В этом бесчеловечном посюстороннем лагере, называемом жизнью, ты, Шара, была единственным моим утешением.
Не жалей меня: я прожил идеальную жизнь. В своем роде, конечно. Нужно только это понять, осознать; осознание этого и было моей жизнью. Но теперь — конец. У меня больше нет повода существовать, потому что нет больше того состояния бытия, суть которого — выживание. Теперь мне пришлось бы жить как взрослому человеку, который не мальчик, но муж. Но уже нет охоты. Мне не хочется уходить из тюрьмы, в то бескрайнее пространство, где сойдет на нет и рассеется моя никому не нужная…
Уж не хотел ли я сказать тут: трагедия?!
Смешно.
Я любил неисчерпаемую зелень растений, любил воду. Любил плавать; и, пока не узнал ее, думал, что любил женщин.
Я пережил, испытал все, что для меня было возможно пережить и испытать. Меня едва не убили, и я едва не стал убийцей. То есть я ведь… как раз собираюсь убить.
Ты часто видела, как я горблюсь над стопой бумаги. Если что знаешь, молчи. Литератор будет тебя выспрашивать. Я честно попробовал сформулировать ту… А, все равно. Не получилось. Ничего нет, ничего. Я ничего ему не оставил. Не о чем мне говорить. Не хочу ставить свою палатку на толкучке литературного рынка, не хочу раскладывать свой товар. Слишком он некрасив, не для человеческих рук. Не хотелось бы мне, чтобы его брали в руки, вертели, щупали — и бросали назад. Я закончил свои дела, и больше это никого не касается.
Начинаю чувствовать себя странно. Так здорово, что я за чертой… так здорово все сложить, отложить, погрузиться в праздность. Больше мне никакого дела до нагромождения мучительных, омерзительных вещей, каковое нагромождение я собой представляю… Спасибо за все… спасибо за сон…
Вот таким оно было, это письмо. Слово в слово. Прочитав его в первый раз, я не воспринял его во всей полноте. Лишь ощутил триумф, мрачный триумф собственной правоты. Тут были все доказательства того, что я не ошибся. Вот же он, роман! То есть его тут нет, но зато есть не подлежащие никакому сомнению свидетельства, что Б. написал его, что роман, да, существует, что существование его — факт, неопровержимая реальность. Вот только последняя фраза заставила меня ломать голову. Спасибо за сон… Что он понимает под словом «сон»? Не имеет ли он в виду Кальдерона, которого так любил, особенно пьесу «Жизнь есть сон»? El delito mayor del hombre es haber nacido — «Величайшее преступление человека — тот факт, что он родился на свет»: сколько раз, сколько раз слышал я из уст Б. эти слова, сказанные задолго до Шопенгауэра.
Да, может быть, это странно, но уж так я думал. Сам понимаю, что это — извращенный способ мышления литературного редактора, который даже самые очевидные факты жизни способен воспринять, только призвав на помощь чуть ли не всю всемирную литературу. Пусть служит мне оправданием, что такой способ мысли вместе с тем — по крайней мере, на недолгое время — избавляет от боли, от необходимости во всей полноте реальности переживать страшные мысли бедного моего друга и его ужасный удел. Эта инстинктивная потребность защиты, этот протест против реальности даже заставили меня задаться вопросом о подлинности письма. Текст вроде бы не оставляет сомнений в его абсолютной спонтанности: в конце ты словно видишь, как перо выпадает из рук Б. Можно этому доверять? Действительно, ведь не так-то легко определить, где граница между стилизацией и реальностью, особенно если ты имеешь дело с настоящим писателем, размышлял я; эти писатели стилизуют себя до того, что в конце концов, как говорит пословица, стиль становится человеком.
Но вопрос о том, не является ли прощальное письмо фикцией, которая лишь имитирует постепенное угасание сознания, умирание, просто теряет всякое значение рядом с другим вопросом: если речь не идет о какой-то реминисценции Кальдерона, то почему Б. благодарит Шару за сон? Точнее, почему он благодарит Шару? Если верить тексту, в этот момент он, как говорится, уже находится в объятиях Морфея, и две женщины плывут вместе с ним по черной реке; вторую, вне всяких сомнений, зовут Юдит…
А может, за сон он благодарит не Шару, а Юдит? По спине у меня побежали мурашки… Мне вспомнилось, что время от времени Б. навещал Юдит в ее поликлинике и просил у нее лекарства: об этом мне говорил еще сам Б. И вдруг для меня стало абсолютно очевидно, что исчезнувший роман как-то должен быть связан с Юдит. Но — как?
До сих пор это были лишь мысли, холодные мысли. А сейчас я вдруг ясно понял, что должен поговорить с Юдит. Должен ей позвонить. Должен встретиться с ней. Но, потянувшись к телефону, я почувствовал, что руки, ноги мои отказываются мне подчиняться.
Юдит я не видел лет пять. Вернее, последний раз все же видел — на похоронах. Она опоздала немного — и встала чуть поодаль от нас, от бывших ее друзей. Она держала за руки двух детишек, мальчика и девочку, и ушла с ними еще до завершения церемонии. Я старался забыть ее, но безуспешно. Она чуть-чуть пополнела по сравнению с прежними временами. Выглядела уверенной в себе и неприступной. Целых два дня после похорон меня неудержимо тянуло мастурбировать. Это была словно злая и унизительная метафизическая кара за те несколько месяцев, когда я находился в любовной связи с женой моего кумира и лучшего друга.
Не хочу говорить об этой связи. Да и не могу. Трудно сказать, что это, собственно, было, какое название тут подошло бы. Сексуальная тяга? Да, несомненно; но смешанная — по крайней мере, у меня — со страхом, отвращением, ненавистью к себе самому и в то же время с необъяснимым наслаждением. Я узнал все бесстыдные тайны Юдит, в то время как сама она становилась для меня все большей тайной. В конечном счете я стал бояться ее, как боялся и самого себя.
Я знал, что за это время она вышла замуж, живет в Буде, в прекрасном особняке, муж ее — архитектор. Что она — скажем так — покинула наш круг. Не хочу знать, что я об этом думаю. Позже, когда я почувствовал, что мне придется — ради романа, только ради исчезнувшего романа — прибегнуть к жестким, а то и жестоким средствам, я обратился за помощью к Шаре.
— Чего ты хочешь на самом деле? — спросила Шара. — Отомстить победителям?
Вопрос ее поразил меня; однако еще больше поразил мой собственный ответ. Я хорошо его помню, потому что слышал его как бы со стороны, словно говорил не я, а кто-то другой.
— Нельзя взять и выйти из прошлого так просто, как она это себе представляет. Свежей и ароматной, как из ванны с использованной мыльной водой.
Потом я долго объяснял — и пытался убедить Шару, а может, и себя самого, — что сказал вовсе не то, что сказал. Шара на это ответила, что утрата и скорбь не ожесточили ее; в отличие, видимо, от меня. И добавила, что сейчас чувствует к Юдит не ревность, а скорее что-то вроде (она с трудом подобрала слово)… что-то вроде братской любви. И пояснила, что мне это, видимо, непонятно, да и не может быть понятно, мужчины вообще не очень-то понимают такие вещи, не понимают, что ненавидеть легче, чем любить, и что ненависть — это любовь проигравших.
Я ничего не ответил, и мне самому это было удивительно.
Боюсь, с тем, что последует — или последовало — дальше, я не сумею справиться. Нет во мне для этого свидетельской — да будет позволено мне так выразиться — уверенности некоего вечно недвижного взгляда. Я давно заметил: у писателей, настоящих писателей (и тут я не стану скрывать, что настоящий писатель мне известен лишь один — Б.) этот взгляд беспристрастно и неподкупно отмечает, фиксирует даже самые тяжелые, и в эмоциональном, и в физическом плане, события, в то время как другая, так сказать, повседневная сторона их личности полностью отождествляется с этими событиями, — как это происходит у всех других людей. Возьму даже на себя смелость сказать, что писательский талант — по крайней мере, в значительной мере — и есть, может быть, не что иное, как этот недвижный взгляд, эта отчужденность, которую затем можно заставить заговорить. Всего каких-то полшага, дистанция всего в полшага; сам же я всегда иду вместе с событиями, факты всегда сбивают с толку и погребают меня под собой.
Короче говоря, я позвонил Юдит. Позвонил в поликлинику, где она работала врачом-дерматологом. Говорила она со мной без всякого дружелюбия. Я бы сказал, даже не выслушала меня. А когда я позвонил снова, послала к телефону медсестру. Та сказала: доктор как раз занята с больным. При этом не было сказано, мол, позвоните через некоторое время или что-нибудь в этом роде. Я и не пытался больше звонить в поликлинику. Я позвонил ей домой. Причем в такое время, когда, насколько мне известно, люди садятся ужинать. В трубке звучал приятный мужской голос. Я представился и попросил к телефону «госпожу доктора». Я услышал в трубке: «Юдит! Это тебя, твой больной!» Потом — Юдит. Голос у нее был раздраженный, но в то же время, может быть, чуть испуганный. «Вам срочно? До завтра дело не терпит? Хорошо, позвоните мне завтра в поликлинику!» Я набрался наглости и спросил, когда она принимает. «После обеда. С трех до восьми», — ответила она, как мне показалось, раздосадованно. Помню еще, что я был невероятно доволен. Положив трубку, я, что скрывать, пробормотал вслух: «Ах ты, бестия!»
Но следующие два дня я ее не тревожил. Пускай поварится в собственном соку, думал я; или что-то в таком же духе. И в самом деле, она стала куда уступчивее, чем два дня назад; хотя все же сопротивлялась достаточно. «Что ты, собственно, от меня хочешь?» — «Поговорить», — сказал я. Она ответила, что уже слышала это; о чем я собираюсь говорить? «Узнаешь», — сказал я. «И еще я тебя очень прошу, не звони мне домой, хорошо?» — «Я бы не стал звонить, если бы ты меня не отшила», — ответил я. И предложил встретиться в каком-нибудь эспрессо. Она отказалась. Она все отвергала, что я ни предлагал. «Приходи в поликлинику». Но тут отказался я. О том, где и как мы должны встретиться, у меня было совершенно четкое представление: на террасе кафе на набережной Дуная. Была весна. Я хотел видеть, как она быстрым шагом идет ко мне, одетая в весеннее платье. В конце концов она подошла не с той стороны, откуда я ждал, и слишком быстро, так что я заметил ее, когда она уже стояла у столика.
