Чужая речь

Интересно, а если бы мама не умерла, он бы не рассказал? Так и жил бы дальше на два дома? А Надя осталась бы дочерью половины экрана и никогда не поняла бы, что живет в таком тесном пространстве, и только чувствовала бы, что давит, и не знала, что так нормально: ведь это кино.

Слева – насупившийся, примелькавшийся диван и мама. В халате в зеленый цветочек, штопает его носки. Слюнявит нитку, чтобы продеть в ушко. Справа, отделенная условностью, его любовница – японка, худая, как бамбук, собирается на прогулку. Примеряет маленькую синюю шляпку. Отчим входит к маме, надевает носок, проходит как ни в чем не бывало через разделительную полосу. Приобнимает японку, щекой касается ее щеки. Крупным планом их лица. А теперь только лицо японки. Счастливое.

Микуро приехал в августе.

– Я ваш брат.

Очень изящный, с почти женским подбородком, Микуро ничем не выдавал сына своего отца. На четыре года младше, наверное, еще ходил в начальную школу в Саппоро, когда она начала называть отчима папой.

В первый же вечер он купил настольную лампу и высадил на маленький стол свой гарнизон: Достоевский, Чехов, Толстой.

– Надо утопить в языке, – пояснил Наде, когда она спросила, зачем ему столько книг. – А кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

– Я выросла, я учительница.

– А хотела?

«Наверное, проходит прошедшее время», – подумала Надя. Хорошо бы тоже повторить времена. Всего три: прошедшее, настоящее, будущее, но какая наука.

– Это глупо.

– Мне интересно услышать. Если невежливо, я понимаю. Но мне говорили, русские открытые.

– Я не открытая.

И закрывалась – за дверью.

Когда его запас книг иссяк, он отправился исследовать городские рынки. Принес полное собрание Панаева; в другой раз – Бенедиктова. Но больше всего радовался старому, дореволюционному Гоголю. Ходил с ним на голове по квартире, как фокусник, и смеялся: «Нос не убежал».

– Я собираю язык, а потом пойду в университет.

Язык он собирал в клетчатый блокнот, загонял в квадратные кавычки звуки.

Начался учебный год; Наде, кроме обычной нагрузки, дали классное руководство. Сидела в школе до девяти. Приходила домой и видела за закрытой дверью тонкую полоску света. Не заглядывала, но знала: включил лампу, окружил себя светлым защитным пятном, срисовывает, как картину, аккуратно и точно, прописные русские буквы с учебников, «чистописные».

Может, японка и не худая. Толстая. Крашенная в блондинку. В круглых очках. Без очков. Неважно. Вернуться к экрану. Новая серия: теперь по левую сторону мама и отчим, гуляют по парку. Он срывает ветку сирени, дарит маме. Слева – больница, простыни, врачи. Японка берет на руки ребенка. Тот истошно кричит. Отчим слышит, а мама нет. Машет рукой, посылает воздушный поцелуй. Мама садится на скамейку и смотрит на небо. Отчим перелезает через кусты, снимает разделительную полосу, ставит ее обратно, отряхивается, заходит в палату. Дарит Той сирень, берет на руки Того. Застывает. Титры.

В декабре, как нарочно, в школьные каникулы, Надя заболела гриппом и сидела с Микуро дома.

– Зачем ты ничего не ешь? И не пьешь.

– Пила. Чай. Закончился уже.

Микуро приподнял круглую крышку.

– Врешь. Полон половину.

– Не вру. Смотри. Пустой.

Надя наклоняет чайник. На секунду они застывают над столом, как будто ожидая, что из носика выйдет ответ.

– Чаинки. Если чайник полон, не всегда можно пить. Иногда носик забивают чаинки.

Микуро уходит и возвращается, приносит хурму, солнце на белой тарелке.

– Красиво, да?

– Дрессировщицей. Я хотела стать дрессировщицей, – сдается Надя.

– А я поэтом. Или режиссером.

Через несколько дней Микуро собрался на прогулку в городской парк. Закидывая в бездонный рюкзак термос, спросил: «Пойдем?» И Надя, в первый раз после болезни, вышла из дома.

Брели по длинной аллее, мимо детских площадок. Он шел медленнее, чем привыкла ходить она. Остановились на набережной. За спинами оставалось кольцо обозрения. На Островах, говорил он, недостаточно говорят. Меня называют болтливым, говорил он, люди звали даже чуть-чуть дураком, немножко идиотом. Камушки речи он проглатывал, не замечая. Рассказывал о Чехове, а Надя пыталась вспомнить, читала ли то, о чем он рассуждает, и вспомнить не могла: оттого ли, что вовсе не читала, или от языка, в котором и знакомое становилось неузнаваемым. Микуро достал термос.

– Сладкий. Без чаинок.

Дорога домой тоже была с ним, как язык, – неузнаваемой.

– Знаешь, с тех пор как он уехал, я все смотрю как кино. Мне даже странно слышать свой голос в этом кино. Я только в прошлом могу взять и вытащить что-то настоящее, что происходило, нет, происходит, по-настоящему. Я не видела. А теперь вижу. Понимаешь?

– Зачем ты с ним не говоришь? Он любил тебя.

– Любит, – механически поправляет она и плачет. – В настоящем… времени… я люблю… он любит… она любит.

И голос, и щеки у нее в слезах. Микуро кивает.

– Скажи ему. В будущем.

Загрузка...