Часть 2

1

Дом был пуст. И пуста по-прежнему Ларионова миска. И кровать пуста…

Холодно.

И единственным сгустком живой теплоты в этом доме был прижавшийся к Наде дрожащий кутенок.

Она быстро соорудила в спальне временную подстилку, дала ему молочка, поцеловала в нос, бухнулась под одеяло и мгновенно заснула.

Проснулась под вечер оттого, что кто-то теребил край одеяла. Щенок вполне освоился и стоял, задорно глядя на Надю и склонив набок пушистую голову. Из-под лап его в этот незабываемый миг первого привета хозяйке вытекала довольно внушительная лужица. Еще два озерца обнаружились в кухне и в коридоре.

— Ох, надо бы с тобой пойти прогуляться. Эй! Как мы тебя назовем, а? У, змей какой, и тут написал! Змеище! Змей Горыныч! — При этих её словах щенок протестующе замотал головой. — И нечего возмущаться — Горыныч ты. Все мне ясно с тобой… — и Надя принялась одеваться.

Зазвонил телефон. В три прыжка — к аппарату. Сняла трубку. Тишина… а потом гудки.

И он ещё проверяет, дома я или нет!

Позабыв, что сама вернулась совсем недавно и ни секунды не сомневаясь, что звонил Володька, она схватила первое, что попалось под руку, и шваркнула в угол. Брызнули осколки стекла — это погибла чашка с остатками вчерашнего чая. Щенок в испуге залез под кровать.

В сердцах выдворила его оттуда и пихнула к двери. Она не могла больше жить с этой дырой в душе вместо Володьки. Протест разжигал в ней ярость, хмель и бессонная ночь били в набат… Надя совсем не соображала, что делает.

Вышла во двор. Опустила Змея на землю. Моросило, снег подтаивал. Над Москвой снова разверзлись хляби небесные. По улице шли нарядно одетые люди, ведя за руки чистых, умытых детей… Шли праздновать Новый год. На лавочке во дворе, как раз напротив Надиных окон, сидели двое каких-то и распивали коньяк. Щенок с любопытством понюхал землю и пустился в их сторону. Надя за ним.

— С Новым годом вас! Какой красавец… Кутя-кутя-кутя! Это кто ж такой будет? — поинтересовался тот, что пониже, в кепке.

— Кавказец, — равнодушно-бесцветным голосом отозвалась Надя, глядя под ноги.

— И как вы с ним управляться будете? — спросил другой — с перстнем-печаткой на мизинце и в кожаной куртке. — Это ж волкодав вырастет, такого запросто не удержишь!

— Всех удержим, кого надо будет! — она старалась ершиться, хотя чувствовала, что губы кривятся самым предательским образом…

Одного хотелось: чтоб угасло полыхавшее в душе пламя, чтоб смыло его, поглотило, смело бедовой житейской волной, — пускай даже с нею вместе — не жалко!

— Ты девушке зубы не заговаривай — она сама разберется! — объяснил товарищу тот, что был в кепке. — Праздник у людей, так его отмечать надо вот, коньячку не хотите?

— Хочу, — она подошла к лавочке и приняла протянутый целлулоидный стаканчик. — С Новым годом!

Слово за слово — разговорились. Выяснилось, что эти двое — приезжие. Один — низенький, в кепке — с Украины, а другой — то ли с Камчатки, то ли с Дальнего Востока — Надя так в толк и не взяла… Внешне она держалась как надо: и подтянутая спина, и вздернутый подбородок, и сиянье отчаянных глаз, — балеринская закваска — это не шутки! Только внутри все ссохлось. Съежилось, что ли…

Внезапно в ней что-то дернуло, взвыло и понеслось, разгоняясь и набирая скорость, — наугад, без огней…

Мужики сбегали за бутылкой, распили её, потом взяли еще, оказались у Нади на кухне и продолжали гудеть. А у неё в голове стучало одно: только бы, только бы он приехал! Сейчас, вот сейчас, когда эти здесь… Пусть увидит всю эту шваль, тут, в своем доме, рядом со мной… Пусть ему будет больно, пусть будет больно… ему! Это мой протест, мой вызов — пускай глупый, пускай по пьяни дурной… какой есть. Это моя пощечина!

Больно было, однако, ей одной.

Наговор её, что ли, полу бредовый подействовал — только в замке щелкнуло — появился. И ничему не возмутился. Как будто так полагается… Сел за стол. Налили — выпил. Гости-то, конечно, здорово напряглись поначалу. А ну как хозяин осерчает, в драку полезет? А он — ничего — сидит, хохмит. А они и рады-галдят, подливают. Музыка орет, окно в кухне настежь, дым вьюном вьется. Содом.

Соскочила со стула и бегом в ванную. Заперлась.

Боже мой! Это что — моя жизнь? Это что — мой муж сидит, развалясь? Как посторонний… Чужой! Но ты ведь сама все это устроила — этих позвала, как их там… Колю и Игоря. Только никак уж не думала, что его не проймет. Что вот этак будет сидеть истуканом, скаля зубы над дешевыми хохмами. Не думала ты, горе горькое, что ему до такой степени на тебя наплевать!

Да, она ждала взрыва, скандала, но только не этого отупелого равнодушия. Выскочила из ванной.

— Пошли вон отсюда! Все трое! И ты вон — ты первый!

Ухмыльнулся. Поднялся. И молча в прихожую — одеваться. Эти двое — за ним.

Хлопнула дверь. Заперлась на цепочку. В телевизоре — вой Аллегровой. Выключила. Отыскала старенькую пластинку с записями Жанны Бичевской: «По Смоленской дороге снега, снега, снега…»

На кухне грязь, горы немытой посуды, на полу окурки валяются, прожженный линолеум косится двумя темными дырами. Черные дыры… кругом.

Налила себе коньяку — все, что оставалось в бутылке, — с полфужера — и залпом, давясь, — в рот, и махом фужер — об угол, бутылку — об угол! Но ничто не могло её остудить — душа выкипала, рвалась за край, выпариваясь от сатанеющей боли.

Звонок в дверь. Вернулся! Кинулась.

На пороге — тот, что был в кожаной куртке с печаткой на кривоватом мизинце. Игорь, кажется… Что-то бубнит — успокаивает, что ли? Войти хочет. Прогнала, дверью бухнула.

Ванну скорей — полную, до краев. Вода — самый верный друг. Полежала, чуть-чуть успокоилась. Вытираться нет сил — пеньюар облепляет, льнет. Что там, в аптечке? А, вот — тазепам. Двух хватит? Нет, лучше три. И через минуту начала пробираться по мышцам вялая сковывающая одурь — плен! Хорош-шо-о-о…

Бунтующую свою крепкострунную мышцу — одолеть, повалить, размять.

Усыпить.

Спать!

Волглый расхлябанный вечер. Первое января. Нет, не вечер уже — рыхлая темень. Машины под окнами — нет. Дыханья родного — нет. Жизни — нет. Только растворенное на кухне окно. Настежь. В ночь.

Сон придавил надобной плитой. Из мглы выплыла в сон река. Надя — во сне — в воду, а под водой — крючья: железные, острые, ржавые. Зазубрины скалятся. Чуть прикрыты водой у самого берега. Надя — вплавь, через реку, стараясь истончиться, сплющиться в листик, чтоб не пропороть живот проржавевшим железом. Она знала: дальше пойдет поспокойней — на глубине можно плыть без опаски. А жутко-то как: когда невидимая смерть под твоим животом затаилась, к коже зазубренным жалом примеривается, чиркает… И плывет она, и барахтается — дна коснуться нельзя — тотчас насквозь железо прошьет!

Вдруг обрывается сон. Кто-то в постели рядом. И это… явь!

— Кто тут? — только смогла с трудом повернуть голову, даже привстать нет сил — мышцы растеклись молоком.

Три таблетки транквилизатора плюс алкоголь!

— Это Игорь.

… нет! Только не это! Как же он вошел… окно! Забыла закрыть окно.

Кухня, окно, первый этаж.

— Тихо, поняла? Не дергайся! — жилистые руки легли на горло, сдавили крепко, надавливают сильней…

И рада бы дернуться, да тело не свое — предает! Всегда послушный ей аппарат, упругий сгусток энергии… его нет. Есть только бескостная плоть с шевелящейся где-то там, в глубине душой, похожей на полу задавленного ужа.

Ну и пусть. Пусть так. Все равно.

И то, что творил он с нею сейчас — нет, это было не с ней… Надежды здесь не было.

Все произошло очень быстро. Словно короткий мокрый червь прополз сквозь её плоть, поковырялся в ней как-то испуганно и неуклюже и выполз вон.

— Ты даже этого не умеешь, — со смертным выдохом простонала она, осознавая, что все это заслужила…

Но за что? Значит, есть за что…

Время заскрежетало и замерло. Она с трудом протянула руку, включила ночник и взглянула на человека, который одергивал свитер, стоя перед ней.

Телефонный звонок. Резкий, пронзительный. Только снять трубку, позвать на помощь… так просто! Она медленно протянула руку к трубке, ожидая удара. Но он молчал, не двигался, не мешал ей и только с каким-то странным выражением глядел на нее…

Она сняла трубку.

— Алло!

— Надя, меня достал твой муж!

Милка! Господи, ну за что? Мелькнуло в долю секунды — сейчас позабудь обо всем, зови на помощь!

Нет, никогда! Лучше пропасть. Совсем. Только не просить ЭТУ…

Она медленно положила трубку на рычаг.

— А теперь давай кольцо с брюликом!

Фамильное кольцо с пятью довольно крупными бриллиантами бабушка подарила Наде на свадьбу и через месяц умерла — будто все дела земные свои завершила, дождавшись этого дня в жизни единственной внучки.

Надя свято верила, что кольцо незримо связывает её с бабушкой, что та всегда рядом с ней — и оттуда, с небес, помогает и хранит с помощью своего кольца. Она редко надевала его. Обычно кольцо сопровождало её в такие дни, когда хозяйка его нуждалась в особой поддержке. Вот и вчера, и сегодня бриллианты горели на пальце так ярко, будто криком кричали — неспокойным светом горело кольцо.

Сейчас оно лежало в ванной на голубенькой фаянсовой полочке под зеркалом — почему-то перед тем как лечь спать, Надя сняла его с пальца…

— Ну! Быстрей давай!

— Его нет. Муж увез. Он мне его не дает — уехал и кольцо забрал… Ты сам видел: перед тем как уйти, он меня резко за руку дернул — снял. Может, продать хочет. Может, кому подарить. Только у меня его нет.

Ей сейчас было все равно — поверит он или нет.

— Тогда снимай обручальное!

— Тебя же в этом доме кормили, как ты…

— Девочка, я же зэк!

Надя вынула из ушей две удлиненные золотые капельки, сняла с пальца обручальное кольцо…

В миг вырвал из рук. Помедлил, зыркнул так… жаром прожег… и швырнул кольцо на пол. И к двери в два прыжка, и за дверь — точно подраненный зверь.

Надя заставила себя встать. Запахнула пеньюар. Наклонилась, подняла кольцо и надела на палец. Накинула на плечи пальто — и за ним, на улицу…

Зачем? Она не знала. Во всяком случае, не за сережками — сейчас ей было на них наплевать!

Трехпрудный молчал, затопленный ночной сыростью. Чуть поодаль — за пустыми мусорными контейнерами заурчал мотор — кто-то включил зажигание. Согнутая фигура метнулась между контейнерами, тишину внезапно сразил короткий взрывной хлопок. Заложило уши. Надя пошатнулась, прислонилась к стене. Еще звук… глухой и тяжкий… будто упало что-то.

Из мглистой ночной пелены к ней шагнул человек в длинном пальто.

— Извините, мадам! Мы вас немного шумом побеспокоили.

Он разжал её холодные пальцы и вложил в них что-то крошечное и легкое.

Взглянула — сережки! Подняла голову — человек растворился в ночи. Где-то рядом хлопнула дверца, машина дала задний ход, развернулась, неслышно скользнула вперед и вывернула в Южинский переулок. Ее марки Надя не разглядела.

Между контейнерами лежало что-то. Надя дрогнула, поспешила к спасительной двери в подъезд и затворила её за собой. Ей не нужно было совершать лишних физических действий, чтобы убедиться в том, что там лежало…

Она вернулась домой, затворила на кухне окно, приняла душ, легла. Потом встала, проглотила ещё одну таблетку, свернулась клубочком и сразу заснула.

Среди ночи вернулся Володька. Разбудил поцелуем. На её изголовье лег букет темных кровавых роз.

— А, это ты? — Надя тяжело приподнялась на кровати.

— Толстун, ну как ты? — он был подавлен, смущен, явно не знал, какой взять тон, и что говорить. — Я… в общем, я тут.

— Угу, — она посмотрела на него.

Долго глядела. Как будто хотела запомнить.

Как же все у них так быстро и так… неуклюже кончилось. Ведь уже не перешагнешь!

— Толст, что с тобой?

— Ничего. Я беременна.

— Что?

Он замолк. И в эту немотную паузу Надя с размаху всадила — точно укол адреналина в сердце — все только что происшедшее. Коротко, в двух словах, самым обычным будничным тоном… Не утаив ничего.

Вскочил, розы упали на пол. Боль так оглушила, что он почти ничего не видел, не ощущал. Пошатнулся. Рванулся из спальни, налетев на косяк, с шумом задвигал ящиками стола в гостиной, вернулся. В руке отсверкивал сталью номерной охотничий нож.

— Я убью его! Жди — я на вокзал, он говорил, что уезжает сегодня, — я найду и убью его.

— Не надо. Его уже убили.

— Что?

— Уже…

— Кто?

— Не знаю. Там, во дворе.

Прыжком в коридор, броском во двор… Вернулся.

Сел. И заплакал.

И тут Надя поняла, что этот мужчина, всегда казавшийся ей таким сильным, — мужчина, который не мог и не умел проигрывать, — в чем-то главном жизнь свою проиграл. Сломался.

Она глядела на этого большого ребенка, плакавшего над собой, и ей вдруг стало его так жаль, так захотелось спасти, заслонить от жизни, что она прижала к себе его голову и тихонько сказала:

— Я все тебе наврала.

— Ты… поклянись здоровьем будущего ребенка!

— Клянусь…

Он как-то сразу — с доверчивой детской готовностью поверил ей. Кулаками вытер глаза, поднял розы.

— Но зачем ты? Зачем?

— Чтоб тебе было больно.

— Глупая ты моя!

Они сидели обнявшись, утро теплилось на пороге… Оно старалось завязать в узелок разорванные нити и толкало, прижимало друг к другу этих двоих — растерянных, точно несправедливо наказанные дети. И они отчаянно цеплялись друг за друга, пытаясь поверить, что все ещё поправимо и все ещё можно забыть, залатать, залечить…

Но сердцем знали — сломана жизнь. У самого края ночи…

2

Утро. Метро. Омут…

Почему это случилось со мной? Этого не могло быть — со мной — попросту не могло!

Не хочу, не хочу, не хочу!!!

Надо. Надо это как-то вместить. Надо с этим жить. Как?

Что же все-таки происходит? Случайно все или нет? Ларион, маковая соломка, этот зэк, убийство… и мой обет! Вплетается он в этот тайный узор? Слышишь ли Ты меня, Боже? Смею ли даже мысленно произносить Твое Имя? Есть ли высший промысел в том, что со мной происходит… или это просто игра случая? За что мне такое испытание послано? Что я сделала в жизни не так? Но ведь сказано: Господь не дает испытания не по силам. Значит — по силам мне? Но их нет — сил у меня… Больше — нет.

Театр розовеет. Что торчишь тут, глухая громадина? Там у тебя внутри пустота — души-то нет у тебя, душа зачахла.

А у меня? И у меня тоже.

Класс. Фраппе. Фраппе — значит «бить».

Острый вытянутый носок вонзается в воздух, хлещет, стучит, и невидимые воздушные волны мечутся, вьются в пространстве — и пространство зала тотчас откликается на зов, отвечает волной тепла, дыханием света, — обнимает, ластится, ложится под ноги и возносит, — пространство живет!

Ритм, движение, жест, точность формы, — тело, обученное говорить вопреки логике естества, — тело перекроенное, преображенное, переосознанное на уровне каждой мышцы и связки, работающих не так как привыкли они работать у простых смертных; и такие, казалось бы, простые, приземленные понятия как эластичность, растяжение мышц, форма голени, строение таза, поворот шейки бедра в вертлужной впадине, от которого зависит шаг — высота и легкость подъема ноги, — из этого подручного материала сотворяется неизъяснимо прекрасный образ, доносящий до тех, кто может его лицезреть, отблески высшей красоты и высшей духовности…

Из всего этого — из непостижимого материала, которому дано название «человек», творится особый язык, недоступный пониманию непосвященных, язык классического танца. И несовершенная человеческая природа способна в нем состояться и быть как природа воплощенной гармонии.

Этот священный язык можно воспринимать как залог слиянности, соприкосновенности двух на первый взгляд разъединенных миров — земного и небесного, — сокровенного, желанного и могущественного. Язык предполагает разговор, диалог, общение… И дан он именно для этого — для диалога.

Вопрос — ответ. А если ответа нет? Значит надо искать.

Балет — слово танца на границе яви и сна. Реальности повседневной и той, которая повседневному опыту недоступна. Кто разглядит в этом тексте тайное покровительство Небес, их ободряющую улыбку? Кто тот провидец, что разглядит под остывшим пеплом вспыхивающие уголья?

Искусство, — живая ткань мистических соответствий двух миров, — кто научится считывать знаки, которыми ты преисполнено?

Надя ещё не умела. Но шла, ведомая свыше, к тому невидимому порогу, за которым начинается путь.

И вопросы как капли пота на коже проявлялись в её душе. И как капли пота она смывала их, стоя под душем.

Струи воды. Кафельный пол. Маргота прыгает сзади на плечи.

— Кошка, пляши! Ты хоть что-нибудь воще понимаешь? Ты хоть знаешь, что творится-то? Новый балет репетировать начинаем! В четверг, дура, в четверг! Состав солистов объявят. Знамо дело и прочих, которые, значит, рангом пониже… Может и нам с тобой кое-что обломится. Не зря я Харечку под Новый год-то обхаживала! Битый час вкруг него танцевала. Ставит-то, Кошка, он Петер-блин-Харер! Ай да Харечка наша, душечка! В гробу он видал Бахуса тот ему не указ! Чего не прыгаешь? Не дури — эка стала столбом — за эту новость с тебя причитается…

Тупая боль. Пустота.

Зачем все это? Теперь, когда душа провалилась куда-то… Ну же нельзя так, что-то держит еще… мой обет. Это главное. В этом жизнь: все, что сбилось, пошло под откос, — все смешавшееся, искалеченное душевной болью, — все мое… все, что есть я.

Форма рондо. А — в — а — с — а. Музыкальная сонатная форма. Расположение частей внутри целого. Рондо — это круг. Самая совершенная форма!

«Чтобы вернуться к жизни, я должна совершить круг — подняться к той точке, откуда началось падение. Провернуть колесо, восстать! Задать своей жизни форму, подчинить её ей, защитить её ею… Попробуем поиграть в игру, где сама жизнь — средство самозащиты. Ну а цель?»

Надя посмотрела на себя в зеркало и… губы её словно сами собой начали еле заметно двигаться — они пролагали душе путь к улыбке. Улыбке не житейской, не повседневной, а той, что освящает миг пробуждения духа. Мышцы словно бы первыми уловили эту внутреннюю подвижку… и свидетельствовали о том сокровенном, что таится до поры, — таится в каждом из нас, — и только ждет верного часа, чтобы проснуться. И начать свою битву! Битву за ту частицу Божественного, на которую ополчаются все силы тьмы, чтоб не дать ей воскреснуть. Чтоб не дать прорасти ей подобно зерну сквозь тяжкое бремя телесности — сквозь обиды, и боль, и страх. Это зерно сокровенное иные зовут духом бессмертным. А если очнется он — дух! — где-то там, в глубине естества, — значит тот, кто сумел прорастить свое семечко здесь, на земле, в юдоли скорбей, — он спасется!

Путь указан. Иди! Вот он — прямо перед тобой. И свет семафора для смутной души твоей отныне открылся зеленый…

И прорастание духа — в этой первой улыбке прозрения, в этой немыслимой силе, которая наполнила вдруг все Надино существо, — было первой в её жизни победой! К которой добрела она, еле живая, на ощупь, впотьмах…

«Как же теперь защитить тебя, мой тайный свет? Которого нет ясней… Который — физически — расправляет мне позвоночник. И с которым ничто уж не страшно… Надо спасти тебя. Знаю — как! Надо найти защиту для этих вот мышц, для этого мяса, костей — для оболочки, в которой укроешься ты. Надо спасать свою жизнь РАДИ тебя.»

И все-таки не сама — вернее, не только сама Надя постигла это. И не сама разожгла тот ликующий и благодатный свет, с которым враз осушились слезы в её глазах… Она догадывалась, но… не смела. Пока не смела надеяться. Что о ней ведают, что о ней помнят — её ведут… Силы, которым нет на земле предела…

* * *

Теперь она знала, что делать. До начала репетиции ещё оставалось немного времени. Тенью скользнула в курилку, где стоял телефон, набрала номер.

— Коля? Привет, это Надя. Да. Уж от тебя ничего не скроешь! Ну да: мне очень нужна твоя помощь. Это довольно срочно. Где? Поняла. Да, я там бывала. Буду! Через пятнадцать минут. Угу, хорошо… Пока.

Но в трубке уж раздавались гудки.

Маленькое кафе у истока Столешникова переулка, стекавшего вниз, к Петровке. Ступени валятся в подземелье. Дым. Полумрак. Деревянные столы, отгороженные один от другого высокими перегородками — словно ячейки чьих-то роящихся помыслов.

Вон он, Коля. Белобрысый. Высокий. Прищуренный.

Степень концентрации — на износ!

Но со своими — всегда с улыбкой…

Хмыкнула про себя: «Герой моего енаульского романа!»

Любке было с ним нелегко — пил, подавлял, хамил, прикрывая душевный излом, — червоточину, разъедавшую сердце ещё с Афгана…

Себя не щадил — рисковал, дурил, жил в рукопашную, на отрыв бедовой русской души… а душа болела.

В юности по-мальчишески рвал рубаху — мол, Родину спасать надо! Потом ухнул в систему ГБ — завяз. Она бы сломала, да он-то не из таковских — боль спасла его — выжил. Себя сохранил. Побился, подергался — вышел в крутые начальники. Федеральная служба… Была в нем этакая ломовая устремленность — рубал наотмашь сплеча! И пройдя через ад, сохранил свою веру — только смертная усталость тлела теперь в глазах. Да горькая складка у губ.

Он знал об этом мире — о стране то, во что большинство отказывалось поверить и тешило себя иллюзиями… А он стоял — белобрысый паленый мужик как скала стоял у последних рубежей перепроданной и наповал сраженной страны, зная что ничего уж ни исправить, ни возродить, ни спасти нельзя! Можно только жить с чувством полнейшей безысходности, продолжая дело, которое начал…

Он не знал — или знать не хотел, что пока такие как он Атланты, что твои психи-одиночки бьются за то, что любили когда-то, — нет на свете силы, что сдюжит с этой любовью! Ни на земле их нет, ни там, откуда приходит, и укрепляется, питаясь человечьими душами ядовитая нежить… А раз никому с этим даром не сдюжить, — глядь! — то тут, то там живой росток появился… Глядь! — и опять нарождается жизнь. Живая! Как будто из века в век ничего поганого с нею не корчили…

Вот за это мужество Надя страшно его ценила и уважала. А Любка… та души в нем не чаяла! Да и был он, — чего говорить! — молодец молодцом, неугасима была в нем этакая азартная жилка, которая в свое время и свела с ума сестру Любку. Только теперь этот его азарт как поток, загнанный в забетонированное русло, помутнел, помертвел… замаялся. Да, Николай был похож на загнанное в трубу мощное русло. И чем выше над уровнем моря пролегала труба, чем выше поднимался он по ступеням иерархической лестницы, — тем устремленней, тем непримеримей рвался к цели его могучий поток!

Надя знала: он может быть страшен, жесток, — он не знал милосердия и сантиментов, а все ж душа в нем не затерлась бесследно — жила, корчилась… Оттого-то он порой и пил так яростно — от тоски.

Он друзей любил. Верил в них. А они гибли один за другим на просторах любимого города. Города, который все верней становился чужим… И вот это в нем не заживало!

А к жене своей, хоть и мучил, относился с хорошо спрятанной нежностью, а всю женину родню опекал с какой-то всегдашней бодрой готовностью и всегда в тяжелую минуту был рядом. Хоть у самого этих минут не было — он целиком принадлежал системе. Бешеным скоростям сбитых ритмов её дыхания… Надя знала об этом и потому многое её с ним примиряло.

Он был Ванька-Встанька. Редкий для нонешних времен тип мужика! И как ни чужд был его выстуженный осатанелой работой бункер весеннему строю её души, сердцем она его «на все сто» принимала и, хоть не завидовала Любке, все же искренне одобряла сестрин выбор.

И сейчас судорожно уцепилась за Колин рукав как за единственную реальность в череде наваждений…

Горшочек с отбитым краем — мясо с грибами. Горячее — пар поднимается, окутывает лицо. На душе теплеет.

— Да, Надёна, угораздило тебя! — он всегда звал её Надёной. — По логике жизни ты уж ни за что не должна была угодить в такую историю как-никак ты у нас балерина!

