Александр Великин Санитар

1

С утра небо развесилось низко, лохмато-серое, накрыло Москву грязным одеялом. Гнал белых мух, сек острый ветер.

Доктор Серый Антон Сергеевич, непроспавшийся и оттого неуклюжий, топтался посреди врачебной комнаты, напяливая халат. Свитер был толст, халат тесен, рвались на плечах и спине жесткие крахмальные складки. Серый сопел, ловя бесчувственной рукой слипшийся узкий рукав, сердился. Спятила природа, кряхтел Серый, пошла в марте зима по второму кругу. Э-хе-хе! Быть нашей московской зиме весной! Собственная голова казалась Серому раздувшейся, одутловатой, и туманное сознание того, что смена лишь начинается и впереди сутки работы, приводило его в отчаяние. Боже мой, какие сутки? Когда весны в природе не существует вообще! И сквозь голые стены врачебной мерещились Серому теплые сумраки покинутого дома, горячо пахнущие чугунные батареи и сонное шевеление сдвинутых штор в шоколадную мелкую клеточку. И явилось видение постели, какой он ее оставил, с призывно отогнутым одеялом, в чудесном голубом полосатеньком пододеяльнике. Крепко, крепко спится на вялом мартовском рассвете! А суточному работнику, давно перепутавшему день с ночью, еще крепче. Сутки, сутки! Проклятие и спасение! Эх, жизнь наша!

Лохмато-серое утро, таким образом, к оживлению и общительности не располагало. Было желание одно — убраться поскорее с подстанции, где, напряженный, слепил свет гудящих люминесцентных ламп, бестолково толокся в фиолетовом дыму гомонящий народ двух смен, отработавшей и вновь заступившей, грохотала внутренняя трансляция, орали из двух репродукторов, в курилке и диспетчерской, последние известия, и страшно вопил заведующий Матюхин, бегавший по комнатам отдыха, сгоняя дорогих сотрудников на утреннюю конференцию.

Поэтому, получив вызов без трех минут восемь, нагло всученный диспетчером за старую смену, Серый не стал доискиваться истины и молча потащил вниз по лестнице медицинский ящик, брякающий шприцами, ампулами и другими внутренностями. Не вызвало у него неудовольствия и то, что будет он работать один, без фельдшера, а дало это известие даже некоторое облегчение. Кто бы еще попался, станется с него и шофера, рыжего Виталия Гусева. С ним бы сладить. Будет Серому полна коробочка гусевских страстей. И крики по части лысой резины и сволочей-частников, что путаются под колесами, и начальника гаража, который ворует и поэтому нет запчастей, и очередей в магазинах, где ни черта не купишь. Будет ропот, если случится брать носилочного, зачем они, носилки, может, клиент ножками дойдет. Будут мучения, если провалится неизвестно куда нужный подъезд. Осадит тогда Гусев машину посередь двора, закурит сигаретку, обопрется на руль и станет безучастно наблюдать, как рыскает Серый по подворотням. А сам нипочем из машины не выйдет. Не сделает лишнего рыжий Виталий Гусев, и будут весь день увертки всякие-разные и, разумеется, снисходительные усмешки по поводу действий доктора. Не любил, не любил доктор Серый работать с Гусевым! И никто с тобой работать не любит, уже забравшись в кабину, сумрачно думал доктор, выдергивая из-под себя твердые шинельные складки и озирая двор подстанции сквозь заляпанное лобовое стекло. Не торопится, сучья пасть, мало, что за ним в шоферскую ходишь! Будто матюгальника не слышит! Еще жди его! Серый утробно шмыгнул насморочным носом, поперхнулся, закашлял. Ну, да ладно. Пусть тешит себя. Пусть скрипит, пусть ругается, пусть он будет главный! Пусть дымит своими вонючими цигарками, пусть прогорел глушитель, и ядовитая сладость выхлопов ползет в кабину. Лишь бы топил, мерзавец, печку! Не положено, видите ли, топить, когда доктор на вызове. Бензина, понимаете ли, уходит много, и получается пережог. А то, что машина остывает, стоит только движок заглушить? Это как понимать? А то, что потом она, дырявая, никак согреться не хочет? И как ему, Гусеву, самому не холодно? Ругаться с ним не станешь, он глоткой все равно возьмет. Глотник, честное слово, глотник! И как ругаться, не может Серый ругаться, мирно должно быть в бригаде, иначе нельзя. Всегда на бригаде должен быть мир, без мира невозможно работать. Сутки, они большие! Огромные эти сутки. И Серый вздохнул. Получить бы сейчас дальнюю перевозку, скажем, в Тишково или Михайловское, потуже затянуть шинель, вжаться в угол. И спать, и спать. Ах, послал бы такую перевозочку бог, то есть, диспетчер, сидела бы сегодня на Центре диспетчером Юлька! Она бы для Серого что-нибудь раздобыла. Пусть это будет одна-единственная на всю Москву перевозка.

Но, к сожалению, в месяце марте на «скорой» не разомлеешь. Вызовы прут косяком. Измучены москвичи нескончаемой зимой, побиты. Задыхаются москвичи, жмет сердце у москвичей. Тощ мартовский московский воздушок, беден. И не работала в этот день Юлечка-диспетчер, и не заметил Серый, как стал белый влажный полдень и задышал западный ветер сырым молоком. И обнаружил окончательно отрезвевший Серый, что распускаются вовсю, текут грязные сугробы, что машина стоит в Филях, и сделали они с Гусевым шесть вызовов.

— Ну и ну, — удивился Серый. — Так работать — к вечеру ноги протянешь.

Гусев белесой бровью не повел, сидел букой, навалясь на баранку, кулаки под щеки.

— Тебя не заставляют, — сказал он, уперев взгляд вдаль, к Серому не поворачиваясь. — Сиди на вызовах подольше, как другие. Чай пей. Кто понял жизнь, тот не торопится.

Серый промолчал. Чаю он хотел, и очень хотел, и это было причиной, почему он сегодня так торопился. Чай был ему просто необходим. Ну вот, думал он, навертывая после каждого вызова номер диспетчерской, это последний, сколько можно без заезда, сейчас отпустят. На подстанции наверняка давно выкипают чайники, и нужно-то всего пятнадцать минут, не больше, чтобы заварить в граненом стакане чай, две ложки на стакан, бухнуть туда четыре куска сахару и смочить, обжигая, простуженную глотку, охрипшую от недосыпа, выкуренных с утра папирос и тех советов, что он успел надавать. Но Гусеву он объяснять этого не станет. Потому что гордец Гусев еще пылил в своем самосвале и слыхом не слыхивал, что существует такая «Скорая помощь», когда Серый уже знал все секреты надувательств на линии и свои изобретал. Пусть считает доктора дурачком, рвущимся сделать побольше вызовов. Если ему нигрол ума не прибавил, капая на темечко двадцать лет!

