На нашей улице и в окружающих кварталах Ривьеры когда-то были лимонные рощи. В детстве мы с братом Барти играли там в ковбоев и индейцев. Я стрелял в него, он стрелял в меня, и всякий раз мы вскакивали, воскресая, как пес, или кот, или распластанная лиса в наших любимых мультфильмах. Мы срывали с нижних веток лимоны и откусывали им макушки. Идея состояла в том, чтобы перевернуть лимон вниз дыркой и выдавить сок в рот, как испанцы делали с бурдюками, — и мы выдавливали их, один за другим, пока не сводило зубы, а потом валились, как пьяные. «Ха! Ха! Ха! — смеялся Барти. — Посмотри на свою кожу!» Солнечный свет, пробившийся сквозь кроны, золотился от зрелых плодов. Кожа на моих руках и груди была желтой. «Ты, паршивый япошка!»
В сороковых годах, когда Норман купил наш дом — с колоннами, в колониальном стиле, как будто из «Унесенных ветром», — он хотел присоединить к участку рощицу, но хозяин отказался продавать. Уперлось не в деньги, а в извечный вопрос — правда, тогда нас прямо не называли евреями, в те дни наименование было киношники. С год мы взирали на лимоны сквозь беленый штакетник. Потом наша мать Лотта с помощью садовников-японцев насадила живую изгородь — переплетение рододендронов, форзиций и лоз, увешанных невероятными фигами. Запах цитрусов все равно просачивался к нам, и вверху рассыпалась, точно стая канареек, хромовая их желтизна. Я попытался приобрести этот участок, когда мы с Маршей — ее деньги, моя идея — откупили этот дом после тридцатилетнего перерыва. На этот раз все уперлось в деньги — и большие, как будто эти последние лимоны и впрямь были золотые.
Моя жена выписала чек той же семье, которой Лотта продала дом тридцать лет назад. Я сразу увидел, что живая изгородь жива и обсыпана фиолетово-красными фигами. Садовниками теперь стали мексиканцы, а в самое последнее время — гватемальцы. Я люблю поставить этюдник перед растительной стеной, пахучей, цепкой, населенной пчелами. Это и есть тень, идущая по диагонали с верхнего левого угла в нижний правый, на сотнях моих холстов. А голубое над ней — небо? Конечно. Но еще и взлетевшее содержимое того, что Марша называет la piscine[79]. Желтый, разводами и пятнами, который я выдавливаю прямо из тюбика, — эхо той кислоты. И еще извилистая линия, которую никто не может истолковать; это воспоминание о том, как оголтелый Барти вприпрыжку сбегал с тента и слетал в невозмущенную воду бассейна.
В восьмидесятых, когда я вернулся на Сан-Ремо-Драйв, лимонные рощи почти исчезли. Но дом сохранился точно таким, каким мы его оставили. Каким-то образом семья, купившая его, умудрилась вырастить пять дочерей — они лазали по пробковым деревьям, взрывали дерн айроном № 7, как в свое время мы с Барти, а теперь мои сыновья — и не сдвинуть ни одного стула.
В вечер нашего возвращения я инстинктивно обошел большую комнату — неужели это все те же прозрачные белые занавески? Не может быть! Они должны были пожелтеть и порваться, как у мисс Хэвишем[80]… — и повернул налево, и еще налево к бару. Открыл шкафчик. «Кейпхарт» сохранился в неприкосновенности: членистые руки застыли на весу. И не только «Кейпхарт». Тут были все наши 78-оборотные альбомы: Шуберт, Шуман, Брамс, симфонии Бетховена с Тосканини, даже Фуртвенглер; Робсон с «Балладой для американцев», Роджерс и Хаммерстайн, Роджерс и Харт. Я насадил на шпиндель «Друг Джои», и, пока машина, пыхтя и щелкая, переставляла пластинки, нехитрая музыка помыкала мной, как злодей из дешевого романа.
— Ричард, что ты тут делаешь, сидя в темноте?
Я с трудом узнал свою жену — и не только потому, что голова у нее была по-крестьянски повязана платком. Она включила верхний свет.
— Марша. Послушай. Это наши старые пластинки на семьдесят восемь оборотов. «Я написал бы предисловие к нашей встрече». Помнишь? Господи! Ничто не стирается. «Так, чтобы мир никогда не забыл». Это еще не все. Вот. «Джонни Уокер». Черный. Эти люди владели молочной фирмой, так? Трезвенники! Спорю на что угодно: это наша бутылка виски.
— Ты бы посмотрел, что они сделали с вашим бассейном. Он освещен, как туристская достопримечательность. Как Голубой грот на Капри.
— Знаешь, когда мы купили дом у Мэри Астор[81], бассейна не было. Его устроили Норман и Лотта. Вырыли на лужайке. Норман только загорал. С помощью рефлектора. На самом деле бассейн был для Лотты. Для Лотты и ее воскресных гостей. Я ведь про них рассказывал? Про Элизабет Тейлор? Про Тони Кёртиса? Все общество «XX век-Фиш» — так его называли. До нашего приезда тут были сплошные лимонные рощи. Квартал за кварталом. Ты слышал их запах, цветущих лимонов. Можно было…
Я замолчал. Марша смотрела на меня, как на незнакомца. По правде говоря, я тоже едва ее узнавал. Естественный порядок вещей перевернулся: мы, живые, растворялись, как призраки; осязаемыми и реальными были только вещи из прошлого: песня, драпировка, лампочки среди хрусталя люстры. Околдованные — вот именно. Обеспокоенные! Озадаченные!
Марша сказала:
— Ты выпил или что? Поднимайся. Нам надо выбросить хлам. И спустить бассейн.
— Посмотри на это. — Я глазами показал на бутылку.
— Ты уже обращал мое внимание на это чудо.
— Неужели?
— Неужели что?
Я решил, что лучше не объяснять. Словно главная улика в очень плохом детективе, уровень виски в бутылке был точно таким, как в тот день, когда мы покинули дом. Вместо объяснения я поднялся с кресла и схватил бутылку. Подолом рубашки протер кромки пыльных стаканов. И налил их доверху.
— За нас. За возобновление. В новом доме.
— Но это же старый дом? — возразила жена.
Кончилась последняя песня. «Кейпхарт» поднял механические руки, будто моля: еще. Я не шевельнулся.
— Что ты теперь слушаешь? — спросила Марша. — Кончились.
Не музыку я надеялся услышать. Плеск воды под руками — не своими и не ныряющего брата, а Лотты в ее бикини сороковых годов и блестящей на солнце резиновой шапочке или же — как по четвергам, в выходной служанки, выходной дворецкого — в чем мать родила. Она как тюлень поворачивалась в воде или голая позировала на плитках — библейская Сусанна, только подглядывали не старцы.
Мы спустили воду из бассейна и на семь лет оставили его сухим. Потом, осенью 1992 года, снова наполнили, чтобы наши дети, усыновленные навахо, учились плавать.
— Большое озеро! — крикнул Майкл, увидев на заднем дворе голубую воду. И сломя голову кинулся к бассейну по недавно подстриженной траве.
— Я тоже! — крикнул Эдуард и, если бы я не поймал его, он прыгнул бы в воду.
Близнецам было три года. Мы привезли их из резервации только сегодня во второй половине дня. Со своими плоскими лицами и черными челками они могли сойти за китайцев. Совет племени настоял на том, чтобы мы прошли воскресный курс подготовки, проведенный в классной комнате, увешанной липучками, на которых мучались мухи. Мы делали записи, Марша и я, о Долгом пути[82] и значении песчаной живописи[83], о жестокости Кита Карсона[84] и рождении человечества от Эсдзанадхи, матери-земли. И вот наши новые сыновья в коричневых курточках, коричневых штанишках по колено и новеньких «найках» очутились на Сан-Ремо-Драйв. Одно я знал точно, без всяких уроков: что их предки прибыли на этот континент задолго до долгого пути моих предков.
— Нет, нет, нет! — пищал Эдуард, которого я крутил в воздухе.
— Меня тоже! — кричал Майкл. — Теперь меня!
— О, Боже мой, — сказала Марша, спускаясь по черной лестнице из кухни. Она успела переодеться из костюма в блузку и свободные брюки и надела шляпу от солнца. На подносе, который она держала в руках, стояли три стакана с лимонадом и один с вином и газированной водой, для нее. — Градусов тридцать пять. Давай пустим их в воду.
— Йе-е-й! — закричали навахо.
Они подбежали к лимонаду, выпили его, зажмурясь и держа стаканы обеими руками. Потом стали раздеваться.
Марша затащила кресло под полосатый тент, кончавшийся на полпути к бассейну и примыкавший к заднему фасаду. Мы познакомились после того, как она истратила на шесть моих абстракций целое небольшое состояние. «Тебя приобрести будет дешевле», — сказала она в ответ на мое предложение руки. Понадобилось долгое время, весь ее первый брак, чтобы убедиться, что она не может иметь детей; понадобилась солидная часть нынешнего, второго, чтобы она перестала носиться с идеей о карьере в торговле недвижимостью и согласилась вместо этого усыновить близнецов.
— Вот так-то лучше, — она показала головой туда, где ее голые коричневые сыновья прыгали возле живой изгороди. — Вот как им нравится.
Я с удивлением увидел, что они не обрезанные. Их пенисы напоминали фиолетовые фиги, которыми они радостно бросали друг в друга.
Я снял туфли и носки, закатал брюки и, стоя на полукруглых ступеньках, спускавшихся в мелкую часть бассейна, крикнул:
— Сюда, ребята! Здесь можно ходить ногами.
Майкл — думаю, Майкл, потому что они были похожи, как два коричневых яйца в коробке или как две горошины в стручке, — не заставил себя упрашивать. Он прибежал вприпрыжку и бултыхнулся в воду. Ушел на дно и тут же выскочил в фонтане брызг.
— Смотрите! — крикнул Эдуард.
К моему ужасу, он спрыгнул там, где глубина была метра два. Но, как и брат, всплыл моментально. Оба, очевидно непотопляемые, стали вопить и брызгаться. Вопили они так громко, что я едва расслышал звонок телефона. Исолина, наша хорошенькая служанка, принесла аппарат на длинном шнуре.
— Мистер Ричард, вас дама.
Марша сказала:
— А, наверное, Лотта. Я обещала ей позвонить, как только приедем с мальчиками.
Я взял телефон и сел за один из железных столиков.
Марша, не поднимаясь из кресла, добавила:
— За все эти годы она ни разу здесь не была. Скажи, чтобы приезжала посмотреть на Эдуарда и Майкла. Скажи, что мы наполнили бассейн. Еще не поздно для une nage[85]. До чего же она любит плавать!
Но звонила не мать. Звонила моя модель.
— Это ты, Ричард? Ты можешь говорить? Или окружен новой родней? Своими пупсиками? Своими мупсиками? Своими мупупусиками. Или как там.
Я заткнул ухо пальцем от детских криков.
— Да, — сказал я как можно более нейтральным тоном. — Я вас слышу.
— А. Поняла. Марша тоже здесь. Ничего не говори. Просто усвой, что я тебе скажу. Ты думаешь, что можешь отделаться от меня? Теперь? После стольких лет? Думаешь, можешь разжиться целой новой семьей? Муж, жена и очаровательные мупупусики? А если я решу поднять шум? Устрою безобразие? Я ведь способна. Ричард? Алло? Ты слышишь, любовь моя?
— Да, я слышу. Мы приехали час назад.
— Говнюк. Я отдала тебе сердце! А, я слышу их смех. Их боевой клич! Звучит прелестно. Зачем ты показал мне их фото? Я не могу выбросить из головы эти бежевые мордочки. Я тебе завидую. Я сгораю от ревности, проклятый везунчик. Пожелай чуть-чуть везенья своей старой подруге, а? Как думаешь, поздновато ей начинать счастливую жизнь?
В трубке щелкнуло. Раздался длинный гудок. Я сказал, наверное, излишне громко:
— Да. Спасибо за заботу. Непременно. Передам. До свидания.
— Кто звонил? — спросила Марша, убрав с солнца бледную ногу.
— Миссис Уильямс. Кажется, так ее фамилия? Из Блэк-Месы. Шейла Уильямс. Хотела узнать, благополучно ли мы доехали. Просила передать привет мальчикам.
Марша подняла острый подбородок и острый нос, как будто буквально запахло враньем. Но сказала только:
— Очень любезно с ее стороны.
Я не ответил. Пустынный ветер «Санта-Ана» высушил пот на моем лбу и тыльной стороне ладони. Оба навахо исчезли из поля зрения. Я еще раз обвел взглядом бассейн. Неужели так быстро научились? Или их раньше научили? Или же, как животные, брошенные в воду, инстинктивно поплыли сразу? Я провожал глазами неясные бежевые пятна, движущиеся под водой; секунда проходила за секундой, и наконец двумя фонтанами они одновременно вырвались на поверхность.
Несколько лет спустя, когда они решили, что хотят играть в теннис, у них не получилось так, как с плаванием. Выяснилось, что этому надо обучаться. В свое время, когда меня учил Норман, он постоянно повторял: «Это спорт, от которого можно получать удовольствие всю жизнь. Посмотри на шведского короля». Поколением позже я не прочь был привести этот пример одиннадцатилетним навахо, хоть далека была для них страна северных сияний.
— Какой шведский король? — удивился Майкл. — У них демократия.
Я отвел обоих в здание клуба, где на стене висел портрет Густава V, сделанный, наверное, сразу после войны, когда он прибыл в Голливуд, с вполне объяснимой целью починки мостов. Близнецы несколько секунд смотрели. Их шорты и тенниски, как и зубы, выглядели ослепительно белыми на смуглых потных телах. Эдуард отвернулся.
— A-а, так он мертвый.
Формально да. Но в моем воображении монарх по-прежнему жил — не как отец своего народа, или флотский офицер в лентах, или тайный герой тогда еще нелегальных геев, но таким, каким запечатлен на стене теннисного клуба «Беверли-Хиллз»: усатым старым франтом в белой фланели, щурящимся сквозь очки на летящий к нему белый, не желтый, как теперь, мячик.
Король не один тут жив и здоровехонек. Есть в калифорнийском солнце, в том, как оно бьет зимой почти под тем же углом, что и в июле, — есть в нем что-то такое, что законсервировало половину населения. Будь вы в клубе в тот день, когда я накидывал раз за разом сперва Эдуарду, а потом Майклу, вы непременно увидели бы на шестом корте моего старинного друга Моска за тем же занятием, только с внуком. «Концентрируйся, черт возьми! — кричал Пингвин. — Читай слово Уилсон[86]. Молодец!» А что за шум у первого корта? Это Тыква, в свое время сыгравший в Кубке Дэвиса и в четвертьфинале Уимблдона, гоняет новейшего вундеркинда из Калифорнийского университета. В без четверти четыре появился мой двоюродный брат Джимбо, сын отцовского младшего брата. По его опущенным плечам и гроздьям пота на почти безволосой голове я вижу, что он уже смирился с поражением в трехсетовом матче, который мы играем полвека. Мумии мы все! Абсолютные окаменелости в своих воззрениях и жестах (не говоря уже о тенденции засаживать справа слету в сетку), как застывший швед или высохший старик Тутанхамон.
Мы с Джимбо поменялись сторонами на нечетном гейме; сквозь его пыхтение я слышал мерный плеск в бассейне. Заглянуть за живую изгородь невозможно, но я знал, что никто, кроме Лотты, не отважится накручивать километры в середине декабря. Она жила почти что рядом — на углу бульвара Беверли и улицы Оукхерст, но неизменно въезжала на своей «хонде» 82-го года в проулок за клубом и стучалась в задние ворота, чтобы кто-нибудь ей открыл.
«Тимо, дорогой, спасибо», — говорила она ветхому филиппинцу — мальчишкой он подавал мячи Густаву, черт возьми, и, по слухам, провел три следующие ночи в королевских апартаментах гостиницы «Амбассадор». И щипала его за щеку; он всякий раз краснел, несмотря на возраст и ориентацию.
Однажды я предложил ей хозяйскую спальню в нашем доме на Сан-Ремо, чтобы она могла плавать там часами, как всегда. «Нет, милый. Я не осмелюсь взглянуть на дом. Даже подумать не могу. Все мои прежние вещи! Как корабль на вечной стоянке! Мой буфет! Мой Стейнвей! Я не хочу оглядываться назад. Я должна смотреть вперед. А потом ты захочешь повесить мой старый портрет на стену. Привет от Дориана Грея!»
— А мы его и повесили, над камином. Если переедешь с «Оскаром», я и его поставлю там на полку, прямо под портретом.
В ответ она нарочито передернулась.
— Видишь? Одна эта мысль вызывает у меня содрогание. Это — как усыпальница. Смотри, ты вызвал у меня слезы. Осушите их поцелуями, мой принц! Ха! Ха! Я рыдаю! Где мои семьдесят лет?
Лотта не подозревала, что я плачу ее ежемесячные взносы. Она считала, что если Норман был одним из основателей, то весь клуб к ее услугам бесплатно, включая телефонные звонки и место за столом для бриджа. Было третье воскресенье месяца, и это означало, что она пригласила своих детей и внуков на фуршет с поросячьими ребрышками. Барти, конечно, не мог упустить бесплатный ужин. Близнецы обожали глодать липкие косточки. Я шуганул их с корта, чтобы они успели принять душ и переодеться. Затем добил Джимбо бэкхендом по линии. Обойдя вслед за мальчиками полосу кустарника, я увидел выходящую из бассейна Лотту. Рядом стоял Тимо с махровым халатом наготове.
Лотта подошла к нему; мясо на костях ее рук висело свободно, как любят греки на ягнячьей ножке. Филиппинец обернул ее. Она по-птичьи клюнула его в подбородок.
Тут появился Барти. Теперь лоб у него был весь в морщинах, а меньший глаз, может быть, из-за дыма сигареты почти совсем закрылся. Похоже было, что никотин всех предыдущих сигарет сообщил желтоватый оттенок его седым волосам.
— Привет, братец, — сказал он и слегка распрямился, чтобы подать мне руку. — Я приехал заправиться.
Подошел Майкл.
— Здравствуйте, дядя Бартон.
— Здравствуй, Эдуард.
— Я Майкл.
— Все равно. Что в имени, а, братец? Как сказал бард. Ты не видел Спилберга? Он здесь?
— Я его не видел, Барти. Может быть, играет в карты наверху.
— Надеюсь. Хорошо бы. Лотта сказала, он читает мой роман. Она была в восторге. Называется «Девушка с улицы». Она дала его своей подруге Перл. Та замужем за Шайром — знаешь, знаменитым агентом. Перл сказала, что книга просто просится на экран. Сперва книга, потом фильм. Двойной проект. Она пришла в энтузиазм. Сказала Лотте, что сюжет — прямо для Спилберга. Он взят из жизни. Я знаком с этой женщиной. Вся история ее жизни у меня здесь, в голове. Душераздирающая история. Но там много секса, можешь мне поверить. То, что сегодня нужно массам. Они там спариваются у меня, как обезьянки. Яички, пиписьки, попки и сиськи. Ты меня не слышал, Эдуард. Вы невинные ребята. Вы не сумеете порадовать публику, как я. В общем, брат, Лотта сказала, что это блестящая сатира. Не завидуй — это ее слова. Перл твердо решила показать роман Спилбергу. Шайр будет моим агентом. У меня идея: тебя можно взять художником-постановщиком. Я уж постараюсь, чтобы моего старшего брата взяли на фильм. Эта книга вернет фамилию Якоби в кинематограф. Стой! Я забыл! Все забываю! Ты же едешь во Францию.
— Я еду всего на неделю, Барти. Сочту за честь работать на твоем фильме.
— La Belle France![87] Вот куда я поеду, если добьюсь успеха. Я вел спартанскую жизнь. По заветам Будды. Он знает, что я перейду на другую сторону улицы, лишь бы не наступить на жука. Теперь Барти ждет Ривьера! Я вижу его в вилле на самом берегу. Эти filles de la nuit[88], а, братец? Эти damoiselles![89]
Мальчики уже ушли в дом. Через стеклянную дверь я увидел, как они снимают толстые полотенца для душа. Когда снова повернулся к Бартону, он держался за голову.
— Есть сложность, — сказал он. — Сложность. На этих рейсах не позволяют курить. Шесть часов! Шесть часов я не выдержу! Ты думаешь, на «Эр Франс» так же? Рейган должен был обуздать этих гигиенистов. Они хотят сделать из нас узников! Не успеешь оглянуться, нам запретят курить дома. Шесть часов: три, четыре, пять, шесть. Барти будет страдать. Он заплачет. Ты надо мной смеешься? А ведь это не бессмыслица. В жука мог воплотиться дух Перикла. Хи-хи-хи! Или Отто фон Бисмарка.
Спустя полчаса мы выстроились перед буфетом. Я принес Лотте тарелку салата с тунцом — несмотря на километровые заплывы, стоять ей было трудно. Наклонившись над ней, я увидел между мокрыми прядями волос голую кожу. Она раскрыла пудреницу, накрасила губы перед зеркалом и прокатила одну по другой.
— Насколько я понимаю, Марша не приедет? Опять не приедет. Не знаю, что мне делать с этой девицей. Уж так стараюсь, но завоевать ее сердце не могу.