Что говорить: такие мелкие промахи, такие неловкости тоже нужны. В известном смысле они оправдывают твое бытие, доказывая лишний раз, что ты — человек, которому никогда и ничто не удается.
Прошло несколько неприятных минут, которые можно было заполнить только банальными словами. Помню, на вопрос, заданный Юдит, я с пошлой, фальшивой ухмылкой ответил:
— Просто увидеть тебя захотелось.
— Недавно видел! — сказала она.
— Недавно? Когда?
— На похоронах.
Ужасный диалог. Лишь сейчас, когда я пишу это, мне становится ясно, как он ужасен. Передо мной вдруг встала та картина, на кладбище. Хмурый, сырой, слякотный день. В небе несутся клочья разодранных туч, время от времени припускает холодный дождь. Траурная процессия невелика. Речей над гробом не произносит никто. Суровый, языческий ритуал, без единого слова прощания. Кто этого хотел? Кто отдал такое распоряжение? Интересно бы знать, но я не знаю. Как могло стать, что мы совсем не говорили об этом? О том, чтобы Б. похоронили достойно? Как может быть, что никому из нас и в голову не пришла подобная мысль? Помню, я смотрел на Шару. Она рыдала, беспомощно и покорно; страдание полностью завладело ею, словно болезнь. Склоненная голова Облата, его руки, сцепленные на животе поверх дождевика. Пустой взгляд Кюрти, устремленный куда-то в пространство. Два служителя в черной форме торопливо запихивают урну в черный фургон. У меня возникает беспокойная мысль: а дал ли им кто-нибудь на чай? Меж рядами могил появляется, торопясь, Юдит с двумя малышами. Они останавливаются в отдалении. Я даже не смел смотреть в ту сторону. Фургон трогается. За ним движется траурное шествие. Не знаю, присоединилась ли к нам Юдит. Возле колумбария я ее не видел. (Конечно, это вовсе не значит, что ее там действительно не было…)
К счастью, к нам подошла официантка. Юдит заказывать отказалась.
— Нет смысла, — сказала она. — Поверь, никакого смысла нет в этом. — Она была напряжена: вот-вот встанет и уйдет. Но она не встала. Официантка молча стояла возле нас. Я предложил Юдит кофе. Она пожала плечами. Я вдруг поймал себя на том, что осыпаю ее дурацкими упреками.
— Конечно, ты очень заботилась, чтобы никто не нарушил твою одинокую скорбь. Стояла там, отдельно от всех, в черном костюме, одной рукой держала девочку, другой — мальчика…
— Это мои дети, — сказала Юдит. — Я забрала их из детского сада. Ты что, хотел бы, чтобы я заперла бедных в машине, будто щенят?
— Но там были твои старые друзья. Облат, Кюрти, Шара, я, другие… У тебя ни единого слова для нас не нашлось, — жалобно, словно обиженный подросток, говорил я.
Юдит молча помешивала кофе. Потом медленно подняла на меня холодный взгляд.
— У меня теперь другая жизнь, Кешерю, — сказала она.
— У нас у всех другая жизнь.
— Ты все философствуешь. — Она досадливо вздохнула. — Ты меня пригласил, чтобы что-то сказать. Говори… Через пять минут я должна уходить.
— Я тебя не задерживаю. Можешь уйти в любой момент. При условии, что отдашь мне последний роман Б.
Чувствую, что слегка отрываюсь от… От чего, собственно? От реальности? Как можно оторваться от реальности, от этого абсолютно неуловимого и непостижимого понятия, к которому — слава Богу — воображение мне никогда не позволяет приблизиться. Я бы сказал, что всего лишь непроизвольно драматизирую диалоги, которые помню лишь в общих чертах и которые, я уверен, на самом деле были куда более серыми и банальными. Наверное, в растерянности я сразу начал с того, что некоторые обстоятельства дают мне основания подозревать: перед смертью Б. написал роман. Те же обстоятельства подсказывают мне, что роман находится у нее, Юдит. А если так, то не соизволит ли она… и т. д.
В первый момент Юдит выглядит ошеломленной, потом принимается энергично протестовать. Роман? Какой роман? Она ни о каком романе не знает.
— Господи Боже, о каком романе ты говоришь?
— О том романе, который он закончил перед смертью. И передал тебе, или в рукописи, или в машинописи.
— Откуда ты это взял? Он что, говорил тебе? Или, может, написал? В завещании, в каком-нибудь письме?..
— Видишь ли, Юдит… Если до сих пор я только предполагал, то теперь абсолютно уверен: рукопись у тебя.
— В самом деле?
— Почему ты не хочешь отдать ее?
— По простой причине: рукописи не существует.
— Должна существовать, — заявляет Кешерю. Он настолько уверен в своей правоте, что едва ли не ощущает под пальцами исписанные, чуть помятые листы, слышит шелест перелистываемых страниц. Откуда в нем эта уверенность? Он сам не знает. Но он настолько убежден в обоснованности своих требований, что повергает Юдит в отчаяние.
— Ты сейчас — просто какой-то частный сыщик из американского детектива, — жалобно говорит она. — Устраиваешь мне перекрестный допрос. По какому праву? Откуда ты взял, что существует какой-то роман, если ты ничего о нем не знаешь? А если и существует, то почему он должен быть у меня? Ты что, не знаешь, что мы пять лет как развелись?
— Не имеет значения. Я знаю другое: в нем все еще было смутное чувство вины по отношению к тебе. А чувство вины — единственное, что по-настоящему связывает людей.
— Я знаю и другие чувства, — говорит Юдит.
— Например? — Вопрос звучит, может быть, несколько более вызывающе, чем хотелось бы Кешерю. Юдит, разумеется, не отвечает; точнее, ее молчание и есть ответ.
— Наверное, ты тоже чувствовала себя по отношению к нему виноватой, — продолжает Кешерю. — Иначе бы ты ему не звонила время от времени.
— А это ты откуда знаешь?
— От него.
Тишина.
— Тебе ведь известно, у него всегда что-нибудь болело. Я выписывала ему снотворное, успокаивающее, обезболивающее…
— И ничего другого?
— Другого? Чего — другого?
— Например… — Кешерю немного колеблется, но потом все-таки произносит: — Например, морфий.
Снова воцаряется тишина. Тишина, которая предшествует нелегким признаниям.
— Причина смерти Б. — передозировка морфия, — говорит Кешерю, словно желая подбодрить Юдит.
— Гениальный вывод! Ты сам-то себе не противен, Кешерю? Я тоже знаю причину его смерти. Но что тебе известно? Ведь ничего, абсолютно ничего! И ты при этом делаешь такие подлые умозаключения. Прежде всего: не воображаешь ли ты, что я, дерматолог, прописываю морфий амбулаторным больным?! Да еще в инъекциях?!
— Тогда где, черт возьми, он добыл морфий?
— У меня.
— Что-то я не пойму… — большими глазами смотрит на нее Кешерю.
— Где тебе! — говорит Юдит. — Ты хоть когда-нибудь что-нибудь понимал? Рецепт я могла ему выписать в любом эспрессо, для этого ему вовсе не надо было приходить в поликлинику.
— Ну? — недоумевает Кешерю.
— Он все время норовил прийти, — говорит Юдит. — Сидел там, в очереди, среди кожных больных. Ужасно было… А однажды я поняла, почему он приходит.
Однажды вечером, завершив прием и проверив содержимое шкафчика с медикаментами, Юдит с испугом обнаружила, что запас морфия существенно убавился. Мало того что его предстояло каким-то образом пополнить: перед ней замаячил кошмар любого практикующего врача — тайный морфинист, который приходит на прием, чтобы добыть свою ежедневную дозу. Не будешь же каждую минуту запирать шкафчик на ключ, а ключ прятать в карман. Откроешь, закроешь, ключ оставишь в замке. Любой врач знает, на что способен морфинист, когда ему позарез нужна доза. Юдит просмотрела список больных, которых осматривала сегодня. Б. заходил к ней еще до начала приема. И тут она вспомнила вдруг, что на пару минут выскочила из кабинета; Б. срочно понадобилась ручка, а у нее не нашлось под рукой. На следующий раз, когда он у нее появился, она сама устроила так, чтобы ненадолго оставить его одного в кабинете. И с тех пор старалась принимать Б. исключительно в подходящий момент. Необходимую дозу она каждый раз оставляла в стеклянном шкафчике, и каждый раз коробочка исчезала оттуда.
Кешерю, потрясенный, бормочет что-то. Потом говорит: «Но это же… это же… так же нельзя!» Лицо Юдит остается твердым. Она вполне может представить и более страшный вариант.
— Более страшный? — с ужасом смотрит на нее Кешерю. — Это какой же?
— Например, поставить его на учет, чтобы он ходил в районную поликлинику, сидел среди опустившихся наркоманов, в ожидании официально разрешенной дозы. Которую выдают «зависимым». Иначе я просто не представляю, как бы он добывал свой морфий.
Кешерю некоторое время молчит, не в силах собраться с мыслями.
— Он, значит, был морфинистом? — говорит он наконец.
— Можно сказать и так. Где-то, когда-то начал, завязать не сумел… А так я хотя бы держала его на терпимом уровне, могла контролировать дозировку…
— Но почему ты молчала?
— А кому было говорить?
— Мне, например.
— Ну а если бы сказала? Ты бы что сделал: послал его на принудительное лечение?
Кешерю снова молчит. К такому вопросу он не был готов.
— Или заставил бы его перейти на другой наркотик? — безжалостно продолжает Юдит. — Более сильный?