На вызовах сегодня чаю не предлагали, негостеприимные были сегодня вызовы. И, по правде сказать, пустячные, как большинство вызовов вообще на «скорой». Рутинные, как любит выражаться Матюхин. Попросту ни уму, ни сердцу. Вначале на Кутузовском, в голубой шелковой спаленке, щурясь на блики хрустальных кенкетов, Серый терпеливо выслушал прекрасную блондинку сорока лет и уяснил, как она собиралась потерять сознание, но так и не потеряла. Блондинка жаловалась на частые головокружения, а Серый, увязнув в низком плюшевом кресле, покачивал тяжелой головой и пытался сообразить, кому может принадлежать эта квартирка, набитая изящными заграничными штучками, где сияют японские стереоаппараты, и розовые изразцы в ванной оказались такой слепящей красоты, что даже Серый, всякое видавший, пораженно ахнул. Блондинка, с ее кружениями, была кристально ясна, но не желая давать повода для упреков в невнимании — не дай-то бог! — под настойчивым взглядом мужа Серый тыкал стетоскопом в кружевной вырез и мерял давление. По этой же причине вылез на полированный столик профессор Ящиков, железный, обтерханный медицинский ящик одиннадцатой линейной бригады, с ручкой, замотанной грязненьким бинтом, и был сделан укол, совершенно ненужный. Укол подействовал немедленно, Серый шприца убрать не успел. Блондинке следовало бы сказать, что здоровье она ищет не там, искать его следует в вольных упражнениях и игре в теннис и вообще надо учиться у природы. Но поломанное и залитое йодом нутро Ящикова было так убого, а рукава халата, хоть и свежего, были так безобразно продраны, что Серый от пространных советов воздержался. И все-таки, защелкивая погнутые замки Ящикова, он не утерпел и сказал, что «скорую» можно было не вызывать. Сказал, что говорится, себе дороже. Муж прекрасной блондинки будто этого ждал, взвился. Пришлось гасить и умиротворять. После чего Серый ушел, так и не решив, чья же это квартирка, жулика или честного выездного специалиста, и оставив два обширных отпечатка мокрых ребристых подошв на светлом пушистом китайском ковре. Конечно, в такой квелый час Серый не был готов для подобного расследования, а грубые башмаки, с высокой шнуровкой, выручили на следующем вызове, когда помчались на бывшую Метростроевскую по поводу «человек на улице без сознания», где Серый десантировался из машины аккурат в лужу, подмерзшую, но глубокую. Из этой же лужи вынули раннюю пташку, пьяную головушку. Пса, по скоропомощной терминологии. Пока Серый ощупывал пьяному затылок, пробираясь в сально-мокрых зарослях, тот проснулся и, бурно радуясь, полоснул Серого ногтем по скуле. И снова уснул. Подвели под пьяного запаску, два брючных ремня, застегнули, поднатужились, всунули в карету, под боковые стульчики. Не класть же, в самом деле, такого расписного на носилки! Везли бедолагу в ближайший вытрезвитель, в районе Плющихи. Было еще два мгновенных вызова. Не споря, не возражая, вколол то, что просили. Заработал во втором случае четыре рубля. За то, что не спорил и не возражал. А в Серебряном переулке на Серого обиделась женщина, накануне покушавшая деревенского сала с черным хлебушком, когда он посоветовал ей поставить очистительную клизму, и желательно с ромашкой. Или с тысячелистником, подумав, сказал Серый. Тысячелистник и вызвал обиду. Кишки у женщины, точно, были раздуты, и она орала так, что поначалу Серый заподозрил у нее непроходимость. Однако все кончилось благополучно. Женщина, вдруг охнув, перевернулась на живот, и в комнате раздались такой мощи и такого простора стыдные звуки, что сомнений не стало. Серый, успокоенный, схватился за ящик и сиганул в коридор. Потом все-таки вернулся. Не дыша, открыл фрамугу и дождался, пока женщина, хватаясь за стенку и охая, приплелась из уборной. Тогда Серый помял слегка спавший живот и дал совет. Знаете, береженого кто-то там бережет! Но обиделась.

В Филях, в блочной пятиэтажке, в квартире размером с пятачок на первом этаже, где на кухне жарилась рыба, а в коридорчике сушились пеленки и были сложены дворницкие лопаты, Серый не менее получаса отбивался от соседей древней старухи, желавших, чтобы ее сразу, сию минуту, везли в больницу. Соседи, похоже, муж и жена, оба низкорослые, со странно одинаковым цветом лица, вызывавшим представление о ливерном фарше, бормотали жарко, косноязычно. Перебивая друг дружку, уверяли, что старуха одинока, единственный племянник живет где-то в Текстильщиках, приезжал однажды, полгода назад, и старуха давно бы померла, если бы не они. Не встает уже как дня три. Серый прошел в душную комнатку, с тошным запахом стоялой мочи и никогда не мытым окном, будто в присохших корках. Увидел голую серую лампочку, квадратный стол под блеклой клеенкой, дырявой на углах, стопку грязных тарелок на столе, накрытых смятой газетой, мутный стакан, уснувших мух в стакане. Приподнял хрустнувшую, в сизых пятнах, газету. Шарахнулись в стороны тараканы. В углу, в скомканных серых тряпках, на железной кровати лежала старуха. В головах висели пустые полки киота и была приколота к потекшим обоям бумажная иконка. Возле кровати на крашенном в охру табурете стояла нераспечатанная бутылка кефира. Число было позавчерашнее. Соседи в комнату не вошли, топтались, шептались на пороге. Тело старухи еще жило, но просило одного — чтобы дали ему спокойно помереть. И поэтому Серый, прикрыв голые ступни простыней, больше в комнатке не задержался, а выйдя в коридорчик и глядя в желтые глаза беспокойной соседки, сказал, что против старости еще лекарств нет, «скорая» с таким диагнозом в больницу не кладет и придется потерпеть пару дней. Успеете комнату занять, ляпнул в заключение Серый и пожалел, что ляпнул, такой поднялся визг. По-видимому, от него ждали другого. Выразить свое возмущение речью низкорослым соседям было трудно, поэтому соседка выкрикивала только два слова — «равнодушие» и «бюрократизм», а сосед открыл себя сразу самым площадным образом, облегчившись фразой: «Чего стоишь важный, как главный хирург!» И еще кое-что сказал. На том расстались.

И теперь машина стояла в Филях, среди тающих снегов, мотор молчал, Серый зяб и мечтал о стакане чаю. Он представил этот стакан, наполненный доверху, с тонкой завитушкой пара над блестящим черным оконцем, в золотых брызгах отраженной электрической лампочки. Скоропомощнику без хорошего чая нельзя, никак нельзя, не вынесешь суток. Если бы люди не научились выращивать чай раньше, его бы придумала «Скорая помощь». «Вообще-то поесть надо, — напомнил о себе Гусев. — В магазинчик заехать». «А что ты покупать собрался?» — спросил Серый, отрываясь от грез. «Как что? — удивился Гусев. — Молочка и колбасы». «Зачем тебе колбаса?» «Как зачем? А что же тогда есть?»

Заехать можно было бы и домой выпить чаю, по пути на подстанцию, но это значило зависеть от Гусева. Напридумывает потом таких своих дел! Сперва в магазин, потом ему понадобится на базу за антифризом, в гомеопатическую аптеку, теще лекарство купить, это черт знает где, в Перове, или сам захочет домой, а живет он в Крылатском. Не понимает человек, что левачить — это доктору дергаться! Кроить время вызова, помнить о линейном контроле. Отвечать в случае чего. И вообще, чтобы иметь такие аппетиты, как у Гусева, надо прежде головой уметь соображать, не только кушать! Летать, как ветер, чтобы домчаться куда угодно за семь минут. И не больше, сурово повторил про себя Серый, и окольными путями, от греха подальше, и чтоб глаза вращались, как радары. Все надо видеть, предусмотреть, упредить. Короче, надо быть асом.

Саднило скулу. Серый отогнул козырек, что от солнца, на обратной стороне было зеркальце. Испачкал руку. Отер ее об шинель. Навел зеркальце на себя. Вспухшая розовая царапина тянулась к носу. Обработать бы перекисью, подумал Серый. «Пойду звонить», — сказал он и, запахнув шинель, пошлепал по снежной каше к автомату. «Ты скажи, что машину надо мыть после пьяни!» — закричал в окно Гусев. Диспетчеру Центра Серый сказал, что кончились шприцы, просил отпустить на подстанцию. Диспетчер, голос незнакомый, запальчивый, ответила, что вызов все равно даст, вызовов полная кошелка, кипятите шприцы сами. Это был запрещенный прием, рассчитанный на зеленого идиота, никаких шприцов никто и никогда на вызовах не кипятил. Диспетчерша свою промашку, видимо, поняла, спеси убавила и попросила в результате, чтобы он поехал на Малую Бронную, хоть посмотрел, что там с мужиком семидесяти лет, у которого заплохело сердце, уже второй раз звонят. «Если что, вызывайте на себя, а потом — без отзвона на подстанцию!» «Ладно», — сказал Серый, заранее испытывая жжение в животе оттого, что придется объясняться с Гусевым. Тот рассвирепел однозначно: «В сортир сходить некогда! — И грубо дернул рычаг скоростей. — При такой работе все шофера скоро разбегутся! Пашешь, пашешь и все плохой! Что я — казенный?» «Все мы — казенные», — резонно отвечал Серый отвернувшись. Мотор взревел, рявкнул и осекся. Рафик, скакнув с места, замер. Серого бросило вперед. «Потому и вызывают без конца, что бесплатно! — Гусев снова включил зажигание, загремев ключами. — Распустился народ, разбаловался! Все хотят ни хрена не делать, а побольше хапнуть! Точно — Сталина на них нужно!» «Это на тебя Сталина нужно, — с неприязнью к обоим думал Серый. — Потому что ты печку не топишь и бензин воруешь!» «Рубль бы стоило, не вызывали почем зря!» «Ладно, Виталий, поехали!»