— Лотта, ты ведь знаешь, воскресенье у нее — самый загруженный день. Она хочет…
— О, смотри! Смотри! — Она откинулась в кресле, глядя туда, где стояли мальчики в белых рубашках и фланелевых брюках, с пустыми тарелками в руках. — Я их хочу на ужин. Они прелестны. Только посмотри на эти черные тела. Черные, как негры. Скажи, дорогой… — и тут она произнесла нечто такое, что я, прожив с ней на этой земле шестьдесят с лишним лет, просто рот разинул. — Члены у них тоже большие и черные?
— Знаешь, Лотта. Иногда я…
— Ладно, ладно. Я знала, что это ошибка, еще до того, как произнесла слова. Будь снисходителен к моему возрасту. Мы становимся забывчивы. Да, я забыла, что ты такой пуританин.
Подошел Барти с полусотней, должно быть, ребрышек на тарелке. Он и к бару успел сходить — за виски.
— Сегодня Барти не ест брюссельской капусты, — сказал он, пододвигая себе кресло.
— Барти, ей-Богу, это неприлично. Ты всегда можешь взять добавку.
— Так я и собираюсь поступить, ха-ха-ха! Как тебе моя шутка?
Лотта издала смешок.
— Ох, Барти, ты такой шутник! Это уморительно. Ты такой остроумный, когда радуешься. Мы все сейчас радуемся. Нам хорошо. Вон идут Эдуард и Майкл. Сюда, мальчики! — Она подалась к Майклу, тоже державшему тарелку с ребрышками, схватила его за оба уха, как кувшинчик с молоком, и притянула к себе. Потом смочила салфетку в воде со льдом, чтобы стереть помадный поцелуй с его губ. — И больше всех радуется Лотта Якоби. Я бабушка. Двух чудесных мальчиков. Разве не достижение?!
Эдуард тоже получил поцелуй. Он сел рядом с братом. А Барти встал, одновременно нащупывая пачку «Кул» в кармане рубашки.
— Прошу извинить, — сказал он, — пойду загоню в гроб еще гвоздик.
Лотта просияла.
— Правда, он чудо? И умница? Когда Бартон в таком настроении, более умного собеседника не найти.
Майкл толкнул меня под столом коленкой, наклонился и, приставив к моему уху жирные от мяса пальцы, прошептал:
— Бабушка чересчур меня любит.
— Мэл! Мэл! — Лотта, привстав, окликнула старого господина в синем блейзере — когда-то он был нашим семейным врачом.
Потом ее внимание привлек другой джентльмен.
— Ох-о-о! Судья! Вы тоже подойдите!
Это был отец Пингвина — несмотря на возраст, все еще член Верховного суда штата. Мне хорошо запомнился день возле бассейна, когда он был призван соединить узами брака Лотту и лжефранцуза: церемония была проведена по высшему разряду. Развод в Мексике обошелся без этого. Меня всегда изумляло, как радовались мужчины при встрече с ней. Оба лучились, подходя к восьмидесятилетней русалке.
Да и женщины тоже: Эстелла, Марджори, Джини — все партнерши по бриджу спускались по винтовой лестнице. Даже те, которые двигались приставным шагом, держась за перила, останавливались, чтобы помахать ей. Последняя в веренице? Перл Шайр и Барти, насилующий ее слух. Вскоре все они собрались вокруг. Различные мужья приковыляли к периферии. А мне вспомнилось, как после смерти Нормана никто не приходил на ее вечеринки по случаю выборов: оказалось, что все политики и киносветила были его друзьями. А эти — да вот и Джед Масманян, знаменитый психоаналитик, буквально стоял на коленях, словно посвящаемый в рыцари ее воздушным поцелуем, — эти были ее друзья.
— Эстелла, Джини, вы знакомы с моими внуками. Красавцы, правда? Барти смешно притворяется, будто путает их. И конечно, вы все знаете Ричарда. Милый, поделись с ними замечательной новостью. Вы не слышали. Всего через неделю у моего старшего сына выставка в Лувре!
Я поспешил прервать хор восклицаний.
— Не в Лувре, Лотта, ты же знаешь.
— Ну, конечно, знаю. В Jeu de Paume. Какая разница? Это современная часть Лувра, только и всего. Не думал же ты, что тебя выставят в одном грязном старом здании с Венерой Милосской?
Марджори сказала:
— Я обожаю Jeu de Раите. Там я видела кувшинки.
Джини сказала:
— Это значит, что вас ставят в один ряд с Моне.
Лотта:
— Именно так и говорила Бетти. Она говорила, что Ричард снова и снова пишет наш бассейн на Сан-Ремо, так же, как Моне ловил освещение стогов и собора в Руане. Она первой его признала. Милая Бетти! Конечно, они погружены в одну и ту же среду: пруд с прелестными, прелестными кувшинками и голубой бассейн под голубым небом. Вы помните в этой серии смешной беленький зигзаг? Что-то вроде вопросительного знака? Это Барти! Барти прыгает с тента! И пугает меня до смерти!
Раздался смех и даже аплодисменты, как будто открыли одно из полотен. Затем Бартон с очередной порцией спиртного прошел сквозь окружение и сел. На этот раз виски было в винном бокале, без льда.
— Его там нет, — сказал он Лотте.
Мать вместо ответа повернулась к друзьям.
— А вот и мой красивый малыш. Я всегда говорила: обратите на него внимание — вот у кого талант. Я вам говорила, что Барти закончил чудесный новый роман? Под названием «Девушка на панели»? Это жемчужина. Прекрасный язык.
— Где, черт возьми, Спилберг? Ты сказал, он наверху. Нет его наверху. Я сам смотрел. Смотрел, смотрел повсюду. Одни старики — играют в джин-рамми. Ха! Ха! Ха! Когда грянет Большое, они все еще будут играть. Они никогда не умрут. Вам сносу нет. Под горящими домами, из трещин в земле мы услышим крик анджелесцев: «Джин!»
— Хорошо, хорошо, Барти. Ты немного возбужден.
— Я не возбужден. Перл сказала, что покажет мою книгу Спилбергу. Не так разве, Перл? Разве вы не говорили, что это гениально? Что сюжет — для Спилберга? Там есть все, что надо. Есть правдоподобие. Это потому, что правда причудливей вымысла. Я видел вены на ее руках. Знаю, как она страдала. Вы должны показать ему. Вы дали обещание.
Жена агента сдвинула темные очки на темя.
— Барти, дорогой, надеюсь, у нас не вышло недоразумения. Ваша мать показала мне рукопись. Я сказала ей: автор многообещающий. Так оно и есть. Но это не значит — дать обещание. Я не могу показать ее Спилбергу в таком виде.
— Что вы хотите сказать? Разве роман не блестящий? «Блестящий». Это ваши слова.
— Я хочу сказать, Барти, что есть такая деталь, как оформление. Мятые страницы. Ошибки в пунктуации. Нельзя писать слова подряд без запятых, без точек, без заглавных букв и ожидать, что читатель поймет сюжет.
Красный желвак между бровей Барти стал темнеть.
— Мне огорчительно это слышать. Писателю нельзя говорить такое. Это убивает энтузиазм. Барти не пользуется мудреными компьютерами. У него нет секретаря-машинистки. Вы меня запутали. Я думал, это гениально. При чем тут запятые?
Кружок начал таять. Большинство мужчин, — кое-кто утягивая жен за рукав, — рассеялись. Лотта сказала:
— Куда вы? Не уходите. Я вам не сказала, почему мои мальчики, мои милые мальчики пригласили меня сегодня. Мы как раз говорили об этом, когда вы пришли сверху. Они сказали: «Мы знаем, что до этого еще полгода, но хотим выработать план заранее». У них родилась изумительная идея. Скажи им, Ричард. Скажи, Барти.
Я смотрел на нее, опешив. Озадаченный Барти наклонил голову набок, как собака.
— Правильно. Они хотят отправить меня на самолете вокруг земного шара. Повидать далекие места. Шанхай! Бангкок и Бомбей!
Лица подружек просветлели.
— Какое приключение!
— Чудесно.
— Ричард! Барти! Какая щедрость!
— Когда вы подошли, я как раз объясняла им, что я стара и дряхловата. Ах, где мои восемьдесят лет! Но они сказали: «Мы об этом подумали. Тебе нужна компаньонка. Мы купим билеты для двоих». Ну не чудо ли? Итак, девочки, кто хочет со мной? О, посмотрите — лес рук! Будет, как в старые дни. Я бы всюду побывала с Бетти. В Каире! В Москве! На Занзибаре. Бедняги Бетти больше нет. Я думаю, мы устроим лотерею.
Раздались радостные восклицания. Подруги сгрудились вокруг нее. Все смеялись и кричали: «Возьми меня!»
Лотта восседала, как королева.
— Видите, дети. Мои подруги понимают. Дожить до девяноста — достижение.
На этот раз кружок разразился рукоплесканиями. Как будто перед ней стоял торт со свечами, и она их задула.
Посреди этого ликования послышался тонкий голос. Эдуарда.
— Бабушка. Мы же не об этом говорили. А дяди Бартона вообще не было.
— Боже, — сказала Лотта. — Какая позднота.
Она принялась торопливо заворачивать в салфетки несъеденные булочки и даже гребешок ребер и сбрасывать к себе в сумку. Потом встала и отошла от стола.
— Завтра у меня собрание Платоновского общества. На свежую голову! Это, можно сказать, наш девиз. А я еще не закончила свои разыскания. Знаете, что мне поручили? Оттоманскую империю! А я простая девушка из Нью-Джерси! Оказалось, это безумно интересно. Не представляла себе, до чего я невежественна. Знала только «Турция» и «турки», а на самом деле империя простиралась на пол-Европы и пол-Азии. Теперь мой герой — Сулейман I. Чем больше узнаешь о его словах и его деяниях, тем лучше понимаешь, почему его прозвали Великолепным.
И она ушла. Я услышал — или так мне показалось — стук задних ворот и кашель неотрегулированного мотора «хонды».
Члены клуба вернулись к своим столам, а те, у кого были назначены встречи, разъехались по своим ужинам. Мальчиков я отправил в гардероб за ракетками и сумками. Мы с Бартоном сидели молча. Наконец он сказал:
— Я приезжаю сюда раз в месяц. Да и то с трудом выдерживаю. Она хочет превратить меня в младенца. Я это вижу. Но улыбаюсь и терплю. Знаю, что исполнил свой долг. Так я обретаю хорошую карму. А как же ты, братец? Что будет с тобой после смерти?
Когда мы приехали домой, Марша расправлялась со второй половиной салата «Уолдорф»[90]. Она ела в столовой, на конце большого вишневого стола, при свете хрустальной люстры. Мне она представилась чем-то средним между пресловутой колониальной англичанкой, которая переодевается к обеду, и — из-за черной челки, салфетки за воротом и очков, съехавших на кончик носа — умненькой школьницей.
— Смотрите, кто пришел. И так рано.
Ребята кинулись к ней.
— Я выиграл! — закричал Майкл. — Шесть-три, шесть-четыре.
Эдуард:
— Врун! Он жульничал! Все подачи с заступом.
— Ты правил не знаешь. Нашел оправдание.
Марша приложила пальцы к вискам.
— Нельзя ли снизить громкость до рева? Я весь день показывала дома очень неприятным людям с очень неприятными детьми. Рассчитывала на полчаса покоя. На одну. Половину. Часа.
— Извини, что мы так рано, — сказал я. — Не мог дождаться, когда уедем из клуба. Лотта была в отличной форме. Собирались по дороге зайти поесть мороженого. Подъехали к Тосканини, но почему-то он был закрыт.
— Возьми себе бокал. Хорошо, три бокала. Утопим наши разочарования в вине.
— Это не серьезно. Мальчикам…
— Ах, мальчикам! Ты ведь летишь во Францию? Они вливают божоле в своих младенцев, и те вырастают в писателей-лягушатников, философов-лягушатников и художников-лягушатников, n'est-ce-pas[91], с их лягушачьими картинками в Лувре. Эдуард, где три бокала, которые я просила?
— В Jeu de Paume, — поправил я, — если речь о присутствующих.
Марша подалась вперед, оперла свой изящный острый подбородок на ладони и продолжала театральным шепотом:
— Или ты боишься, что раз они не натуральные французы, а только бедные индейцы, то скопытятся от спиртного? То есть от огненной воды.
— Не глупи. Им надо делать уроки, только и всего. Они лоботрясничали все выходные.
Она сдвинула очки на лоб.
— Это утешает. А то я было подумала, что тебе, как никому, пристало проводить расовые различия.
Вернулся Эдуард с тремя стаканами. Его мать сказала:
— Это не бокалы. Понимаешь? Вот бокал для вина. А это — стакан для молока. Вино с молоком не мешают — вам не объясняют такие вещи, когда отец берет вас в свой храм?
Мы оба увидели, как вытянулось лицо у Эдуарда.
— За исключением рабочей Франции. — Марша взяла свою бутылку бургундского и налила полстакана — последнее, что там было. — Ой-ой. Ладно, это мое. — Она перелила вино в свой пузатый бокал и выпила залпом, видимо, в подражание рабочему на Пигаль. — И после паузы, вспомнив: — Salut.
Майкл сказал:
— Я знаю, где ты держишь бутылки. Принесу. — Не дожидаясь моего возражения, он ушел.
Марша сказала:
— Вы, двое, не смотрите на меня с таким укором. Сегодня было много всякого. У меня голова раскалывается. Расскажу вам, что произошло в доме «Монтана». Твой отец, Эдуард, всегда называет его домом Коттенов. Ага, вот и она. Умница! Ты выбрал прекрасный год. И мне: — Откроешь?
Скрепя сердце, я принялся откупоривать бутылку.
Так о чем я говорила? А, Коттен-клуб. Ха! Ха! Вам понравится эта история. Attendez![92] Показываю дом семье. Скоро я попрошу вас угадать, что это за семья. Итак: мама — медведица, ха, ха, папа — медведь, мальчик — медвежонок, девочка — медвежонок. И бедный брокер — назовем его так, потому что когда-то он был богатым, а теперь денег нет — бедный брокер, уже с головной болью, ведет их наверх, ведет их вниз и водит их по всему дому.
— Это длинная история, — сказал Эдуард.
— Не нахальничай. За это сделаю ее еще длинней. Очень славный дом построил себе старик Джозеф Коттен. Мне нравится, как солнце проникает сквозь плющ, которому позволили заслонить окна. Продолжаю. Затем мы идем на кухню, la cuisine.
Майкл и Эдуард, только что начавшие учить французский, послушно повторили: «La cuisine».
— Затем в столовую, la salle à manger.
— La salle à manger.
— Затем холостяцкая… как ее, к черту?..
Гангстеры подхватили хором:
— Как-ее-к-черту.
Я засмеялся.
Марша сказала:
— Очень смешно. Чрезвычайно. И вот наконец мы приходим в гостиную — плевать на перевод — изумительно красивую гостиную с дубовым паркетом и великолепным персидским ковром. Чего ты ждешь. Наливай, Ричард.
Я дал ей еще полбокала и по наперстку ребятам.
— И теперь я подхожу к главному событию. Я случайно посмотрела вниз, и что я вижу? Эта девочка, почти твоего возраста, Майкл, и твоего, Эдуард, — лет восьми, самое малое… Скажем, девяти. Спустила трусы и писает на килим девятнадцатого века.
При этих словах мальчики запрыгали и заверещали от восторга.
— Ха! Ха! Она пописала!
— Пописала на персидский! На ковер!
— Тише. Тише, прошу вас. Бедная моя голова. Горячая игла от уха до уха. Вы еще не слышали главного. Ее родители…
— Мама-медведица! Папа-медведь!
— Они тоже пописали?
— Нет, нет, нет. Хуже! Когда я выразила им свое изумление и глубокое огорчение, они только… хм, только хихикнули. А когда наклонилась, чтобы сдернуть маленькую стерву с ковра, он… нет, на самом деле мамаша — сказала: «Аллегра еще не закончила».
Я думал, что теперь уже описаются ребята. Они согнулись пополам и держались за животы.
— Аллегра не закончила!
— Не закончила пи-пи!
— Не досикала!
— По-маленькому!
— Я так и думала, что вам понравится рассказ, — сказала Марша, хмуро глядя на остатки, плескавшиеся в бокале. — Но вы упустили главное. А главное — я сказала, что вам придется угадывать. Что это была за семья? Не в смысле — евреи или католики, черные или белые, а были ли папа-медведь и мама-медведица адвокатами? Не-е-т.
— Не-е-ет, — подхватили близнецы.
— Врачами? Нет, решительно нет.
— Нет. Решительно нет, нет, нет.
— Были они бизнес-мишками? Не думаю…
Я прервал ее.
— Ладно, Марша. Ребята не догадались, так я скажу. Они были психоаналитики.
— Да. Золотая звездочка Ричарду! Психоаналитики! Боже милостивый, пятно было величиной с Россию на карте, прямо посередине бесценного килима, а они хоть бы языком поцокали!
Майкл и Эдуард истерически мотались по комнате, словно им в голову ударили винные пары.
— Всё, всё, ребята. Идите наверх. У вас уроки.
Они приостановили свое круговращение.
— Нет, отец, — сказал Майкл. — Я не хочу.
Эдуард сказал:
— Мы хотим побыть здесь.
Я мог бы договорить за них: Мы хотим побыть с мамой. Нам никогда не было так весело.
Но Марша смотрела в свою вазу с салатом, на латук, на грецкие орехи, на желтый желток.
— У меня был трудный день, — сказала она, не поднимая глаз. — Идите наверх. Вы действуете мне на нервы.
— Давайте. Марш. Налягте на книги.
Майкл:
— Это подло. Это нечестно. Мы уже сделали уроки.
— Я выучил все, что нужно, — присоединился Эдуард. — Спросите меня. Спросите про доктора Маулану Керенгу.
— О, Господи, — простонала Марша. — И я должна это слушать?
— Да, мама, должна! Мы все должны уважать культуру афроамериканцев.
— И всех народов, — добавил брат.
Марша уронила вилку на стол.
— Ты только послушай, Ричард. Ты слышишь? Мы растим людей-попугаев.
Майкл выпрямился, выпятил грудь.
— Маулана Каренга был блестящим профессором, он был огорчен беспорядками в Уоттсе…[93]
— Это здесь, — сказал Эдуард. — Вот почему этот фестиваль особо значим для всех нас, граждан Лос-Анджелеса.
— …Он решил, что афроамериканцам нужен фестиваль, как дань их культуре и традициям.
— Это Кванза, что значит: первые плоды урожая, духовное празднование единства и общности народа.
Очередь Майкла:
— Семь дней Кванзы мы начинаем отмечать двадцать шестого декабря. Первый день — Умоджа, или единство, о чем гласит африканская пословица: «Я есть, потому что есть мы». Второй день…
— Я, — сказал Эдуард. — Второй день — Куджичагулия, или самоопределение…
— Куджичагулия! — Марша с силой опустила бокал на стол. Он не разбился, но вино разлилось по полировке.
— Сейчас принесу полотенце, — сказал я.
За спиной у меня, нараспев, как декламируют дети, Майкл произнес:
— Уджима — это означает: коллективный труд и коллективная ответственность.
В кухне я сдернул с крюка полотенце. И остановился. Наверное, надеялся услышать смех, насмешливый возглас Марши или шмыганье носом, как после капель, и тявкающий хохоток мальчиков. Ни звука. Я прислонился к бачку с охлажденной водой, который изверг из нутра воздушную пробку. Кольнуло в виске, и я подумал: уж не передалась ли мне по воздуху, как инфекция, мигрень Марши. Освещение бассейна было включено, и сам бассейн выглядел из окна кухни как камень бирюзы в оправе. Да, такими торговали навахо на обочине шоссе, наряду с одеялами и перфокартами, и было это, когда мы с Маршей ехали забирать ребят. С полотенцем через плечо, как официант, я толкнул дверь в столовую.
Марша сидела, опустив голову на руки, и позвонки у нее на шее выступили, как у скульптуры Кете Кольвиц «Голодная женщина». Мальчики еще декламировали, но самодовольные улыбки уже исчезли. Вид у них был такой, как будто они очутились пленниками взбесившейся карусели. В голосе Майкла слышались исступленные нотки:
— Цвета Кванзы. Цвета: Черный, Красный и Зеленый. Черный — это лицо нашего народа…
— Красный — цвет пролитой народом крови…
— Зеленый — надежда нашей родины.
— Нашего народа, нашей родины. — Марша тихо повторяла последние слова каждой фразы. Когда я вошел, она подняла голову. — Вот как наши дети готовятся к Рождеству в школах Калифорнии. Умоджа! Куджича-фурыча! Почему не пляшут вокруг дерева, как друиды?
Я бросил полотенце на винную лужу и стал промокать.
— Зачем столько пены? Это всего лишь рождественские реверансы. Жест в сторону плюрализма.
— Плюрализма? Так они это называют? Это — возвращение к язычеству.
— А что это такое? — спросил Майкл. — Язычество?
Марша:
— Отсутствие веры в Бога. Или вера во многих богов — богов в камнях, в деревьях, в листьях… да кто их знает — в гудении холодильника…
— Как дядя Барти верит, — сказал Эдуард. Оба засмеялись.
Марша набросилась на них.