Кешерю молчит.
— Ну что, — продолжает Юдит, — успокоился, моралист. Частный детектив. А теперь открой уши, я скажу тебе нечто важное. Если он и был способен пропускать инъекции, то только ради того, чтобы скопить дозу побольше. Если и способен был на такое самовоздержание, если способен был терпеть это, значит, на все был готов. Понимаешь ты, Кешерю, что это значит? Ведь ты понятия не имеешь, Кешерю, какие муки должен был выносить Б., ты понятия не имеешь, что такое для морфиниста остаться на какое-то время без морфия!
Они молчали.
— Стало быть, ты считаешь, — заговорил наконец Кешерю, — он готовился?
— Именно, — ответила Юдит.
— Давно. И систематически…
— Другого объяснения быть не может.
— И ты ничего не замечала?
— Ничего. Он всегда получал столько, чтобы продержаться до следующего посещения. Более того: он получал все меньше, потому что я решила постепенно отучать его от морфия.
Некоторое время они опять молчат.
— Что ты, собственно, хочешь услышать от меня, Кешерю? — заговорила наконец Юдит. — Дозу он все равно бы собрал, даже если бы получал морфий официально… Только… ценой каких унижений!.. И еще кое-что скажу тебе, Кешерю… Только чтобы удовлетворить твои морализаторские потребности. Знаешь… если бы я в самом деле увидела по нему, что он сыт этой жизнью по горло, что с него достаточно… и если бы он спросил меня, как, каким образом… Если бы вдруг обратился ко мне за советом… Понимаешь, что я имею в виду? Ничего лучшего я бы и посоветовать ему не могла. Потому что такой способ — самый легкий, самый доступный… И если тебе придет теперь в голову спросить, не мучают ли меня угрызения совести, я…
Она не договорила. У нее вдруг кончились силы — как будто без всякой связи с ее словами. Но тем более я был ошеломлен этим. Она едва успела спрятать лицо в ладони; ее затрясло от сдавленных рыданий. Должно быть, она сжала зубами носовой платок: плач был глухой, прерывистый. Кешерю, растерянный и беспомощный, наклонился к ней, пытаясь утешить.
— Пойдем отсюда… Пойдем, — прошептала Юдит.
Они встали. Кешерю заплатил за кофе. Потом взял Юдит под руку.
Я просто привел ее домой. Сюда, к себе. Самым естественным образом. Без всяких низменных задних мыслей. Да и куда я мог еще ее отвести? Она шла со мной без сопротивления, без возражений. Я спросил, могу ли я сделать для нее что-нибудь. Не хочет ли она привести себя в порядок, не желает ли что-нибудь выпить?
— Что? — спросила она.
— Ну… скажем, водки.
Но я видел: она и слышит, и не слышит меня. Она огляделась.
— Все еще здесь живешь… Ничего не изменилось. Даже ремонт с тех пор, наверное, не делал.
— Не делал. А надо бы, — заметил я, между прочим. — Садись, садись, — подтолкнул я ее, чтобы она не стояла на пороге.
— Сюда? — спросила она, останавливаясь перед бархатным креслом. Она уже улыбалась. Чтобы сохранить спокойствие, я подумал, что везде есть какое-нибудь «то самое» кресло, «то самое» канапе, везде есть какой-нибудь «тот самый» предмет обстановки. Я снова спросил, не хочет ли она выпить.
Она устроилась в кресле. Лицо у нее было задумчивое.
— Водка. Черешневая палинка. Смешанная фруктовая палинка… — принялась она перечислять с мечтательным видом.
— Старые добрые времена, — попробовал я поддержать шутливый тон. Она не ответила. Но сразу как-то подобрела, стала совсем как в те, старые времена.
— Как ты живешь-то, Кешерю? — спросила она. Она всегда звала меня по фамилии, и в свое время мне это очень нравилось.
— Как частный сыщик из американского детектива, — опять попробовал я сострить.
— А как живет частный сыщик?
Тут я задумался:
— В одиночестве. В ожидании счастливого случая.
— И какого счастливого случая ты ожидаешь?
— Я? Ну разве что такого, какой еще могу упустить.
Она засмеялась.
— Любовь? — спросила она затем.
— А, брось.
— Женщины?
— Какая-нибудь профессиональная проститутка иногда. Иногда — литературная шлюха. Иногда — то и другое в одном бокале.
В груди у меня опять стало расползаться ледяное недоумение. С кем я разговариваю? И о чем? Ужасный это был диалог: мучительный, унизительный, невыносимый.
— Давай выпьем что-нибудь, — снова предложил я. Встал, открыл бар. — Дома только водка, — подвел я итог. Странно, но после этих слов лицо у нее вдруг изменилось: я бы сказал, протрезвело.
— Водку я давно не пью, — сообщила она с довольно мрачным видом. И мне ничего не оставалось, кроме как спросить:
— А что пьешь? Шампанское?
— Шампанское — да, пью.
— Поди, марочное? — сказал я.
— Да уж, «Дом Периньон», — кивнула она. Мы помолчали.
— Как-то фальшиво это все, Кешерю, — заговорила она снова. — Я ведь понимаю, куда ты клонишь. Только ни к чему это. Муж у меня архитектор, зарабатывает неплохо, живем мы душа в душу. Но суть не в этом. Совсем не в этом.
— А в чем? — спросил я, чувствуя, как наваливаются на меня отчаяние и сознание безысходности.
— Не знаю, имею ли я право говорить, — слышал я ее голос. — Когда я сижу в этом кресле…
— Говори, Юдит, смелее. Говори все.
— А ты не возненавидишь меня?
— А если возненавижу?.. Не все ли тебе равно?
— Не знаю, не отдалит ли это меня от людей. От всего на свете. От мира.
— Большая потеря… Мир — гнусная штука.
— Не знаю, можно ли… Если все учесть… Не знаю, грех ли это…
— Теперь ты меня заинтриговала, Юдит… Ну говори же наконец!
Несколько мгновений она еще колебалась.
— Я счастлива, Кешерю, — прошептала она, словно некую тайну поверила. Хотя тайна ее предназначалась вовсе не мне.
Когда она произнесла эти слова, я почувствовал себя обойденным, лишенным всего. У меня отобрали самое дорогое, хотя у меня ничего и не было.
Должно быть, тут я и потерял голову! Помню только какую-то горячую сумятицу, борьбу, насилие, тепло плоти. Грудь ее была у меня в ладони, палец другой руки через ткань белья тискал ее клитор. В конце концов я пришел в себя от того, что ничего не произошло. Что я держу в руках деревяшку, куклу, покойницу. И лишь тут осознал, что я делаю.
Я отпустил Юдит.
Мы молчали; так люди молчат, совершив нечто постыдное.
Я пробормотал слова извинения.
Она сказала:
— Знала ведь я: это слово невозможно произнести без последствий.
Затем:
— Не могу я с тобой переспать из одной ностальгии! Или во имя былой дружбы.
Затем:
— Я люблю своего мужа. И с тех пор как люблю его, и себя полюбила.
Полуотвернувшись друг от друга, мы поправляли свою одежду. Если правильно помню, я снова оправдывался.
— Совсем меня одолели прежние чувства, — сказал я.
Она как раз красила губы, держа перед собой зеркальце. На миг у меня возникло обманчивое ощущение, что мы с ней все-таки переспали сейчас. Наверное, это из-за губной помады. После наших свиданий она всегда подкрашивала губы.
— И что же это за «прежние чувства»? Если бы нужно было дать точное определение, что бы ты сказал? — спросила она, строя в зеркало гримаски.
— Что это было безумие. Помешательство. Но тот вид помешательства, который я все-таки назвал бы любовью, — ответил я, сам испытывая неловкость из-за того, насколько бессодержательны были произнесенные мною слова. До меня вдруг дошел весь абсурд нашего положения, до меня вдруг дошло, что историю нашу, как любую другую историю, нельзя ни разумно осмыслить, ни вернуть в настоящее, что она закончилась, отлетела, канула, что нам больше нет никакого дела друг до друга, точно так же, как едва ли есть какое-то дело до собственной жизни. И еще мне подумалось: единственное, что еще может восстановить процесс, возобновить целостность жизни, — это литература, и что мы, собственно, оказались здесь потому, что я должен получить потерянный роман Б.
Меня так захватили эти мысли, что слова Юдит теперь долетали ко мне откуда-то издалека.
— Ты же меня просто-напросто бросил. Устроился преподавателем в какой-то провинциальный вуз. Даже адрес свой скрыл от меня.
Да, она говорила правду. Только так смог я избавиться от этой связи, которая давала мне столько радостей, но в то же время и столько страданий… Я вдруг со страхом увидел, что она уже взялась за ручку двери, и, не найдя ничего лучше, спросил, не вызывали ли ее в полицию.
— В полицию? Зачем? — Она остановилась, обернулась ко мне, отпустив ручку. Я поведал ей о разговоре с полицейским, потом сказал, что если ее до сих пор не трогали, то, уже наверное, и не будут, и что ей нечего опасаться: ведь то, что она сделала — если она не посвятила еще кого-нибудь, — доказать невозможно.
Я видел, она успокаивается, и тогда спросил: есть ли у нее какое-нибудь объяснение, почему Б. покончил с собой?
— Перегорел, — подумав, сказала она тихо и, как мне показалось, с болью. — Сопротивление исчезло, перед ним открылся весь мир. А искать себе новую тюрьму ему надоело.
Да, звучало это неплохо. Я спросил, встречалась ли она с Б. незадолго до смерти. Или, может быть, разговаривала с ним?
— Ни то, ни другое, — сказала она.
— Тогда как попала к тебе рукопись? — спросил я.
— Какая рукопись? Ты опять про этот роман? Почему ты не можешь поверить, что никакого романа не существует?
— Потому, — сказал я, — что он должен существовать.
— Что ты вбил себе в голову? Что за мания? Почему ты мне не веришь?