По дороге на Бронную, под вопли Гусева, сочувственно подхмыкивая и глотая кислую слюну, Серый думал о том, что вызовов действительно становится с каждым годом все больше, но процесс этот неумолим. Днем оно не страшно. Что день на «скорой»? Взмах ресниц. А ночами теперь невозможно. На последних сутках он сделал двадцать пять вызовов, совсем не ложился. И нет сил работать на полторы ставки, на износ работа. Ломовая работа, что говорить. И легче не будет, как ни увещевай, как ни советуй. Почему — пусть решают социологи. Ясно одно — сама жизнь хоть и стала лучше, но стала тяжелее. Днем рвут душу людям, ночью люди рвут душу «скорой». И не от зла рвут. А от страха умереть. Цапнет ли боль за сердце, ухнет ли колокол в голове, перекосятся ли в глазах стены, или зажмет живот кто-то в крепкий кулак, мечется несчастный обезумевший человек, и кудахчут бестолково вспуганные родственники. И в неодолимом единственном стремлении этот страшный страх на кого-нибудь сбросить хватаются за телефон. Разные были люди за его скоропомощный век, долгие девять лет на «скорой». Но всем было страшно.

В большинстве это все-таки были женщины. Одинокие, мучаемые бессонницей, сердцебиением, головной болью и тоской. Для них живой голос ночью, пусть хриплый, пусть грубый, — облегчение. Капризных жен разного начальства лечил он, и юных истеричек, и настороженных пожилых матрон. И старушек в неописуемом количестве, старушек, с окаменевшими от магнезии ягодицами, но мечтающих еще об одном уколе, потому что другой помощи они не знают. Эх, старики, старики! И они хотят жить, пусть уверяют сколько угодно, что отжили свое и пора на тот свет. Нет. Никому на тот свет не хочется. И этой сирой бабке, что умирает в филевской клоповной каморке, тоже не хотелось, пока она могла видеть свет в немытом окошке. Вспомнилась разоренная божница, дырки в стене, черные полоски на обоях, там, где были края икон, ржавый гвоздь с клочком бечевки. Представились золотушные соседи, как они перетаскивали иконы к себе и прятали. Или племянничек из Текстилей руку приложил? И вынес вместе с обручальным кольцом и старыми настенными часами?

Снова накрыло Москву грязным одеялом. Посыпался дождь, забил костяшками по жестяной крыше. Запруженный Кутузовский проспект свистяще шипел, будто сжатый пар вырывался из мокрого асфальта. «Ну и мразь!» — сказал Гусев. Заскрипели по стеклу черные резинки очистителей, стирая быстрые светлые ручейки.

К кому он только не приезжал! К старым и малым, худым и толстым, горбатым и красоткам, ипохондрикам и неудачливым самоубийцам, и к алкоголикам в похмелье, раковым больным, диабетикам, температурящим, кашляющим, задыхающимся, наркоманам, большим начальникам и маленьким чиновникам, заслуженным артистам, торгашам, обожравшимся иностранным туристам, милиционерам, скромникам, бузотерам, наглецам, сутягам… Да что там перечислять! Всем им было страшно! Разные они были. Но честные, добрые, те реже вызывали. Таким стыдно лишний раз потревожить. В страхе за свою жизнь только и открывает человек свое нутро. Гол человек, если он в страхе! Мысль, конечно, не новая. Но встречаться с этим, мягко говоря, не всегда приятно. Даже, казалось бы, когда можно торжествовать. Как было с тем атлетом, автомобилистом, что корчился на широкой арабской тахте и шептал: «Помогите, доктор, помогите!» Серый сразу его узнал, красивого, белокурого, мощного. И, методично выслушивая, а потом аккуратно ощупывая, не пропуская ни одного квадратного сантиметра этого удивительно развитого тела, говорил себе так: «Вспомни! Ну, вспомни, того человечка, то ничтожество, которое пыталось перейти однажды теплым августовским утром Садовое у Калининского проспекта. Там светофора нет, и поток машин непрерывно накатывается на переход. Вы катите и катите, но редко кому из вас взбредет в голову остановиться, чтобы пропустить пеших людей, что тесно скопились на островке и жмутся, и не решаются ступить на мостовую. Нет, тебе не вспомнить, как стал перед тобой автобус, уступая великодушно дорогу пешим, и они заторопились, суетливые, как ты выскочил из-за автобуса и снарядом понесся в этих пигмеев. Ты торопился, супермен! Тебе надо было срочно по каким-то делам! Сколько же вас, деловых, с неотягощенной душой, развелось в нашей многострадальной Москве! Может быть, ты помнишь только, как один из пигмеев, отпрянув, хлопнул по блестящей крыше твоей новенькой „лады“ и закричал: „Что ж ты творишь, гад!“ Это был я. Ты оглянулся, запоминая, свернул за угол, затормозил и первым долгом, выскочив из машины, ощупал кузов. Теперь я тебя ощупываю и, клянусь „Скорой помощью“, делаю это не менее заботливо, потому что какой ты ни есть паршивец, но потроха у тебя могут быть с гнильцой. Белый халат удивительным образом меняет внешность человека, впрочем, если бы ты не бросался от ужаса по тахте и не закатывал глаз, может ты бы меня и узнал… А тогда, братец, ты бы мог меня убить, если бы тебе сказали, что наказания не последует. Ты и тогда испугался. Свидетелей испугался. Старика, что стучал на тебя клюшкой. И других, которые были вокруг, грозили и охали. Было бы это ночью, в темном месте… Как ты тогда тряс кулаками! Помнишь, что ты кричал? „Тварь! Тварь!“ Сейчас ты кричишь: „Доктор! Доктор! Делайте же что-нибудь!“»

Серый помнит, как, уносясь тогда в троллейбусе от злополучного перекрестка, повторял в ярости одно: «Ну, попадешься мне! Вызовешь „скорую“! Вызовешь! Рано или поздно!» И вот, вызвал. И ничего. Он был здоров, атлет тридцати пяти лет, Серому ровесник, а шарахался, как вспугнутый таракан, из-за своей распущенности, не умея совладать с собой, и, не умея совладать с собой, задыхался от страха. И не было у Серого ни омерзения, ни сладчайшего чувства собственного превосходства. Слабенькое злорадство он испытал, конечно, увезя красивого в больницу, на другой конец Москвы. Попросил, чтобы дали больничку подальше. Надо полагать, из приемного его выгнали после осмотра. Следовало бы всадить ему кубиков двадцать магнезии послойно, по методике фельдшера Алика Жибоедова, оставить память на всю жизнь. Когда-то, по неразумной молодости, так бы и сделал. Затих бы сразу, будьте уверены! Да что-то мешало наказать наглеца. Потому что сказано было: «Не вреди!» Эх! Эх!