— Вы надо мной шутите? Как вы смеете? Там, откуда вы пришли, верят в шаманов. В шаманов с погремушками. От этого мы и хотели вас спасти.
— Не надо, Марша, — сказал я. — Это лишнее.
— Послушайте меня, дети. — Она отодвинулась от стола вместе со стулом. — Я не из Лос-Анджелеса. Уоттс, все эти беспорядки и злоба ко мне не имеют никакого отношения. В вашем возрасте, вы знаете, где я жила?
— В Сент-Луисе, Миссури, — сказал Майкл.
— Правильно. В лучшем районе Сент-Луиса. И тогда на Рождество мы ставили спектакль. Один год я была волхвом, один — пастухом, а один год — Девой Марией. Вы понимаете? «Где родившийся Царь Иудейский? Ибо мы видели звезду Его на востоке и пришли поклониться Ему». И волхвы шли за звездой, и пастухи шли за звездой и пришли в Вифлеем; а там — ясли. Вы знаете, что это такое, мои мальчики?
— Это куда малышей сдают? — высказался Эдуард, но тихо, чтобы не услышала мать.
— Это не хлев, — продолжала она, — как многие думают, а корыто в хлеву, из которого едят животные. И младенец Иисус лежал там в пеленках, потому что для этой бедной семьи не было места в гостинице. Представьте, дорогие, как преображались наши зрители в Сент-Луисе. Мерцает звезда, идут бородатые волхвы с дарами, и животные — один год у нас была живая овца, а чаще школьники на четвереньках, картонные свиньи и картонные коровы. Какие милые коровы! С благородными мордами! Да, возможно, Барти знает истину: в неразумных животных есть искра Божья. Вот почему они преклонили мосластые колени, и волхвы преклонили, и пастухи — при виде моего младенца и при виде меня. — Она подняла лицо, ее очки блеснули. — Мне было одиннадцать лет. Одиннадцать.
Наступило молчание. Я подумал о том, что христианство мощью своих символов вытеснило другие религии, от кровавой ацтекской до зороастризма, где свет борется с тьмой.
— Не плачь, — это сказал Майкл. Он сам сморщился от сочувствия к плачущей матери.
— Не надо. Пожалуйста, не надо, — упрашивал Эдуард.
— Мы должны радоваться, — закричал Майкл. — Я рад. Слышишь? Я выиграл у него оба сета!
— Не выиграл! — завопил Эдуард. — Ты жульничал. Мам, смотри! Я тебе покажу!
Он выхватил ракетку из спортивной сумки и вскочил с ней на стул.
— Нельзя заступать за линию. Пока не ударил по мячу. А этот жулик так и делает. Смотри, как жулик подает.
С этими словами Эдуард вскинул левую руку, подбрасывая воображаемый мяч, и ракетка, описав дугу, угодила прямо в центр хрустальной люстры.
Марша издала пронзительный вопль.
— Ой! Ой! — закричал Майкл. Он молнией вылетел из комнаты и взбежал по лестнице.
Эдуард застыл, глядя на блестящие осколки. Потом спрыгнул с розовой подушки антикварного стула и умчался за братом.
Марша продолжала вопить на той же ноте, как сопрано, у которой никогда не кончается дыхание.
— Перестань! Ты их напугаешь. Это всего-навсего люстра.
Она перестала. Вокруг нее валялись подвески, осколки хрусталя. Стеклянная крошка блестела на ее коленях.
— Бессмысленный ребенок. Невежественный мальчишка. На свете так мало красивых вещей.
— Тебя не ушибло? Не двигайся. Можно порезаться.
— Ты что, не понимаешь? Это вещь Лотты.
— Хорошо. Мы ей не скажем. Она не заходит в этот дом. Она никогда не узнает.
— Но я знаю.
— Посиди спокойно. Я пойду за щеткой.
Моя жена рывком поднялась со стула. С нее посыпались призмы и восьмигранники. В волосах у нее мерцала бриллиантовая пыль. Откуда-то издалека она произнесла:
— Ты не вынимал сегодняшнюю почту.
Я остановился.
— Кажется, забыл. Там что-нибудь было?
— Да. Конверт из «Эр Франс».
— Хорошо. Мой билет.
— Я открыла конверт.
— Ну?
— Два билета. Не один. Два.
— Какая глупость. Я сказал Эрни, что ты не полетишь. Он отлично знает, что ты не летаешь. — И я повернулся к двери.
— Подожди. Черт с ним, со стеклом. Исолина уберет утром. Билет не на мое имя. Билет на имя Мэдлин.
— A-а, понятно. Значит, это ошибка.
— Ты стоишь тут и говоришь мне, что летишь на открытие в Jeu de Paume, с приемом в посольстве и официальным обедом в обществе Ширака и других лягушатников с розетками, или как их там, в лацканах, — что летишь туда с любовницей, а не с женой. Никакой ошибки. Это ты хотел сказать?
— Успокойся, хорошо? Во-первых, Мэдлин мне не любовница…
— Была любовницей! Много лет! Почти всю жизнь! Понятно, почему ты на ней не женился. Незачем было. У тебя и так была жена.
— Не смеши меня. Ты никогда не слышала о детской влюбленности? С этого у нас началось. А кончилось… я думаю, это можно назвать сотрудничеством. Я пишу ее. И только.
— Не ври! Мне отвратительно вранье. Когда мы усыновили мальчиков, ты поклялся…
— И держался своего слова. Железно. Дай мне договорить. Восемь лет Мэдлин была моей моделью, только моделью. Люди в Париже хотели целый зал моих фигуративных работ, и, по их мнению — черт, по общему мнению, — эти последние ее портреты — самое лучшее. Если удосужишься посмотреть их, то, может быть, даже согласишься. А если не закончу на будущей неделе, мне придется самому упаковывать их в ящики и везти на самолет.
— Я удосужилась. Я их видела. Порнографические открытки! Раздвинутые ноги, повисшие груди, толстая задница анфас.
— Слушай, я звал тебя туда. Неоднократно. И президент республики — тоже, черт возьми.
— Да, ты меня приглашал — прекрасно зная, что я никогда больше не сяду в самолет, а другого способа попасть туда нет, иначе как на пароходе с несвежим мясом. Как раз для нее!
— Честное слово, я надеялся, ты сделаешь исключение. Если бы у тебя была выставка, а у меня — фобии, поверь, я бы…
Она приподняла спинку стула и со стуком опустила.
— Не ты потерял лучшего друга в авиакатастрофе. О, Господи, как раскалывается голова! Ты представления не имеешь! Я говорила тебе, Ричард. Такой души, как Робби, я больше не встречала. Он был еще мальчик и был мудрым! Детская влюбленность! У меня она тоже была! О чем думал этот порядочный человек, падая на землю? Больше минуты! Как ты смеешь говорить мне о фобиях?
— Извини. Виноват. Но мне казалось вполне естественным привезти Мэдлин. Это не моя идея. Они попросили. Они за нее платят. Я не стал бы…
— Где она остановится? В «Крийоне»?
— Да, в «Крийоне». Но совсем в другом номере. Если это тебя смущает…
— Ну что ты. Как это может смущать? Вам должны были выделить апартаменты для новобрачных.
— Я же сказал тебе, я сдержал слово. Я к ней не прикоснулся. С тех пор, как мы взяли мальчиков. Пупусиков, как она их называет.
— Твоя тупость превосходит всякие границы. Ты в самом деле кретин? Да не волнует меня твоя половая жизнь. Ебись себе хоть до потери сознания. Может, оно и лучше. Может, освободишься от этого наваждения. От этой пожизненной зависимости. Тьфу! Весь мир будет смотреть на это скатологическое говно, «Проститутка на унитазе», и поймет, что ты помешался на этой бабе. Ты будешь посмешищем.
— Нет, это ты говоришь как помешанная. Как можно ревновать к Мэдлин? Черт возьми, ей почти шестьдесят.
— Да, и ты это изображаешь. Каждую унцию дряблого жира. Ричард, для постороннего, вроде меня, каждая морщина говорит о любви.
— Знаешь, какое я питаю к ней чувство? Благодарность. Она была первой, кто вдохновлял меня. И последней.
— Я не в силах слушать с мигренью эти возвышенные речи. Художник и его муза! Как будто ты не вожделел ее всю жизнь.
— Не вожделел. И не вожделею. Ты не хочешь видеть, что у тебя под самым носом. Ладно. Помогу тебе. Объясню на пальцах. Женщина, которую я люблю, — это ты, Марша.
Она стояла, вцепившись в спинку стула. Боль так отчетливо проступила на ее лице, что, казалось, я вижу похожие на мотив ар деко зигзаги ее мигреневой ауры.
— Ты не повезешь ее в Париж.
— Марша, давай все обдумаем. Постараемся найти решение. Не могла бы ты — извини, что это говорю, — не могла бы ты найти способ, ну, хотя бы гипнотизера, как этот русский на Мелроз, которому достаточно щелкнуть пальцами, или же полпузырька валиума[94] с виски… Так что я говорю?.. Господи, как будто делаю тебе предложение: я хочу, чтобы ты была со мной в зеленом платье, которое я тебе купил, и чтобы я представил своей обожаемой жене мсье Ширака.
Марша отмахнулась.
— Даже если бы я тебе поверила… нет, поправлюсь: я верю твоим словам, у тебя есть дар кратковременной искренности. Но я не поеду, и не поедет Мэдлин.
— Господи, до чего же ты ее ненавидишь. Это что-то противоестественное.
Она повернулась и раскрыла глаза, до того прищуренные от яркого света. Стеклянная пыль в ее волосах блестела, как если бы она была сейчас в американском посольстве и явилась туда в тиаре.
— Я пыталась тебе объяснить. Годами пыталась. Ты не хочешь меня понять. Не Мэдлин я ненавижу; я ненавижу твои картины с ней. — Она опустилась на подушку стула. — Теперь ты понял, мой тупой муженек? Она не поедет в Париж.
Я вздрогнул.
— Холсты?
Она кивнула.
Я выбежал из комнаты и взлетел наверх, шагая через ступеньку. Из открытой двери мастерской падал свет верхних ламп. У меня занялся дух. То же, наверное, чувствует человек, обнаруживший, что всю его семью зарезали. Все до одной картины были искромсаны, словно ножом для рубки тростника. Это выглядело так, как деревня тутси, на которую напали хуту. Я ходил от картины к картине. Ни одна не поддавалась восстановлению. Два года работы: Мэдлин, обнаженная на своем диване, на балконе, хмуро подтирающаяся в туалете, улыбающаяся в ванне, с грудями на плаву. Эта последняя — купальщица — особенно приглянулась парижским кураторам; они хотели провести параллель с Боннаром. При виде отсеченных конечностей, вспоротых грудей, растерзанных гениталий я ощутил чувственный укол, какого никогда не испытывал, глядя на кожаную оболочку самой живой модели. Французам следовало бы повесить табличку: «Un oeuvre de Monsieur Manson»[95].
— Ну? — произнесла в дверях Марша. — Я жду наказания.
Я круто обернулся.
— Бешеная сволочь. Тебя надо упрятать в лечебницу. Вуду решила практиковать? Думала ранить Мэдлин, если порежешь ее изображения?
Она шагнула в разгромленную мастерскую.
— Я не Мэдлин истребляла. Я истребляла твою любовь к ней. А она была здесь — в картинах.
— Ты не понимаешь меня. И не понимаешь искусства, Марша. В этих картинах не больше любви к Мэдлин, чем у Сезанна к вазе с фруктами.
— Пусть так. Пусть я ошибаюсь. Но в любом случае, эта толстожопая блядь в Париж не поедет.
— О чем ты говоришь? Что это вообще значит?
— Вон билеты. — Она показала на кучку обрывков возле поваленного мольберта.
— Мне охота засмеяться тебе в лицо. Двадцать первый век на носу. Чтобы получить дубликат, мне достаточно нажать на кнопку.
Она бросилась на меня с поднятыми кулаками.
— Думал, тебе сойдет это с рук? Как люстра Лотты. Ни слова не говори! Любовное свидание! Подонок! В «Крийоне»! В паршивом «Крийоне».
Она колотила меня по груди. Мне хотелось рассмеяться — не над ее логикой и не над ее злобой, а над белым квадратиком салфетки, все еще заткнутой за ворот.
— Да что с тобой? — выкрикнула она. — Что ты за мужчина? То, что я сделала, непростительно. Почему ты меня не накажешь?
Глаза мои застлала кровавая пелена. Из глотки вырвался рев, звериный рев. Изо всей силы я отшвырнул ее от себя. В этой комнате была библиотека Нормана. Наружные стены, южная, обращенная к пробковому дубу, и восточная, смотревшая на переднюю лужайку и поворот Сан-Ремо-Драйв, практически превратились в рамы для огромных окон, прорубленных уже нами. Но две внутренние стены остались нетронутыми и по-прежнему были уставлены книжными полками Нормана от пола до потолка. Марша, как отлетела в угол, образованный этими полками, так и осталась там. Я вскочил на дубовый шкафчик. И оттуда, сверху, стал сбрасывать книги на жену.
Она закричала, согнулась, но даже не попыталась уйти из-под низвергавшегося на нее каскада. Я смел на нее всю полку. Задыхаясь и хрипя, ссыпал вторую. Большие тома валились на нее. Я с наслаждением видел, как острые углы впиваются ей в бока и бьют по хребту. Она не произносила ни слова, но, кажется, застонала. Вытянув руку кверху, я сгреб полку словарей и старый атлас. Они валились с глухим стуком. Под тяжестью этой лавины Марша упала.
Потом — выстрел или что-то похожее на выстрел.
Я замер, пыхтя. Марша откатилась в сторону, выбралась из-под груды книг.
— Дети, — сказала она.
Она была права. Никто не стрелял. Это хлопнула дверь спальни.
— Иди к ним. — Марша с трудом поднялась. Лицо ее начало распухать, когда еще падали книги. Я хотел было заговорить, но она меня опередила. — Нет, нет. Я цела. Иди к ним. Скорее.
Я спрыгнул на пол и вышел в коридор. Уже несколько лет у мальчиков были отдельные спальни. Эдуарда в своей не оказалось. Я прошел через ванную, соединявшую прежнюю комнату Барти с моей, и там, на моей старой кровати, тесно прижавшись друг к другу и с головой накрывшись одеялом, неподвижно лежали мои сыновья. Из-под одеяла послышался крик:
— Я не нарочно! Так получилось!
Второй крик:
— Не трожь его! Не бей!
Я подошел к кровати и присел на корточки.
— Никто тебя бить не будет, обещаю.
— Отойди! Уйди отсюда! Нам здесь противно! Мы хотим домой!
Меня обдало холодом от этих слов.
— Майкл, ты же знаешь: ваш дом здесь.
— Нет. Не настоящий. Где шаманы, там наш дом. Она так сказала.
— Она расстроена. Плохо себя чувствует. Вы знаете, какая она, когда у нее болит голова.
Эдуард, по-прежнему невидимый, сказал:
— Тогда почему ты ее ударил?
Прежде, чем я ответил, вмешался Майкл:
— Не ври. Мы вас слышали.
— Я не собираюсь вас обманывать. Я ее не бил. Но то, что сделал, — не лучше. Потому что хотел сделать ей больно. Я отвратительно себя чувствую. Самое плохое — я подаю ужасный пример вам. Никогда так не поступайте. Как бы вы ни рассердились — а я был очень, очень сердит, — никогда не бейте того, кто меньше и слабее вас. Никогда не бейте женщину, ладно? Не знаю, могу ли сказать вам что-нибудь важнее этого.
Наступило молчание. Отсветы от бассейна на стене волновались, как бисерная занавеска. Фигуры на кровати походили на два камня; даже дыхания не было заметно. Теперь они зашевелились. Одеяло провисло. Из-под нижнего края высунулась коричневая ступня, коричневая голень.
Эдуард:
— Собираешься жениться на Мэдлин? Будешь жить в апартаменте для новобрачных?
Я не мог удержаться от смеха.
— «Почему у тебя такие большие уши?» — спросила Красная Шапочка у волка. Ты все слышал, а? Нет, я не собираюсь жениться на Мэдлин. Я не люблю ее. Я люблю вашу мать.
— Но ты везешь ее на выставку. Чтобы жить в крылоне.
— В «Крийоне». Это отель.
Майкл сказал:
— А как же мы?
— Мы будем здесь одни.
— Вы не будете одни. Вы будете с матерью.
— Нет! Она кричала. Кричала, хотя я не нарочно. Она нас ненавидит.
— Это полная ерунда.
— Не ерунда. Мы навахо. Мы не верим в младенца Иисуса. Ты слышал, что она сказала.
— Значит, так: я вам скажу, что я слышал. Я вышел из себя. Я свалил на вашу мать целую полку книг. Не одну полку. Ей очень досталось. Ее красивое лицо уже распухло. Но когда я перестал, знаете, что она сказала? Первое, что она сказала? «Иди к детям». Она больше думала о вас, чем о себе.
Из-под шерстяного одеяла высунулась голова. Это был Майкл — коротко стриженные волосы, матовые черные глаза.
— Тогда не сиди здесь. Будь с ней.
Мне пришлось отвернуться, потому что мои глаза намокли. Я смотрел на их одежду — на их фланелевые брюки, на их рубашки, белые шорты, сваленные в углу. Потом поднялся на ноги.
— Ты прав. Надо пойти к ней. Вы как, нормально? Никто не сердится. Эта люстра — просто стекляшки.
Эдуард, виновник, стянул с головы одеяло.
— Я очень, очень виноват. Простите меня.
— Твое извинение принято. Увидимся завтра, когда вернетесь из школы. Удачи вам с вашим докладом.
Майкл сел, под туго натянутой кожей обозначились ребра.
— Подожди минутку. Ты не рассказал нам о Еврейском Гиганте.
— «Мёрфи и Малруни», — сказал Эдуард. — «Мёрфи и Малруни».
Они хотели, им нужно было, чтобы я исполнил наш обычный ритуал после фуршета в клубе. Кажется, и мне это было нужно.
— Ладно. Только сегодня будет короче. Мне надо вернуться к маме.
— Потому что у нее фингал!
— И лицо распухло!
— Очень мило. Душевно. Вашего гуманизма хватило на две минуты.
— Рассказывай. Сезон тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Решающий матч.
Я сел на край кровати.
— Это был конец сезона. Финальные игры «Тайгерс» против… кого мы любим ненавидеть?
— «Янкиз».
— А болеть за янки — это…
— Болеть за «Ю. С. Стил»![96]
— Только теперь мы заменили бы ее на… скажем, на «Майкрософт». И вот, когда каждая игра могла решить исход дела, на поле выходят янки и Детройт.
Вправду ли было так? Я уже не знал, вижу ли мысленно подлинное событие или поблескивающую патину моих украшений. «Янкиз»? Думаю, это были «Ред сокс». «Тигры» в том сентябре вели с преимуществом в четыре игры. Значит — поэтическая вольность.
— Понятно, ребята, что перед Еврейским Гигантом стояла дилемма. День Очищения пришелся на встречу с заклятым врагом. Что ему было делать?
— Что? Что? — вскричали близнецы, словно слышали эту историю впервые. Так мы сидим, затаив дух, когда Гамлет фехтует отравленной шпагой, хотя другая часть нашего ума, временно бездействующая, знает, что его тело скоро прибавится к куче других трупов.
— Вы знаете ответ. Двадцатого сентября…
— Йом… Йом…
— Кипур. Когда весь Детройт призывал его играть, где был Еврейский Гигант?
— В си-на-гоге.
— Вы представляете? На кону — вымпел, а вместо того, чтобы выйти на «Тайгер стэдиум», Еврейский Гигант, некогда член нашего теннисного клуба «Беверли-Хиллз», закутался в талис и молится в синагоге. Позор! Предательство. Заговор мирового еврейства с целью подорвать национальный спорт. Но что говорил американский народ у себя дома, у станков и в барах Детройта?
— Надо спросить Малруни!
— И Мёрфи надо спросить!
И мы стали хором декламировать стихотворение Эдгара Геста:
День великий для еврея, светлый Йом Кипур
настал.
Тот, кто верит, соблюдает день священного поста.
Гринберг чтил закон священный и не вышел
на игру.
Малруни с Мёрфи загрустили: без него мы
как без рук…
Эдуард прервал декламацию — тоже в своем роде святотатство.
— Папа, ты еврей, да?
— Мы еще не кончили.
— Нет, правда еврей?
— Наверное, да. То есть конечно.
— Тогда почему не ходишь в си-на-гогу?
Вопрос застал меня врасплох. А ответил я вот что:
— Ну, меня не так воспитали.
— Почему не так?
— Думаю, дедушке Норману и бабушке Лотте, когда они были детьми, пришлось вытерпеть много этой муры, и они хотели избавить меня и дядю Бартона от того же.
— И мы тоже евреи? — спросил Майкл. — В школе говорят, что тоже.
— Думаю, это вам выбирать — когда вам захочется.
— А ты выбирал?
— Слушайте, а как там с Малруни? И Мёрфи?
— Выбирал?
— Да.
— Почему?
— Когда подрос, я узнал, что очень плохие люди хотели истребить всех евреев…
— Гитлер?