— Послушай, Юдит… Не мог он так умереть. Любой другой мог бы, а он — нет. Или неправда, что он умер, или — что не оставил после себя что-нибудь. Его смерть — это факт. Остается второе: его наследие — не полное. Чего-то в нем не хватает. Не хватает итоговой вещи, КНИГИ. Без нее он не ушел бы. Настоящему писателю подобное дилетантство несвойственно.
— Опомнись, Кешерю. Что за бред ты несешь!
— Не думаю, что это бред. Юдит, меня на этом поприще удерживает только вера. Что такое редактор без веры, без духовной цели? Что такое редактор в жестоком, безграмотном мире, где цензура пронизывает все? Никто и ничто. Слуга, выправляющий чужие сочинения, буквоед-корректор… Но я верю в литературу. Человек живет, как червь, а пишет, как боги. Когда-то люди знали, но потом забыли великую тайну: мир состоит из разрозненных черепков, мир — непроглядный, беспорядочный хаос, и единственное, что поддерживает его как целое, это письменность. Если есть у тебя некий образ мира, если ты не забыл все, что происходило, если у тебя вообще есть мир, — этим ты обязан письменности, литературе; связь вещей в мире, связь тебя с миром беспрестанно творится невидимой, скрепляющей нашу жизнь паутиной, логосом. Есть древнее, библейское слово: «книжник». Оно давно вышло из употребления. Книжник — не то, что талант; книжник — не то, что хороший писатель. Не философ, не языковед, не стилист. Если он даже косноязычен, если ты не сразу его понимаешь, все равно: книжника ты узнаешь с первого взгляда. Б. был книжником. То, что он оставил, не должно потеряться, потому что он оставил это для нас. В этом кроется его тайна. Написанное им принадлежит не только ему, но и нам. И то, почему он сделал то, что сделал, тоже касается всех нас. Если я буду знать почему, то я узнаю, должен ли я следовать его примеру или могу выбрать иное решение. Возможно, то, что я должен понять, всего каких-нибудь пять слов, но эти пять слов — ключ ко всему. Конечный остаток, смысл бытия…
— Ключ ко всему, конечный остаток… Я начинаю бояться за тебя, Кешерю.
— И правильно делаешь, Юдит. Ты должна отдать мне рукопись. Я должен прочесть ее, отредактировать — и сделать доступной людям. Не уклоняйся от вопроса, Юдит. Я пойду до конца. Если надо, прибегну к шантажу…
— И чем ты собираешься меня шантажировать?
— Еще не знаю. Придумаю. Поговорю с твоим мужем…
— Только не это, Кешерю!
— Смотри-ка, ты испугалась!
— Не вздумай изгадить мне жизнь. Смысла в этом все равно нет, ты ничего не добьешься. Мой дом, семья очень далеки от…
— Тебе не удастся меня переубедить. И разжалобить не удастся. Я ни перед чем не остановлюсь. Я способен на все, Юдит.
— Да. Вижу. И боюсь тебя.
Мне нравилось с тобой жить, Адам, потому что ты никогда не пытался разрушить ту крохотную дистанцию, которая, видимо, нужна в каждой любви.
Помню, как я в тот день ждала тебя. Ужин я накрыла на террасе, зажгла свечи, благо весенний вечер был тих и безветрен. Детей я уже накормила и уложила. Вскоре послышался шум подъехавшей автомашины. Стояла такая тишина, что я отчетливо различала даже жужжание механизма, поднимающего решетку на въезде в гараж, потом глухое урчанье двигателя, звук открывающейся двери, твои шаги, потом наконец твой голос: ты звал меня. Я побежала к тебе, острый каблук застрял на мгновение в какой-то невидимой щели на полу, я едва не упала.
Мне бы хотелось еще отчетливее помнить эту минуту, которая не повторится уже никогда. Так странно, когда уходит любовь. Мир вокруг тебя вдруг становится серым, холодным, понятным, трезвым и — далеким-далеким.
К тебе явился некто, фамилия его — Кешерю. Он сказал, что хочет сообщить тебе нечто очень важное. Он говорил очень странные вещи. Потом положил на твой стол папку с бумагами и ушел. В папке было семьдесят восемь машинописных, густо заполненных страниц: всякие тексты, заметки, афоризмы. Ты читал их до самого вечера. На тебя словно рухнула какая-то тяжесть. Теперь ты уже не тот человек, что был до сих пор, и я для тебя совсем не та же, не прежняя. Перед тобой открылся неведомый мир, и ты догадался, что я тоже явилась из этого мира. Ты понял, как мало, собственно, ты обо мне знаешь. Может, из чувства такта, может, из трусости, но ты никогда не стремился копаться в той гнусности, которую, прикрыв благотворным туманом, принято называть «прошлым». Ты понял, что у меня есть другая, тайная жизнь, о которой я никогда тебе не рассказывала. Спустя пять лет супружества тебе пришлось сделать вывод, что в действительности ты почти не знаешь меня.
В этот момент я почувствовала: это — конец. Конец всему, что я выстраивала годами, оберегала, лелеяла. Я поняла: спасения нет, как я считала прежде; и не знаю, почему я считала, что оно вообще возможно.
Что ты хочешь обо мне узнать? Все, ответил ты. Все, о чем до сих пор мы молчали. И все-таки ты явно не знал, с чего начать. Может, вот с чего: кто, собственно говоря, этот Кешерю? Сам он считает себя лучшим другом Б., ответила я. Только вся штука в том, что у Б. не было лучших друзей: у него вообще не было времени на дружбу и не было необходимости в друзьях. Тебе не понравился тон, в котором он говорил обо мне: словно он очень уж близко меня знает. А что именно он сказал? Не важно. Просто было странно. Словно…
Да, я была его любовницей. К чести его будь сказано, он много по этому поводу очень переживал: еще бы, он увел меня у своего друга, кумира, учителя. Я не очень-то разделяла его моральные терзания: мне был нужен он, именно он. Меня снедала тогда какая-то странная страсть: мне хотелось уничтожить свое тело, ибо тот, кого я любила, Б., мой муж, в то время уже ко мне не притрагивался.
Я помню тот день. Утром, когда я проснулась, Б., моего мужа, уже не было рядом: должно быть, он сидел в холле (наша квартира состояла из комнаты и холла), словом, он сидел в лишенном окон холле и писал. Он всегда писал, или переводил, или читал. Чаще всего я видела только его спину. Я раздвинула шторы: было солнечное, тихое утро раннего лета, далекий цветочный аромат проникал даже в город. Начинался новый день — начинался так же ненужно, как ненужно я, в халатике, стояла у окна. Не доносилось ни звука; ничто вокруг не шевелилось. Я чувствовала, что вот-вот зареву. Не всхлипывая, не точа тихие слезы, не плача в платочек: зареву в голос, пуская слезы и сопли, колотя по стене кулаками. Мне вдруг подумалось: не дома же это делать. Слишком мала квартира. Все будет слышно соседям. Я быстро оделась, отчаянно удерживая рвущиеся из горла рыдания, и побежала вниз, на улицу. Слезы уже лились, а я все ломала голову: куда же деться, чтобы поплакать? О кафе, о других публичных местах и речи идти не может. В поликлинике начался прием, там полным-полно коллег. В уличном туалете — противно. Я находилась на площади; помню, рельсы здесь на каком-то пространстве отделены от мостовой довольно высоким каменным бордюром. Сама не зная почему, я шагала по узенькой булыжной полосе между рельсами и мостовой. Рядом проносились машины. Может, у меня подвернулась нога? Или передо мной открылось самое что ни на есть простое решение? Нет, я не упала: просто нога соскользнула с бордюра. Пронзительный визг тормозов за спиной. Через стекло я увидела лицо водителя. Должно быть, это был шофер-профессионал. Смертельно бледное лицо, застывший взгляд, устремленный вперед, паническое выражение в глазах; до меня вдруг дошло, в какое положение я его поставила: нежданно-негаданно он стал причастен к моей судьбе; в это летнее утро, такое тихое и спокойное, он едва не стал убийцей… Он уехал без единого слова, а я, тоже без единого слова, пошла дальше. Потом я оказалась в каком-то подъезде, поднялась на какой-то этаж, позвонила в какую-то дверь. Мне повезло, дверь открыли. Я буквально оттолкнула с дороги ошеломленного Кешерю, упала ничком на диван и наконец заревела в голос, не сдерживая себя, яростно колотя кулаком по дивану. Где-то на периферии зрения я видела Кешерю — как неподвижную, молчаливую тень. Затем он подошел ближе. Стал расспрашивать. Попробовал утешать. А потом мы оказались в постели. С удивлением и облегчением я отдавалась яростным оргазмам, едва не крича от страсти — чего вообще-то со мной никогда не бывает. Я впервые изменила Б. Это тоже было решение; пусть не самое простое и не самое идеальное.
— Ты любила его?
— На это я не могу ответить, Адам. Наверняка любила и наверняка ненавидела. Но какое это имеет значение? Любила, не любила… Нас связывали другие вещи.
— Какие же?
— Разные. Ты не поймешь.
— Это правда, что ты с ним встречалась?
— Правда.
— Много раз? Часто? И спала с ним?
— Нет. А если бы и спала? Какое это имеет значение?
— Верно. Какое это имеет значение… — пробормотал ты. В глазах у тебя мелькнула враждебность. Впервые с тех пор, как мы познакомились друг с другом. Жаль. Ты хотел, скажем так, узнать меня. Давай узнавай. Но помощи от меня не жди.
На террасе похолодало. Мы ушли в гостиную. Я так любила нашу гостиную, Адам. Особенно в такое вот время, вечером, в бархатном освещении уютных светильников. Я попросила тебя закрыть дверь на террасу: меня немного знобило. Можно камин разжечь, сказал ты. Дрова приготовлены. Разожги, ответила я. Пускай горит. Мне захотелось выпить. Чего-нибудь крепкого. Коньяку, скажем. Ты порылся в баре. Коньяк, видимо, кончился. Тогда водки. Финской, русской? Русской, только русской. Мы чокнулись. Ты как будто смягчился немного.