Мокрая Москва уползала назад. Места, где он знает все дома по номерам, все дворы, изученные до последнего мусорного контейнера, все подъезды, этажи, лифты. Стал считать, сколько вызовов он сделал в своей жизни, если исходить в среднем, ну, скажем, из семнадцати-восемнадцати за сутки. Семнадцать помножить на одиннадцать, это в месяц, потом снова на одиннадцать. Это в год. Но тут же сбился и решил, что когда-нибудь этот подсчет обязательно осуществит. Надо было ехать через Калининский, на Смоленке сейчас затор. Но Гусев направил рафик по Дорогомиловке, к Бородинскому мосту. Пусть. Как знает. Дождь иссяк, и будто похолодало. Славное времечко для «скорой»! Серый попытался увидеть, охватить Москву как бы сверху, космический овальный пирог, с живой шевелящейся начинкой, от Медведкова до Теплого Стана, от Борисовских прудов до Рублева. И везде «скорые», «скорые», барахтается скоропомощное племя. По мокрому и скользкому, по снежной мешанине, через хляби переулков пробираются замызганные, в коросте кареты. Во лбу выросты. Фара-крест справа и фара-крест слева. Рога. Снуют рогатые, рыскают с вызова на вызов, с вызова на вызов. В рогатых — разные-всякие. Совсем юные или заматерелые, как он сам. Пылкие романтики, и алкаши, и честняги трудолюбивые и терпеливые. И попросту талантливые врачи. И глубоко запрятанные человеконенавистники. И вороватые. И такие, и сякие. Масса. Частенько не шибко грамотные, частенько грубые, хамоватые. И сами больные. У кого язва желудка, у другого радикулит, гипертония, геморрой. Простуженные, дохающие, в прокуренных кабинах. Как хотел Серый раньше, давным-давно, рассказать людям, что такое скоропомощные сутки! Чтобы почувствовали люди двадцать четыре часа вызовов, почти не слезая с колес, давай, давай, тащи, вези! О десятых этажах без лифта в четвертом часу утра, о налитых ногах-колодах, когда свалился на кресло, а тебя снова трясут, давай, давай! О жестяном холоде ночной зимней машины, когда зубам не остановиться от дикой ознобной пляски. Как звереешь сам, потому что сколько раз на день ты был облаян, обматерен! Как об этом рассказать? Как рассказать о пьяни с разбитыми харями, о крови, вони, о руках по локоть в дерьме, о всей драной человеческой изнанке, которую никто не подумает скрыть от скороломощного врача, а, наоборот, постарается запихнуть ему в глотку? Как об этом рассказать тем, кто завидует его работе? Скажите, пожалуйста, сутки отработал и двое дома! Двое суток дома! И почти триста рублей! Вишь как! Деньги получаете большие, так не жалуйтесь! То обстоятельство, что зарабатываем мы, так сказать, себе на похороны, можно не учитывать. Не всякий выдержит, кто за денежками к нам бежит. Пока выслугу наездишь, кровью захаркаешь. Людям рубль в чужом кармане червонцем кажется. Соответственно, в своем они червонец видят рублем. И поместить себя на место другого люди обожают. Им, людям, это ничего не стоит. Они это делают запросто, с большой охотой. Языком. «Я бы на вашем месте…» Не думая, не понимая, не подозревая, что быть на месте другого — самое трудное в мире умение. Недостижимое!

Даже, если бы он мог рассказать обо всем этом и всему миру, изменить ничего нельзя. Но рассказывать никому и ни о чем не придется. Это бессмысленно. Вопи сколько угодно, что ты тоже живой человек и невозможно так больше работать, — вызовов меньше не станет, человеческую натуру не переделаешь. Тебе посочувствуют, люди жалеть умеют. Но не больше. Потому что самое главное — это страх за свою жизнь. И когда они тебя вызывают ночью, чтобы посоветоваться насчет слабительного, и ты трясешься, негодуя, и в ответ на свое негодование слышишь рассудительно-обиженное: «Такая у вас работа», — конечно, это издевательство. Но сама по себе фраза совершенно справедлива. Такая у нас работа. И в конечном итоге людям есть до тебя дело только как до врача. Поэтому нечего пузыриться по поводу напрасных вызовов, нечего бушевать. Люди всегда себя любили. Бушевать — это разрывает, разоряет и лишает разума. Смирись и прими. Потому что человек имеет право на страх. Человек право на страх имеет.

Вы-то, может, и разбежитесь, думал Серый, поглядывая на гусевский длинный профиль. А мне деться некуда. Я ездил и буду ездить, пока инфаркт сердце не надорвет или инсульт не перекосит. Но ничего! Москва прекрасна в любую погоду, и сутки эти когда-нибудь кончатся. И тогда он приплетется домой, в теплый и тихий полумрак утренней квартиры.

Этого не видит никто. Он закрывает за собой щелкнувшую дверь, опускается в прихожей на стул, ставит рядом сумку. Добрался. Движения его медленны, заморожены. В голове еще вспыхивают протуберанцы, ухают взрывы — канонада отработанных суток. Распускает с натугой шнурки на одном башмаке, затем — на другом. Ставит башмаки под вешалку и сидит, раскорячившись, как беременная на девятом месяце, шевеля сросшимися пальцами ног. Теперь спешить незачем. Стаскивает куртку. Сдирает носки, приклеенные к ступням, свитер, воняющий потом, бензином, табаком и дезинфекцией, и затвердевшую под мышками рубашку. Сбрасывает брюки, снова открывает входную дверь и вытряхивает свитер, куртку и брюки: мало ли каких насекомых можно было набраться. И клопов привозили на подстанцию, и вшей. Развешивает одежду в прихожей, пусть проветрится. Линолеум студит воспаленные подошвы. Нагишом, покрываясь гусиными пупырышками, идет в сортир. Мерзнет последний раз за сутки. Предвкушая, зная, что сейчас он ошпарится под душем. Долго трется грубым мочалом, снимая с себя невидимую коросту, вопит от восторга. А впереди — еще горячий, сладкий, самый сладкий в мире чай… И наконец, постель, открытая, зовущая, какой оставил ее давным-давно. Вчера. И он не уснет. Нет. Он упадет в сон, как в море.

А когда проснется, то два белых денька будут принадлежать только ему.