— Не только — древняя порода людей, от Амана[97] до Гитлера, и, наверное даже не задумываясь об этом, я решил, что не буду очередной жертвой. Нет, это слишком мудрено! Я просто хотел, чтобы мое племя, существующее на земле черт знает сколько времени, — хотел, чтобы оно пробыло здесь чуть дольше.
— Плохие люди хотели убить всех индейцев тоже.
— Верно.
Наступила короткая пауза. Я наблюдал за отсветами бассейна, метавшимися по стенам и потолку, как сельди.
Майкл сказал:
— Давай закончим.
И трое хором мы проскандировали:
Мы без Хенка проиграем —
ведь один из лучших он!..
Но его мы понимаем —
он священный чтит закон![98]
Через несколько минут я пришел в большую спальню. Свет не горел. Я включил бра.
— Нет! — раздался возглас Марши.
Я выключил свет. Но перед этим успел увидеть, что она лежит не на своей кровати. На моей.
— Голова? — спросил я.
— Нет. Не хочу, чтобы ты меня видел.
Снаружи в комнату проникал свет фонаря над дорожкой. Я подошел к кровати. Протянул руку и провел ладонью по лицу Марши.
— Бедняжка. Очень больно?
Я почувствовал, как ее рука прикоснулась к моему поясу, к пряжке, расстегнула ее.
— Не очень, — ответила она. — Больнее было бы, если бы ты ничего не сделал.
Расстегнутые брюки упали на пол. Я вышел из них. Она нащупала резинку моих трусов.
— Я так боялась, что ты ничего не сделаешь. Только будешь смотреть на меня с презрением. Это убило бы меня.
Она стянула с меня трусы, несмотря на сопротивление воспрявшего члена. Я стал коленом на матрац. Моя ладонь съехала с ее щек на грудь под скользкой шелковой рубашкой. Она села. Обняла меня. Стала целовать — в лоб, в щеки, в шею, в губы, в подбородок. Я упал на нее. Ноги ее были раздвинуты. Рубашка задрана. Ее таз уже двигался навстречу. Мой член скользнул по влажным волосам и вошел в нее.
— Ох, Ричард! Мой Ричард! Где мы были?
Шла минута за минутой. Уже привыкнув к полусвечевому освещению, я разглядел ее лицо — открытый рот, распухшие губы. Глаза ее обморочно плавали между распухшими веками. От нее исходил отчетливый запах, густой и темный, как от битумной смолы в чане кровельщика. Я чувствовал, как удлиняется мой член и утыкается в какое-то неупругое препятствие. А потом бечевки, шнуры, нити, стягивавшие мое тело, как те, которыми был привязан к земле Гулливер, — все путы лопнули, и я опустошился.
Мы все становимся своими родителями — конечно, благодаря генам, но в не меньшей степени через накопление примеров и привычек. Вот и я на другое утро поднялся только в двенадцать. Когда Лотта сказала, что завтра с утра, «на свежую голову», у нее собрание Платоновского общества, на самом деле имелось в виду два часа пополудни. Норман жил примерно так же. Часто он читал спортивные страницы газеты и пил кофе в постели; затем по коридору перемещался в библиотеку и там — «в горизонтальном положении мне лучше думается» — распростирался на кушетке. Но не в дни съемок; тогда, если он вообще ложился спать, то вставал до света. Иногда брал с собой меня, а позже — и Бартона. Брат любит говорить, что я стал художником, разодрав его альбом и присвоив его коробку цветных карандашей, и это правда — свой первый натюрмортик я исполнил с его материалами. Однако задолго до этого я предпринял утомительное путешествие по северной части бульвара Сепульведа, через темный туннель и вниз в долину к Бербанку. С высоких холмов я разглядел большие красные кресты, которые Джек Уорнер намалевал на крышах своих павильонов, чтобы японские летчики принимали его студию за больницу. Это была первая иллюзия, с которой я столкнулся там, trompe d'œil[99], подготовивший меня к живописи.
Например: помню, как со своей точки зрения, весьма еще близкой к земле, я смотрел на белый платок Нормана, всегда торчавший из грудного кармана; я заметил, как он схож с нарисованными облаками циклорамы над головой у отца, а те, в свою очередь, вторят кучевым облакам, плывущим по настоящему небу. Это ошеломляло, как супротивные зеркала в парикмахерской или, как до сих пор, картины Магритта — пейзаж, перед которым стоит мольберт с холстом или без.
Другой пример, из самых первых моих визитов на студию: мы с Норманом вошли в павильон, держась за руки. Здание было величиной с ангар, поэтому я, наверное, не удивился, когда увидел самолет, во всяком случае, кабину в разрезе. На мой наметанный взгляд, это мог быть Грумман «Хэллкет» или Р-38. Кабина стояла на паре козел, и внутри был летчик. В кожаном шлеме, очках, с развевающимся шарфом. Вокруг него толпились гримеры, нанося заключительные штрихи; осветители замеряли яркость; операторы тянули к его носу рулетку. Затем толпа расступилась, пилот захлопнул фонарь кабины. Я схватил Нормана за руку. Откуда-то громыхнул голос: «Так, все готовы! Мотор!»
Вокруг нас вспыхнуло пламя. Воздух наполнился густым дымом. Катастрофа; бедный летчик стучал кулаками по плексигласу. Рот у него открывался и закрывался. Это означало, что он кричит. Он продолжал стучать по фонарю, кулаки у него стали красными. Он был в западне! Пламя взвилось выше и как будто поглотило его. Черный дым клубился вокруг усеченных крыльев. Я дрожал. Рука Нормана сжала мне плечо. Если бы он не удерживал меня, я, наверное, бросился бы к кабине, чтобы вытащить пилота из огня. В то же время я отлично видел, что огонь и дым производят трое рабочих, лежа под пикирующим бомбардировщиком. Не укрылось от меня и то, что ноги пилота свисают из трясущегося фюзеляжа и благополучно стоят на земле. Незаметно для себя я раздвоился: одна половина меня хотела расхохотаться над комедией происходящего, а у другой заходилось сердце от боли за обреченного пилота. Тогда я не понимал того, что понимаю сейчас: что всякий художник должен стремиться к соединению этих половин — и в нем самом, и в тех, кто смотрит его произведения.
Я позволил себе это длинное отступление — Магритт! Джек Уорнер! — чтобы отодвинуть воспоминание о том, как, проснувшись на другое утро в четверть первого и спустившись вниз, не застал там детей. В самом этом не было ничего необычного: они возвращались из школы гораздо позже. Я позвал Маршу. Но она не ответила. Я взглянул на гараж. Там стоял только мой маленький «бокстер». Поехала по магазинам, подумал я. Или бродит по галереям. Обедает с Ванессой или еще какой-нибудь подругой. Но почему-то кожа у меня покрылась потом. Где-то вдалеке послышался плач. Исолина, служанка. Тоже обычное дело: она давала волю слезам всякий раз, когда думала об отце и маленьком сыне, оставшемся в Гватемале. Я нашел ее у окна, возле бара, с пыльной тряпкой в руке.
— Исолина, — начал я, но она пробежала мимо меня и выскочила из комнаты.
Теперь побежал я — наверх, в спальню. Одежда в стенном шкафу была разбросана, комод с бельем наполовину опустошен. Косметика Марши, туалетные принадлежности и даже самодвижущаяся зубная щетка исчезли. Я открыл стенной шкаф в коридоре, уже не сомневаясь, что ее большого чемодана тоже нет. Поспешил в детские спальни — такой же кавардак. Все раскидано. Боролись здесь? Дрались? Почему я не слышал? Это вино — подсыпала мне снотворного? Больше всего меня напугало то, что из комнаты Эдуарда исчез бейсбольный мяч, на котором мне поставил автограф Коуфакс: выходит, ребята знали, что отбывают надолго.
— Исолина! — закричал я. — Исолина! Идите сюда!
Молчание. Продолжая звать ее, я обошел весь дом, даже подвальный этаж, полностью занятый теперь рукописями Бартона. Нет Исолины. Тогда я просто замер. Плач доносился снаружи. Я обнаружил ее в кабинке у бассейна, на корточках. Когда уехала Марша? Других вопросов не потребовалось.
— Утром. Она уехала утром. Она взяла niňos[100]. Все чемоданы. Я помогала носить. Она не говорила, куда ехала. Она не говорила, когда сегодня приезжать назад. Они ничего не говорила, только давала мне сто долларов и говорила тоже ничего не говорить. Вот, я их не хочу. Niňos, они плакали. Они говорили, хотим в школу. Она была как сумасшедшая для меня — она смеялась. Я не знаю, что Исолине делать. Вас не будить, если дом горит, все равно не будить. Вот что я помню. «Мистера Ричарда не будить!» И я вытираю и вытираю один стол. Она сделать плохо мистеру Майклу? Мистеру Эдуарду? Я не хочу сто долларов. Я не хочу миллион долларов. Вы скажите мне, что Исолине делать.
Я отправил ее домой на ее ржавом «олдсмобиле». А сам пошел обратно в спальню, в мастерскую, к каминной полке — обошел все места, где могла быть оставлена записка. Ее не было. Сел в кухне, где мы держали адресную книгу, и принялся звонить. Ванессе, которой не было, потом ее друзьям и моим друзьям, которые иногда оказывались дома. И всюду оставлял одну просьбу: позвонить мне, если появится Марша. О том же самом я попросил ее парикмахера, ее коллег в риэлторской конторе и дежурного в клубе. Потом позвонил ее врачу. Потом ее психиатру. А ее учитель йоги ляпнул: «То есть она похитила ребят?»
Эта мысль не приходила мне в голову. Но теперь пришла. Я набрал номер моего менеджера и после короткого предисловия сказал:
— Эрни, вы не считаете, что надо позвонить в полицию?
— Не выдумывайте. Нельзя похитить собственных детей.
— Еще как можно. Я без конца читаю о таких случаях. Начинается с семейного спора, и глядишь, отец или мать уже увезли детей во Флориду или какое-нибудь такое место, меняют им имена, а потом женятся на богатой вдове или выходят замуж за богатого вдовца — и прощай, дети.
— У вас разыгралось воображение. Вы не разводитесь. Это не тяжба об опеке. Она разозлилась из-за конкретной вещи…
— Вот именно. Какого черта, Гликман, вы не проследили за тем, чтобы билет Мэдлин был послан непосредственно ей?
— Вы меня об этом не просили.
— Я плачу вам за то, чтобы вы предвидели осложнения, а не создавали их.
В трубке отчетливо послышался вздох толстого менеджера.
— Дайте мне закончить мою мысль. У нее конкретная претензия, и я предсказываю, что через день или два вам позвонят и потребуют конкретных уступок.
— Тем больше оснований обратиться в полицию. Они могут поставить телефон на прослушку, определить звонившего — словом, понимаете, — найти ее. О, дьявол! А если она не позвонит? Или будет тянуть неделями? Они должны быть в школе. Мы летим во Францию…
Произнеся это, я тут же сообразил, какой конкретной уступки потребует Марша. Но Эрни уже говорил:
— Недель не потребуется. Надеюсь, простите меня, если скажу, что Маршу трудно назвать нежной матерью. Я не говорю, что она плохая мать. Но, судя по тому, что я видел, Майкл и Эдуард будут для нее обузой, и не представляю, чтобы ее хватило надолго.
— А если найдутся помощники? У нее родители в Сент-Луисе. В Сан-Франциско бывший муж. Стерва-сестра… где она? По-моему, живет в Энсинаде. Боже, Мексика! Неужели увезла за границу!
— Опять ваше воображение. Будьте мужчиной — вашим детям это понадобится. Я разыщу родных в Сент-Луисе, хорошо? Просто, чтобы вы успокоились. Как зовут ее сестру? Диана? Постараюсь и ее отыскать. Сохраняйте спокойствие и ждите звонка. Наведывайтесь к почтовому ящику. День, два — и она даст о себе знать.
Я повесил трубку. Телефон немедленно зазвонил. Это была не Марша. Воспитательница начальной школы «Каньон»: почему дети не явились на занятия. Вероятно, из мазохизма, я объяснил ей причину. И, стоило мне повесить трубку, телефон зазвонил опять. Это был первый из бригады Schadenfreude[101] — тех, кого я еще не потревожил или уже потревоженных и желавших узнать последние новости. После часа разговоров я сел в свою спортивную машину. Бесцельно объехал Ривьеру, поглядывая налево и направо, словно моя жена с детьми могла прятаться за живыми изгородями соседей или в двух-трех сохранившихся лимонных рощицах. Потом пересек старые поля для поло и направился к Тосканини, подумав, что могла придумать Марша: подкупить их мороженым, которого они лишились накануне. Мысль была такая идиотская, что я даже не завернул туда.
Вместо этого я вернулся на Сансет и наведался сперва в отель «Бель-Эр», а потом в «Беверли-Хиллз». Спросил, не останавливался ли у них кто-нибудь, похожий на Маршу и мальчиков. Спросил то же самое в «Беверли-Уилшир». После этого в ранних декабрьских сумерках поехал к Ванессе. Понятно было, что, если они у нее, Ванесса об этом не скажет, но автомобиль, оставленный на улице, может сказать. Автомобиля не было. Мелькнула безумная мысль: объехать весь город, фасад за фасадом, в поисках серебристого «лексуса». И в шесть в сплошном потоке машин я направился домой.
Проезжая мимо нашего фасада со столбами, я вдруг почувствовал уверенность, что ее машина должна сейчас стоять на заднем кругу — так же, как всегда инстинктивно ожидал, что наш старый пекан, давно срубленный, будет стучать там своими ореховыми кастаньетами. Но, обогнув второй угол, не увидел ни машины, ни, разумеется, дерева. Дома я сел и, подперев руками голову, прослушал сообщения на автоответчике. От Марши — не было. Было от французского консула — с просьбой заехать. Два от Лотты:
«Ричард? Здравствуй, детка. Это твоя мать. Я только что вернулась с Платоновского заседания. Пришлось сделать доклад о турках. В общем, я очень огорчена новостями. Мне позвонила Шарлотта. Ты, наверное, вне себя. Представляю, что ты чувствуешь. Бедные милые мальчики! Это позор, что она устраивает. Но все образуется, не сомневаюсь. Не верю, что она вернется к своему мужу — а ты? Не могу сказать, что удивлена. В депрессии люди совершают отчаянные поступки. Не ты ли говорил мне, что она просиживает перед телевизором до глубокой ночи? Смотрит „Сегодняшнее шоу“. Но я не могла представить себе, что от ее психоза пострадают дети. Помнишь, как она хваталась за голову и говорила: „Прекратите крик“? Я растила двух сыновей одна после смерти Нормана и получила степень — я засучила рукава и помогала с детьми другим семьям. Для кого угодно это не сплошной праздник. Где ты, скажи на милость? Сидишь там и забавляешься, слушая свою мать? Это невежливо, Ричард. Это похоже на подслушивание. Или тебя нет дома? Я хотела бы тебе помочь. И как же не вовремя. У тебя выставка. У меня день рождения. Этого она и добивается — испортить нам праздники. Все время думаю, каково сейчас нашим красивым мальчикам. Они обожают…»
Машина оборвала ее. Второй раз она позвонила за несколько минут до моего прихода:
«Ричард? Ты дома? Это твоя мать. Не понимаю, почему ты мне не звонишь. А сейчас я убегаю. Перекусить с девочками перед филармонией. А! Звонят в дверь! Марджори меня забирает. Отослать ее? Я могу отказаться. Вечер с Малером! Могу обойтись! Если хочешь, могу приехать на своей „хонде“, хотя не люблю ездить в темноте. Ты ведь знаешь — с тех пор, как неправильно въехала на развязку. Лотта, девочка моя, что касается вождения, твой дорожный знак — череп с костями. Но я бы приехала, если тебе там одиноко. Кто приготовит тебе ужин? Я чувствую, ты весь день не ел. Ох, опять этот звонок! Иду! Посидели бы с тобой в темноте, подождали, когда девушка опомнится. Как хорошо. Посидеть рядышком, как бывало. Милый Ричард, я держала бы тебя за руку».
Щелк. Далее — Das Lied von der Erde[102].
Но она напомнила мне, что я весь день не ел. Я пошел на кухню. Механически взял пачку хлопьев, пакет молока и очистил банан. Съел завтрак, который не достался детям. Что дальше? Съел два аспирина. Выпил кофе. Потом поднялся в мастерскую. Подобно матери, засучил рукава и в меру сил восстановил порядок. Поставил книги на полки. Поднял опрокинутые мольберты, собрал разбросанные кисти, карандаши и тюбики. Но с картинами, как я и думал, мало что можно было сделать. Попробовал заклеить порезы с изнанки липкой лентой, но края все равно расходились. Тогда взял иголку с ниткой — вопреки фантазиям Лотты, мы с Барти давно научились штопать свои носки, — и подверг пластической хирургии лицо Мэдлин. Увы, ряды швов сделали ее похожей на чудовище Франкенштейна. В два часа ночи я капитулировал.
Перешел по коридору в нашу спальню. Сна ни в одном глазу. Вспоминалось, как Марша дергала меня за ремень, как поднимала навстречу таз, когда я еще не пристроился у нее между ног. Не лучший способ считать слонов. Так же как — перебравшись в ее постель и нюхая оставшиеся молекулы ее туалетной воды.
После часа безуспешных попыток я надел джинсы и вернулся в мастерскую. Взял этюдник, маленький холст, горсть кистей, краски и устроился в комнате Майкла, с видом на переливчато мерцавший внизу, как вечернее платье, бассейн. Я писал его — в который? в пятисотый раз? — как море, от края холста и до края. Потом развернул этюдник в обратную сторону и попытался схватить белые гребешки, пульсировавшие на стене, как кривые на осциллографе. Никто не догадался бы, что эти пики раздробленного света, вспышечки, проблески — крылышки стрекоз и шмелей, некогда размокшие, а теперь, благодаря моему брату, вновь обретшие летучесть. В пять часов утра я лег и проспал бы до вечера, если бы в полдень меня не разбудил пронзительный звонок. Шел крупный дождь. Трубка молчала.
«Алло? Алло? — кричал я. — Кто это?» Ни голоса, ни гудка. Тогда я сказал: «Эдуард, мой лучший друг. Не потеряй Коуфакса, ладно?» Тишина. Не слышно даже дыхания. Трубка чуть не выскользнула из моей потной ладони. Наконец голос — не Эдуарда, а Майкла и не у микрофона, а как будто из глубины комнаты: «Дай мне. Папа? Я хочу…» Тишина. Я заорал в трубку, но это было все равно, что орать в океане над тем местом, где пошел ко дну человек. Я набрал *69, но, конечно, номер звонившего не выяснил. Час после этого я просидел, уставясь на телефон. Наконец он зазвонил, заставив меня вздрогнуть. Но это был только Джимбо — хотел чем-то помочь, приглашал к себе на покер. Я отказался. И на этот раз трубку оставил на столе.
Побродив по комнатам, я растопил камин и налил себе виски. Дождь усилился. Громыхнул гром. Небо стало темным, как при солнечном затмении. Зажглись одураченные уличные фонари.
Я спустился в подвал — как в детстве, когда прятался от грома. Оглядел колонны Бартоновской прозы — полное собрание сочинений, — поднимавшиеся почти до потолка. Железная топка заработала с ревом. Я подошел к штабелю старых коробок. Картон их заплесневел. Я потянул за гнилой угол. Бумага внутри была странного формата, примерно нынешнего А3, и сплошь покрыта каракулями Барти. Удалось выдернуть старый рассказ, такой старый, что скрепка на нем заржавела. Саму бумагу как будто погрызли черви. «Неприятность в пригороде» — написано было заглавными буквами наверху страницы. Раздался гром, и шестидесятиваттная лампочка на шнуре потускнела. «Глубинные бомбы!» — кричали мы с Барти: нашу подводную лодку атаковал эсминец.
«Школьный автобус остановился на углу» — так начинался рассказ. «Когда шофер открыл дверь, вереница полурадостных лиц пересекла лудную улицу». Именно так: лудную. И неплохой штрих — полурадостных. Я сел на корточки, чтобы прочесть рассказ целиком.
Герой, Дэйв Конвей, выходит из автобуса с остальными. Он предвкушает вечернее свидание со своей подругой. Но вот беда: в кармане у него табель со сплошными единицами, и он знает, что родители засадят его дома (нетрудно предугадать команду отца: «Отправляйтесь в свою комнату, молодой человек»). Он дает выход своему огорчению, швыряя сверху камни в машины на шоссе. Затем идет домой выпить пива. Но ему мешает мать, «тощая костлявая женщина с холодными пронзительными глазами, как у кобры». И конечно, у Дэйва с матерью происходит страшная ссора, в ходе которой она дает ему пощечину и впивается ногтями в его руку. Дэйв удаляется в свою комнату и слышит оттуда, как мать поднимает трубку и «говорит его девочке, что сегодня он оставлен дома за плохое поведение». После мрачного раздумья он спускается вниз, берет топор, на цыпочках подходит сзади к матери, которая — «хряп, хряп зубами» — кушает яблоко. Он отрубает ей голову одним ударом. Еще одна живописная деталь: «Голова откатилась вместе с огрызком яблока и сразу закрыла глаза». Затем — эдипова виньетка — Дэйв садится в отцовское кресло, звонит своей девчонке и говорит, что вечером за ней заедет. Когда она спрашивает, не будет ли против его мать, он отвечает: «Нет, мама теперь согласна». Finis.