— Этот человек, — сказал ты, — утверждает, что у тебя есть какая-то рукопись… Какой-то роман…
— Нет у меня никакой рукописи, — сказала я.
— Он твердит, что есть…
— Была.
— Роман?
— Скажем, роман. Кешерю сказал бы, что это роман.
— Он так и сказал. Это, говорит, тот роман, который Б. закончил перед тем, как покончить с собой, и передал тебе.
— Да. Верно.
— Значит, рукопись все-таки есть?
— Нет. Уже нет.
— А где же она?
— Сгорела.
— Сгорела?.. — Ты был ошеломлен. — Где?
Я показала на камин.
— Здесь.
— Ты что, сожгла ее?..
— Да, сожгла.
Ты помолчал, ожидая, видимо, что я скажу еще что-нибудь. Но я ничего не сказала. Ты не мог не видеть, что я не хочу давать никаких объяснений. И все-таки спросил, почему я сожгла тот роман или что уж там было. Потому что он попросил меня это сделать. Но это же еще недостаточный повод, сказал ты. И стал приводить примеры, как художники завещали наследникам: дескать, они хотят, чтобы те сожгли то, что от них останется. А на самом деле они этого совсем не хотели.
— Он — хотел, — твердо сказала я.
— Тогда почему не сжег сам?
— Потому что хотел, чтобы сожгла я.
— А если бы ты не выполнила его просьбу? Может, он потому и отдал тебе рукопись…
— Он отдал потому, что был уверен: я это сделаю.
— Откуда он знал?
Откуда? Оттуда… В этом заключался наш тайный союз. Его кульминация, сакральный смысл, апофеоз. Но не могла же я тебе это так взять и сказать. Ты и без того был достаточно огорошен. Я повторила: таково было последнее желание Б. Понимаю, объяснение получилось не вполне убедительным.
Но была ли необходимость вообще в каком-либо объяснении? Зачем тебе было доводить дело до крайности, зачем делать такое лицо, будто ты привлекаешь меня к ответственности? А не боюсь ли я, спросил ты с озабоченным видом, что уничтожила что-то очень важное, очень-очень ценное? Странно было, более чем странно, что ты взялся защищать Б. от меня. Знаю, что тебя на это толкало: твое знамя — порядочность. Я ничего не могла для тебя сделать, Адам, ничего. Никогда еще мне не случалось видеть тебя нелепым, недалеким, глупым. Я всегда видела тебя только в самом выгодном свете — и всегда следила за тем, чтобы тебя все видели только в самом выгодном свете. У меня о тебе тысячи, десятки тысяч воспоминаний. Я всегда ощущала на спине у себя, на плечах, на теле твою уверенную, теплую руку. Ты вез меня ночью в больницу. Мы смотрели, как спят наши дети. Я лежала с тобой в постели, с затуманенными от счастья глазами, положив голову тебе на плечо. Я любила смотреть, как ты играешь в теннис, как стоишь перед кульманом и, склонив набок голову, вглядываешься в полуготовый, еще не обретший окончательный облик проект. Я любила тебя. И едва не впала в отчаяние, когда ты сейчас оказался в такой недостойной ситуации. Я играла с тобой, как кошка с мышкой; но, поверь, не потому, что мне этого хотелось: нет, просто ты вторгся в царство моих тайн, где я одна способна — если способна — ориентироваться хоть как-то.
Прочла ли я, по крайней мере, ту рукопись, прежде чем…
— Прежде чем бросить в огонь? — закончила я твою фразу. — Да, прочла.
— И… что?
— Что — что?
— Ну… хорошо или плохо?
— Какое имеет значение для романа, хорош он или плох?.. Вообще-то сам он никогда не называл его романом.
— А как он его называл?
— «Рукопись». «Работа».
— О чем там шла речь? Был там сюжет?
Я молчала, колеблясь. Потом решилась.
— Борьба мужчины и женщины. Сначала они любили друг друга, потом женщина захотела от мужчины ребенка, а он никогда не смог ей этого простить. Он мучил ее, чтобы сломать, подорвать в ней доверие к миру. Довел ее до тяжелого душевного кризиса, чуть ли не до самоубийства, а когда это заметил, сам совершил самоубийство, вместо женщины.
Ты долго молчал. Потом спросил: почему мужчина подвергает женщину наказанию, если она всего лишь хочет от него ребенка?
— Потому что ей нельзя хотеть ребенка.
— Почему нельзя?
— Из-за Освенцима.
В тебе как будто что-то забрезжило. Не напоминает ли эта история, спросил ты, историю моего замужества за Б.? По крайней мере, то, что ты услышал сейчас от меня, позволяет сделать такой вывод… Нет, ответила я, о самоубийстве я никогда не думала. Тогда ты еще раз спросил: уверена ли я, что правильно поняла просьбу Б.? Писатели, сказал ты, иногда «бросаются в пучину отчаяния» лишь для того, чтобы самим ее преодолеть и пойти таким образом дальше.
— Конечно. Только Б. ведь покончил с собой, — напомнила я.
Я видела, он снова растерян и удивлен.
— Но ведь он — писал…
— Потому что это был единственный способ выражения, доступный ему. Однако настоящее средство самовыражения человека, говорил он всегда, это — жизнь. Пережить, испытать позор жизни — и молчать: вот высочайшее достижение. Сколько раз он говорил это, сколько раз, до безумия.
— Как рукопись попала к тебе? — продолжал он допрос.
— Он мне сам отдал.
— Где?
— У себя дома.
Да, ты не потерял голову, в руках ты себя держал крепко. Стало быть, это правда, констатировал ты, ты ходила к нему. Нет, неправда. Но в этот раз он позвал меня, и я поехала. Я впервые увидела его тюремную камеру, как он сам сказал, улыбаясь. Обстановка была довольно аскетической. Но на столе, в вазе, стояли цветы, принесенные Шарой. В ту же вазу я сунула и свои. Я рада была цветам Шары. «У Шары, — сказала я, — ты в хороших руках». Он улыбнулся. Папку он вынул из шкафа, из-под стопки белья. «Прочтешь потом», — сказал он. «Что это?» — «Как ты говорила обычно? Обвинительное заключение против жизни», — опять улыбнулся он. Ни у кого на свете больше не было такой грустной улыбки. Я осторожно заговорила о лечении. Он не стал спорить. «Об этом мы еще поговорим». А на следующее утро почта доставила его прощальное письмо. Все было продумано заранее, до мелочей, как идеальное преступление.
Об этом, однако, я промолчала. Не то чтобы ты не имел права узнать все это от меня. Я видела, тебя тоже гнетет какой-то рок, Адам, ты хотел что-то довести до конца, хотя, наверное, сам не знал, чего ради. До сих пор мы никогда не говорили на эту тему, или, если все же случалось, то крайне осторожно; а теперь ты вдруг захотел узнать все о Б. и о моем замужестве. Ты попытался, как ты сказал, понять этого человека. Понять его атмосферу; представить, как я могла жить с ним. Я просила тебя: не надо. Почему не надо? Потому что это унизительно. А что в этом унизительного? А то, что человек может опуститься так низко. Как это понимать? Куда опуститься? Вниз, до уровня Освенцима; до такой степени, что человек утрачивает свою волю, отказывается от своих целей… теряет себя.
— И все же ты за него держалась.
Это была правда.
— Почему? Я хочу знать причину. Почему?
Да, какое-то время этот вопрос терзал и меня. Почему? Думаю, исключительность его жизни завораживала меня. Дико звучит, но другого слова я не найду: завораживала. Я оказалась полностью под его влиянием. Понадобилось немало времени, прежде чем я осознала, куда движется наша жизнь. Мы стали чувствовать, что исчерпали способы сопротивления гибели, — как прочла я у одного французского писателя, чью книгу дал мне прочесть Б. Было в этом нечто закономерное. Надо лишь некую границу перешагнуть — и ты словно бы на свободе. Во всяком случае, чувствуешь себя легче. Было время, когда с Б. еще можно было разговаривать. Как-то мы беседовали с ним о словах. О словах и неврозах. Точнее, о фобиях, связанных со словами. Он рассказывал о своих фобиях, которые мучили его в детстве; потом он сознательно переборол их в себе. Он спросил, были ли у меня подобные фобии. У него была совершенно исключительная способность вытаскивать у другого из подсознания память о неприятных переживаниях. От его вопросов нельзя было убежать, уклониться. У меня в душе вдруг ожили ужасные слова, которые преследовали меня, когда я была девочкой: еврейская тайна. Слова эти я всегда произносила про себя каким-то низким, мохнатымголосом, зажмурив глаза. Это был своего рода пароль, открывавший дорогу другим словам, связанным с фобиями. Освенцим. Убили. Погиб. Пропал. Выжил. Б. воскресил во мне мое страшное детство, прошедшее в тени таких слов. Мать у меня умерла от какой-то болезни, привезенной из Освенцима; отец же был из выживших: молчаливый, одинокий, неприступный человек. Сама не пойму, как я смогла в конце концов стать более или менее нормальной женщиной. Каждый день мне приходилось бороться за сохранение здравого смысла, за то, чтобы остаться нормальной. Мне было противно, что я еврейка; но еще противнее было бы, если бы я от этого отреклась. Это был обыкновенный невроз, как у многих и многих; и, как многие и многие, единственный выход я видела в том, чтобы к нему привыкнуть. Но рядом с Б. я усвоила, что этого недостаточно. Путь надо пройти до конца, всегда говорил он. Мой путь никуда не ведет; смотри не то, куда ведет дорога, а скорее — откуда выходит.