— А у нас теперь, сам знаешь, все перемешано. Мне как-то подруга детства звонила — лет с шести мы с ней в классики прыгали. Перезванивались иногда, но редко. Она мне вечно завидовала, как же: сначала хореографическое училище, потом и вовсе — Большой театр… Элита! Муж у неё военный, лет семь назад в бизнес подался, так она как узнала, сколько я получаю в театре, прямо ахнула! Надька, мол, иди лучше с моим ребенком сидеть — я свою няньку выпру, а тебе тыщу долларов платить буду. Не в год, конечно, а в месяц. А ты говоришь: должна — не должна… А такое услышать должна? А ведь эта Ирка — подруга моя — сроду делать ничего не умела: с самой школы бездельничает, пару месяцев всего проработала, чтоб только трудовую книжку завести… Да и те-то два — секретаршей при собственном папочке! А нас — элиту-то голоштанную — одни заграничные поездки и кормят, да ещё экономим там каждый цент…

Надя с удивлением подмечала как меняются интонации и сам строй речи в зависимости от того, с кем она разговаривала. Теперь её речь стала занозистая и шероховатая, и она подумала, что язык, слово как бы само пристраивается к собеседнику, словно живое существо…

— Стыдно сказать, некоторые в гостиничном умывальнике кипятильником кашу варили… и это было совсем недавно, представь себе! Про нас ходили легенды под названием «Большой за границей». Сейчас, конечно, многое изменилось, но нищенские привычки — их же не вытравишь! Это хуже чумы! Плебейская психология — экономить на чем угодно и где угодно… О, Господи, что-то меня занесло… В принципе-то грех жаловаться — сейчас хоть появилась возможность подзаработать — реклама, там, или ещё что… И одеться можно, и более или менее по-человечески жить. Только крутиться приходится вчетверо пуще прежнего. А это значит, что о высоком искусстве надо забыть. Вот тебе и Большой балет! Или — или. Думаешь, я от хорошей жизни сорвалась в эту уральскую гастроль? Ни черта подобного — денежки зарабатывала! А в результате — сольную вариацию в новой постановке проморгала. Хотя, какая там новая, — Бахус «Баядерку» возобновляет. С классического наследия пыль веков сдувает, мать его… Пару вариаций изменит, один новый массовый танец налудит — и все дела. Премьера! Новое слово гения! И во всех газетах — сопли от восторга размазывают… Ой, Коль, прости. Видишь, несет меня…

— Значит, несись, раз несет, — успокаивающе улыбнувшись ей, кивнул Коля.

— Ой, да чего там… тоска! Знали бы европейские танцовщицы нашего уровня как мы живем… они бы за людей нас считать перестали! Нигде — ни в одной стране не станут терпеть такого, что терпим мы, принимая все издевательства руководства как должное и неизбежное… Наверное танцовщицы Ковент Гарден, уж не говоря про парижскую Опера, не бегают по захолустью с котами под мышкой, чтоб свести концы с концами… А ты говоришь: логика жизни!

— Ты хочешь сказать, что там — в Америке или в Европе такая история была бы невозможна?

— Это ты сам сейчас сказал. Ты разговор затеял, а я не хотела.

Она уже заводилась, наболевшее трудно было сдерживать, хоть умом понимала, что Николай не самый подходящий собеседник для подобного разговора: попросила баба о помощи, оторвала человека от дел, — у него ведь все расписано по минутам… А теперь вот тянет резину, да ещё в жилетку плачется!

Но Надежда ничего не могла с этим поделать — ей нужно было выговориться. А иначе боль её разорвет. И в сущности, не слишком-то важно было о чем говорить — только бы не молчать… и не рассказывать по вчерашнее. Но сделать это придется. И откладывать больше нельзя.

Ох, какой же Николай умница: видит, что женщине плохо, что боится начать разговор, — и не торопит, не понукает. Она припомнила с каким вниманием он её слушал однажды. Это было на одном из семейных торжеств, когда Надя принялась защищать артистов от собственной тетки — Любкиной матери. Та обличала служителей муз в распущенности и в непомерной гордыне. Кажется, Надя тогда взорвалась не на шутку, а потом, чуть успокоившись, попробовала кое-что объяснить…

— Понимаешь, тетя Сима, у артистов все немножко другое, особенное… Жуткая ранимость, подвижность эмоций… Говорят, у очень крупных пород собак понижен болевой порог: так надо отделать эту собаку, чтоб хоть что-то почувствовала! А артисты — вот хоть мы, балетные, — из той породы, на которую дунешь — и отзовется. Мы босыми ногами по жизни идем. И от этого ноги — в кровь! Только это не ноги — это душа… ой, я сбивчиво говорю. Ну ничего, вы поймете. Мы должны все пропускать через себя, а иначе, если прятаться, боли бояться — все! — на свалку пора. Что-то неуловимое тут же исчезнет, — про таких часто говорят: он пустой! Может быть, это значит, что его покинул Дар Божий…

Да, примерно так она тогда говорила, а Николай слушал с неподдельным искренним интересом.

И теперь, поняв, что тянуть больше нельзя, Надя сжалась, стиснула кулаки под столом… и все ему рассказала. А потом почувствовала себя голой. Освежеванной тушкой, готовой для варки. Как ей нужна была сейчас хоть капля сочувствия! Но она знала — нельзя позволить себя жалеть, нельзя раскисать — ведь тогда она сама себя за человека считать перестанет! И он, Николай, похоже, не собирался унизить её сочувствием.

«Не время утирать сопли! Нужно собраться… Надька, возьми себя в руки и этими самыми ручками себя придуши!»

Сказано — сделано: придушила. Сидела бледно-серая, только глазищи огнем полыхали, да чуть подрагивала сигарета в руке над пепельницей.

Собравшись и зажав волю в кулак, Надя заговорила совсем другим тоном строгим, сухим, почти напрочь лишенным её живых интонаций.

— Прости, Коленька, что отняла у тебя время на этот пустой бабий треп. Я пришла не за этим. Коль, что мне делать?

— Думаю, — он курил, не глядя на нее.

— Ты дашь людей?

Выдержал паузу.

— Людей я тебе дам. Будут у дома дежурить и по городу всюду водить. И с этим хорьком из вагона-ресторана побеседуют. Только, — он прищурился, выпуская дым, — я бы на твоем месте не лез в эту историю. Оборви и дело с концом! Напоролась уже, а могло быть гораздо хуже.

— Я понимаю. Но не могу. Я должна вернуть кота — если хочешь, в этом мое спасение.

— Надён! Ну на хрена ты прешь на рожон? Какой тут кот… забудь! Если кот твой ещё в добром здравии, то после беседы с моими ребятами этот Струков тебе его на блюдечке поднесет. С голубой каемочкой! Я тебе сказал помогу… но говорят ведь, что береженого Бог бережет.

— Коль, не могу я тебе объяснить… я ещё сама толком не понимаю. Но знаю — я сама должна найти своего кота. Мне будто подсказывает что-то… Понимаешь, у любой истории, у любого сюжета житейского есть двойное дно. То, что лежит на поверхности, и другое — скрытое. И этот скрытый смысл расшифровывать нужно.

— Вот ты и расшифровываешь? — он усмехнулся.

— Представь себе! Не смейся, это очень серьезно. Я жизнь свою проиграю, если сейчас чего-то главного в ней и в себе не пойму. Случай с котом — это мой шанс, понимаешь? Мне дают возможность проснуться, что-то нащупать… свой путь, может быть… Настоящий путь. Прости, я бред какой-то несу! Во всяком случае для тебя это уж точно бред собачий…

— Так, Надён, приехали! Ну, ты сама подумай, что говоришь — по-твоему получается: чтобы найти какой-то там идиотский туманный путь, надо влезть в мафиозные разборки? И это все для того, чтобы кота вернуть? Надь… ты того — дурью маешься!

— Да нет, Коленька, не дурь это, — Надя была на удивленье спокойна. Просто я хочу сама в себе разобраться: кто я и чего стою.

— Ну-ну… — в его глазах она заметила неподдельное изумление.

Николай явно не воспринимал свою золовку как сильного независимого человека — как своего поля ягоду. И её спокойный ответ, похоже, заметно переменил его мнение о ней.

— Значит, Надь, звони, если что. А завтра в пять вечера на Казанском мои ребята будут тебя поджидать. Хорошие ребята, не беспокойся! Думаю, все обойдется, но будь осторожна. Живи, не дыша, поняла? В кулачок дыши. Сто раз отмерь, прежде чем сделать шаг. Они явно следят за тобой. Я пока сам ещё мало чего понимаю…

Он глубоко затянулся, надолго задержал дым в легких, а потом медленно, с легким свистом выпустил сизую напористую отраву.

— К примеру, кто и зачем этого Игоря убил? Ну, что приставили его тебя пасти, — это понятно. То, что ты его в дом пустила, — вот сошлось, так уж сошлось! — это тоже понятно. Но вот кому он дорожку перешел — это совершенно не ясно. Как, говоришь, выглядел тот мужик? Ну, который тебе сережки отдал?

— Ты знаешь, я толком не разглядела. Темно было и вообще… Стройный такой, худой, довольно высокий… Кажется… да, — в длинном черном пальто. А лицо… нет, не помню.

— Ладно, разберемся. Будь все-таки поосторожнее. Любке позвони, заходи как-нибудь вечерком — посидим… Ну, давай!

Он рывком поднялся, положил деньги их на край стола.

— Все, побежал!

3

Каждый вечер к пяти часам Надя отправлялась на Казанский вокзал. И каждый вечер на некотором расстоянии от неё следовали двое — ребята из Колиной команды. Она была готова к встрече с Василием Степановичем: в сумочке — газовый баллончик, за спиной — охрана, в глазах — могильный холод и тьма.

Хаос ураганом рвал её душу — и душа билась в судорогах, немо срывалась на крик… и единственной путеводной нитью средь этого бесива был путь на вокзал.

Обет помогал Наде держаться — и Надя держалась, пугаясь самой себя, своих чувств, рвавшихся из повиновения, ускользавших из-под её воли, — они дымились, а она… она окутывала себя асбестовым саваном слова «надо» и шла, стараясь сознательно выстудить все внутри. Она понимала, что перед ней два пути: либо ей придется уничтожить себя прежнюю — выжечь жидким азотом воли восприимчивость, непосредственность и ранимость, либо питательный раствор беды породит в душе таких монстров, которые попросту разнесут в клочья её сознание…

Но выжечь душу — это значило перестать быть живым человеком! Превратиться в автомат… И отказаться от всякой надежды однажды перешагнуть тот рубеж, что отделяет посредственность от истинного художника.

Однако, теперь выбора не было — перед ней был один-единственый путь. И Надежда старательно превращала себя в живой автомат, понимая, что душа теперь — её враг, ей с нею не справиться — в ней творилось что-то немыслимое, неведомое, и разум в испуге пятился, пасуя перед чем-то жутким и темным, ворочающимся внутри…

Каждый день Надя смаковала план мести обидчику. Но странная раздвоенность поселилась в ней. Порой ей даже хотелось, чтоб вся эта история закончилась полным крахом, чтоб похититель кота сказал — как отрезал, — что Лариона ей не видать, чтоб она не лезла не в свое дело и поостереглась впредь попадаться ему на глаза… А то и вытащил финку, и притронулся ею к коже на шее, и рассмеялся бы, — сухо, коротко, невесело так хохотнул, — а она бы ласково ему улыбнулась, потом сильно и резко саданула коленкой ему между ног, а когда тот присел бы от боли, махнула большой батман, — она слыхала, был такой случай, когда балерина ударом ноги убила пристававшего к ней в каюте матроса, — и всю свою волю к жизни вложила бы в этот удар!

Вот её легко взлетевшая ножка ударит точно в висок, и удар этот поставит точку во всей истории, — да, тогда ей не видать кота, но она все-таки победит!

И другое мерещилось: вот он появится перед ней — вальяжный, расплывшийся, уверенный в собственной неуязвимости, защищенный деньгами, бандитами, оружием и невесть чем там еще… а она, — хрупкая, бледная, прислонится к двери купе, — Надя знала: их встреча должна была состояться в поезде, — и скажет: «Ну вот и приехал ты, Василий Степанович! Ровно через семь месяцев ты умрешь от саркомы в восьмой палате отделения нейрохирургии больницы имени Боткина. Диагноз точный, не сомневайся! И известен мне он вовсе не от земных врачей…»

Скажет это, повернется, подмигнет на прощанье и исчезнет в сизых московских сумерках…

А этот пускай попробует жить как прежде… да нет, не жить, просто существовать! Пожалуй, эта месть была пострашнее первой.

Надя не умела проигрывать! Она шла напролом к своей цели. Но тот кошмар, который порождала её распадавшаяся от боли душа, был гораздо страшнее зла, которое ей причинили…

Она чувствовала: знакомые очертания бытия превращаются в решето, из неведомого прут монстры… и самый отвратительный сидит в ней самой!

И каждый вечер, запершись в спальне, — Надя приделала к двери крючок, — она вставала перед иконой Божьей Матери и молилась, чтобы Царица Небесная заступилась за неё перед Сыном, которому Надя дала обет, чтоб помогла исполнить его и вернуть кота. В этом таился для неё мистический смысл: она верила, что возвращение Лариона вернет все на круги своя. И все в её жизни наладится. Верила и не верила…

Она понимала, что по-прежнему быть не может. Что многое сломано… И прежде всего, её представление о себе.

Она катастрофически переставала самой себе нравиться. Она начинала себя презирать. Она через силу заставляла себя молиться — ей было стыдно! Стыдно предстоять перед Ликом святым в своей нечистоте, — она боялась себя! — боялась признать, что по сути она просто капризненькая и весьма ограниченная эгоистка, не способная сделать ни шагу к преодолению собственной слабости и несовершенства.

И при этом ей было жаль себя прежней — всеобщей любимицы из отлетевшего детства, обожавшей плескаться в тазу на своей осененной зеленью даче, обожавшей валяться в траве и подолгу глядеть на небо, прилипать к зеркалу и рассматривать свое отражение — наивное, любопытное и доверчивое…

Но ей не просто было стыдно себя теперешней — интуитивно она угадывала, что вообще стыдно просить, стыдно тревожить Лик, пристально вглядывавшийся в нее, — тревожить такой пустячной, такой несерьезной просьбой — вернуть кота!

Но она пересиливала себя, она все же просила…

В церкви Воскресения Словущего, что на Успенском вражке, купила лампадку, вазелиновое масло, сделала из бинта фитилек и повесила перед иконой на трех узорчатых цепочках, которые прежде красовались у неё на груди. От малейшего прикосновения лампадка покачивалась, двигалась густая тень на стене и… выражение Лика менялось. Да, выражение это неуловимо менялось каждый раз, как вставала она перед иконой…

Дева смотрела на Надю, и та готова была сквозь землю провалиться, потому что во взоре, проницавшем в самую суть её, не находила ни тени одобрения и сочувствия. Надя по-детски надеялась, что пережитое ею в последние дни и её слезные искренние молитвы как-то изменят выражение Лика — изменят к лучшему… она не знала, какое слово тут может выразить то, о чем она думала… Она надеялась, что во взоре Пресвятой девы найдет хоть намек на прощение, хоть тень утешения… Хоть едва уловимый знак, что её молитвы услышаны… Но благости в Лике не было, был только немой укор.

И это был не бред, не иллюзия — то была сущая правда. Та, что глядела на Надю с иконы, ВИДЕЛА её и немо, без слов говорила с ней. Вернее, не говорила, — Она просто отворяла душу той, что молилась перед иконой, и помогала ей вглядеться в эту самую душу, в самое себя заглянуть… и понять, какова-то она — душа, не земными, а небесными мерками мерянная…

И эта правда пугала. И это повергало Надю в такое смятение, а в душе её ворочался такой смертный ужас, что пытаясь побороть этот страх, она готова была вообще отказаться от способности думать и чувствовать, — только есть, пить, спать, стоять у станка, а все силы своего «я» — малого и убогого — устремлять к золотому огню лампадки перед иконой Владимирской Божьей Матери…

Она знала: ничто теперь не имеет значения — ни Володька, ни Ларион, ни театр, ни обида и грязь, облепившая душу, — ничто, кроме этого святого Лика, глядящего на нее. Надя не отдавала себе отчета — чего она ждет, на что надеется… Где-то в самой глубине затаилась в ней детская, не убитая вера в чудо. Ожидание знака выше — знака благой всесильной защиты, — о ней помнят, её ведут… Ведь однажды — совсем недавно — она ощутила подобное. Когда просиял в душе несказанный ликующий свет и… нет, не уверенность, но надежда ожила в ней.

О ней помнят, её ведут…

И сейчас Надя знала одно: весь мир отвернулся от нее, и он — этот мир, больше был ей не нужен. Потому что только то тайное, к чему сызмальства тянулась её душа, стало для неё единственно нужным и важным. И это тайное сосредоточилось для неё в Лике Девы, в немом диалоге с иконой, которая жила своей жизнью… которая этим малым чудом как будто поддерживала её смотри! Для тебя не существовало прежде пространства, в котором ты оказалась. То, чего не было, — наявилось! То, о чем ты не могла и помыслить, случилось… В жизни нет ничего невозможного… даже в этой жизни. Не бойся. Иди. По той незримой тропе, на которую ты осмелилась…

* * *

Володя больше не исчезал ночами, и если у Нади не было вечернего спектакля, они молча сиживали вдвоем перед телевизором. Надя стирала, готовила, вытирала пыль, Володя привозил продукты, чинил искрившую розетку, возился со стареньким пылесосом… Они оба как будто старались доказать друг другу, что ничего страшного не случилось, что жизнь продолжается, а её глумливую ухмылку можно не принимать всерьез.

Щенок путался под ногами, требовал, чтобы его покормили, тыкаясь мокрым носом в ладонь, и уливал все пространство квартиры с завидным умением и постоянством! Пару раз Надя поскальзывалась, рискуя потянуть связки, чертыхалась и покорно подтирала лужи. Они становились все больше, щенок — все толще, полагавшиеся ему на завтрак полпачки творога и яйцо сметал в один миг, а потом, со смаком облизываясь, умоляюще глядел на хозяйку — нет ли чего еще…

Володя никак не отреагировал на его появление. Покачал головой, хмыкнул, сообщил, что тварь довольно-таки симпатичная… И с этого момента перестал обращать на него внимание.

А Надя ходила гулять с ним три раза в день, с удовольствием наблюдая как её пушистый ребенок принюхивается к жизни, деловито топая на своих основательных крепких лапах. Это удовольствие было единственным чувством, с которым мирилась душа. И этот собачий ребенок — единственным существом, мысль о котором не повергала её в смятение…

О существе, которое завелось в ней самой, она предпочитала не думать. К этому она была попросту сейчас не готова.

* * *

В театре начались репетиции нового балета Петера Харера. «Сестра Беатриса» — чудо в трех действиях Метерлинка — так называлась пьеса, легшая в основу либретто. На балетную сцену её переносили впервые. Георгий помог Петеру переделать пьесу в либретто, тот подобрал сборную музыку, а на главную роль выбрал Надю.

В театре этот выбор произвел эффект разорвавшейся бомбы! Многие из тех, кто до сих пор её попросту не замечали, принялись любезно с нею шутить и не забывали здороваться… Другие, наоборот, перекашивались лицом и злобно шипели. Надю это никак не занимало — гораздо больше собственного её интересовал театр Веры Федоровны Комиссаржевской. Ведь именно в этом театре состоялась первая в России постановка этой пьесы — спорная, загадочная, эстетски красивая, в которой Комиссаржевская играла главную роль.

Эта роль состояла как бы из двух ипостасей, из двух образов, которые должна была воплотить на сцене одна исполнительница, подобно Одетте-Одиллии в «Лебедином». Это была партия, рассчитанная на огромный актерский дар танцовщицы: шутка сказать — балерина должна была танцевать и грешницу Беатрису, сбежавшую к любовнику из монастыря, и оживающую статую Святой Девы, которая сходит с пьедестала, чтобы на целых двадцать пять лет, — на время, когда заблудшая пребывала в миру, — заменить её в монастыре. Внешне они обе были очень похожи — Дева и Беатриса. Так задумал Морис Метерлинк…

Известие о назначении своем на роль монахини Беатрисы Надя восприняла с абсолютным вешним спокойствием. Можно сказать, ни одна жилка не дрогнула! Маргота от этого просто взбесилась и наорала на подругу: дескать, полная кретинка, тупица и идиотка, если счастья своего не понимает! Свинья, дескать, перед которой вообще негоже бисер метать! Что такое раз в тысячу лет бывает — когда какой-то затерханной балеринке, корифейке недоделанной, которая больше кулисы протирает, чем на сцену выходит, — чтобы ей, да центральную балеринскую партию!!! Да, если б такое доверили ей, Марготе, да она бы взлетела над этим чертовым портиком с колоннами, под которыми всякие придурки вечно свидания назначают, и над этим чертовым Аполлоном, который хрен знает, чем там — на фронтоне — столько лет занимается… Взлетела бы… и плакала, плакала…

Маргота была сражена тем внешним безразличием, с которым Надежда восприняла известие, всколыхнувшее весь театр. Впервые между ними пролегла пропасть непонимания. Наде было жаль, что подруга воспринимает или готова воспринимать только внешние проявления чувств… но переделать ни себя ни Марготу никак не могла, да и не хотела. Прежде она и сама была точно такая: все реакции — мгновенные, импульсивные и набухающие, как волдырь на коже после ожога…

Что было с нею, когда узнала она об этом? О том, что сбывается самая затаенная её мечта — ей доверена центральная балеринская партия, да ещё немыслимо, невероятно сложная — двойная, — потому что в пьесе Метерлинка две разные роли играет одна актриса… Что было… Едва это оказалось возможным, она сбежала из театра. Опрометью неслась, едва не угодив под машину… Она почти ничего не замечала кругом — она мчалась к Той, Которая подала ей знак. Знак своего покровительства и защиты. Упала перед иконой, не смея поднять взгляд. И не помнила, сколько пролежала так.

Случилось чудо. Ей, Наде, предстояло выйти на сцену Большого в образе Святой Девы. И иначе как чудом назвать это было нельзя!

* * *

Надя теперь довольно много общалась с Громой — тот расспрашивал её о щенке, пришел в полный восторг от клички, придуманной Надей, наставлял её во всех тонкостях воспитания и кормежки. Он был мил, внимателен, но его, как и любого другого, — отделял от неё непроницаемый защитный экран. Она не воспринимала людей. Зато с жадным интересом впитывала все, что только возможно было узнать о великой актрисе.

Надя сама попросила Георгия помочь ей с работой над ролью, и он читал ей целые лекции о символистском театре, о поэтах начала века, о самой Вере Федоровне — натуре мятущейся, страстной… Он притащил ей из дому альбом «СОЛНЦА РОССИИ».

— Ты подумай только, — восхищался Гром, — именно СОЛНЦА — ЦА! — во множественном числе… Их тогда много было в России — этих солнц. И с каким поклонением относились тогда к звездам театра!

Этот громадный альбом весь целиком посвящен был Вере Комиссаржевской пятой годовщине её смерти. Там было множество фотографий, отрывков из писем, воспоминаний… Надя буквально «заболела» Комиссаржевской, обнаружив в ней такую мучительную душевную боль, такой нерв и такие исступленные метания духа, — на грани душевного срыва, — которые были чрезвычайно понятны и близки ей самой.

Боже сохрани! — Надя и не думала возноситься и сравнивать себя с нею. Даже в мыслях не было… Нет, её зацепила общность пути, общность цели. И Вера Федоровна незримо и незаметно взяла её за руку и повела за собой.

Надя читала и перечитывала её письма, которые нельзя было воспринимать равнодушно. Она читала: «Впечатлительность моя создала тот хаос, в котором я живу, хаос, в котором непроизводительно треплются силы духа.»

«Доходили ли вы когда-нибудь до полного отчаяния, до мучительного осознания своего бессилия, до горького обидного сознания, что разум не в силах обнять, а душа воспринять всей полноты бытия… все это вы переживали когда-то, но уснули, уснули навеки все эти порывы, дающие так много мук и наслаждений… Не было возле вас женщины-друга, которая должна была дать вам ту поддержку, которая так нужна каждому человеку… Она не дала бы иссякнуть живому источнику, не дала бы никогда падать духом, не позволила бы утратить энергию, сумела бы вовремя внушить, доказать, что удачи никого не делали лучше и умнее, что жизни и свободы достоин только тот, кто не теряется под их ударами, а завоевывает их каждый день.»

Эти последние слова, почти в точности совпадающие со строчками Гёте: «Лишь только тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет на бой!», вызывали в душе жар согласия.

Именно, — думала Надя, — именно так! Вот я и воюю…

Но что-то в ней не соглашалось с этой войной, не принимало её, сигналило: все не так! Она с горечью думала, что и ей, как адресату Веры Федоровны, пригодилась бы сейчас женщина-друг. Мудрая и спокойная. Полная противоположность ей самой… Но Наде казалось, что теперь она не так одинока — что таким другом ей стала сама Вера Комиссаржевская.

«В эту минуту в е ч н о с т ь говорит с вами через меня. Да, да, вечность, потому что редко моя душа бывает так напряжена, как сейчас, и так прозорливо видеть все — она может только в т а к и е минуты, и я чувствую, что я ещё должна жить и с д е л а т ь ч т о — т о б о л ь ш о е, и это сознание вызвано не чем-нибудь, поверхностным, человеческим, нет, это голос Высший, и грех тому, кто не ответит на мой призыв в такую минуту… Вот когда хотелось бы иметь возможность вывернуть душу и показать всю, дать потрогать, как Фома трогал рану Христа.

В ней много сейчас красоты, а т а к а я к ра с о т а — большая сила и именно та сила, которая может и должна мир двигать. Если бы вы знали, как я ясно чувствую… что мне поручили что-то важное, а я занялась пустяками и почти забыла об этом важном, а его легко могут расхитить, и я буду нищая, нищая.»

Со всей искренностью своей импульсивной натуры Комиссаржевская старалась передать друзьям то, что чувствовала — иногда сбивчиво, путано, иногда — попадая в точку! Казалось, сквозь времена Вера Федоровна наблюдала за Надей, быть может, потому что они были в чем-то похожи…Она протянула ей руку помощи, говорила с ней, ободряла, давала силы. Они встретились в пространстве культуры, точкой пересечения стала роль Беатрисы, и свет Комиссаржевской, пробившийся сквозь сумрак времен, показался Наде долгожданной помощью свыше.

«Вы помните сказку о Царе Салтане, помните, как сын царя… которого пустили в море… в один прекрасный день потянулся в бочке, встал, вышиб дно и вышел прочь. Мне кажется, в жизни каждого человека бывают такие моменты, надо только „потянуться, встать и выбить дно“, но одни его пропустили, другие не заметили, третьи кто сознательно, а кто бессознательно заставили замолчать в себе это требование, а вот по какому-нибудь (случаю) выпадет минута, когда прислушаешься к себе и вдруг она совпала с тем моментом, когда требование это заглушило все голоса. Все кругом что-то не то и это не то — не в других, а в тебе! Не так все надо, все иначе — надо „потянуться, встать“.»