Раскаты грома удалились. Я оглядел колонны рукописей вокруг себя. Улыбался ли этому Будда? И тому, что Дэйв, побросавшись камнями в машины, пнул под зад соседскую собаку? Я вспомнил, как Барти часами сидел у бассейна, выплескивая на плиты попавших в воду насекомых, чтобы они обсушили крылышки на солнце. Святой Франциск Ассизский тоже хотел поджечь домашнего кота? А Прабхавананда, гуру моего брата? А джайнисты, что боялись сделать шаг или вздохнуть, дабы не погубить невидимую гусеницу или миллионы микробов? Хотелось ли им тоже отрубить голову матери, пока она, как Ева, хряпала яблоко? С уколом в груди я вдруг вспомнил, как Лотта — да, тоже иногда кобра, змей, искусительница — как она читала все рассказы Барти. Читала ли этот? И ерошила ему волосы со словами: «Прекрасный язык! Блестящая проза»?
Когда я поднялся наверх, дождь уже перестал. По дороге на кухню меня остановил звон колокольчиков на входной двери. Вернулись! — подумал я, бросившись в прихожую. Колокольчики опять звякнули.
— Марша! — закричал я, хватаясь за ручку. — Я здесь! Открываю!
Но это была не Марша и не ребята. В дверях стоял Эрни, мятый, как всегда. Он тискал руки.
— Извините, что потревожил. Не знал, что вы работаете. Но у меня новости.
Он смотрел на заляпанные джинсы, в которых я валялся на кровати, и такую же испачканную фуфайку.
— Нет, нет. Это я ночью пробовал начать картину. Вы промокнете — заходите.
На самом деле светило вечернее солнце, хотя с ветвей и карниза портика еще капало. Эрни, однако, купался в собственном поту.
— Заходить не буду. Я просто решил, что лучше сообщить вам новости лично.
— Какие новости? Что-то случилось? Что-то с мальчиками?
— Во-первых, хочу извиниться. Я слишком легко отнесся к ситуации. Сказал вам, что все рассосется. Я сам так думал. Не ожидал, что у нее хватит на это характера.
— Хорошо, Эрни. Никто не сомневался, что вы действуете из лучших побуждений. Что случилось?
— Мне позвонил приятель. Ну, на самом деле тут была цепочка знакомых, и начало ее — в кабинете судьи Моска. Он вам сочувствует. Он старый друг семьи.
— Не тяните. С ребятами ничего не случилось?
— Нет, нет, насколько знаю. Дело в том, что она подала жалобу. Подождите, я не уверен, что она сама. Позвонила районному прокурору, кажется, Ванесса. Она привела Маршу. Ричард, оба глаза у нее заплыли. Горло — фиолетовое. Неприятность в том, что дело поступает к судье Шёнбергу.
— К Ронни? Черт возьми, я играл с ним в теннис.
— Я бы не рассчитывал на знакомство. Наш мир изменился после Симпсона[103]. Весь город трясется.
— Но если Марша не подала жалобу…
— Думаю, это не имеет значения. Сейчас вопрос стоит так: возбудят ли против вас уголовное дело.
— Уголовное?
— Кажется, этим и занят судья Моск. Он пытается свести это к судебно-наказуемому проступку. Понимаете, мир встал с ног на голову. И то, что вы известный художник, вам отнюдь не на пользу. Пресса заголосит о кумовстве. В данном деле ваш талант — против вас.
— В каком деле? Что я такого сделал?
— Вас обвиняют в вооруженном нападении.
— Гликман, вы с ума сошли? Вооруженном? Чем? Книгами?
— Атлас, я слышал. Тяжелый. Слушайте, убить можно и туфлей. И тостером, наверно. Людей подушками душат.
Я ступил на кирпичный пол портика. Белые столбы напомнили мне о псевдогреческих колоннах в здании суда. По лужайке прыгала птица, отыскивая незадачливых червей.
— Ладно. Картина ясна. Что мне, по-вашему, делать?
— Думаю, вам надо зайти в дом, побриться, надеть костюм и поехать со мной в город.
— За каким чертом, Эрни? Я никуда не поеду.
— Дело в том, что даже при самом благоприятном варианте вам надлежит явиться в суд, чтобы вам предъявили обвинение. А если заведено уголовное дело, там будет готово распоряжение суда о вашем аресте. Я позвонил куда следует. Договорился о явке с повинной.
— Мне это нравится: «с повинной». А если не явлюсь? Что тогда?
— Сюда приедет полиция и произведет арест.
Мы расхаживали — слишком быстро для Эрни, который уже пыхтел, — по всему портику. Я остановился прямо под застекленным фонарем, висевшим на цепи.
— Эрни, я не могу ехать. Я должен ждать. Ребятам могу понадобиться. Вчера Майкл пытался со мной поговорить. Я должен сидеть здесь. Позвоните Джимбо, ладно? А я позвоню Ронни. Надо это потушить.
— У меня еще новости. Неприятные. Насчет мальчиков.
Я повернулся к нему.
— Вы сказали, с ними ничего не случилось. Я спросил вас, вы сказали — все в порядке.
Толстяк поднял руки, словно защищаясь. По щекам его — хотя был холодный декабрьский день — бежали ручейки пота.
— С ними все благополучно. Дослушайте. Мне позвонили. Миссис Уильямс. Из Аризоны.
— Минуту. Шейла Уильямс. Так она назвалась? Звонили из Блэк-Месы?
— Да, из Блэк-Месы.
— Я ее помню. Когда мы усыновляли ребят, она нас только что через кольца не заставляла прыгать. Она и мистер Тумс.
— Он тоже был на проводе. Оба. Не знаю, откуда, но им известно об избиении. И что Марша увезла ребят.
Колени у меня подогнулись. Я схватился за зеленый ставень, чтобы не сесть. Мне пришло в голову, что Марша улетела с ними во Флагстафф или ехала всю ночь в резервацию и оставила их там, как покупатель возвращает бракованный товар.
— Эрни, скажите мне. Дети там?
— Нет. Не думаю. Но ясно, что там хотели бы забрать их из-под вашей опеки.
— Что значит «опеки»? Они не подопечные. Они мои сыновья. Черт! Тумс и Уильямс приезжали сюда через год после того, как мы их взяли. Мы всласть поплакали. Они серьезно хотят вернуть детей матери? Неужели она еще жива? У нее уже тогда был цирроз. Она была желтая, как малаец. И неизвестно было, кто их отец. Она назвала нам девять имен. В чем дело? Отец объявился? Кто-то утверждает, что он отец? И теперь от него надо откупаться, как от матери? А мы обставили им их чертов дортуар. Двадцать пять тысяч долларов. Что дальше? Что еще, Гликман? Хотят, чтобы мы компьютеризировали всю резервацию? Это маразм! Все было сделано по закону. Матери было дано шесть недель, чтобы передумать. Она не передумала. Она отказалась от прав. Племя отказалось от прав. Пересмотр невозможен. Майкл и Эдуард — наши дети.
Эрни стащил с себя пиджак. Мокрая рубашка облепила его груди. Он подпер большую голову рукой, поставив локоть на ладонь.
— Застрелите вестника, если хотите. Распните на кресте. Они зачитали мне документы. Мальчики несовершеннолетние. Ввиду этого совет имеет право апеллировать к любым местным властям, чтобы те решили, подвергались ли дети жестокому обращению.
— Час от часу не легче! Теперь — жестокое обращение! Я извращенец! Я порю детей ремнем!
— Этого они не утверждают. Вопрос поставлен иначе: достойный ли вы отец. Послушайте, Ричард: там много чепухи — мол, вы отнимаете у Майкла и Эдуарда их культурное наследие, рассказываете им небылицы о шаманах и ведете, как они выражаются, богемный образ жизни.
— А это еще почему? Потому что я художник? Самые респектабельные из моих знакомых, самые благонравные и в высшей степени буржуазные — художники. В том числе, увы, я. О Господи! И они еще утверждают, эти индейцы, что мы их стрижем под одну гребенку!
— Слушайте, все это собачий бред. Меня убеждать не надо. Но уголовное обвинение — побои, телесные повреждения — это очень серьезно для нас. И судебно-наказуемый проступок — тоже мало радости. Вдобавок… я не решаюсь вам сказать. Вы такой благонравный! Извините, неуместная шутка. Они слышали о Мэдлин.
— Что о Мэдлин? Что они слышали?
— Они говорят об адюльтере. Старая, многолетняя связь. Упоминались к тому же порнографические картины.
— Это дикая ложь. Картины были прекрасные. И между мной и Мэдлин ничего не было с того дня, как мы привезли мальчиков домой. Мне хочется кричать. Рвать на себе волосы. Тут все неправда. Все искажено. Нет. Кроме того, что с Маршей. Этого я не отрицаю. Это мой позор. И, конечно, ужасный пример для мальчиков. Но такое раньше не случалось. И больше не повторится. Эрни, нельзя, чтобы их отняли! Неужели это всерьез? Что мне делать?
— Вы не поедете со мной?
— Нет, нет, не могу. А если они опять позвонят? А меня нет? Меня могут задержать на ночь.
Толстяк вздохнул.
— Ладно. По моему разумению, я предложил вам наилучший выход. Я не снимаю с себя ответственности. За то, что не включился раньше. Сделаю, что могу. Думаю, что ребят удастся отыскать.
— Я верный муж. Я люблю жену. Я хороший отец, Эрни.
— Знаю. Держитесь. Оставайтесь здесь. Я постараюсь отвести от вас полицию. Не в моем характере это говорить, поскольку циник, но в жизни как-то все устраивается.
Он махнул рукой, как крылом, и сошел с кирпичей на асфальтовую дорожку. Потом, отдуваясь, нырнул в свой синий седан и уехал.
Что дальше? Что теперь? Я понимал, что надо поесть, и сделал сэндвич, но, едва откусив от него, почувствовал тошноту. Я налил себе еще виски и, держа стакан, другой рукой положил трубку на телефон, а потом снова снял, чтобы прослушать сообщения. Ничего. Французский консул, чтоб ему пусто было. Лотта, возбужденная. Несколько знакомых. По совету Эрни побрился, пропустив больше мест, чем выбрил. Лицо было горячей воды из крана. Пот с меня лился, как с Гликмана. Попробовал лечь на отцовскую кушетку. Наверное, уснул, потому что, когда открыл глаза, тьма была беспросветная. Кожа, все тело горели. Жар у меня?
Я отлип от кожаной кушетки и надел плавки. Решил, что, может быть, остыну, если поплаваю. Вышел на задний двор; над подогретой водой бассейна в холодном воздухе стоял пар. Я влез в воду. Лег на спину. Как покойник Уильям Холден, только лицом кверху, а не ничком. В небе висела луна и звезды, смазанные, как уравнение на классной доске. В ветвях эвкалипта защебетала птица, которой полагалось спать. Не птица. Телефон.
Эдуард! Майкл!
Я подплыл к бортику и вылез на плиты. Ни Исолины. Ни телефона на длинном шнуре. В резиновых шлепанцах не побегаешь; я рысью, можно сказать стремглав, кинулся к телефону, и на шестом или седьмом звонке перед моей голенью материализовался шезлонг. Тогда, мокро шлепая по плитам, как утка, я понял, что остаток ночи будет комедией.
А почему комедией? Потому что знал, кто будет на том конце провода, еще до того, как снял трубку.
— Алло, Мэдлин?
— Откуда ты знаешь, что это я?
— Все остальные позвонили. Подумал, что и тебе пора.
— Извини. Извини, что не звонила. Ричард, милый, я не знала, что сказать. Все, что приходило в голову, звучало бы корыстно. Боялась, ты подумаешь, что я воспользовалась случаем. Нет, я хочутебя вернуть. Не имеет смысла притворяться. Но я прекрасно понимаю, что ты не приедешь.
— Тут ты права.
— Тем жальче. По крайней мере, убедилась, ты жив-здоров. Держу пари на новую машину, что ты несколько дней не ел по-человечески. Правда? Она уехала? Не отвечай! Мы ведь старые друзья, а? Давай просто поболтаем, как положено друзьям. Ты слышал, что я получила новую роль? Настоящую роль? Не закадровый голос. Не на телевидении. Не на проклятом Ю-пи-эн. Госпожа Раневская. Помнишь — Чехов? «Вишневый сад». Сама удивляюсь, как много это значило для меня. Франклин ставит его в «Плейхаусе». Приступаем к репетициям — о, послушай меня! У меня ничего не было. Если я получу роль — если, если — тогда мы приступим к репетициям сразу после Парижа…
— Мэдлин, насчет Парижа…
— Ох, ох. Голос рока. Я этого ожидала. Давай, говори. У меня за щекой ампула с цианистым калием, как у Евы Браун.
— Тогда я, получается, Гитлер, а? Я очень хотел…
— Ради Бога! Я взрослая девочка. И прочно сижу на стуле. Может быть, расскажешь мне, что произошло? Только с самого начала.
— Произошло то, что идиоты из авиакомпании прислали твой билет нам. Конверт открыла Марша.
— Ой-ой. Бедный Ричард.
— Она решила, что это любовное свидание. Ее слова. Она взбесилась. Пришла в исступление. Я тоже. Вывалил на нее шкаф книг. Утром она уехала.
— Уехала? В самом деле? Когда-то это сочли бы счастливой развязкой.
— Счастливой развязки нет. Она увезла детей.
Возникла пауза. Потом Мэдлин сказала:
— И она вернет пупсиков, если я не поеду во Францию?
— Эрни так думает.
— А ты что думаешь?
— Не знаю. Марша порвала билеты. А теперь и племя подняло скандал. По поводу картин. По поводу нас с тобой.
— «О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала…» — Это мой монолог. Раневской. «Глядела отсюда на сад…» Знаешь, почему я позвонила? Завтра утром прослушивание. Рано. В восемь. Я думала, может, ты меня подвезешь.
— Мэдлин, согласись, это не самый удачный момент.
— Нет. Подожди. На самом деле — не подвезти. Ричард, Ричард, у меня неприятность. Вдруг почему-то не могу вспомнить свой текст. Он у меня в голове и вдруг вылетает. Беру пьесу и в первую минуту не могу вспомнить, какая у меня роль. Варя — молодая. Раневская — старуха. Полчаса назад я держала в руках книжку с пьесой и не понимала, зачем она у меня в доме. Ричард, я схожу с ума? Это нервный срыв? Мне не померещилось? Ты сказал, я не лечу в Париж? Ты так сказал?
— Слушай. Я, пожалуй, приеду. Черт, с меня течет, я из бассейна.
— Нет, нет. Не приезжай. У меня все в порядке. Не думаю, что это был удар. Просто petit mal, или как это называется. Короткий приступ. Давай по-прощаемся. Как цивилизованные люди. Ты должен сидеть здесь, сидеть, сидеть и ждать свою заблудшую жену.
— Десять минут, ладно? Потерпи, дорогая. Через десять минут я у тебя.
Я стал натягивать брюки, еще не положив трубку. Накинул рубашку, сунул ноги без носков в туфли, сбежал в гараж и вывел «бокстер», voiture de sport à l'Alleman[104]d, как называла его Марша, питавшая слабость к французскому.
Я промчался по Сан-Ремо и, не останавливаясь, свернул на Сансет. По прямой, мимо клуба Ривьеры, оставшегося слева, я разогнался до 135 километров, потом, свернув на Амальфи, — снова до 135-ти. Под гору, к морю, на виражах покруче, чем в Сан-Франциско, меня то и дело заносило. На улице Сумак на краю каньона у Мэдлин была квартирка на верхнем этаже. Из окна открывался вид на уголок океана. Я поставил машину сзади ее потрепанного «вольво» и через ступеньку взбежал по наружной лестнице на третий этаж.
Мэдлин ждала на балконе среди горшков с растениями.
— Господи, какой топот, — посетовала она.
— Это ты нарушаешь покой горожан, — сказал я, отдуваясь. — Своим нарядом.
Несмотря на возраст, в смоляных ее волосах было всего несколько серебряных нитей. Сейчас волосы были распущены, как перед сном, и свободно падали на розовый свитер. Но озадачила меня легонькая лиловатая рубашечка, едва прикрывавшая складки под ягодицами. И в самом деле собиралась спать? Не восприняла мою настойчивость всерьез и не думала, что я приеду? Или меня соблазняют? Эта штука была не длиннее юбочки купального костюма или балетной пачки. Пришло на ум старомодное слово бесстыдство.
Мое замечание она пропустила мимо ушей и, поддернув рукава свитера до локтя, показала на тальковый круг луны над водой.
— Смотри. Нам везет. Полная. С дорожкой, как у Мунка.
— Ее красиво повесили. Ты за этим меня позвала. Помечтать?
— Удивляюсь, что ты вообще приехал, учитывая, что ты потерял своих пупсиков, своих мупсиков. Я знаю, какое мое место в этой очереди.
Я схватил ее за руку, повыше серебряного браслета, который подарил ей двадцать лет назад.
— Не пора ли оставить эту шутку? Она приелась за восемь лет.
— Ой! Отпусти к черту!
— Ладно. Не кричи. Тебя слышит вся округа.
— Знаешь, что я думаю, дорогой? Я думаю, мы должны начать сызнова. Здравствуй, Ричард. Ты осунулся. У тебя голодный вид. Я открыла бутылку вина. Я не ошиблась: ты не ел сто лет. Я приготовлю тебе цыпленка. Сделаю тебе салат.
Она взялась за незаправленную полу моей рубашки, повозилась с ней, потеребила. Дверь в квартиру за ее спиной была открыта. Теперь я услышал музыку из проигрывателя, гобои Вивальди. Почувствовал запах духов в ямке над ключицей, за маленькими ушами. Свободной рукой она собрала волосы и откинула назад.
— Ты поставил рекорд. Ты и твой «бокстер».
Я вошел за ней в квартиру, состоявшую из одной большой комнаты. Окна с противоположной стороны смотрели на вершину гребня; освещенные фонарями мошки бились о сетку на окнах, издававшую тихий гнусавый звук; другие неподвижно сидели на стекле, раскинув зеленые крылышки. Я остановился как вкопанный перед ее диваном. На кофейном столике рядом с ним горели две свечи, между ними — две бутылки вина, одна открытая, одна полупустая. Упомянутый цыпленок, противный цыпленок в марсале, и салат на тарелках были уже готовы. Что еще? В камине — огонь. Конечно, музыка. Конечно, «Шанель». Я удержался от смеха. Это было похоже на любительский театр. Сцена соблазнения в декорациях.
— Что еще за чертовщина? — спросил я. — Приглушенный свет и музыка. Духи и вино. Только не говори, что спроворила это за десять минут.
Она села на диван, подобрав под себя ноги, как студенточка.
— Ну, я надеялась, что ты приедешь. Зная тебя, даже рассчитывала.
— Так нет никакого прослушивания, а? И паники из-за того, что забываешь текст? Тебе рассказали про Маршу. Наверное, рассказали про ребят. Поставлю-ка варить рис. Черт возьми, Мэдлин! Тебе не пришло в голову, что это будет… довольно прозрачно?
— Ричард, дорогой. Не наседай на девушку. Восемь лет прошло.
— И вырядилась, как проститутка!
— Тебе ли читать нотации? Десять минут! Вот за сколько ты домчал из Ривьеры. Мы оба знаем, зачем ты приехал. Переспать. За другим со скоростью сто тридцать километров не ездят.
Я подумал над ее словами.
— Может быть, я…
— Может быть! Я слышала, как твои шины визжат на Амальфи.
— Потому что ты меня напугала. Своими притворными жалобами.
— Ты так и будешь стоять, как статуя? Иди, — она похлопала рядом с собой по подушке. — Иди, приблизься к моим формам, моим фермам.
Она откинулась на спинку, и стало видно, что на ней нет лифчика. Натянувшийся свитер должен был подействовать, как красная тряпка на быка.
— Нельзя ли без музыки? — Я подошел к проигрывателю и стал беспорядочно жать на кнопки. Звук стал еще громче. Я выдернул вилку из розетки. Погасла лампа. За спиной у меня раздался смех. Комедия. Я выдернул шнур из проигрывателя. Гобои смолкли.
— Теперь погасим этот фальшивый камин.
Но, повернувшись, я очутился лицом к лицу с единственной в комнате картиной, точнее, лицом к спине Мэдлин, нарисованной углем, — одному из ранних этюдов. Лицо ее было повернуто так, что виднелись только небрежно очерченные нос, близорукий глаз и бровь. Худой костистый таз был задрапирован простыней, поднимавшейся по торсу маленькими застывшими волнами, как меренга.
Она сказала только:
— Шедевр. Тринадцатилетнего мальчика.
— По-моему, я помню день, когда это нарисовал.
Я сконфуженно подошел к дивану и сел рядом с ней. Она продолжала:
— Я живу с ней и, чтобы каждые пять минут не расплакаться, должна отводить взгляд.
Она взяла мою руку и стала целовать кожу между пальцами. Лизнула запястье. Взяла в рот средний палец. Удовольствия мне это не доставляло, а наоборот, причинило боль, так же как вид мелких морщин на ее губах. Она выпрямилась и вытерла обслюнявленное место.
