческого лика — лика не было — к окну оборотилось лишенное выражения, но вполне осязаемое материальное тело, обозначенное кожей, щетиной, прорезями для глаз, да выпуклостями носа и подбородка.

К кому подойти… к этому? Нет, к тому!

Надя в тамбуре.

Молодой человек, вы не видели, случайно, кота? Короткошерстный такой, с шоколадной мордочкой… Не проходил мимо вас кто с котом?

— С котом? Вроде бы, проходил мужчина. Да, точно, был мужик с котом из рюкзака голова котяры торчала. Усатый такой!

— Мужчина?

— Нет, кот! А мужик — он бородатый был, но без усов.

— А куда он пошел?

— Да, вроде туда! — парень махнул рукой по направлению хода поезда. Сейчас станция будет. Он, мужик этот, похоже, сходить собирался — с вещами был.

— Спасибо!

Надя кинулась к своему купе, выхватила из убежища чемодан, рванула пакет, накинула, не застегивая, свою шубку, напялила кое-как шапку, не смогла отыскать платок — махнула рукой и бросилась к выходу. Там уже маячила проводница.

Поезд, сотрясаясь в ознобе, замедлял ход.

И в этом дерганом рваном ритме на столике пустого купе перекатывались брошенные огурчики, а на полу под Надиной полкой съежился позабытый пуховый платок.

* * *

Выпрыгнула на перрон. Мелькнуло: «Стой, что ты делаешь!»

Но было поздно — выбор сделан.

Впереди — скособоченное здание вокзала, похожее на старую драную канарейку, — такое же желтое и нахохленное. Темень. Мороз. Едва угадываются облупленные коренастые буквы на фронтоне: Е Н А У Л.

«Это он! Точно он — Алексей — говорил же, что кота украдет. И ехал до Енаула. А дальше куда — ведь называл он станцию свою конечную — вспоминай! На „Р“ какая-то станция…»

Надька, соберись!

Влетела к дежурному по вокзалу.

Можно я оставлю у вас свой чемодан? Ненадолго? У меня украли кота. Спасибо! Скажите, есть здесь поблизости какая-нибудь станция на букву «Р»? Роздань? Правильно! Вспомнила… А электричка туда когда будет? Сейчас?! Да, поняла, со второго пути. Спасибо, я скоро вернусь.

Как там у Цветаевой: «Ты погоня, но я есмь бег!» Теперь — бег! Через пешеходный мост над перроном на второй путь — благословенна балетная закалка! Только рвутся вразлет шкурки бывших енотов, да сверкают в свете двух фонарей серебристые пряжки сапог…

— Вперед, мой маленький! — выдохнула в морозную фиолетовую темень. Держись и ничего не бойся!

И вот уж стукнули за спиной двери электрички.

Глухомань. Беда. Полнолуние.

— Что ты так глядишь на меня? — шепнула Надя луне. — Что ты со мной сделать хочешь? Не ворожи, не гляди, — ишь, уставилась! У меня есть талисман от твоей ворожбы — у меня солнце в глазах! Так одна гадалка сказала: «У тебя солнечные глаза!» Вот!

И едва она отвела взгляд от страшноватого светящегося лунного круга, электричка тронулась.

Надо пройти вперед по вагонам, — решила она, — я ведь в самом хвосте.

И пошла, заглядывая под лавки, под ноги, низко надвинув на глаза шапочку — авось, вор не узнает, не почует погони…

Прямая спина, твердый шаг. Руки в карманах. Дремлют по лавкам усталые работяги, к теплым домам увлекает их потертая шалая электричка.

И мне бы домой… сейчас бы… Ла-ри-о-о-он! — криком крикнула про себя и закусила губу.

Прекрати! Соберись! Выгляни в окно, погляди какая луна — это жуткий знак. Не до сантиментов… Да, это все не просто так — точно кто-то мне вопрос задает, кто-то поговорить со мной хочет… но кто? Что там было, в Москве, прямо перед отъездом, вспомни! Вспоминай, Надька, вспоминай: что так тревожит, что покоя не дает всю поездку? Как будто заноза какая в сознанье засела. А память не удержала — вытеснила это «что-то», точно уберечь меня хочет. Нет, милая, не годится так: себя беречь значит жизни бояться! А я не боюсь, — заклинала она себя, — и нечего себя беречь, слышишь! Я должна вспомнить что это было. Мне был знак послан какой-то важный…

Двери тамбуров, перекошенные, тугие, поддавались плохо. Надя с нескрываемым раздражением их отпихивала, словно они были виноваты во всей этой истории. Что там, впереди, справа? Кажется он! И рюкзак его оранжевый… борода… точно он! Она заспешила, почти побежала к дремавшему у окна человеку. Он увидел ее… растерялся. Вскочил. Потом снова сел. Словно нехотя.

— Вы… Надя. Да! Что? — он поперхнулся словом, закашлялся.

— Ларион мой… у вас?

— Господи! — он опять вскочил и схватил её за руки. — Что случилось? Кот ваш пропал?

— Да. Пропал. Он у вас?

— Да, что вы, Наденька! Конечно же нет! А-а-а, понял теперь чего вы на меня-то подумали. Так это же я пошутил там, в вагоне — вы понравились мне очень, вот я, так сказать, образно выражаясь, и намекнул, что… — он перевел дыхание, — что, мол, взял бы вас, да украл! Когда это случилось?

Электричка взвизгнула, прыгнула и понесла.

— Это… Да, вот-вот, совсем недавно. Я заснула, меньше часа спала, наверное. Проснулась, а его шлейка обрезана.

Надя без сил опустилась на скамью рядом с ошарашенным Алексеем. Она машинально прижимала к груди полуопустевший пакет с едой, который зачем-то с собой прихватила. Слезы навертывались на глаза помимо воли и, не отрываясь от сочувствующего, доброго взгляда этого человека, которому она сразу поверила, Надя стала рыться в пакете, вспомнив, что там должны быть салфетки. Тушь, хотя бы, не потела…

Она нащупала скомканную бумагу, поднесла к глазам.

— Что вы делаете? — Алексей мягко отвел её руку, — это же газета! Сейчас… — он пошарил в карманах и вынул чистый выглаженный носовой платок.

— Что? — она сейчас плохо соображала.

— Газета! Возьмите платок — такие глаза нельзя газетой…

Надя, наконец, сообразила в чем дело. Ее рука не салфетки нащупала, а тот комок с мусором, который она смела в газетку в купе и сунула в свой пакетик. И сейчас этот газетный ком медленно, как живой, разворачивался у неё на коленях.

— Где вы это взяли? — Алексей без смигу глядел на этот шевелящийся ком.

— Что?

— Вот это. То, что в газету завернуто.

Надя взглянула — труха. Та самая, которую Ларион просыпал с верхней багажной полки, когда сдуру распотрошил чьи-то лежащие там мешки.

— Это… мусор. Я подмела и в пакет засунула, чтоб потом выбросить.

— Это не мусор. Это маковая соломка.

3

— Маковая соломка… — севшим голосом простонала Надя, глядя под ноги.

На полу под лавкой валялись окурки, обгоревшие спички, а между ними лениво перекатывалась пустая бутылка водки.

— То есть? — она вопросительно взглянула на Алексея.

— Сырье для производства наркотиков, — заключил тот, с тревогой глядя на нее. — Откуда это у вас?

— Это Ларион…

Надя говорила медленно, как в полусне. Внешне она будто бы помертвела, но это впечатление было обманчивым — внутри в ней все подобралось, словно состояние сжатой пружины помогало ей перемочь этот страх, что внезапно смерчем, лавиной пал на нее… Словно мышечное напряжение помогало что-то понять, связать воедино ускользавшие нити реальности, — облегчало работу мысли.

— Он залез на багажную полку… там были мешки. Вот. Это оттуда. Он, видно, их разодрал. Он обожает все драть!

Она улыбнулась вдруг Алексею с внезапной мягкостью. Такая всепонимающая и всепрощающая мягкость и теплота во взгляде бывает у мудрых, стойких, сумевших смириться с судьбой старух.

— Ну что ж… Надо мне возвращаться. Извините меня, Алеша. Всего вам хорошего.

— Погодите, Надя! — тревога в его голосе нарастала. — Куда вы теперь? Поезд-то ваш ушел.

— Да, — усмехнулась горько, — мой поезд уже ушел!

— У вас хоть есть деньги на билет до Москвы?

— Есть. Не беспокойтесь, я… со всем этим… разберусь, — с видимым усилием выдавила она, разделяя слова короткими паузами, словно было трудно дышать. Иль выискивала в этих словах какой-то особый смысл, пока ещё для самой неясный…

Надя поднялась, скомкала газету вместе с её жутковатым содержимым и резко зашвырнула обратно в пакет.

— Я пойду. Счастливо вам! — её голос снова окреп.

— Надя, — Алексей тоже поднялся, — если я окажусь в Москве, как мне разыскать вас?

— Зачем?

— Ну, повидать… Узнать про кота.

— Кота я верну. Видаться нам незачем. Вы хороший человек, Алеша, и спасибо вам. Всего вам самого доброго! Ну… я пошла.

И, резко развернувшись, рванулась вперед как на старте. Выстрел уже прозвучал!

— Надя, все будет хорошо! — крикнул ей вслед Алексей.

Ответа не последовало. Она скрылась за дверьми тамбура стылой уральской электрички, даже не обернувшись. И бегом — по вагонам — под стук своих каблучков… Точно там, позади — разъяренная толпа, настигавшая с посвистом и улюлюканьем.

«Вот видишь — первый шаг уже сделан. И ничего, что он оказался неверным — этот шаг, ничего, что ложный этот след… Зато я узнала. Узнала! Немного, но уже кое-что… А это добрый знак. Алеша… дай тебе Бог! Ты, видно, нормальный парень. У тебя своя дорога. А у меня — своя. Я иду. Иду! Слышишь, время?! Я не дам тебе меня обогнать. Я успею, я выберусь… обязательно. Только как же мерзко все это!»

* * *

На первой же остановке выскочила на хрупнувший снег безлюдной платформы и бегом к противоположной — в обратный путь.

Скорее, только бы скорей — ждать не могу! Не могу-у-у! — выло в душе. Только бы двигаться, все время двигаться, без остановки, без пауз. Пауза для меня — это все. Конец! А, вон, кажется, электричка… она! Ах, беда, я же не считала, сколько остановок проехала — какая отсюда по счету станция этот Енаул проклятый…

Поезд подполз, остановился. Двери зашипели, раздернулись. Вошла, села. Народу в вагоне мало. Знобко. Темно.

— Вы не подскажете, когда Енаул? — обратилась она к старику, что сидел напротив.

— Через две остановки. Третья, считая от этой.

— Спасибо!

Что-то не так! Что меня сбило с толку — я же чувствовала, что Ларион там остался, в поезде. Меня интуиция ещё ни разу не подводила. Так что ж помешало мне? Ах, Ларион! Бедный ты мой, затерялся где-то там, в этом чертовом домике на колесах. Который гудит и дергает… Ты что думаешь: я тебя бросила? Не боись! Затерялся он, как же… Кота украли! Что не так? Колет как соринка в глазу. Просто кота украли или… маковая соломка? Есть тут связь? Никакой связи! Но почему я как сумасшедшая рванула из поезда, почти не соображая, что делаю, но зная одно — надо догнать геолога, кот у него… Ах, да — мне же об этом сказали — тот парень в тамбуре — мол, мужик с бородой с вещами на выход собрался и кот был при нем. Значит, я все сделала правильно? Вроде, да. Но кота-то у него нет! Выходит, мне наврали. Зачем? Как голова болит! Дуреха, так чувствовала ты, что кот где-то в поезде, или нет? Да или нет?! Скорее, да… Но ведь электричку нельзя было упустить — если бы Лариона в самом деле украл Алексей и скрылся с ним на той электричке, я бы в жизни его не нашла! С концами в воду! Как будто это сейчас не так… Конечно не так — только не надо с ума сходить! Надька, не истери, займемся удравшим поездом.

— Девушка, сейчас Енаул будет, — наклонился к ней старичок.

Он прищурился, рассматривая ее: и откуда такая? И пальцы его, костистые, крепкие, словно от изумления подрагивали на коленях.

— Слышь, выходить тебе — твоя станция.

— Спасибо! Иду.

Вышла в тамбур. Вот он, вокзал-канарейка, надвигается, наплывает навстречу.

Прямо как родной! — усмехнулась Надя. — Как к себе домой возвращаюсь… Бред какой-то! Что за бред вся эта твоя жизнь, Надька! Что ты вечно устраиваешь? Вот тебе ещё это — ЕНАУЛ — вот теперь и терпи. Но почему?!

Стоп! Двери раскрылись и навстречу ей в тамбур шагнули двое парней, загородив выход. Одинокий фонарь на перроне качнулся под ветром, полыхнул мертвенным светом по лицам вошедших, и Надя их сразу узнала — это были те двое из её сбежавшего поезда. Один — тот детина, что в коридоре стоял, без лица, и другой — короткостриженный, который направил её вдогонку за Алексеем. И этот другой нехорошо улыбнулся, а безликий замахнулся с размаху… в руке он сжимал бутылку. Надя резко пригнулась, послышался звон стекла. Она напружинилась, стрелой рванулась вперед и выскочила на платформу…

… прямо в объятия милиционера.

* * *

Электричка мгновенно растворилась во мгле, а с ней и те двое. Ночь обняла онемевшую местность. Поднималась пурга.

— Что ж ты хулиганишь, а? Напилась? — милиционер больно сжал её руку повыше локтя, пальцы у него были как клещи.

— Да вы что, с ума сошли? Пустите меня! На меня напали сейчас, я чудом жива осталась… Да где у тебя глаза, дурак, пусти сейчас же!

— Полегче ты… Не дергайся. Прям ща отпущу! Пройдем-ка в отделение. И вроде баба с виду приличная — а на тебе — пьяная вдрызг! Ах ты, сука, ещё вырывается!

Он резко вывернул и дернул книзу Надину руку. От боли и ужаса она как-то вся осела, ослабла и прикрыла глаза.

Тихонько. Тихонечко… — уговаривала себя. — Надо это прожить. Это только время — у него есть начало, значит будет конец. Дождемся конца… Держись. Не суетись. Не раскисай. Спокойней. Спокойнее… Как там было в газете? Как ее… кажется «Экстра М». Рубрика была постоянная про то как вести себя в экстремальных ситуациях. Там было что-то про милицию. Вспоминай! А, кажется так: ни в коем случае не сопротивляться и попытаться договориться. А-а-а, все сошлось, поняла… Поняла наконец! Договариваться с ним бесполезно — с ним УЖЕ договорились!

Отделение. Тусклое. Затхлое. Пахнет мочой.

Они, что, эти менты приуральские, мочатся здесь по углам? Или все привокзальные кошки?

За столом, отделенным от вошедших окошком с решеткой, восседал жизнерадостный рыхлый майор в летах с круглым опухшим лицом. Похоже, поддатый.

— Вот, Пал Василич! — гаркнул тот, что привел её, отряхивая снег со своих хилых погон с пятью мелкими звездочками. — Хулиганка! Ща двести шестую ей впарим — окно в электричке разбила.

Молчи и думай! Опровергать сейчас что-либо бесполезно. Сожмись в кулак, стань кулаком и думай. Думай! Надька, оживай, слышишь? Не смей цепенеть как курица. Злиться надо, злись! Вскипяти всю свою злость!

— Ну, давай её сюда! — весело проорал майор.

Казалось, его чрезвычайно порадовало то обстоятельство, что в отделение посреди ночи доставили молодую особу, разбившую в электричке окно.

Лейтенант с косыми угловатыми скулами и назревшим на шее фурункулом, теперь, при свете, Надя могла его разглядеть, — продолжал удерживать её левой рукой, а правой отпер решетчатую дверь, закрывавшую доступ во внутреннее помещение.

Втолкнул. Вошла. Выдохнула.

Все! — велела себе. — Ты на сцене. Так улыбайся!

И с ходу принялась осуществлять спонтанно родившийся план своего освобождения. Резко рванув руку, высвободилась, схватила стоящий у стены стул и одним рывком поставила его так, чтобы усесться точно напротив майора. Села. Нарочито медленно, как бы лениво закинула ногу на ногу и откинулась на спинку стула, слегка развалясь.

Мизансцена выстроена. Ну, вперед!

— Вот что, голубчик! Жаль мне тебя — ты ошибся. ОНИ не сказали тебе где я работаю. И ещё одно не сказали они — КТО мой любовник…

Надя цедила слова медленно, с расстановкой. И с тем неуловим оттенком опасения за судьбу своего визави, с которым врач говорит с безнадежно больным пациентом.

Как ни странно, подействовало. Атмосфера в этой вонючей клетушке весьма заметно переменилась.

Майор внешне все ещё продолжал веселиться — с лица его не сходила глумливая плотоядная усмешечка, но в выражении глаз, — в них словно взбаламученная вода отстоялась, — проявилось настороженное внимание. Лейтенант, оценив обстановку, уселся за стол, стоящий в углу у окна, и с каким-то остервенелым старанием застрочил по бумаге. Видно, составлял протокол…

— Ща мы тебя протестируем на алкоголь! — гавкнул он из своего угла. А как тестируют, знаешь? — в его голосе послышалось плохо скрытое удовольствие.

— Знаю, — спокойно ответила Надя, не поворачивая головы.

Ее покойная крестная — врач-психотерапевт — когда-то работавшая судебно-медицинским экспертом, рассказывала как проделывают подобные процедуры в милиции: если кому-то надо, чтобы в крови задержанного нашли алкоголь, он там окажется. Хватают, вяжут и вливают в рот.

— Я-то знаю, — все так же спокойно повторила она, — а вот ты не знаешь…

Надежда игнорировала лейтенанта и обращалась только к майору — её потемневший взгляд буравил его переносицу.

— Ты не знаешь, что мой любовник, Николай Петрович Деев, возглавляет в органах отдел по борьбе с коррупцией. И не в вашей поганой дыре, а в Москве! — Она старалась казаться наглой и развязной. — Понятно? Или развернуто пояснить?!

Надя шла ва-банк. Или поверят и испугаются или… об этом она предпочитала не думать. Должны поверить. Поверят! И наложат в штаны… Она приврала только самую малость — Николай Петрович Деев, в самом деле возглавлявший названный Надей отдел, не был её любовником. Он был мужем её троюродной сестры Любы.

— У дежурного по вокзалу — мой чемодан. В нем — сумочка. В ней записная книжка. Там его телефоны — рабочий, домашний… Набери номер. Только в этом случае, друг дорогой, на карьере своей ставь жирный крест! На пенсию, голубок! И это в лучшем случае… если соломку успеешь подстелить. Николай Петрович, видишь ли, влюблен в меня. По уши! И просто-таки обожает исполнять мои капризы. А вот Митя — Главный балетмейстер Большого театра, где я, понимаешь, работаю, — он, заметь, вместе с Колей — частенько бывает на даче у… — тут Надя одними губами назвала имя, при одном упоминании которого майор покрылся красными пятнами, а лейтенант прервал свои судорожные попытки состряпать дело и, развернувшись вполоборота, сжав губы в ниточку, стал жадно следить за реакцией начальника. Кажется, подай только знак — и он вцепится в жертву зубами и будет рвать, пока ему не велят остановиться.

— Ладненько… — майор достал пачку «Явы» и пристукнул ею по столу. Отдыхай! Видать, ошибся Витек… — и он так зыркнул на лейтенанта, что тот сразу как-то осел. — Не ты, говоришь, стекло-то разбила?

— Ясно же, что не я.

— Так-так… Ладно, двигай отсюда и получше стереги свой чемодан. Очень ценные вещицы там у тебя хранятся!

— Не-е-ет, дорогой, никуда я отсюда теперь не пойду. Ночь на дворе! А ночью мне одной в вашем Енауле делать нечего. У вас тут, небось, под каждым кустом по бандиту — вы ж их не ловите, вам не до того — вам бы беззащитных женщин помучить… И по возможности побольней!

Надежда поднялась, подхватила свой стул, перенесла его в дальний угол и уселась там, крепко обхватив свой пакетик.

— Тут и переночую, ласковые вы мои! И еще. Я никуда отсюда не выйду, пока этот ваш Витек при мне не порвет все, что он тут напачкал! — и она кивнула на протокол.

Лейтенант ошалело уставился на майора. Тот молча курил, и на его враз осунувшемся лице не наблюдалось уж никаких признаков веселости. За столом сидел пожилой, не очень здоровый мужчина, которому до смерти надоела вся эта маета — и служба, и Енаул, и все обстоятельства его скудной жизни…

— Пал Василич, что ж это такое?! Ах ты, сука! Ща я тебе порву… разбежалась! Ах ты… — вопил лейтенант, давясь словами, не в силах выразить переполнявши его обиду и злость. Он напоминал теперь драного жалкого кобеля, которого в очередной раз отпихнули ногой.

— Не верещи! — сквозь зубы дыхнул майор.

Он тяжело поднялся, подошел к стенному шкафчику, открыл створку, достал с полки стакан и початую бутылку водки. Не таясь налил, залпом выпил. Закурил. Молча кивнул Витьку на бутылку: мол, твоя. Надел шинель, ссутулился и уже в дверях бросил вполоборота:

— Делай как она говорит…

* * *

Утром, едва рассвело, Надя покинула отделение. Забрала у дежурного по вокзалу свой чемодан и через пару часов, дождавшись первого скорого, шедшего на Москву, договорилась с проводницей и вскочила в вагон.

Пассажиры в купе ещё спали. Надя вошла, уронила свой чемодан, легла в чем была на полку и, зажмурившись, крепко прикусила кожу на запястье, чтобы не завыть.