И прочтя эти строчки письма, Надя убедилась вдруг — разом, не думая, не рассуждая, — что миг, когда надо потянуться и встать, настал для нее… Что история с котом — это прыжок над бездной, вопрос, заданный свыше, и от того как она на него ответит, зависит вся её жизнь.

4

Было четверть шестого.

Надю клонило в сон…

По мосточку, перекинутому над оркестровой ямой, она проскользнула в зрительный зал и пристроилась сбоку в партере, стараясь не привлекать внимания.

На сцене устанавливали декорации второго акта «Баядерки» — старинного балета Мариуса Петипа на музыку Минкуса, возобновленного Бахусом в новой редакции. Сегодня — в сочельник под Рождество шла первая сводная репетиция с оркестром.

Спешить было некуда, на вокзал можно было не ездить — нынче по расписанию абаканского поезда не было, о чем Надя загодя предупредила своих охранников — вот уже третий день они исправно сторожили подъезд её дома и встречали на Курском злополучный состав «Абакан — Москва».

По всем расчетам Василий Степанович вот-вот должен был появиться, но его все не было… а Надя смертельно устала. Ей вдруг захотелось просто незаметно посидеть в зале и поглядеть репетицию. Так и сделала. Удобно откинувшись на мягкую спинку кресла, она вытянула скрещенные ноги, поплотней запахнула на груди махровый халат, — как покойно, как хорошо! Никто её не видит, никто не тревожит, — в зале тишь, полумрак… забытье.

Она замерла в предвкушении радости — того восторга, который дарил ей Большой Балет. Захотелось раствориться в этом восторге, предаться ему без остатка, позабыв все… все! Словно живою водой умыться…

Да, он был уж не тот, что прежде, — балет Большого! Но все же, все же… Она верила в него. Душу вкладывала в него. Она ждала.

На сцене в лиловатом халате до пят появилась Маша Карелина исполнительница роли Гамзатти, дочери индийского раджи. С нею Бахус. Увлеченно объясняет что-то, показывает — седой, сухощавый, изломанный. Постарел.

Наде вдруг стало жаль его — последние дни доживала его разоренная, когда-то поистине великая империя! И это стало ей вдруг так ясно, что слезы помимо воли навернулись на глаза… Ведь эта империя — часть её жизни. И Бахус, творец целой эпохи в истории русского балета, уже не принадлежит настоящему — он обратился в соляной столб, подобно жене Лота, посмевшей обернуться назад, несмотря на запрет!

Да, — подумала Надя, — как художник он уже мертв, живой дар угас в нем. Это ведь тоже выбор: либо творчество, либо власть. А Бахус выбрал второе. Может быть, это и не было для него осознанным шагом: просто тяга к утверждению своего «я» здесь, на грешной земле, в амбициозном пространстве званий и титулов, оказалась в нем сильнее огня… неслышного гула пламени, зова, который уносит прочь от земных сует. Можно сказать и так, усмехнулась она про себя, — что сила гравитации загасила в нем тот огонек, который нагревает воздух в воздушном шаре, чтобы корзина с воздухоплавателем взмыла под облака… Он стал слишком тяжел, наш Бахус… Четвертый балет наследия возобновляет — и это спустя восемь лет после последней оригинальной авторской постановки. Вот и выходит, что прошлое для нас — самая живая реальность! Больше жить нечем.

Она полуприкрыла глаза, на миг все поплыло… но, тряхнув головой, отогнала дрему — уж очень хотелось поглядеть репетицию.

Надя глядела на сцену, но незваная ностальгия все крепла — она укрыла лицо в ладонях. Какие прекрасные творения дарило нам прошлое! Ими-то и дышим, в них черпаем силы, чтобы хоть как-то перемочь безвременье.

Фокин, Горский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Спесивцева… Дягилев. Ворожба Русских сезонов! Этого мы не ведаем, это для нас легенда — матовая призрачность фотографий, ирреальная яркость эскизов Бакста и Головина, только ещё больше подтверждающая невозможность живого прикосновения…

А вот недалекое прошлое — Большой балет семидесятых — это мы знаем, видели. Это уже живая легенда! Сколько же было откровений и каких! Танец царствовал на художественной арене времени и всею своей духовной сущностью сопротивлялся тотальной власти социума. Он был наивен и человечен в глухую бесчеловечную эпоху. И всю свою теплоту и задушевность воплотил в хрупкой фигурке маленькой женщины… Балерины!

Надя в который раз подумала об Анне Федоровой — её искусство воплотило образ одинокой в своем избранничестве души. Души, вдыхающей безысходность времени — его бремя — и улыбающейся ему… сквозь слезы.

Безнадежный, свинцовый, убивающий век, как ты был прекрасен в своем рождении! Какие песни слагали тебе поэты! А ныне… У тебя слишком мало времени, а на ностальгию его совсем не осталось — некогда исходить слезами, сетовать на обморочный быт и трагическую историю. Впереди — время нового рубежа. А из века в век рубеж веков — это время раскрепощения сил, время обновления и нового качества. А тут не века сменяются — тысячелетия!

И все это случится и сбудется, а пока… Тени прошлого витают над нами. Над театром, с которого сыплется штукатурка… Время искусства держит паузу. Оно замерло в предощущении чего-то важного, что случится и сбудется в начале нового века. А пока только тени прошлого… но какие земные тени!

Надя глядела на Машу — та прошла свою сольную вариацию под оркестр и теперь стояла у края рампы, уперев руки в боки и слушая замечания, которые Бахус выкрикивал в микрофон, сидя в партере. Из кулисы появилась Надя Орлова, знаками вопрошая, можно ли ей начинать.

Бахус обнаружил в Перми это юное дарование — совсем зелененькую выпускницу училища, взял в театр и сразу же дал ей главную партию в возобновленной редакции «Баядерки» — балерин-то в Большом совсем не осталось, разбежались по заграницам, танцевать некому! А Надя в роли Никии — это оказалось точное попадание в десятку! Этуаль, прирожденная этуаль!

Рисунок танца безупречен и чист, прозрачная кантилена движений так и льется, и тянется нежно, и растворяется в беззвучных прыжках, невесомых, точно тающий снег… Легкодышащая спокойная мелодия танца, шаг — широкий, вращение — бурное и стремительное и при этом уникальная устойчивость. И все это как бы без видимых усилий: явилась и одарила собою, и удалилась эльфийской своей легкой поступью… Во врожденной её естественности танца удивительная гармония и покой. И как это ей удается — так чисто пропеть танцевальную фразу, и разу не сфальшивив, да ещё завершить её после двойного пируэта точным по ракурсу, мягким и упругим плие в позе арабеск… Свою первую в жизни балеринскую партию она танцует так, что думаешь: полно, так не бывает!

Однако, — подметила Надя, — и в ней сказались противоречия времени. Ее миловидное широкоскулое лицо лишено было даже намека на одухотворенность, этому облику была неведома утонченность черт. Надя знала, какой грубовато-топорной могла быть Орлова в быту, какой корявой, скудной была её речь и корыстной душа… Эта юная дева с невесомой грацией стрекозы и земным жадным лицом внутренне была как бы отстранена от всего, что происходило вокруг. Отстранена или безучастна? Наде порой казалось, что это тот случай, когда божественными данными наделили бездушный пустой автомат.

Проснешься ли ты, Надежда Большого? — тихонько шепнула он в пустоту. И смогла ли бы я стать твоей надеждой, мой бедный театр?

Надя взглянула на сцену, — Маша Карелина, стоя у рампы, с недовольным видом разминала подъем, — и подумала: да, балет — весьма чуткое искусство. Даже самые бездарные постановки — как вот эта безжизненная «Баядерка» отражают время! Карелинская Гамзатти, властная, себялюбивая и холодная, с успехом утверждает свое превосходство над другой — баядеркой Никией, которая по замыслу должна воплощать в себе иную ипостась женской природы духовность. Но эта её ипостась благодаря индивидуальности исполнительницы в спектакле почти не проявлена! И Гамзатти открыто наслаждается своим превосходством — у неё нет равной, достойной соперницы — равной по силе характера, по масштабности личности. Ей противостоит… пустота! Воплощенная в совершенном по форме, но абсолютно пустом по сути образе Никии. И совершенно естественно, что герой — воин Солор — выбирает именно броскую интригующую властность Гамзатти, отвергая внутренне безучастную баядерку.

Да, да, — подивилась своему открытию Надя, — балет-то вполне современен! Из двух красавиц — земной и небесной, а точнее сказать, всей душой устремленной к небесам, герой выбирает ту, за которой власть и богатство. Священная танцовщица гибнет, а он женится на дочери раджи. Правда, в грезах ему является тень погибшей, а небо посылает возмездие, но это ничего не меняет — выбор сделан!

После пятиминутного перерыва на сцене установили декорации картины «Теней». Призрачное царство, в котором мерно покачиваются белые пачки балерин, словно нездешние цветы — сон разума, отблески потустороннего мира… Тени умерших танцовщиц, среди которых и Никия, окружают Солора, льют ему в душу свой холодный призрачный свет.

Надя пригрелась в кресле и почти перестала бороться с наплывающей дремой. Впервые за все эти дни ей было покойно и хорошо. Душа отлеживалась, свернувшись клубочком, будто бурундук на ладони. Так подумалось ей сквозь сон — и, представив себе этот образ, она улыбнулась и почти въяве ощутила теплое тельце бурундучка… интересно, а душа может быть полосатой?

— Дурочка! — фыркнула и рассмеялась неслышно.

Она оттаивала, отдаваясь магии театра, вновь, как и в ранней юности ощущая его манящую прелесть. Каким-то краешком сознания Надя вдруг угадала, что в этом магическом пространстве, хранящем намек на одну из сокровенных тайн бытия — тайну преображения, быть может, кроется выход из лабиринта, в котором она оказалась. Как отыскать этот выход Надя не знала, но чувствовала — он где-то рядом. И ощутив эту надежду, замерцавшую живым огоньком свечи, на которую дунуло из приоткрывшейся двери, она легла щекой на ладони, обнимавшие спинку переднего кресла, и наконец окончательно провалилась в сон.

А на сцене, склоняясь долу в обманчивом голубом луче, двигалась вереница теней.

* * *

И сон, приснившийся ей, был знаком — он уже снился однажды. Это был тот привольный радостный сон о широкой реке. Вновь летела она над синей водой, та все ширилась, круглая, женственная земля выгибалась дугой, нежась под солнышком, и река обтекала, оглаживала её, разливаясь все дальше, и бесконечная даль вся залита была этой ясной ласковой синевой…

Снова, как и в том сне, который снился ей в поезде, на правом берегу показался белокаменный монастырь. Только на этот раз Надя снизилась и опустилась на землю. Множество монастырских церквей и строений было полуразрушено, окна выбиты, кое-где даже треснула и осыпалась древняя каменная кладка. Служба шла только в одном, больше других уцелевшем храме, что стоял у самого берега. Он был полон народу — не пройти, не пробиться туда, да и совестно: люди-то давно здесь стоят, а она только что прилетела… Надя немного постояла у входа, потом двинулась кругом, обошла церковь и… внезапно проснулась.

Оркестр грохотал, в громе и молнии на сцене рушилась декорация древнего храма — то боги мстили Солору за гибель священной танцовщицы, погребая его под руинами…

Оркестровая репетиция кончилась, но Бахус, поблагодарив музыкантов, артистов не отпустил. Пригласив на сцену концертмейстера, он опять начал что-то кричать в микрофон, размахивая левой рукой. Надя окончательно пришла в себя и поняла, что вновь будут прогонять дивертисмент второго действия.

Со вздохом сожаления поднялась, неслышно пробралась к выходу из партера и прошла за кулисы через фойе и буфет.

Репетиция вновь продолжалась, теперь уже под рояль. Несчастная Никия танцевала свою коронную вариацию на торжестве по случаю помолвки Солора и Гамзатти. Вот сейчас её ужалит змея, спрятанная в корзинке с цветами по велению счастливой соперницы, а великий брамин предложит бедняжке противоядие… конечно, если она полюбит его. Но баядерка отказывается наотрез, противоядия, естественно, не получает…

Н-да, — хмыкнула Надя, — примитивное все-таки существо этот хомо сапиенс! Одна месть на уме. И Гамзатти эта — гадина порядочная — ведь и так победила, зацапала женишка, так зачем побежденную-то соперницу ещё и змеей кусать?! Дикость!

— Вот, — пробормотала она скороговоркой себе под нос, — Змей Горыныч мой вырастет — всех этих гадов им покусаю! Все-е-ех! — она страшно радовалась своей оживающей способности шутить.

За кулисами на женской половине было пусто и темно. Все артисты, занятые в прогоне, находились сейчас на правой, мужской. Наде захотелось поздравить свою тезку с удачным прогоном, может даже подсказать кое-что, если та не спрячется за маской высокомерия… Она направилась на мужскую половину, обходя сцену за задником… двигалась как в полусне — вяло и медленно. Видно, не очнулась ещё окончательно. В голове мелькнуло: лечь бы тут, посреди этих в груду сваленных декораций и заснуть крепко-крепко и спать долго-долго — весь день и всю ночь…

Она сознательно длила это свое дремотное покачивание у границы сонных врат — возвращаться в жизнь не хотелось… И скорее почуяла, чем заметила как громадная декорация, являющая собою фрагмент храмовой стены, только что вынесенная сюда со сцены, начала еле заметно крениться…

Словно завороженная, Надя продолжала стоять на месте и глядела как колоссальная конструкция из металла и фанеры плавно, точно в замедленной съемке, обрушивается на нее.

Она бы так и осталась стоять, если бы не рывок чьих-то рук, сдернувших с места. Не удержавшись, Надя упала. И в тот же миг с чудовищным грохотом декорация опрокинулась на доски планшета. Музыка тотчас оборвалась, от взметнувшейся пыли Надя чихнула и подняла глаза…

Над нею стоял человек из ужаса первоянварской ночи. Человек в черном пальто… Только на сей раз оно было расстегнуто.

Он стоял, засунув руки в карманы. Молчал. И глядел на нее.

Шум, голоса — все сбежались, сгрудились… Аханья, клики. Вот её поднимают с пола, ведут…

Боль в лодыжке — кажется, растянула. Только теперь испугалась, когда все было кончено. Затравленно озираясь по сторонам, она искала его.

Но человек в черном пальто исчез. Бледный, испуганный, вел её за руку Петер Харер.

5

— Петер, не могу больше… пощади!

Но он не хотел, да и не мог пощадить, не мог остановиться — он плавился в жару их слившихся тел, он вдыхал жар огня — жар поразившего своей болезненной остротой желания, он вдруг понял, что в любви до сих пор только тлел угольком, а теперь своевольный московский буран, чудом ворвавшийся в его плоть, распалил уголек и полыхнул из него жадный неутолимый огонь!

Крик его страсти наверное всполошил соседей — было около двенадцати, когда округлый, женственный, познавший искус модерна корабль гостиницы «Метрополь» вплывал в синеву Рождественской ночи. Москва задернула окна морозными занавесками, расшитыми вязью ледовых узоров, и приникла к стеклу воспаленной кожей — она так устала от суетности своих жителей, от которой болела и чахла душа…

И ночь распростерла над городом покров Рождества, чтобы дрогнуло время, соприкоснувшшись с иным — сокровенным, чтобы Москва не угасла в безвременье, позабыв про ту единственную реальность, которая вселяет надежду…

— Меinе liebe! Меine liebe Mädchen![2] — шептал Петер, приникая к её влажной горячей коже. — Я очень долго тебя искать!

Но она отстранялась, она сжималась в комок под его поцелуями, провалившись в тугую резиновую усталость.

— Сейчас, подожди, — Надя поднялась и скрылась за дверью ванной.

Кожа под струей холодной воды сразу покрылась пупырышками — сейчас ей хотелось бы её сбросить, растворить телесный футляр, с таким назойливым постоянством заставлявший мириться с собой… Тело ломило, и даже после омовения оно показалось ей выпотрошенной пустой оболочкой.

Этот немец — фанатик, распротетый в экстазе любовного ритуала, словно бы выпил тот легкий веселый трепет, который всегда наполнял Надину душу, не позволяя впадать в уныние и пасовать ни при каких обстоятельствах… И она — на полупальцах, прозрачной тенью — скользнула в номер, закуталась в халат хозяина, пристроилась в кресле, поджав ноги, и встретила напряженный горящий взгляд Петера. В нем было столько желания, что Надя даже слегка отшатнулась и как утопающий за соломинку схватилась за свой бокал.

И лился над столиком белесый играющий дым сигарет, и наслаждались свободой смеющиеся пузырьки шампанского, и качался мир под босою ступней Надежды — она плыла в мареве Рождественской ночи, плыла без руля и ветрил…

— Мы уехать… Подожди мало — я тебя увезу.

— Я должна вернуть своего кота! — эта фраза весь вечер почему-то стучала в висках как заклинание.

— Надя, будем здесь. Дома не… идти дом нет! Не надо! Хорошо?

— Петер, я… — она взглянула на часы — было уже четверть первого. Проводи меня до церкви. Пожалуйста! Это совсем недалеко…

Он посмотрел на часы и молча оделся. И Надя оделась тоже. Они вышли из «Метрополя» и поднялись по тихой онемевшей Тверской к Почтамту, свернули к «Макдональдсу», спустились чуть ниже по Газетному переулку и оказались возле церкви Успения Божьей Матери.

Петер не мог не заметить её все возрастающее волнение и, тревожно заглядывая в глаза, повторял:

— Что с тобой, Надя? Ты плохо? Надя, скажи!

Но она неё отвечала — замкнулась, деланно улыбалась и хотела лишь одного: остаться одной и войти в храм. Она должна была преодолеть ту внутреннюю преграду, что явлена была ей во сне…

— Пожалуйста, подожди меня здесь, — быстро шепнула Петеру и взошла на паперть.

Прихожане стояли плотной стеной — не пройти. Не толкать же молящихся! Надя услышала низкий густой бас, доносящийся из глубины:

— … но не вем, Госпоже Пречистая, откуду яже ненавижду, та и люблю, а благая преступаю. Не попущай, Пречистая, воли моей свершаться, не угодна бо есть, но да будет воля Сына Твоего и Бога моего: да мя спасет, и вразумит, и подаст благодать Святого Духа, да бых аз отсесле…

— Что ты, милая? — послышался шелестящий шепот.

Тихая восковой бледности бабушка в белом сатиновом платочке притронулась к Надиной руке.

— Иль умер кто у тебя?

Надя и не заметила, как при первых словах долетевшей молитвы слезы полились по щекам, все в ней как бы перевернулось и мир со всей своей болью отхлынул далеко-далеко, будто канул в небытии…

— Лапушка, не надо так-то! Вижу, неладное у тебя. Пойдем…

Старушка стала потихоньку протискиваться вперед и так это у неё получалось, будто шла, движимая не напором физического усилия, а какой-то иной нематериальною силой. Бесплотной тенью проскальзывала она между молящимися, а те как-то послушно и податливо расступались. Надя продвигалась за ней. Скоро они оказались в самых первых рядах прямо напротив царских врат.

— Помолись Чудотворной, — нежданная покровительница указала на икону Божьей матери слева у алтаря. — Все сердце раскрой, все как есть…

И словно бы позабыв про Надю, бестелесная как засушенный лепесток, стала самозабвенно молиться. Она крестилась и кланялась, и Надя крестилась и кланялась тоже.

«Не попущай, Пречистая, воле моей свершаться, не угодна бо есть», — с током крови пульсировали в висках запавшие в сердце слова молитвы. Надя глядела на образ — Богородица всматривалась в нее, и свет, исходящий от её Лика, словно живой водой омывал душу.

Надя не помнила, сколько времени простояла она перед образом. Служба кончилась, верные причастились, и её спутница в белом платочке вновь очутилась с ней рядом на ступеньках паперти.

— Тебя как звать? — дунула на ушко едва слышным шепотом.

— Надежда.

— Имя какое светлое у тебя! Ты и держись за надежду. И святой своей покровительнице молись. Вижу, ты к вере тянешься, — она чуть сжала Надину руку, — ты не бойся молитвы — молитва держит, по ней и иди. Ты вот запомни и повторяй про себя: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!» Это Иисусова святая молитва — она как щит! Ты щитом этим крепись и полегоньку, помалу шагай вперед. И все у тебя хорошо будет, верю я! Запомнила молитву?

Надя прошептала одними губами:

— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!

Старушка кивнула, отпустила Надину руку и перекрестила ее:

— С Рождеством тебя, Милая! Ступай с Богом…

И легонькая как палая листва, уносимая ветром, пропала за поворотом. А к церкви быстрыми шагами шел Петер Харер.

Было около двух ночи. Ступеньки паперти заметало снегом. Крупные вихрастые снежинки напоминали крохотные цветы, может быть, эльфийские астры, которые рассыпали с небес, празднуя Рождество.

Закоченевший Петер, приидерживая у шеи поднятый воротник своего кашемирового пальто, еле выгоорил посиневшими губами:

— Ну, как дела? Нога болеть?

— Нет, — Надя взяла его под руку, приникла к плечу головой. Ей захотелось согреть его, такого жалкого и одинокого в этом сорванном с петель городе…

— Ты замерз совсем! Пойдем, посадишь меня на такси.

Он вскинул на неё молящие глаза.

— Ты вернутся в отель нет?

— Нет, Петер. Завтра. Я приду к тебе завтра… — она погладила его по волосам, стряхнула с них снег. — Тебе надо шапку купить.

Они быстро вышли к Тверской, перебрались на другой её берег, — точно переплыли снежную реку, — и стали голосовать. Долго ждать не пришлось: тормознула первая же проезжавшая мимо машина — синие «Жигули». Водитель опустил стекло, Надя назвала адрес.

— В Трехпрудный? Не-е-е, это ж рукой подать!

Надя решительно распахнула дверцу и уселась на переднее сиденье.

— Сотня устроит?

— Другой разговор! Поехали…

Надя бросила сумочку на сиденье, выскочила, Обняла Петера, притронулась щекой к его ледяной щеке, отвела его руку, сжимавщую несколько десятидолларовых бумажек, которые он старался сунуть ей в карман, повторяя:

— Такси, такси…

— Петер, милый, с Рождеством! Ну… Господь с тобой!

И она трижды перекрестила его бескровное онемевшее лицо.

Хлопнула дверца. Надя пропала в ночи.

Петер двинулся вниз по Тверской к «Метрополю», засунув окоченевшие руки в карманы. Ветер дул в спину, подгоняя, нашептывая: «Позабудь о ней, позабудь! Беги от нее, беги…»

Всю ночь он просидел один в баре и наутро отменил репетицию.

Такое случилось с Петером Харером впервые в жизни.

5

Рано утром Надю разбудил телефонный звонок.

— Спишь, Надён? Что там у вас вчера в театре стряслось?

Это был Николай.

Она села в постели и это усилие далось ей не без труда — сонное оцепенение ватным комом облепило все мышцы, заволокло сознание…

— Коля… Доброе утро. Что стряслось? Декорация упала. Меня из-под неё в самый последний момент выдернули.

— Кто?

— Тот человек в пальто. Который мне серьги вернул… в ту ночь.

— А как он в театре-то оказался? Театр-то режимный — к вам же мышь без пропуска не проползет! Военная комендатура…

— Не знаю. Я, Коль, вообще ничего уже не понимаю…

— Так! Ладно. Ты, главное, не раскисай. Разберемся! Ты его хоть раз до этого в театре видала?

— Нет, никогда.

— Хорошо. А как думаешь: случайно декорация гробанулась или это было подстроено?

— Понятия не имею… Слушай, — она глотнула холодного чаю из чашки, стоявшей на прикроватной тумбочке, — я вот думаю… Ты ребят своих отпусти. Все равно от них мало толку. Копошатся тут под окнами, только время зря тратят. Видишь — в театр их без пропусков не пускают, где они были, когда эта чертова декорация обвалилась?! Так что бессмыслица какая-то получается…

— Ну, это не проблема. С сегодняшнего дня будут у них пропуска. Так что не дрейфь, Надён, будешь везде под крылышком! И даже в твоем оч-чень Большом театре!

— Коль, не надо, слышишь? — она соскочила с кровати и резко выпрямилась. — Мне не нужна ТАКАЯ защита! Это я точно поняла. Сегодня. Нет вчера… В общем, не нужна и все!

— Ты, мать, переутомилась слегка! Ничего, отлежишься, придешь в себя все в голове по местам и уляжется. Зачем от реальной помощи отказываться, да ещё в твоей ситуации! Я тут потихоньку варюсь, информации накопал до черта на Василия Степановича твоего. Сидел он, соколик, — пять лет оттрубил. Валютные махинации… Он раньше в другом ресторане работал — не в сарае с колесами, а в крутом заведении в самом центре Москвы. Прямо перед Олимпиадой его свои же и заложили. А ты, похоже, наступила на хвост оч-чень ядовитой змее. Длиннющая, понимаешь ли, змея вырисовывается: голова тут шевелится, а хвост на Урале. И знаешь, что самое интересное? Эти ребята недавно проклюнулись и очень их деятельность московским семейкам не нравится. Врубаешься, о чем говорю? Тут же все по зонам влияния поделено давно и надолго. А тут эти… варяги, мать их! В общем, крупные разборки назревают. Это я к тому, что кроме тебя, у них тут до кучи врагов. Я бы им не завидовал! Всунуться в московские дела… или большая дурость или большая крутость нужна. Москва — это ж Змей Горыныч! И не о трех головах…

Надя усмехнулась.

— Коль, мой Горыныч — он тут, возле меня сидит. Щенок у меня. Я его Горынычем назвала. Лужу вон, гад, наделал! Вот с ним я разбираться и буду, а это все… Коленька, ты прости — я тебя, наверно, зря потревожила. Хорошо, что про Струкова рассказал, но знаешь… не хочу больше. Хватит! Коль, отзови ребят. Я понимаю — тебе это кажется бабским капризом, но поверь, что так будет лучше. Я справлюсь со всем сама…

— А вот это уже не твое дело. Ты, Надь, совсем спятила! Я с тобой не в бирюльки играю — стал бы ребят дергать за-ради родстввенного одолжения… Ты в серьезную передрягу попала. В оч-чень серьезную! Жизнь твоя в опасности, поняла? И не шути со мной — не люблю. Все, покапризничала — и будет! Я тебе ребят дал, мне и решать, когда их из дела вывести. А ты тут сбоку припека. Ясно? Ну все, пока!