До Бронной они не доехали. На Смоленке, в автомобильной пробке урчащей и хрюкающей, перекрывая скрежет тормозов и лязг трайлеров, заверещал мультитон, на его табло выскочила огненная семерка, и означало это, что вызов надо немедленно прекращать и срочно звонить на Центр. «Ага! Что-то случилось! — ликуя, воскликнул Серый. — Давай, Виталий, быстро к гастроному, звонить!» Семизначный номер Центра был долго занят, и Серый набрал ноль три. Действительно, какое здоровье надо иметь, чтобы «скорую» вызвать, думал он, слушая нетерпеливо длинные гудки. «Чаем не поможете „скорой“?» — спросил он, пленительно улыбаясь женщине-администратору. «Утром торговали, — ответила она, — сейчас узнаю в столе заказов. Вам какой — индийский?» «Индийский, цейлонский, какой будет!» Женщина-администратор по селектору звонила в стол заказов. Чай был. «Сколько вам?» «Сколько дадите», — радуясь нечаянной удаче, отвечал Серый. «Маша, — закричала администраторша. — Маша!» Вошла в комнатку пожилая техничка, в синем, обтянувшем вислый живот халате. «Маша, возьми доктору в заказах чаю. Пять пачек хватит?» «Больших?» «Больших, по девяносто пять». «Конечно! Спасибо большое!» «Давление померяете?» — спросила техничка. «Обязательно, только быстро. Ждите меня у машины. Вот деньги». Ответил, наконец, Центр, и старший врач велел гнать во Внуково, вернее, на Киевское шоссе, где свалился самолет. «Аварийная посадка, Виталий!» — закричал Серый, открывая кабину. Ах ты, господи! Бинты надо проверить! Бинтов было три — один большой и два маленьких. Серый вздохнул, оглядывая карету. Грязное одеяло, то, что мерещилось ему с утра, на самом деле горбилось на носилках, располосованных по всей длине и зашитых дратвой; опрокинутый на затоптанный пол, отдыхал распахнутый наркозный аппарат, с одним баллоном вместо положенных двух. Второй баллон, предназначенный для закиси азота, торчал из серванта. Баллон оказался пуст. Опять, скотина, высосал! Закись азота потихоньку употреблял для веселия Адольф Сабашников, работавший на одиннадцатой в очереди с Серым. Дососется когда-нибудь, корсар! Как дрова, были свалены под носилками шины, зашитые в оранжевые клеенки. Стояла большая плоская банка из-под селедки, куда Гусев и его сменщик собирали всякие нужные железки. Серый покопался, нашел стерильную простыню. Ладно, на месте разберемся! Не привыкать! Врубай, Виталий, маяк! По Киевскому шоссе неслись рогатые, жались к обочинам частники и прочие грузовики, отогнанные мерседесом автоинспекции. Вспыхивали синими огнями проблесковые маячки. Рогатые рвались вперед. В восторге от гонки не выдержал кто-то из молодых, взрыд сирены раздался на шоссе. Гусев шел на восьмидесяти. Давай, Виталик, свои же обгоняют, поторопись! Гусев хмыкнул: «Куда торопиться? Трупы возить?» Из своей машины, светло-серой волжанки, махал всесильный главный врач «скорой» Сутулов. Быстрее, быстрее! Уже виден был черный дым за тучами. Горело высоко, густо. И, наконец, наткнулись на длинную очередь рогатых по обочинам шоссе. И только встали, только Серый выскочил из машины, чтобы все разузнать, смотрит, ведут под руку парня в летной расстегнутой куртке, голову парень держит, но как-то набок, а ноги не идут, ноги волочатся. Подтащили. Одну ногу парень занес на подножку и как бы задумался. Нехотя поддался Серому, позволил поднять себя в карету, посадить в кресло. И задумчиво смотрел на переборку перед собой, не двигаясь, ничего не говоря. «Как его спросить?» — думал Серый. Но не спросил. «Виталий! — сказал решительно. — Топи карету!» Гусев молча включил движок. Серый придвинулся к парню, привычно поддергивая рукава, начал осматривать. Когда положил ему руки на плечи, тот дернулся, простонал, даже не простонал, а пискнул. Серый закатал ему на спине рубашку и куртку. Кожа была содрана широко, наискосок, от плеча до поясницы, но крови почти не было. Серый взял пузырек с перекисью, соорудил томпон, обильно смочил рану. Перекись текла, шипела, пенилась розовым. Парень не двигался, будто и нет его здесь. Закаменел. Белели редкие волосики, на виске склеенные мазутом. Дверь открывалась, всовывались скоропомощные, любопытствовали. Эх, бедняга, чем бы тебя оживить? И тут Серый понял, что нужно сделать. Сунулся в сервант, в заветный гусевский ящичек. Нашел стакан. Вынул пузырек со спиртом, оказалось граммов двадцать, не больше. Открыл карету. Скоропомощные стояли тесно, талдычили, курили, ждали своей очереди. Все сразу посмотрели на Серого, а он молча влез в соседнюю карету, распахнул ящик, вылил в стакан весь спирт. Подбежал хозяин, все понял, стал Серому помогать. Набрали в четырех каретах около ста граммов. Серый подумал, плеснул в стакан еще валерьянки, отбил носики у трех ампул с глюкозой, вылил содержимое в стакан, разболтал. Протянул стакан парню. Тот принял стакан согнутой рукой и задержал, не пил. «Пей, пей!» — ласково сказал Серый. Парень выпил, как пьют воду. Серый сунул ему в рот сигарету, зажег спичку, парень не мог поймать пламя. Рука крупно дрожала, размахивалась кисть. Потом все-таки прикурил, лицо зарумянилось. Ну вот, загудел Серый, теперь все будет хорошо. Парень затряс головой. В дороге он начал рассказывать. Назвал себя и сказал, что он бортмеханик. Рассказал, как шли на Антее из Афганистана, восемь человек. Заходили на посадку, на первый дальний круг. И Серый не понял, во что врезались, в горку или в линию электропередачи. Очнулся в какой-то темной яме, выполз из самолета, увидел, что командир лежит рядом, мертвый. Побрел наугад людей искать. Кто-то ехал мимо по полю на грузовике, подобрали его. В больнице, указанной диспетчером, бригаду ждали. Сестра побежала за врачом. Пришел седоватый, с мягкой улыбкой, лет пятидесяти. Спросил: «Что делали?» — когда сестра повела бортмеханика в туалет. Серый, очень довольный своей врачебной тактикой, возьми и расскажи. Седоватый сразу засушился. «В таком случае, — сказал он, — я обязан взять кровь на алкоголь». У Серого вспотели ноги. А седоватый уже кричал в глубь приемного: «Таня, Таня!» «Кранты! — ужаснулся Серый. — И бортмеханику, и мне! Сколько нужно времени, чтобы спирт всосался?» И не мог вспомнить. Может, еще ничего и не покажет? Пытался уговорить седоватого. «Поймите! Это единственное, что могло помочь!» Седоватый, вежливый, обаятельный, не соглашался ни в какую. «Таня! Таня! — голосил он. — Кровь на алкоголь!» Спасение пришло неожиданно, в виде запевшего мультитона. Серый рванулся к телефону и чудесным образом тут же дозвонился до Центра. «Пострадавшего перевезти в Склифосовского», — сказал старший врач. «Не надо! — самым издевательским образом рявкнул Серый сонной Тане, тянувшей бортмеханика за рукав. — В другой раз возьмете!» Он схватил бортмеханика в охапку и потащил из приемного. То, что седоватый в Склиф звонить не будет, Серый знал наверняка. Такие осторожничают до конца, дальше двери своей не тявкают. И даже вслед не грозят. Не будет он звона поднимать. И вредным испугается быть, на всякий случай. В Склифе про алкоголь никто не заикался. Серый на всякий случай дождался, пока бортмеханика поднимут в палату. «Телефон я тебе оставлю, мало ли, — сказал он бортмеханику на прощанье. — Если что, я тебя валерьянкой отпаивал, она на спирту, а это уж мое дело, сколько в тебя влить. По крайней мере мне навешают, не тебе».

2

Накануне дежурства Серый запоздно сидел у Васька Стрижака, неразливного скоропомощного друга. Жарили картошку с луком традиционно и судили-рядили, как всегда, о служебных делах. Говорили между прочим, что Матюхин, выбивая подстанцию в передовые, безусловно и прежде всего преследует шкурные цели. «Естественное для человеческой натуры движение, — рассуждал Серый, жуя жгучий картошечный комок и гася его пивом, — заботиться о своей карьере, и было бы оно похвально, если бы не страдал народ». «Естественное, — усмехался Стрижак, — но только не для нас с тобой, потому что мы ленивы. А без дисциплины с этой оравой не справиться. Плохо, что Матюхин различий не делает, всех под ноготь!» Серый, давясь картошкой от смеха, сказал, что Матюхин отныне требует встречать его стоя, когда он входит на утреннюю конференцию. «Иди ты! — удивился Стрижак, три дня не бывший на подстанции, у него выдался большой перерыв. — Хотя все правильно. Восточный царек. Маленький Сталин. И методы соответствующие. Такому только дай власть!» «Жибоедов рассказывал, — продолжал Серый, — Матюхин хвастал у себя в кабинете, что подстанция у него в кулаке. Что хочу, то и сделаю!» «Еще сделает! — воскликнул Стрижак. — И покажет вам такое!…» «Почему только нам?» — удивился Серый. И сказал, что у Матюхина есть все основания ненавидеть Стрижака, поскольку тот со своей бригадой кардиореанимации, вносит в коллектив заразу неповиновения. Это было узкое место на подстанции. Бригада кардиореанимации, старшим врачом которой был Стрижак, гордость «скорой», номинально Матюхину не подчинялась, только имела на подстанции стоянку. Матюхину это давно не нравилось, и который год он старался от реаниматоров с их спесью избавиться. «А мы снимемся, в случае чего, и уйдем на другую подстанцию!» — сказал Стрижак. Сползли на тему усталости. Серый посетовал на нехватку фельдшеров, на то, что нет времени, сил и желания самому приводить машину каждый раз в пристойный вид, бегать за всеми этими наволочками, тряпками, прикручивать баллоны, выпрашивать, убирать. Кой черт! Надоело! «Если бы ты меня слушался, — сказал Стрижак, — давно бы работал нормально, в чистой теплой машине, и фельдшера бы у тебя были и слушались с полужеста». Это тоже была старая тема. Стрижак ругал Серого за нежелание работать привилегированно, на спецах. Стрижак видел за этим лень. То, что Серый не может ничего путного сказать в свое оправдание, Стрижака раздражало в крик. «Неужели ты настолько ленив! — орал он каждую встречу за картошкой с луком. — Что не можешь пройти эти дурацкие курсы! Перестань, наконец, жевать тряпку! Напиши только заявление!» «Заскучаю я у вас», — отвечал всякий раз Серый. «Тогда не плачь!» Помолчали, глядя на остатки картошки в сковороде, затянувшиеся пленкой сала. «Сейчас комиссии замордуют», — вздохнул Серый. «У Матюхина, между прочим, самое меньшее по Москве среднее время вызова. Ты это знаешь?» — спросил Стрижак. «Знаю, — ответил Серый, — пятьдесят восемь минут. Но полковник теперь хочет пятьдесят пять!» «И выбьет! — сказал Стрижак. — Загонит вас в вечный страх и выбьет!» «Ладно, хватит об этом, тошнит!» — поморщился Серый. «К отличнику здравоохранения представили, — засмеялся Стрижак. — Сокол! А какой ханыга был!» «Какой был, такой остался, — ответил Серый. Только перестроенный. Взяток, говорят, теперь не берет и ханку на подстанции не жрет… Не понимаю, как это — перестроенный? Против натуры не попрешь». «А так, — кривясь уголком рта, сказал Васек. — Подонок был, подонком и остался!» «А мы с тобой кто?» — машинально спросил Серый, вытягивая из стакана остатки пива, и потянулся за ветчиной. «Мы?… Мы, Антоша, затравленные и грубые звери! А ты к тому же и глупый зверь, коли на спецах работать не хочешь!» «Ты в следующий раз лук прожаривай получше, — ответил Серый, — а то какая-то каша у тебя получилась!» «Лук пожарен прекрасно, — фыркнул Васек, — но ты в этом ничего не понимаешь!» «Ну, конечно, ты же всегда прав!» «Да! Я всегда прав!»