«Володька, Володенька… ты уже близко. Еще немного, совсем немножко осталось. Ты утешишь меня, успокоишь, ты меня подхватишь в охапку своими крепкими, своими могучими руками, и рядом с тобой я утихну… я отдохну. Ты поможешь мне во всем разобраться, ведь правда? А главное, ты не отойдешь от меня ни на шаг — ни на шаг не отходи от меня, милый, слышишь?! Мне без тебя будет плохо. Очень плохо. Но ты ведь на все плюнешь, все дела свои отложишь ради меня, правда Володька? Ведь мне так круто никогда ещё не приходилось ты это поймешь? Я все знаю: у тебя дела, работа… Но бывают моменты, когда надо все бросить и человека спасать. Ты ведь спасешь меня, да? Боже, что за глупости у меня в голове! Я сама должна себя спасти — кроме меня самой никто мне тут не поможет… Ладно, об этом — потом. Дома. Главное, чтобы он был рядом. Главное, чтобы он как прежде шутил и смеялся. Его смех всегда был для меня как роса на заре… Я умывалась этой его прирожденной веселостью как росой, и все обиды, вся боль нашего жуткого времени исчезали бесследно… Ну, дружочек мой, Кошенька твоя уже близко. Жди!»

Она познакомилась со своим будущим мужем, когда лежала в больнице, вернее, не в обычной больнице — в ЦИТО — в Центральном институте травматологии и ортопедии. Там возвращали к работе и к жизни спортсменов, артистов балета, акробатов, словом, всех, кто имел дело с нечеловеческими нагрузками на мышцы, кости и связки. Надя порвала ахилл — для балерины травма страшнейшая — от этого сухожилия зависела высота и легкость прыжка… Она уж и не надеялась вновь станцевать те вариации, которые танцевала прежде — в основном они были «прыжковые» — то есть, их рисунок и выразительность как раз были основаны на прыжках. Однако, врачи-чудотворцы ЦИТО сделали свое дело — травма на Надиной танцевальной технике почти не сказалась. Конечно, она около полугода «приходила в форму» — нарабатывала утраченное… Но усилия её не пропали зря. В театре только молча посматривали, как она бьется, оставаясь после класса на тридцать-сорок лишних минут. Одна… Но для балетных в этом не было ничего необычного, ничего героического — это было НОРМАЛЬНО. То, что для простого человека, который не выворачивает себе кости и не заставляет работать мышцы в режиме, противном их естеству, было бы адской работой, для балетного — само собой разумелось…

И все же за свое упрямое желание вернуться в профессию она получила награду. Правда, несколько странную и с профессией напрямую не связанную… Мужа! Володя, бывший тогда репортером одной из бойких московских газет, делал репортаж о ЦИТО. О врачах и их пациентах. О том, каково это — снова вернуться в строй, когда боль и страх, казалось бы, перечеркивают даже мысль об этом. Ему указали на Надю, старательно отрабатывающую у окна своей палаты движения балетного экзерсиса, державшись за подоконник.

Он попросил у неё разрешение взять интервью. Она отказалась. Тогда он начал шутить и развеселил её так, как давно никто её не смешил. Он был остер, умел держать себя в рамках — никогда не скатывался до сомнительных анекдотов или попытки «проехаться» на чужой счет. А главное… у него смеялись глаза — шальные, умные, чуть-чуть сумасшедшие. Вот эти его глаза и подкупили её — она так-таки согласилась на интервью, но с условием: даст его, только когда вернется на сцену. Так и случилось — через пять с половиной месяцев. Он все это время ей звонил, узнавал как дела… А потом, когда близость всполохом молнии пропорола их жизнь — всполохом тайной стихийной силы, что соединяет мужчину и женщину, — он прошептал ей: «Как же долго я тебя искал…»

И они стали жить вместе. И через три месяца поженились. И Наде казалось… да, казалось, что она его любит. Но где-то в потаенной глубине своего сердца она ведала, что не знает любви…

А он… Володя. Он был все так же весел. Называл её Толстый или мой Толстун… Шутил: «Желай, дорогая!» И знал при этом, что по большому счету ей не нужно ничего, кроме… а вот что это за «кроме» такое, он, пожалуй, не понимал. И сам себе не хотел признаваться в этом. Надежда — его Кошенька — искала чего-то большего, чем достаток, успех… Чего-то большего, чем высокий профессионализм… Она и сама не понимала, чего ищет. Но Бог наградил её исступленным сердцем. А не каждому мужику по плечу жить с такой… И не просто жить — быть! Ежедневно, ежечасно существовать под прицельным огнем двух горящих очей, взыскующих тайны… существовать рядом с какой-то вечной ходячей живой загадкой с неутоленным жаром в душе. Жаром поиска смысла…

А она… Надя, погруженная в себя, не замечала, что её Володька ужасно переменился. То есть, замечала, конечно, но как-то не принимала это всерьез. Не принимала всерьез, что он бросил журналистику и ушел в бизнес. Что шуточки его порой становились злыми. Что он стал издеваться над людьми — за глаза… Что как-то в запале он ей сказал: «А знаешь… все мои враги умирают!» Надя отшутилась и не опомнилась. Она была как в тумане. Она чувствовала, что творится что-то худое — с ними творится, но боялась об этом задумываться… А его уже понесло — и куда несло этого красавца двухметрового роста, похожего на фотографический образец идеального мужчины из журнала для домохозяек, — никто не знал…

Не знала и Надя. И ожидая отправления поезда, она замерла на своей нижней полочке на полпути между Пермью и Москвой, думая только об одном: каждая секунда приближает её к дому… К Володьке…

Поезд тронулся, паровоз утробно взревел и устремился к Москве.

4

Сизая, потертая, заезженная Москва как-то вяло и неохотно проплывала за окнами. Надя стояла в узком проходе перед тамбуром и глядела в окно шел дождь. Со снегом. И желанная Москва походила на набухшую размокшую картонную коробку.

Да-а-а, погодка под стать настроению, — думала она, засунув руки в карманы. — И это под самый Новый год — сегодня уж двадцать пятое декабря католическое Рождество…

Знобило, впервые в жизни возвращение домой не радовало, а скорее пугало её. Пытаясь отделаться от предчувствия какой-то незримой угрозы, Надя старалась уцепиться за логику и составить единую картину происшедшего из обрывков имеющейся информации.

Первое: у неё украли кота. Этот факт не требовал доказательств. Второе: её намеренно пустили по ложному следу. А когда она поняла это, попробовали убрать — оглушить или даже убить — это уж куда бы удар бутылкой пришелся, а прийтись он должен был по голове… От неё явно хотели избавиться.

Значит, она знала или видела что-то, чего знать и видеть была не должна. Она стала для кого-то опасной. Но почему? Похоже, ключ к этой головоломке подсказал Алексей — все же не зря она бросилась за ним вдогонку! Маковая соломка!

Да, теперь все сходилось: кто-то вез эту дьявольскую труху в купе для служебного пользования, в котором не должно было быть пассажиров до самой Москвы — тогда груз пребывал бы в полнейшей безопасности… Но, как известно, самые выверенные и хитроумные планы рушатся, когда вмешивается Его Величество Случай. Что и произошло…

В служебное купе пустили пассажирку. Проводница, получившая взятку, ни за какие коврижки не решилась бы поместить туда Надю, знай она тайну груза. Значит, этой тайны она не знала. И не состояла в сговоре с хозяином мешков. Итак, это первая случайность.

А вот и вторая — кот! Этот бандит распотрошил достояние безвестных мафиози, поневоле сделав свою хозяйку причастной к сему процессу… Значит, её надо убрать, — решают они. Свидетели никому не нужны. И при этом не важно: догадалась ли хозяйка кота о том, что в мешках, или нет… Это уж, как говорится, её трудности. Но сам факт причастности решил все!

Так, вроде и с этим разобрались. Владельцы соломки, скорее всего, рассуждали примерно так: невесть что этой бабе с котом придет в голову надо от неё избавиться. Убрать с дороги. Да, так они и поступили — её попросту выбросили из поезда, использовав в качестве приманки кота. И как точно все рассчитали: если этой чертовой бабе больше делать нечего, кроме как таскаться по Приуралью с идиотским котом, значит она принадлежит к тому типу экзальтированных дур, которые за любимого котика душу продадут… И значит, если лишить эту дуру любимого «масика» и намекнуть, куда скрылся с её сокровищем злодей-похититель, — то она, ничтоже сумняшеся, ринется вдогонку за своим сокровищем, позабыв обо всем на свете!

Сказано — сделано! Ее убрали из поезда. Причем, лишнюю свидетельницу важно было не только убрать, но и задержать насколько возможно — мало ли, вдруг, догадавшись обо всем, она загорится справедливой жаждой возмездия, и тень Коррадо Катаньи — идейного противника всех мафиози — помрачит её воспаленный рассудок… Иными словами, вдруг ей взбредет в голову добраться на попутке или на такси до Казани, оттуда долететь до Москвы самолетом, опередив прибытие поезда, и встречать их, голубчиков, — тепленькими! — в сопровождении людей в штатском…

Этот маршрут она «просчитала» в уме, позаимствовав карту местности у одного из попутчиков, в ожидании прибытия в Москву…

Похоже, этот ход её рассуждений соответствовал истине. Конечно, бандиты ничего не знали о ней — ни о роде занятий, ни о характере… Точно так же, как и она о них ничего не знала. Теперь Надя не сомневалась — тот, кто украл Лариона, и был владельцем мешков! Она знала это так же точно, как то, что она найдет этого человека и вернет кота.

Чего бы это ни стоило!

Прибыли. Все! Москва…

На перроне суета, давка, все что-то кричат, смеются, обнимают друг друга. Надя обречено волокла свой чемодан, казавшийся ей сейчас страшно тяжелым, и думала, что Володька наверное с ума сходит — он же должен был встретить ещё её вчера. Она же давала ему телеграмму о дне своего приезда. И вот не приехала. И — ни слуху ни духу…

Знала, что на такси денег не хватит.

Метро. Озноб. Гул в душе.

Не заболеть бы…

Непременно заболею! Как доберусь до дому — немедленно ванну, грелку и стакан коньяку!

Так уж и стакан? — полушепотом. Это она улыбнулась своему второму «я», с которым завела в поезде разговор. — Может, пары рюмочек хватит?

— Нет, стакан! — боднулось в ней диковатое и упрямое существо, которому она тут же решила подыскать имя. Или прозвище. И, конечно, не подыскала…

— Я тебя дразнить буду! — постановила Надя и от этого немного взбодрилась и повеселела.

Выползла из метро — и вниз переулочком.

«Вон он, мой домик, плавает в мороси, сонный, туманный… Сумерки валятся, хороводятся с ветром, вздыхают, качаются…»

— Это ты качаешься! — передернула плечами, ускорила шаг.

Трехпрудный переулок. Старый московский дворик. Дом в глубине двора. Первый этаж. Темно…

— Опять в подъезде лампочку вывернули, — это вслух, в пустоту. Ключи-то где? А, вот они, вот они…

Лязг. Лязг… Поворот ключа.

Вошла. Никого. Свет включила.

Пахнет как хорошо — похоже, картошечкой жареной! Шубку — на вешалку, сапоги — вон! В ванну скорей — горячей воды и пены, побольше пены… белой, душистой… Пока наполняется, обошла комнаты.

Елочка! Ровненькая такая, пушистая… ещё лесом пахнет. Подошла, погладила ветки.

— Привет! Это я. Ждала меня? Или он тебе ничего обо мне не рассказывал?

Записки нет — ну конечно, он же ищет её, может быть, на вокзал поехал. Что с ней случилось, думает, — с Кошкой моей, — поезд-то прибыл благополучно. Она же из Екатеринбурга звонила, что приедет этим поездом «Абакан — Москва», двадцать четвертого декабря, в семнадцать десять… Потом ещё и телеграммой прибытие в этот день подтвердила. На всякий случай… Подтвердила-то — подтвердила, ан, нет ее! Тут невесть что подумаешь…

— Бедный ты бедный! Досталось тебе… Но раз уж связался с такой теперь уж терпи.

В кухне на белой картонке Ларионова миска. Увидела, села и заплакала. Замутило всю душеньку, повело…

— Ну вот, ещё чего! — вскочила. — Не буду! Не хватало, чтобы Володюшка меня в таком размазанном виде увидел. В ванну, в ванну скорей! Прыг… и замерла-а-а!

Это «а-а-а» Надежда провопила истово, с наслаждением, бравируя грубоватой броскостью тембра, словно этот её боевой клич начинал отсчет нового времени — времени, в котором она превратится в непобедимую бесстрашную воительницу, и все на свете будет ей по плечу!

Полуприкрыла глаза. И совсем другим голосом — глухим, упавшим:

— Ничего, старуха, прорвемся…

Похоже, прорываться придется с боями, — это уже не вслух — про себя. Похоже, история наша с тобой какая-то неважнецкая. Мерзопакостнейшая история!

— Не хочу, не хочу, не хочу! — диким выхрипом, вынырнув из бушующей блеском пены. И тут же туго зажала свой рот рукой.

— Сейчас на все наплевать, красоту наводить — сейчас приедет Володька! А все остальное потом. Завтра… Отогреюсь, отмокну. Ларион, противный котяра, где ты? Не боись, я тебя не брошу!

Надя скоро совсем расслабилась, стала задремывать. Домашний покой и горячая ванна растворили усталость и страх. А нехорошее предчувствие близкой беды, засевшее в подсознании с самого начала поездки и с пропажей Лариона превратившееся в уверенность, теперь казалось тяжким и несбывшимся сном. Мороком. Наваждением…

Будто не было ни обрезанной шлейки, ни бутылки, зажатой в руке бандюги и угодившей в окно вместо того, чтобы расколоть ей череп… Не было ни привода в милицию, ни маковой соломки, ничего… Только пена. Белоснежная пена с радужно мерцавшими пузырьками. Вот она играет, ласкает, тешится, а потом исчезает прямо на глазах…

— Вот и жизнь моя тешится… играет со мной. Красиво как! Спать хочу… Не добреду до кровати…

Хлопнула входная дверь. Шаги!

— Надька! — ворвался в ванну прямо в пальто, в ботинках. Из пены выхватил, к себе прижал, целует, целует… — Надька ты Надька — кочерыжка паршивая, как ты меня напугала!

Вода стекает по полам пальто, искрится, подмигивает пенистым облачком… и исчезает.

— Володюшка! Милый ты мой… — ох, как же хорошо на руках у него!

Подхватил, понес — коридор, проем двери в спальню. Теплый свет ночника, неразобранная кровать.

Покрывало холодное — шелк скользнул под её разгоряченным телом, сразу намок, и влажный округлый след ещё долго не высыхал, темнея на кремовом шелке, небрежно отброшенном на пол…

* * *

— Чай горячий какой! Жжется.

— Я туда коньяку добавил. Ешь ветчину. Ты не ешь совсем.

— Не хочу. Я пить хочу. Отдай мне свой лимон — ты его сейчас бездарно загубишь. Ломтик лимона в чашке надо аккуратно давить. Ложечкой… Вот так! А он у тебя плавает как неродной. А потом ты его выбросишь в раковину, а из раковины в мусорное ведро. И он там увянет, полный никому не нужного сока, такой беззащитный, желтенький и печальный… А мне его жалко. А ты ужасный. Противный! У-у-у…

И Надя переползла к мужу на колени, вцепилась в мягкую тонкую шерсть свитера у него на груди и стала почесывать.

— Соскучила-а-ась… Спать хочу! Вот.

И подумала: «Ну и мужик у меня — кажется, сама себе начинаю завидовать…»

Над кухонным столом покачивался оранжевый абажур, подрагивала шелковая бахрома, нечаянно задетая её рукой. Плыл сигаретный дым — Володя курил, поглядывая на жену, пил коньяк.

— Поешь! Давай-ка. Вот так… А теперь рассказывай все в подробностях.

— А нет никаких подробностей. Я тебе все уже рассказала.

— Ну? И кто, ты думаешь, взял кота? Эти парни?

— Не знаю. Не думаю… Надо немножко в себя прийти и хорошенько над этим поломать голову.

— Слушай, толстун, плюнь ты на все! Себе дороже… Завтра поедем на Птичку — я тебе там такого кота откопаю! Хошь мохнатого, хошь лысого, серо-буро-малинового в крапинку…

— Сам ты мохнатый! И не надо мне в крапинку. И пожалуйста, я тебя прошу — не будем об этом. Дело даже не в Ларионе… Жизнь на меня наехала, жизнь, понимаешь?! В общем, я верну его, верну и все! Я так решила.

— Толстунчик, как-то все это не ко времени. Ну, далось тебе! Ладно, ладно, не буду… У меня сейчас такой заворот: Вагиф оказался работать с контрактом на сахар, который Валька добыла, а там мало не покажется пятьдесят тысяч тонн! Надо где-то срочно добывать деньги. А тут ещё зреет крупное строительство в Саратове, надо срочно туда лететь.

— Какой Саратов, какое строительство?

— Саратов — это город такой. А строительство — крупное. Есть там один директор авиазавода… молодой и активный. Он строит коттеджи по особой технологии — у них очень низкая себестоимость, а я свожу его с моими американцами, они готовы вложиться… И ещё с этим саратовским Василием могут кое-какие выгодные нефтяные делишки нарисоваться — Руслан тут на днях купил восемь тысяч тонн мазута… Да ты не слушаешь?

— Извини. Действительно засыпаю… — Надя вдруг почувствовала, что в ней нарастает глухое смутное раздражение.

— Только позвони Марготе — она вчера чуть телефон не оборвала: где ты, да что… На вокзал ночью ехать хотела. Я отговорил.

— Почему?

— Но это ж бессмысленно! Если ты не в поезде и не дома, то уж точно не сидишь на вокзале…

— Да, логично.

Надя вдруг поняла, что их вечер как-то разом скорчился и угас, не успев разгореться. Ей стало тоскливо. Вот и встретил, вот и отогрел! А она-то дура так надеялась…

— Володь, я что-то не пойму: при чем тут эти твои дела и мой кот?

— Не твой, а наш.

— Нет мой — ты от него только что отказался.

— Толст, ты устала, пойдем я тебя уложу.

— Нет уж постой! Зачем ты мне начал петь про тонны сахара и мазута? Это я решила вернуть кота, при чем тут ты? Я, понимаешь? И занимайся на здоровье мазутом!

— Надь! — он взглянул на неё снисходительно. — Ясно ведь, что всю эту историю придется расхлебывать мне.

Надя резко поднялась и запахнула полы халата.

— Ошибаешься! Это мое дело. Только мое. И оно никого, кроме меня не касается. Это моя жизнь в конце концов!

Помрачнев, она быстро прошла в спальню, забралась под одеяло, подоткнула его с всех сторон, соорудив себе некое подобие норки, пододвинула к себе телефон, набрала номер.

— Але! — простуженный и детски-капризный Марготин голос.

— Привет, я тут!

— Господи Боже, как же ты всех напугала, Надюшка! Что случилось? Я уж и не знаю, что делать, все больницы обзвонила…

— Потом расскажу — засыпаю. По-быстрому, в двух словах — что в театре?

— Что-что… «Баядерка» на выходе, генеральную на десятое января назначили. Маня ходит гоголем — не подойти… Еще бы, самого Бахуса зацепила, он от неё просто балдеет, на репетициях едва слезу не пускает от восторга: «Машенька, молодец, девочка!» Вечно косой — несет от него…

— Слушай, что ты плетешь — это ж не новость. Что нового-то?

— А это я тебе на сладкое приберегла.! На десерт! Гость из Германщины на нас обвалился. То ли министерство, то ли СТД сосватали… Прошибли-таки Бахуса! Чтоб, значит, театр не стух окончательно под его гениальным руководством.

— Что за птица?

— Да, какой-то Петер Харер. В «Гранд Опера» перенес «Сон» Ноймайера, а это вам не козявки кушать!

— А сам-то что ставил?

— «Щелкунчик» в Праге, «Ромео» в Берлине, потом что-то бессюжетное на музыку Шенберга. Еще, кажется, что-то по Гофману… «История…» Забыла! В общем, история кого-то — так спектакль называется — это он тоже в Берлине поставил.

— Не густо. А что он у нас будет делать — с Бахусом по сцене под ручку бродить?

— Не знаю, Кошка! Он это скрывает. Пока… Завтра как раз сбор труппы — ты вовремя подоспела — его нам как раз представлять будут. Европейская птица. Дрица! Гоп-ца-ца. Ха! В общем, съедим с потрохами…

— Слушай, сколько можно всех поедать? По-моему, у вас уже явное несварение. Ох, тошно мне!

— Ба! Какие мы нежные! И что это за «у вас» такое, а? Будто ты, Кошка, ангел небесный… Забыла как весной Панову заклевывала? Та до сих пор от тебя шарахается.

— Ну ладно тебе, — слова Марготы почему-то развеселили её, Надя расцвела в улыбке. — Ку-ку, до завтра! Дай человеку поспать.

— Да, спи на здоровье, кто тебе не дает?

— Ты! Ты меня рассмешила и спугнула сон. А твоя Панова сама меня достала — не надо было лезть в душу со своим вечным занудством. Ты ж её знаешь…

— Да уж, от неё мухи дохнут. Ладно, спи. Завтра как обычно в одиннадцать класс, а в два сбор труппы.

— А репетиции?

— «Баядерка». В двенадцать — картина «Теней», в три — солисты. Вроде все. Ты в «Тенях» занята?

— Вообще-то, у меня сольная вариация в «Тенях». Вторая. Но, сама знаешь, когда ты две недели в поездке… Не в курсе, кто репетировал вместо меня?

— Кажется… да, точно, Кузина. И между прочим неплохо! Так что подсуетись…

— Слушай, отстань! Все, я сплю. Спасибо, Марго, что утешила… Целую. Да, знаешь, а я ведь соскучилась!

— Вот. Наконец-то дождалась от любимой подруги. Ну спи, Кошка! Целую. Пока…

Надя повесила трубку. Дверь приоткрылась, на пороге возник Володя, снова в пальто.

— Ты не спишь? Я в аэропорт. Джон прилетает — надо встретить. Вернусь утром — сама знаешь: пока в гостиницу его вставлю, то да се… Он же, покудова все про свою распрекрасную американскую жизнь не расскажет — не выпустит! Спи, толстый.

— Ты же выпил. Права отберут.

— А я кофейных зерен нажевался. Ну, пока! Не захожу — я в ботинках. Целую…

Он чмокнул воздух, осторожненько прикрыл дверь.