— Тебе это нравится?
— Разве что по аналогии.
— Я ее обожаю. Обожаю руку, державшую мел, карандаш, угольную палочку; руку с кистью.
Тут она легла затылком на край дивана, так что волосы свесились почти до полу и обнажилось белое выпуклое горло. Это жест волчицы, подумал я, отдающейся волку. Я смотрел на ее голую щиколотку, придавленную ягодицей, потом схватился за нее.
— Что ты делаешь? — Она приподнялась и высвободила ногу.
— Не этюд.
И я провел ладонью по икре и подколенному сгибу. Ее подошва упиралась в меня. Я провел пальцами по внутренней стороне бедра и выше, в развилку. Сквозь рубашку был виден темный лобок. Она продолжала смотреть в потолок, но глубоко вздохнула и задержала дыхание. Руке моей было жарко.
— Мэдлин, родная. Ты правда этого хочешь? Или перестать?
Она выпростала другую ногу, и светлые складки ее рубашки разошлись. Показалось начало темного холмика.
Не поднимая головы, она сказала:
— Восемь лет я хотела этого каждый день. Дольше! С тех пор, как тебя купила Марша, а ты купил своих пупсиков. Прости! Прости, прости, прости! Эдуарда. Майкла. Где сейчас Пес-С-Высунутым-Языком? Облако-В-Небе? Господи, Боже мой. Эти круглые головки! Черные глазки! Я попаду в ад из-за своей зависти. И жадности. И ненависти. Как я желала им смерти!
— Ты не понимаешь, что говоришь. Ты устала больше меня. Наверное, я должен уложить тебя в постель. Завтра у тебя прослушивание. В восемь, да? Тебе надо выспаться.
Она протянула руку к моим брюкам, повозилась с молнией.
— «О, мои грехи… Я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая, и вышла замуж за человека, который… который…» Видишь? Не могу вспомнить! «Который делал одни только долги. Муж мой умер от шампанского».
Мэдлин стянула с меня брюки. Ее ладонь остановилась у меня в паху. А я провел ладонью по выбритому месту и обнял ее снизу. Она продолжала говорить, словно мы обсуждали пьесу в такси.
— Как я могу произнести этот монолог? Однажды я видела актрису Московского художественного театра. Там ставил Станиславский.
— Ты сыграешь не хуже ее. По-русски у всех звучит великолепно.
— Нет, нет, я знаю, какая мне цена. Размер своего таланта. О, эта картина! Если бы не так приятно было сидеть с тобой рядом и чувствовать твою руку, я встала бы и повернула ее лицом к стене. Ричард, мальчик, ты не видишь, что я в отчаянии? Правда, у меня была красивая грудь? В этом хоть мы можем согласиться? А посмотри теперь! Боже мой, на ней волосы! Как в ухе у старика. Дура! Дура я! Зачем я тебя полюбила? Зачем ты заставил меня? Почему ты не можешь полюбить в ответ?
— Ты знаешь, что я тебя люблю. Даже чертовым французам это ясно. Мэдлин, ты ведь не можешь думать, что вся наша жизнь была какой-то гулянкой?
— Ты помнишь, как я тебя первый раз поцеловала?
— Да. В Хэллоуин. После того, как Барти напал на маленького жокея.
— А мальчишки, Ковини и остальные, стояли в лимонной роще. Подглядывали. Я тебя чувствовала. Твердое. Как сейчас.
Ее слова или вызванное ими воспоминание несколько взбодрили меня. Я наклонился, чтобы поцеловать ее в то место на шее, где билась жилка. Она захохотала.
— Что смешного?
— Ты!
Она смотрела на мой живот, вернее, на обтянувшие меня красные и белые полоски.
— Я был в бассейне. Забыл. Не снял плавки.
— Ха-ха-ха! — Она не сводила глаз с моей нерешительной эрекции. — Бананчик! Ха! Ха! Карамелька!
— Довольно, Мэдлин.
— Шоколадный батончик!
Я затолкал рубашку в брюки и застегнулся.
— Так и знал, что сегодня вечером будет много смеху.
— Прости, — сказала она, чинно сдвинув колени. — Не сердись, милый.
— Не сердись? Знаешь, что мне это напоминает? Когда я приехал из университета, чуть не в горячке, и ты морочила меня, говорила: еще только пять дней, только четыре дня, только три — а потом что, черт возьми? Заперлась в ванной.
— Я укоряла себя. Я проклинала себя за ту ночь.
— Да, теперь я понял, что мне отвратительно в твоем наряде. Те же, черт бы их взял, трусики. Лиловые!
— Но, может быть, все к лучшему? Что, если бы мы легли тогда в постель? На том могло и кончиться.
— Слушай. Сообщу тебе новость. За этим я и приехал. Марша не только билеты порвала. Она порвала картины. Искромсала. Весь цикл. Всё, что мы сделали за последние несколько лет.
Лицо у Мэдлин стало совершенно белым. Как будто я написал ее портрет известью. Она поднялась с дивана и отступила на шаг. Потом, согнувшись вбок, еще на шаг. Я не шевельнулся. В первобытной части моего сознания сама Мэдлин — бескровная, безжизненная, накренившаяся — соединилась с тем, что сделала из ее образа Марша. Симпатическая магия все-таки сработала.
— Мэдлин…
— Только не говори. Ладно? Ничего не говори. У меня такое чувство, будто меня выключили. Выдернули провод из моей жизни, как ты — из проигрывателя. Моей жизни! Ты никогда не понимал, до чего стандартно я представляла ее себе: трое пупсиков, шестеро пупсиков, палисадничек. Яблочный, будь он проклят, пирог. И я пыталась. Два брака! Бедный Франклин! Милый бедный Нед! Помнишь его в тот вечер? Он прятался в лимонной роще. И поверь, достаточно много было мимолетных встреч с тобой, на разок, на бегу. Знаешь, что я думала? Чем утешалась? Я думала: зато у Ричарда есть всё — и жена, которую — не ври мне — ты обожаешь. И запоздалое чудо — дети.
Говоря это, она пятилась, медленно, шаг за шагом.
— Но и у меня что-то было. Я не чувствовала себя… обделенной. Да, для вечности Мэдлин ничего не оставит. Ни мумсиков. Ни пупумсиков. И вряд ли меня запомнят по мыльным операм и слезоточивым драмам, в которых я играла последние сорок лет. Отлично. Пусть так. Вот мое утешение: я знала великого человека. Я была его… Дорой? Подожди, это у Фрейда или Пикассо? Ольга! Жаклин! Саския! Это была жена Рембрандта. Голая, в воде. Старше и даже толще меня. Ты ни разу за всю жизнь не написал себя, дорогой. Я буду твоим автопортретом, Господи! Какой почет! Считаю честью для себя жить в твоих картинах. И пусть Пикассо был говнюком, примерно таким, как ты.
Она сделала последний шаг назад и теперь стояла в дверях. Глаза ее превратились в сплошные зрачки, словно все функции мозга прекратились. Потом она повернулась, вышла на балкон и наклонилась над перилами.
— Моя жизнь! — выкрикнула она.
Что означал ее крик — тоску по несостоявшемуся? Или это была фраза из пьесы? На секунду меня охватил ужас — показалось, что она хочет броситься на камни внутреннего дворика. Я переместился на балкон. Света здесь было вполне достаточно, чтобы разглядеть ее щель и водоросли, высовывающиеся из-под подола. Я скинул туфли, я спустил штаны. Я стал сзади нее и стянул плавки.
— О, это ты? — пробормотала она как бы с удивлением.
Я наклонился вперед, просунул обе руки под ее свитер и провел ладонями по спине. Потом они спустились по ребрам и поймали повисшие груди. Я почувствовал, как затвердели соски и поднялись, словно шапокляк фокусника.
— Мы их снова напишем, — сказала она. — Все до единой. Я лягу для тебя в ванну. Сяду для тебя на унитаз. Буду задирать ноги. Ты напишешь мою грудь красивой? Красивой, как у русской актрисы.
Я отступил на полшага, зацепил пальцем резинку лиловых трусов и сдернул их вниз. На меня уставились ягодицы и улитка ануса. Отверстие моргало, как затвор фотоаппарата. Я раздвинул его большими пальцами и прислонился.
— Нет, не сюда, — сказала она и вздернула круп, так что внизу открылся стручок полового органа, уже смазанный. Я поместился внутрь. Она сказала:
— Наконец-то.
Я углубился в тоннель. Она со стоном дернулась навстречу, и мы стали звучно шлепаться друг о друга. Я опирался на ее спину. Волосы у нее висели, как черная стирка. Я перевел взгляд на океан и больше не опускал его. Все это время земля, вероятно, вращалась, потому что луна и ее серебряная дорожка давно исчезли.
— Ах, Ричард, мальчик мой! Моя единственная любовь! — Это когда я бесплодно излился в нее.
Она выпрямилась. Сошла с фиолетовой кляксы — трусов. Потом повернулась, прикрывшись ладонями и сдвинув колени, как на «Сентябрьском утре»[105]; нет, как на ренессансной картине, может быть, Мазаччо — с Евой, познавшей добро и зло.
Я натянул брюки. Вставил ноги в туфли. Потом вошел в комнату и принялся за работу. Очистил стол. Сбросил несъеденное в мусор, ополоснул столовые приборы. Заткнул открытую бутылку вина. Выключил верхний свет.
— До чего деловитая домохозяйка.
Мэдлин легла на диван. Укрылась бледно-зеленым покрывалом, которое было сложено с краю. Укрылась до подбородка.
Я подошел к дивану и присел на корточки напротив ее лица, освещенного свечами.
— Поедешь домой? — щурясь, спросила она.
Я кивнул.
— Ты не вернешься, так ведь? Утром?
— Нет, дорогая. Не вернусь.
— А Франция?..
Я не ответил.
— Понимаю. Позор этой ночи — весь мой.
— Его на всех хватит.
— Сделаешь мне одолжение?
— Если смогу.
— Под диваном. Книга. Моя роль.
Я увидел книгу в бумажной обложке. Вытащил ее, и она сама раскрылась на предпоследней странице.
— «О, мой милый…» — начал я.
Не глядя в текст, она продолжила:
— «…мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя… моя…» Подожди. Не подсказывай. Я должна вспомнить. Да, помню. Неудивительно, что это вытеснилось. До чего к месту. Ха! Ха! Ха! До чего кстати. «Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!»
Она закрыла книгу.
— Погасить свечи? — спросил я.
— Погаси.
Я погасил.
Вопреки тому, что я сказал Мэдлин, я не собирался возвращаться в Палисады. Сколько еще времени надо убить? Выбежал я, конечно, без часов. Часы в машине, которые я не перевел на зимнее время, показывали 6:02 утра. Значит, начало шестого. Я медленно проехал по Чаннел-Роуд, повернул налево, на береговое шоссе, и направился на юг, мимо клуба «Бич» и клуба «Джонатан», куда киношников принимали неохотно. В темноте, глядя на освещенные приборы, я вспомнил письмо Нормана в «Таймс». Начиналось оно так: «Несправедливо обвинять наши прекрасные загородные клубы в антисемитизме. Вот недавно и клуб „Джонатан“ и клуб „Калифорния“, оба предложили мне стать их членом. „Джонатан“ предложил мне вступить в клуб „Калифорния“, а клуб „Калифорния“ предложил вступить в клуб „Джонатан“». Письмо не напечатали.
Я ездил взад и вперед, вдоль берега, пока совсем не рассвело, а потом поездил еще. В середине утра я направился на север к бульвару Санта-Моника, а по нему доехал до Уэствуда. Остановился за французским консульством. Консул, высокий лысый человек по фамилии Труве-Ровето, встретил меня у двери и провел по коридору в большую овальную комнату. Окна были завешены шторами. Несколько экранов — компьютерных? видео? — встроенных в стены, создавали ощущение визита в аквариум. В одном месте рядом висели несколько фотографий. На одной я узнал человека.
— Это писатель Ромен Гари, верно?
Труве-Ровето посмотрел туда со своего места — он сидел, перекинув ногу через угол письменного стола.
— Да, когда-то он был здесь консулом. Вы знакомы с его книгами?
— Приятель моего отца, — ответил я. — Он ходил к нам в гости. Я его помню, хотя был тогда ребенком.
В моей памяти он сохранился почти таким, как на этом фото. Он вынимал из карманов письма и читал нам вслух, сперва по-французски, а потом на английском. Норман объяснил, что письма эти — от матери, еврейки, сбежавшей в Северную Африку. Даже мне было видно, что он живет этими письмами, приходившими из недели в неделю в течение всей войны.
— Никогда не забуду, как он читал нам вслух письма матери.
— Ах, да, — сказал дипломат. Блики от верхнего света скользили по его безволосой голове, как блики от уличных фонарей по капоту автомобиля. — Фантастическая история. Это были письма покойницы. Она написала их до оккупации. Близкий человек исправно слал их сыну.
— Я не знал.
— Это факт. Он написал об этом книгу. — Консул дотронулся до выключателя на столе, и в комнате потемнело. Он нажал другой выключатель, и зажглись все шесть экранов. — Теперь вы поймете, дорогой мистер Якоби, почему я пригласил вас в эту комнату. Не думаю, что вы будете разочарованы.
Он сделал что-то еще на столе, и все экраны вдруг стали голубыми. Я увидел, что на них — мои картины: вода бассейна, безоблачное небо; темная тень — обобщение живой изгороди, увешанной фигами; белый росчерк, похожий на мазок зубной пасты, посередине между брезентом нашего навеса и непотревоженной водой.
— Voilà! — сказал мсье Труве-Ровето. — Так они будут развешены — вы увидите через пять дней. Вам нравится? Зритель поворачивается, потом снова поворачивается, и всюду — проявления, en bleu[106], вашего таланта. Вы не чувствуете сейчас, что перенеслись в L'Orangerie?[107] Да! Безусловно! Налицо не раз отмеченное родство с Моне.
Он умолк. И — редкость у дипломата — разинул рот. Он не мог сделать вид, будто не замечает слез гостя. И сам я не мог их скрыть. У меня тряслись плечи. Слезы лились рекой. Я стонал.
Оправившись от изумления, Труве-Ровето подошел к тому месту, где я от беспомощности упал на колени. Он склонился надо мной, выхватил платок.
— Это из-за красоты? Скажите, это было причиной вашего волнения?
Причина? Я не знал, в чем причина. Запоздалая реакция на все, что произошло перед этим? Утверждение неведомых адвокатов, что я намеревался убить жену? Старания других адвокатов отнять у меня сыновей? Или Мэдлин, три с половиной седых волоса, дряблые груди, складки на шее? А может быть, в самом деле картины — эти картины, их чистота, их покой? Или я оплакивал беднягу Гари, узнавшего о судьбе матери? Или дальновидность самой этой женщины? А может быть, все эти причины разом навалились на меня, как небесный свод на Атласа? Нет. Я с изумлением услышал, что объясняю французу истинную причину:
— Увы, мсье, причина не эта. Не красота картин, а то, что я не смогу их увидеть на вашей выставке. Я вечно буду вам благодарен. И правительству Франции. Президенту Шираку. Простите меня: я не могу присутствовать на открытии.
Консул отпрянул.
— Что? Это невозможно. Все подготовлено.
— Я хотел бы все изменить. Не могу.
— Но это — оскорбление для нас. Это просто скандал. Вы заболели? Серьезно?
Я вернул ему платок, упавший на пол между нами, как в народном танце. Потом встал и вышел из комнаты, заполненной живописью.
— Да, — сказал я ему, — вы правы. У меня тяжелая болезнь.
Девятью часами позже я воссоединился с сыновьями. Произошло это так. Вернувшись из консульства, я проспал большую часть дня и был разбужен телефонным звонком. Звонил Бартон. Он даже не дал мне сказать «алло».
— Ричард, это я. Ты должен сейчас же приехать. Ситуация серьезная. Мне угрожает нервный срыв. Ты знаешь, у меня вирус в желудке. Я нуждаюсь в тишине и покое. Вот почему у меня сад. Я люблю жить с растениями. Так что сейчас же приезжай. Они кричат, как сумасшедшие. Как безумные, брат. Они не понимают, что я человек распорядка. Ты знаешь, что со мной бывает, когда вытираются моим полотенцем. А солнце уже садится! Солнце садится! В это время я сажусь писать. Но как я сейчас сяду? Скажи, пожалуйста. У меня же не как у тебя. Ты можешь писать в любой обстановке. Тебе не надо думать. Мой инструмент — слова. Это высшее средство выражения. Я не такой, как эти французы, которые пишут в кафе. Всё напоказ. Их произведения не сравнить с моими. О! Ты слышишь? Они бегают по лестнице. У меня так дрожат пальцы, что сигарету не могу зажечь.
— Барти, успокойся. Прервись. Объясни мне, в чем дело.
— Это всё Марша. Женщина, на которой ты женат. В три часа дня она выкрикнула мое имя. Это все равно, что для тебя три часа ночи. Она барабанила в дверь. Разбудила меня. Барабанила и барабанила. Я думал, случилось несчастье. Я думал, землетрясение. Спустился — а это она с дикими индейцами. Вот кто они такие, брат. Этого из них не вытравить. Это у них в крови.
— Подожди, Барти. Ты говоришь, у тебя была Марша с мальчиками?
— Да! Она не могла с ними справиться. Сказала, что рвет на себе волосы. Я знал, что она мелкобуржуазная женщина. Лос-анджелесский тип. Поэтому оставила их у меня. Я думаю, сама пошла по магазинам. На урок йоги. Делать маникюр. Она не понимает, что я — художественная натура. Вспомни бумажные фонарики у меня в саду. Вспомни золотых рыбок в бассейне. Мои растения. Это — оазис безмятежности.
— Хорошо. Держись, ладно? Они целы и невредимы, скажи?
— Кто? Мальчики? Конечно, целы. Но я вижу розовые облака! Розовые облака! Мне надо начинать следующую главу. Я не могу…
Я положил трубку. И не успел отнять от нее руку, как телефон снова зазвонил.
— Барти, я же сказал. Выезжаю.
— Это не Бартон. Это твоя мать. Не чудо ли? Какой восторг! Я каждую ночь молилась. Стояла на коленях, дорогой, как монашка! Услышаны мои молитвы. Милые мальчики вернулись. Поезжай сейчас же. Вдруг она передумает?
— Мама, я уже был в дверях, когда ты позвонила.
— Не буду тебя задерживать. Я только хотела попросить тебя, чтобы ты не обижал брата. Ему немного трудно в этой ситуации. Он у нас убежденный холостяк. Будь с ним помягче. Он очень огорчен из-за книги. Стивен показал себя говном. Пустячное дело — прочесть рукопись, а его, видите ли, нельзя беспокоить.
— Ладно! Черт, буду мягок.
— Почему ты кричишь? Я тебя ни в чем не обвиняю. Немного внимательности никому еще не мешало.
— Я не говорю, что мешало.
— Хорошо. Когда вас ждать? Я бегу за бубликами и сливочным сыром. Позвонила Тимо, чтобы привез из клуба хороший ростбиф с кровью. В качестве большого одолжения. Что еще любят мальчики? О, мой фруктовый пирог! Надо бежать. Господи, не знаю, оставила ли она им хотя бы зубные щетки?
— Лотта, что ты придумала? Я не собираюсь везти их к тебе.
— Конечно, ко мне! Куда же еще ты их повезешь?
— Домой. К ним домой. К их друзьям. К их школе.
— Ричард, иногда мне кажется, что ты глупый. Школа кончилась. Рождественские каникулы начались. Вот сколько ты смыслишь в воспитании детей. Мне смешно подумать, что ты сможешь растить их сам. Или, по-твоему, их вырастит Исолина? Эта глупая мексиканочка…
— Гватемалка. Она любит ребят, к твоему сведению. И у нее самой ребенок.
— Где-то в глинобитной хижине? Неужели ты думаешь, я допущу, чтобы моих внуков воспитывала служанка?
— Почему бы и нет? В нашем случае ты допускала. Правда? Пока был жив Норман.
— Впервые слышу такое обвинение.
— Кончай эту ерунду. Ты еще не выжила из ума. Кто возил нас в Карлсбадские пещеры? Артур! Артур и Мэри. В пятидесятых годах причем. Единственные двое черных на весь штат Нью-Мексико. Кто отвез нас тогда на курортное ранчо? Артур! Пока вы с Бетти были в Тимбукту. Я до сих пор содрогаюсь от унижения. Его унижения. Кто стряпал нам, кормил нас, укладывал спать? Мэри!
— А, пятидесятый год! Это древняя история. Тогда все делалось по-другому.
— Черт возьми. Ты даже заставила беднягу вести нас к «Джеку на берегу». В шоферской форме!
— Неблагодарный! Отец угощал тебя в отеле «Дель Коронадо». Ты забыл? Лучший отель в Южной Калифорнии. И в отеле «Фейрмонт» в Сан-Франциско. Ты был избалованный мальчик. Заставил нас пойти в эту жуткую супную Андерсона. Каждый четверг мы водили тебя и Бартона в «Швейцарское шале». В нашей семье царила любовь. Люди улыбались при виде нас. Ты как коммунист. Переписываешь историю на свой лад.
— Лотта, не будем спорить. Мне пора.