В трубке послышались частые нудные гудки.

Надя наклонилась, чтобы положить трубку, и вдруг мгновенная волна тошноты судорогой скрутила её, согнула пополам, застряв в горле — еле успела добежать до раковины. Несколько приступов рвоты вывернули нутро, отняв все силы. Она снова легла, набрала номер Марготы и сказала, что на класс не придет, но надеется подползти к дневной репетиции…

Через полчаса Марго перезвонила уже из театра.

— Слушай, ну ты прямо в рубашке родилась: сиди дома спокойно репетицию отменили. Харечка заболел. Хочешь, подъеду?

— Нет, Марго, спасибо, душечка! Отлежусь. Подремлю, может…

— Ну, дрыхни! Я после прогона вечернего позвоню. «Тени» опять прогоняют с оркестром — что-то там у дирижера не ладится.

На том и порешили.

* * *

К пяти вечера, еле собравшись с силами, Надя двинулась на вокзал. За нею тенями, правда отнюдь не бесплотными, следовали Колины молодцы.

Голос железнодорожной сивиллы возвестил: «Поезд Абакан — Москва прибывает на шестой путь всемнадцать десять.»

Неужели сегодня? — нарастало предчувствие. И резкое как щелчок молниеносное знание: да, сегодня! Сейчас!

Она заторопилась в конец перрона — в это поезде вагон-ресторан обычно цепляли в хвосте состава.

Вот он! Надвигается. Наползает. Шипит…

Грязно-зеленый гремучий змей. На хвосте погремушка — красный вагон-ресторан.

В вагон Надя вошла одна, попросив ребят подождать на платформе.

Коридор. Никого… Где-то здесь должен быть, в самом конце вагона, за занавеской.

Появился, наконец. Побелел! Весь как-то сразу обмяк.

Она почти осязала как дрожат у него колени.

Подошла, стараясь двигаться неторопливо, не доходя пол-шага остановилась — лицом к лицу.

— Здравствуйте, Василий Степанович! Вы, наверное, уже поняли, что совершили ошибку — зачем на меня наехали? Не надо было вам этого делать, Василий Степанович. Совсем не надо! Однако, меня не интересует ни ваша богатая биография, ни род занятий, — меня интересует только мой кот. Верните кота!

Повернулась и пошла по вагону к выходу, бросив на ходу:

— Идемте за мной!

Струков послушно поплелся следом.

Ребята у выхода его поджидали, молча встали по сторонам, под белы рученьки подхватили и повели…

Он, голубок, разом лет на десять постарел, сгорбился, ноги свои сосиски еле передвигает, живот мешком над поясом перекатывается…

Наде его стало жаль.

Подвели к зданию вокзала, прижали к стене в уголке между двумя закрытыми киосками. Надя от них в сторонку отошла, там и осталась стоять.

Только потом, отпустив на волю «клиента», ребята доложили ей: мол, поведали Струкову все, что о нем им известно, что висит он на волоске и что крупно ему повезло, потому как требуется от него только кот.

— Повезло тебе, гнида, что у дамы характер не мстительный и упекать тебя не собирается!

Результатом проведенных переговоров явился клочок бумажки с адресом. Ребятам Струков сказал, что продал кота сразу же по приезде в Москву.

15-ая Парковая, 12, квартира 5.

Костикова Тамара Давыдовна, товаровед магазина «Дары моря».

Надя сунула записку в карман своей шубки. Все в ней сжалось, подобралось — внутренне она уже устремилась к цели.

Кивнула ребятам:

— Ну… большущее вам спасибо! Дальше уж я сама.

— Не было указаний, — возразил тот, что был похож на героя-любовника, — черный, усатый, одетый с иголочки… только шрам на шее его выдавал. — Мы должны всюду вас сопровождать.

— Я утром с Николаем Петровичем переговорила… у него сегодня две важные встречи — так что, видно, он просто не успел лично вам передать… А мне сказал: передай моим на словах: после получения результата — свободны!

— И все-таки он должен был сам… мобильный всегда при нем. И при нас, конечно! Н-да, — покачал головой второй, который выглядел заметно попроще и вид имел донельзя замученный. Пелена смертной усталость застила взгляд. Не знаю, странно все это. Миш, ты как думаешь?

— Ну, мы с Николай Петровичем после семи все равно пересечемся… так что… — Михаил неуверенно поглядел на друга и принял решение. — Ладно. Поверим вам на слово. Думаю, не в ваших же интересах нас обманывать…

— Да, что вы! Не сомневайтесь — он вам сам подтвердит. Спасибо за все! Может, когда-нибудь с женами в театр соберетесь — я буду очень рада! Мой телефон у вас есть. Звоните мне. Обязательно звоните, не стесняйтесь, хорошо?

Оба молча кивнули и растворились в вечерней сгустившейся мгле.

На мгновение внутри что-то дрогнуло: может, не надо было этой самодеятельности, может, зря ребят отпустила? И Коля рассердится…

Но, отбросив сомнения, она уже мчалась к цели — к ей одной ведомой цели: замкнуть круг, восстать! И любые попутчики на этом пути были ей помехой.

— Ларион, я бегу! Потерпи ещё капельку… — выдохнула, подлетая к стоянке такси.

У стоянки — группа носильщиков с тележками. Трется какая-то шваль…

На лету зацепилась за что-то, обернулась…

— Ууууууу! Курносая! Говорил же тебе, отползай!

Бомж! Хватает за сумочку. Крючья цепких вздувшихся пальцев на ремешке. Гнусавит, пыхтит, наваливается — точно мертвец из воды наплывает… Белый голый мертвец из её сна о реке.

— Все не слушаешься! Все воюешь! Ааааааа, труха ментовская! Ааааааа, сука! Колечко отдай! Дай колечко батяне на пропитание! — и цепляет за палец, на котором горит кольцо — белым светом своим алмазным горит — крепко хранит её бабушкино благословение…

Сумку выдернула из лап, отмахнулась, будто дурной сон отгоняя.

— Сгинь! — а сама нащупала в сумке баллончик газовый.

Но бомж сам отстал, раскорячился, законючил:

— Вот га-адина! Батя-аню обижать! Сама напо-о-орешься… сама сгинешь! — и, хлюпая носом, расхихикался, а потом вдруг расквохтался гундящим горлом как ошпаренный старый индюк.

Но Надя уже забаррикадировалась от вокзального бреда дверцей такси, и понеслась машина через Большую Черкизовскую, через Щелковское шоссе, мимо автовокзала к маленькой неприметной улочке на окраине города.

Светлый кирпичный дом, протянувшийся вдоль узенького отростка шоссе. Крайний подъезд справа, второй этаж. Позвонила в дверь.

Только бы Ларион был тут! — едва подумать успела, как дверь отворилась.

На пороге стояла губастая ярко накрашенная брюнетка в летах с толстым золотым браслетом на заплывшем запястье. Рукой придерживалась за косяк слегка пошатывало… она явно была сильно пьяна.

— Вам кого? — её резкий, командный голос разом перекрыл шум застолья, доносящийся из-за закрытой двери в конце коридора.

— Мне Тамару Давыдовну. Простите, я без предварительного звонка…

— Я Тамара Давыдовна. А вы, собственно, от кого? — выражение её лица не предвещало ничего доброго.

— Я… — Надя чуть не ляпнула: от Василия Степановича, но вовремя спохватилась. — Дело в том, что… в общем, мой кот у вас!

— Кот? — брюнетка нахмурилась. — Нет у меня никакого кота!

— Он был у вас… Вспомните! Двадцать четвертого декабря — две недели назад вы купили кота. На Казанском вокзале. Понимаете, этот кот… в общем, его украли. И теперь он в розыске, то есть, я хочу сказать — этим делом занимается ФСБ. И я хотела вас предупредить, чтобы у вас не было неприятностей…

Надя с ужасом осознавала, что несет чепуху, что явно сболтнула лишнее, взяла неверный тон и теперь будет трудно это исправить. Однако, результат превзошел все её ожидания — при упоминании ФСБ с хозяйки разом слетела маска лицемерного недоумения: она завизжала, брызгая слюной и пересыпая свою речь отборным зернистым матом.

— Вот… я так и знала, что этот… кот втянет меня в какую-нибудь поганую историю! Этот… мне сразу не понравился. Говнюк! Что, загребли его в ментовку?…!

— Где мой кот? — басом гаркнула Надя.

— Отдала я твоего……. кота! Людке из «Палас-отеля»! За триста баксов взяла — за триста и отдала. И ни грамма навару!

Хозяйка квартиры, продолжая одной рукой придерживаться за притолоку, другой размахивала перед Надиным носом, сжав её в кулак, облепленный массивными золотыми перстнями.

— Адрес Людки давай! Быстро! А не то сама загремишь в ментовку! прошипела Надя хриплым от отвращения шепотом.

На шум из комнаты вышел плотный мужчина кавказской национальности в шелковом спортивном костюме.

— Томик, что за дела? Гости ждут… Мадам, — он испытующе пробуравил Надю блестящими черными глазами с красными прожилками на белках, — вы по какому делу?

— Тамара Давыдовна по ошибке, случайно… — Надя намеренно выделила эти слова, — купила краденого кота и отдала его своей подруге. Этой историей заинтересовались органы, а я просто хочу избавить Тамару Давыдовну от лишних неприятностей. Новый адрес кота и фамилия Тамары Давыдовны не всплывут в деле ни при каких обстоятельствах… — она смотрела в черные зияющие дыры зрачков появившегося человека, а тот, не мигая, глядел на нее.

— Рамаз, что они все меня достали?! — заныла хозяйка, придав лицу детски-капризное выражение. — Я же ничего такого…

— Заткнись! — отрезал Рамаз. — Иди и закрой поплотнее дверь. У меня день рождения сегодня мадам, — он кивнул в сторону комнаты, из которой доносился шум застолья. — Гости собрались. Друзья! Не хотите к нам присоединиться?

Он говорил медленно, с расстановкой, будто гипнотизировал Надю, не сводя с неё глаз. От дымящейся в его папиросы исходил сладковатый специфический запах.

— Поздравляю вас! И спасибо за приглашение, но я очень спешу! — она попыталась вежливо улыбнуться. — Мне нужен адрес Люды из «Палас-отеля».

— Очень нужен?

Именинник, широко расставив ноги носками врозь, несколько раз пружинисто качнулся с пятки на носок, не переставая в упор разглядывать Надю.

— Очень! Времени у меня в обрез, а вас гости уже заждались — так не будем терять время…

— На такую красавицу время терять не жалко! — приторно улыбаясь, все также медленно процедил Рамаз. — Жаль, что вы так спешите.

Видимо, что-то взвесив в уме, он вырвал из телефонной книжки, лежащей на полочке, чистый листок и что-то на нем написал.

— Вот, возьмите. Второй телефон — мой. Я живу в гостинице «Метрополь». Кажется, я вас вчера там видел…

Этого ещё не хватало! — пронеслось в голове.

— Только, если б вы вчера выходили из моего номера, — он сделал паузу и смерил Надину фигурку с головы до ног оценивающим взглядом, — на вас была бы уже другая шуба! Эта вас недостойна. Понимаете, я из Грозного. А у нас принято делать красивым женщинам красивые подарки…

— Эту шубу я привезла из Парижа, — в тон ему, с расстановкой, глядя прямо в стеклянно блестевшие выпуклые глаза, выпалила Надя. — И ни один ваш мужчина из Грозного не смог бы там на неё заработать… легально, конечно!

Она резко повернулась и зацокала каблучками по лестнице под раскатистый наглый хохот. Хлопнула за спиной дверь подъезда и порыв ледяного ветра швырнул в разгоряченое лицо горсть махровых снежинок. Надя заставила себя дышать ровно и глубоко и, когда это ей удалось, не спеша побрела к Щелковскому шоссе. Денег на такси уже не было и по новому адресу добираться придется теперь на метро.

Подойдя к ближайшему фонарю, она развернула записку и разглядела адрес: улица Приорова, дом 26, квартира 17.

Приорова… — пыталась на припомнить, — где ж это? Карту надо купить! Может, домой вернуться, хоть немного прийти в себя и завтра со свежими силами… — её снова тошнило.

Да, похоже, придется делать аборт. На таком нерве ей ребенка не выносить… Не понятно, каким родится ребенок, когда мать в таком состоянии! Бегает по притонам вместо того, чтобы дома на кушетке ногами кверху лежать!

Ну, это, милая, отговорки… — хмыкнула про себя. — Просто в Володьке ты не уверена — вот что. А одной в наше время ребеночка поднимать… это уму непостижимо! Да и в себе ты не уверена — чего греха таить… Нужен тебе ЕГО ребенок? Ох, что за чертовщина такая! Ребенок — он мой и больше ничей! Вот о чем надо думать. И о том, что аборт — страшный грех! Да, но тогда придется отказаться от роли. От того, о чем всю жизнь мечтала. Господи, и тут выбор! Разве нельзя жить спокойно, не разрываясь на части?! Конечно, репетиции сейчас пойдут полным ходом, надо быть в форме… И Петер… ох, Петер! Он ведь ждет в гостинице. Ждет ее… И Маргота сказала, что он заболел…

Она вспомнила как он испугался вчера, когда её чудом не раздавило… Как пошел домой провожать, как по дороге разговорились — он делал поразительные успехи в русском языке и мог вполне обходиться без переводчицы. Предложил зайти в ресторан… хотел обсудить с ней свой замысел роли. А когда она вдруг почувствовала себя совершенно беспомощной в шикарном зале гостиницы «Метрополь», когда вся боль, все её одиночество вскипели в душе ключом, он мгновенно это почувствовал, заволновался, постарался её отвлечь… И его страсть! Грозовая, неистовая…

Петер, Петер! — Надя вздохнула, вскочила в автобус, — до Щелковской нужно было проехать две или три остановки. Она вдруг вспомнила, что на улице Приорова находился ЦИТО — институт травматологии и ортопедии, — тот самый ЦИТО, в котором она провалялась пять лет назад чуть не два месяца, и который подарил ей Володьку… Но в какой стороне её шального, суматошного города он находился, она почему-то не помнила…

Надя подошла к милиционеру, курившему возле спуска в метро, и спросила как лучше отсюда добраться до улицы Приорова. Он не знал. А какой-то косоглазый мужчина, продававший тараньку и услыхавший её вопрос, подсказал:

— Надо доехать до Войковской на метро, а там сесть на троллейбус. До Приорова на троллейбусе остановок пять, вот только номер его какой — не помню. Но вы там спросите — вам каждый подскажет…

Хлопнули за спиной створы дверей и помчал вагон в кромешной темени подземелья. В вагоне не было света, и это Надю даже порадовало — можно было прикрыть глаза, немного расслабиться… Ей не так уж часто приходилось пользоваться этим видом транспорта — в театр добиралась на троллейбусе, если Володька не успевал на машине подбросить, и вообще предпочитала подземке все, что двигается по земле. Интересней в окно-то глядеть!

Щеки горели. Что же все-таки произошло в театре? Случайность? Или умышленно было подстроено? Лучше об этом не думать — все равно теперь не узнаешь… Но человек в черном — он уж точно оказался рядом с ней не случайно! Надя поежилась. С ним были связаны самые страшные мгновения последних, словно бы обезумевших дней…

Лучше вообще ни о чем не думать, — решила она, — так и свихнуться недолго: если погружаться во все это с головой. Приоткроешь лазеечку, отворишь только щелку сознания — и полезет всякая нечисть… И потом, я ведь уже у цели, — она пыталась утихомирить тревожно мерцавшие мысли, — вот только верну кота и…

Что будет после этого «и» она не знала.

До улицы Приорова она добралась сравнительно быстро, правда, троллейбуса пришлось ждать минут десять — и Надя едва не окоченела. Поднимался порывистый ветер, над сухими серыми тротуарами стелилась поземка.

Улица как вымерла — ни души!

Собак у них тут, в этом районе не держат, что ли? — сердилась она. Обычно в такое время собак выгуливают.

Было ещё не поздно — около девяти вечера.

А, вот он! Длинный линялый панельный дом, стоящий торцом к шоссе. Дом двадцать шесть.

Третий подъезд, пятый этаж. Поднялась пешком, позвонила в дверь — ни звука. Дома нет никого? Тишина… Подождала немного, позвонила ещё раз результат тот же.

Снова внимательно прочитала записку — под строкой с адресом накорябан телефон этой Люды: надо было прежде, чем ломиться в дверь, позвонить!

Надя порылась в сумочке, отыскала жетончик и вышла на улицу — искать ближайший телефон-автомат. Вдруг эта Люда просто не реагирует на звонки в дверь без предварительной договоренности по телефону… Народ сейчас пошел подозрительный — да и, правду сказать, — к этому все основания есть! Это ведь не Москва — сущий Чикаго!

Темень на улице — вырви глаз! Редкие фонари горели только на противоположной стороне улицы — возле светлых, упрятанных за сплошным забором, корпусов ЦИТО.

Ей почему-то стало не по себе — зря ребят отпустила…

Медленно тронулась по обочине пустого шоссе, озираясь в поисках телефонной будки. Сердце гулко забилось. Потому что внезапно, каким-то шестым чувством она поняла, что за нею следят. Кожей, спиной, затылком всем своим существом! И оно было гибельным для её — это чье-то невидимое присутствие…

Быстро домой! И сразу же позвонить Николаю. Все ему рассказать, повиниться за самодеятельность, передать телефоны и адреса.

Она заторопилась, почти побежала бегом к остановке троллейбуса.

Шороха шин на запорошенной мостовой Надя не услыхала — скорее, угадала чутьем и, не осознавая что делает, резко шарахнулась влево, в кусты. Ее все же задело, ударом бампера отбросило вбок — на землю. Метеллический вихрь промчался мимо, тускло отсвечивая красными сигналами поворотов — фары в машине были погашены…

Припадая на правую ногу, Надя бросилась бежать к освещенной проходной ЦИТО, находившейся метрах в пятидесяти впереди. Задыхаясь, распахнула дверцу дежурки. Старик вахтер ошалело уставился на ополоумевшую растрепанную девицу без шапки — та слетела где-то в кустах…

— Разрешите мне позвонить! Я… меня сейчас чуть не сбила машина!

Вахтер, ворча, — мол, сидела бы дома, — никто б не давил! — пододвинул к ней телефон.

Надя упала на стул, распахнула шубку, путаясь в длинных концах платка, повязанного поверх. Ее колотила дрожь.

Домашний телефон не отвечал — значит Володьки нет дома. Она растерялась: кому звонить? Николаю? Нет, сейчас нельзя его дергать стыдно! Попросила о помощи — он все сделал, подстраховал, хоть людей у него не хватает, а она… на рожон полезла — самовольно отпустила ребят. Вот и напоролась! И поделом…

Идиотка! Соплячка! Вздумала поиграть с судьбой. Николай ведь предупреждал, что с ней не в бирюльки играют…

Дрожащими пальцами сильно сдавила виски.

Хватит трястись, истеричка! Шальная дура! Вздумала изобразить из себя Шерлока Холмса вместе с доктором Ватсоном — верните кота! Ах, самодурка чертова! Вот сейчас тебя разотрут в порошок, наподобие той трухи, что в поезде с полки просыпалась… И правильно. Так и надо! Ты что, сразу не поняла, что означают эти слова — МАКОВАЯ СОЛОМКА?! В какую историю вляпалась?! Таких экзальтированных дур надо учить…

— Можно мне немного у вас посидеть, в себя прийти?

— Да, сиди уж! Чайник сейчас поставлю.

Старик вахтер включил однокомфорочную старенькую электроплитку, водрузил на неё видавший виды чайник и стал аккуратно разворачивать на клеенке пачку печенья. Почему-то при виде этого печенья у Нади сердце оборвалось.

Господи! — подумала она, — вот же ты, жизнь! Упакована ровными кусочками дней, друг на друга уложенных, ты — такая привычная, простая знакомая, — вдруг в один миг оборвешься, раздавишь и отлетишь… чтобы ложиться на стол к другим такими же ровными отмерянными кусочками…

Как бы я хотела сейчас быть этим вот стариком — все у него отгорело, все отжилось, бури все позади — только чай и сухое печенье осталось. Простая и ясная стопка дней!

Ну почему это все происходит со мной? Господи, почему? Что же делать? Ах да, позвонить. Но кому…

Телефона Петера она не знала — они так сумбурно расстались: ни он не успел записать, ни она не подумала… Да и не до того было! А потом обращаться к нему за помощью ей не хотелось — не хватало ещё иностранца в эту историю втягивать!

Маргота сейчас в театре — у неё «Лебединое». А если… Георгий! Грома…

Надя быстро открыла записную книжку на букву «т». «Театр». Завлит Георгий Шведов. 433 — 57–86. И набрала номер.

Гудки… а, нет! Сняли трубку!

— Георгий? Это Надя… Надежда Санковская.

— О, привет, Надь, рад тебя слышать! Что-то случилось — у тебя голос такой?

— Да нет, ничего особенного, просто… Слушай, ты не мог бы сейчас в одно место приехать? Ты извини, это наглость чудовищная — дергать тебя на ночь глядя! Вы наверно с семьей отдыхаете…

— Уже еду! — он по голосу понял: у неё что-то стряслось. — Ты где?

Надя коротко объяснила.

Через сорок минут Георгий появился в дверях проходной.

6

Глухой ночью Надя с Георгием пили водку в кухне на Юго-Западной. Перед тем они на минуту заехали к ней домой и накормили собаку. Горыныч кругами бродил по пустой квартире — Володи дома не было. И тогда они рванули к Громе — Надя просто не могла в эту ночь оставаться одна, и Георгий без слов это понял.

На часах — половина третьего. Разговор вился кругами. У ног хозяина дремала Чара.

— Слушай, объяснишь ты мне наконец или нет, что с тобой происходит? Грома видел, что она смертельно напугана, но при этом наотрез отказывается что-либо объяснить…

— Ну что ты к мне пристал? Плохо мне. Может такое быть с человеком? Могу я просто так посидеть — без дурацких допросов?

— Да, сиди ради Бога… Тоже мне, партизанка! Никто тебя не допрашивает. Не хочешь говорить — не надо! — он наполнил граненые стопочки. — Только зря ты так: глядишь, смог бы чем-то помочь.

— Никто мне не сможет помочь. Я сама, понимаешь? Моя каша — мне и расхлебывать… И впутывать никого не хочу. Потом, может быть, расскажу… Как-нибудь.

— Как скажешь! Давай озаримся, — они чокнулись и выпили. — Это наше озаренье порождает в вдохновенье! — продекламировал он нараспев. — У нас в институте такая присказка была. Очень мы её всем курсом любили…

— Грома… мне жутко неудобно. Что твоя жена скажет? Ввалилась к вам среди ночи, потревожила Лиду, наверное. Она спит?

— Без задних ног… Этому занятию она сейчас предается круглые сутки, потому как гриппует. Так что, не боись — никого ты не потревожила.

— Понятно… — Подперев щеку ладонью, Надя угрюмо уставилась на графинчик с водкой. — Какие вы счастливые!

— Это почему же?

— Ну… так!

— Доходчиво, нечего сказать! Так ведь и ты счастливая.

— Ага, я счастливее всех!

— Ты дура, ангел мой! — он поглядел на неё с нескрываемым удовольствием. — У тебя буржуазное понимание счастья. И вообще, ты самая настоящая буржуазка!

— Это как?

— А так. Жещина, значит. И при том — настоящая. Без всяких там эмансипэ… Ты вот вспомни «Фауста»: «Остановись, мгновенье!» — это же смерть! Все наши представления о налаженной жизни, о счастье — только призрак. Дунь на них — и развеются.

— Кажется, я об этом где-то читала…

— Это не я придумал. Это истина.

— Вот как… Так что же тогда не призрак? Что не развеется?

— Наверное, то, чего нельзя потрогать. По-моему, бесценно только то, что неуловимо. Да вот, послушай… Это называеся «Письмо к другу». С эпиграфом: «Неспокойно, братцы, неспокойно…» Сергей Борзенков.

И Георгий начал читать глуховатым, каким-то незнакомым резким голосом…

Неспокойно, братцы, неспокойно…

Промелькнула юности пора.

Как мелькнула? Ведь ещё вчера…

Но скажи мне, были мы достойны

Наших дарований? — Если есть

Наши дарования… И все же,

Как ни относись, по пальцам счесть

Можно то, что мы с тобой, Сережа,

Сделали хорошего. Живи.

Будто центробежной лютой силой

Завертело нас и закрутило.

Еле на окраинах Москвы

Зацепились. Бывшие предместья.

Тушино впитал твой жадный стих,

Мой — Медведки. Но, сказать по чести,

Я теперь доволен, я притих,

В преферанс играю, в ус не дую,

Сплю до полдня, сяду за стихи

И каких-то чертиков рисую

На полях бесплодной чепухи.

Нам, к Москве приваренным всей кровью,

Что нам? — Добрюзжим, додребезжим.

Ах, Москва! Единственной любовью

Мы еще невольно дорожим.

— Это чье? — Надя встрепенулась и в глазах её замерцал беспокойный жадный свет.

— Мое.

— Ты…ой, Гром! Какой же ты молодчина… А еще?

— Не надоело?

— Ну, что ты! Пожалуйста еще.

Он помедлил, опустил голову и начал читать зло и мерно, не глядя на нее.

Желчен, мелочен и зол

Кто он, я? Откуда?

Жизни не было. Был стол,

Грязная посуда.

Жизни не было. Низал

День за днем и подбирал

К слову — слово, к строчке

Строчку. Весь мой капитал

Бренные листочки.

Набежала, натекла

Роненькая стопка.

То ли жизнь она сожгла,

То ли ей пора пришла

Выйти на растопку.

Ах, истлевшие деньки,

Век мой человечий!

Вы ль обуглились, легки,

В остывавшей печи?

И не желтая звезда,

И не ветер ломкий

Уводили вас туда,

Где развеяны года

Выжженной соломкой.

Но не в том ведь дело — в том,

Что приходит слово,

Словно отдаленный гром

Бытия иного. [3]


Надя долго молчала. Потом подняла голову.

— Как же… как ты С ЭТИМ живешь? Не думала, что ты… поэт.