Сон как рукой сняло!

5

Надя встала, накинула шелковый халатик — в спальне было очень тепло топили вовсю, несмотря на оттепель.

Ой, что-то нехорошо у нас с Володькой… Не пойму, — терзалась она, расхаживая из угла в угол, — я ведь только-только приехала, в такую передрягу попала, а он… Так ждала встречи, так на него надеялась! И он же не слепой — видит, что я на взводе… Неужели кто-то другой не мог Джона встретить? Та же Валька — она ж на машине. Ох, Надюха, кажется, ты опять раскисаешь. Не ной! У тебя мужик делом занят, соломку в клювике тащит гнездышко устилать. Ну, хочет он разбогатеть, так что ж тут плохого…

Она убеждала себя очень старательно, но желаемого результата не достигла: растерянность и неразбериха все основательней обосновывались в душе. Вздохнула. Включила приемник. Хрусталем зазвенел голос Дайаны Росс. Как родничок в лесу. А над ним — стрекозиный трепет… Лето! Надя сразу расслабилась, прилегла в кресло — руки на подлокотниках, голова откинута. Слушает. Думает…

Как все-таки хорошо окунуться в родную стихию, даже если стихия эта твой театр — насквозь прогнившая и больная… Пусть! Марготин голос, знакомое с ранней юности прозвище «Кошка»… Так прозвала её Маргота ещё в училище. Только она имела негласное право называть Надю прозвищем, остальные предпочитали не соваться — Надин острый язычок, помноженный на необузданный взрывной характер, с ходу пресекал любые попытки проехаться на её счет…

А Марготе было все дозволено: подруга детских лет, сорвиголова и мотовка, она с какой-то бесшабашной удалью кидалась в жизнь, словно этим своим ухарством — бездумным, лишенным даже намека на холодный расчет, старалась разогреть, приукрасить, взбодрить вяловатую безвкусную жижу, текущую вкруг неё и называвшуюся существованием… Ее мечтой, по-детски смешной и безвкусной, было промчаться по Тверской на тройке вороных, править стоя, — да так, чтобы рыжие её волосы летели вразлет этаким рвущимся по ветру факелом, кони фыркали, а прохожие шарахались в стороны!

Маргота обожала праздники, пикники и застолья, но они почему-то упорно не удавались, — кто-нибудь обязательно напивался и блевал туалете, — как правило, это был некто не из балетных: какой-нибудь музыкант, журналист или критик… Критиков Маргота выискивала и старалась задобрить, только и из этого ничего путного не выходило — они пропадали, попировав, или затаскивали её в постель, чему она отнюдь на сопротивлялась… а потом сама их гнала.

Критик и мужчина — две вещи несовместные! А вот балетные практически никогда не блевали, хотя пили — дай Бог… Они с такой же легкомысленной невозмутимостью сносили тяготы быта и бытия, с какой пребывали в узком кастовом кругу своей выматывающий и подчас бесчеловечной профессии. Они улыбались. И знали цену улыбке. А потому бывали неуязвимы там, где другие ломались или впадали в уныние. Что на самом деле, — считала Надя, — одно и то же.

Вот Володька… он же весельчак, душа компании! Красавец, косая сажень, головой — под притолоку… Но что-то в последнее время изменилось в его веселости. Какие-то нотки надменности в нем появились, высокомерия, что ли… Она только теперь, после их встречи и разговора о Ларионе, — когда он эдак-то свысока на неё посмотрел, — вдруг увидела это в нем. И испугалась. За него, конечно, не за себя.

Себя он всегда любил. Этого уж не отнять! И красоваться любил, особенно на людях: бывало, надуется как петух, кадык туда-сюда ездит под кожей, растолковывает всем некую закавыку проблемную, — причем не всегда смысля в этом, — но с такой убежденностью, с таким чувством превосходства… Иногда на фоне внимательных и немногословных людей он выглядел… не совсем умным, что ли.

Стоп! Надя вскочила с кресла и уменьшила громкость.

Почему же в прошедшем времени? Любил, выглядел… Почему она думает о нем в прошедшем времени, что за дичь?! Ничего себе, поймала сама себя за руку! Сцапала подсознанье за хвост…

Нет, так не годится! — возмутилась Надя, — видно, в самом деле вымоталась до предела и надо как следует выспаться. И Володька совсем измотался с этим своим дурацким бизнесом. А ведь хороший был журналист! Вернее, репортер. А это разные вещи… Правда она временами одуревала от бесконечных телефонных звонков, но дело свое он знал. Как говорится, подавал большие надежды… А звонков и теперь не меньше…

Надя привстала на полупальцы, потянулась, обогнула кровать, присела к трюмо. На «Радио 101» Криса де Бурга сменила Шиннед О'Коннор.

Какая страсть в этой женщине! И как умело она сдерживает ее… — Надя тихонько шепталась сама с собой, вглядываясь в свое отражение в зеркале. Помнишь, был у неё клип с лошадьми? Так там даже стрижка наголо её не испортила! Говорят, она ненормальная. Или наркоманка… А разве это что-то меняет — разве имеет значение как она ведет себя за обедом? Важно же как поет! А ты? Морщин пока нет, седины — тоже. Ну и что? Что есть? Что в тебе настоящее, живое? Танец, Володька… Дом. Любовь. И ни то, ни другое… Ребенка нет. А он ведь хочет. Вернее, хотел. Смирился, по-моему. А ты все вопила: «Я должна чего-то добиться в жизни, состояться как танцовщица, как артистка — тогда и буду рожать!»

— Дура! Ни в чем ты не состоишься — ни рыба, ни мясо — так, смазливая кошка. Точное прозвище дала мне Марго. Фу, противно! Завтра будешь репетировать вариацию «в полноги», чтобы связки не перетрудить, потому как три дня к станку не вставала из-за этого чертового переезда, — вот и живешь так — «в полножки»!

— Ну ничего, мы с этим покончим, правда? Главное, мы это поняли, — она принялась намазывать лицо кремом. — Давай-ка погуще, погуще — во как! пока его нет можно лечь с жирной рожей. А ты, Ларион, мне поможешь, когда вернешься домой, хорошо? Во всем, во всем… Что-то, знаешь ли, странное со мной творится: будто все во мне состоит из каких-то непонятных слоев, и слои эти, до того неподвижные, вдруг стронулись с места. Как плывун! Жидкие, топкие массы… Или они меня затопят, сомнут или… или я сама себя не узнаю.

Надя стала расчесывать волосы. Но не докончив, бросила щетку и легла, поджав к животу ноги, а потом вытянув их к потолку двумя ровными точными стрелами.

— Кто владелец мешков? Думай! Ты с ним наверняка встречалась в поезде. Хоть на секунду, хоть мельком… Но тех, с кем ты сталкивалась, по пальцам можно перечесть: проводница, тетка с сумками, Алексей, эти парни… Кто еще? А, тот мужик, который мясом Ларика угощал. Больше никого. Кто из них? А может, кота украли по указанию главаря, которого в поезде и в помине не было? Сотовый телефон сейчас у каждого лавочника… Ну и что, что я ни у кого из них в руках сотового не видела? Может, они его напоказ не хотят выставлять? Они ему доложили: мол, лишний напряг возник — свидетельница, он приказал убрать её — и все! Спи. Утро вечера мудренее…

— Спокойной ночи, Кошка! — пробормотала Надя, медленно опустила на кровать свои ноги-стрелы, прикрыла их одеялом и закрыла глаза.

* * *

Звон будильника оборвал её сон. Он был такой необычный, что сев в кровати, она решила: «Пускай опоздаю, но с места не сдвинусь, пока не вспомню все, что было во сне до деталей. Мне кажется, это очень важно.»

Она стала проговаривать вслух: Та-а-ак… Мы куда-то идем по дороге — мама, папа, Володька и я. То ли путешествуем, то ли ещё что — неясно. И оказываемся мы среди развеселого общества: какие-то незнакомцы — мужчины и женщины — пьют, гуляют… Женщины ярко накрашены, в дорогих сверкающих драгоценностях. Я знаю — у них ритуал — перед каждой переменой блюд все участники пиршества поднимаются и выходят из-за стола. Женщины должны полностью обновить макияж и переодеться. Помню, я сижу в какой-то комнатке вроде гримерной, и кто-то кисточкой подкрашивает мне лицо — умываться я не захотела, и новый макияж наносят прямо на старый. Краски кричащие, броские, тени синие до бровей и, кажется, синий тон вроде клоунской маски…

Мне дают надеть длинное платье, по-моему, голубое, ниспадающее до полу мягкими драпирующимися складками. Верх сильно декольтирован, плечи полуоткрыты. Красивое платье… И тут только я замечаю, что Володи нигде нет. Где же он? Наверное, уже сидит за столом. Это страшно меня возмущает: какое безобразие — я тут марафет навожу, волнуюсь, а он без меня пирует!

Ко мне подходит мама и говорит: «Кажется, у нас появился кот.»

Я: «Какой кот?»

Она: «Посмотри…»

И указывает мне кивком на Володю, сидящего за столом и что-то оживленно рассказывающего соседке…

Дальше все во сне обрывалось.

6

— Ну, девоньки, вижу вы во всеоружии — все подкрасились, подрумянились — хоть куда! Есть что показать Европе! Молодцы… А вы, кавалеры, не отставайте. Поглядим, что за гость к нам пожаловал, и себя покажем. Миша, надеюсь, ты не явишься к нему на репетицию в драных шерстянках? Артист Большого театра, фи-и-и… Ну, встали, встали!

Резкие хлопки ладоней Меньшовой и её привычный легкий кивок аккомпаниатору возвестили начало утреннего класса.

Класс Инны Георгиевны Меньшовой, в прошлом известной балерины, а теперь не менее известного педагога-репетитора, славился своим демократизмом. Меньшова старалась уделять внимание всем, ни о ком не забывая и никого не отличая особо — будь то Народный артист или только-только пришедший в театр выпускник училища.

Надя хорошо по себе знала каково это, — когда тебя неделями не замечают, будто такой и на свете нет, не кричат и не указывают на неточности и огрехи… И тогда ты, горюшко горемычное, превращаешься в некую абстракцию, наподобие Кантовой «вещи в себе» или уподобляешься предмету неодушевленному вроде стульчика, что придвинут к роялю… С той только разницей, что стульчик стоит себе на месте, а ты дергаешься у станка или болтаешься на середине…

Вдосталь испытав на себе излюбленные воспитательные методы, бытовавшие в московском балетном училище, и придя в театр, Надя выбрала класс Меньшовой. Та, хоть и куражилась и оттягивалась порою всласть, но была со всеми довольно-таки ровна и дружелюбна, а замечания делать просто обожала сочные, образные и язвительные.

Всюду, за исключением сцены и репетиционных залов, Меньшова пребывала в седом сигаретном дыму, практически ничего не ела, хоть и любила готовить, и при каждом удобном и неудобном случае впивала чашечку крепкого кофе с лимоном. Все подводные течения, что размывали почву под фундаментом здания с квадригой Аполлона, были ей известны в деталях, а многолетняя дружба с известной и влиятельной критикессой позволяла прежде других узнавать как отзываются бури, сотрясавшие стены Большого, в коридорах редакций и кабинетах властей…

Инна Георгиевна принадлежала к старинному дворянскому роду и плебейство во всех его проявлениях чуяла за версту. Кроме того, была она человеком талантливым, а потому держалась весьма независимо и сторонилась любых делегатов, — будь то представители правящего клана или оппозиции, пытавшихся привлечь её на свою сторону и втянуть в междоусобную войну. При этом, её чрезвычайная осведомленность о том, что творится в верхах, служила ей надежным щитом — Меньшову не трогали. Опасались… И подозревали, что множество пикантных подробностей внутренней жизни театра просачивалось во внешний мир именно через нее. Пожалуй, это была её единственная чисто женская слабость…

— А-а-а, Санковская появилась, — улыбнулась она Наде. — Ну что, завершила свое уральское турне? Как там Горячев, старый хрен, не получил из-за тебя второго инфаркта? Уж больно он слаб на молоденьких! Э-э-э, милочка, так не годится — не успела подняться на полупальцы, как уже села на ногу. Будешь оседать на опорной ноге — ущипну. Больно! Так и знай.

Инна Георгиевна подошла к Наде и вонзила ей в ляжку длинный наманикюренный ноготок — этакое острое шильце, весьма ощутимое даже через трико.

— Вот, это тебе в честь приезда! Укол зонтиком! — и она любовно потрепала Надю по щеке. — Соберись, гастролерка, даю два дня, чтобы пришла в форму. А будешь расплываться квашней — прогоню!

— Станочек даю сегодня проще простого, зато на середине отыграюсь — вы у меня попляшете! Василь, не халтурь. Я все вижу… Пожалуйста, фраппе: вперед, в сторону, назад, в сторону, флик-фляк, сели в пятую… два тура и открыли ножку. И все обратно. Это ж для вас все равно что таблица умножения для Альберта Эйнштейна — балую вас, грешница, что детей малых! Так, начали, и-и-и… Миша, не коси подъем на кудепье. После туров приходим точно в пятую. Андрюшенька, дружочек, ты сейчас мне палку сломаешь — эк тебя швыряет! Переборщил, видно, вчера с застольем, — а Рождество, милый, праздник духа, а не желудка. Его сердцем встречать надо. К тому же, мы все-таки народ православный, а из этого следует, что католики празднуют, а у нас самый разгар поста…

Надя автоматически выполняла заданные комбинации и думала о своем. Она уже не сомневалась, что Володя как-то неуловимо переменился: какое-то отчуждение, едва ощутимая раздраженность возникли в нем. А в постели наоборот — давно она не могла припомнить такого порыва!

Да-да, — думала Надя, с ожесточением бросая большие батманы, — его ласки, нервные, взвинченные, доводили его самого до исступления, почти до надрыва… если можно это слово — надрыв — применить к любви… При этом он неотрывно глядел ей в глаза — без смигу — как бы с неким внезапно родившимся изумлением… и она не могла оторваться от этого взгляда. Они вчера любили друг друга глазами, и та сила, которая исходила из глаз, проникала в самую сущность другого, словно пытаясь окутать, опутать и впитать в себя иной сокровенный мир — мир «не я» — подчинить и сделать своим…

Надя почувствовала тогда, что стоит ей отвести взгляд — и её поглотит, раздавит та дикарская сила, которая бунтовала в нем, словно стараясь вырвать её душу из границ женской телесности, изъять, рассмотреть, изучить и… разгрызть, причмокивая от удовольствия! А потом зажмуриться, мурлыча в такт обретенной победе. И зная, что ей грозит, Надя не отводила взгляд она защищалась нежностью, распахнутой ему навстречу улыбкой, — она удерживала его на краю бездны клокочущих в нем желаний, которыми он не мог управлять, которые были ему ещё не подвластны, но загорались в нем, словно прозрачный огонь, светящийся ночью в звериных глазах, — огонь, жаждущий крови…

Этот мужчина, рвущийся порвать условность границ плотской любви, дерзнул зачерпнуть в ней хоть толику духа, ему недоступного, и оттого столь заманчивого и желанного! Его любовь была волхованием, пляской жреца над телом жертвы, заклинанием тайных сил природы, не пускавших его в святая святых. Но жрец был всесилен в телесном своем естестве и бессилен в ином тайном, он позабыл те священные знаки, которые даруют власть над загадкой природы, воплощенной в живой женственности…

… А жертва была хранима.

Да, — улыбнулась про себя Надя, — пожалуй, образ бесноватого языческого жреца тут подходит. Надо это записать, чтоб потом над собой посмеяться… И вообще, пора завести дневник.

— Вышли на середину. Адажио. Встали первые. Санковская, поменяйся с Русовой и встань во вторую линию. Пока в себя не придешь… Не знаю, что там делали с тобой на Урале, но сейчас ты на ногах не стоишь — смотреть страшно! Ну, пожалуйста, начали…

После класса Меньшова поманила Надю.

— Вот что, красавица спящая! Если хочешь танцевать сольную вариацию в «Тенях», — мой тебе совет — ступай к Маше Карелиной. Прямо сейчас. Она только что в коридоре мелькнула: то ли к себе в уборную шла, то ли в буфет… Разыщи ее: мол, так и так — вернулась из поездки, расстроена, что не была на собрании и Главного не смогла поддержать, что всем сердцем ему благодарна за все — наплети за что, это не важно, — скажи, что благоговеешь перед его гением… ну, сама знаешь. Всякую бузину! Расскажи о поездке, поболтай с ней по-женски: то, да се… Переступи! Не маленькая. А иначе сожрут. Маша теперь полная хозяйка балета — она-то и правит бал! А все прихлебалы Бахуса у неё в подчинении. Вроде как на побегушках. Связь её с ним уже как бы полуофициальная, она негласно принята в его семейный клан и это при живой-то жене… Ну, та, впрочем, молодец! От всей этой камарильи держится на расстоянии, всякую шваль к себе близко не подпускает. Не позволяет себе опускаться. Все-таки Люська — балерина с мировым именем единственный настоящий талант среди них. Хотя ей, конечно, не позавидуешь… Ну вот, разболталась я с тобой, Надин, а что в словесах толку? Муторно на душе. А!

Она безнадежно махнула рукой.

— А что за собрание было? — негромко спросила Надя.

— Долго рассказывать. И противно. Девки тебе все живописуют в лицах! Тут у нас за две недели такого понакрутили — по уши в говне — не расхлебать! Плохо все. Очень плохо. Ну иди, иди, что уставилась? Да прихвати из дома дезодорантов побольше, а не то задохнешься от вони…

Надя медленно двинулась по коридору. Остановилась перед доской объявлений и проглядела списки сегодняшних и завтрашних репетиций. Ее фамилии в них не было. Зато сразу бросился в глаза приказ от 17 декабря за номером один: «Назначить на должность педагога-репетитора согласно штатному расписанию с окладом восемь тысяч рублей М.Ю. Кедрова и В.А. Череду.»

Подпись: Главный балетмейстер, художественный руководитель, председатель Художественного совета ГАБТ Дмитрий Бахусов.

Ну, докатились, — подумала Надя, — этих бездарей репетиторами! Значит, для тех, кто создавал балету Большого всемирную славу, — для них места репетитора не нашлось… Их — на пенсию! А для этих Бахусовых прилипал филеров, доносчиков, которые травят инакомыслящих, — для них пожалуйста… Ну гады!

— Бесы! — вырвалось у неё вслух. И с размаху она треснула кулаком по бумажке со злосчастным приказом.

Шедшие мимо шарахнулись в стороны и поспешили поскорей испариться, кто-то заржал, но тут же осекся. «Ну воще-е-е…» — донеслось из группы артистов миманса, куривших возле урны неподалеку.

Но Наде сейчас ни до кого не было дела — злость ослепила её. Но горше злости была обида.

«Только не смей здесь реветь!» — приказала она себе и, с трудом справляясь с удушьем, — ком стоял в горле, устремилась к лестнице.

Она восприняла этот нелепый приказ как личную обиду, которая каким-то неясным образом вписывалась в замкнутый круг беды, очерченный вкруг нее.

Надо разыскать Марготу, — решила она, — хотя у неё наверное ещё класс не закончился. Угораздило подругу мою разойтись со мной во взглядах на идеал педагога-репетитора и разъять время утренних наших мучений! Марготин класс заканчивался примерно минут через сорок после Надиного…

Она взглянула на часы и подумала было подняться в буфет, но вместо этого вдруг резко развернулась и, не дожидаясь лифта, ринулась вниз по лестнице.

Продымленная лестничная площадка. Приоткрытая дверь с табличкой «СЦЕНА». Кулисы. Полумгла. Фанерный поддон с канифолью. Чьи-то шаги в тишине…

— Давай-ка начнем с адажио со студентом. Аня, ты готова? — слышала Надя голос Андрея Кормильцева — балетмейстра-постановщика — единственного, кому за последние годы дозволено было Бахусом хоть что-то поставить в театре. В Бахусовой единовластной епархии…

— Готова. Только в полножки, ладно? Я ещё не разогрелась.

Господи, ОНА тут! — просияла Надя. — Пенсионерка моя дорогая!

Сердце защемило. Она полюбила эту «пенсионерку» — Анну Федорову Народную артистку бывшего СССР, Лауреата всех мыслимых премий, величайшую балерину мира — полюбила ещё ребенком, когда та была ещё только восходящей звездой. Анна Федорова невольно повлияла на весь строй Надиной жизни, даже не подозревая об её существовании.

В детстве Надежда изрисовывала тетрадки, расчерчивая их на аккуратные клеточки и изображая в этих клеточках всевозможные придуманные ею события из жизни Анны Федоровой.

«Аня утром у балетного станка», «Аня с партнером на репетиции», «Аня в лесу собирает грибы», «Аня в Серебряном бору плывет на лодке»…

Надя просила родителей звать её Аней — Анькой! — и те с радостью включились в игру, втайне надеясь, что их единственная обожаемая дочурка и вправду станет известной балериной под стать Федоровой. И, уступив недетскому напору дочери, отдали её в хореографическое училище, хотя тут уж была не игра — они понимали, что дочь их выбрала слишком тяжкий хлеб…

До сих пор тайком от мужа, чтоб не засмеял, Надя пополняла свой альбом, куда вот уже больше двадцати лет исправно вклеивала все попадавшиеся ей фотографии Федоровой, которые вырезала из газет и журналов. О том, чтобы теперь подойти к ней самой и попросить фотографию с автографом не могло быть и речи, ведь такое — удел непосвященных… А Надя теперь и сама была причастна тайне, имя которой Большой Балет! Она сама была посвященной! И старательно таила свою детскую страсть — это был хранимый душою кусочек детства, отголосок времен, когда можно было прижаться к теплой, ласково будящей по утрам маме… долго возиться с котенком… Быть обогретой и защищенной. Нет, этот кусочек она не отдала бы никому. Даже Володьке!

О Федоровой Надя знала все! По крайней мере все, что могут вызнать посторонние глаза и уши… Она не сомневалась — Анна родилась, чтобы воплотить наяву мечту о вечной женственности, которой жили поэты начала века. Воплотить саму одухотворенность в конце века двадцатого — во времени, которому одухотворенность по сути была недоступна.