— Послушай меня, котик. Не сомневаюсь, что вы с Исолиной будете стараться изо всех сил. Но кто присмотрит за ними, пока ты в Париже? Доставь мне радость. Бабка имеет на это право.
— Нет, нет. Они — буйные индейцы. Настоящие маленькие дикари. У тебя статуэтки из Германии и Чехословакии. Китайские чашечки. Не волнуйся, через день-другой Марша вернется.
— Никогда! Поверь моей интуиции. По-настоящему, ее надо арестовать за то, что она вытворяет. И если я не беспокоюсь о своих вещах, тебе тем более незачем. Кроме того, мы целыми днями будем в клубе. Подумай, Ричард. Кто еще за ними присмотрит? Твои приятели по покеру? Твои теннисные приятели? А Мэдлин будет с тобой в Париже…
— Мэдлин не полетит в Париж.
— Нет? Не она? Так кто с тобой летит? Уж не меня ли ты собрался везти? Правда? Ты приготовил сюрприз? А я-то думала, что шучу насчет кругосветного путешествия. Париж — это чудесно! Я не была там целую вечность. Ничто на свете не сравнится с их цветами в ящиках. Ради этого одного стоит дожить до девяноста. Ричард, я тебя обожаю!
— Мама, кажется, ты правда впала в детство. Не понимаешь? В Париж никто не едет. Ни Мэдлин, ни ты, ни я.
На том конце провода наступила пауза. Слышно было, как Лотта поперхнулась и сглотнула.
— Что ты сказал? Ужасная слышимость. Мне послышалось, что ты не летишь на свой вернисаж?
— Да. Я уже сказал французскому консулу. Я не могу бросить Эдуарда и Майкла. Я им сейчас нужен. И Марше тоже. Ради них я должен остаться.
— Ричард, что ты со мной делаешь? Ты меня без ножа режешь! Ты им нужен? Марше нужен? А мне? В мои последние дни? Ничего замечательнее не было в моей жизни. Это важнее, чем папин «Оскар»! Мне не нужен был Белый дом, куда меня звал Эдлай Стивенсон. Ха! Ха! Ха! Я была дура! Воображала себя Первой леди. Долли Мэдисон Якоби! Нет, Ричард. Ты мое сердце. Ты мой ум. Ты моя душа. Поезжай один, если так надо. Я все равно буду с тобой. Не отнимай у меня это. Я рассказала уже всем друзьям.
— Ты говоришь сейчас, как тот француз. Не устраивай скандала. Плевал я на это. Я еду забирать сыновей.
— Ты убиваешь меня! Ты разрываешь мне сердце! Я не переживу.
— Давай без мелодрам. Лотта, мне некогда. Ты не понимаешь, что это самое правильное?
— Нет! Это сентиментальность! Распущенность! Терпеть этого не могу. Послушай меня. Я еду к Барти. Сажусь в машину. Я заберу мальчиков. Докажу тебе, что справлюсь. У нас будет веселье. Дом будет полон смеха! И ты улетишь с легким сердцем.
— Не выдумывай. Ты не можешь ездить в темноте. Твоя «хонда» старше тебя.
— Ха-ха! Это правда — жаль, что у машины не Мафусаилов век. О, у меня изумительная идея. Ты поезжай. Возьми детей. Я встречу тебя на Сан-Ремо-Драйв. Не абсурд ли, что я столько лет туда не заглядывала? Ты говорил, что повесил тот портрет над камином. Я была растрогана. Да, просто глупость, что я не хотела видеть наши старые вещи. Если сейчас же выеду, могу успеть туда до темноты. Соберу чемодан. Вот моя мысль! Буду нянчить их дома. Пусть играют с друзьями и лазят на пробковый дуб, как вы с Барти. Дома им будет веселее! Знаешь что? Я захвачу костюм. Всё как в старые дни — буду плавать в своем бассейне.
— Тебе нельзя ехать! — крикнул я. И чуть не добавил: «Разбили твою люстру». — Это опасно. Уже стемнело. Оставайся дома, ладно? Обсудим все завтра. Барти там с ума сходит.
— Нет, нет, если ты мне не пообещаешь. Обещай! Ведь я никогда ни о чем не просила. Ты будешь во всех журналах. Ты будешь обедать в Пале-Рояле. Я знала, что когда-нибудь ты будешь висеть рядом с Леонардо! Я знала это давным-давно. С Леонардо, в Лувре.
— Не в Лувре.
— Замолчи. Это то же самое.
— Поговорим позже. Я позвоню тебе из дому. Хорошо? Лотта, отпусти меня.
Ответа не было. Она повесила трубку.
Обратно на прибрежное Тихоокеанское шоссе. Через Санта-Монику и Оушн-Парк. Перед причалом в Венисе свернул на Спидуэй, оттуда сразу на Двадцать девятую авеню и оставил там машину. Барти жил в одном из старых домов, где с подоконников свисала неухоженная герань, а жалюзи либо покосились, либо в них не хватало планок. Я знал, что звонок испорчен, и зашел по проулку сзади. Там он и сидел, как правило, и садил свои «Кул», громоздя страницу на страницу рукописи. Это, как он часто объяснял, век шудры[108]. Все мужчины и женщины нашего времени живут под покрывалом Майи. Но он на это не поддается. Другими словами, его рабочий день только начинался, тогда как все обитатели Лос-Анджелеса располагались перед телевизорами, чтобы получить свою вечернюю порцию опиума.
— Привет, Барти, — крикнул я из-за острого штакетника задней ограды. — Ты здесь?
Молчание. Через покосившуюся калитку я вошел в нечто, напоминающее ботанический сад. Стены обросли мхами, кочедыжником и гроздовником — прямо видение Старого Юга. Посередине, как у нас когда-то на Сан-Ремо, стояло перечное дерево, ощетинившееся твердыми красными ягодами. Барти устроил три прудика, с маленькими мостиками и маленькими лодочками. Я посмотрел на карпа, разевавшего рот. Гладиолус, ирис, живокость — всех цветов названия не вспомнить. Львиный зев, кажется. То ли аризема, то ли хризантема. Был, естественно, и железный Будда, улыбающийся и спокойный, руки на коленях ладонями вверх. Какого черта? Я тронул его нос, на счастье.
Брат сидел за круглым металлическим столом, лампа светила из-за его плеча. Дым сигареты облепил его, как некая разновидность мха.
— Вот ты где! Что с тобой? Ты меня не слышал?
Он не поднял глаз от рукописи. Губы его шевелились, сопровождая процесс письма.
— Бартон!
Он наконец поднял голову.
— Ты, брат? Сейчас не могу с тобой разговаривать. У меня рабочее время. Я — как раб на галере. Заключенный на хлебе и воде. Вот что требует от нас искусство.
— Я не помешаю тебе писать. Заберу ребят, и мы отбудем.
— Я не пишу. Переписываю. Надо править пунктуацию. Массы требуют знаков препинания. Вот почему Спилберг не стал читать. Из-за точек с запятой, брат! И запятых. Он — как все остальные. Дает им то, чего они хотят. Автомобильные погони, перестрелки, бойкие девицы. Чего еще ждать от капиталистической культуры? Свифт назвал этих людей «йэху». Они не понимают никакой тонкости. Только и знают, что смотреть телевизор. Насвистывают Бинга Кросби. Это век шудры. И на живопись твою никто не посмотрит. Норман был художник. Изысканный художник. Класса Любича[109]. Он, наверное, в гробу переворачивается.
— Барти, мне сейчас не до этого. Только скажи, где мальчики. Спят наверху? Я их не слышу.
— Мальчики? Ты имеешь в виду Эдуарда и Майкла? Почем я знаю, где они? Они меня отвлекали. Я сказал им, что всегда сажусь работать на закате.
— Как это — ты не знаешь, где они? Они ведь были здесь? Ты позвонил и сказал, что Марша их оставила. Где они сейчас?
— Я не нянька, брат. Это не мой стиль. Я не обязан мириться с этим раздражением. Они у меня в печенках. Вверх по лестнице! Вниз по лестнице! Я сказал им, что мне необходим покой. А они бросались камнями в моего китайского карпа.
Я не стал его дослушивать и распахнул заднюю дверь.
— Эдуард! Майкл! Это я! Папа!
Внизу никого не было. Я бросился наверх. Не могут же они так крепко спать? Я влетел в спальню Бартона. Горела свеча, распространяя запах благовоний. На кровати никого не было. Я обошел остальные комнаты и все время звал ребят. Дом был пуст. Я вышел наружу.
— Барти, перестань писать, оторвись на минуту.
— Не говори мне, чтобы я перестал писать. Лучше дай мне пятьсот долларов. Для тебя это гроши. Я бы нанял студента из Калифорнийского университета. Из Пеппердайна. Он бы сделал за меня эту дурацкую работу.
— Черт возьми! — Я наклонился к столу и смахнул листы рукописи. — Ты когда-нибудь станешь нормальным?
— Зачем ты это сделал? — закричал он. — Ты же знаешь, что у меня желудочный вирус. Поэтому я не такой, как ты.
— Мои дети пропали! Ты можешь понять?
— Дети? — Внезапно розовый желвак у него на лбу, семафор эмоций, перестал пульсировать. Он сделался белым, как водяной пузырь. — Не знаю, брат. Ой-ой. Ой-ой. Барти не знает. Они были здесь. Совсем недавно здесь были.
Тогда я вспомнил о садовой калитке. Она всегда на засове. А в этот раз была открыта.
— Барти, успокойся. Подумай. Они выходили из сада? Через калитку. Выходили? Ты их видел? В какую сторону они пошли?
Он сидел на стуле и раскачивался взад-вперед.
— Это Барти виноват. Ненормальный Барти. Он их потерял. Из-за него они утопли. В океане. Утопли, утопли. — Он раскачивался, повторяя это слово, как ребенок.
— Оставайся здесь, хорошо? Я их поищу. Никуда не уходи.
— Барти боится. Он боится Лотты. Что она скажет? Что она с ним сделает? Барти плохой! Он не знает запятых. Зачем только этот Барти родился?
Я затрусил к пляжу. Спидуэй пересекал уже бегом. К песку вел ржавый пандус. Я с грохотом сбежал по нему. Пляж был безлюден. Солнце, как раскаленная болванка, опускалась в чан Тихого океана. Чайка пролетела на юг, словно задергивая за собой занавес ночи. Она кричала. Вдали, как меловой вал, виднелась линия бурунов. Вокруг кучами лежали водоросли и скорлупа ракушек. На мокром песке ни единого следа, кроме моих. Я пробежал сотню метров на север, потом еще сотню. А что я ожидал увидеть? Как они перебрасываются мячом? Играют в салки? Борются, по своему обыкновению, на песке, предпочитая его коврам в доме? Я звал их:
— Майкл! Эдуард!
Сердце стучало. Я взмок — то ли от пота, то ли от сорванных ветром брызг. Возможно ли это? Вошли в океан? Там волнение. Пронизывающий холод. Что сказал Барти? Утопли? Внезапно это слово вселило в меня ужас. Найду обнявшиеся окоченелые тела?
— Майкл! Эдуард! Отзовитесь!
Я повернул обратно. Я спотыкался. Я оступался. Я упал. Господи, пожалуйста. Господи, пожалуйста, — твердил я. Внезапно на юге зажглись тысячи огней — пристань в Венисе, иллюминированная к Рождеству. Неужели туда пошли? К причалам? Они давно отказались от аттракционов — от «Гигантского ковша», от американских горок, от «Ноева ковчега», который качался, как корабль, а в окнах стояли жирафы. Теперь их занимала только рыбная ловля.
Потом на фоне мерцающих огней обозначился темный силуэт. Он был высокий, как жираф в «Ковчеге», и такой же тощий. Пристань с иллюминацией виднелась как бы сквозь его скелет. Но жираф этот был живой, он двигался. Вернее, на нем что-то двигалось. Послышался приглушенный возглас, смех, крик. Спотыкаясь, я двинулся вперед. Проморгался и увидел ясно: это была вышка спасателей, на зимние месяцы покинутая. Кто-то вскарабкался по ее укосинам и, качаясь, стоял наверху.
— Струхнул! Струхнул! — это был голос Майкла. — Прыгай! Прыгай давай.
Я стоял, и слезы душили меня, не давали произнести ни слова. На моих глазах темная фигура — это могла быть одна из обезьянок Ноя — оторвалась от помоста и кубарем прокатилась по земле.
Вторая обезьяна вскарабкалась на вышку и замерла на краю.
Раздался торжествующий смех. Эдуард крикнул:
— Ха! Ха! А теперь кто струхнул?
— Джеронимо![110] — Майкл прыгнул в темноту и приземлился на четвереньки.
Словно загипнотизированный, я смотрел, как на фоне огней возникает еще одна, гориллообразная, фигура. Мартышки заплясали вокруг нее.
— Твоя очередь! Твоя очередь! Ты обещал!
— Нет, мне страшно. Я старый. Я переломаю себе кости.
Так протестуя, большая черная фигура взобралась по перекладинам на вышку. Слышно было тяжелое дыхание с табачным присвистом.
Размахивая руками и болтая ногами, мой брат Барти бросился вперед и, вместо того, чтобы мягко приводниться, грохнулся на землю.
Я почувствовал ногами сотрясение почвы.
— Барти! — закричал я на бегу. — Ты цел?
— Папа! — крикнул Эдуард.
— Папа! Папа! — крикнул Майкл.
Они кинулись ко мне.
Бартон медленно поднялся.
— Привет, брат! Ты видишь? Барти их потерял. Барти их нашел. И все — сам.
Я упал на колени и обнял детей. Я ощупывал их в темноте; они целовали мне руки, целовали и целовали. Словно я был властелином.
Втроем мы с трудом поместились в маленький «бокстер». Ребята мгновенно уснули на соседнем сиденье. Я медленно ехал вдоль океана, мимо толстой пушки с ядрами, под пересаженными пальмами. Повороты и зигзаги Амальфи я одолевал ползком. Мальчики спали, сцепившись руками, переплетясь ногами, как, наверное, в чреве их несчастной матери. Примерно через полчаса я свернул с Сансета и поехал вверх по кривому Сан-Ремо. Уже неподалеку от дома я увидел на рядке кипарисов мигающую полосу света. Я снял ногу с газа, и мы катились по инерции, пока впереди не показалась полицейская машина. Она стояла прямо напротив дома 1341. Один полицейский, без фуражки, сидел на пассажирском месте, другой, в фуражке, торчал между колоннами портика. Я включил вторую скорость и с ревом пронесся мимо патрульной машины вверх по улице. Ребята проснулись.
— Что такое? — спросил Майкл.
А его брат сказал:
— Разве мы не домой?
Мне было некогда отвечать. На двух колесах я взял поворот на Лукка, а потом еще один на Монако. На знаки «Стоп» я не останавливался. Левого поворота на Сансет не было, но я все равно повернул и поехал на восток.
Голос у Эдуарда прерывался:
— Папа! Ты меня испугал. Что случилось?
— Ничего не случилось, — ответил я и затормозил перед светофором на Аллендорф.
Но что-то, конечно, случилось. Полицейские приехали либо арестовать меня, либо, что еще хуже, забрать близнецов. Неужели мир встал с ног на голову? Марша похитила детей, а в бегах — я. Загорелся зеленый свет. Я тронулся дальше, но уже с умеренной скоростью, 65. Меньше всего мне хотелось сейчас, чтобы меня остановили за превышение, или за неподачу сигнала, или за смену рядов.
— Я не спал, — сказал Майкл. — Ты проехал мимо дома.
— Куда ты нас везешь? К бабушке?
Куда же еще ты их повезешь? Это были слова Лотты. Но как раз туда я и не мог поехать. Если полиция еще не дежурит на углу Оукхерст, то мать незамедлительно сообщит ей с гордостью о своем прибавлении. Дом Эрни был всего в нескольких кварталах, в Брентвуде. Ехать туда? Или остановиться в гостинице? А можно было так и ехать прямо-прямо, через горы, через пустыню Мохаве в резервации Аризоны — куда, я боялся, могла увезти детей Марша. В вышине, слева, как парусник, севший на риф, или Ноев ковчег на Арарате, стояли залитые светом стены музея Гетти. Я перебрался на правую полосу, по развязке выехал на шоссе 405 в сторону севера и с некоторым опозданием ответил на вопрос сына:
— Нет. Мы едем к Джимбо. Я оставил там кое-какие бумаги. Может, заночуем у него. Вы поиграете с Ганнибалом и Цезарем. Согласны? Помните, как они таскали вас по листьям?
— Я помню, — сказал Эдуард.
Майкл добавил:
— Мы держались за их хвосты.
По шоссе мы проехали до бульвара Малхолланд, потом обогнули холмы и у Калневы перешли в нечто подобное свободному падению, закончившемуся у просторного одноэтажного дома на Гарвин-Драйв. Датские доги залаяли раньше, чем мы вышли из машины. Вышел Джимбо, в халате, в суточной щетине. Он взял ребят под мышки и внес в калитку.
— Вот и ужин для собачек.
Ребята завизжали: доги, большие, как лошади, прыгали вокруг них. Они и на дыбы поднимались, как лошади. Потом вся четверка затеяла возню на дворе. Я вошел в комнату Джимбо. Стены были увешаны моими картинами, а в промежутках — фотографиями родителей Джеймса — моего дяди Джули и Френсис, актрисы-ирландки, на которой он женился в тридцатых годах. На столе — остатки вчерашнего покера, недопитое пиво, соленые крендельки, вегетарианский соус, которыми мой двоюродный брат угощал партнеров.
— Инграсия уехала?
— На неделю. В Сан-Сальвадор, к родителям, — ответил Джимбо.
— Удачно. Мы бы остались на несколько дней, если ты не против.
Он почесал в остатках волос.
— Ну, конечно. Буду счастлив. Но что происходит? Марша не вернулась? Это она привезла ребят? Ты ведь в Париж? Я тоже туда лечу в конце января.
Собаки внезапно подняли лай. Зазвенел звонок. Джимбо глянул сквозь жалюзи.
— Полиция. За тобой, да? И за ребятами?
Я кивнул.
— Сиди здесь. Они не могут войти. Я скажу им, что не видел тебя несколько дней.
— Нет. Не получится. Моя машина перед домом. Какая глупость! Смотри: и ребята выглядывают из-за ворот. Извини, Джимбо. Не надо было тебя впутывать.
Он пошел в переднюю.
— Сиди тихо. Ничего не говори. Вряд ли они с ордером.
Близнецы ввалились в боковую дверь вместе с догами. Я приложил палец к губам. Они притихли. Собаки стояли, тяжело дыша, пуская слюни. С крыльца доносились голоса: Джимбо, потом полицейского, опять Джимбо. Потом он вернулся в комнату. Лицо у него было белое.
— Это Лотта, — сказал он. — Попала в аварию. Ее пришлось вырезать из машины.
Мальчики поехали в полицейской машине. Для них — приключение, думал я, мчась позади на своем «бокстере»: сирена, скорость, вертящийся свет. Мы съехали с шоссе на бульвар Уилшир и пронеслись по Уэствуду. Затем, еще быстрее, — между полями для гольфа и сбавили скорость только перед пересечением с бульваром Санта-Моника. Небо здесь было освещено не только всегдашними розовыми, зелеными и желтыми огнями фонтана, но и синими маячками патрульных автомобилей и прожектором пожарной машины, направленным на место аварии. На обоих бульварах транспорт пятился. На траве и бетоне толпился народ. В бассейне лежала перевернутая машина. Вода из фонтана падала на ее днище. Я высунулся из окна: машина была с задней дверцей, цвета внутренностей сливы. Ее «хонда»! Мать потеряла управление, когда ехала по бульвару Санта-Моника в нашу сторону. Наскочила на бордюр и взлетела в воздух. Бессмысленная женщина! Глупая, старая болтунья! Что, если бы уже ехала обратно? Забрав детей, согласно своему плану? Я стукнул кулаком по сиденью. Перед глазами в последний раз мелькнул индейский воин на пьедестале — коленопреклоненный, он взывал к Великому Отцу с тех давних пор, когда мы с Бартоном еще не родились.
Лотта рожала нас в больнице Святого Винсента. Но сейчас я ехал не туда, а в «Сидерс-Синай». Я взял ребят и на лифте поднялся в отделение интенсивной терапии. Перед дверью в палату матери сидела Марша. Она встала. Мы обнялись. Близнецы с широко раскрытыми глазами остановились поодаль.
— Как она? — спросил я.
— Войди. Увидишь.
— Где Барти?
— Здесь. Он первым приехал. Посмотри в комнате для посетителей.
Я подошел к двери и открыл ее. Мать спала в полусидячем положении. От нее тянулись трубки и провода. На ней была прозрачная кислородная маска; грим под маской смазался. Ран на голове не было. Ссадин не было. Гипса — тоже, ни на руках, ни на ногах. Даже очки лежали на тумбочке целые. Я тронул ее сухие кудряшки. Потом пошел искать брата. В комнате для посетителей его не было. В коридоре не было. Но я унюхал его: он стоял в углу туалета и курил свою ментоловую. Когда я вошел, он резко обернулся.
— Не позволяют мне курить.
— Ничего, Барти, я тебе не помешаю.
— Ужасная ситуация, брат. Просто ужасная. Я сказал им, что у меня шок, расстроены нервы. Но они не лучше гестапо. Это — жестокое и необычное наказание.