— Ну, это слишком сильно сказано! — он мял свои пальцы под столом, все ещё не поднимая глаз.

— Глупости! Ничего не сильно… Представляю, как Лида тобой гордится! Я бы ног под собой не чуяла…

— А она не знает.

— Чего не знает?

— Ну… про это. Ей это неинтересно. Ну и… в общем, я не показывал. Так, иногда балуюсь для себя.

— Да ты с ума сошел! Что значит «балуюсь»?! Это надо людям читать! Чтобы знали, что живы, что не сдохли пока! Ты не можешь, Георгий, — пойми, не можешь скрывать свои стихи! Они уже не твои. Они… и как это — жене не показывать! Это ведь для тебя самое главное? Да? — Надя глядела на него, затаив дыхание…

Эти слова о Москве… и этот мерный рокот преображенного голоса… боль, с которой его душа осознавала и раскрывала себя… Все это как-то резко и вдруг сроднило её с этим человеком. И это чувство внезапной близости было настолько ошеломляющим, настолько острым, что ей показалось, будто её собственную душу пропороли насквозь… и в эту рваную рану всадили душу другого — того, который сидел сейчас перед ней.

Надя внутренне заметалась, заистерила — она была к этому не готова… она ещё не вырвала свое сердце из прошлого — сердце, которое ещё билось в объятиях Володьки…

«Он, — застонала она про себя, — мой муж… Он другой. Он существует в системе координат, которая выверена простыми житейскими правилами. И он ведь не виноват, что хочет и для меня такого же счастья, в котором мерилом всего становится благополучие. Достаток. Дом — полная чаша… А мне этого мало. Мне бы — чтоб от любви сквознячком потянуло… странным веющим сквознячком, от которого все затаенное оживает… и тогда понимаешь: чудо в них… только в этих двоих. И от того, что вместе они, меняется что-то в этом замороченном мире… в нем нарождается тяга к преображению — сила, которая творит чудеса!

Я втайне мечтала об этом. О таком союзе двоих, который возносит над привычным, обыденным — и там, в пространстве свободы, каждый из них понимает, что столь же причастен к миру незнаемого, сколько к тому, в котором он вырос. Может быть, такой союз помогает людям понять, что их дом все же не здесь — не на земле… Только я не думала, что встречу такого… мужчину, с которым смогу в это поверить. А Георгий… ох, замолчи! И не смей даже думать об этом. Ты должна напиться сейчас, чтобы это забыть!»

Надя поспешно поднялась и на минуту закрылась в ванной. Она долго всматривалось в свое потемневшее лицо. Отблеск жадного незнакомого пламени горел в глазах. Она прикрыла их рукой. И так, прикрывая глаза, вернулась на кухню.

— Гром, давай озаримся!

— Конечно…

Он налил им по полной, потом ещё по одной… Ночь взмыла над городом, подчиняя тех, кто не спит, своим звездным законам.

— Нет, я все-таки не понимаю… — лепетала Надя, охмелев. — Почему ты так счастье не уважаешь? Призрак, мол… Ведь дом, семья, покой… это не призрак. Разве нет?

— Как сказать… — Георгий пожал плечами.

— Да, так и скажи! Разве твой дом — такой спокойный, такой полный это не счастье? — она пытала его с каким-то исступлением.

— Смотря для кого… — он явно уходил от этого разговора.

— Хорошо, в чем тогда для тебя счастье?

— Да не надо его! — Георгий вскочил и принялся шагать по кухне, стараясь не наступить на Чару. — Не надо и все! Себя бы самого сотворить работать там, внутри, наедине с собой, где ты один на один с Создателем. Прости за высокий штиль! Вот это — не призрак. Это и есть нерушимое…

— И для женщины тоже?

— А что, женщина — не человек? Смотря какая, конечно. Если такая как ты, если у неё дар Божий, — тогда и ей ничего не надо, кроме этой внутренней работы, кроме обретения формы, которую только она одна и может создать… Это ведь радость! Такая… — он запрокинул голову и рассмеялся. — Вот начни всерьез — и увидишь.

— А как начать?

— Ну… это у всех по разному.

— Грома, ну пожалуйста, ты же ведь знаешь — как! А я… больше всего на свете хочу отыскать выход… как бы это сказать? К себе настоящей!

— По-моему, ты уже близко.

— Почему ты так думаешь?

— Ты… в раздрызге, в смятении. Все чувства накалены. Хаос в душе воет. Не так?

— Точнее не скажешь.

— Вот здесь и ищи. Выход к свету — он в той мешанине, где все как бы специально запутано и затруднено. Вот тут-то и надо понять, что путь — это работа. Не пахота на стороне за кусок хлеба, а внутренняя работа по преодолению в себе хаоса, всего наносного, темного, — всего, что «не я»! Понимаешь, не бояться хаоса надо, не прятаться от него как улитка, а изживать. Пространство борьбы — оно ведь в душе. Это не я сказал — это ещё Достоевский. У всех у нас свои слабости. Если им потакать… все, кончился человек!

— Грома, знаешь… — Надя сама разлила водку по рюмкам. — А я ведь гадина!

— Да ну! — он вернулся за стол, положил голову на ладони и уставился на нее. — Чего так-то?

— Понимаешь, я всегда жила как хотела. Чтобы, этак, закусив удила, настоять на своем. Во всем! Очень часто наперекор всему — близким людям, обстоятельствам… даже самой себе! Да, очень часто во вред себе. Лишь бы победить, лишь бы оседлать жизнь! Знаешь, этакая осатанелая баба, которая вопит: «По щучьему веленью, по моему хотенью стань передо мной как лист перед травой!» Это же кошмар, Грома!

— Видишь, все-таки поняла.

— Погоди, не перебивай. Как припекло… я обет Богу дала. Мы всегда так: творим, что хотим, а потом к Богу кидаемся. Мол, запутались, помоги! А потом опять за свое. Так всю жизнь и качаемся посередине. Как маятник.

Георгий не перебивал и молча глядел на нее. Глаза его лучились ясным ровным огнем.

— Эй, не смотри так! Ты меня сейчас своими глазами сожжешь!

Он улыбнулся и успокаивающим жестом прикрыл её ладонь своею.

— Грома, грош мне цена, если так запросто, с такой легкостью в самой себе перескакиваю. Из света во тьму. С белого на черное… Перекати поле. А я не хочу кататься! Я свечкой в храме хочу стоять! — её губы кривились, подбородок дрожал.

— Ну-ну… — он подлил ей томатного соку в стакан, положил на тарелку из банки соленых огурчиков. — Ты закусывай, не забывай. Днем-то обедала?

— Не-а.

— Ну вот! Ешь-ка как следует. Сейчас ещё колбаски подрежу.

— Да не надо мне колбасы! Можешь ты меня выслушать, я же никогда никому… Это же самое главное, неужели не понимаешь?

Она в сердцах треснула кулаком по столу, но тут же осеклась, испугалась…

— Ой, извини! Чего доброго, Лиду разбудим…

— Не разбудим — она спит крепко. Ты говори, говори — ночь у нас длинная.

— Грома, понимаешь… Я мстить хочу одному… в общем, одному гаду. Он и вправду гад, ты не сомневайся!

— А я и не сомневаюсь.

— Ну вот, планы мести лелею. Это что ж… по-христиански? Я же знаю, что мстить грешно, что мстит только слабый. Мелкий никчемный нуль. У которого за душой — ни силы, ни света… одна чернота. Выходит, я и есть этот нуль.

— Ты уже отомстила?

— Нет пока…

— Ну вот. Значит пока ты и есть сильная и светлая!

— Но… понимаешь, как я могу… у Бога просить. Когда надо нам — мы в церковь бежим, свечки ставим. А хорошо все — какое там! Почему мы даже к вере относимся так потребительски? Поверху идем, цветочки срываем… значит, плодов-то нам не видать!

— Это ты верно сказала — не видать. Вглубь идти… сложно это. Не каждому по плечу. Это ведь черная работа, неблагодарная… Результатов никто не видит. Прихвастнуть, понимаешь, нечем! Да и время такое — внешнее все в цене. Хотя… так оно всегда было. Было и будет. А ты не гляди на это — ты иди себе… Ползи по своей дорожке. Сначала ползи, а потом, как окрепла, — вставай, распрямляйся… И начнешь подниматься по лесенке, которую никто не видит. Она там, внутри, где огонек теплится. Ты душе своей верь — она не обманет. Это ведь она до тебя достучалась, домучилась?

— Она.

— Вот и первый шаг!

— Ты думаешь?

— Она ещё спрашивает… Радуйся, свет! Любуйся, глядя на бабочек! А счастье… Сама ведь сказала мне, чего хочешь. Чтоб не болтаться перекати полем, а стоять на ветру как свечечка! Просто светить, просто быть. Остальное — приложится…

Заворчала во сне собака.

— Что, Чара, детишки снятся? За первенца своего будь спокойна — в надежных руках! Ну, давай озаримся… За тебя, ангел мой!

7

Эти озаренья довели до того, что утром Надя с трудом добралась до театра. Георгий буквально доволок её на метро — на такси в этот раз денег у самого не было — и заставил клятвенно пообещать, что она не станет совершать никаких резких движений, а к вечеру, — как доберется домой, позвонит.

Еле передвигая ноги добралась она до гримуборной, переоделась и встала к станку.

«Перегаром, наверное, несет на весь зал, — морщась, подумала Надя. — И как только меня по дороге не вывернуло — загадка, честное слово!»

Голова раскалывалась, сердце бухало и кололо…

Инна Георгиевна, проходя мимо нее, скривилась.

— Да-а-а, мадам! Дамы не уступают кавалерам… Если ещё раз позволишь себе явиться на класс в таком виде — выгоню! Без разговоров…

Кое-как дотянула до начала упражнений на середине, а когда первая группа встала на маленькое адажио, тихонько отошла в сторону. Отерла лицо полотенцем, постояла с минутку у зеркала и, накинув халат, вышла из зала.

Это было смерти подобно!

Все-таки её вырвало прямо в раковину гримуборной — хорошо, что никто не видел… В двенадцать на верхней сцене должна была начаться репетиция «Сестры Беатрисы», и Надя решила загодя туда подняться.

Петер уже сидел там — один в пустом зале — и что-то читал. Надя незаметно приблизилась, встала рядом.

— Добрый день, Петер.

Она не знала как себя с ним вести. То ли она для него и вправду не пустое место, то ли — артисточка каких много… Одна из тех бесчисленных, с которыми он переспал. Он — известный европейский хореограф, фигура, а она… невесть кто. Рядовая танцовщица, которую он вытащил чуть ли не из кордебалета, главную роль дал и — понятно, само собой! — затащил в постель. За все надо платить. Вот, дескать, пускай девочка платит!

Он вздрогнул при звуке её голоса. Побледнел. Вскинул голову.

— Где ты быть вчера вечер? Ты обещала… быть у меня в отель. Я домой к тебе ехал. Адрес брал здесь… в театре. Ждать тебя около дома до полночь…

— Зачем? Петер, у меня муж, семья…

Этот его сбивчивый и взволнованный говор, этот напор… они смутили и почему-то обрадовали её. Хоть кому-то до неё есть дело!

— Муж? Твой муж не быть дома. Почему? Почему тебя нет, Надя? Почему ты не быть, я… — он окончательно сбился, запутался. — Я тебя хотеть видеть!

Вконец разозлился на свою языковую немощь, рявкнул:

— Иди на сцена! Начать репетиция!

— Но ведь даже концертмейстера ещё нет. Рано…

— Ничего, я петь! Давай! Ты разогреться?

— Да. Я же прямо с класса…

— Хорошо. Встать на первый выход Беатрис.

… и склоняются долу руки, корпус гнется, ломается… Стенает и молится в предрассветной юдоли земной монахиня Беатриса, стенает и молится в тоске и страхе Надежда.

— Так, хорошо! Давай…

В зале стали собираться артисты балета. Пришла концертмейстер. Запыхавшись, влетела переводчица Инна.

— О, Инна, очень хорошо! Я хотеть начать раньше… Но без вас нет… ничего не работать. Тяжело… — Петер передал ей микрофон.

Инна поздоровалась с ним, кивком — со всеми, приняла микрофон, и её профессионально поставленный приветливый голос полетел над пустым залом.

— Здравствуйте, Надежда Николаевна! Если позволите, я буду переводить точно вслед за господином Харером, — обращаясь к вам от первого лица и называя по имени. Хорошо? Отлично, поехали…

И она принялась дотошно переводить все его замечания.

— Так, хорошо! Еще резче корпусом, сильнее нагнись, вот так! Здесь не надо классики, забудь о позициях. Свободно… Когда ты успела выучить текст? Молодец! Да, так лучше… Свободная пластика. Лица тут нет — закрыла лицо руками. Да… Не прямо, Надя, тут нет прямого корпуса. Круазе! Все движения стелются по земле, все тебя тянет к земле — ты тяжелая… Да, вот так! Беатриса боится греха. Она не хочет покидать монастырь, но любит… и уходит в мир. Он сильнее… Вот, бежишь к Беллидору, он для тебя — все! Прогнись сильнее. Так… А здесь опять круазе. Надя! Нет открытых поз, только закрытые. Она закрыта для мира, хотя он и побеждает её. Ладони — к статуе Девы, так… стоп! Этот кусок, пожалуйста, ещё раз, и не показывай нам лица — лицо обращено туда, к нише. Да, так! Еще раз, пожалуйста.

Надя знаком попросила дать ей возможность прерваться — она задыхалась. Черные точки прыгали перед глазами, сердце жгло так, что, казалось, в нем торчит раскаленный штырь, который кто-то медленно проворачивает…

— Надя, можно продолжать?

Она кивнула. Лицо стало серо-зеленым. На неё было жутко смотреть…

— Нина Васильевна, — Инна кивнула концертмейстеру, — пожалуйста, ещё раз финал первой картины. С цифры восемь… Господин Харер просит всех помнить, что здесь, в первой картине все только тени, кроме Беатрисы и высвеченной сзади софитом статуи Девы. Все копошатся, стелются по земле… А потом, когда статуя сходит со своего пьедестала, все должно расцветать. Уже заказаны невероятные, просто-таки фантастические гирлянды цветов — они будут чудо как хороши! Они станут расцветать на глазах, падать с колосников — медленно, как в съемке рапидом… Они покроют всю сцену. Это чудо! Чудо благой улыбки Небес! Над нашими убогими помыслами, над ограниченностью рацио цветет улыбка Небес. И пока мы не замечаем её, пока не уверуем в чудо, мы слепы и глухи. Беатриса покидает монастырь, чтобы познать любовь… земную радость. Измученная, обманутая, она вновь возвращается туда перед смертью, чтобы только взглянуть на статую Девы, которую так любила… В миру она не познала счастья — только муки! И теперь приходит, чтобы умереть в родных стенах, не зная, что в тот час, когда она покинула обитель, Дева, похожая на сестру Беатрису как две капли воды, сошла с пьедестала и заняла её место среди сестер. Она покрыла её грех — двадцать пять лет её жизни в миру — она заслонила Беатрису своей милосердной любовью, а потом снова заняла свое место в глубине ниши. Вот приблизительно это господин Харер просил меня вам передать. А теперь он просит начать со второй картины: статуя оживает, облачается в плащ исчезнувшей Беатрисы… Пожалуйста, начинаем!

Артисты заняли свои мест. Надя должна была подняться на возвышение, а потом сойти вниз по ступеням. Но она застыла на месте. Сейчас, когда все взоры устремлены были на нее, она готова была провалиться сквозь землю, но не могла пошевелить ни рукой, ни ногой…

Петер вырвал микрофон из рук переводчицы.

— Надя, что случилось? Почему ты не начинать?

— Не могу, — глухо обронила она.

— Сейчас выход Девы и её вариация. Ты не знать текст?

— Знаю…

— Тогда как? Почему стоять?

— Я не могу танцевать… Деву.

Петер был в ярости. Он был готов разорвать микрофон, но сдержался и крикнул:

— Эта картина репетировать без Санковская!

Надя кинулась в свою гримуборную. Слезы душили её. Никому — даже самой себе не могла она объяснить, что с ней творилось сейчас, — вся её плоть бунтовала, не в силах вместить образ Той, кого Надя должна была танцевать… Это был стопор души, стопор мышц, скрутивший её жгутом от осознания своей греховности, своей неготовности к взлету. Вся грязь и боль, вся накипь, весь сор этих дней и всей жизни, взбунтовавшись, рвались наружу. Она не могла больше справляться с собой и, сведенная судорогой, ломалась и дергалась в истерическом плаче. Сокрушенная плоть рвала постромки, сердце сбивалось с ритма, а душа мычала забитым теленком и просилась на волю…

— Не хочу, не хочу, не хочу!

В таком виде её и застала Маргота.

— Надюша, милая, что с тобой? — она быстро набрала в стакан воды из-под крана, подала Наде. — На вот, выпей!

Надя оттолкнула стакан, вода расплескалась по полу.

Маргота невозмутимо наполнила новый стакан и с размаху выплеснула его содержимое Наде в лицо. А потом присела рядом на корточки и стала нежно утирать и поглаживать мокрое лицо подруги, приговаривая:

— Вот так, вот так — сейчас мы ещё умоемся, сейчас мы вытремся, все будет у нас хорошо… Ну, маленькая, ну, моя хорошая, тихонько, тихонечко так… вот так!

Надя стала понемногу приходить в себя.

Маргота заставила её умыться как следует, вновь уложила на диванчик, обняла как ребеночка её голову, стала на коленях покачивать, что-то напевая и убаюкивая.

Надя тут же заснула…

* * *

… и во сне её цвело лето! И шла она по прозрачному лесу, трепетавшему свежей листвой, похожей на светло-зеленых бабочек. А рядом шел Грома… Георгий. И Надя вдруг поняла, что тот человек, который летел рядом с ней над разлившейся синей рекой, был именно он — Георгий! А сейчас… сейчас он брел по лесу вместе с ней и и держал её за руку. И руки своей Надя не отнимала.

Как школьники, честное слово! — подумала она, глядя во сне на себя, будто со стороны.

Лес сиял и искрился светом, проникавшим сквозь порхавшую под ветерком зелень листвы. И в этом сиянии почудилось ей чье-то скрытое благое присутствие. Чей-то бесплотный образ, воспринимаемый больше чутьем, интуицией, чем зрением или слухом. Живой играющий свет парил над землей, плавал в зелени листвы, проницал сквозь нее, охватывал, обнимал все вокруг — и лес, и воздушные токи, и бредущих рядом мужчину и женщину…

Это как благословение! — подумалось Наде. И едва успела подумать, как поняла, что незримое чье-то присутствие вдруг исчезло. А прямо перед идущими на земляничной полянке возник человек. Тот самый — в черном пальто, которого так боялась Надя. Она не сразу узнала его лицо — оно казалось размытым, безликим, стертым… Но вглядевшись внимательнее, она вскрикнула и остановилась, как будто напоролась на собственный ужас, внезапно обретший телесность… У черного человека было её лицо! Ее собственное, бессчетное число раз отраженнное в зеркалах молодое лицо. Только теперь оно будто окаменело и в упор глядело на Надю — на своего двойника…

Она крепче вцепилась в руку своего спутника, не в силах двинуться ни вперед, ни назад… Этот лик, явившийся из невозможного, как будто загипнотизировал её.

Георгий, не выпуская её руки, шагнул вперед и, заслоняя собою Надю, обернулся к ней и трижды перекрестил. А потом снова встал с нею рядом — бок о бок. И тогда человек, который присвоил её лицо, исчез. А в окружавшей их живым кольцом, словно бы враз облегченно вздохнувшей природе, вновь ощутилось чье-то благое присутствие.

Надя обеими руками сжала Громину ладонь и провела ею по своему лицу. Он улыбнулся ей — открыто и радостно. А потом сказал: «Это свет!»

* * *

… и тут же она проснулась — над ней склонилась переводчица Инна, легонько касаясь плеча.

— Надежда Николаевна, вас зовет господин Харер.

Вскочила! Протерла глаза…

— Иду! Сейчас иду… Спасибо. Сейчас…

Инна кивнула и вышла.

Надя снова умылась, подкрасила карандашом глаза, помадой-бледные сухие губы и побежала на сцену. На лестнице чуть не сшибла Георгия… похоже, он поджидал её. Поцеловал её руку и не хотел отпускать, с тревогой заглядывая в лицо.

— Ну как ты? Может, мне тебя домой отвезти — я, дурак, не учел, что у тебя утром класс, да ещё репетиция — мучил всю ночь разговорами!

Но она молча помотала головой — мол, не переживай, справлюсь! Вырвала руку и скрылась за дверью подоспевшего лифта.

Никого из артистов на верхней сцене уже не было. Петер ждал её, сидя в зале один. Переводчицу он, как видно, тоже отпустил. Похоже, разговор предстоит нелегкий…

Подошла. Села рядом. Заглянула в его потемневшее лицо — он все ещё был сердит на нее.

— Надя, что есть с тобой? Почему ты не репетировать? Ты же хорошо. Ты талант. Ты талант, — как это говорить? — все делать! Ме е е, — тихо шепнул он, кладя руку ей на ладонь, бессильно лежавшую на колене.

— Я… Петер, я не могу! Не могу танцевать Деву.

— Почему? Ты болен?

— Нет. Или да… не знаю. Я не знаю! Может, больна. Ничего не могу с собой поделать. Это внутри, понимаешь? Преграда какая-то… Не пускает. И я не могу через это переступить.

— Но… — он был ошарашен. — Надя, это… как сказать по-русски? Ты это очень женщина! Очень…

— Ты хочешь сказать — это женский каприз? Блажь? Ну, то есть, я поступаю чисто по-женски?

— Да так! Как это… нет переступить? Надо! Ты должен. Давай начать репетировать. Твой выход… одна. Без кордебалет. Только ты одна. Ты и я…

— Петер, миленький, — Надины губы помимо воли скривились, — ты пойми это не женский каприз! Это очень серьезно. Я сама не знаю, но… такая боль!

Он сразу смягчился — выражение её глаз напугало его. В них была пустота разоренного дома. Выжженное тоской пространство души…

— Ну, хорошо! Сегодня нет. Не будем. Будем завтра. Пойдем, я тебя проводить.

— Нет, не надо. Пожалуйста… — в глазах блеснули слезы. В них была такая мольба и такое отчаяние, что он совсем смешался.

— Я… тебе неприятно? Скажи! Если ты не хотеть, ничего нет у нас. Ты скажи…

— Нет, Петер, нет! — она огляделась и, убедившись что они одни, погладила его по щеке, сникла, прижавшись к плечу.

— Это наверно пройдет, — жарко зашептала в рукав его голубой рубашки, — ты… мне было с тобой хорошо, правда… Очень!

Она запнулась, спазм в горле мешал говорить. Но быстро справилась с собой.

— Петер, ты не думай о плохом, не надо. Все… хорошо. Просто мне очень нужно съездить по одному адресу. Это сейчас для меня самое главное. Съездить одно. Только одной — ты, пожалуйста, меня отпусти. А потом я, может быть… все образуется. Ну, то есть, все будет хорошо. Все наладится, понимаешь? А сейчас я сама не своя — пойми!

— Хорошо. Я ждать тебя. Каждый час. Каждое время… Ты придешь?

— Завтра. Я приду к тебе завтра!

— Надя, я… Скажи, что ты! Как мне помощь для тебя? Я не понимаю.

— Петер, не волнуйся за меня, я в порядке — я знаю!

Она поднялась, Петер тоже поднялся, обнял, поцеловал.

Этот его поцелуй, — такой глубокий и нежный, — все в ней перевернул. Надя на секунду оттаяла, взглянула на него, будто хотела что-то сказать, но только без слов уткнулась ему в плечо — лбом, на миг, на мгновение… и снова заледенела. И чуть не бегом пустилась к выходу с верхней сцены.

Перед нею внезапно — как удар, как мгновенное озарение — возникли темные провалы глаз с красными прожилками на белках. Глаз Рамаза, с ухмылкой глядящего на нее. Она вдруг поняла, что Ларион — там, на Щелковской! Что Рамаз нарочно направил её по ложному следу, чтобы убрать с пути. Это он был за рулем той машины — там, на пустынной улице… Нет, она не видала его воочию — она его просто учуяла. Не тогда и не там — сейчас! Как сейчас угадала и то, что в нем и есть средоточие того ирреального зла, которое намерено стереть её с лица земли. Это зло воплотилось в нем… И она должна это зло победить!

К метро!

Жизнь положила её на лопатки и, усмиряя, вела к постижению своего потаенного смысла. И движение мысли должно было опередить бег! И Надя рвалась сквозь толпу, на ходу поправляя полы платка, которые соскальзывали с плеч и путались на груди. И мысли её заклинивало… и тогда она запечатала их молитвой.

Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!

Господи, я растерялась! Все горит внутри… Как мне вырваться из этого проклятого круга? Какая… какая же радость жила во мне! Какой легкий веселый полет над миром знала душа! Да, так и кажется, что не жила, а летела, — наивная и доверчивая, — и земля цвела для меня даже зимой… Я жила от весны до весны — я знала, что это светлое состояние духа — как данность! — неизменно во мне. Как утро! Как зелень кустов шиповника, поджидавших у калитки на даче… Эта радость, словно незримый покров, осеняла меня… и что бы со мной ни случилось, что б ни сбивалось с ритма, жизнь обещала: все образуется… и снова ты полетишь над землей, благословенной и чистой! И вот он остыл — этот свет. Угас внутри. Живу как пустая могила, затоптанная ногами. Чьими ногами? Кто это сделал со мной? Муж? Тот ублюдок, пролезший в окно? Доморощенный мафиози Струков… Рамаз… Менты приуральские… Или тот человек в пальто?

Нет, — полыхнуло в сердце огнем, — этосделала ты. Ты сама! И никто, слышишь! — никто в этом не виноват…

Никто не в ответе за то, что душа твоя смялась и скорчилась. Силу не так-то легко подмять! А если такое случилось, то значит настоящей силы в душе и не было… Так — броженье одно. Порхание по поверхности!

Эк я козыряла — не умею проигрывать! Все сама! Боже, какая глупость! В чем для меня был выигрыш? В чем правда? В своем упрямом хотении. В эгоизме… В нем и больше ни в чем.