Так мало-помалу передо мной забрезжил способ освобождения. Пускай с трудом, но я поняла, что жених мой — Освенцим… Встреча с Б. была не игрой случая. Я словно чувствовала, что когда-нибудь все равно должна добраться до тайны своей жизни, а единственный способ для этого — каким-то образом пережить Освенцим. Б., живя в Будапеште, тоже переживал Освенцим; конечно, этот Освенцим, добровольно принятый им, прирученный, не был похож на Освенцим настоящий, но погибнуть в нем можно было точно так же, как в настоящем. Ни с кем другим, кроме Б., я бы не смогла пережить Освенцим здесь, в Будапеште. Никаких сомнений, я не была способна вынести то, что вынес он. Я страдала, он оставался холодным. Его одержимость иногда едва не сводила меня с ума. Он был радикален, в самоуничтожении беспощаден, даже жесток. Сначала я думала про себя: жаль все-таки, что такой талант пропадает впустую. Позже я поняла: весь свой талант он обратил на Освенцим, он был художником, который, с глубоким знанием дела, посвятил себя только и исключительно Освенциму. Он чувствовал, что рожден нелегально, без причин оставлен в жизни — и потому существование его будет оправдано лишь в том случае, если он «расшифрует тайный код по имени Освенцим». Была у него одна английская книга; не знаю, как она попала к нему. Автор книги, как и Б., писал под лагерным псевдонимом, Ка-Цетник 135633. Было в ней несколько строк, которые Б. цитировал столько раз, что я запомнила их наизусть: «И те, кто сам был там, тоже не знают Освенцим. Освенцим — другая планета, и у нас, людей, жителей планеты Земля, нет ключа, чтобы расшифровать тайный знак, состоящий из слова „Освенцим“». Б. все-таки хотел его расшифровать, на это он положил свою жизнь. Но расшифровать не как философ, не как ученый, даже не как писатель. Он выбрал для этого куда более опасный способ, а значит, и сам стал опасным для всех, но прежде всего — для меня… Нет, я несправедлива к нему: прежде всего, конечно же, для себя самого. Потому что он… как бы это объяснить… он хотел поймать Освенцим за руку в своей собственной жизни, в своей обыденной жизни, как он ее проживал каждый день. Он в самом себе хотел регистрировать — это слово, «регистрировать», он почему-то любил — и разрушительные силы, и потребность выживания, и механизм приспособления. Так лекари в старые времена вводили себе яд, чтобы на самих себе изучать его действие.
Однажды я поймала себя на том, что бросила попытки сопротивляться. Нет, я не то говорю: однажды я поймала себя на том, что довольна жизнью. Это меня ошеломило: для того чтобы быть довольной, у меня не было никаких оснований. Мне пришлось понять, что я каким-то образом перешагнула ту пограничную черту. Перегорела. Мне было жаль своей молодой жизни. Но я ничего не хотела предпринимать ради того, чтобы ее спасти. У меня не было ни желаний, ни целей, умереть я не хотела, но не хотела и жить. Странное это было состояние; в общем-то не такое уж неприятное.
И вот однажды во мне пробудился жизненный инстинкт. Собственно говоря, жили мы несуразно. Знакомых, друзей у нас было мало, да и с теми мы в основном вели лишь абсурдные, «нонконформистские» разговоры. Страна, в которой мы жили, стала вдруг страной фермеров, разводивших кроликов и выращивавших грибы. Мои коллеги-врачи в основном сдались, смирились с тем, что есть. У каждого была какая-нибудь дешевая старушка-машина, участок с хибарой, несколько ребятишек, ну и семейная жизнь, похуже или получше. Раз в три года они получали свой загранпаспорт — и с парой сотен долларов в кармане выезжали туристами на Запад. Я испытывала презрение к ним. И гордилась нашей аристократической маргинальностью. Но однажды вечером я увидела на столе у Б., среди книг Шивитти, Кацнельсона, Жана Амери, Боровского, какой-то яркий альбом. В нем были репродукции знаменитых полотен из галереи Уффици: очень качественно исполненные, на листах большого формата. Там же валялась потрепанная, зачитанная до дыр книжка в желтом переплете: монография Валери о Леонардо да Винчи. Все это нужно было Б. для какого-то перевода. В тот вечер он говорил о Микеланджело и Леонардо. Найти место в мире людей для них невозможно, сказал он. Невозможно понять, как осталось существовать то, что было создано ими. Вообще, невозможно постичь, как сохраняется для потомства что-либо, на чем лежит печать величия: очевидно, только благодаря множеству случайностей, благодаря глупости человеческой. Если бы люди понимали величие этих произведений, они давно бы их уничтожили. Счастье еще, что люди утратили чуткость к величию: у них осталась лишь чуткость к убийству; правда, тут можно с уверенностью сказать, что уж эту-то чуткость они развили в себе до уровня искусства, чуть ли не до величия, сказал он. Собственно говоря, если пристально посмотреть на современное искусство, сказал он, то мы найдем один-единственный вид, который действительно возведен в ранг ни с чем не сравнимого искусства: это — искусство убийства… Б. продолжал в таком духе, пока я не сломалась, пока меня не заполнило привычное, почти уже домашнее равнодушие, равнодушие беспросветного отчаяния.
Не знаю, что такое произошло со мной на следующий день. Помню, погода была чудесная, солнечный свет лился в окна, сверкая на металлических и стеклянных поверхностях. На тротуарах перед эспрессо за столиками сидели на солнышке люди. Мир вокруг, казалось, смеется от радости. Я ни о чем не думала. Просто зашла в филиал так называемого банка и заполнила необходимые бумаги. Потом отправилась в туристическое бюро и записала нас двоих в групповую поездку во Флоренцию. Б. в тот день был еще более безжалостным, чем всегда. Он не может понять, что это мне пришло в голову, сказал он. Я хоть ощущаю абсурдность этого своего решения, этого поступка, этого покушения? Он не может понять, как я могла представить, что он вдруг встанет из-за стола и в компании с какими-то безмозглыми идиотами предпримет экскурсию во Флоренцию. Он не понимает, что он потерял во Флоренции. Не понимает, как я могу представить его во Флоренции, не понимает, как я вообще способна представить Флоренцию, как я могу представить, что для него, Б., вообще может существовать такая вещь, как Флоренция. Если эта вещь, допустим, и существует, то существует она не для него, не для Б. Более того, Флоренция не существует и для флорентийцев, потому что флорентийцы, видимо, давным-давно понятия не имеют, что это значит — Флоренция. Флоренция для флорентийцев ничего не значит, так же как она и для него, Б., ничего не значит. Он не может понять моего огромного, непростительного заблуждения: я как будто забыла, что мир, в котором мы живем, — это мир убийц, и пытаюсь устроиться в нем со всеми удобствами. Он не понимает, как я могу хоть на мгновение забыть, что Флоренция — это Флоренция убийц, если сегодня весь мир — мир убийц. И так далее. Но прежде ему удалось в очередной раз довести меня до отчаяния, я задала ему прямой и незамысловатый вопрос: он что, не хочет поехать со мной во Флоренцию? Он даже побледнел. «О чем я до сих пор говорил?» — спросил он. Значит, нет, сказала я. Значит, нет, сказал он. Тогда я поеду одна, сказала я. Он кивнул. Но я видела: он удивлен. В последующие дни я не раз замечала некое неуверенное движение: он словно бы хотел мне сказать что-то. Но так и не сказал ничего. Вообще, мы в те дни почти не разговаривали. Так, несколько слов, самых нейтральных и необходимых. Потом я собралась и уехала. Сама не знаю зачем. Поехала без всякой охоты. Из одного лишь упрямства.
Во время этой поездки я познакомилась с тобой, Адам. Позже ты мне рассказывал, что я просто-таки ввергала тебя в отчаяние: тебе казалось, что я тебя даже не замечаю. О, еще как замечала! Я видела, ты проявляешь ко мне интерес. Однажды, придумав какой-то повод, ты заговорил со мной в вестибюле гостиницы. Потом показал себя кавалером, подав руку, чтобы помочь сойти с высокой ступеньки автобуса. Видя, что я смотрю на картину, сделал какое-то остроумное замечание. Про себя я решила, что, если ты еще раз заговоришь со мной, я выскажу тебе в глаза: дорогой мой чемпион по теннису (по тебе как-то было заметно, что ты любишь играть в теннис), не тратьте зря силы, в постель меня затащить все равно не получится. Не то чтобы вы мне не нравились: просто меня к вам не тянет. Я фригидна, как принято говорить.
Письмо твое меня тем не менее тронуло. С тех пор как я вышла из подросткового возраста, мне никто ни разу не писал любовных писем; да и в подростковом-то возрасте всего единожды. Письмо ты осторожно адресовал в поликлинику. Особенно растрогали меня полные горячего сочувствия начальные строки письма: в жизни еще тебе не приходилось видеть такого несчастного женского лица, писал ты. «Вы кажетесь такой несчастной, что это — простите меня за искренность — действует уже эротически». Ты все время видишь перед своим мысленным взором мое лицо, писал ты, «лицо, лишенное света, волнующее». И мечтаешь, вдруг тебе все же удастся вызвать на нем хоть какое-то выражение. Неожиданно мелькнувший интерес. Первую улыбку. «Я пытаюсь представить, каким должно быть это лицо в момент экстаза…» Видишь, я помню каждое твое слово. Я положила письмо в свой ящик, где хаотической грудой валялись рецепты, визитки и прочие нужные и не очень нужные бумаги.
Я не принимала тебя всерьез. Да и с чего вдруг? Какие такие возможности ты мне мог предложить? В любовнике я уже не нуждалась, в друге — и того менее. После того как я вернулась из Флоренции, Б. едва со мной разговаривал. Может быть, это покажется странным, но само по себе обстоятельство это еще отнюдь не подталкивало меня к выводу о необходимости изменить свою жизнь. Ведь Б. я ни в чем не могла винить (и ни на минуту не забывала об этом): в конце концов, договор мы с ним заключили не для того, чтобы жить в счастливом супружестве. Жизнь свою, свою незначительность рядом с Б. я воспринимала настолько естественно, что это уже было близко к высокомерию. Для меня было настолько естественным, что замужество это перемалывает меня, губит, сводит на нет, что возможность выбора не возникала для меня даже теоретически. Что значила для меня беззаботная жизнь, что значили упорядоченные условия быта, успех, карьера, процветание, любовь к своему делу! Скажу честно, я глубоко презирала тебя.