— Ты продолжай. Кури сколько влезет. Я покараулю у двери.
Он сделал последнюю затяжку и погасил сигарету о край раковины.
— Ничего. Я был расстроен. Они такого наговорили по телефону. Я думал, это конец. Что тогда делать Барти? Но ты же видел ее, а, Ричард? На ней ни царапины. Ты с ней поговорил?
— Нет. Она спала, когда я пришел.
— А я поговорил. Она сказала, что хорошо себя чувствует. Попросила купить «Нью-Йоркер», а то ей нечего читать. Она крепкая старушка. Всё благодаря плаванию. Она в отличной форме. Просто молодец. Господи, ей повезло. В машине нет воздушных мешков. Не уверен даже, что у нее ремень в исправности.
— Не ругай «хонду». «Хонда» — надежный автомобиль. И она не виновата. Наехала на мокрое место. Нам надо взять адвоката. Там брызги от фонтана. Меня самого там заносило. Ты подашь на них в суд. Авария просто ждала своего часа. Я ей так и сказал. Ей это показалось остроумным. Но она могла разбиться насмерть. Слава богу, завтра уже выйдет. Оставили на ночь, чтобы просто понаблюдать за ней.
В уборную вошел человек в соломенной шляпе, по-летнему. Мы вышли и вернулись в палату. Лотта проснулась. Мальчики были тут же — сидели по обе стороны от кровати и держали ее за руки.
— А, вот и вы. Пришлось сделать небольшой крюк.
— Лягте, миссис Лотта, — сказал санитар, пухлый молодой человек в зеленой пижаме. — Я должен дать вам капли.
— Это Энрике, — сказала Лотта, откинув голову, чтобы капли попали в глаза. — Он замечательно за мной ухаживает. Правда, Рики, дорогой? — Она поморгала ему мокрыми ресницами и отпустила руку Эдуарда, чтобы схватить голый смуглый локоть санитара.
— Правда, миссис Лотта. Энрике для вас постарается. Как не ухаживать за такой красавицей?
— Вот, — сказала мать. — Просто удивительно, как меня все любят.
— Мы тоже тебя любим, — сказал Майкл.
— Ну, конечно, я знаю. Мы замечательно проведем время. Ричард вам расскажет. Я как раз за вами ехала. Какую глупость учинила бабушка, правда? Я ехала и думала о том, как лягу спать в моей старой спальне, как сыграю сонату Шуберта на моем старом рояле. Почти слышала аккорды — а потом вдруг просыпаюсь с этими иглами в руке.
— Ты наехала на мокрое место, — сказал Барти. — Мы подадим в суд на город Беверли-Хиллз и сдерем с него семь шкур.
— Так вот что произошло, — произнесла она слегка сонно. — Ты умница, что догадался.
— Это удача для нас. Мы будем купаться в роскоши.
— Да, как в прежние дни, с милыми слугами, японцами-садовниками и клумбами анютиных глазок. Завтра вы с Ричардом можете отвезти меня на Сан-Ремо. Они забрали мой чемодан? Там купальный костюм. Я хочу поплавать. Знаете что, мальчики? Догадайтесь, что я вам сделаю на десерт. Правильно! Пирог с фруктами!
Она улыбнулась ослепительной улыбкой, заставившей меня вздрогнуть. То, что показалось мне смазанной помадой, больше походило на кровь.
— Что это? — спросил я. — У тебя на зубах?
— Ой, так надоело. Смотри, дали салфетку, чтобы промокать. — Она показала покрасневшую салфетку и приложила к губам. Внутренние повреждения, с тревогой подумал я. Она, должно быть, поняла выражение моего лица, потому что тихонько засмеялась. — Ричард, какой ты паникер. Мне вставляли трубку в горло. Понимаешь? Вентилятор. Поцарапали, только и всего. Ты думал, я дам тебе еще один повод не ехать во Францию?
Позади открылась дверь. Санитарка спросила:
— Кто из вас мистер Якоби? Сын?
Я сделал шаг вперед и тут же спохватился. Показал на брата.
— Мы оба.
— Вас хочет видеть доктор.
Барти сказал:
— Я знаю зачем. Хотят, чтобы им заплатили. Это капиталистическая система. Не можешь заплатить — от тебя откажутся. Выбросят на свалку. Иди, Ричард. Ты у нас с кредитными карточками.
Санитарка придерживала дверь.
— Думаю, доктор Винер захочет видеть вас обоих.
Мы прошли за ней в приемную, полную народа. Человек средних лет, моложе меня и Барти, ждал нас, облокотившись на барьер. Он был в толстых очках, с коротко остриженными, влажными волосами, словно только что из душа. Он представился — действительно, доктор Винер. Затем сказал:
— Мы сделали вашей матери эхокардиограмму.
Я окинул взглядом приемную. Большая табличка «Кардиология», оказывается, все это время смотрела мне в лицо.
— Эхокардиограмму? Это было необходимо? Почему она в кардиологии? Она ведь попала в аварию.
Доктор перевел взгляд с меня на Бартона, у которого один глаз все больше раскрывался от удивления, а другой, наоборот, закрывался.
— Джентльмены, вам никто не объяснил? У вашей матери был сердечный приступ. Случился он до аварии или после, я не могу сказать.
Как с Норманом, подумал я. Тоже авария. Та же неопределенность.
— Нет, нет, нет, — Барти заикался. — Это ошибка. Она наехала на мокрое место.
Я сказал:
— И я не понимаю. У нее не было ни малейших проблем с сердцем. Она бросила курить тридцать лет назад. Три раза в неделю проплывает полтора километра. Занимается этим столько, сколько я ее помню. Каждый божий день съедает за обедом банку тунца.
Барти:
— Да у многих бывают сердечные приступы. Сейчас она прекрасно себя чувствует, правда? Я всегда говорил, что она кремень-старушка. Ведь перевернулась вверх колесами, а на ней ни царапины.
— Факт тот, что это тяжелый случай.
— Я ее лучше знаю. Она настоящая калифорнийка. Солнцепоклонница. Этим людям сносу нет. Сто лет для них не возраст. Она воплощенное статус-кво.
— Барти, помолчи. Дай доктору закончить.
— Если хотите, я попрошу принести результаты. Но лучше нарисую вам на бумаге.
Винер достал шариковую ручку, щелкнул ею, потом наклонился к барьеру и моментально, одной непрерывной линией, чем я не мог не восхититься, нарисовал все четыре полости сердца.
— Неприятность здесь, — сказал он, — перечеркнув линию, разделяющую левый и правый желудочки. — Боюсь, что здесь образовалось отверстие в стенке. Кровь должна поступать сюда и перекачиваться сюда, в аорту, — частично это и происходит. Но слишком много ее только переливается туда и сюда через разрыв в перегородке. К сожалению, она застаивается.
— Вы можете зашить отверстие? — спросил я. — Сделать ей операцию?
— Конечно, мы можем принять героические меры. Но это причинит большие страдания и продлит ее жизнь на день или два.
При этих словах я почувствовал, что из меня самого уходит кровь. Я ощущал, как она пульсирует в ногах и ступнях.
— Вы говорите нам, что она умирает, — выдавил я.
— Мне очень жаль.
— Сколько ей осталось?
— Она отойдет до утра. В лучшем случае — еще несколько часов.
Мне показалось, что голос у доктора пресекся. Хороший человек, — мелькнула идиотская мысль. Он сжал мне локоть. Когда он протянул руку к Барти, тот отпрянул и разразился громким, раскатистым смехом.
— Ха! Ха! Ха!
И потом громко, так что было слышно всем в комнате, сказал:
— Если нет жизни, то и смерти нет!
И прежде, чем он повернулся и выбежал в коридор, я успел заметить, как брызнули слезы из его единственного открытого глаза.
Когда я вернулся в палату, Лотта опять спала. Марша и мальчики посмотрели на меня. Я покачал головой. Тогда Майкл начал всхлипывать. Открылась дверь; вошел Джимбо, теперь уже в рубашке и брюках. За ним, как ни странно, — Глория, парикмахерша матери. Она опустилась на колени перед кроватью.
— Добрая, смешная женщина заставляет меня смеяться!
Эти слова разбудили Лотту. Она посмотрела на моего двоюродного брата.
— А, Джимбо. Бедный Джимбо. Ты так и не можешь выиграть у Ричарда? А вот и ты, Ричард. Неужели ты не можешь быть джентльменом и проиграть ему хотя бы один матч?
— Я стараюсь, мама. Это не так легко.
— Больше старайся.
— Хорошо. Попробую играть левой рукой.
Но она потеряла интерес к этой теме.
— Сегодня уже вторник? Я не знала. Глория, ты пришла, чтобы уложить мне волосы? Знаешь, это в последний раз.
— Я знаю, миссис Лотта.
— Ну да. Я переезжаю на Сан-Ремо-Драйв. Для тебя это будет чересчур далеко.
Наступила короткая пауза. Аппараты попискивали и булькали. На экранах маленькие шарики, как теннисные мячи, прыгали через сетки, двигаясь слева направо.
— Господи! Что вы стоите с такими лицами? Не умираю же я, в конце концов.
Марша сказала:
— Нет, конечно. Но вам надо поспать. Мы уйдем. Вам что-нибудь нужно? Что вам принести?
— Сто лет назад просила Барти купить мне «Нью-Йоркер». Я только начала «О чем говорят в городе». Знаете, какую я сделала ошибку? Не дала ему деньги. Он милый мальчик, мой Барти, но вытянуть денежку никогда не прочь.
— Я принесу последний номер.
Марша повела ребят к выходу. Джимбо придержал им дверь и вышел следом. Лотта как будто не заметила, что они ушли.
— А, с другой стороны, и не надо. У меня масса работы. Это Платоновское общество! Просто какие-то эксплуататоры. Я без конца трудилась над Сулейманом Первым. Даже влюбилась в него, если можно так сказать. Сколько он сделал полезного! И что же, ты думаешь, мне теперь поручили? В мои-то годы? Великую Китайскую стену!
— Мама, ты устала? Не хочешь поспать?
— Конечно, устала. Ничего удивительного. Глубокая ночь.
Глория подняла руки и поправила крашеные волосы матери.
— Вы увидите. Буду приезжать на автобусе, если надо. Каждый вторник приеду к вам.
— Спасибо, Глория. Ты настоящий друг. На сегодня хватит.
Парикмахерша поднялась с колен и оставила нас вдвоем. Глаза у матери были закрыты. Дышала она редко. Вдруг она посмотрела на меня.
— Ох, Ричард! Что же это такое?
— Ничего, мама. Просто ухаб на дороге.
— Всё в беспорядке. Эрни будет в истерике. Ты все время говорил мне запереть папин «Оскар». Или перевезти к тебе. Твердил, что рано или поздно его украдут. Посыльные из ресторана. Глория! Девушки, которые у меня убирались. Почему ты хотел лишить меня этого удовольствия? Какая мне радость, если он будет заперт в банковском подвале? Ты думаешь, что ты такой умный. Не такой уж. Никто на него не позарится. Он стоит всего четыреста шестьдесят долларов. Просто кусок металла. А мне приятно видеть его каждый день.
— Я рад, мама. Я был неправ. Рад, что тебе приятно.
Я подошел к кровати и опустился на колени там, где стояла Глория. Я взял мать за руку и чуть не охнул — такая она была холодная. Другая ледяная рука легла на мою сверху.
— Ты все-таки заботься о Барти, знаешь?
— Знаю.
— Стивен Спилберг мне просто противен! Неужели трудно было две-три страницы посмотреть? Хотя бы в память о Нормане. И послать ободряющую записку?
— Не беспокойся. Не беспокойся. Я постараюсь быть более хорошим братом. И более хорошим человеком.
— Как будто это возможно! Ты совсем ничего не понимаешь? Я люблю тебя такого, какой ты есть.
— Ну, я подвел тебя с Францией.
— Не глупи! Мы обо всем договорились. Я присмотрю за мальчиками. Знаешь, я, кажется, теряю рассудок. Могу поклясться, что видела здесь Маршу. Вот кто не очень хороший человек, дорогой. Скажу тебе по секрету…
Но она не сказала. Голос ее затих. Я посмотрел на зеленые экраны, похожие на зеленые разлинованные поля; игра там еще продолжалась. Я пытался понять числа, означавшие содержание кислорода в крови. Застаивается — так сказал доктор.
Лотта опять заговорила.
— Открою тебе мой позорный секрет: мечтаю, чтобы она вернулась к этому ужасному человеку в Сан-Франциско. Тогда бы ты был безраздельно мой.
Она тихонько кашлянула и правой рукой потянула ворот больничной пижамы, так что обнажилась белая грудь. Я отвернулся.
— Больше некому, — долетело до меня.
Я повернулся к ней и наклонился поближе. Ее лицо разглаживалось, преображалось. Она молодела у меня на глазах, словно запустили в обратную сторону фильм. Где мои восемьдесят лет! Но ей было шестьдесят, ей было сорок; она была девушкой, сошедшей с «Суперчифа» на Юнион-стейшн. Я сказал:
— Что, мама? Больше некому — что?
Пауза.
— Некому присмотреть за ними. Пока тебя чествуют во Франции.
— Правильно. Придется тебе, мама.
Пауза, более долгая. Вздох. Потом она проговорила:
— Какая радость.
Я приложил ухо к ее губам. Больше она ничего не сказала. Открылась дверь. Вошла моя семья. Следом — Глория. Затем доктор Винер. Мы стояли около ее кровати с трех сторон. С минуту она хватала воздух ртом, а потом, как будто бы к собственному своему удивлению, умерла. Доктор подтвердил это. И когда он умолк, я поцеловал мать в губы.
Лотта оказалась права: все было в беспорядке, и Эрни был в истерике. «Боже мой, она всегда говорила, что у нее есть место на Хиллсайде, рядом с могилой Нормана. Ничего там нет. Я проверял и перепроверял. Теперь вы можете купить место в Сибири или кремировать ее и положить вместе с мужем. У него могила слишком старая, целиком положить ее туда нельзя. Они боятся, что она обрушится на землекопов!»
Поэтому все кончилось для нее маленькой бронзовой коробочкой, в которой не поместились бы и ее туфли. Там были пожилые дамы и джентльмены из Платоновского общества, друзья-мужчины из клуба — судья Моек, Мел — врач, Масманян — психоаналитик и все подружки по бриджу. Прилетела дочь ее сестры с мужем и еще несколько родственников, которых я видел впервые. Мои друзья — Тыква, Пингвин, Корова и остальные — сидели на стульях перед холмиком рыхлой темной земли, извлеченной из могилы Нормана. Моя семья — в первом ряду; мальчики в одинаковых синих костюмах, Марша в вуали, а ее сестра в коротком жакете и юбке, как стюардесса. Да, и мсье Труве-Ровето, во всем черном. И Эрни Гликман, пытавшийся застегнуть пиджак. Барти брал в рот незажженную сигарету, бросал ее, вынимал из пачки другую. Когда он в конце концов вынужден был нагнуться и начать то же самое с выброшенными, меня поразил вид его волос, расчесанных вокруг лысины, четкой, как тонзура.
Когда раввин разрезал черные ленты на наших лацканах, я спросил, можно ли мне сказать несколько слов, и встал лицом к собравшимся. С краю на складном стульчике сидел престарелый черный джентльмен. Его выдала фуражка на коленях. Артур! Наш дворецкий, наш шофер, наш рыбацкий друг. Я увидел Глорию. Увидел маникюршу матери. Маленький филиппинец Тимо стоял позади, сцепив руки за спиной, и то и дело поднимался на цыпочки. Я понятия не имел, что собираюсь сказать. День был теплый для усталого конца года. Но над головой клубились облака, свежие, как белье в стиральной машине.
— Я пытаюсь вспомнить первое в моей жизни впечатление. Дайте мне, пожалуйста, минуту.
Мне вспомнился тот день, когда Рене повез меня на лодке. Тогда я был совершенно уверен, что он хочет убить меня! В тот момент я верил в телепатию. Но со временем мне стало понятно, что я спроецировал на так называемого француза собственные злодейские побуждения. Ты думаешь, что ты такой умный.
— Мое первое воспоминание — лодка, — сказал я.
В самом деле: мне было, наверное, чуть больше года. Мы с матерью были на озере. Думаю, в парке Макартура. Наверное, в воскресенье. В пользу этого говорят цветные комиксы, которые человек в лодке держал перед губами рупором, как экскурсовод с мегафоном. Был ли это Норман? Развлекал нас? Или кто-то чужой? Да и были ли цветные комиксы в 1939 году? По всей вероятности, Лотта была беременна, и не исключено, что я чувствовал, как возится в ней мой брат, когда она прижимала меня к себе. Все здесь недостоверно, кроме зеленой травы, голубого неба, белых облаков и того неоспоримого факта, что мать держала меня на руках, — и я сказал ее друзьям, что на протяжении всей моей жизни она держала меня и продолжает держать сейчас.
Я закончил. Мы выстроились, чтобы побросать землю в могилу. Марша, я заметил, протащила сюда подвеску с люстры и бросила ее вместо камня. Потом подошли Майкл с Эдуардом, потом Джимбо с сестрой Лиз, за ними — родственники со стороны Лотты. Я поискал взглядом Барти, но он стоял, прислонившись к дереву, на этот раз с зажженной сигаретой. Потом я заметил маленькую группу людей, стоявшую особняком. Сначала я их не узнал. Посмотрел еще раз. Это были давние друзья Нормана — актеры и актрисы, писатели и режиссеры, ослеплявшие меня своей красотой, остроумием и живостью, когда я был мальчиком в коротких штанишках. Элизабет Тейлор, Тони Кёртис, Лорен Баколл. А вон наш сосед Грегори Пек. Теперь они дрожали, они качались и держались друг за друга, словно боясь упасть. Казалось, они знают, что стоят на краю утеса, перед палисадом, обозначающим конец континента, и что ветер, обдувающий их, подхватит каждого и всех вместе и швырнет вниз, как кукол из пемзы. И только тут меня пронзила мысль, что я сам состарился.
Мы возобновили нашу жизнь на Сан-Ремо-Драйв — Марша, я и мальчики. Начались занятия в школе. По ночам под приблудными лучами уличного фонаря я пытаюсь заново открыть удовольствия женатой жизни. Во Францию я полетел не к началу, а к концу выставки. Я не повидался с послом. Я не повидался с мсье Шираком, хотя получил письмо с соболезнованиями по случаю смерти моей высокочтимой матери. Зал, предназначавшийся для портретов Мэдлин, оставили пустым. Я видел, как публика проходит сквозь него быстрым шагом. Зато с удовольствием наблюдал, как она задерживается в зале, увешанном моими картинами в голубом. Да, в них было что-то общее с кувшинками из «Оранжери». Наблюдал, как застывают посетители перед загадочным зигзагом на каждой из этих картин, белым червячком, который кое-что значил для меня, а для них был чем-то вроде японского иероглифа.
Весной Барти все же получил письмо от Спилберга — по крайней мере, на подлинном бланке студии «Дрим уоркс». Задаток за «Девушку с улицы» в виде чека тоже был подлинным. Бартона беспокоило, что на главную роль могут взять Джулию Робертс или Гвинет Пэлтроу. «Это система звезд, брат. Компания думает, что занимается искусством, а на самом деле ничем не отличается от остальных. Все они хотят только грести деньги. Эти актрисы устарели. Там нужно новое лицо. Молодая девушка. Кто-то с обаянием».
Так он говорил в разгар лета, загорая в шезлонге. По животу его, по груди катился пот. Он улыбался, держа в руке стакан джина с тоником. «Ты, брат, всю жизнь катался как сыр в масле. Теперь настало время и мне пожировать». Я ни разу не видел его таким счастливым — во всяком случае, с тех пор, как нацепил на его крючок макрель с зеленой спинкой. Надеюсь, что, совершив этот второй мошеннический поступок, я сдержал обещание стать более заботливым братом.
«Теперь уже скоро, брат, я поеду на настоящую Ривьеру. Можно, конечно, и обойтись. Эти актриски выстроятся в очередь, чтобы попасть в постель к Барти. Барти, художественный консультант. Ты читал письмо Спилберга. Там сказано, что я блестящий писатель. Вот что действует на этих блондинок — как у Артура Миллера с Мэрилин Монро. Но город этот не выношу! И анджелесцев! Спать не могу — ни днем, ни ночью. Просыпаюсь и знаю, что она в комнате. Честное слово, у меня самого будет сердечный приступ. Всё ее беспокойный дух. Она не обрела покоя. Она ревнует — вот в чем причина; знает, что мне улыбнулось счастье. Она хотела всю жизнь меня опекать. Ни с кем не хочет делиться. Смотри, брат. Тебе пора подвести счета. Если не наберешь хорошей кармы, тоже будешь слоняться, как призрак. Бедная Лотта. Ей, наверное, будет тяжело. От девочек теперь не будет отбоя».
Раздался возглас. Потом крик. Парусиновый навес с красными и зелеными полосами заволновался, как живой. Но это был только Майкл, только Эдуард. Я увидел, как ткань прогибается под каждым их шагом, пружинит обратно, выбрасывая их в воздух, как игривых воробьев, и — в непотревоженную воду бассейна.