Самодурка! Вынь ей да положь! Володька — он и расшибся-то об это мое своеволие. Он устал от него. От меня! Может быть, где-то в глубине души, сам не отдавая отчета, он надеялся, что я схвачу его за руку крепко-прекрепко — и вытащу на свет Божий! Оторву от потребительской психологии, от желания легкой наживы… от суеты, наконец. Что я — сильная! Что я — настоящая… А я его подвела. Потому что не захотела черной неблагодарной работы, не захотела руку ему протянуть и тащить — день ото дня! Вверх тащить — к стремлению укрепить свою душу. Вверх — к вере, надежде, любви… а не вниз — к успеху, к деньгам…

Что греха таить — он ведь чувствовал, что мне вовсе не безразличен весь этот хлам — развлечения, безделушки, богатство… Выходит, цельности-то во мне и нету! Нет её — и пора, милочка, это признать. Значит, когда хочется — морду кривлю и воплю, что ни день: фи, как пошло! Фи — как примитивно! Это же жизнь обывателей… А у меня, мол, душа утонченная такого мещанства не переносит… Я хочу жить по-другому. Ах, какая цаца! А он — Володька — ждал от меня именно цельности. И последовательности. Ждал, что все это — на полном серьезе. Что я знаю дорожку к этой — другой жизни! А вопли мои и сопли оказались на деле всего лишь соплями… Бабским вывертом! А он надеялся на меня. Верил, что не такая как все… У самого стерженька не хватило — вот и понесло его… вдоль по Питерской. Милка это ведь только следствие, только закономерный результат нашего с ним взаимного недовольства собой и друг другом…

И душу его я не сберегла. Не отстояла…

А родители? Мама? Это ведь за счет её сил, её самоотверженности закончила я училище. Да, не спорю — и сама потрудилась! Но не сдюжила бы, если б не мама, которая вывезла, вытянула меня ценою своей скрученной в узел души… И душа у неё сникла от страха, от боли за меня, за мои небольшие силенки. Перелила в меня все, что у самой было, выкачала всю кровушку и напитала ей мое сердце… А теперь не живет — только мучается. Отца догрызает! Страхи, вечные страхи… Бесконечное ожидание близкой беды. Бесконечное пристальное приглядывание к моей жизни как через лупу! И каждая песчинка, соринка в этой лупе кажутся ей гибельными для меня. И алкоголь, почти неизбежный в артистической среде, и подруги… Володькина душевная пустота… Все ей кажется во мне и со мною не то и не так!

А может, она права? Может, и вправду… Так ведь у Комиссаржевской…

Эти мысли волна за волной захлестывали её, когда Надя, прыгая через ступени, летела вниз по эскалатору. В последнюю секунду успела вскочить в вагон, двери захлопнулись за спиной и, пошатнувшись, она ухватилась за поручень.

Бедная мама! Ей не объяснишь, что когда целиком растворяешь свою жизнь в жизни ребенка, особенно уже взрослого, — это разрушает и твою собственную жизнь, и жизнь того, над кем ты трясешься! И вместо доверия, близости, того единственного, о чем стоит заботится, — рождается отчуждение, в котором тонут все привычные, набившие оскомину материнские наставления, которые уж невозможно воспринимать всерьез…

Маме уже нечему меня научить. Потому что она так испугалась жизни, что в какой-то момент просто спрятала голову под крыло, чтобы, не дай Бог, не увидеть её истинного лица. И сама жить попросту перестала. Она, бедная, не живет, а подменяет жизнь с её неизбежным риском, разочарованием и потерями, — подменяет вырезками из газет, которые приносит мне с неизменным и убийственным постоянством… Приносит чей-то опыт и вымысел, присваивая эту чужую полуправду себе и часто не замечая, что смысл какой-то одной заметки прямо противоположен смыслу другой… Газетную мишуру — горстями, лекарства — горстями… и магазины, магазины… не для того, чтобы что-то купить, а затем, чтобы убедиться: жизнь продолжается… Вот она, — на прилавках, в ящиках и в палатках, — разноцветная, кислая, сладкая… пресная. Ох, какая же пресная твоя жизнь, мама! Милая моя. Я ничем не могу тебе помочь…

А если смогу? — Надя прикрыла глаза. — Если останусь жива, если этот морок отступит, — смогу! Когда сама сумею с увереностью сказать: мама, не бойся за меня! Я живая. Я не испугалась жизни. И выжила… Я выросла. И стала взрослой. И смогу теперь сама позаботиться о себе… и о тебе, моя бедная!

Матерь Божия! Это Ты подвела меня к этой черте. Чтоб смогла я, блудная твоя дочь, — взглянуть на себя. И не испугаться правды… И стало это возможно только благодаря творчеству — тому пути, который позволяет разглядеть в земном отблеск Небесного…

Заступница! Я оступилась перед светом Твоим, я не сумела приблизиться… Мой грех, мой хаос — они не позволили мне вместить даже слабый отблеск, тень присутствия Твоего огня. Твоей всепрощающей благодати!

Как мне прорваться к Тебе? К пути, который мне предназначен? Может быть, если смогу станцевать эту роль, — я на верном пути? Как уйти с поверхности в глубину? И перестать пробивать стенку лбом в своем преступном самоутверждении, которое крушит все вокруг… Как душу свою оживить и вплести её в тот незримый узор тварного мира, который доступен и внятен только Тебе…

Мысли мерцали как огоньки фонарей за окнами злосчастного абаканского поезда — высверкивали из темноты, мгновенно сливаясь в единую линию света. Надя не знала, куда вынесет её этот путь, этот поезд и верна ли дорога, но свернуть с неё уже не могла. А только пыталась поспеть за потоком сознания, чтобы удержать его в памяти, чтобы не смыло его взбесившимся ритмом секунд, которые перехлестывали через край, угрожая низвергнуть в небытие…

Да, — вспыхнуло в ней, — только в творчестве путь! Восстановление порванного в земном. Смыкание души с сокровенной ведущей волей. Оно как магнит, который притягивает к любви, — той, которая творит мир… И если творчество станет молитвой, побегом ребенка к Отцу, зовущего блудного сына домой, то творящая сила становится безграничной. И тот, кто встанет на этот путь, находит себя. Он идет к себе истинному, он рождается заново и узнает в себе силу, которая соединяет миры, — юдоль земную и Небеса, что её сотворили. Эта сила до срока таится в душе и называется силою духа… а иные зовут её по-другому: любовью.

Она, — покачнулась Надя, — эта любовь… как семечко. Зарытое во влажной сырой земле. Оно начинает расти, разбухать тут — в грешной юдоли земной, чтобы прорвать оболочку. Чтобы восстать и выйти к благодатному свету.

Надя задохнулась, перевела дух. Огляделась…

Господи, лица-то у людей какие убитые! Помоги им! Дай им силы. И мне… Да будет воля Твоя! Не моя, Господи, — только Твоя! Да будет вовеки! И прости Ты меня грешную, я уже поняла, что самодурство — синоним смерти. Названье прорехи в живой оболочке семечка. И ценой своей жизни я хочу её залатать!

Надя выскочила из вагона на Щелковской. Что-то помимо воли толкало её вперед. И разум, сигналящий об опасности, пасовал перед тем неизъяснимым в душе, что несло её к цели — к Кащею, поджидавшему в своем логове.

А разве это не самодурство, — панически пронеслось в голове на бегу по ступеням к выходу, — наперекор разуму рваться к гибели… Ведь стремленье вернуть кота ставит все по угрозу — и жизнь, и творчество — то святое, ради чего сюда призвана! Нет, неправда — на этом пути я себя осознала, значит его и должна пройти до конца. Не из прежнего утверждения своей капризной хотящей воли, не из чувства мести — нет! Только из воли преодолеть этот хаос. Убрать сор. Искупить зло. Только убравшись в собственном доме — в себе — смогу по-настоящему танцевать. Только после этого я смогу станцевать Деву — сотворить свою живую молитву…

Богородица, Дева Пречистая, помоги!

Снова дом из светлого кирпича у края шоссе.

Крайний подъезд от угла. Второй этаж. Металлическая дверь. Кнопка звонка.

Но Надежде звонить не пришлось — дверь перед ней распахнулась…

И ни слова не говоря, кто-то втащил её внутрь.

8

Хлопнула и защелкнулась дверь за спиной. Рамаз с силой отшвырнул Надю в глубь коридора, запер дверь на второй замок и накинул цепочку.

— Все, девочка, клетка захлопнулась! Ты влезла в чужую игру и сейчас пожалеешь, что родилась.

Он был пьян, но не только… Надя ещё при вчерашней встрече с ним поняла, что Рамаз не чурается того, чем торгует… Курит он или колется сейчас не имело значения: глядя в его глаза она даже представить боялась, какая страшная бездна разверзлась в его душе…

В квартире по-видимому больше никого не было. Надя застыла, прислонившись к стене коридора, и Рамаз, чуть покачиваясь, прошел в комнату мимо нее. Он улыбался.

— Заходи — посидим, поболтаем…

Он налил себе полстакана коньяку и махнул его залпом. Закурил.

— Выпить хочешь?

Надя не отвечала. Отвращение и брезгливость пересиливали в ней страх. Поскорее бы все… Она не сомневалась, что он собирается прикончить её.

— Где мой кот? — спросила она, стараясь, чтобы не дрогнул голос, и, пройдя в комнату, села на край дивана.

Она почти не контролировала сейчас свое тело — мышцы были ватными, словно бы скисшими и размятыми как будто под воздействием какой-то гипнотической темной силы.

— Кот? — Рамаз ухмыльнулся. — Да, вот он!

Нагнулся и вынул из-под стола пластиковую переносную клетку. В ней сидел Ларион.

Надя вскочила. Ларион, увидав хозяйку и кошачьим своим чутьем угадывая опасность, заметался, утробно мяуча и царапая прутья решетки.

Рамаз, глядя Наде в глаза, протянул руку и отпер двверцу. Ларион метнулся к хозяйке и прыгнул к ней на колени. Она вцепилась в теплый мягкий загривок и сжала пальцы.

— Что? Получила свое сок-ро-ви-ще?! — он что-то пробормотал на непонятном ей языке. — А в нем — смерть твоя!

Рамаз вдруг злорадно захохотал, не сводя глаз со своей жертвы, и Надя поняла, что в этих звериных гортанных звуках и в самом деле таится смерть.

— О коте беспокоишься? Ба-ле-ри-на! Чего тебе не сидится? Чего напролом лезешь? Тихо сидела бы — ничего бы тебе не сделали. Плюнули и дело с концом. Так нет, напросилась! Видно жить надоело… — он налил себе ещё коньяку. — Своих разборок хватает, а тут ещё ты… ментов навела! Из-за них нас местные вычислили — группировка, которая контролирует этот район. Только он будет мой!

Некоторое время он молчал, тяжело дыша, потом одним резким движением смахнул со стола все, что было на нем: вазу, пепельницу…

— Игоря я потерял. Это твой оч-чень близкий знакомый. Тот, что первого января тебя навестил… — он снова загоготал, запрокинув голову. — Ну как, понравился он тебе? — Рамаз перешел на сдавленный шепот. — Дешевка он был. Фраер вонючий! Цацками соблазнился. А должен был не цацки — тебя убрать. А ты везу-у-учая! Давно бы мои люди тебя убрали, если бы не меты твои… и не Коля Ставрополь. Он из конкурентов — из местных. Человек Галима. Если б не ты и не менты твои — Галим ещё до-о-олго про мой канал не узнал. Но днем раньше — днем позже… какая разница! Для меня даже лучше. Быстрей сор уберу. Скоро здесь все узнают, кто новый хозяин! А ты… помолись напоследок за Колю Ставрополя. Он тебе лишний десяток дней на земле подарил. Это он Игоря убрал. Видно, приглянулась ты ему. Пожалел. Это ведь он тебя пас — он из-под декорации выдернул. Мой человек с декорацией поработал, только в тот раз не судьба была. Да-а-а… Только я — не Коля Ставрополь. Я сделаю то, чего мой человек не сделал.

«Человек в черном пальто! — догадалась Надя. — Коля Ставрополь. Человек из группировки какого-то Галима. И он… меня пожалел. Странно, так не бывает… Эх, жалко — не успею про Галима Коле сказать.»

— И зачем людей навела? Жила бы припеваючи… — Рамаз медленно сжимал и разжимал кулаки, все так же без смига глядя на Надю.

— Мне с тобой разговаривать не о чем! — Ларион, согревавший её колени, придал ей сил. — Это ты влез грязными лапами в чужой город, не свою землю мараешь! Что ты в Москве забыл? Маковую соломку? У нас тут и своей дряни хватает… так ещё ты! Но недолго тебе осталось землю мою осквернять… её голос предательски задрожал.

— Задушу тебя, тварь! — он тяжело поднялся и двинулся на нее.

Надя, прижимая к груди кота, кинулась в коридор, но Рамаз настиг и ударом в затылок свалил её наземь. От удара Надины пальцы разжались, и кот, взвыв, умчался обратно в комнату.

Она не знала тогда, что в комнате была раскрыта форточка, и Ларион, которого до того все время держали в клетке, мигом прыгнул в неё и, мягко спружинив в снег, помчался прочь. А поднимавшаяся метель быстро заметала маленькие следы…

Да, этого она не знала… Упав, Надя глухо вскрикнула и попыталась подняться, но Рамаз снова ударил, потом ещё и еще. Она на руках пыталась ползти к входной двери, он бил её по спине ногами. А потом, приподняв за плечи, развернул к себе и ударил в лицо.

Надя ощутила на губах привкус крови. Но страшно было не это другое… На неё глядел не человек — зверь. И в раскаленных его зрачках тлел кровавый огонь.

И громко, как только могла, она крикнула:

— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!

Он продолжал бить, а она, захлебываясь, кричала, вернее, хрипела слова молитвы, повторяя её со всей силой души, которая только в ней оставалась, словно вся вера, любовь и надежда воплотились в этих словах. Словно как щитом могли они заслонить её от ярости зверя, удержать на краю…

Он бил и сипел: «Сейчас ты уснешь, сейчас ты уснешь!»

И начал вдруг корчиться, будто в конвульсиях, замотал головой, обернулся вкруг себя как-то боком — тело все передернулось, точно сдвинулось что-то внутри, сорвалось. Он бил, а удары пошли вкривь и вкось стал промахиваться, и кулак уж не всякий раз достигал своей цели.

Забормотал что-то невнятное, в ярости сцепил и поднял над головой кулаки, словно стараясь вернуть им точность удара. А потом оба этих сжатых молота обрушил вниз, целя ей по глазам… но удар пришелся в пол — мимо.

Улучив мгновенье, Надя проглотила кровь и, выдернув из-под себя придавленную руку, стала быстро креститься. И совсем тихо произнесла с какой-то новой и для самой себя неожиданной твердостью:

— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную!

Рамаз шатался над ней, собираясь с силами.

И внезапно, — будто руку её подняли и повели, — Надя трижды перекрестила своего мучителя.

Тот захохотал, но без прежнего клокотавшего рыка, а потом вдруг тихо завыл, шатнулся к запертой входной двери и, споткнувшись, осел грузно и тяжело, словно сраженный незримым оружием. Будто вдруг воздух из него вышел…

Надя глазам не верила — её мучитель заснул, угас на пороге своего логова.

Этого быть не могло! Но это было.

Вся её разбитая плоть задрожала от явленного присутствия тайной защиты.

— Силы небесные! — шевельнула она губами, с трудом поднялась на корточки, распрямилась и, то и дело оглядываясь, на цыпочках пробралась в комнату.

Только б успеть, только бы он не очнулся! — стучало в висках.

Она открыла окно, распахнула настежь и, сцепив зубы от боли, взобралась на подоконник.

Слава Богу невысоко! Второй этаж — это пустяки, там внизу намело сугробы…

Спустила ноги вниз и — рывком на землю. Не удержалась, упала. Снег обжег лицо, но ожог его был не страшен, он был ласков и нежен — рыхлые перины зимы приняли перелетную пташку в свои объятья.

Надя кое-как поднялась, выбралась из сугроба — в глазах было темно, правый глаз совсем заплыл, все лицо разбито… ей навстречу веял вьюжный колючий буран… земля плыла. Сделала шаг, другой…

Неужели спасена? Господи, Иисусе Христе!

— Надя! — кто-то кинулся к ней.

Она не смогла разглядеть лица, но узнала голос… голос близкий, родной… и упала на руки подхватившего её человека.

* * *

Надя полулежала на заднем сиденье машины, мчавшей через пургу по незнакомому загородному шоссе. Впереди, рядом с шофером сидел Георгий, то и дело беспокойно оглядываясь назад. На коленях у Надя свернулся кот Ларион.

Кот, сбежавший из жуткой квартиры, моментально учуял хозяйку, едва она оказалась на воле, едва коснулась пушистого лона земли, искрящего снежным сверканьем…

Кот выбрался из слепого оконца подвала, где он притаился до срока, переводя дух впервые за долгие дни неволи. Он ждал — хозяйка появится снова! Она должна появиться…

И кот оказался прав!

А Георгий подхватил её там, под окном, из которого она прыгнула в снег, освещенный золотым кругом света единственного в округе уцелевшего фонаря.

И теперь в машине, рядом с Громой, — теперь, когда она была в безопасности, силы покинули её, а душа словно бы вышла из берегов, разлилась над заснеженными полями, над подмосковными верстами… Изредка смертный ужас пережитого сдавливал ей горло и она прихватывала его рукой, словно удерживая крик.

Теперь, когда смерть миновала, она испугалась смерти. Теперь, ещё не в силах поверить, что стала свидетелем чуда, она испугалась… Чего? Быть может, несоразмерности своего малого грешного существа и той вышней защиты, которая явлена была ей и ради нее. Это несоответствие, этот стыд мучили больше физической боли, пугали сильнее изуродованного синяками лица. И это мучение она принимала как справедливое и заслуженное наказание за тот хаос, который она сотворила…

Когда Гергий подхватил её на снегу, — он первым делом вытер ей кровь носовым платком, отнес на руках к шоссе, усадил на скамейку возле остановки автобуса, поймал частника и привез Надю к себе на Юго-Западную. Лида в это время где-то отсутствовала. Но и её присутствие не помешало бы ему помочь человеку, который оказался в беде.

Грома вызвал скорую, врач осмотрел Надю и сказал, что ничего серьезного нет — ни переломов, ни разрывов внутренних тканей… только шок. Он уверил её, что это довольно быстро пройдет, только нужен полный покой и легкие транквилизаторы.

Надя от них отказалась. Набрала номер Николая, повинилась во всем, все в подробностях ему рассказала и назвала адрес квартиры на Щелковской. И теперь, когда они выехали за черту города, Рамаза, наверное, уже взяли.

Но об этом она не думала. Она замерла, застыла, боясь потревожить тот слабый свет, который занимался в её возмужавшей, переборовшей свой страх душе.

— Как же ты там оказался? — недоумевала она, лежа на махоньком диванчике в Громином кабинете и прикрывая лицо, чтобы он не очень её пугался.

— Еще накануне, когда ты меня на Войковскую вызвала, я понял, что у тебя что-то не ладно. Что ты в какую-то очень крутую передрягу попала. И наш ночной разговор мою догадку только ещё укрепил. А сегодня в театре… видела бы ты свое лицо! Совершенно дикое выражение… А когда после репетиции ты рванула куда-то, сломя голову, я понял, что надо подстраховать. Быть рядом… в общем, не знаю. Сорвался и поехал. Я ехал-то в соседнем с тобою вагоне метро. Ты стояла вся бледная и шевелила губами. Что-то кипело в тебе внутри, да так… В общем, с трудом я удерживался, чтобы не открыться, не подойти… Но не мог. Не хотел вмешиваться. Вернее, это ты не хотела! Так отстаивала тут на кухне свою самостоятельность… Это, мол, мое дело! Но я и сам догадывался, что это неведомое дело сейчас главное для тебя. Вопрос жизни! И ты должна чего-то добиться сама. Вот и добилась!

Он улыбался, нежно, но настойчиво отводя её руку от разбитого лица и отирая его мокрым льняным полотенцем.

— Ну вот, так уже лучше. А сейчас мы поедем.

— Куда?

— К моему другу на дачу. Там тебе будет покойно, там никто не потревожит. Считай, это твоя норка. Отлеживайся, сколько захочешь…

И Надя не стала сопротивляться.

По дороге они заехали к ней домой, забрали Горыныча и кое-какие вещи. Дома по-прежнему никого не было…

И вот они ехали — Грома, щенок, кот и Надя. И деревеньки, разделенные пролегающей трассой на две половинки, летели мимо.

И вот он — молчаливый притихший дом под сенью запорошенных елей. Оголенная старая лиственница охраняет крыльцо. Усыпанная её мягкими охристыми иголками и кое-где занесенная снегом веранда. Корка льда в позабытом ведре.

Грома отпер дверь, — не без труда открыл, — примерзла. Провел Надю в комнату, где их поджидал холодный камин и медвежья шкура, распростертая подле него.

Хозяева жили здесь редко — подолгу бывали в разъездах: Сибирь, Валаам, Европа, Америка… Они оба — муж и жена — были художниками. И работы их стражи покинутых стен — охраняли дом. Полупрозрачные дымчатые акварели работы Алены, и жесткая, чуть резковатая графика Ильи — он был известным книжным иллюстратором, а работы его ценились теперь за границей едва ли не больше, чем дома.

Сруб Илья сам собирал — перевез его из приволжской деревни. Помогали друзья — их у него было немало: и первый — Грома. У него были ключи от подмосковного дома, за которым он решился присматривать во время долгих отсутствий хозяев. Похвастался Наде, что вся внутренняя отделка первого этажа — его рук дело! А душу в этот дом вдохнула Алена.

Занавесочки с оборками, самодельные плетеные абажюры и трогательные мягкие игрушки, рассаженные по углам диванов и кресел. Настенные коврики, вязаные полотенца и тряпичные лоскутные одеяла — все кроила и шила сама, а ещё вышивала подушки. И дом этот, долгие дни пустовавший и нежилой, согревал вошедших тем рукотворным теплом, той любовью, что вдохнули в него хозяева.

— Сейчас камин затоплю, ты приляг пока…

Георгий сновал взад и вперед, втаскивая в дом из машины сумки с продуктами, запасное теплое одеяло, Надины теплые вещи…

Она медленно, не спеша, обошла дом, поднялась по крутой лестнице на второй этаж — там были две маленькие уютные келейки: одна — Алены и другая — Ильи. Ларион, бесшумно переставляя свои шоколадные лапы, всюду следовал за ней, словно боялся, что может снова её потерять.

— Грома, я хочу устроиться наверху. Можно? — оглядевшись, она спускалась в каминную, ладонь её плавно скользила по гладким деревянным перилам.

— Ты там замерзнешь. Хотя вообще-то туда печная труба выходит — вон, смотри! Печку будешь топить? Она тут, внизу, в соседней комнате.

— Обязательно — это ж такое удовольствие! И печь, и камин… А дрова где?

— За домом у сарайчика в штабель сложены. Там в сарае и пила, и топор. Только они тебе не понадобятся — дров на целую зиму хватит. Топи — не хочу!

— Как хорошо… — она вздохнула и начала разбирать сумку с продуктами. — Сейчас приготовлю ужин.

— И не думай! Я сам. Тут направо — кухонка: и газ, и электроплитка, и даже керосинка есть. На случай, если отключат электричество и газовые баллоны кончатся. Тут такое бывает — с электричеством — правда, редко. А с газом все в полном порядке: два полных баллона есть — я глядел. Так что, не пропадем! Ты давай-ка ложись, вздремни часочек, пока я со всем разберусь.

Слабые Надины возражения не возымели на Грому никакого воздействия: он проводил её наверх, в комнатку, на которой она остановила свой выбор — в спальню хозяйки. Там на стене напротив кровати висел Аленин автопортрет и акварелька с темно-лиловыми ирисами. А на тумбочке у изголвья стоял осенний, давно засохший букет в простой глиняной вазе.

Она легла как была — в одежде, не решаясь раздеться пока дом не протопится, накрылась ватным стеганым одеялом и сразу уснула. А кот прыгнул к ней на кровать и принялся блаженно мурлыкать, свернувшись в ногах клубочком.

* * *

И приснилась Наде старинная усадьба, где балетное училище якобы разместили на летние каникулы, и она бродила по комнатам, раскрывая плотно сомкнутые двери — одну за одной… Там была мебель красного дерева, — вся резная, округлая, женственная, огромные вазы возвышались на столах и каминных мраморных досках, строгие орнаментальные росписи вились по стенам.

С нею вместе по нескончаемой анфиладе комнат путешествовали одноклассники, а среди них — Маргота и Митька — её партнер по дуэтному танцу. Но потом они все исчезли куда-то — отстали наверное. А может быть, заблудились… И она продолжала свой путь одна. И неожиданно очутилась в спальне, где под раскидистым балдахином оказалась необъятных размеров кровать, почему-то покрытая вполне современным покрывалом с оборками из натурального шелка. Надя немедленно прыгнула на эту кровать, улеглась прямо посверх покрывала, и уже во сне своем тоже заснула… Но перед тем ей почудилось, что с расписного плафона над головой к ней склоняется чей-то лик — женский, светлый, сочувствующий. И улыбается…

* * *

Когда Надя проснулась, вернувшись к реальности из двойного сна, голова уже почти не болела. Ларион тут же полез к ней на грудь, потягиваясь и выпуская когти, но хозяйка ему не позволила барствовать — хотела поскорее подняться.

Она спустила ноги с кровати, наклонилась, чтобы придвинуть тапочки, и комната поплыла. Надя снова легла, часто-часто моргая, — пыталась прогнать мельтешащие черные точки, роившиеся в глазах. Вроде прошло. Она медленно поднялась, вышла на лестницу и, осторожно ступая по крутым ступенькам… не спустилась, нет, — вплыла в комнату. В каминную, которая с первого взгляда, — впрочем, как и все в этом доме, — полюбилась ей.

Она ощущала себя как будто плавущей в вязком и жидком мареве, все движения были какими-то неуверенными и давались с трудом. А душу наполнил теплый пьянящий туман.

Камин жарко пылал. Дрова, принесенные с улицы, плавились пенящимися водяными потоками и трещали скорым, дробным, каким-то пофыркивающим треском.