Не знаю, когда я заметила, что во мне что-то изменилось. Очевидно, это произошло из-за твоей настойчивости. Ты снова и снова давал о себе знать: звонил, ждал на улице перед поликлиникой. Тщетно пыталась я избавиться от тебя, просила сообщить, что меня нет: ты снова появлялся на моем пути, все с тем же внушающим доверие лицом, все с той же, немного оправдывающейся, улыбкой. Только галстук у тебя каждый раз был другим. Однажды вечером я сдалась и согласилась посидеть с тобой в эспрессо. А через несколько дней вдруг поймала себя на том, что стою перед витриной и разглядываю галстуки.
Те слова вырвались у меня внезапно, я не готовила их заранее. Был вечер, домой я добралась поздно, после свидания с тобой, у тебя на квартире. Б. еще сидел за столом: писал или читал, читал или писал, читал и писал — не имеет значения. Я спросила, интересно ли ему, где я теперь пропадаю почти каждый день. Он не ответил. И тогда я по-своему поблагодарила его. Не помню точно, какие именно слова я сказала. Поблагодарила за то, что с его помощью поняла все, чего не могла, чего не смела понять, глядя на своих родителей, на свою родню, переживая, пытаясь осмыслить ужасное свое наследство. Теперь я все понимаю, и ответ у меня готов. Ты конечно же прав, Б.: мир наш — мир убийц, сказала я ему, но я все-таки не хочу видеть мир как мир убийц, я хочу видеть мир как такое место, где можно жить. Он кивнул. И отпустил меня. Однако что-то, причем что-то очень важное, какой-то очень существенный вопрос словно бы остался между нами непроясненным. Я бы не смогла сформулировать, в чем эта неясность. Но ни у меня, ни у него совесть не оставалась совсем уж спокойной. Мы оба словно чувствовали, что остались в долгу друг у друга.
Рядом с тобой я успокоилась. Научилась забывать. Научилась жить вместе — не только с тобой, но и с самою собой. Может быть, ты помнишь еще, что я ответила в тот вечер, когда ты спросил меня, как у меня нашлись силы сжечь рукопись.
— Ты будешь удивлен моим ответом, Адам. Силы для этого дал мне ты. Ты и еще дети.
Вот так это было. Жаль, что ты расторг наш договор, Адам. Жаль, что ты расторг наше счастье.
Должна сказать еще кое-что; кое-что, о чем предпочла бы молчать. Может, ты помнишь, как я уезжала в Краков, на конференцию по дерматологии. Рукопись Б. тогда была уже у меня, но его поручение я еще не выполнила. Я подумала, что сначала должна увидеть Освенцим. Конференцию эту, а главное, ее сроки я восприняла как знак судьбы. Конечно, ты знаешь, что между Краковом и Освенцимом организовано регулярное автобусное сообщение — для туристов и всех интересующихся. Я собиралась ехать одна, но одна из коллег увидела, как я заказываю у портье билет на автобус. Тактично избавиться от нее я не сумела; за ней увязались другие. Я злилась, но горячо надеялась, что на месте мне удастся как-нибудь от них скрыться. Настроение мое лишь ухудшилось от их раздражающей болтовни в автобусе. Наконец мы куда-то приехали и, сойдя с автобуса, вошли в павильон, который напоминал вестибюль какой-нибудь большой бани. Тут валялись проспекты на всех мыслимых языках. В них сообщалось, какие преимущества предусмотрены для групп, и так далее. За стеклянной стеной павильона, как обещание, маячили серые каменные бараки. Между ними, по узким дорожкам, текли толпы туристов. Мужчины, женщины, дети. За облачным покровом бледным пятном проглядывало солнце. Мы купили билеты. Предчувствие ненужности, неудачности этого посещения все более овладевало мной. Меня окружало все, что я уже и так хорошо знала по фотографиям. Слова на воротах, колючая проволока, натянутая между изогнутыми сверху бетонными столбами, двухэтажные каменные строения — все казалось нереальным, вторичным: словно не очень удачная копия, давным-давно снятая с оригинала. Я никак не могла проникнуться тем настроением, к которому готовилась уже несколько дней. Мне казалось, я попала в какой-то сканцен, архитектурный музей под открытым небом. У меня даже мелькнула грустная и циничная мысль, что еще немного, и между бараками появится, в полосатых робах лагерников, толпа статистов. Я видела старательно, как музейные экспонаты, выложенные груды обуви, штабеля чемоданов, собранные аккуратными холмиками человеческие волосы. Иногда меня толкали люди, идущие следом; кто-нибудь из коллег, возникая рядом, обращался ко мне с вопросом или репликой. Кто-то спросил, как я думаю, можно ли здесь курить. По лицу одной пожилой женщины текли слезы. Шум разговоров не смолкал ни на миг. Один коллега рядом сказал: «В Биркенау бы надо пойти, вот где серьезное место». — «А что это такое — Биркенау?» — спросил еще кто-то. Я попыталась отделиться от нашей группы, но меня все время догоняли. Кто-то предупредил: не опоздать бы на обратный автобус. Так мне нельзя возвращаться, твердила я про себя, ведь я ничего, ничего не сделала. Подобное ощущение иногда бывает во сне: ты слышишь какие-то слова, но смысл их до тебя не доходит. Что, собственно, я должна была сделать? Непонятно. Не надо было сюда приезжать, это была ошибка, думала я, все было ошибкой. Когда мы вернулись в гостиницу, один из коллег с ужасом обнаружил, что у него пропал бумажник. Портье объяснил нам, что в Освенциме кишат карманники: они пользуются тем, что посетители потрясены увиденным и забывают следить за своими карманами. Ночью я не могла спать, то и дело принимаясь плакать.
Кто в офис, кто в детский сад — все ушли. В поликлинику я позвонила и сказалась больной. Разожгла огонь в камине. Принесла рукопись из своей комнаты. Села на ковер у камина. Сначала рукопись, листок за листком, напоследок — прощальное письмо.
Без всякой задней мысли, без всякого пафоса, без малейших намеков на эмоциональный шантаж прошу тебя, даже требую: уничтожь эту рукопись, как частное письмо, пришедшее с того света, никому не понятное и ни к кому не обращенное. Желание мое возникло не вдруг, у меня было время основательно продумать его, так что считай его окончательным и бесповоротным. Брось эту рукопись в огонь, пусть сгорит, ибо таким путем она попадет туда, куда должна попасть…
Ни на одно мгновение я не чувствовала себя в одиночестве. Словно мы вместе сидели и смотрели в огонь.
Недостаточно было у меня воображения, недостаточно у меня было средств, и вовсе не утешает то, что другие не нашли средств тоже… Но я знаю, по крайней мере, что единственное наше средство — вместе с тем и единственное, чем мы владеем: наша жизнь.
Я понимала это; я понимала каждое слово.
Ты, только ты должна сжечь эту рукопись, в которой я отдаю тебе в руки нашу жалкую, бренную историю. Тебе, которой Освенцим — пусть ты ни в чем не повинна и не знаешь, что такое Освенцим, — нанес, моими руками, самую глубокую рану.
Да, я должна принять то, что он предназначил мне: эта посвященная Освенциму жизнь не могла угаснуть бесследно.
В языках пламени на мгновение высветились, чтобы тут же исчезнуть, строки:
…на основе пережитых и выстраданных полномочий я аннулирую — для тебя, только для тебя — аннулирую Освенцим…
Виноват всегда тот, кто остался в живых. Но я буду носить эту рану.
(Адам и Юдит в гостиной своего особняка. Лампы еще горят, хотя за широкими окнами уже рассвело. Застекленные двери, выходящие в сад, плотно закрыты. Угасают в камине угли. Адам и Юдит. Вид у них усталый; по всему судя, они не спали всю ночь.
Долгая тишина.
Юдит встает и молча принимается собирать пепельницы, бокалы.)
Адам. Историю эту можно рассказать и по-другому, Юдит.
Юдит (останавливаясь). Как?
Адам. Так, как она произошла.
Юдит. Ты думаешь, я лгу?
Адам. Уверен, что нет. Я внимательно тебя слушал. И помню практически каждое твое слово. Юдит, ты рассказала мне историю любви, подсвеченную Освенцимом.
Юдит (ошеломленно). «Подсвеченную» Освенцимом?!. Как это понимать? Что ты знаешь об Освенциме?
Адам. Все, что можно о нем прочитать. И все же ничего не знаю. Как и ты не можешь знать о нем ничего.
Юдит. Не равняй себя со мной. Я — еврейка.
Адам. Это еще ничего не значит. Все мы — евреи.
Юдит. Ты меня поражаешь, Адам. Ты остроумен, как философ. Никогда б не подумала, что ты… Что ты, например, читаешь об Освенциме.
Адам. Читаю. Беспрерывно, с тех пор, как узнал тебя. Книгу за книгой. У меня в офисе — целая библиотека литературы об Освенциме. Неисчерпаемая тема.
Юдит. Ты никогда мне об этом не говорил.
Адам. Не говорил. Потому что видел: ты куда-то уходишь. Я только не знал, что ты уходишь от своей любви. Ты жила со мной, а в снах своих изменяла мне с ним.
Юдит. Значит, вот в чем дело. Ты ревнуешь меня к покойнику.
Адам. Может быть. Но по-другому я не смог бы тебя понять. Не смог бы понять, что вами двигало. Что заставляло его написать свой роман покаяния, а затем, вместе с собой, приговорить его к смерти. И что заставляло тебя привести приговор в исполнение и тем приобщиться к какому-то мистическому единству, если я верно воспринял твои слова.
Юдит. А теперь ты понял то, чего не мог понять раньше?
Адам. Я по крайней мере пятнадцать книг прочел о маниакальной депрессии и паранойе.
(Долгая тишина.)
Освенцим никому не дано аннулировать, Юдит. Никому. И никакие полномочия тут не помогут.
Юдит (в голосе ее все больше отчаяния). Я была там. Я видела. Освенцима не существует.