За чаем повздыхали, вспомнив выставку в Сокольниках, где была сказочная американская аппаратура. Ругали врачебные журналы, потому что совсем нет статей, нужных практикам. Стрижак сказал, что его статья об аритмиях в редакции лежит полгода, и никакого движения. Серый рассказал, что в приемнике Первой градской видел потрясающее — инфаркт миокарда у женщины двадцати двух лет. Стрижак оживился и, в свою очередь, рассказал о японском дипломате с картиной заворота кишок, у которого тоже оказался острый инфаркт. Потом с работы вернулась Галка, жена Стрижака, ругала их, хотя на столе стояли всего четыре пустых бутылки, три из-под пива и одна чекушка. Выпив чаю, Галка немного успокоилась и сказала, что сделала сегодня два кесаревых, что никто родильным заведовать не хочет, все умные, она, идиотка, согласилась временно, и четвертый месяц с нее сдирают живьем кожу, сестер нет, санитарок нет, в отделении снова стафилококк, хотя на мойку закрывались всего месяц назад. За такую сумасшедшую работу надо валютой платить, подытожила Галка. Снова заговорили о бешеных нагрузках, скотских условиях, и тут Стрижак высказал мысль настолько простую, что Серый удивился, как он сам раньше ее не сформулировал. Васек сказал, что общество должно на себя накладывать известные обязательства по отношению к людям, давшим клятву Гиппократа, то есть присягнувшим всегда, в любое время, днем и ночью, приходить к другим людям на помощь. Если человек добровольно принял этот крест, сказал Васек, то он и требует особого к себе отношения. «Как это верно!» — думал Серый, возвращаясь домой в пустом последнем трамвае. Щадить надо врача, хотя бы помнить о том, что ты не один и после тебя врача ждет еще десяток-другой напуганных. Мы хнычем: «Будьте людьми! Помните, что мы тоже люди!» А дело, оказывается, в общественном обязательстве. Но какую же культуру надо тогда людям иметь! Неужели Васек до этого сам дошел? Или вычитал где-нибудь у старых врачей?..


Когда время переваливает на восьмой час дневных полусуток, голова у ночного человека уже просветлена и начинает соображать и усталости пока нет. В машине думается хорошо, был бы путь подлиннее. Жуешь всякое. Себя, других, жизнь. Ездишь и жуешь. А встречи на вызовах подбрасывают подкормку. На то они и встречи.

Формула Стрижака потеряла блеск простоты, когда Серый по пути на подстанцию вспомнил прекрасную утреннюю блондинку с Кутузовского. К ней сразу же прицепился таксист с Шелепихи, вызывал на прошлых сутках в два часа ночи, потому что сильно потел и никак не мог заснуть. С общественным обязательством, вздохнул Серый, придется, по-видимому, повременить. Впрочем, рассудил он, общественное обязательство было бы применимо исключительно к настоящим, крепким профессионалам, к таким, положим, как Васек или Галка. Что делать с другими? Что делать, например, с доктором Облызиным, роддомовским официальным дураком? Двадцать лет врачебного стажа, не угодно ли! На этот раз, рассказала Галка, он принял физиологическую восьминедельную беременность за миому матки, довел беременную до обморока. Стрижак с Серым даже не улыбнулись. С Облызиным случалось и почище! Трудно себе вообразить, как далеко простирается человеческая глупость. Представьте, еще рвется оперировать! И режет. Лихо. Это он любит. Кошмар! Ну, ладно. Официальный дурак есть, конечно, в каждой медицинской конторе. Его нелепые диагнозы передаются из поколения в поколение, его беспощадно высмеивают, его презирают скопом. Он необходим врачебному сословию для самоутверждения. Но самое интересное, что с большей страстью и злее других смеются над официальным дураком его ближайшие родственники по интеллекту — недоумки. С ними как быть? Какое там общественное обязательство! «Не приведи господи у нас заболеть! — ужасался вчера Стрижак. — Когда на сто недоумков — один толковый врач!» «Может, сбавишь?» — спросил невинно Серый. Раньше Стрижак называл другую пропорцию — десять на одного. «Да ладно тебе! — рассердился Васек. — Каких-то кочерыжек готовим, а не врачей!» «Зато нас в стране миллион!» — сказала Галка. «Малограмотных, заносчивых», — продолжал Васек. «Малограмотных, оттого и заносчивых, — поправил Серый. — Кому же тогда валютой платить?» «То-то и оно», — грустно ответил Васек.

Гусев бубнил что-то про колбасу, в которую для веса суют туалетную бумагу. Может быть, все дело в том, что люди имеют таких врачей, каких заслужили?

В четыре часа неожиданно обломилась подмога. В этом факте не было теперь ничего досадного. Разогретый Серый не возражал против общения. Наоборот, поговорить тянуло. Если бы еще удалось выпить чаю, залить изжогу, мучившую после обеда. А обедали отвратительно, щи были такие, что в тарелку плюнуть хотелось. Вываренное мясо, очевидно, из этих же щей, что Серый жевал на второе, выплюнуть все-таки пришлось. На третье пили компот из сухофруктов и дышали запахом столовским. Утерлись бумажными салфеточками, выданными в знак особого расположения к «скорой» уборщицей, собиравшей на тележку грязную посуду. Уборщица, багряная сеточка на щечках и голубые мешочки под глазами, пошутила насчет спиртика, но была не понята. Обедали, не объявляясь, то есть не брали у диспетчера положенные на обед двадцать минут. За это время путем пообедать все равно невозможно. Приходится с извинениями, но упрямо втираться в очередь, объясняя по ходу недовольным, что другого выхода нет. Белый халат, некоторым образом, служит подтверждением твоих слов. Иногда в очереди находится борец за гигиену, протестующий против обслуживания в спецодежде. Но как без халата докажешь голодным и оттого не особенно приветливым людям, что ты врач «скорой», и со временем у тебя зарез? На слово могут не поверить. Или директора вызовут в зал. Чтобы убрали прытких, нахальных, которые считают себя умнее других. А то в оперативный отдел позвонят, что само по себе неприятно. Будешь потом отписываться. На «скорой» всякая вина виновата. И на часы все поглядываешь, глотаешь, не глядя, не чувствуя, хватаешь, как хищник. Потом, разумеется, тяжелый ком в брюхе. Нудит. Одним словом, нервы. Поэтому проще пообедать спокойно под какой-нибудь большой вызов с госпитализацией. Может же врач в приемном задержаться? Впрочем, иногда в приемное звонят те, кому нужно, проверяют. Но сказано: «Не рискнешь — не добудешь!» Головой работай, рассчитывай! А пообедав, попроси положенные двадцать минут и вернись на подстанцию, и выпей чаю, и расслабься в кресле.

Серый так и сделал. «Обедать будете, конечно, на подстанции?» — куражась, спросила диспетчер, когда из столовки он позвонил на Центр и доложил, что сдал пострадавшего и находится в приемном Склифа. «Непременно!» — ответил Серый. И получил десять минут на дорогу и двадцать минут на обед. Единственное, чего он не учел, — остывших чайников. А электроплиты, к сожалению, греются долго. Серый выругался, включил конфорки и пошел расслабляться в кресло, поклявшись, что со следующего вызова, как угодно, вернется и чаю выпьет.