Было уже очень поздно — час или два ночи. И ночь, царившая над землей, стояла стеной, заслоняя, отгораживая Надю от минувшего дня — самого долгого, страшного и самого важного дня в её жизни. А квартира Георгия на Юго-Западной, из которой утром шагнула она в этот день, и куда нежданно-негаданно возвратилась, словно бы поместила её бытие в сторожевые рамки квадрата.

На столе, придвинутом поближе к камину, все было накрыто к жину. Откуда-то появилась свежая скатерть в бело-голубую клетку, по краю обшитая кружевной прошвой. В вазе — еловая ветка с шишками, на столе — латунная пепельница в виде лягушки с раззявленным ртом. В фарфоровой мисочке с синей каемкой — горка нарезанных кружочками помидоров в сметане. Сыр, ветчина. Отварная картошка на блюде. Сверху томился оплывающий кусок масла, растекавшийся ручейками по желтоватым, кое-где рассыпавшимся клубням. На деревянной доске — свежий мокрый пучок зеленого лука.

Ларион вслед за Надей подобрался к столу и, весь напрягшись, обнюхивал это съестное богатство.

«Где он лук-то достал? На рынке?» — почему-то именно эта мысль первой пришла ей в голову. Она растерялась. Такая забота была для неё чем-то давно позабытым и утерянным в кромешной мгле отлетевших дней.

Подошла к столу, тронула послушно хрустнувший под пальцами стебель лука… и словно потайную кнопку нажала — на глаза навернулиссь слезы. Ей не верилось! Не верилось до сих пор, что все кончилось… Оттаивать оказалось делом нелегким.

Дверь в кухонку была приоткрыта и оттуда доносилось шипенье, пыхтенье какой-то снеди на сковородке. Федор возился там, напевая песенку.

Так здрвствуй, постаревшая любовь моя! Смотри

как падает снежок…

На листья клена, на берег Дона, натвой заплаканный

платок.

— Так, так… и так! — комментировал он свои действия, — судя по всему, выуживая приготовленную еду со сковородки и не замечая, что Надя сошла вниз.

— Вот сейчас мы тебя подкрепим, ангел мой!

… И чуть не столкнулся нос к носу с Надеждой, подошедшей к двери на кухню. В одной руке у него была бутылка красного вина, в другой — тарелка с дымящейся курицей. И Георгий застыл на пороге, встретив взгляд её изумленных расширенных глаз.

… И секунды молчали, подчинившись велению паузы, и золотистые искорки Надиных глаз сверкали, окунувшись в его звездную синеву, — их взгляды слились.

— Ты… — запнулась она, испугавшись, не веря — не смея поверить, что в судьбе её свершается поворот.

— Все хорошо, все в порядке. Ты сядь! — он чуть не бегом поспешил к столу, чтобы поставить бутылку и курицу, а, разделавшись с этим, вернулся к Наде и бережно обнял её за плечи.

— Ты отдыхай, родная. Все уже позади. Все! Только ты сейчас об этом не думай, не вспоминай…

Так, приобняв её и поддерживая, и повел к столу. Усадил. Умчался на кухню, принес два бокала и зеленые вышитые салфетки. Разлил вино по бокалам и поднял свой.

— Вот ты и свободна. За твой исход в Египет! Ты успела, ты все смогла… вот и земля обетованная! — и легонько притронулся к её бокалу своим, отозвавшимся слабым, точно испуганным звоном.

— В землю обетованную с таким-то лицом… — Надя рукой прикрывала заплывший глаз.

— Ничего — это пейзаж после битвы! Ты выиграла её, свою битву. Притом, дважды — второй раз, когда мне все рассказала. Там, у меня, на Юго-Западной…

— Я тут не при чем. Ты понимаешь, что произошло чудо? Он… он уснул. Я молилась. И он уснул.

— И все-таки это твоя победа. Чудо-то даровали тебе… И знаешь, это ещё цветочки! Разве такие битвы у нас впереди? Увидишь! Только, надеюсь, они уж будут без рукопашной… Победителей всегда ожидают новые битвы.

— У… нас? — переспросила Надя, глядя себе в тарелку.

— У нас. У двух половинок: у тебя и у меня. Только об этом — потом, ты сейчас ешь и спи. Ешь и спи! Поправляйся. А на лицо внимания не обращай, дело пары недель…

Из кухонки в комнату явился Горыныч, топая своими крепкими толстыми лапами в белых чулочках.

— Ага, те же — и Змей! — рассмеялся Георгий, понялся, поднял щенка на руки и подошел к Наде.

— Почеши нас, хозяйка! Мы только что с большим аппетитом поели и теперь хотим чуточку нежности!

— Ой, какие же мы хорошие…

И она с удовольствием исполнила поручение. Собака лизнула её в нос, Георгий остался этим событием весьма удовлетворен и заявил, что вассалу кавказской национальности на сегодня довольно милостей владетельной синьоры и теперь ему пора удалиться. С тем и отнес Горыныча в кухонку, где соорудил ему временную подстилку. Горыныч не возражал и сразу же уснул, а они приступили к трапезе.

9

Георгий курил, сидя в кресле, придвинутом почти вплотную к камину, и глядя в огонь. Надя по его настоянию полулежала на соседнем диване, высоко приподнятая на расшитых подушках, и старательно прикрывала платком донимавшее её своим безобразием больное лицо.

— Хочешь, я расскажу тебе одну легенду? — вполголоса спросил Грома. Стари-и-и-инную! А?

— Ужасно хочу! Рассказывай… — Надя расслабленно улыбалась в легкой полудреме, сытая и отогретая впервые за эти долгие зимние дни.

— Ну, слушай. Это легенда старой Германии. Легенда о розе. Когда умер Карл Великий, его сын, Людовик Благочестивый, велел возвести церковь в городе Эльзе — в Саксонии — и приказал считать её самой главной на своей земле. И вот однажды… зимой… может быть, как раз в это время… — Грома помедлил и улыбнулся, — Людовик потерял на охоте свой нательный крест. Это был особенный крестик — в нем хранилась частица святых мощей… наверное, очень почитаемого в те времена святого. А может, и самого Христа, — мы не знаем… И, как ты понимаешь, этот крест был ему очень дорог. И вот он велел его всем искать и сам пустился на поиски… и, наконец, один из слуг разыскал. И как ты думаешь, где? Ни за что не догадаешься! Он нашел его на цветущем кусте роз! Представляешь, посреди зимы, в диком лесу цветет розовый куст, а на нем висит этот крестик! Я думаю, у слуги этого крыша поехала! Ну вот.

Грома встал и зашагал по комнате, заметно волнуясь.

— Ой, пожалуйста, дальше! Что было дальше? — Надя приподнялась на диванчике и забыла про свой платок…

— Дальше было вот что, — он продолжал с нескрываемым, прямо-таки несказанным удовольствием. — Этот слуга, конечно, захотел снять крест с куста, но куст не отдал. Зацепил ветвями, шипами — не пустил, понимаешь? И слуга вернулся к Людовику, потрясенный невиданным чудом. И Людовик, узнав обо всем, сам отправился в лес и, добравшись до места, увидал чудесный розовый куст, а в глубоком снегу… четко отпечатанный план. Знаешь, такой глубоко прорисованный на снегу рисунок, который намечал точный план. План собора! И вершина собора на плане была как бы увенчана цветущим розовым кустом. Крестик так и висел на нем и сразу оказался в руках у владельца, едва тот к нему прикоснулся…

Вернувшись в замок, Людовик тотчас же приказал построить на этом месте собор — точно по плану, чудесным образом указанному ему свыше… и непременно сохранить тот розовый куст!

Собор был построен и стал он главным собором Саксонии. И с течением долгих лет куст превратился в настоящее дерево — древо роз, которое цвело, что ни год, из века в век. Вплоть до нашего! Вокруг собора вырос город теперь он называется Гильдесгейм. И кто знает, может быть, нам удастся там побывать и поглядеть, живы ли те легендарные розы…

— Живы! Конечно! Я в этом не сомневаюсь… — Надя сияла! Озорной азарт юности светился в глазах — она, наконец, позабыла про свое обезображенное лицо.

— Знаешь… — Георгий подошел к ней и, взяв её руку в свои, постоял так с минуту, задумавшись. — Символика розы очень загадочна. Но в этой легенде она знаменует начало строительства. И не чего-нибудь, а собора образа сокровенного горнего мира… А знаешь, в чем ключ к этому? Что самое загадочное на свете?

Георгий теперь не смотрел на неё — он подошел к окну и вглядывался в ночную темень, освещенную отблесками живого огня.

— Ой, гляди-ка, какие звезды! — и, быстро обернувшись к притихшей Наде, сказал. — Ведь это же прописная истина… Душа! Вот самая большая загадка. И я думаю вот что… — он вернулся к огню и сел, повернув свое кресло к Наде. — Я думаю, что по большей части все мы банальны. А тайна… она только в том из нас, в ком преображается роза. Знак божественного присутствия. А преображение — это работа. Долгая, нудная… Работа сознания — того аппарата, которым мы почти не умеем пользоваться. Этот приемник работает у нас на самых низких частотах, но есть пути к расширению диапазона. Да, я думаю так… Его можно расширить. И самый доступный путь, по-земному простой и грубый, — это страдание. Это наше, это как-то очень по-русски! Когда жизнь с тебя сдирает кожу, когда она выламывается из суставов и её нитевидный пульс истончается на шкале индикатора, ты обретаешь мужество взглянуть на себя, словно со стороны… а потом направить в нужное русло поток этих судорожных эмоций — тот хаос, который зовется «я». Цель одна — перекреститься, пасть на колени и завыть от чувства вины перед Отцом Небесным. И когда в самой сердцевине своего обожаемого, нежно любимого «я» ты почувствуешь зверя… вот тогда и произойдет твое сознательное рождение. И тогда ты впервые поднимешь голову и открыто, радостно взглянешь на Небеса! И двинешься вверх по лестнице туда, где дышит завеса, и силы души твоей станут расти, в ней окрепнет дух, неподвластный земному хаосу. Дух, который символизирует роза! А легенда… Конечно, в жизни трудно разглядеть чудеса. Но подобное и сейчас повсюду случается…

— Ну, это ты чересчур! Повсюду… такого не может быть! — Надя выпалила это в запальчивости, чтобы хоть как-то прийти в себя, — слова Георгия и та спокойная убежденность, с которой он говорил, заворожили её.

— Конечно, родная, это же просто бисер. Сияющий потаенный бисер… А он — везде. Только не всем открывается. Слышишь? Он звенит! Слушай как он звенит. Это идет Рождество. Надя, родная моя, смысл только в нем — в этом бисере. Остальное — игры, морок и тьма. И мне кажется, знаешь… — он улыбнулся совершенно по-детски, — преображение уже совершается.

— Какое преображение? В ком?

— В тебе, ангел мой! В твоей душе преображается роза.

10

На следующий день рано утром Георгий наскоро перекусил и уехал.

Накануне предупредив Надю, что уедет ещё до семи, он просил её не вставать, но она все же встала, услышав его шаги внизу. Спустилась, сварила кофе.

Синяки её из багровых постепенно превращались в синюшные, что вполне соответствовало их названию, отеки почти исчезли и она могла улыбаться.

— Через пару дней они станут зелеными, — утешал её Грома, — а потом желтыми… и тогда я приеду. В понедельник, через пять дней. В нашем сумасшедшем театре, как ты знаешь, все не как у людей — выходной в понедельник! Когда все нормальные работяги понуро тащатся к своим насиженным трудовым стульям… Ну, значит так. Еды тебе должно хватить на неделю. Если что, — магазинчик у края поселка имеется. Там, где мы на машине въезжали. Сориентируешься? Вот и отлично! Отоспишься, отъешься, — а там и я подберусь! Только ешь! Это приказ! Надо кушать как следует. Даешь слово?

— Даю! — и в подтверждение этого Надя с хрустом куснула яблоко.

— Значит, о бюллетене не беспокойся, все улажено — я с одним врачом уже договорился… Сделает все как надо! Диагноз: травма, полученная при автомобильной аварии. Эту байку я и в театре расскажу: мол, попала в аварию за городом, по дороге к друзьям на дачу. У них и отлеживаешься… Ничего, мол, страшного нет — недельки через две будешь как новенькая! Ну вот… А врач этот — Паша — он в местной больнице работает. Так что и печати, и даты — все совпадает. Голыми руками нас не возьмешь! Только ты тут потихоньку… лады? Помаленечку оживай. Как это говорят у вас, балетных, — в пол-ножки! Во, запомнил! Ты сейчас потихонечку в жизнь вползай… А уж потом засверкаешь! В полную силу! Это уж я тебе обещаю…

— Слушай… — она замялась. — Меня наверное с роли снимут.

— И не надейся! — он замахал руками. — Не отвертишься. Это ведь — не то, что по Москве за котами шастать!

Не слушая его протестов, Надя все же пошла провожать его до автобуса. Остановка была как раз напротив того магазинчика, о котором он говорил, на краю дачного поселка. Надя надела темные очки, которые Грома прихватил для неё из дому, подхватила на руки Змея Горыныча, а Ларион, естественно, сам увязался следом. Так и шли они вчетвером по рыхлому глубокому снегу, начинавшему кое-где подтаивать. Наружный термометр показывал температуру около нуля — опять наступала оттепель.

Тропинка утопала в сугробах, и Надя то и дело оступалась, проваливаясь в снег. Но это ей даже нравилось. Ей теперь все начинало нравиться! Какая-то светлая радость оживала в душе. Она и боялась в неё поверить, — а вдруг спугнет! — и в то же время грелась в тепле этого ещё слабенького тлеющего огонька. Она почему-то была почти уверена… да нет, слово «почти» тут не подходило, — знала и все! — что огонек тот негасим. Что его уже не задуешь, не зальешь ни водой, ни слезами… Да и слезы все вышли, истаяли как прошлогодний снег.

И, прощаясь на остановке, Георгий точно так, как это было в её недавнем сне, перекрестил Надю, отступив на два шага назад. А она поклонилась, — не низко, скорей обозначив поклон, — но всею душой, всем сердцем… и он понял это.

А вернувшись в дом, притворив дверь и заперев её на засов изнутри, она в чем была, — в сапогах, в шубейке, — поднялась в свою комнатку, где висела в изголовье кровати икона Троицы. И бухнувшись на колени, упала и долго лежала так неподвижно. А потом что-то занялось в ней — какая-то сила, шедшая напрорыв… И сотрясаясь от дрожи, она зарыдала.

— Господи, Боже мой, Ты прости меня! Прости за все окаянную, блудную дочь Твою… Господи! Недостойна я радости, недостойна любви! За что милуешь меня, за что спасаешь? Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий…

Что-то прорывалось в ней, нарывом зревшее много лет, и покаянные слова, хлынувшие из самого сердца, были как грозовой ливень, озаренный молниями средь зимы…

И потом, когда она поднялась, все в ней стало ясно и чисто, как бывает ясен и чист воздух после грозы. И сбежавши вниз по ступенькам, скинув шубку сапоги, Надя нашла ведро, тряпку, и стала драить и мыть весь дом. И к полудню закончив уборку, она помылась в тазу, легла и спала так долго и безмятежно, — без пробужденья и снов, — как спала только раз в жизни: на даче, на раскладушке под лиственницей, — сдав госэкзамены «на отлично», спала уже балериной, принятой в труппу Большого театра!

Но то была юность её — восемнадцать лет! — и теперь, спустя десять, она вновь обрела полноту, но уже в новом качестве, на новом витке спирали… И прекрасней очищающей силы покаяния, прорвавшегося внезапно из самой глубины естества, Надя ничего в жизни своей не знала.

«Исповедаю Тебе, Господу Богу моему и Творцу, Во Святей Троице Единому, славимому и поклоняемому, Отцу и Сыну, и Святому Духу, вся моя грехи, яже содеях во вся дни живота моего, и на всякий час, и в настоящее время, и в прешедшия дни и нощи…»

11

И все же не удалось ей «вползать в жизнь потихоньку»… В воскресенье — накануне Громиного приезда — её уединенную тишину нарушил нежданный гость. Человек в черном пальто. Коля Ставрополь.

Только на этот раз он был не в пальто — на нем была короткая дубленка. Ударил мороз, наконец возвративший земле долгожданную зиму.

Она увидала его в окно — он шел о тропинке к дому, подняв воротник и выпуская густые клубы пара. В руках у него белел удлиненный бумажный сверток.

«Чему быть — того не миновать!» — решилась Надя и распахнула дверь.

В свертке оказались цветы. Чайные розы. На крепких, усеянных мясистыми шипами, зеленых стеблях.

— Вот… это вам. Могу я войти?

Он не стал раздеваться. Отказался присесть. Был крайне вежлив и немногословен.

— Не удивляйтесь, у меня просьба к вам. Небольшая. Намекните федералам… вашему человеку — ну, вы понимаете… Мы не хотим лишнего шума и не любим никому доставлять лишних хлопот. А с варягами сами разберемся. Только пусть дадут нам спокойно дышать. Не надо перекрывать кислород. Вот так, примерно, и передайте. Он поймет. А там… поживем — увидим. Ну… успеха вам! И забудьте об этой истории. И еще. Спасибо!

— За что?

— За то, что такая вы… сумасшедшая.

Он ухмыльнулся, кивнул ей и вышел.

А она так и стояла как вкопанная с цветами в руках, пока он не растворился в вечерних сумерках. Тугие бутоны, склонившиеся едва ли не до полу, легонько подрагивали. Надя положила их на стол и села на пол. Там, где стояла…

Она поняла, что только теперь — в эту минуту — история кота Лариона кончилась. Кот был найден. Жизнь совершила круг и отпустила её. На волю!

И на следующий день едва рассвело и золотистый ласковый свет лег на побеленные снегом крыши поселка, Надя, которая не спала всю ночь, быстро оделась и растворила дверь утру. Она вдохнула морозный воздух и пошла, а потом побежала — в жизнь, в свет. И когда за околицей дачного поселка она остановилась, чтоб отдышаться, то почувствовала вдруг, — физически ясно, что беременность её была мнимой. Что её не было и нет. И все хорошо… И если будет у неё ребенок, то не от Володи, нет! Но это уж — как Бог даст…

А былая её убежденность, задержка — это был только страх, обретший материальность, подчинивший себе даже женский ритм её естества, ставший плотью её психики, её физических ощущений, продиктованных исступленным сознанием… Это морок и тьма проросли в её плоти, подмяли её под себя. Но то была только иллюзия…

Надя сняла шапку, тряхнула головой, порыв ветра швырнул на разгоряченное лицо разметавшиеся волосы… и словно бы освобождаясь из незримого плена, все ускоряя шаг, она повернула назад, к дому.

* * *

В конце января Надя вернулась в Москву. В театре ей, как ни странно, многие искренне радовались — оказалось, её отсутствие было заметно. Это здорово приободрило. И с какой-то новой для себя методичностью и выровненностью усилий она начала приводить в порядок свой физический аппарат — стала приходить в форму.

Репетиции «Сестры Беатрисы» шли полным ходом. Педагогом-репетитором состава солистов назначена была Меньшова. Главную роль во втором составе репетировала Надя Орлова. Однако, в день премьеры, назначенном на начало апреля, партию Беатрисы по-прежнему должна была танцевать Надежда Санковская. И права её на первенство теперь никто не оспаривал… Она должна справиться. Должна! Очень многие верили в это. Потому что у Надежды Санковской словно выросли крылья — так несказанно она переменилась.

И Надя каждый день поднималась на лифте на верхнюю сцену. И сходила с пьедестала в образе Девы. И вырастала сама над собой — легко, на удивленье легко после такого-то перерыва ощущая всю естественность и органику танцевального языка, на котором ей довелось говорить…

В конце февраля, когда репетиции были перенесены на основную сцену, Надя заметила в зале Федорову. Та сидела в сторонке, стараясь казаться незамеченной.

«Прямо как я недавно на злополучном прогоне „Баядерки“… — подумала Надя. — Только это было, кажется, так давно… как будто бы в прошлой жизни.»

Выйдя на пенсию, Федорова продолжала бывать в театре. Она не могла без него существовать, как, впрочем, и он без нее. И вот, наконец, по театру разнеслась весть: Анна Сергеевна Федорова назначена на должность педагога-репетитора согласно штатному расписанию! Теперь можно было дышать… Приближалась весна.

И вот как-то вечером после одной из изнурительных репетиций, когда Надя сидела у рампы без сил, Федорова поднялась из зала на сцену и подошла к Наде. И нарушила свой негласный обет молчания.

— Неплохо, Надя, совсем неплохо! Рано ещё поздравлять — сыровато, но… вижу, вы справитесь.

Надя от смущения стала пунцовой и не нашла слов в ответ — только мялась на месте, кутаясь в свой халат.

— Знаете… — Федорова испытующе взглянула на нее. — Я бы вот здесь, в самом конце вариации сделала вот так…

И она, бросив сумочку, стала показывать. Надя кивала, стараясь сдержать волнение, — ЕЕ, Анна признала ее! Федорова встала в финальную позу, словно точку поставила, и обернулась к Наде.

— Конечно, вы вольны делать по-своему…

— Анна Сергеевна! — задыхаясь, Надя перебила её — от собственной дерзости у неё перехватило дыхание. — А вы… вы не согласились бы репетировать эту роль… со мной?

— Ну… не знаю. Что скажет господин Харер — это его балет.

— Он согласится. Я уверена… Да, он почтет за честь, что вы будете работать вместе с ним! А я… я буду просто счастлива!

Федорова улыбнулась. Кивнула. И, подхватив свою сумочку, скрылась в кулисах.

А на следующий день приказом по театру было объявлено, что Анна Сергеевна Федорова готовит с Санковской партию Беатрисы.

Надя ног под собой не чуяла! Жизнь танцевала… И только три человека не вписывались в круг ликования, который будто высвечивался подле нее… её муж, Георгий и Петер Харер.

Володька дома не появлялся. Или являлся тогда, когда заведомо знал, что она в театре. Он, по-видимому, понимал, что той Нади, с которой он прожил пять лет, больше не существует. Ее нет. И она к нему никогда не вернется. Потому что та Надя, которую он увидал, когда она переступила порог своего дома, вернувшись из загородного пристанища, — это была не его жена. Это была другая женщина. Лучше ли, хуже… он не знал. Но знал одно ему не сладить с ней. При ней ему не с руки будет окидывать мир презрительно прищуренным оком, сознавая ощущение своего явного над ним превосходства… Сила в ней появилась какая-то, которой он раньше не видел, не замечал… А он был мал. Он был жалок. И как получилось так, что теперь, — только взглянув на нее, — он почувствовал себя вдруг дешевкой… нет, на этот вопрос Володя ответа не знал. И знать не хотел! Он думал, что после той жуткой ночи… они сумеют все как-то наладить. Что он эту ночь ей простит, и за это она всегда — всю жизнь будет ему благодарна. Что притулится возле него — такая маленькая, жалкая, сломленная… а он будет её опекать. И иногда напоминать ей о своем снисходительном великодушии. Что будет её в кулаке держать! Но… почему-то ей удалось вывернуться. Вырваться из его благородного кулака. На него глядела не сломленная — на него смотрела свободная женщина. Духом свободная. Которая умела летать. А с такой… нет уж, увольте — себе дороже! Нет, с такой ему жить не с руки. Он уйдет. И так будет удобнее. Он ведь всегда хотел, чтобы жилось удобней… Так он и станет жить. И в жизни у него будет полный порядок. И он будет счастлив, да! Потому что, таких, как он, поискать! А эта… С нею не жить, а мучаться. И она его изведет вконец. А ему нужна нормальная классная баба. Чтоб была без этой чертовой утонченности, которая на хрен никому не нужна, без этой дурацкой зауми… И он найдет такую — уже нашел. Милка… да, он влюблен в нее. Влюблен без памяти! И, приняв это мудрое решение, Володя не без душевной муки, — да, что там! — с кровью принялся выдирать корни из берегов своего былого величия — из дома, который мог бы стать для него всем… но стал лишь местом, породившим в нем желчь, горечь и злобу. Потому что попытки взять высоту с налету, рывком и нахрапом, как правило, кончаются неудачей. А ставка в игре проста: стать собой. И неудачи своей он своей бывшей жене никогда не простит… никогда… потому что он оказался из тех, в чьих ошибках всегда виноваты другие.

А Петер… Надя все больше замечала в нем какую-то сковывающую жесткость, словно он по внезапной прихоти надел женский корсет, и эта давящая, мнущая ребра сила изменила в нем все — даже походку, голос…

Она чувствовала, что эта перемена каким-то образом связана с ней, с её внезапным двухнедельным отсутствием, когда он не знал ни где она, ни что с ней…

На репетициях он был внимателен как и прежде. Но во время случайных встреч в коридоре, в буфете или за кулисами после вечерних спектаклей… Петер отводил взгляд, стараясь сделать вид, что её не заметил.

Ей было жаль, что так получилось… Жаль, что ту ночь, которую они провели, — случайную ночь, — он принял так близко к сердцу. Но поделать с собой ничего не могла — её душой, сердцем, рассудком, — всем её существом владел тот, кто напевал «Ростовское танго» под кровом притихшего дома среди запорошенных елей… Тот, который подарил ей легенду о розе и жизнь… живую, новую… Жизнь, в которой затеплился свет.

Но его, — Георгия, Громы, — нигде не было. Она слышала — то ли он заболел, то ли уехал. О нем не говорили в театре — никого он особо не интересовал. И Надя ждала — терпеливо, с верой, надеждой… ждала, что он появится, наконец. И что у их легенды будет — и есть — основание в жизни земной…

* * *

Накануне премьеры после дневной репетиции в дверь Надиной гримуборной постучали. Теперь у неё была своя собственная гримуборная — положенная ей по рангу премьерши… В углу перед иконой Божьей Матери теплилась рубиновая лампадка. От неё слегка колыхалась тень на стене.

После душа полуиспеченная премьерша была ещё полуодета. Быстро накинув халат, она наскоро причесала растрепавшиеся волосы, откинулась в кресле и пригласила войти… В дверях стоял Петер Харер.

Не глядя на Надю, Петер бухнул на пол портфель, извлек из него бутылку коньяка «Хеннеси», два апельсина, грейпфрут, пакетик арахиса… Лицо у него было осунувшееся, какое-то вымученное, можно сказать, на нем вовсе не было лица, — лишь маска, одеревеневшая маска боли… И резкие жесткие морщины у рта.