Адам (подходит к Юдит, крепко берет ее за плечи). У меня двое детей. Они — наполовину евреи. Они пока ничего не знают. Спят. Кто расскажет им об Освенциме? Кто из нас двоих скажет им, что они евреи?
(Долгая тишина. Адам крепко держит Юдит за плечи.)
Юдит (тихо, почти умоляюще). А если мы им не скажем?..
Однако, разбирая рукописные записи, Кешерю нашел и другой, куда более радикальный финал; правда, оформлен он был свободным стихом, что говорило о более раннем его происхождении. То есть это скорее был прототип, чем действительная альтернатива окончательному варианту.
Адам
Он убил в тебе твое дитя
Ты убила его книгу
Сожгла ее как в печи Освенцима
Пожалуй это достойная месть
подсознательная как говорят
Не стану допытываться кто из вас
убийца
но страшно туда смотреть
я лишь теперь начинаю видеть Видеть
и понимать
понимаю страсть
понимаю страх
понимаю стремление спрятаться
понимаю что значит
быть евреем
Понимаю приговор
понимаю понимаю
Юдит
Ты был ни в чем не повинным
и сильным
Теперь всему конец
Я знала все так будет
что он придет следом за мной
втопчет в грязь
перемелет в руках
Я знала спасенья нет
Адам
У меня двое детей
Двое полуевреев
Кто расскажет им об Освенциме
Кто скажет им, что они евреи
Юдит
Все ушло чем я восхищалась в тебе
Ты стал слабым истеричным трусливым
и остроумным
Адам
Путь они узнают это не от еврея
Я сам им расскажу
Чтобы они учились не страху
Юдит
Но тебя ведь уже одолевает страх
Как хорошо мне известно это Адам
Как я этого не хотела
В этом вся моя жизнь с Б.
Иногда он срывался терял самообладание
Стыдно жить кричал он хватаясь
за голову
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я его
Умоляла возьми себя в руки
Стыдно жить Стыдно жить
Люби меня умоляла я…
(Внезапно смолкает. Недолгая тишина.)
Адам
То есть… любить?
Юдит
Это наш единственный шанс.
Адам
Любить! (Внезапно принимается хохотать.)
Юдит
Любить! (Истерический смех заражает и ее.)
(Адам хватает со стола какой-то легкий предмет — скажем, пачку сигарет — и бросает его в Юдит. Юдит тоже хватает что-то — скажем, подушку со стула — и целится ею в Адама.
Между ними разыгрывается нечто вроде дуэли: это игра, но в ней есть что-то жестокое, что-то опасное. Летят предметы, подхваченные со стола, со стульев, и вместе с ними перелетает от Юдит к Адаму, от Адама к Юдит слово, которое они выкрикивают с разной интонацией, с разным эмоциональным наполнением.)
Оба
Любить! Любить! Любить… Любить! (Летают в воздухе слова, летают в воздухе предметы.)
Кешерю уронил с переносицы очки для чтения, висящие на цепочке, и устремил неподвижный взгляд на плавающие в воздухе, в лучах льющегося в окно предвечернего солнца, пылинки, похожие на каких-то отвратительных микробов, которые устроили в комнате свой торжествующий хоровод. Как каждый раз, когда он брал в руки пьесу, его и сейчас охватило неприятное чувство, будто его обманули и ограбили. Была среди рукописных заметок ремарка, своего рода напоминание, которое авторы часто записывают для себя — на бумаге или на магнитной ленте, — чтобы в творческом порыве не забыть о том, что они, собственно, пишут. Ремарку эту Кешерю сейчас не стал выводить на экран: он читал ее столько раз, что давно выучил наизусть. «В основе этой пьесы, — говорилось в ремарке, — лежит роман. Таким образом, реальностью произведения является другое произведение. К тому же это другое произведение — роман — в полном объеме нам не известно. Не известно в такой же степени, как не известен и не понятен Сотворенный мир: то есть оно для нас столь же смутно, сколь смутен для нас этот мир, который мы называем и другим словом — „реальность“. Он, этот мир, в такой же степени фрагментарен, но в такой же степени и познаваем: ведь живем мы в соответствии с логикой его, данного нам мира».
Вот только реальность, данная Кешерю, ввиду произвола данного сюжета просто исчезла из поля зрения Кешерю, и теперь он смотрел неподвижным взглядом туда, где она должна была быть, смотрел так же, как смотрел на хаотический танец пылинок; танец этот был словно некая надчувственная речь знаков: завораживающим и непонятным. Как каждый раз, когда Кешерю подходил к финалу пьесы, он и сейчас задал себе гамлетовский вопрос, который для него звучал не как «быть или не быть», а — «есмь я или не есмь?». И немудрено: ведь его мир был мир рукописей, жизнь его всегда протекала между рукописей, вращалась среди рукописей; можно сказать, рукописи со всех сторон окаймляли его жизненный путь, — так что если роковую развязку своей судьбы он тоже в конце концов обнаружит в рукописи — рукописи, которая была сожжена, — это не будет напрочь лишено логики.
Кешерю засмеялся вслух; отрывистый этот звук и сейчас прозвучал не столько как смех, сколько как сухое хрюканье. «Finita la commedia», — подумал он затем, сам, пожалуй, не зная, имеет он в виду пьесу или нечто иное, возможно, более широкое и объемное: скажем, жизнь, а то и реальность, то есть — так называемую реальность. Пожалуй, не стоило бы ему читать эту пьесу. Правда стороны, время от времени он ее все-таки перечитывал. Почему? Может быть, потому, что она каким-то образом напоминала ему о лучших временах… По крайней мере, сейчас ему казалось, что у него были лучшие времени. Несомненно, когда-то давно у Кешерю были убеждения; более того, можно сказать, что именно убеждения направляли его жизнь. Поскольку в данный момент он как раз стоял у окна и смотрел на бомжей, ему пришло в голову, что когда-то давно он и на бомжей смотрел по-другому. В интеллектуальном своем высокомерии Кешерю когда-то давно возомнил, что у него есть моральное право жалеть этих людей; в результате он воздвиг между бомжами и собой массивную, липкую стену сострадания — исключительно ради того, чтобы кичиться собственной социальной чуткостью. Он даже принимал участие в разного рода движениях, которые использовали бомжей для того, чтобы представить существование их как факт скандальный, ставящий под сомнение легитимность тиранической власти, опиравшейся на лживый тезис социальной справедливости.
Нынче бомжи больше Кешерю не интересовали. Возможно, это и влекло его к ним так непреодолимо. С одной стороны, глядя на них, он испытывал некоторые угрызения совести, словно в каком-то смысле предал их, бросил в беде. С другой стороны, Кешерю не мог отрицать, что его занимали и развлекали их игры, их обряды. То, как они собирались. Как приветствовали новых пришельцев. Их мешки и пакеты. Появляющиеся из них предметы. Грязные, жирные пальцы, которыми они резали на газете, постеленной на скамью, куски сала. Огромные складные ножи. Пластмассовые бутылки с водой. Лица, одежда, маски (скажем так). Их смех.
Кешерю иногда задумывался над тем, почему на этих суровых лицах часто появляется злоба, даже ярость, но меланхолии, грусти на них почти никогда не увидишь. Мало-помалу он понял, что для меланхолии у этих людей нет причин: ведь у них нет воспоминаний — они утратили их или ликвидировали; так что, собственно, у них нет прошлого; правда, нет и будущего. Они живут в том состоянии непреходящего настоящего, в котором чистое бытие ощущается как непосредственная, а вместе с тем единственная реальность, какие бы формы она ни принимала: нужды ли, нищеты ли или радости избавления от нужды и нищеты. Это были люди без истории, и мысль эта пробуждала у Кешерю тихую симпатию к ним. Конечно, он прекрасно знал, что у каждого из них есть своя невеселая история, которая привела их сюда; но Кешерю казалось, что, пока они попали сюда, истории эти давно утратили какое-либо значение (если подобные истории вообще могут иметь какое-то значение).
С тех пор как Кешерю избавился от лишних комплексов, он, вне всяких сомнений, более непосредственно и, можно сказать, более человечно относился к бомжам. При этом он никогда полностью не исключал возможность, что в один прекрасный день и сам окажется среди них, на скамейке в сквере. Нет-нет, произойдет это не сегодня, добавлял он про себя, и не завтра, а, может быть, послезавтра. Почему бы и нет? Кешерю не мог вспомнить ни одного закона, ни одного человека, которые (закон ли, человек ли) способны были бы гарантированно уберечь его от такого финала.
Эта мысль, мысль далеко не радостная, посещала Кешерю не совсем беспричинно. Он помнил, что еще нынче утром собирался, так сказать, «поработать»: на столе у него лежали две рукописи, ожидая, когда он возьмется за их редактирование. Но едва он взял первую страницу и стал править стиль и ошибки, на него навалилась свинцовая апатия. Рано ли, поздно ли Кешерю вынужден будет признаться себе, что ему осточертела его профессия. Ему просто-напросто надоело судить, хороша та или иная книга или плоха. Вопрос этот для Кешерю нынче стал безразличным, хотя решением подобных вопросов он зарабатывал себе на жизнь, это было его призвание, и если он в дальнейшем останется равнодушным к подобным вопросам, то у него не будет ни профессии, ни заработка. По всей видимости, права была его бывшая жена, которая много лет назад в одном разговоре посоветовала Кешерю поменять род занятий. «Ты не понимаешь дух времени», — сказала ему бывшая жена, и Кешерю с ней согласился, согласился высокомерно и с презрением, потому что жена всегда оказывалась права, а Кешерю всегда презирал ее за это.
Смеркалось. В комнате, к которой Кешерю, находясь у окна, стоял спиной, сгущалась чернота. В темном углу светился мерцающий экран компьютера: видимо, Кешерю забыл его выключить. Перед этим он начал на нем какую-то операцию, но потом то ли забыл о ней, то ли не довел до конца, и теперь компьютер, в своей нудно-упрямой манере, посылал в спину Кешерю требовательный и тщетный запрос:
Следующая операция:
Отмена