На подстанции он застал три бригады, обедающие, похоже, таким же образом, что и он. В диспетчерской, на связи с Центром, нежданно, не в свою смену, водрузилась гренадерша Зинаида Бережная. «На гвардейца деланная!» — завистливо утверждал Жибоедов. Серый, который вообще к толстым людям относился осторожно, при виде Зинаиды каждый раз как-то поджимался, ожидая от нее пакости. Зинаида перебывала чуть ли не на всех подстанциях Москвы. Было известно, что ее отличительная черта — хамство, а также, что она бывает удовлетворена полностью лишь в случае, когда последняя бригада изгоняется ею на вызов. Зинаида управлялась с сотрудниками круто. Единственная из диспетчеров она ночью объявляла вызовы через микрофон, по инструкции. По скоропомощным понятиям это была редкая бестактность. Другие девочки подойдут, в полутемной комнате отдыха разыщут нужного, подергают его, тряхнут в конце концов, если крепко заснул, но тихо, чтобы не разбудить остальных. От прекрасного контральто Зинаиды просыпаются ночью жильцы соседнего кооперативного дома работников искусств. Зато в Зинаидины сутки Матюхин может спать дома спокойно, бригады на вызов вылетают, как стрелы. Все заметит Зинаида. О выпитой на линии бутылке пива и говорить не приходится, тотчас унюхает, а унюхав, или сама заклюет до полусмерти, или донесет наутро Матюхину, если сотрудник ей не по зубам.

Зинаида на этот раз резвилась в диспетчерской, увеселяемая кем-то из молодых докторов, и смех ее был отрывист и гулок, как собачий лай из бочки. В том, что Зинаиду тешат, не было ничего удивительного, с диспетчером положено заигрывать, от него многое зависит, и с кем работать будешь, и теплая ли попадется машина, и хороший вызов, например, дежурство на хоккее. Насторожило Серого другое. Зинаида будто бы не замечала фланирующих по коридору бездельников, а была ненатурально оживлена и готовно дружелюбна, как в те дни, когда она пришла на подстанцию и завоевывала расположение. И Серого встретила такой бурной радостью, что он понял — здесь дело нечисто. А после того, как Зинаида закричала: «Антон Сергеич, у меня для вас сюрприз! Только вам даю, хорошенькую девочку и симпатичного мальчика!» — Серый понял, что на Зинаиду снова жаловались за хамство и, похоже, будет разбирательство. По-видимому, и Матюхину она становится в тягость. «В шесть примете ночную бригадку, Антон Сергеич, — говорила Зинаида интимно. — С кем работать хотите?» Серый ответил, что ему безразлично. Он-то помнил все. «Не дай бог! — подумал. — С тобой лучше не связываться!» «И на Староконюшенный позвоните!» — вдогонку Серому крикнула Зинаида. Хорошенькая девочка оказалась Таней Семочкиной, недавно пришедшей после училища, а симпатичный мальчик — субординатором на практике, Мишей, его Серый видел впервые. В Староконюшенном, в родительской квартире, жила с дочкой Катей жена Серого, Лида. Она звонила на подстанцию редко и никогда женой не представлялась, не желая, как догадывался Серый, попасть в глупое положение. Этого Зинаида не знала, иначе бы не сказала: «Ох, доктор, доктор, не доведут вас поклонницы до добра!»

Серый пошел во врачебную, размышляя, что же могло случиться в Староконюшенном. Лег в кресло, сполз пониже, вытянул, раскинул ноги. Глаза прикрылись сами, как у куклы. Зинаида ворковала по трансляции, одну за другой выкликала бригады. Серый остался во врачебной один. «Пора заканчивать эту бодягу с Лидой, — думал он, — и ее отпустить, чтобы не было на мой счет никаких надежд, и самому освободиться». В последнюю их встречу, на масленицу, когда в Староконюшенном жарили блины, она, подвыпив, сказала Серому: «Хватит дурью маяться! Не дети уже, дочка растет!» Короче, или он возвращается, и они живут, как люди. Или пусть катится! «Нам приходящие отцы не нужны!» Так и сказала: «Нам». Серый топтался, что-то канючил. У Лиды в голосе появилось просящее. «Мы хорошо заживем, Антоша! — заговорила она торопливо. — И Катьке будет хорошо!» И ему тоже. Хватит чужие углы снимать. В Староконюшенном места всем хватит. И кабинет ему будет, если он надумает наконец диссертацию писать. Серый знал, почему Лида решилась на этот разговор. В последний год стали чаще видеться, и все праздники вместе, и с Катькой гуляли вместе, истаяла та закованность, в какой приезжал раньше к Катьке, когда грозные отзвуки прошлых ссор бродили в каждом уголке старой бельэтажной квартиры. И была Лидина неприязнь, и ее родных. Потом заболел Лидин дедушка, за ним как-то сразу ее отец, и Серый лечил обоих, делал уколы, заскакивал обязательно на дежурствах, если не мог сам, гонял Стрижака, других ребят. Тогда и потеплело в Староконюшенном. И Катька потянулась к нему, видя отношение матери, даже стала им гордиться. Серый радовался, что Катька не чувствует себя обделенной. Пуще всего боялся Серый комплекса неполноценности у дочки. Но была все-таки неуверенность, что это благолепие надолго. И вот, Лида потребовала немедленного ответа. Он мычал, на что-то ссылался, пока она не рассердилась: «Пошел к черту!». Серому было страшно лишь одно. Что он не сможет видеться с Катькой. Дома он самым серьезным образом думал. Может, правда, надо возвращаться? Может, Лида права? Катьке восемь лет, и разве важно, из-за чего они с Лидой расстались? Кого это теперь волнует? Но в то же время все так далеко зашло, что страшно потянуть хотя бы за одну из веревочек этого заросшего паутиной клубка, В репродукторе зашуршало и щелкнуло. Серый обреченно, с закрытыми глазами поднялся, зная, что это Его шуршание и Его щелчок, и уже в коридоре услышал вкрадчивый голос Зинаиды: «Антон Сергеи-и-ч, у вас вы-ы-з-а-а-в!»

Навстречу в накинутой шинели, размахивая карточкой вызова, спешила Таня. «Карету я вымыла, — говорила она на ходу, — наволочку поменяла, только газы не заменила, там гайки не откручиваются, но баллоны новые взяла». И она сунула Серому под нос скоропомощный дефицит, гаечный ключ, и прошептала, как о тайном: «Бережная дала под честное слово!» «Семочка, — сказал Серый, называя Таню так, как ей особенно нравилось, — ты умница». Он потрогал все еще саднившую скулу. «Промоешь на вызове?» «Кто же это вас? — вскричала Семочка. — Кошка или жена?» «Пес, — смеясь, ответил Серый и пошел к выходу. — Зови, Семочка, этого субординатора».

Мальчик Миша, вытребованный Семочкой из конференц-зала, где он наблюдал рыбок в аквариуме, предмет забот и наслаждений Матюхина, предстал неторопливый, с русыми усиками и улыбкой, принятой Серым поначалу за проявление стеснительности. Но последующий разговор показал, что мальчик Миша не так прост. Прежде всего он занял в карете кресло, оттеснив Семочку на боковой стульчик, что само по себе Серому не понравилось. Потом, опять же улыбаясь, он сказал, что у него «цикл „скорой“», прислали его на неделю, и осталось, слава богу, два дня. «Неинтересно?» — спросил Серый, обернувшись. «Почему же, любопытно, — отвечал Миша. — Но уровень, простите, фельдшерский». «Верно, — согласился Серый, — уровень примитивный». «Зачем вы на себя клевещете, Антон Сергеич? — воскликнула Семочка. — Я же знаю, как вы работаете! Всякие будут здесь!..» «Работа, конечно, нужная, — сказал Миша, игнорируя Семочку, — но меня в принципе это не интересует. Хотя, ежели работать на „скорой“, то на спецах. Там хоть что-то делается!» Миша говорил взвешенно, закругляя слова, видно было, что он хочет говорить значительно. «Полон сил, — подумал Серый, с любопытством разглядывая, как двигаются Мишины усики, — полон сил, ни капли сомнения на лице, и полон достоинства, о котором не забывает ни на минуту. Ах ты, мальчик, мальчик!» «Может, я вас обидел? — вдруг спросил Миша. — Я просто хочу понять, кто работает на „скорой“!» «Неудачники! — буйно расхохотался Гусев. Кто же еще!» «Что ты сказал? — закричала Семочка. — Повтори! Я не слышу!» «Ты, Семочка, помолчи», — попросил Серый. «Простите, — снова подал голос Миша. — Вы давно на „скорой“?» «Давно», — ответил Серый. «И вам не надоело?» «Надоело». «Почему же не уходите?»