Что-то обрывалось в душе, когда расцветал на сцене её арабеск совершенный, тающий и летящий к вам на руки — прямо в сердце. Чтобы так танцевать, как она, — стоило жить, как и стоило жить, чтобы видеть это!

Кажется, такая маленькая — не больше ребенка — детская наивная челка, капризная родинка над верхней губой… а встает, подходит к партнеру — и будто берет свою жизнь «за грудки» — такая сила, и точность, и власть человека, познавшего свою природу, понявшего свое тело — форму, данную нам здесь, на земле… Как бренное вместилище для бессмертной души. Глядя на Федорову становилось ясно: душа её больше физического существа — несомненно больше, сильнее! И потому, наверное, с такой душой непросто жить в ладу. И обуздать не просто. А что вообще просто?

А просто — станцевать адажио в полножки, — да так, чтобы в каждом, даже едва обозначенном движении, рождалась энергия и точность. Поканифолила балетные туфли, кивнула концертмейстеру, и вот на голой сцене расцветает легендарный, невообразимо родной её образ, напевающий вполголоса о несказанном и несбыточном счастье…

Надя к кулисе прильнула, смотрит не насмотрится на свое божество. И вдруг в памяти поднялось:

О, я хочу безумно жить;

Все сущее — увековечить,

Безличное — вочеловечить,

Несбывшееся — воплотить!

Где вы, Александр Блок, вы видите это? — взмолилась она. — Эти последние, замирающие на рубеже пластические мелодии века, который вы так нечаянно напророчили…

Вочеловечить сущее… А если это вообще возможно, какое искусство осмелится? Анна, какое? Вот сейчас твои руки вздохнут и устремятся ввысь подальше от юдоли земной — поближе к небу… Вот сейчас ты разогреешься и начнешь — и в танце твоем, в твоей красоте, осознающей тайну свою — тайну вечной женственности, воплотится взлет века, взлет времени — его трагическая поэзия, которую ты словно бы впитала в себя, вместила в душе… И эта боль, одухотворенная и живая, сотворила твой сценический образ.

У Нади вдруг задрожали губы.

— Ну почему, — прошептала она почти беззвучно, уткнувшись носом в кулису, — почему все так? Почему она — Анна Федорова — уникальная, единственная, оказалась вдруг не нужна… А эти шелестящие бездари — они тут, они к месту. Почему такое вообще возможно? Почему талант всю свою жизнь, — часто недолгую, — должен расшибаться в кровь, доказывая свою необходимость и правоту? И неизменно утыкаться в бетонную стену молчания сплоченного большинства…

Там, на доске объявлений, был вывешен состав завтрашнего спектакля, специально поставленного для Федоровой. Этот спектакль — последний. Снят с репертуара. Об этом Надя узнала сегодня утром, переодеваясь на класс. Неужели завтра ОНА будет танцевать в Большом в последний раз? Воплощенная въяве гармония, которую изгнали из родного театра… Какая боль!

Надя вся напряглась, почувствовала как заломило в висках, в глазах потемнело, как будто она резко нагнулась после тяжелого гриппа, а потом так же резко выпрямилась. Умом она понимала, что Федорова больше в театре не работает. Но теперь, увидев её, репетирующую в одиночестве свой последний спектакль, Надя не выдержала — что-то в ней надломилось… она ждала слез… их не было. Была только сухость. Иссушенная холодная пустота.

Надя замечала эту стылую отстраненность и в Федоровой — та всегда была очень немногословной, сдержанной на эмоции, а теперь вся ушла в себя казалось, мира для неё больше не существует… Осталась только полыхающая, раскаленная добела работа духа, работа мысли, — крайняя степень внутренней сосредоточенности, недоступная никому из тех, кто мог физически приблизиться к ней.

Странно, но Надя всегда ощущала свою внутреннюю связь с Федоровой, непроявленную, не перешедшую в живое общение, какую-то подсознательную, что ли… И она не раз подмечала, что и та, быть может, ощущает нечто подобное по отношению к ней, — какие-то вибрации единого поля, настроенного на одну частоту волны…

Надя не могла этого объяснить, да и не хотела, — она только знала, что все, относящееся к Федоровой, задевало её так, точно речь шла не о судьбе другого человека, а о своей собственной судьбе и собственной затаенной боли.

И она вдруг отчетливо поняла, что Анна только что позвала её, когда, решив подняться в буфет она неожиданно бросилась вниз, на сцену. Не отдавая себе отчета в том, что делает… И при этом, вовсе не обязательно зов Анны был обращен именно к ней — к Наде. Он просто возник в пространстве, метнулся язычком пламени и притянул к себе такой же мятущийся огонек Надино сердце.

«Она ведь может сорваться с этой своей всегдашней отстраненностью и неженской духовной долей и… волей, — подумала вдруг Надежда. — Перегорает что-то в душе, щелчок… Кажется, я теперь хоть отдаленно представляю себе как это происходит. Идиотка! — она крепко сцепила пальцы, — как ты можешь говорить так о ней?! Анна, милая моя… держись! Живи! И пожалуйста, ещё и ещё раз — в жизнь, в танец — без сомнений и без оглядки, потому что жизнь для тебя — это танец, а танец — любовь.»

Что это я говорю, — вихрем пронеслось у неё в голове, — я же не успеваю думать — это само собою рождается… Но к кому любовь?

И с внезапной улыбкой обретенного знания проговорила вслух:

— К Богу.

7

Бетховенский зал, четверть третьего, а собрания не начинают — ждут Главного. Его нет и, скорее всего, не будет. Впрочем, в театре к его отсутствию уже привыкли: что поделаешь, — то был уже полумифический персонаж, обладавший совсем не мифической властью.

Зал гудит, все жужжат, перешучиваются — ждут залетного гостя. Вот и он — показался в дверях, ведомый под руку как под уздцы. Генеральный директор театра Латунцев сияет начищенной медной улыбкой. На лице гостя сдержанная сосредоточенность.

— Итак, разрешите представить вам нашего гостя из Гамбурга Петера Харера, — убрав улыбку с лица и придав ему светски-строгое выражение, возвестил Генеральный.

Тот слегка поклонился, в зале кашлянули, что-то с глухим стуком рухнуло на пол и застыла глухая ватная пауза — ни хлопка, ни приветного возгласа…

«Не хотела бы я сейчас оказаться на его месте, — подумала Надя и прикрыла глаза, — да что такое, сплю на ходу!»

Она и вправду тонула в знобкой дремоте — то ли заболевала, то ли сказывалась перемена климата. Ей сейчас не было никакого дела до этого Петера Харера, а хотелось только поскорей оказаться дома и укрыться там от гримасничающей театральной заразы.

— Ни к какой Мане я на поклон не пойду — пусть подавится! — шепнула Надя неслышно, уставясь в коленки. — Вон сидит: шею вытянула, глазами зыркает, губки как у курицы жопка! — и, не удержавшись, она громко прыснула.

Множество глаз разом уставились на нее, а Петер Харер поднял голову и, рассеянно оглядев зал, встретился с ней глазами. В первом ряду сверкнули стекла чьих-то очков, отражая потоки света, лившиеся из осветительных приборов, — шла съемка для вечерней программы новостей ОРТ. Ослепленная Надя зажурилась и прикрыла глаза ладошкой.

«Ну вот, они бы меня ещё в телескоп разглядывали! И у кого это такие очки дурацкие, — не очки, а окуляры какие-то…»

Латунцев наконец завершил свою речь и предоставил слово гостю. Тот поднялся и извинился на ломаном русском — мол, ещё совсем не овладел языком, хотя и прошел интенсивный курс у себя в Германии как только узнал о предстоящей поездке в Россию. Потом перешел на немецкий.

Затрещала возбужденная переводчица, микрофон вдруг загудел и звук оборвался. Латунцев попросил переждать минутку пока исправят повреждение. В зале загалдели, хихикнули… Надя поднялась и вдоль стенки неслышно скользнула к выходу.

Но едва она прикрыла за собой дверь, как та опять распахнулась — вслед за нею из зала вышел тот человек в очках, который, резко обернувшись, чуть не ослепил её. Надя очень недружелюбно на него посмотрела и… смутилась, встретив ответную улыбку — совершено домашнюю, «голенькую»… Здесь, в этих стенах, такая неприкрытость означала заведомый проигрыш при любом раскладе, а потому казалась столь же неуместной как кружева на военном кителе.

Пользуясь её замешательством, очкастый тут же подошел к ней и представился.

— Георгий Шведов — ваш новый завлит. То бишь, заведующий литературной частью. Программки, буклеты… во как! Что, сбежали? Вот-вот… Я, знаете, никогда не мог высидеть на подобных зверских мероприятиях — замучили ведь немца-то бедного! Мы с друзьями ещё с институтских времен всегда сбегали с лекций в бар Дома архитекторов и проводили там добрую половину учебного времени. А уж когда как-то весной там поставили столики под разноцветными тентами на открытой террасе заднего дворика и стали подавать к шашлыкам чешское пиво… — он мечтательно зажмурился и вздохнул. — А хотите, — и подмигнул Наде совершенно по-хулигански, — хотите выпить?

Надежда просто остолбенела — такая непринужденность и покорила её — с лету, мгновенно — и в то же время привела в готовность номер один систему защиты, блокирующую естественные реакции, — систему, которая выработана была годами притирки к социуму…

Она колебалась только секунду.

— Спасибо, в другой раз. Я опаздываю. На вокзал.

— Вы уезжаете?

— Наоборот — я только приехала.

— Значит вы хотите приехать ещё раз?

— Похоже на то… — Надя взглянула на него с одобрением.

— Жаль, что спешите, — констатировал новый завлит. — Ну не беда — в другой раз.

Он кивнул Наде и уже через миг устремился куда-то, чуть наклонив голову и немного сутулясь. Ей показалось, что таким вот упрямым бычачьим наклоном он собирается прошибить любые преграды, неведомые никому, кроме него самого. В тишине коридора гулко отозвался стук его каблуков и вновь стало тихо. Из-за дверей Бетховенского зала доносился монотонный стрекот переводчицы — видно, микрофон починили.

Может, они — эти преграды из области метафизики? — усмехнулась Надя, но в усмешке её явно просквозила симпатия.

— На вокзал! — негромко велела она себе и опрометью кинулась вон из театра, словно стараясь наверстать упущенное.

* * *

Заразный отравленный сумрак грипповал на площади трех вокзалов. Казалось, этот воздух нельзя вдыхать — болезнь тут же проникнет в мозг, через рот проползет, прорвется в ноздри и ехидно притронется цепкой лапой к чему-то внутри — хрупкому, тонкому… к какому-то веществу, без которого никогда уж не ощутить радость жизни, веру в неё и доверие к ней, никогда не улыбнуться душе своей, крепнущей день ото дня…

Тележки, коробки, грязь, грязь… И лица — Боже, какие лица! поежилась Надя, шагая — по щиколотку — по буроватой жидкой кашице, — вкруг неё расквашенным студнем растекались ткани гниющей Москвы.

Милый мой город! Горькая ты моя земляничинка! — она взглянула на здание Ярославского вокзала с Шехтелевской мозаикой на фронтоне.

Глянула, улыбнулась, — Ярославка — это её детство. Дача… Вольная волюшка! И отвернулась. Ей — к Казанскому.

Никому до тебя нет дела, мой город, — все лезут, ползут от прилавка к прилавку… И остается от этих замороченных выдавленных людей только сор и тяжелая смрадная пустота. Ну ничего… — она передернула плечами и подняла воротник — сильно дуло. — Все равно ты живая, Москва, глупая ты моя! Правда, здорово обеднела — ты потеряла кота. Помнишь, был такой: ленивый, барственный… Так вот, его у тебя украли, потому что украли его у меня. Его место в душе моей опустело — в ней сквозит, и моя боль невольно передается тебе, мой город. Потому что мы с тобой обе — одно. Тебе ведь все передается — все наши страхи, все помыслы, — твой воздух забит обрывками наших куцых желаний. Мы вырождаемся — твои чахлые коренные жители… нас задавил слом эпохи и необходимость платить по слишком высоким счетам. По счетам искореженной, обезкровленной и слишком тяжко и долго грешившей России… И со слухом у нас проблемы — нас оглушают шорохом шин чужаки, что вылазят из «Мерседесов» с видом оккупантов, посетивших местное гетто. Мы становимся лишними и, раскорячась, замираем на одной ноге где-то посреди тротуаров Тверской, окруженные заледенелой коростой, боясь сделать лишний шаг в сторону — задавят или толкнут или просто убьют — молча, спокойно и просто, не изменив выражения на сытом ощерившемся лице! Да, мы боимся шагнуть, а потому, сделав шаг, обязательно падаем, и бьемся, и бьемся как рыба об лед… а мы и стали твоими рыбами, мы — коренные московские рыбы с раззявленными беззубыми ртами, хватающими воздух, которого нет, с обвисшими плавниками и содранной в кровь чешуей!

— Знаешь что, — бормотала тихонечко Надя себе под нос, поглядывая вокруг, — вот верну Лариона, и что-то в тебе неуловимо изменится. Да! Что-то засохшее оживет, зазеленеет… глядь — и весна! Так мы с тобой и перезимуем.

Надя взглянула на небо, и понурый, согбенный фонарь над её головой задребезжал в приступе внезапных корчей мигавшего света.

— Ну вот и поговорили… — она кивнула Москве.

Мимо неё вслед за толкавшимися людьми проплывали сивушные выхлопы, чьи-то распухшие покрасневшие пальцы цепко стискивали бутылочное стекло, за которым плескалось пивное пенное топливо — оно придавало сил этим потомкам гуннов, не помнящим роду и племени, кочевать из пункта А в пункт Б.

Вокзал курил, прикипая к надкушенному стволу сигареты без фильтра, и легкие его под завязку наполняла вязкая горечь — горечь толп, сорванных с насиженных мест, — толп, бредущих по привокзальной пустыне с глазами и горлом, залепленными тепловозной сажей, — ослепленных, потерянных толп, заблудившихся под опустелым небом.

Эти люди, прежде имевшие кров и некоторые понятия о том, что незыблемо прочно и правильно, так привыкли к мысли о том, что над головой должны быть балки и перекрытия, выбеленный потолок, шифер и листовое железо, так привыкли к защите раз и навсегда заведенного и налаженного порядка, что теперь, когда над ними разверзлось небо, — голое, изменчивое, незнакомое, сбились в дикие стаи и понеслись по немерянным шатким просторам… с выражением тупого непонимания в овечьих глазах, с привкусом обреченности на закушенных от тоски губах, — брошенные, назойливые и прущие напролом. Словно шевелящейся ветошью покрывали они собою пространство вокзалов, выстраиваясь в шеренги, сторожащие барахло. И бесценные крупицы духа, накопленные в веках, которые этот великий город протягивал им на своих ладонях, не стоили для них ломтя ливерной колбасы — и, рыгнув, они заедали им глоток жгучей горечи из поллитровки, сжимаемой твердой, всегда готовой к драке рукой.

Московские улицы расползались по швам под колесиками миллионов тележек, нагруженных творогом, мясом и маслом, и сама Москва распадалась кислыми творожными массами, хлопьями газет, рекламных листов и выкриков, вываливалась из автобусов и метро потным студнем… и тот, кто осмеливался ступать на обледеневшие декабрьские улицы, расшибался об её выпирающий скользкий скелет.

Своей бесприютностью Москва пыталась бороться с нашествием чужаков, она кидалась им под ноги и подставляла подножку с детской жестокостью, но эта её наивная жестокость была последним средством, которое могло помешать превратить уютный домашний город в заплеванный зал ожидания при азитском вокзале.

А сейчас, в эту шалую предновогоднюю оттепель, заледеневшая московская кровь превращалась в гнойную жижу, прикрывавшую сверху упрямый, не поддающийся тлению, панцирь льда. Город проплывал подо льдом и скользил по льду, он захлебывался, спотыкался и падал. И оставался лежать. А взбаламученная жижа медленно смыкалась над ним.

— Это век наш тает. Замороженный, чтоб не чувствовать боли, век. Мы давно бы умерли все от ужаса, если б нас не заморозили! — усмехнулась Надя, размешивая своими изящными сапожками болотную хлябь вокзала.

Она выискивала на табло знакомое название поезда: «Абакан — Москва».

— Только как жить теперь, когда заморозка отходит? Кто терпеливый, а кто и нет… Я, например, очень боли боюсь. Трушу. А, нашла! Прибывает на девятый путь в семнадцать десять. Два часа еще… А зачем он мне, этот поезд — он ведь не тот, на котором ехала, — тот позавчера в Москву прибыл. Значит, скорее всего, сейчас он на пути в Абакан. Да, вот еще: о чем я сегодня вспомнила? Что-то днем промелькнуло важное — смутная догадка, зацепка какая-то… Ладно, попробую сообразить — поброжу тут немного, погляжу…

Она двинулась вдоль перрона, прошла его до конца и спустилась по короткому заасфальтированному пандусу на тропу между двумя параллельными путями. Чуть правей впереди, в стороне от основных путей отдыхал одинокий состав без таблиц с указанием направления следования. И Надя направилась к нему.

Никого вокруг не было. От мокрых вагонов шел пар, словно их заласкала до изнеможения зимняя промозглая сырость… Над кургузой трубой одного из вагонов поднималась полоска дыма, вихлявшаяся под ветром туда-сюда. Шторки на окнах были опущены, но на одном подоткнуты — там горел свет, за столиком сидели двое мужчин, пили чай. Надя взобралась по чугунной подножке, пробралась внутрь, постучала…

— Простите за беспокойство, не могли бы вы подсказать мне номер бригады поезда «Абакан — Москва», который позавчера прибыл? Мне нужно посылочку через знакомого проводника передать, а без номера мне не узнать, когда эта бригада снова в Москве окажется. Видите ли, я его телефон потеряла…

Оба внимательно оглядели её с ног до головы. Тот, что постарше, с седыми жесткими волосами, торчащими ежиком, не спеша, обстоятельно поворотился к ней всем телом и прищурился.

— «Абакан — Москва», говоришь? Тот, что позавчера пришел? Так чего надо-то?

Тертый такой мужик, глаза глубоко посаженные, — что стальные щиты, непроницаемые, холодные…

И чего они так опасаются, — подумала Надя, — точно я требую у них план расположения ракетных установок! Да, видно много за ними всякого накопилось, если с такой опаской человека встречают.

— Сестра просила ей фрукты кое-какие редкие передать — у них в Свердловске, ой, то бишь в Екатеринбурге нету таких. А она беременная сами знаете, какие странности с нами женщинами в таком положении бывают. То того хочется, то сего… Вот я и хочу с поездом передать, а не по почте посылкой, чтоб наверняка. У меня уже две посылки до адресата не дошли пропали… А там ещё кое-что из одежды для маленького… правда, не знаю кто будет у меня: племянник или племянница…

Произнося этот монолог, Надя состроила такое детски умильное выражение, что кажется, вся должна была в тот же миг покрыться кудельками и бантами тошнотворно розового цвета.

Однако, мужиков этот её обескураживающе-наивный вид, похоже, сразил и они, оживясь, принялись что-то соображать и высчитывать.

— Там Семеныч работал? — спросил у напарника тот, что был помоложе, с загнутыми книзу дужками белобрысых усов. — Вроде, Семеныч в десятой бригаде был.

— Не-е-е, Семеныч через Екатеринку не ездил — это я точно помню. У него конечная всегда в Перми была.

Старшой отхлебнул горячего чая и мысль его заработала. Помычав про себя, он опять всем корпусом повернулся к Наде и изрек:

— Шестая бригада в том абаканском работает — это точно, не сомневайся. — Он искоса глянул на напарника. — Верка осенью с ними ездила, я её ещё встречал пару раз, когда в Москве месяц сидели после расформирования. Ну, сам знаешь… Так что узнавай, когда шестая бригада выходит — не ошибешься!

Он мотнул утвердительно головой и снова хлебнул из стакана коричневатую жидкость, задумавшись о своем.

Надя спустилась с чугунной подножки, и вновь захлюпало под ногами. Не доходя до перрона, она остановилась и огляделась вокруг. Синие и красные глаза сигнальных огней напомнили ей свет родной рампы — их декоративность, насыщенность цвета придавали всей картине железнодорожных путей, тонущих в вечерней мгле, видимость громадной декорации в стиле конструктивизма.

Сейчас должен бы появиться какой-нибудь персонаж… — подумала она — и точно! Вдавливая в землю рельсы с такой немыслимой силой, что она дрогнула под ногами, мимо неё проплыл состав, влекомый двумя тупорылыми паровозами. И прямо перед глазами вынырнули из измороси мокрые буквы: ВАГОН-РЕСТОРАН.

Надя внезапно остановилась, не замечая, что тонет в грязной жиже по щиколотку. В памяти возникло мясистое ухмыляющееся лицо обрюзгшего, который принес Лариону мясо. Его колышущийся живот. Общепитовская тарелка… Она почти бегом взлетела по пандусу на платформу и понеслась к зданию вокзала, сорвав с правой руки перчатку, чтобы прищелкивать пальцами, задавая себе ритм. Переносицу меж сведенными бровями прорезала глубокая складка, на лице застыла полуулыбка, не сулящая ничего хорошего тому, кому была адресована.

Надя больше ни секунды не сомневалась, кто был тот человек, который украл у неё кота. Эти буквы, проплывшие мимо неё на сценической площадке железнодорожных путей, были не просто подсказкой — они были знаком свыше, явленным среди синих и красных огней, озаривших сознание… Эти дорожные знаки подготовили её к восприятию зашифрованной информации, исподволь подвели к догадке, которая раскрыла ей истину…

Владелец груза, перевозимого в купе для служебного пользования — того самого груза, чье содержимое выудил на свет Божий бедняга Ларион, и человек, приказавший выбросить её из поезда, по возможности задержав подольше, а то и вовсе устранив с пути, — этот человек был начальником вагона-ресторана. И кот должен сейчас находиться именно у него!