— Видишь, учусь делать по-русски. Рюмки у тебя есть? — все ещё не глядя на нее, хмуро обронил Петер.

— Конечно есть, — вскочила она, совершенно сбитая с толку. — Что это, Петер? Перед премьерой… Да ты пьян!

— Ничего. Это хорошо. Знаешь, я стал много пить. Тут без это нет…совсем нельзя. Невозможно! — он махнул рукой, открыл коньяк, разлил по рюмкам и махнул свою рюмку один.

Она глядела на него со все нарастающим удивлением. Это был совсем не тот импозантный изысканный европеец, которого представляли труппе накануне Нового года. В интонациях теперь проступало что-то отчаянное — такое нервное напряжение, которого Надя за ним прежде не замечала. Жесты порывистые, дерганные… Куда подевалась светскость манер, мягкая природная грация…

— Я пью каждый день. Плохо спать. В Москве даже воздух… как это сказать? Нервы?

— Нервный? Ты хочешь сказать, в Москве все нервные?

— Знаешь, для меня самое хорошо в Москве — я встретить старушки. Народый ансамбль… фольклор… правильно? Целый автобус старушки! Меня звать Суздаль, фестиваль народное творчество — я просить показать мне что-нибудь… корни… настоящее, понимаешь? Такое… наивное. И поехать Суздаль с эти старушки. Они дорога все время петь, смеяться, шутить! Такие… Я дал им водка. Выпили весело и потом ещё больше весело! И такая натура, природа в это… В них… Как хорошо жить! Просто жить, понимаешь? Не думать, голова болеть нет… мысли. Как эти старушки. Птички Бога…

Он разорвал пакетик с арахисом, и орешки мелкой рассыпчатой дробью просыпались на пол. Петер принялся пристально разглядывать их, будто какие диковины, а потом поднял голову и поглядел на Надю, точно обжег кислотой, такими исстрадавшимися, больными были его глаза. И рассмеялся — так горько, что ей захотелось взять его на руки и укачать как маленького ребенка.

— Каждый день меня звать в гости. Говорить об искусстве. Дамы такие, знаешь… — он снова махнул рукой. — И все разговоры: ах, как сейчас плохо, все считать деньги, а искусство никто нет… как это? А? Коммерция! А глаза глядеть: кто мужчина, у которого деньги, у кого жена нет, кто может сделать карьера… У вас говорить «на халяву»! Видишь, я запомнил!

Он налил себе снова и поднял рюмку.

— Тост. За великое русское искусство!

Залпом выпил, оторвал кусок кожицы у апельсина и швырнул на гримировальный столик. Кожица сшибла баночку с кремом и та, свалившись со стола на пол, откатилась к двери… А Петер, не отрываясь, глядел на Надю. Он был обессилен, опустошен своей страстью, с которой не мог свыкнуться, справиться… Все в нем словно бы выкипело, и теперь взгляд его приникал к ней как к живительному источнику, который один способен был дать ему силы…

— Ты не будешь? Это хороший коньяк. Очень хороший коньяк. Слышишь, Надя? Любовь. Вера, Надежда, Любовь…

— У меня же ещё вечерний прогон… Петер, ты присядь сюда. Вот сюда, в мое кресло. Так тебе будет удобнее.

— Мне очень удобно. Я нигде так нет! Я пытаться понять… это ваше великое. Одна девушка в баре села со мной… она пьяная. Гладит мой голова и так смотреть… грустно, очень грустно. Знаешь, как это сказать… чувствовать двое? Вместе?

— Наверное, сочувствовать…

— Да, правильно. Она мне сочувствовать. Это так: пей свой коньяк, бедный немец, считай своя марка, а наше, нас — это нет… Нет! Для тебя. Не понятно.

— Не понять?

— Да. Никогда! Никогда не понять! — Он быстро плеснул себе коньяку и опрокинул разом. — А она — эта девушка — все смотреть и гладит голова моя, гладит… У неё даже слезы. Вот, кажется, выпить сейчас, по-вашему хлопнуть стакан… и — на земля — лбом! И… как это… ну, поклон?

— Кланяться?

— Да, кланяться на четыре сторона. Вы простить меня, что я русский нет. Не русский, так? Да?

Он выдохнул, нарочито резво вскочил и выбил чечетку. И эта чечетка в исполнении утонченного эстета от европейской хореографии выглядела самым безумным и диким вывертом, который Надя видала когда-то. Он был на грани, Петер. На грани срыва, слома, отчаяния. Он не прикидывался — нет. Он жил с этим огнем в крови, — огнем, который, что ни день, выжигал ему душу.

— Надя. Надя… Ты любишь… — он задохнулся, но быстро выровнял дыхание и закурил. — Ты любишь Достоевский?

— Не знаю, наверное… Меня один парень в училище Настасьей Филипповной звал.

— А я хочу читать по-русски. Начать уже. Только это очень медленно у меня и… тоска.

— Тоскливо?

— Да, тоскливо. Помнишь я говорить, то люблю парижские этуаль? Они наслаждаться все! Так сильно…

— Наслаждаются всем? — Надя устала — её начал изматывать этот надрывный и мучительный разовор.

— Да! Всем! И это в их танце. Но только в Москве я понять — у них страдание нет.

— Ты хочешь сказать, что в их танце — недоступность страданию? Так?

— Да, да, недоступность! Это очень хорошо… ты сказал. А вы, русские балерины… Я видел Федорова. Это… она брать твое голое сердце и гладить его так нежно и… ласка?

— Ласково.

— Мне трудно говорить это…

— Да. Я понимаю…

— И так… ласково наклоняться над это сердце как мама над головка свой сын, она жалеет тебя и… плакать, потому что ты плакать тоже, — ты, который забыл, что такое страдание. Который жить в доме, который закрыт на ключ. И сердце — тоже на ключ. А ключ нет — я потерял… Только, если ты…

Петер говорил все медленнее, будто в полудреме, но все так же неотрывно глядя на Надю. Голова его мало-помалу клонилась к плечу.

— Ты… тоже. В тебе это есть — эта тайна. И Беатрис, и Дева вместе. Ты моя ewige Weibliche.[4] И я знаю — ты танцевать так, как я видеть мечта. Ты можешь все, меine liebe! Только любить меня… нет. Ты… стать моя жена? — он с трудом поднял голову и взглянул на нее. В глазах стояли слезы.

Надя бережно и осторожно погладила его ладонь, бессильно лежащую у края стола. И покачала головой.

— Нет, Петер. Прости меня, но… я не знала, что ты ко мне… так серьезно. Я не хотела причинить тебе боль. Петер, милый, тебя ждет Европа весь мир, и скоро ты будешь вспоминать эту зиму, Москву не так… обостренно. Ты меня понимаешь? Мир растворит твою боль. И… я давно хотела сказать: спасибо тебе! Ты помог мне, ты заставил меня поверить, что я что-то могу… настоящее, большое. Всерьез. И если я все-таки стану балериной, то это из-за тебя. Это твой мне дар!

— Нет, это ты подарила. Знаешь, я люблю этот город. Москва. Потому что есть ты. Твоя страна… я приехать случайно. Я увидел силу — эта сила есть как река. Как Рейн. Когда он выходит из берега. Это так… Только такая боль… я знать нет. Никогда! Все! Больше говорить нет! Слова нет… Ты… завтра премьера. Надо отдыхать. Потом я тебя видеть снова. Лети, meine liebe! И… как вы говорить… прощай!

Он тяжело поднялся, поцеловал её руку и, неестественно выпрямленный, весь словно выжженный изнутри и от этого почти ничего не видящий перед собой, вышел из гримуборной.

Какое-то время Надя сидела молча. Потом заплакала. И, борясь со слезами, открыла старое издание Метерлинка, — эта книга в оливково-зеленом переплете все время лежала на её столике, — и начала читать вслух, то и дело утирая глаза и всхлипывая.

«Ужели там вверху начертано, что нет прощенья, что любовь навеки проклята и нет ей искупленья? Поведай мне, открой!.. Нет, не погибла я, коль не захочешь Ты… Молю я о возможном! Один лишь только знак; о, небольшой лишь знак, чтоб я одна видала… И если тень лампад, что на лице Твоем покоится смиренно, подвинется на волос, я не уйду отсюда!.. Я не уйду отсюда!.. Взгляни же на меня, о Пресвятая Мать, я превращаюсь в зренье, я жду, я жду, я жду!..»

Надя закрыла книгу, немного успокоилась и взглянула на лампадку перед иконой. Тень на стене не двигалась…

* * *

В день премьеры Надя заперлась в гримуборной задолго до начала спектакля. Костюмерша уже зашнуровала и зашила ей костюм на спине — длинную струящуюся тунику, стилизовнную под монашеское одеяние. На голове её был намертво закреплен парик: по спине рассыпались волной длинные — ниже пояса — золотистые волосы. На них — прозрачное покрывало, обрамляющее лицо и заколотое под подбородком.

Надя сидела, выпрямившись и пристально глядя в зеркало. На лицо её падала тень от зажженной лампады.

В дверь постучали. Она не хотела открывать, но стук повторился неугомонный, резкий, настойчивый. Вздохнув, она поднялась и повернула ключ в замке. В гримуборную вплыл необъятный букет хризантем, а за ним появилась Маргота.

— Привет звездам российской сцены! На-ка вот, и чтоб не вздумала мандражить! Это не поздравление, — рано тебя поздравлять, — это просто чтоб душа успокоилась. Гляди на них и ни о чем не думай! Все будет хорошо! Поняла? — она поцеловала подругу.

— Ты чего днем не зашла? Мы же договорились…

Надя разворачивала хрустящий целлофан, стараясь не глядеть на подругу. Ее появление, да ещё с этим букетом, было сейчас не к месту и не ко времени.

— А я… гуляла.

— Чего-чего?!

— Гуляла! По городу. Знаешь, есть в Москве всякие садики, дворики… бульварчик Тверской!

— И много нагуляла?

— Ладно, хватит ерничать! — Маргота устало рухнула на стул в углу гримуборной, обхватила руками колени и прикусила губу. — Разговор наш все из головы не идет. То, что ты мне наговорила, — это…

— Маргота, ну что ты… — Надя подошла к ней, хотела обнять, но Маргота резко вскочила и оттолкнула её. — Да, что с тобой?!

— Что? — та сорвалась на крик. — Я артистка балета, понятно тебе? Балерина, а не святоша! Лампад понавесила… Может, в самом деле тебе не по роли, а по жизни пора в монастырь?

— Да нет, вроде пока ещё не пора… — сказала Надя спокойно, сняла со спинки кресла длинную шаль и плотно в неё укуталась.

— Ах, как мы вошли в роль! Святая ты наша! Может, скоро начнешь творить чудеса? У меня уж все уши в лапше: ах, надо нести свой крест, себя не жалеть… Слушай, дотронься ты до меня, убогой, — может, прозрею, а?!

— Пожалуйста, упокойся.

— Я понимаю — боишься отстать от моды. Сейчас все, кому не лень, в церковь ломятся, так сказать, духовность обозначают… Только теперь, знаешь что самый писк? Белая и черная магия! Салон Алевтины — слышала про такой? Да, их до кучи — этих салонов: моментальный приворот, верну любимого навсегда! Все кругом ясновидящие и у всех результат сто процентов! Так что ты со своими лампадками от жизни отстала! Давай-ка — наверстывай пока не поздно, а то как-то нехорошо — знаменитостям надо впереди прогресса бежать! Про тебя вон ещё до премьеры уж все газеты пишут, — событие, мол! — а ты сидишь тут со своими иконами как бабка старая…

— Марго, милый ты мой дружочек, не шути с этим… пожалуйста!

Надя крепко обняла подругу за плечи, уткнулась носом в её макушку… Маргота сразу вся как-то сникла, замерла, а потом крепко стиснула Надины руки.

— Ну, не дура ты, Надька? — она указала кивком на лападу. — Ну, куда тебя понесло? Один тебя, считай, бросил. Другой избил. Третий изнасиловал! И ты так вот спокойно с этим живешь… Так это все оставляешь!

— А что мне делать по-твоему?

— Мстить! Драться! — Маргота подскочила и стиснула кулаки. В её голосе зазвенел мстительный злой азарт. — Не давать себя в обиду. Иначе растопчут, дура! Сейчас время такое — биться надо за жизнь! Да, как ты можешь прощать мужикам? В них же все зло! Они же тебя… предают, унижают… не знаю, что! И этот твой Грома. Ты ж его любишь! Я же баба — я все вижу! А он женат. И мозги тебе пудрит. Где вот он? У тебя премьера, ты места себе не находишь… а он? А?! Не-ту-ти!!! — Маргота вложила в это последнее слово, расчлененное по слогам, всю свою боль, и обиду… и ненависть к мужикам, к жизни, которая не задалась. — Высосет он из тебя все — молодость, лучшие годы… Надька, брось ты думать о нем, брось, Богом прошу!

Надя некоторое время молчала. Потом присела на корточки возле подруги, обхватила ладонями её нахмуренное, отчаявшееся лицо… Поцеловала. И Маргота приникла к ней, как к крепостной стене, и так, прижавшись друг к другу, сидели они какое-то время.

Включили трансляцию. И голос помрежа, пожелавший удачи всем участникам премьеры, пригласил артистов подготовиться к выходу на сцену — до начала спектакля оставалось каких-нибудь сорок минут.

— Вот ты говоришь — все зло в мужиках… — тихо, вполголоса начала Надя. — А другой скажет — в бабах! В коммунистах или демократах или ещё невесть в ком… И никто, — понимаешь, никто! — даже не почешется в зеркало на себя поглядеть. И все мы такие. Эдакие прижизненные памятники самим себе… Мы же нежить, Марго! И надо было земле поплыть под ногами, чтоб я хоть что-то поняла и… — Надя заплакала. Жалобно, как ребенок. — Ты пойми, это не поза! Понимаешь, Он ждет нас! Ждет, когда мы очнемся. Он в нас верит. И мы… мы нужны Ему. Может, только за этим и пришли сюда, в этот мир, чтобы это понять.

— Кто ждет-то? — утирая слезы подруге, шепнула Марго.

— Ее Сын. — Надя обернулась к иконе.

— Ну, ты, подруга, того… поехала! Ждет! Больше Ему делать нечего! Маргота резко дернулась и кинулась к двери. Но у порога, точно споткнувшись, обернулась, с усилием сдержала себя и выпрямилась. — Надь… ты прости меня. Перед спектаклем… явилась и вот — голову тебе морочу. Я тебе, конечно, завидую, сама знаешь. Я ведь совсем другое пришла сказать. В нашем возрасте люди почти не меняются. А ты… как бы это сказать… Ладно, скоро твой выход, прима-балерина — тебе сосредоточиться надо. Дай тебе Бог! Ну все, пошла в зал — за тебя кулаки держать…

Маргота вылетела из гримуборной. Надя вновь заперла дверь и встала перед иконой, стиснув на груди руки и закрыв глаза. Ее губы едва заметно зашевелились. Тень от лампады стала расти, она покрыла её, но Надя этого не замечала…

* * *

После премьеры, которая прошла с настоящим большим успехом, — Надю вызывали бессчетное число раз, что свидетельствовало: родилась новая звезда! — её поджидали у шестого подъезда мама, сестра Люба и Николай. В руках у него был скромный букетик ирисов. Мать стояла поодаль, прижимая к груди свою сумочку, — такая старенькая, милая… По изжелта-бледному её лицу текли слезы. Надя кинулась к ней.

Когда они обе чуть успокоились, Любка бросилась к сестре с поздравлениями, но Николай с напускной суровостью оттеснил жену и, поцеловав Наде руку, вручил ей букет.

— Розы ты, поганка, не заслужила! Будешь себя хорошо вести — может, и розы получишь! Хотя, надежды мало. Если человек идиот — это надолго! сообщил ей Николай деревянным тоном, а потом расхохотался, видя как она потупилась. — Ладно, Надён, проехали… Все хорошо, что хорошо кончается. Но дури в тебе, мать, много! А вот танцуешь ты… обалдеть! Прости, не знаю, как у вас принято говорить… Я как будто на другой планете побывал.

Любка рассерженно отпихнула мужа — мол, не знаешь — так и молчи, болван! И кинулась тормошить сестру, зацеловывая и тараторя всяческие восторженные слова. Ужинали они у Любы с Колей — Наде все эти дни перед премьерой было не до домашних хлопот, и приготовление праздничного стола Люба взяла на себя. Темы болезненной не касались. Вернее, двух тем: практически совершившегося разрыва с Володей и недавних страшных событий… Мама о них не знала, Люба — догадывалась…

И все-таки Надя не выдержала — улучила момент, когда Любка с мамой задержались на кухне, и, побледнев, спросила:

— Ну что?

— А ничего! — Николай закурил и пустил дым колечками. — Что ты хочешь услышать? Что все покаялись и стали хорошими мальчиками? Ну, чего уставилась? Желаешь, чтоб отрапортовал? Говорить-то особо нечего — не стали мы пока никого брать. Весь канал отследить нужно. А это ведь не так просто, как сама понимаешь… Чертовски долгая это работа, Надён! — он перехватил её умоляющий взгляд. — Чего, хэппи энд тебе нужен? Так ведь это не театр… Любань, скоро горячее?

Он выдержал паузу, задавил в пепельнице окурок и примирительно поглядел на нее.

— Эх, выдрал бы тебя, коли б не была бабой! А Рамаз твой помер. В тот же день. Как ты позвонила мне с Юго-Западной, мы — на Щелковскую, а он и… Да. То ли от передозировки, то ли… не ясно мне. Тут вообще в этом деле до черта неясностей. Ну, да не впервой, справимся! А ты чтоб близко больше не совалась, поняла? Трясись тут за нее! Балерина… — Он хмыкнул, поднялся, обошел вкруг стола и крепко обнял её. — Ты нам всем живая нужна. Вон от тебя сколько радости! Я вообще-то к балету равнодушен, а тут… Молодец! Валяй в том же духе! Ну что, бабоньки, жрать в этом доме дадут?

12

Едва Надя вернулась домой, — было около часу ночи, — в дверь позвонили.

На пороге стоял Георгий.

— Прости, что нежданно-негаданно… Ты устала… и с премьерой тебя не поздравил. Я звонил — тебя не было… и решил приехать так, наобум.

— Господи, как я рада! Что за дурацкие извинения? И… где ты был?

— Надя… я ушел от Лиды. Совсем.

Она молча, без звука кинулась к нему на шею. А потом отступила в прихожую и распахнула дверь в комнату.

— Это твой дом. Входи!

С минуту мяла в руках его шарф, глядя, как он снимает пальто, потом кинулась в кухню, стала греметь тарелками… Они почему-то не слушались и ускользали из рук. Одна, наконец, разбилась. Тогда она выхватила из ящика с овощами пакет с картошкой, хотела почистить… Бросила.

Георгий подошел к ней сзади, обнял. И стояли они так, чуть покачиваясь, и вода мерно капала из подтекавшего крана. А потом он снял очки и впервые за все это время поцеловал Надю. И поцелуй его запечатал их души нерушимой печатью, отчеркнув всю их прошлую жизнь. И она отлетела. И прошлое стало отдаляться мало-помалу, все быстрей набирая ход. И скоро только слабые его искры посверкивали в темноте. А в глазах у них занялся ровный немеркнущий свет.

И провидели они оба, — разом, одновременно, — всю свою грядущую, подступавшую жизнь, которая, — теперь они знали это! — будет им по плечу… Теперь они справятся с ней — да так, что все рубежи, о которых даже и не мечтали, сумеют преодолеть. Теперь они оба сделают то, что призваны были сделать.

И только уже приготовив ужин и накрывая на стол, Надя заметила в хлебнице сложенный вчетверо лист бумаги. Записку.

«Прости, я наверное тебя не достоен. Устал. Не хочу вечно обламывать голову над твоими вопросами: Зачем? Почему? Ради чего живем? И т. д. И т. п. Хочу просто жить. Это плохо? И, прости, не с тобой. Ухожу. Об имуществе и всяком прочем поговорим после, когда все немного уляжется. Поздравляю с премьерой. Ну все. Пока!»

И витиеватая подпись с росчерком.

Надя записку скомкала, смяла и бросила в раскрытую форточку — за окно. Сняла с пальца обручальное кольцо — и с размаху — вдогонку. Скомканая бумага почти так же как та — в вагоне приуральской электрички — ежилась и корчилась на снегу, точно живое существо. И чернильные строчки медленно расплывались на ней. А кольцо… оно провалилось куда-то… В снег. В ночь.

* * *

… И они — Георгий и Надя — стали жить. И Надя стала учиться. Стала понимать понемногу, что её изначальный вызов, — мол, принимайте, какая есть, а дальше хоть трава не расти и пусть будет как будет, — все её капризное женское естество, принимаемое как должное среди людей её круга… это вовсе не должное! И не естественное… Деланное, скорее…

Эта поза, маска уводила её от прорыва к себе настоящей — к той, которая не пробрасывать силу свою должна, а наращивать и лелеять, как лелеет садовник по осени розовый куст, укрывая его под снегом и лапником…

И возникало в ней постепенно — день ото дня — тихое поступательное движение к силе — к тому, что осознанно надо сделать, не пасуя, не отступая и не перекладывая на других, как привыкла она, прикрываясь личиной природной, а потому обязательной женской слабости. И было это преображение — самое, что ни есть настоящее! Возрастание в себе самой… и выше ещё — на собой.

Поначалу в мелочах — начиная с мелочей… И, кажется, нет ничего ужаснее дней, когда, вроде бы, ничего не происходит… кроме дел, каждодневных, постылых…

Раньше Надя в такие дни вопила: «Праздника хочу! Хочу праздника!!!»

И каким пресным показался бы ей этот труд, если б не сияла где-то там, в глубине ниточка света. А сияла она тайным сверканием бисера, нанизываемого на нее, — на ниточку, которой вышивается неповторимый сокровенный узор…

Да, вот же ты, жизнь, — скрытая, желанная… с виду незначительная и неинтересная, а… живая! Настоящая!

Вот оно! Кажется, началось…

И в чем доказательство блага, преимущества именно такого пути, а не прежнего порхания по верхам… Тяжкой пахоты на ниве изживанья греха, а не прежнего самовластья капризов девичьей, как бы наверняка облегченной духовной природы?

Что такое раскопать в душе клад? Открыть драгоценное в неприметном?

Это просто… и будто завеса падает с глаз, когда видишь это… И зовется путь тоже просто — зовется он путь любви. Когда занимается в сердце свет, с которым не страшно все принять, всем простить. И сказать жизни — да будет! Такая, какую Бог послал… Да будет она благословенна.

А если осмелишься и встанешь на этот путь, — то мир вокруг оживет, и засветит в нем такая непостижимая глубина, — родная, желанная, — что все страхи спадут с души как спадает мглистая пелена с ночного, осиянного звездами неба.

А тот, кто захочет измерить линейкой веру, измерить любовь, — иссохнет сердцем, так никогда её не изведав…

И Надя её изведала.

* * *

… И отцвела весна. И пришло лето. И на Троицу Надя с Георгием стояли в Крестовской суздальской церкви — стояли у алтаря. А перед ними горели золотом ризы епископа Федора — как твердыня предстоял он перед алтарем, перед дарами распахнутых царских врат, свершая одно из семи святых таинств — венчание.

— Силою и славою венчай я! — гремел владыко Федор. И горячий воск венчальных свечей капал новобрачным на пальцы.

И венцы возложены были прямо на их склоненные головы, и крепко охватили им лбы, и высились, увенчанные силой и славой креста.

И пел детский хор чистыми тоненькими голосами, разносящимися под сводами храма, где, кроме новобрачных, не было никого — ни верующих, ни зевак. То был дар владыки Суздальского Валентина, знавшего Георгия с детских лет и бывшего его духовным наставником.

И мир отхлынул от них, а души их поднялись, раскрылись и в цветенье своем растворили все прежние чувства…

И Надя впервые познала, какова же сила и власть священника, предстоящего за них перед Богом — лицом к Лику Его, когда малые сии ведомы им были, а он — предстоятель их душ — оборонял своих деток, заслоняя их от суеты мира сего за своей могучей как башня, облаченной в сверкавшую броню ризы спиной…

И на ризе его, прямо перед глазами у них, сияла роза — золотой, горевший ясным огнем цветок. Символ света, уподобленный солнцу.

А потом новобрачных повезли на Рубское озеро — праздновать. И молодые монашки входили в воду, чтобы вымыть зелень и овощи и сохранить неувядшими их цветы, которые подарили им. И улыбались, радуясь необъятным голубым далям.

А дети из местной церковной школы — те, что пели, и много других, плескались, ныряли и выбегали на травку, и переполнялись июньским теплом щедрого благодатного дня…

А навстречу Наде с Георгием из лесу шел, стуча посохом, — в розовом шел облачении, — сам владыко Суздальский Валентин.

На траве расстелили шкуры и скатерти, положили на них нарезанного хлеба и зеленого луку, соли насыпали, сварили в казане на костре рыбный суп — для монашек, и другой — из тушенки с картошкой и макаронами — для священства, гостей и детей.

Встали вкруг этого земного стола, прочитали молитву и запели величание новобрачным.

— Мно-о-о-гая ле-е-ета! — разносилось над озером, над пропитанным солнцем лесом, над примятой травой и костром, над которым в необъятном казане уже томился плов.

— Многая лета!

Бабочки, — синие, полосатые, — никогда ими прежде не виданные, впархивали в круг трапезничающих и уносились к трепетавшим от легкого ветра кустам, обступавшим лужайку. А чайки подстерегали добычу и, едва священство с детьми уплыли по водам на трех синих катамаранах, ринулись с лету к распаленному казану и стали выхватывать из него обжигающие волокна мяса.

А Надя с Георгием остались сидеть, охраняя от чаек съестное, остались, не в силах уйти от этого самобранного, самого дорогого и доброго в их жизни стола, — остались, чтобы навеки впитать и запомнить святую заботу этого дня, озаренного венчальным светом.

И Надя, — оглушенная, просветленная любовью к миру, молчала… А Георгий, глядя на озеро, где в ясной дали розовела на синем катамаране фигура владыки, стоящего во весь рост, прошептал ей слова из Послания Иоанна:

— В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх…

Загрузка...