8

В здании вокзала было не теплей, чем на улице. Теперь Надя окончательно убедилась, что заболевает — в горле першило, по коже пробегали мурашки, голову сдавило так, что мысли едва-едва шевелились. И страшно хотелось прилечь…

Отыскала дежурную по вокзалу — молодую женщину с тщательно раскрашенными глазами навыкат, старавшуюся казаться строгой. Та в недоумении уставилась на нее, выслушав просьбу… и сразу пресекла всякие попытки ведения дальнейших переговоров.

— Этого я вам сказать не могу. Это только для служебного пользования…

— Миленькая! — умоляла Надя, — мне очень нужно послать в поезд эту телеграмму, понимаете, ОЧЕНЬ! У меня в этом поезде… там мой кот! Он сбежал! А он даже не мой — он мамин, а она от расстройства заболела и врачи говорят — предынфарктное состояние, ещё немножко и… сами понимаете! Эта телеграмма — единственная возможность связаться с тем человеком в поезде, у которого может быть кот, — мне сказали, что видели кота именно у него, — а он отправился из Москвы с этой самой шестой бригадой…

Из кармана Надиной шубки показался уголок зеленой купюры достоинством двадцать долларов.

— Я хочу разослать телеграммы на станции по пути следования. Их доставят в поезд по назначению, человек узнает, что нашелся владелец кота, а его ждет хорошее вознаграждение — и все будут счастливы и довольны! А зависит это счастье только от вас!

Надя вдруг резко сменила тон, поглядела на дежурную в упор и медленно, как бы внушая, сказала:

— Вы должны мне помочь.

— Я же вам уже говорила — такие телеграммы кодируются особым служебным шифром и разглашать его я не имею права!

Дежурная шагнула в сторону, пытаясь ускользнуть от настырной просительницы, — та перехватила её прямо у входа в кабинет, — но Надежда предвидела этот маневр и преградила ей путь к отступлению.

— Имеете! Только мне… А кроме меня этот шифр никому не достанется, обещаю. Помогите, — она вновь пригвоздила дежурную взглядом, — скажите шифр!

И двадцатидолларовая купюра плавно поплыла по направлению к ладони дежурной, прикрытая тонкими длинными пальцами.

— Свалилась на мою голову… да, убери ты! — вдруг взвинтилась та, позабыв про правила игры в начальственную особу. — Кот у нее, х-хы! — она отмахнула Надину руку и смерила убийственным взглядом хрупкую фигурку просительницы. — Мне бы твои заботы!

Дежурная снова хмыкнула, повернулась и исчезла за дверью дежурки. И через минуту вышла, протягивая листок, на котором были начертаны три буквы и цифра.

— На! И получше следи за своим котом!

* * *

Теперь оставалось только выяснить имя владельца груза, ошарашить его телеграммой, переданной прямо в поезд, и, точно рассчитав время прибытия в Москву, встречать на перроне. И вот тогда этот подонок поймет, с кем связался! Она пока о нем разузнает — а за ним наверняка кое-что числится, и тогда этот поганец увидит, что поймался на её тоненький интеллигентный крючок, — да ещё так глупо, нелепо попался, — вот тут-то он и убедится кто из них двоих посильней…

Как же! — протестовала душа, — все у тебя так просто! Разве не чувствуешь, как что-то грозное надвигается на тебя, ползет, оттесняет к самому краю, а ты пятишься, хорохоришься и делашь вид, что ничего страшного не происходит, а у самой мышцы сводит от страха… Тебя манит кажущаяся легкость и доступность победы — только протяни руку — и вот она, звездная, лови! Вот он, твой выигрыш… А сердце ноет: а вдруг он, этот выигрыш, окажется ненужным… попросту не моим? Вот именно не моим, потому что та, которая его добивается, закусив удила, и рвется любой ценой настоять на своем, чтоб самой себе доказать свою силу, — вдруг она — эта безрассудная победительница — вовсе не я? Вдруг за нею не лик мой истинный, настоящий, а личина? Чужая, ложная… И та роль, которую я так стараюсь играть, просто-напросто не моя? И для кого-то она будет впору, а меня только собьет с пути? И что за дикость такая — добиваться своего во что бы то ни стало? Бзик! И почему я вообще должна что-то кому-то доказывать, тем более, самой себе… Или это просто пограничная ситуация, выбор, когда понимаешь: либо либо… Либо есть шанс стать сильной, либо понять, что слаба. Поставить цель и её добиваться, зная, что отступив, просто сломаешься…

Выбор, выбор… Чушь какая-то! Ты думаешь, жизнь — учебник по философии экзистенциализма? Или что ты — героиня боевика? Этакий Брюс Уиллис в юбке? Может, выбор-то ложный и выбирать надо что-то совсем другое? Может, сама дилемма высосана из пальца, а в природе — в Божьей живой природе — такой самонадеянности и в помине нет? Выдуманная она! И надо просто жить, радуясь каждому дню, — жить и ничего никому никогда не доказывать! Пора разобраться, Кошка, что в тебе колобродит. Желание утвердиться или… найти свой путь. А в чем тут разница и есть ли она? Что такое путь?

Я НЕ ЗНАЮ.

Только знаю, что самое громадное удовольствие получаю, когда добиваюсь чего хочу! А-а-а… — она вдруг остановилась на полном ходу так внезапно, будто её заарканили. Как там было, в том журнале: «Удовольствие — сон души.» Я ведь не случайно тогда споткнулась на этой фразе: если следовать её логике, то все, что я делаю — только дурман, иллюзия. Сон… Вот так-то!

И как же ты любишь все препарировать, — внезапно возмутилась она, тебе бы патологоанатомом заделаться, а тут на тебе — балерина! Чушь собачья! Все это чушь… Доказать самому себе, что ты кое-что можешь — это не бзик. Вернуть кота — это тоже не бзик, а вот все эти сопли…

— Ой! Что ты делаешь? Пошел вон, идиот! Ах ты, гадость!

Надя почувствовала, что кто-то дергает её сумочку, обернулась и обнаружила, что к ней подкралось самое настоящее чудище — жуткий уродливый бомж, весь в язвах и ссадинах, который кобенился, гоготал и высовывал язык, тыча ей в бок своими грязными бесформенными кулаками. Одной рукой этот монстр подергивал Надину сумочку, висящую на ремне, — не сильно, но весьма назойливо, и, гримасничая, сипел:

— Что, опять драться хочешь? Не дерись! — дерг, дерг. — Ползти надо! толчок в бок кулаком. — Муся, драться нельзя — ползи! Отползай — вот так вот — смотри…

И это дикое существо вдруг брякнулось на карачки прямо в привокзальную хлябь и, виляя задом, поползло прочь. Оно двигалось на четвереньках ломаными зигзагами, поминутно оборачивалось и вопило: «ааааааа! ааааааа! ааааааа!»

Надя достала из кармана платочек, обтерла ручки и мягкие кожаные бока своей сумочки, швырнула платок в ближайшую урну и кинулась к остановке такси.

— Дайте мне сигарету… пожалуйста.

Шофер глянул на неё и, ни слова не говоря, протянул пачку «Магны».

Надя не курила шесть лет — бросила, когда стали одолевать бронхиты и эта напасть превратилась в реальную угрозу профессии, — балеринам болеть нельзя!

Вспомнила! — лихорадочно стучало в висках, — тот самый! Я ещё в поезде всю дорогу пыталась припомнить что-то гадкое, неприятное, с чем столкнулась на Казанском вокзале перед самым отходом поезда на Урал. Так вот, что это было — бомж! Он подобрался ко мне тогда, ковыляя, — весь раздерганный, перекошенный, — мычит, руку тянет, я было подумала: просит милостыню. И так мне пакостно стало, точно меня всю помоями облили, честное слово! Я отшатнулась и что-то ему крикнула… не помню что. Резко так! Чтобы шел куда подальше или что-нибудь в этом роде. А он рот разинул и заорал: «эээээээ!» А потом поглядел на меня — да серьезно так, грустно-грустно и сказал: «Бедная Лиза!» Да, кажется так… помню, так нехорошо мне на сердце стало. То ли жалко его — этого юродивого… То ли стыдно… обеднела бы, что ли, если б два рубля ему сунула? И осадок этот ещё долго во мне оставался. Не остывал… И теперь опять он! Ах, как плохо все это…

— Здесь, за «Академкнигой», пожалуйста, в арку направо, — Надя выкинула к окно сигарету и вдруг загадала: «Если Володьки сейчас дома нет мы с ним расстанемся.»

— Да, здесь снова направо и ещё раз — в Трехпрудный. Вот здесь остановите. Спасибо вам.

Надя выбралась из машины и взглянула на свои окна.

Света в них не было.

Дома, переодевшись, она отперла старинный бабушкин шифоньер, достала икону Спасителя, тоже перешедшую к ней от бабушки, перекрестилась, поцеловала икону и тихо, но твердо произнесла:

— Господи! Даю мой обет: я верну кота! Я никому не позволю угрожать мне и отпихивать меня ногой. Я вправлю эту вывихнувшуюся ось, с которой сорвалась моя жизнь. Только помоги мне пройти этот путь до конца… я знаю — он мне зачем-то дан. Ты посылаешь мне испытание, так помоги понять — для чего…

* * *

И прошел день, и другой, и третий — сумерки осыпали призрачным пеплом суетные предновогодние дни. Зима угасала в хлипкой дождливой мороси, Надя тонула в простуде… Тяжкие предчувствия близкой беды одолевали её.

В театре все было по прежнему — без изменений. В картину «Теней» её не выписывали, лебезить она ни перед кем не хотела… Вышла на сцену разок в Гран-па из «Щелкунчика» и вновь провалилась в липкое клейкое оцепенение. На прощальный спектакль Федоровой не пошла — это причинило бы слишком сильную боль, к которой она сейчас была не готова.

Володька пропадал целыми днями, возвращался, когда Надя уже спала далеко заполночь. И каждую ночь — около часу — в углу их спальни, где-то под потолком раздавался странный скрипучий звук. У Нади от этого звука все внутри переворачивалось, она вскакивала, включала магнитофон или радио, дымным пеньюаровым облачком ускользала в гостиную, открывала створки буфета, доставала оттуда одну из многочисленных коньячных бутылок и серебряную рюмочку, — Володя любил хороший коньяк и всегда держал в запасе несколько разных сортов, — возвращалась в спальню и начинала долгие беседы с самой собой, запивая слова и речи крепким бодрящим лекарством…

Она понимала, что этот странный, гортанный, никогда прежде неслыханный звук, скорее всего, принадлежал домовому или ещё кому-то из сонма незримых существ, что населяют непостижимую нашу реальность. Она понимала: кто-то предупреждает её о грозящей опасности и велит быть настороже. В благодарность за эту заботу она ставила на свою прикроватную тумбочку миску с орешками и каждый день их меняла, хотя орехи никто не трогал…

— Я гото-о-ва! Я гото-о-ова, ууууууууу! — вопила она, ополовинив бутылку и дикими воинственными скачками носясь по комнате, — коленки согнуты, пальцы скрючены, попа выпячена — долой усохший академизм, да здравствует анархия, мать порядка, — разухабистая, непричесанная свобода! Она находила горькую сладость в этих одиноких вечерах, когда, дурачась, она танцевала, — расхристанно, опьяненно, взахлеб, — под немудрящие песенки, спешащие к ней на помощь из стареньких динамиков магнитофона. Она ощущала непривычную прелесть одиночества, прелесть раздрызга — при муже всегда держала себя в руках и не давала воли тайным протестам, сызмальства поселившимся в ней.

На третью ночь этих коньячных прыганий и бормотаний её внезапно озарило: у Володи другая женщина! А вместе с этим открытием Надя сделала и другое: долго вытерпеть это она не сможет — роль смиренной жены, покорно седеющей в ожидании мужа, не для нее.

— Я сама все устрою! — она глядела на себя в зеркало блестящими расширенными глазами, умащала губы новой помадой, и на бледном её лице прорисовывался немо вопящий рот цвета запекшейся крови. И синий с золотом шестигранник драгоценной помады «Кристиан Диор» стал для Надежды залогом её победительной силы — она не сдастся, залогом неустрашимости — её не загонят в угол, знаком тайной силы женского естества — жгите её, а она возродится снова!

При этом времени зря она не теряла: дважды съездила на вокзал и, проведя серию переговоров, расцвеченных цветастыми коробками конфет и блестящей фольгой фигурного шоколада, выяснила, что начальником вагона-ресторана московской бригады абаканского поезда был некий Струков Василий Степанович. И тогда в отделения связи при крупных вокзалах по пути следования поезда были разосланы телеграммы:

«ПОЕЗД АБАКАН МОСКВА ОТПРАВЛЕНИЯ МОСКВЫ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ДЕКАБРЯ ДИРЕКТОРУ ВАГОНА РЕСТОРАНА СТРУКОВУ ВАСИЛИЮ СТЕПАНОВИЧУ ТЧК ВЕРНИТЕ КОТА ВОЗНАГРАЖДЕНИЕ СКВ ВСТРЕЧУ ПРИБЫТИИ МОСКВУ»

Без подписи. А зачем? И так все поймет…

Выяснив, наконец, имя своего врага и отправив свою первую отравленную стрелу, Надя несколько успокоилась — все-таки полдела сделано!

Она то и дело присматривалась, прислушивалась к себе, с гримаской скептического недоверия прощупывала свое душевное хозяйство: все ли в её механизме в порядке? Да, сейчас она хотела бы стать механизмом выверенным, отлаженным, не способным на сбой… Ведь текучесть внутренних состояний, переменчивость настроений теперь могли сыграть с ней плохую шутку. Да, теперь, когда земля поплыла под ногами, когда границы привычного дрогнули, сдвинулись и начали растекаться, она должна была стать стальным механизмом, чуждым эмоций и сожалений, — механизмом, способам в считанные секунды заделать брешь в корпусе корабля, не прислушиваясь к надсадным звукам гудка, с которыми её прежняя жизнь отдалялась в невозвратное прошлое.

Да, она знала, что надобно стать стальной, но дух отрицания, с детских лет поселившийся в ней, порывался разодрать в клочки все разумное и сообразное правилам нормальной житейской логики… Он вечно выныривал из глубин подсознания — этот дух, — выныривал как черт на пружине и в самый ответственный момент сводил на нет все её благоразумные усилия. Часто пройдя более чем половину пути к намеченной цели, Надежда словно с цепи срывалась и, разметав все на своем пути, оседала под обломками благих намерений в облаке сора и пыли…

Но теперь она оказалась в осаде, у неё не было больше тыла — угроза проникла в самый центр её крепости — в Володькино сердце и, глумясь над её ужасом, глядела на неё его глазами. Она старалась не думать об этом, но муж самовольничал и одним поворотом ключа в замке развеивал в прах все её усилия быть сдержанной, невозмутимой и не давать воли эмоциям… Он, которого не было рядом, он, который пропадал где-то, даже не удосужившись сообщить ей, где именно…

И как это быстро все, — думала Надя, — будто лавина с горы! Он занимал все её помыслы, он куражился, поселившись в её сознании, он был назойлив и неотвязчив, мешая есть, спать, дышать, — он плясал в её сердце цыганочку с уханьем и присвистами, сквозняком гулял в душе, шарил в ней, словно вор, дергал, прищипывал, — он добивал её, всплывая в воспоминаниях… И когда Надя почувствовала, что больше не может существовать в одиночной камере, где на каждой стене было нацарапано чем-то острым: ВОЛОДЬКА! — что не хочет быть пленницей миража: ВЫПУСТИТЕ МЕНЯ! — она поняла, что беременна.

Этого ещё не хватало!

Матери ей звонить не хотелось — та как всегда начнет выговаривать, заводиться и раздражаться от одного факта дочериного существования, которое по её мнению определялось коротким понятием: «Все не так!», варьировавшимся в диапазоне от изначального «плохо» по направлению к «еще хуже»…

Надя мысленно представила себе как мать от раздражения кривит рот, губы скашиваются куда-то вбок, съезжают с лица, словно их тошнит от бесконечного повторения одних и тех же претензий и поучений, которые не пристало бы говорить даже школьнице… мутит от одуряюще-бестактных попыток навязать свои правила, свою правду, заведшую саму маму в тупик вечной понурой апатии…

Нет, мама сейчас не помощник — ей самой помощь нужна!

Нет, Наде никто не нужен, она справится со всем сама… вот только вернет Лариона и задаст всем жару!

Надя не жила — она отстреливалась, предчувствуя, что жизнь надвигается на неё как скала. И что удивительно, — в балетном классе движения её приобрели какую-то новую точность, — они стали четкими, выразительными, все её существо источало энергию, в ней накапливалось электричество как перед грозой… Она знала, что гроза уже близко, и сдерживала порывы ветров, двигавшие колесо её мельницы, — ох, сколько муки можно было бы намолоть!

Надя исхлестывала пространство зала быстрыми динамичными пируэтами она любила туры пике по кругу, истово выгибала корпус в гибких пружинных наклонах пор де бра, и звенящей отчаянной дерзостью был упоен её летящий неслышный прыжок…

И чьи-то глаза… они повсюду следили за ней. Раньше Надежда не замечала особого внимания к своей персоне, теперь же и в классе, и на сцене, и в буфете, и в коридоре у лифта она замечала на себе незнакомый пристальный взгляд.

То был взгляд Петера Харера. Он присматривался к ней.

Почти все свое время германский гость проводил в театре — он дышал им, сживался с ним, впитывал в себя дух Большого, как видно, стараясь отделить зерна от плевел и уловить в атмосфере театра то живое, что не было отравлено склокой. Он глядел вокруг и взгляд его все чаще останавливался на Наде.

9

Утро тридцать первого декабря двоилось от слез.

Проснувшись, Надежда услышала как Володька на кухне гремит посудой и, не удержавшись, расплакалась. Боль, тревога и тоска этих дней прорвались в ней слезами. И тут же она разозлилась на себя: ну что ж такое, сколько можно с ума сходить! Вся жизнь вверх дном, из-за него и Ларион пропал да-да, в конечном счете из-за него — ведь не мотайся Володька целыми днями по городу, кота можно было бы дома оставить, а не брать с собой в утомительную поездку… Вот сейчас сидел бы он около неё и мурлыкал в ногах, а потом прыгнул на грудь и принялся драть когти, этими своими укольчиками заряжая её смешливой бодрой энергией, — у неё же все ночные рубашки в зацепках…

Да, вот именно — Володька мешает ей — и своими ночными явлениями, и бурными приступами внезапной страсти… Ей надоела эта качка, эта внутренняя зависимость от него!

Вырваться, разорвать невольничью сеть… Ничего не хочу! Баста! Пошел он ко всем чертям! Пусть оставит меня в покое…

Буран поднимался в душе, мглистый шальной буран.

Встала, накинула пеньюар, заперлась в ванной.

Темные круги под глазами. Выпирающие ключицы. Головная боль…

Душ. Крем. Тушь.

Кошка, соберись, надо переползать в Новый год! Мы сегодня с тобой такой разбабах устроим…

А в душу прокрадывалось тихое, увещательное: «Ну что ты, маленький, так нельзя. Надо выждать, перетерпеть — вон кто в тебе поселился! Наберись терпения, детка!»

Да, теперь она ужасно хотела его… этого ребенка. И понимала, что со всем этим мутным хаосом, который подступает со всех сторон, ей вряд ли удастся справиться с этим… Нельзя ребенка вынашивать в таком душевном раздрызге. А что делать! — жизнь не ждет, когда можно, а когда нет. Таранит с разбегу — а ты знай поворачивайся!

Что ж, — подумала она, — как Бог даст. Никаких мер предпринимать не буду. Но и ему говорить тоже не буду. А там посмотрим…

— Привет, Надюш, как дела? — только она вышла из комнаты — он тут как тут — обнял, поцеловал. — Садись, у меня уже к завтраку все готово. Надеюсь, у тебя сегодня нет репетиций, как Новый год встречать будем? Знаешь, так закрутился за эти дни — кредит надо было добывать, потом ещё деньги обналичивать — голова кругом… Но зато-о-о, ап! — и Володя жестом фокусника выхватил из заднего кармана джинсов толстую пачку сотенных. Вот, детишкам на молочишко… гуляем!

Надины глаза просияли, хотя виду не подала: сидела как истукан, намазывая хлеб маслом.

— Ну-ну, — она чуть не поперхнулась, — какое счастье! Ты, кажется, выходишь в люди? — это она произнесла с нескрываемой издевкой…

— И вхожу, и выхожу! Ну, что надулась? Надька, дура, кочерыжка, глуповатая коврижка! — проорал Володька, вырвал у неё из рук бутерброд и, подхватив, усадил на колени. — Ты что, не рада? Поедем в твою вожделенную магазину, накупим всего… Ты ж так хотела в «Галери Лафайет» и чтоб купить всякой всячины, ну так какие дела — едем!

— У меня как всегда в одиннадцать — класс, а в три репетиция, так что твои бесценные дары немножечко не ко времени.

Надя никак не могла перебороть свое детски упрямое чувство противоречия — в ней как будто заклинило что-то…И из чистой потребности настоять на своем она понеслась напролом наперекор рассудку и собственным потаенным желаниям. Сейчас, когда Володька заставил её страдать, она хотела доказать ему, что она не девочка, готовая прыгать от радости при виде денежной массы… Этак замаливать грехи слишком просто! Вот пусть и узнает…

Этот протест возник в ней помимо воли — она бы счастлива была порадоваться, плюнуть на самолюбие и кинуться к нему на шею… Но было поздно — крышка захлопнулась, сама заперла себя на замок и сидела, вся сжавшись и ощетинившись. Не чувствуя вкуса, проглотила свой кофе, вскочила и понеслась в спальню переодеться, подхваченная волной нарастающей злости.

— Слушай, — в дверях показался Володька, огорченный и какой-то растерянный, — не хочешь — не надо! Но где ж мы Новый год встречать будем? Мы ведь так и не решили. Я тебе говорил — нас Золотаревские ждут… Толстый, ты какая-то кусучая! Я понимаю, что переборщил в эти дни с работой — ты все время сидела дома одна. Ну, прости, я это все улажу. Деньги зато вот…

В её душе вновь огоньком зажглось желание разрыдаться, прижаться к нему, зарыться носом в волосатую грудь и все простить — её Володька, такой родной и любимый, растерянно улыбался ей, не зная как залатать изорванную, помятую ткань прошедших дней, отдаливших их друг от друга…

Но Надя преодолела секундную слабость.

— Встречай где хочешь!

Глухо стукнула дверь и по голой её спине вжикнула молния — вот застегнуто платье, и на плечи синей птицей порхнул платок, и небрежно затянутый шелковый узел скрыл красные пятна, выступившие на шее… и пошарив взглядом по своему отражению в зеркале, она поняла: все домашнее, теплое и безмятежное в её жизни кончилось.

Вкрадчивое дребезжание параллельного телефона нарушило паузу Володька набирал чей-то номер в гостиной. Короткий сигнал — длинный — снова коротай — чуть подлиннее… так! 152-28-17 — Надя на слух безошибочно определила набираемый номер, просчитав длительность тренькающих сигналов, то был номер Гришаниных — их соседей по даче.

Этим летом Мила Гришанина пожаловалась Наде на нелады с начальством в турагентстве, где она работала: мол, денег платят — смешно сказать, да и то нерегулярно, генеральный велит всем просиживать штаны от и до, надоело все так, что сил нет! Надя поговорила с Володькой и он по-быстрому пристроил Милку менеджером по рекламе в свою газету. Ее-то пристроил, да сам ушел, но они продолжали изредка перезваниваться.

Милка! Крепкосбитая цыпочка небольшого росточка с мосластыми коленками, обожавшая носить мини-юбки, ничуть не стесняясь своих кривоватых бесформенных ног. Надя вспомнила: совсем недавно Милка была у них — одна, без своего Вити, сюсюкала с Надеждой, лезла в душу с доверительными рассказами о своем новом любовнике и, вероятно, ждала подобных же откровений в ответ.

Стоп! — оборвала себя Надя, — на эту территорию хода нет! Теперь она знает КТО эта женщина. Но она должна запретить себе даже думать о ней, а тем более представлять себе Володьку и…

Еще один запрет горячим воском пролился в душу. Воск остывал и душа застывала в немой бесчувственности. Если дать волю эмоциям — ей с ними не справиться, а посему стена… Вето. Табу!

Выйдя в коридор, она услыхала Володькин хохот, в дверном проеме мелькнуло его расплывшееся от самодовольства лицо — недавно возникший двойной подбородок прилип к телефонной трубке… Он хохотал утробно и надсадно, каким-то новым деланным смехом, и от того родного человека, который только что замялся на пороге их спальни, не осталось следа.

— Да. Ладно… Хорошо! Как и договорились. Нет, это вряд ли… Посмотрим. Что? Я же сказал — вряд ли…

Надя рывком сдернула шубку с вешалки, схватила сумку, опрокинув прислоненный к тумбочке зонтик, изо всех сил пнула его ногой и выбежала в знобкую предновогоднюю морось.

Вон из дома!

* * *

После класса Маргота ворвалась в Надину уборную с боевым кличем: «С наступающим!» — деловитая и оживленная как всегда.

И чего мы такие кислые, а? Ба-а-а, Кошка, такой праздник, грех кукситься!

— Ой, Марго, — у Нади вдруг перехватило дыхание, но она быстро овладела собой, — паршиво все у меня. Слушай, — она указала глазами на соседок по гримуборной, — давай где-нибудь поговорим?

— Тогда одевайся по-быстрому, спустимся в зрительский буфет.

Надя наскоро переоделась, подправила косметику, и они с Марготой рысцой потрусили в буфет, словно две породистые лошадки, нервные и норовистые, цокающие копытцами и потряхивающие разномастными хвостами.

— Ну, рассказывай, — Маргота взяла бутылку шампанского, шоколадку, разлила вино по бокалам, чокнулась с Надей, залпом выпила свой бокал и приготовилась слушать.

— Да собственно, рассказывать-то и нечего — так, ерунда какая-то… Ну, про Лариона ты знаешь. А про Володьку… В общем, у него другая!

— Ну и что? Делов-то! Это с каждым нормальным мужиком случается. Дура ты — он тебя любит, это ж ежу понятно! Ну, трахнул кого-нибудь пару раз: что ж теперь, разводиться? Ты, Надька, смурная какая-то, надо тебе встряхнуться. Оттого и мужика на сторону потянуло… Тебе любовника завести надо, вот что! — Маргота заново наполнила бокалы. — Ну, подруга, с наступающим! Не горюй, это все перемелется. Закрутишь романчик и, глядишь, Володька твой сразу очухается — поймет, какое чудо теряет. Слушай, а вы… небось с ним раз в год по чайной ложке?

— Да нет… скорее наоборот. Он в последнее время… ох, не могу, тошно! Сорвалась бы, кажется, отсюда к чертовой матери…

— Так, застаю на месте преступления! — раздался за спиной у Нади громовой голос Марика Гиндина, солиста оркестра. Она не помнила, на каком инструменте он играл: то ли на гобое, то ли на флейте, только знала — Марик слыл самым знаменитым на весь коллектив бабником и любителем выпить.

— Пьянствуют! Вдвоем!! И без меня!!! Да, за это… за это расстрелять вас мало! — Марик был уже весьма подшофе.

— Уж Герман близится, а полночи все нет! — пробасил он, приставил к их столику третий стул, водрузил на него перевернутый бокал, крикнул на весь буфет с пафосом трагика: «Здесь занято!» — притопнул ногой, торжественно воздев руку королевским приветственным жестом, подмигнул прыснувшим дамам, горделиво прошествовал к буфетной стойке и через пару минут вернулся с двумя бутылками шампанского.

— Вот вам! Это неминуемая расплата! Матриархат, понимаете ли… Чего удумали — пьют без мужиков! Распустились совсем, понимаете ли… Да, как вам не стыдно пить без Гиндина, когда Гиндин — вот он, всегда на посту!

Он ударил себя в грудь все в той же театрально-патетической манере, разлил по бокалам шипучее золотистое марево, чокнулся и уже нормальным человеческим голосом сказал:

— За вас, девочки! За вашу красоту, за ваш талант, с наступающим…

«Налеты» Гиндина никого в театре не удивляли, подруги приняли это как данность и, отпустив тормоза, окунулись в предпраздничную атмосферу вольной театральной игры, преисполненную дураческих выходок, розыгрышей и балагурства.

Близилось время, когда фойе заполонит светски-улыбчивая, раздушенная и говорливая зрительская толпа, и буфет будет работать только для зрителей, и оркестранты в смокингах, похожие на усатых жуков, покинут его и переместятся в курительную, и двери, ведущие из буфета в служебные помещения, охраняемые военными, сомкнутся за ними, чтобы отделить, отгородить друг от друга две реальности: обыденность и тайну театра — эту зыбкую светотень, рожденную из слияния закулисной ночной стихии и магического света рампы.

Но пока двухстворчатые двери, разделяющие эти миры, то и дело распахивались, пропуская в буфет артистов оркестра, которые, выпив бокал-другой, шли переодеваться в свои смокинги. Балетные чертили в пространстве невидимые узоры своим упругим полетным шагом, кивали друг другу и мчались навстречу Новому году — шуба, дубленка, куртка или пальто, порыв ветра на улице, прищур усталых глаз, чуть надменная внешняя беззаботность — ни тени понурости — твердый шаг и выпрямленная спина, на лицах — отблеск софитовой увертюрной торжественности, будто обыденность не смеет коснуться их своей безысходной печатью, — танцуй, жизнь, танцуй! щелчок жетончика в турникете метро, стук захлопываемой дверцы автомобиля: кто на чем по домам… лелея в сердце надежды на будущее, высоко поднимая голову, подставляя ветрам лицо, осиянное радостью, — танцуй, жизнь! И эта потаенная радость как фонарик, как неприметный мерцающий огонек вливается в нездоровую полумглу громадного города, искрится и дышит, и дыхание этой тихой радости касается замороженных окон — окна оттаивают и в них загорается свет.

Лица… мелькают… как хорошо! — тлело в Надином разомлевшем сознании. — Я их всех люблю. Да! Ведь не виноваты они, что снуют тут по-муравьиному, выгадывают что-то, интригуют, кусаются… Просто они поддались стихии игры и таковы правила.

Гиндин все подливал и подливал шампанского, к их столику подсаживались, шутили, пили и растворялись в небытии ускользавшего года… Марик кричал, перефразируя строфу из «Пиковой дамы»: «Уж Гиндин близится, а полночи все нет!» — и хохотал, хохотал, подмигивая девчонкам и радуясь неизбежному, — до Нового года чуть меньше шести часов…

Надю с Марготой одолело блаженное чувство бархатной невесомой истомы им уже никуда не хотелось двигаться… Кажется, сидели бы тут и сидели, не думая ни о чем, под перекрестным огнем улыбок, в жару острот, — добрых и злых, — объятий и поцелуев, — искренних и не очень, — сидели, загородившись от собственного бытия, не выносящего пауз и вечно принуждавшего жить: выходить и входить, прощать и мстить, жалеть и дарить, — делать все, что угодно, лишь бы не знать остановки, которая беззащитна перед неминуемостью вопроса: чем ты живешь? И зачем?

Как сладостно было это легкое колыханье на границе двух лет, колыханье на грани своего прошлого: ведь предновогодний вечер, даже недожитый, недогоревший, уже принадлежит невозвратному прошлому — год завершен и тут ничего не поделаешь! А потому можно позволить себе не вытягиваться во фрунт, не рваться вперед, а заслониться от собственного «я» щитом с надписью: НОВЫЙ ГОД. ПРАЗДНИК. НЕ КАНТОВАТЬ! — и длить, и длить эти расслабленные мгновенья, выхваченные из потока перетруженных будней…

Куда мне потом? Домой? — Надю вдруг охватила паника.

Она поняла, что пришло время решать: куда ехать, где встречать Новый год, — дома ли, в гостях ли… и у кого? Говорить с Володей начистоту или не говорить и по-прежнему делать вид, что ничего не происходит…

И тотчас сердце выбилось из мерного ритма и насколько раз сорвалось тяжко, испуганно, предупреждающе…

Ты что, пасуешь? Спрятаться хочешь? — её растерянный взгляд скользил по серебряной утвари, выставленной за стеклом старого буфета. Вот он остановился на пальме из серебра и крохотной фигурке обезьянки, сидящей под пальмой… как чья-то фигура заслонила рассматриваемый ею предмет. Надя внимательней пригляделась к этой фигуре, узнала в ней нового завлита и тут же припомнила их недавнее мимолетное полузнакомство в фойе… Он с улыбкой ей поклонился и подошел к их столику.

— С наступающим! Как хорошо, что вас встретил сегодня — от души хочу пожелать всего самого доброго! День сегодня необыкновенный, знаете… День перемен!

Надя в ответ улыбнулась и предложила присесть, что он и сделал с готовностью.

— А мы ведь с вами толком и не познакомились, — он склонился к ней через стол. — Если помните, меня зовут Георгий, а вот вас…

— А я Надя. Надежда.

— Вы, наверное, дома встречаете?

— Н-не знаю… не думаю, — Надя спохватилась слишком поздно — её смятение сразу выплыло на поверхность, словно белопузая рыбина, отравленная парами шампанского.

— Так вы ещё не решили? — страшно обрадовавшись, воскликнул Георгий и, не дав ей опомниться, сияя золотистыми высверками на оправе очков, азартно, совсем по-мальчишески выпалил:

— Значит так! Едем ко мне! У меня соберется… ох, да наверное пол-Москвы! Слушайте, Надя, едем! Ручаюсь, вы не пожалеете. И сбудется, наконец, моя мечта — мы с вами немножечко выпьем. И между прочим, наш немецкий гость, Петер — он тоже будет. Скорее всего…

— Кто-кто? — перебила Георгия мгновенно обернувшаяся к ним Маргота.

Она уж давно сидела за соседним столиком в компании каких-то лоснящихся незнакомцев, невесть откуда взявшихся в режимном театре до шести вечера — до времени, когда открываются двери для зрителей… На каждой детали их туалета — на галстуках, ботинках, рубашках, зажигалках и пачках сигарет, словно бы топорщилась бирочка с надписью: «дорого!» или «очень дорого!», а выражение лиц, похожих на распухшие кегли, являло собой немой комментарий к этим надписям.

Самое поразительное — как капризуле Марготе удавалось не задохнуться в одуряющем, бьющем в нос смешении запахов дорогих одеколонов… Скорее всего, используя их без меры, эти нувориши с деревянно-ржавыми жестами, старались приобщиться к ауре артистической московской богемы…

— Кто-кто у вас будет? — переспросила Маргота. — Надька, ты почему нас не познакомишь?

Она коротко извинилась перед лоснящимися, мгновенно вернулась на свое место за столиком и без церемоний представилась.

— Я Маргота, эта красавица без меня — ни на шаг, считайте, что я её телохранитель. Усвоили? Так, куда едем?

— Ко мне на Юго-Западную, — улыбнулся Георгий.

— Фи, даль какая! Ты что, поближе поселиться не мог?

— Мог. Но не захотел. И пусть это вас не пугает: нас отвезут на театральном автобусе — народу будет много, гуляем до утра, а утром гарантирую доставку на дом. С комфортом. Ну что, поехали?

Он снял очки, потер переносицу тыльной стороной ладони каким-то уютным домашним жестом и, прищурившись, улыбаясь, слепо поглядел на Надежду. И она вдруг поняла, что он на самом деле страшно рад ей…

Вот и выход, — подумала Надя и крикнула:

— Едем!

— Впере-е-ед! — Марготин победный клич взвился в пространстве буфета, как бы указуя дорогу… и все трое, вскочив столь поспешно, что чуть не опрокинули стулья, — так чудесен показался им вспыхнувший полудетский азарт, горячащий кровь привкус авантюры, предновогодняя гонка сквозь пуржащую Москву к неведомым берегам, что они почувствовали себя внезапно сродненными этим внезапно занявшимся огнем, и, проорав едва ли не хором: «С наступающим! Будьте счастливы все!» — с видом заговорщиков торопливо покинули театр.

И Москва покорно ложилась им под ноги в шорохе шин, и кружила, дурманила головы огоньками задних огней, маячивших впереди, обжигала глаза светом встречных фар, смеясь, падала в свежевыпавший снег — слегка подморозило, хлябь исчезла куда-то, будто её и не было, и Москва расцветала легким белым цветом — шел снег, долгожданный, желанный, невесть откуда взявшийся, — уже давно позабытый посреди талой зимы пушистый снежок… И сияющая Москва одаривала им как чудом — добрый город улыбался темнеющим небесам и звездам, глядящим в глаза, он привечал каждого из тех, кто брел по его мостовым, он окутывал дома и деревья снежной ласковой пеленой, обнимал их, голубил, покачивал, он шептал им: «Не бойтесь… все хорошо!» и радовался обновленному золоту куполов — в церквах шла служба — близилось православное Рождество…

«Ныне приступих аз грешный и обремененный к Тебе, Владыце и Богу моему; не смею же взирати на небо, токмо молюся, глаголя: даждь ми, Господи, ум, да плачуся дел моих горько…»

10

Белый панельный монстр неподалеку от кольцевой возвышался над перелеском, несмело к нему прикасавшимся зеленым своим язычком. Дом горланил, кипел, полыхал огнями ракет и наряженных елок, хлопал дверьми, взрывался мириадами конфетти, затягивал песни и топал, танцуя на головах у соседей — малогабаритные кухонки, низкие потолки, дым, шум, гам, и вино, вино…

Лифт. Девятый этаж. На двери колокольчик. В коридоре внутри — резкий запах псины.

— Извините за это амбре — наша Чара месяц назад ощенилась. — Георгий суетился в дверях, помогая дамам раздеться. — Проходите скорее в комнаты там такого запаха нет — он только здесь, в прихожей, да на кухне. Лидуша, встречай гостей! Ау, где ты?

Маргота изумленно вскинула брови, с вопросительной ухмылкой глядя на Надю. Мол, вот тебе раз: те же и Лидуша! Но та сделала вид, что не приметила немого восклицанья подруги, и принялась разглядывать корешки книг на полках. Благо, поглядеть было на что — похоже, в этом доме книги теснили хозяев, а теперь и гостей — в гостиной скопилось уже много народу.

— Девятнадцатый век! Совершенный девятнадцатый век! — послышался громкий возглас, и к вошедшим направился плотный красавец-мужчина в летах, судя по акценту, грузинской национальности.

— Грома, почему ты мне не сказал, что у тебя будут гостьи из давно прошедших времен? — он поцеловал руку Марготе, потом Наде и, задержав обе Надины ладони в своих, спросил. — Вы не согласились бы мне позировать?

— Это Дато, человек-оркестр, — представил Георгий красавца, — наш грузинский Микеланджело. Он творит чудеса во всех жанрах — и в живописи, и в кино, и в театре…

— А почему ваш Микеланджело назвал вас «Грома»? — поинтересовалась Надя, улыбаясь Дато. — Это что, кличка такая?

— Да, вроде того… Так меня друзья ещё с институтской скамьи прозвали: Гром или Грома — как кому больше нравится…

— Это потому, — вставил появившийся в коридоре приятель хозяина в джинсовом костюме, — что с этим очкариком лучше не связываться… Не дай Бог! Он страшен в гневе. Потому мы и прозвали его Громом. А я Сережа, доверительно сообщил Наде через плечо джинсовый приятель, обнимаясь с хозяином дома.

Нет, не приятель… друг, — отметила она про себя, глядя как любовно-небрежно друзья здороваются друг с другом. — Причем, один из самых близких…

Она вгляделась в светлеющие улыбкой его черты, в смешную резиночку, перетягивающую густой рыжий хвост волос за спиной, в то как чутко он движется, не переставая излучать в пространство теплую, чуть ироническую улыбку… и поняла: это человек! Настоящий. Живой. И почти не прячется. И сердце у него больше разума. Это ведь сразу чувствуешь, что внутри: теплится там живой огонек или так — оболочка одна… Да. А если у Грома друг такой, значит сам он…

«Стоп! А при чем тут этот Гром, разрази его… Хороший у него друг — и хорошо! Мне-то до него что за дело? И почему вдруг так легко стало на душе, когда узнала, что этот вежливый интеллигентик в очках страшен в гневе? Значит, может за себя постоять. И похоже, не только за себя…»

Пошла вон, дура! — в сердцах велела Надя самой себе.

При этом на губах её блуждала светская полуулыбка. Она кивнула рыжему, улыбнулась Дато, как бы обещая этой улыбкой продолжить разговор чуть попозже, и обернулась к Георгию, пытаясь его о чем-то спросить, но сама не зная, о чем…

— Простите, звонят! — извинился Георгий и пошел открывать.

В это время из-за приоткрытой двери на кухню выглянула немыслимая собачья морда размером с небольшой японский телевизор: темная, строгая и безухая, с влажным черным носом и вопрошающим взглядом измученных глаз.

— Фу, Чара, иди на место! — прикрикнула на собаку явившаяся из-за закрытой двери пышноволосая коренастая женщина с невыразительными чертами какого-то глухого лица.

Она небрежно кивнула пришедшим, даже не пытаясь изобразить радушия, взгляд её шарил по коридору, явно отыскивая кого-то. Не обнаружив объект своих поисков, хозяйка, — а это явно была она, — скрылась в дверях. И Надя в глубине души почувствовала себя обиженной, — нет, она не возлагала на этот вечер никаких сентиментальных надежд, — у нее, слава Богу, Володька и никто ей больше не нужен, но все-таки… Появление этой надутой Лидуши сразу сбило весь настрой, — словно холодком потянуло, и от этого сквозняка захлопнулась в душе какая-то потайная дверца…

Дато провел их с Марготой в гостиную, дверь которой неустанно отворялась и затворялась, — хозяин скакал от одного гостя к другому, вкладывая в протянутые руки тарелки и рюмки, — у окна был накрыт шведский стол.

Мельтешение, говор и гонор, безразличные взгляды, скользящие вдоль лица, светский тон, погремушечный смех, праздное любопытство…

Нет, зря она согласилась! Наде стало тоскливо — так провести новогоднюю ночь… среди этих чопорных погремушек! Что за невезуха такая…

Она вспомнила как они с Володькой встречали уходящий год — вдвоем в постели… и сердце сиротливо сжалось.

«Но ты же сама этого захотела — вот и расхлебывай: ты тут, он там… Вот только где это ТАМ? — полыхнуло в ней ужасом, — сунулась невесть куда, невесть к кому… полный бред! А этот Георгий — тоже подарочек: зовет в гости двух девиц, а сам Лидушу в карманчике прячет!»

Надин хмель проходил, возбуждение сменилось усталостью — побаловалась и хватит!

Она подошла к телефону, сняла трубку, набрала свой номер: гудок, другой… пятый… девятый. Володи дома не было. И сразу все горькое и больное нахлынуло на нее. Как же можно так было — сбежать от него, даже не предупредив, где она… Да ещё эта беременность!

Будет, да есть ли она? Надо сходить на УЗИ. Ну, задержка — бывает… У неё же цикл очень неровный. Однако, интуиция подсказывала, что можно не сомневаться: наступившую беременность, — а это будет уже четвертая, — она ощущала в себе едва ли не с первого дня…

Что же делать? Аборт? Ну конечно, что же еще! Не рожать же при такой свистопляске! А, собственно, почему бы и нет? Пусть даже они и расстанутся — это ведь её ребенок! Расстанутся… Господи! Мысли разбегались, путались. Марготу уж унесло куда-то…

Она вышла из гостиной, задумчиво постояла в коридоре, разглядывая всякие безделушки, фотографии и глиняные фигурки, расставленные на полочках, а потом как в полусне двинулась дальше. Толкнула одну из дверей это оказалась совсем малюсенькая комнатка, в ней стояли только письменный стол, заваленный бумагами, торшер и узенький диванчик-топчанчик. Со стола скалилась клавишами пишущая машинка.

Надя вошла. Села на стул у стола. Включила старинную настольную лампу с выцветшим абажуром. Выключила… Снова включила. Выключила…

Как там Ларион? Она просчитала: тот абаканский поезд вернется в Москву не раньше седьмого января — он неделю в пути плюс три дня стоянки в Абакане. Значит дней семь на подготовку у неё есть… Завтра надо бы…

Дверь отворилась. На пороге — Георгий.

— Надя, вы скучаете. А это не есть хорошо! И сейчас я буду с этим бороться.

— Да нет… — она вздохнула, — тихо тут у вас. Устала немного. Чуть-чуть в себя приду — и вернусь ко всем. Ничего, что я тут? Это ведь ваш кабинет?

— Да, это моя келья. Вы погодите — я сейчас!

Он выскользнул, плотно прикрыв дверь за собой, и через пару минут вернулся с бутылкой Хванчкары и двумя бокалами, разлил вино и причел перед ней на корточки.

— Ну вот, наконец-то мы с вами и выпьем! — они чокнулись. — За театр! Я вообще-то никогда и не думал, что буду работать в театре — я ведь по специальности переводчик. Поэзия начала века — англичане, в основном. Перевел несколько пьес. Попросили — сделал пару инсценировок… Потом как снег на голову — пойдешь завлитом в Большой? Ну, я конечно… растерялся сначала. До сих пор не понимаю, почему позвали меня. Но отказаться не смог. Большой! Кто ж откажется! Вот. Теперь занимаюсь программками…

— А что вы переводили с английского, если не секрет?

— Какой тут секрет. Много! Всего и не перечислишь… Дороти Сэйерс, Агату Кристи — разное. А из поэзии… да, что это я — вот!

Он взял со стола лист бумаги с ровными колонками строк и начал читать:

Я срезал упругий ореховый прут,

Нитку к нему привязал,

Наживкой на мой самодельный крючок

Лесную ягоду взял.

В моей голове негасимо пылал

Желания огненный хмель.

С первым рассветом я в речке поймал

Серебряную форель.

Форель лежала на свежей траве,

Осталось зажарить улов.

По имени кто-то окликнул меня,

И оглянулся на зов:

Из света был облик её сотворен,

А волосы — яблони цвет,

И в бледном рассвете уже исчезал

Мерцающий силуэт.

С тех пор я скитаюсь, не в силах изжить

Огненный хмель в голове,

Чтоб её отыскать, и её приласкать,

И увлечь по свежей траве.

И вплоть до скончанья земных времен

Срывать мы будем вольны

Золотые яблоки солнца

И серебряные — луны.[1]


— Вот. Это Йейтс.

— Кто?

— Йейтс, великий ирландский поэт.

— Это ваш перевод?

— Мой.

Георгий снял очки, привычным жестом потер переносицу, и Надежда впервые разглядела его глаза — синева лучилась в них переливчатым ясным светом, взгляд был спокоен и тверд, но незнаемое затаилось в нем, как будто ход в небеса… и горело светоносным потоком.

Взгляд мужчины… как бы это сказать, — подумала ошеломленная Надя, плоский, что ли… В нем угадывается дно — как в обмелевшем колодце. А тут… Даже не по себе стало, когда он так на меня поглядел, — словно из звездной бездны…

Георгий надел очки и взглянул на часы.

— Ого, скоро одиннадцать!

… И словно крышка захлопнулась. Даль небес не глядела больше на Надю, и встрепенувшееся в ней волнение мигом прошло.

Да, оно и к лучшему, — подумалось ей, — ишь, вспорхнула! Нечего трепыхаться — цветом небесным тут у нас владеет Лидок!

— Какое, оказывается, великое искусство — балет! — он подлил ей немного вина в бокал. — Я даже близко не представлял себе его сути. Совершенно выпадающее из времени искусство…

— То есть?

— Любое время — оно житейское, к земной суете привязанное. А уж наше-то… А балет, кроме высочайшего мастерства, требует внутренней отстраненности от суеты… особых душевных сил. А точнее — духовных. Впрочем, что это я, — так у любого истинного художника.

— А что, душевное и духовное — это разные вещи?

— Очень разные. Но это разговор особый — для него время требуется, на бегу не поговоришь…

— А разве мы сейчас на бегу? — Наде смерть как хотелось противоречить!

— В каком-то смысле… Так вот, я все гну о своем — это же удивительно, как человек, живущий в нашей корявой реальности, способен стать воплощением духа музыки, образом совершенной гармонии и не знаю, чего там еще… Тончайшее искусство! Полу взгляд, полу вздох… светотени, полутона, и эта парящая невесомость… Намеки, понимаете? Отблески чего-то высшего. Иной высшей красоты, — такой, которая органична как вздох… Не знаю, я сбивчиво говорю. Это мне ещё не родное, да никогда и не станет родным — я ведь, как все, только зритель. А вот вы…

— А что я?

— Вы несете в себе этот намек.

— ???

— Ну, не знаю… я просто вижу в вас крылатость души. Она в вашем облике, в чем-то неуловимом и драгоценном. Понимаете, вы из тех, кому адресован зов. Важно только его расслышать.

— Я не совсем вас понимаю.

— Надюша, давайте лучше «на ты» — так быстрее поймем друг друга. «Вы» между родными — это нелепость.

— А мы, что, родственники?

— В каком-то смысле. Мне кажется, есть родство по крови — это очень часто ложное родство, которое соединяет абсолютно чуждых друг другу людей. Кровное родство — это, порой, только внешние узы. А духовное — оно как невидимый тайный узор… И люди, ведомые свыше, влекутся друг к другу, чтобы ткать, вышивать свой узор.

— А как вы распознаете своих родных? — В Наде вдруг ожил внезапный интерес к этому странному разговору, но вместе с тем привычный дух отрицания мешал ей довериться этому. — У них, что, клеймо на лбу? Или, как сейчас говорят, третий глаз?

— Это… это в глазах, в выражениях лиц, в их тональности, что ли… На лице всегда отсвет внутренней жизни… если она вообще есть. Сейчас это редкость. Хотя нет, я не прав. В тяжелые времена живые ростки, может, и реже, но ярче. А суть человека видно сразу. Конечно, тому, кто умеет видеть… Да что это я — вот, взгляни!

Георгий выдвинул ящик письменного стола, извлек из него футляр для электробритвы с маленьким зеркальцем внутри. И поднес это зеркальце к Надиному лицу.

— Это ведь на лице написано — у тебя дар, Надя! Дар Божий. И ты просто обязана воплотить этот дар. Ты же за этим и пришла сюда — не ко мне конечно, не в эту квартиру, — а вообще в этот мир. И как хорошо, что ты есть в этом диком мире — живая, такая вот, с этой твоей изысканной беззащитностью, с этими вот глазами… Да, не ерзай ты — это не комплимент! Я понимаю, что быть такой сейчас — участь довольно жестокая! Когда все продано, когда убивают просто так — оттого, что кто-то посмел занять чье-то место на автостоянке… Все гноится и даже воздух устал — уж очень смердит! А мы дышим, как бы махнув на себя рукой, с безразличием или со злобой. Мы злобнодышащие! Так помоги нам глотнуть свежего воздуха!

— Да, что вы в самом деле…

— Не вы, а ты!

— Ну, хорошо, ты! Что ты несешь? — Надя залпом допила свой бокал. Как помочь? И что я могу?

— Ты можешь дарить радость. Творить её в себе, а значит во всех, кто с тобою соприкоснется. Не дать мороку победить твою ясную светлую душу.

— Да никому я ничего не должна! Ясную! Светлую! Это только слова.

— А что не слова?

— А не слова… каждый прожитый день. Мой сломанный город… Сумки, магазины, метро. Вечное безденежье и долги. Тупое покорное остервенение. Жизнь, которая превращает тебя в автомат: должен то, должен это… а за этим ничего — пустота… Люди совершенно замученные… Нищая, бесправная страна. Бандитские рожи кругом — что в Думе, что в любом изуродованном подъезде… То, что ты говоришь, — это, конечно, очень красиво, но к реальности не имеет никакого отношения.

— А ты уверена, что знаешь реальность?

— Да уж, как нибудь, смею надеяться! Наша реальность — это абсолютное несмыкание того, на что ты надеялся, и того, что существует на самом деле. И выбирать не приходится. У каждого — свой крест, а от него не уйти.

— Крест — это да! Это серьезно. Но вот про надежды… Разлад мечты и действительности — старушка, да ты романтик!

— Перестань, я не о том.

— А о чем?

— Ну, возьмем, к примеру, твой распрекрасный балет. Не спорю — в нем есть ощущение какого-то высшего смысла…

Надя вдруг осеклась, задумалась… и начала понемногу вчувствоваться в то, о чем говорила. Она теперь не просто отстреливалась по привычке от неверия в возможность достичь какого-то понимания, а пыталась размышлять вслух предельно искренне. Похоже, Георгий победил, — лед был растоплен, Надя освободилась от своей защитной брони и теплела на глазах.

— Ты понимаешь, эта наша дикарская жизнь… Балет, вроде бы, позволяет подняться над ней… но это только видимость. Суть-то везде одна и та же: урвать побольше, уехать подальше — та же материя, та же скудость… Золотой телец — его царство! А балет — он по природе свей стремится оторваться от этого… от земли. Встать на пальцы! Только бы приподняться над своей кухонной природой и не толкаться так судорожно, стараясь зацапать кусок, а ощутить себя существом иного порядка, что ли… На самом деле он оказывается просто средством зарабатывать деньги. Все как у всех! Конечно, я утрирую, но смысл от этого не меняется. Это какой-то замкнутый круг. Если ты живешь в этом мире, то будь любезен — соблюдай правила игры. А не то затопчут! Не вижу выхода. Я устала этому сопротивляться, я уже ничего не хочу…

Легонько капали минуты. В комнате качался сиреневый сигаретный сумрак — Георгий курил одну за одной, без отрыва глядя на Надю. И она закурила тоже. Лицо её разгорелось.

— Ты знаешь, не могу смотреть на людей. И жалко их, и… не знаю обидно за них, что ли… Я понимаю, что все они по-своему правы: ведь забота о хлебе насущном — сама плоть! Но я не хочу быть равной этой плоти. И вся наша озабоченная суетливость кажется мне выхваченной из чего-то неизмеримо большего… Я не знаю тому названья, но хочу узнать. И с утра до вечера тереблю себя вопросами: зачем тут болтается — в этом жутком хаосе моя непонятная и ненасытная жизнь? И от этого все время удушье, и сердце так бьется, бьется… словно хочет сбежать от меня. Я наверное его уж замучила. Совсем не чувствую своей молодости… легкости. Наслаждения тем, что тебе дарит жизнь… я его не ощущаю. Или боюсь его. Просто боюсь жизни. Выходит, не властна над собой. А ведь это в самой природе танцовщицы — в ней стремление преодолеть все земное, тяжкое… Это радость! Зачем же все, если не для радости? Я понимаю, что глупости говорю, — какая тут радость… гадость! И вообще, всегда и всем было тяжко и страшно — мир-то наш во грехе! Царство Князя мира сего — не к ночи будь помянут… Ну вот, видишь, куда повело.

Георгий слушал молча, не перебивал, и только запястье его руки, сжимавшей сигарету, чуть вздрагивало. Надя поднялась, вздохнула и… снова села. И взглянула на него в упор — понимает ли? И, увидав в его глазах такую боль, какую прежде ни в ком не встречала, отшатнулась в испуге… за него. Если человеку дана такая способность сострадать, то каково жить ему? Ему-то — не то что не легче, чем ей, — а тяжелее стократ! Потому что, если мужик живет в этой юдоли скорбей с душою, которая ощущает чужую боль как свою, это…

Она не додумала — не захотела. Просто отшатнулась от этой правды, встречи с которой не ожидала. Она была к ней не готова. Не думала, что есть в этом городе человек, ей созвучный. Ее сути. Душе. Ее человек…

И потому кинулась в свой прерванный монолог как в омут головой, чтоб он помог им обоим перемочь эту боль… накручивая её все новыми и новыми витками как шерсть на клубок.

— Грома… можно я тебя тоже буду так звать? — он молча кивнул. — Ты этим разговором все во мне всколыхнул. Вот теперь и расхлебывай! Знаешь, я в детстве подолгу стояла возле особняка Рябушинского у Никитских ворот мама часто водила меня гулять на Тверской бульвар. Мне казалось, что за его стенами, за этими мозаичными орхидеями — какая-то неведомая жизнь, и вот сейчас распахнутся тяжелые двери и случится все то тайное и чудесное, чего так ждала моя душа. Но они так и остались закрытыми. А на меня навалились серые толпы с раздавленными лицами… И даже бедная мама — она как будто тоже стала частью этой толпы… Она сдалась, съежилась, позволила себя сломать! Она… я не смогу тебе объяснить — сумбур какой-то… А ты говоришь: зов, узор… — она потерянно уронила руки, сдавливавшие виски, себе на колени. — Это все только иллюзии.

Надя отвернулась, сгорбилась и прикрыла глаза рукой — её вдруг зазнобило…

Георгий с нежностью взял её руку, осторожно отвел от лица и поцеловал.

— Ты просто устала — очень близко к сердцу все принимаешь. Это пройдет.

— Да, наплевать мне на все! — в ней снова вскипело злое, колючее. — А ты банальности говоришь.

— Ну-ну, не надо так. Знаешь, радость… она вернется. — Он улыбнулся ей. — Вот попробуй вспомнить сейчас — так бывает… Одна и та же мысль словно поворачивается к тебе разными гранями… и вдруг одна из граней вспыхивает, как бы освященная изнутри… и оказывается полной скрытого смысла, которого нет важней. Этот смысл и есть ключ к себе настоящей, знак, помогающий найти свой путь… Знак, посланный свыше. А через миг, когда гаснет невесть откуда взявшийся свет, истина меркнет и кажется более чем банальной. Иллюзия? Самообман? Нет, перетягивание каната! Ведь мы, наши души — поле битвы двух сил… это не я сказал — это ещё Достоевский… И каждая бьется за нас, а нам выбирать. Что важней — внезапно вспыхнувший в сердце свет или…

Дверь распахнулась — на пороге стояла Лида.

— Георгий, тебя гости уж заждались, давай-ка быстро к столу. — Она откинула со лба прядь волос, и на пальце тускло блеснуло обручальное кольцо.

Надя так быстро вскочила, что пошатнула торшер, и вышла из комнаты, даже не взглянув на своего собеседника. На лице её леденело холодно-светское выражение.

Тут в прихожей раздался звонок, Георгий крикнул:

— Ну, наконец-то! Мои наверно пожаловали!

Схватил с полочки заранее приготовленную хлопушку с конфетти, и по его просиявшему лицу Надя поняла, что он ждет особенно дорогих гостей…

Дверь отворилась, хлопушка бабахнула…

Из гостиной послышались нестройные клики: «Штрафную! Опоздавшим ерша!»

А на пороге, оглушенный выстрелом, с темным пятном копоти на лице, стоял Петер Харер и старательно пытался удержать на лице улыбку…

11

Стол в гостиной накрыт, он отчаливает — белоскатертный крепкосбитый паром… И новогодняя ночь, играя, переправляет сидящих за ним с одного берега на другой, она торопит — быстрей! — ну-ка, отведайте нового времени: как там оно на вкус? Опрокиньте себе на тарелку горстку салата, — ещё и еще, — а там и огурчик подоспеет соленый мокренький, а тут лососинка розовощекая, дышащая во рту, а вот черемши крепкий стебель, и помидорные ломтики с чесноком, — полупрозрачные, недоспелые тепличные чада… инфантльно-розовые и беспомощные, они требуют себе на подмогу изумрудной иллюзии лета, — легкотрепетной зелени кинзы, фиолетово-мускусной плоти травы рейган, — они в бессилии падают на тарелку и почивают до срока, присыпанные укропом, ведь сейчас не до них… ведь селедка — вот то, что нужно после глотка слезной водки, после бодрящей её горькой ясности — да, сейчас надо острого, резкого — сейчас, когда близится кульминация: вот-вот сомкнутся стрелки часов и разгоряченное застольем время вознесет каждого над собственной жизнью, — не упусти её, разгляди! — вон пестреет она и бьется, набирая скорость в часовом механизме… Но поздно, не разглядеть! катарсис, бой курантов, звон хрусталя, — и мешается все, и сломя голову вниз — к подножию… на равнину пресного бытия — к окутанным паром землистым крупицам горячей картошки, к ломтю черного хлеба, к горчице, отравляющей своей злостью ломтики ветчины, к безалаберному удальству гулянья, потерявшего смысл, — все свершилось, и изменить ничего не дано, ни предугадать, ни прозреть, — будь что будет…

С Новым годом!

И летит, парит новогодняя ночь в волнах вальсов — грянул Штраус, и сбившиеся за столом вдруг ощутили свою причастность к тайному току времени — эта музыка, слившаяся в сознании с предвкушением чего-то нового и хорошего, словно фонарик зажглась в ночи и понесла, понесла…

Вот же ты, радость, ты — в несвершившемся, в том, что ещё впереди, что маячит в неверном будущем, колышется несказанной возможностью… значит ты существуешь и надо только тебя дождаться!

Надя плыла в теплой волне Хванчкары, захлестнувшей шампанское. Рядом с ней сидел Петер Харер, а с ним — переводчица Инна. Вместе они образовывали некое странное трио, пытаясь наладить беседу хоть как-нибудь — Петера намеренно посадили за столом рядом с Надей, дабы он чувствовал себя поуютнее — ведь все же коллеги… Тема театра поддерживала на плаву.

Маргота уже затерялась где-то в лабиринтах бело-панельного монстра двери хлопали, люди то и дело входили и выходили, и возникало ощущение такой разгульной и бесшабашной вольницы, когда любой поступок кажется оправданным и уместным, а питие, шатанье и треп — самыми привлекательными свойствами бытия…

Петер пил мало и мало ел — он глядел, слушал, врастал, впитывал… Подливал вина Наде, касался её взгляда своим, её рюмки своей и хотел говорить с ней — много, о многом… но мешал языковый барьер. Все же он знал язык не настолько, чтобы свободно вести беседу…

Переводчица Инна расслабилась — хохмила, курила, кокетничала, то и дело выскакивала потанцевать, забывая о своем подопечном, — она отрывалась со смаком, стреляя глазами в сторону группы мужчин, собравшихся за противоположным концом стола. С ними был и хозяин. Лидии возле него не было.

Надя тоже поглядывала иной раз в ту сторону, думая с неожиданной теплотой: «Какие хорошие лица! Кстати, явно все это люди с достатком, но среди них нет ни одного из таких, что собрались в театральном буфете… Боже, неужели Володька станет одним из них — презрительно попирающим землю ботинком „нового русского…“»

Ни слова о политике, о дурной власти или росте преступности — ни слова о том, что вскипало и булькало в умах миллионов, что поглощало все силы, заставляя цепенеть от бессилия, и только, кривя губы, молчать или брызгать слюной, вцепляясь друг другу в глотки… Надя всегда старалась уйти от подобных разговоров, ей казалось, что опустившись до них, она впустит душу неведомого врага — он уляжется на груди как безобидный с виду домашний зверек, потом выпустит когти, вцепится в кожу, прорвет её и прильнет зубами к душе, и всосет её, станет пить, — а душа обмелеет, сдавшись без единого крика, без сопротивления… потому что все, что исходит из вражьего стана, живет, питаясь чужою душой… А скармливать душу свою она никому не хотела!

Она ненавидела то, что творили с её страной, как ненавидела тех, кто в тупой гордыне всевластия шел на это. И презирала покорное стадо, жрущее любую жвачку, какую бы ни подсунули… Да, в этой стране умели терпеть! Терпеть, срываться в запой, а потом исходить словами… Она понимала: быть может, гражданский раж и придает силы — нервит, бодрит и порождает видимость полноты жизни, но самой себе отдавала отчет — это не для нее.

Социум исходил словами, а Надя слов не любила, — любила Володьку и Лариона, любила профессию и старалась по мере сил оградить свой мир, стоящий на трех китах, не допуская в него посторонних. Она строила этот мир изо дня в день, пытаясь защитить его от угрюмого оскала своего хрипящего времени, и упрямо хранила готовность к празднику в его всеперемалывающем кольце.

Надино лицо всегда было готово к празднику, её глаза словно бы ожидали его и заведомо улыбались ему. В детстве, как ей казалось, она безошибочно угадала самую праздничную форму существования — балет. И ринулась в него как в омут головой наперекор средним от природы данным и слабеньким детским силенкам…

Это безрассудное искусство — балет, зыбким островком колеблясь в заболоченном времени, хранило верность прекрасному. И ступив однажды на этот островок, Надя ощутила неверные колебания тверди под ногами и предпочла подобную неопределенность бытия всему остальному — крепко сбитому и надежному.

* * *

К действительности её вернул громогласный взрыв хохота, вмиг разметавший вялую пелену усталости, начавшую сковывать сидящих за новогодним столом. Все встрепенулись, приободрились, начали тормошить друг друга, кликнули переводчицу Инну — похоже, застолье обретало второе дыхание.

— Петер, — хозяин дома поднял свой бокал, — с Новым годом! Вы встретили его здесь, в России — и мы счастливы, что вы с нами! Успехов вам, радости и работы, работы… Пусть здесь сбудутся самые ваши смелые замыслы!

Петер привстал, поклонился, выпил… и все выпили тоже.

— Петер, — чуть растягивая слова воззвала к гостю хозяйка дома, расскажите немного о себе. Простите мне это нескромное любопытство, но… ваша профессия так уникальна, так фантастична! Мы знаем, что вы работали в Гамбурге с Ноймайером…

Надю — да, и не её одну покоробило это хозяйкино выступление. Дали бы человеку в себя прийти, осмотреться… успеет ещё рассказать — он же даже к работе ещё не успел приступить. Так нет — вынь ей, да положь: пригласили гостя заморского — так пускай харч отрабатывает! Надежда успела заметить быстрые взгляды, которыми обменялись Грома с Сережей, — и во взглядах этих была с трудом скрываемая неловкость…

Однако, Петер… он будто только того и ждал — откинулся на спинку стула, обеими ладонями отмахнул со лба темные пряди волос и заговорил.

И тут Инна показала такой высочайший класс перевода, что многие с восхищением и даже с каким-то недоверием, — мол, полно, это уж чересчур! уставились на нее. Монолог Петера она переводила почти дословно, используя свой многолетний опыт синхронистки, и её речь, — яркая, эффектная, интонационно окрашенная, — накладывалась на негромкий сдержанный говор немца.

— Да, работал. Но совсем немного. В последние годы я старался больше ездить, смотреть… поглядел, что делает Бежар, Ролан Пти. Джоффри в Америке… Я очень жадный, — он улыбнулся, — хочу взять все, что можно! Типичный вечный студент — кажется, так у Чехова? Вот и я никак не могу перестать учиться. Знаю, что пора, — тут он употребил немецкое выражение, которое Инна, не моргнув глазом, перевела как «въезжать в профессию». Надо самому что-то ставить. Я сделал кое-что и довольно удачно. В Берлине, в Праге… Но это были только подступы к профессии, к самому себе. Многое меня не устраивало, я искал, нервничал. Но теперь, кажется, нащупал кое-что… во всяком случае, я верю в будущий успех московского спектакля.

— А как вы собираетесь въезжать в профессию, — с ехидной усмешкой поинтересовалась Надя, — верхом на чалом мерине или на белом Мерседесе?

— На мерине, конечно, спокойнее, — вдумчиво молвил Петер. Выдержал паузу, покачал головой и развел руками, — но на нем далеко не уедешь… Нет, выбираю Мерседес!

Отовсюду послышались возгласы одобрения, крики «браво», кто-то зааплодировал. Петер наполнил свой бокал и поднял его.

— Выпьем за сбычу мечт! Этому тосту научили меня словаки. Пусть сбудутся все ваши мечты, прекрасные дамы! — он встал, слегка поклонился собранию и выпил бокал до дна.

Тут в разговор вступил Давид — Дато, сидящий по правую руку от хозяина. Весь вечер он пил только Хванчкару, не притрагиваясь ни к коньяку, ни к шампанскому, и теперь сидел, навалившись широкой грудью на стол и рассматривая на свет искрящие грани бокала, полного темной жаркой крови грузинской земли.

— Петер, я слышал, вы работали в Париже с Патриком Дюпоном — нынешним руководителем балетной труппы Гранд Опера. Он ведь совсем молодой?

— Да, ему тридцать пять как и мне. Не знаю, можно ли назвать этот возраст молодостью… Но для человека, который возглавляет труппу такого театра как Опера, безусловно да! Я помогал ему перенести на сцену «Пале Гарнье» спектакль Ноймайера «Сон в летнюю ночь». Знаете, теперь Опера как-то больше принято называть Пале Гарнье, а жаль… Опера де Пари — это как Нотр Дам, как Кремль, как Берлинская стена, если хотите!

— Ну-ну, — улыбнулся, щелкая зажигалкой, Сережа, сидящий от Георгия по левую руку. Теперь, при свете свечей, он словно сиял в ореоле из золота рыжих волос. — Бетонную стену не стоит равнять с Нотр Дам…

— Петер, — Георгий постарался подавить назревавшую дискуссию ещё в зародыше, — расскажите нам об этом спектакле и о парижских этуаль… какие они? Говорят, этот спектакль — нечто особенное. Это так?

— Каковы настоящие этуаль? Они… — Петер залпом осушил свой бокал, они живут в танце, как поют в лесу птички Божьи! Как о них рассказать? Моник Лудьер… Невесомая, истаивающая от утонченности чувств душа, словно по чьей-то прихоти обретшая телесность. Настоящая этуаль Пале Гарнье — это владычица! Царство красоты — её царство, чуть по театральному преувеличенное и эффектное. И «Сон» Ноймайера — о, Бог мой, это надо видеть… Это иная реальность. Волшебство! Фантастическая природа театральности в нем словно бы приподнята на котурны и озарена призрачным зыбким светом. В нем все поет гимн этому волшебству — Театру с большой буквы. Белый с золотом, подбитый голубым шелком шлейф Ипполиты так велик, что покрывает почти весь планшет сцены. Его несут десять прелестных девочек только для того, чтобы Ипполита, словно бы по своей прихоти, смогла вмиг отбросить его и насладиться танцем! Элизабет Платель… О, она не ходит, не ступает по сцене — она одаривает её своим присутствием! Ее сладкодышащие большие классические позы раскрываются с такой радостной молодой упругостью, с таким щедрым чувством, как будто всю себя она приносит в дар тем, кто пришли взглянуть на нее… Она дарит вам свою красоту, словно шепчет: «Взгляните! Для какой радости, для каких откровений сотворен человек!» А потом упадает во тьме лазоревый занавес, а за ним… дым, звездная ночь, царство фей! Шелестят удлиненные листья деревьев, серебрятся в дымке силуэты обитателей лесного мира, которым правят Оберон и Титания. Кисти их рук трепещут… А на ветвях качается Пэк — буйноволосый, лукавый, по-детски открытый любви, с красной розой в руке. Пэк ворожит этим призрачным царством. Он заговорщически прикладывает палец к губам: тс-с-с-с… это тайна! Балет — тайна. Сон в летнюю ночь… Жизнь наша тайна, где фантазии провоцируют реальность, которая оказывается, порой, причудливее самого чудесного сна… И Титания, облитая серебром, покачиваясь на руках эльфов, тихонечко опускается на землю, чтобы уснуть посреди дивной геометрии переплетенных тел…

Петер явно рассчитывал произвести эффект своим рассказом и он его произвел! Конечно, он знал, что его переводчица — профессионал высокого класса, знал, что перевод Инны отличается потрясающей точностью. Но в эту новогоднюю ночь её работа была скорее вдохновенным искусством, а такого даже он, как видно, не ожидал…

Фурор превзошел все его ожидания. Многие повскакали с мест, иные поочередно подходили к Петеру, чтобы чокнуться с ним, восхищенно покачивая головами и похлопывая его по плечу. Дамы позабыли о своих кавалерах, их горящие взоры вмиг обратились к стройной фигуре немца, который стоял в окружении гудящего роя гостей, сиял, улыбался, благодарил за комплименты и кланялся с непринужденной грацией и достоинством.

— Браво, Петер! — Георгий вскочил, потрясая воздетыми над головою руками. — У вас редкий дар рассказчика.

Хозяин радовался от души: гостям было весело, гости были довольны новогодний праздник удался на славу…

— Несомненно, — гул голосов перекрыл низкий, хорошо поставленный голос, принадлежащий томной с виду даме в летах, — крашеной под пшеницу блондинке с пышно взбитой замысловатой прической. — С таким блеском пересказать рецензию из «Данс мэгэзин» — это не каждому по плечу…

— Маргарита Болеславовна, что вы этим хотите сказать? — не без испуга воскликнул Георгий, поняв, что в бой вступила тяжелая артиллерия — старая гвардия критикесс.

— Все так — я читал эту статью около года назад — сразу после премьеры, — поспешил объясниться Петер.

Он сразу заметно сник — видно, жаль было испорченного эффекта. И голос Инны, чутким эхом откликавшийся на его интонации, тотчас понизился на полтона.

— Но сейчас я пересказывал вам не статью, а просто пытался передать свои впечатления… как мог. Похоже, та блестящая рецензия так укрепилась в памяти и я настолько проникнулся ею, что содержание текста прочно слилось с моими личными ощущениями. И этот текст как бы стал частью меня самого…

— Вы очень впечатлительны… — критикесса без смигу глядела на пламя свечей и чем-то напоминала застывшую фигуру жрицы, входящей в транс перед жертвоприношением.

Она тряхнула длинными чешуйчатыми серьгами и спросила немецкого гостя, не отводя тяжелого взгляда от света свечи:

— Скажите Петер, ведь вы, вероятно, прибыли в Москву не для того, чтобы пересказывать за столом содержание чужих статей?

— Маргарита Болеславовна! — попытался остановить её Георгий — он уже откровенно нервничал.

Положение спас Дато.

— Давайте выпьем за самый Большой театр! За его великое прошлое, за его будущее и за вас, Петер. Ведь и ваше имя войдет в его историю… Удачи вам!

Все поспешно выпили, а Дато продолжал.

— Как вы нашли Большой? Ваши первые впечатления?

И тут Петер Харер, несколько ошарашенный откровенной враждебностью, с какой обрушилась на него «тяжелая артиллерия» — Маргарита Болеславовна, решил взять реванш. И начал, как говорится, рубить правду-матку, сохраняя при этом светски-непринужденный тон.

— О, по-моему, Большой сейчас в страшном упадке… — он запнулся лишь на секунду, перехватив Надин взгляд. — Надя, вы должны простить мне эту невольную резкость, но раз здесь все так откровенны… На мой взгляд, Главный балетмейстер занят не творчеством, а сведением счетов, расправляется с неугодными, оголил труппу, в театр никого не пускает Большой просто в вакууме! Это чудо, что мне довелось здесь оказаться, но и то лишь после прямого вмешательства министра…В конце концов, это не важно: каким образом, я здесь и рад этому безмерно! Но как можно не ставить новых современных балетов — и это за десять лет, вы только подумайте: десять! Это же смерть для театра! Мавзолей и только… Классика у вас подмяла под себя все, закабалила сознание…

Он говорил теперь, обращаясь в первую очередь к Наде, потом переводил взгляд на хозяина — на прочих вообще не глядел.

— Вам нужна свежая кровь! Надо распахнуть окна, глотнуть чистого воздуха, впустить ветер — и пусть вас продует как следует, пусть сквозняк все перевернет! Я… как я хотел бы помочь…

— Влить свежую кровь? — неизменно улыбаясь, переспросил солцеволосый друг Георгия — Сергей — с пушистым хвостом за спиной, перетянутым черной резиночкой.

— Вот именно! — горячился Петер.

— Свежий воздух европейской культуры? — вновь уточнил Сережа, не переставая широко и радостно улыбаться.

— Ну конечно! При таком-то наследии, при таких-то традициях оказаться отторгнутыми от единого мирового процесса… это же катастрофа! Хорошо еще, что с недавнего времени хоть кто-то с Запада — пускай не самые сильные труппы, смогли оказаться в России…

— Ой-ей-ей! — схватился за голову Дато.

По-видимому, он был прирожденный актер, потому что перемена, произошедшая в нем, была удивительна: из большого, вальяжного, исполненного достоинства и полноты мужчины он превратился в хитрого сморщенного зверька, который гнусаво хихикал, точно вредный персонаж из мультфильма.

— Бедные, бедные русские! — сокрушался Дато, сопровождая сей процесс театральным хихиканьем.

— Что, я не прав? — Петер побледнел, понимая, что, похоже, переступил ту незаметную грань, перейдя которую можно обидеть и гостеприимных хозяев, и собравшихся за столом, вне зависимости от их национальной принадлежности…

— Вы правы, вы совершенно правы, Петер! — сказал Дато, вновь становясь серьезным. — Только… постарайтесь не воспринимать ни Россию, ни театр, ни всех нас всерьез.

— ???

— Не удивляйтесь, я не шучу. Попытайтесь не подключаться к ней сердцем. Может быть, я не прав… много выпито. Но… если вы раскроете здесь свое сердце, это может перевернуть вашу жизнь, взорвать её изнутри. При том, что произойдет это как бы помимо вашей воли. Россия — это, наверное, самый важный вопрос, который вам задают.

— Кто?

Инна, переводя речь Дато, все больше мрачнела. А когда господин Харер задал свой короткий вопрос, рука его, сжимавшая бокал, дрогнула, и хрусталь слабо звякнул. И в комнате повисла странная дрожащая тишина — точно отзвук испуга, с которым ахнул хрусталь.

Петер не ожидал, что это бесшабашное полу богемное застолье подведет его к тому разговору, который томил его больше иных, — его, которого потянуло сюда, точно магнитом, его, который надеялся, что поездка в Москву поможет по-новому взглянуть на себя самого и понять, кто он и чего стоит…

— Петер, не прикидывайтесь, что не понимаете, — после паузы бросил Дато. — Вся жизнь — это разговор с Богом. Он задает нам вопросы… те ситуации, в которых мы с вами оказываемся, — это только вопросы. А нам на них отвечать. Всей своей жизнью.

Дато обвел глазами притихший стол.

— Если позволите, я расскажу вам одну легенду, которая очень мне дорога. Хоть я и побаиваюсь её, потому что она страшноватая. Я её расскажу, а потом мы выпьем. Так вот… Это было в Германии, в начале тринадцатого века. Целые толпы простолюдинов — несметные толпы — выступили в крестовый поход. Представьте только себе эту дерзость! Среди них было много детей, отроков, юных девушек и потому поход этот в истории называется детским. Видите, это даже не легенда, это — история. А было так: никакая сила не могла удержать людей по домам — они шли на все, лишь бы отправиться в путь. В деревнях люди бросали свои орудия прямо в поле и присоединялись к толпам паломников. Это было как наваждение. У них не было ни денег, ни запасов еды… Наконец, эти тьмы-тьмущие наводнили всю Германию, а потом и территорию нынешней Франции. Местные, полагая что перед ними пример истинного благочестия, спешили накормить их, чем могли, и дать кусок в дорогу. Церковники же видели в этом походе сущее безумство, массовую эйфорию, за которой не было ничего похожего на истинное благочестие. Миряне, возмущенные подобным скептицизмом, ополчились на церковь, потому что сей подвиг приводил их в религиозный восторг! Вступив на землю Италии, паломники разбрелись кто куда. Многие угодили в рабство к местным жителям. Другие, добравшись до моря, попали на корабли, которые увезли их далеко-далеко, чтобы там, на чужбине, их постигла та же участь. Те, кому удалось добраться до Рима, поняли, что дальнейший путь просто невозможен без поддержки властей, которые и не собирались её оказывать. Тогда они догадались, что потратили силы впустую, и отправились восвояси, разочарованные и совершенно опустошенные. Они заблудились… в самих себе. Возвращались кто как мог — поодиночке, в молчании и унынии, позабыв про пение гимнов и жажду подвигов. По дороге им пришлось терпеть всяческие унижения, многие домой не вернулись, а девицы… если и возвращались, то уж вовсе не девственницами. Их насиловали по дороге. Вот такая история.

За столом воцарилось молчание. Петер сглотнул ком в горле — Инна, протарахтев ему шепотом на ухо всю историю, извинилась и вышла.

— Дорогие мои! — Дато поднялся, царственный и спокойный. — Выпьем за то, чтобы в этом году мы сумели отличить иллюзии от реальности. Чтоб не гнались за призраками и не гневили Бога, изображая из себя всуе борцов за правду. И не пытались постигнуть то, чего понять невозможно. Я думаю, что все настоящее возникает тихо и незаметно. Так давайте двигаться осторожно, мало-помалу, без шума, без лозунгов… Петер, ваше здоровье!

12

— Надя, вы меня слышать? — Петер склонился к самому её уху.

— А? Ой, извините, я задумалась.

— Надя, скажите, вы не бояться? — он попытался обойтись без помощи Инны и прилепился к Наде с этим вопросом, как бы переводя дух после трудного разговора.

— Не боюсь? — переспросила она. Он кивнул. — Чего?

— Эта война — Чечня. Косово… Мир не стоит на нога. Здесь, Москва, бандиты, террор и… ждать месть. Страх в Москве! Вы… вам не так?

Она вскинула на него удивленный взгляд.

— Я об этом не думаю. Просто живу. У нас все время что-то взрывают, кого-то убивают — бизнесменов, журналистов, стариков из-за квартир… у нас квартиры в Москве очень дороги — дороже, чем в Европе. Вы один поздно вечером не ходите — не стоит…

— Так вы бояться?

— Я? Да, боюсь. Я боюсь, что потеряла кота.

— Потеряла… кого?

— Ну, кота! Кошка, кэт, не знаю как это по-немецки… У меня украли кота. И ещё я боюсь, что мой муж разбогатеет.

— Что?

— Муж. Мужчина. Он делает свой бизнес. И я боюсь, что этот бизнес его сломает, убьет.

— Кто убьет? Кто-то хотеть его убить?

— Да, сам себя он хочет убить!

— Не понимаю…

— Душу убить, понимаешь? Смерть — она внутри. Все внутри, понимаешь? А я… — и вся её нежность к Володьке вдруг прихлынула к сердцу, заметалась в душе.

«Не могу без него — дышать нечем, ну что ты за дура, что за толк от твоего дурацкого гонора?!»

Слезы вскипели и вынырнули в уголках глаз. Она вскочила, не замечая уж ничего вокруг, и, едва не споткнувшись о собственный стул, кинулась в ванную… Не сразу её отыскала — тушь уже потекла и Надя тыкалась в белые незнакомые двери наугад. Наконец нашла нужную дверь, заперлась изнутри и разрыдалась навзрыд.

Холодная вода, насморк, чужое мыло, чужое полотенце и лицо в зеркале тоже чужое: испуганное, покрасневшее, какое-то голое без косметики — враз постаревшее лицо…

Тушь, подводка, румяна, ласковые прикосновения помады — все с собой, в сумочке — хорошо, что не позабыла прихватить дома, с утра. А то ведь сорвалась как…

… Ох, и разозлилась же на себя, кулаки стиснула и — хрясь ими с размаху о край голубой раковины! Резкая боль отрезвила и чуть приглушила страх.

И — четко выговаривая слова придушенным шепотом, глядя на себя в зеркало — с ненавистью, с отвращением, сообщила себе:

— Не девочка! Устроила невесть что, значит расхлебывай! А бежать-то уж некуда… Ляпнула мужику с дуру: «Встречай где хочешь!» — вот и получай по заслугам! Да я бы от такой истерички давно гуляла… Ну хватит, заткнись! Главное сейчас — не Володька, главное — мой обет. Ты КОМУ дала его, помнишь? Вот так-то. Сегодня, ладно уж, догуляй, потом как следует отоспишься и завтра — за дело. С Новым годом, глупый мой Ларион!

* * *

Новогодняя ночь не спеша распускала прошлогоднее вязанье, и с течением времени потихонечку наматывался клубок, сотканный из желаний и помыслов, из пустых обид и болтовни тех, кто побывал в этом доме неподалеку от кольцевой, и теперь все это навсегда стало его достоянием.

Под утро ночь отняла у праздновавших все силы, выронила клубок, и он закатился куда-то, а на пороге застыл первый зыбкий рассвет — безнадежный, продымленный и пьяный.

Надя отыскала Марготу, прикорнувшую на тахте в тихой келье хозяина, и принялась будить, расталкивая за плечи. Но та только слабо отмахивалась: пусти, мол, отстань — дай поспать…

В доме многие спали, но иные ещё колобродили. Петер только что вызвал по телефону такси и сидел, глядя на руки, сложенные на скатерти перед собой. Он о чем-то задумался, вернее, боролся с думами на границе яви и сна.

Глубоко погруженный в себя, он, тем не менее, тотчас заметил вошедшую в комнату Надю, привстал, приглашая её присесть рядом, и с какой-то ясной покорностью улыбнулся ей.

Надя, такси, — все ещё улыбаясь, еле выговорил Петер.

Эта ночь — бесшабашное, безудержное русское застолье — совершенно выбила его из колеи.

— Спасибо, Петер. Я сама доберусь, не беспокойтесь…

Она помахала ему ладошкой и как кошка — неслышно — на внешне вялых, но чутких лапках, прокралась к входным дверям.

И только было начала натягивать сапоги, как её подхватил невесть откуда взявшийся хозяин, — Надя думала, что он давно спит. Заговорщически приложив палец к губам, он повел свою пленницу на кухню.

На широкой смятой подстилке в углу напротив плиты лежала Чара. А возле неё — несколько толстых пушистых комочков размером со взрослую кошку. Они чмокали, припав к маминому животу, и слабо пошевеливали мохнатыми сосисками своих хвостиков.

— Надь, я слышал, у тебя украли кота, — немного пошатываясь сообщил Георгий. — Вот, выбирай!

— Но… это же… та-а-а-кие ба-а-а-льшие соба-а-ки… Оно меня съест!

— Не сразу. А потом, я что надо всегда подскажу, ветеринара дам хорошего. Я буду твой за-вод-чик. Вот какое важное слово! Хочу быть твоим за-водчиком. Надь, бери! Это тебе мой новогодний подарок.

— Но, слушай… как порода-то называется?

— Это кавказцы.

— Чеченцы!

— Не смейся, кавказская овчарка — лучшая собака в мире! Ты увидишь…

— А Ларион? Выходит, я его предаю? Но я же верну его, Грома!

— Вот и хорошо. А насчет предаю — глупости, они же подружатся…

Георгий отыскал среди груды пустых бутылок на столе недопитую, извлек из мойки две чистые чашки, налил, чокнулся.

— За тебя!

— Мне домой пора.

— Чудненько! Я тебя провожу. До тачки.

— У меня денег на тачку нет.

— Ты дура, ангел мой! У меня-то есть — я же обещал, что доставка за мной.

— Вот еще!

— Не физдипи — между друзьями не полагается. Давай, выбирай и двинемся.

И Надя с неожиданной легкостью согласилась. Склонилась над шевелящимися теплыми комочками:

— Не могу выбрать. Всех бы взяла!

Один из щенков вдруг захлебнулся, чихнул, мотнул головой и, приподняв её, поглядел на Надю. Вокруг черных блестящих глаз на его круглой мордочке вырисовывались очки, около мокрого носа вытянулся светлый треугольник. Буро-пегая шерсть кое-где топорщилась черными волосками, а кончик хвоста мучнисто белел.

Надя подхватила его на руки. Он вздохнул и ткнулся носом ей в щеку.

— Ха! Он сам тебя выбрал — это наш первенец, самый сильный. Кобель!

— Ах ты, маленький, Грома, какая прелесть! Все, беру!

И через десять минут, завернув щенка в старую фланелевую Громину рубашку и засунув шевелящийся сверток поглубже под шубку, Надя сошла с крыльца на свежевыпавший снег. Георгий без пальто, с сигаретой в зубах, шел за ней.

И следы их в новом году были первыми.

Загрузка...