Что ответить Мише, Серый не знал, смешался. Превосходство, с каким юнец задавал вопросы, и собственная растерянность взбурлили его. Он бы с удовольствием впечатал эту улыбочку в переборку. Стоило протянуть руку! Вопрос: «Почему он на „скорой“?» — задавали Серому миллион, миллион и еще один раз, и смысл вопроса всегда следовало понимать так: «Почему вы не идете дальше? Выше?» Отделывался он обычно шутейным образом, вроде того, что отравлен «скорой», или еще как-нибудь. Он-то знал, почему он на «скорой».

В данном случае шуточка не выходила. Не получилось пошутить. Потому что снова вылезло поганое нутро «скорой». Рваные носилки, гусевская ветошь, торчащая из серванта, нелепая жестянка с гвоздями… Прижучил его слюнявчик. Язвило. И то, что сказал наглец Гусев. И то, что все видит Семочка, для которой он пока недосягаемый кумир.

Поэтому Серый заставил себя рассмеяться. Рассмеялся и раздавил душевное копошенье. Как окурок. Сел вполоборота к Мише и спросил его, куда он распределился. «Я наукой буду заниматься», — ответил Миша. «Наукой — это хорошо», — одобрил Серый. «Да, — сказал Миша, — у нас в семье врач — специальность наследственная». «Но, знаешь, — сказал он развязно-доверительно, — лечить — это меня никогда не интересовало. Больные, честно говоря, давно надоели, особенно бабок выслушивать по два часа». «Что ж ты в медицинский поступал?» — спросила враждебно Семочка, которая мечтала стать врачом. «Тебе же Миша сказал — науку делать!» — возразил Серый. «По блату!» — сказала Семочка. «Я с третьего курса на кафедру психиатрии хожу! — сказал Миша. — Так что не совсем по блату. У меня кандидатская практически готова». «И чем же ты занимаешься?» — спросил Серый. «Кровью. Исследую кровь при шизофрении. Антитела, другие иммунные факторы, биохимию. Много всего». «Это хорошо, — повторил Серый. — Пробирки, они не ноют». «И не лают», — сказал Гусев.

На вызов поднимались пешком, дом был трехэтажный, без лифта. Впереди Семочка, за ней Серый, а последним, с ящиком, Миша. «Слушай, — сказал он по-свойски Серому, придержав его. Серый остановился. — Ты же интеллигентный человек, это сразу видно! Почему ты не хочешь уйти со „скорой“? Некуда? Хочешь к нам, в лабораторию? Я могу помочь!»

— Я, Миша, в прошлом интеллигентный человек, — сказал Серый, улыбаясь резиновой улыбкой. — Ты вот что… Миша. Мы с Таней на службе, деньги зарабатываем. А тебе чего с ящиком таскаться? Сейчас вернемся, ты и топай домой. С диспетчером я договорюсь.

— Да вы что, доктор! — вскрикнула Семочка. — Я же одна останусь с шести! Вас же отсадят! Пусть ящик носит, нечего! Когда он профессором станет, будет мне чем перед внуками похвастать! — Она засмеялась и пошла вверх, и в подъезде гулко отозвались ее слова: «В телевизоре показывать на него буду, глядите, этот профессор у меня, простой санитарки, ящик таскал!…»

— Когда я стану профессором, Танечка, — закинув голову, сказал Миша громким, красивым голосом, — у тебя еще внуков не будет.

— Станешь, старик, станешь, — сказал Серый, продолжая путь по лестнице. — Все у тебя будет. И диссертация, и кафедра.

— Я без вас знаю, что будет! — в спину Серому сказал Миша. И больше разговор не возобновлялся.

Осталась досада, кислая и пекучая, как изжога, что сжирала глотку. На вызове попросил воды из-под крана, глотнул, немного отлегло. Примачивая ваткой с перекисью скулу, Серый сидел в кресле, смотрел, как Семочка чистенько делает внутривенное. Взглянул на Мишу, тоже сидевшего в кресле, по другую сторону комнаты. Слюнявчик листал журнал, поглаживая кончики усиков двумя пальцами, большим и указательным. Происходившее в комнате его явно не касалось. Происходило не бог весть что, обыкновенный приступ бронхиальной астмы. Виден и слышен он от двери, содержимое профессора Ящикова известно давно, поэтому с таким приступом справится любой скоропомощный фельдшер. «В сущности, — думал Серый, — слюнявчик мне показал, что я быдло. И я съел. Но досада не оттого, что съел. Не гордыня запоздало взыграла. Ни обиды нет, ни зависти. Бить нечем, вот в чем штука, козырей нет! Чем гордиться? Рваной шинелью? Или тем, что я псов из луж вытаскиваю? Так нас и называют Моспогрузом! Впрочем, мы и не возражаем. Моспогруз, так Моспогруз! А мы — его санитары, грязненькие халаты. И мы свое дело туго знаем. Плохо одно, что мы копошимся в грязи в силу или необходимости, или своих принципов, или обреченности, или лени, а они, пружинистые, гребущие под себя, напором лезут на самые верха врачебной иерархии. С тем чтобы потом никогда оттуда не слезать, раз зацепившись. Обеспечить себе блеск, славу, деньги. Умствовать, декларировать, печатать разный бред, участвовать, указывать, поучать нас, командовать нами, санитарами. Бросать нас в пекло, затыкать нами дыры, заставляя работать на дрянных, вонючих машинах, без нужных препаратов, с ржавым железным ломом. А они тем временем с олимпийских высот, как кинозвезды, раскланиваются перед телекамерами, сладко обещая самое новейшее, надежнейшее, наиэффективнейшее. За что потом расплачиваемся мы и те несчастные, что этого сладкообещанного ждут, а получают по-прежнему магнезию в задницу. Потому что медицина на самом деле не там, где уникальный и недоступный Олимп, она — в рогатом, с прогоревшим глушителем, и в этой комнате, где свистит легкими старый астматик.

А нам остается уничижение паче гордости. Мы свое познанное умение втайне сознаем и свою исключительность — тоже, оттого себя санитарами и называем. Никуда не лезем. Конкуренции пружинистым Мишам не составим. И это плохо.

Но как лезть? Это же стена! Чтобы наверх подняться, многое надо отдать и многим поступиться. Сколько раз хвост поджать! А сколько глоток перегрызть! Нет. Лучше пьянь грузить.

Работать почище, конечно, хочется. Но почему я не могу подойти к Матюхину и сказать: „Довольно, дорогой заведующий, мне мотаться на быдле, возраст не тот, пусть мотаются молодые, с меня довольно. Пора переводить меня на спецы. На неврологии есть вакансия, я хочу ее занять, хочу, как скоропомощной аристократ, спать ночью свои четыре часа!“ Что мешает мне сделать хотя бы это? Нежелание впасть в зависимость? Всегда существует зависимость, когда есть что терять. С санитара много не возьмешь, когда он быдловый. Можно лишить совместительства. А я сам собрался перейти на ставку. Нет, и на спецах его зависимость была бы кажущейся. Не лень же в самом деле, как утверждает Васек? Смешно! Что же? А ничего! Помоги этому астматику и — баста!»

Одышка у старика затихала, он благодарно качал головой. Пошла мокрота полным ртом.

— Теперь теплого молочка, — сказал Серый, считая пульс. — Теплого молочка и желательно не студиться. «Чертов слюнявчик! Почему он так мне мешает? Неужто я боюсь его насмешки?»

Старик, наконец, отплевался и сказал сиплым голосом:

— Только на вас и держимся, родные! Если бы не вы, не знаю, что делали! Каждый день вызывать приходится.

«А чаще мы слышим другое, — подумал Серый. — Пока вас дождешься, умереть можно!»

— Весна, — сказала Семочка, звеня шприцами. — Время такое.

— Двадцать лет мучаюсь, — горько пожаловался старик.

— До утра, думаю, хватит, — сказал Серый, слушая угасающие в легких хрипы. — Если что, вызывайте.

— Господи! Да разве я лишний раз побеспокою? Знаю ваш хлеб! У меня самого племянница на «скорой».

Семочка оживилась, выспрашивала про племянницу, а Серый пошел звонить Лиде, страшась предстоящего разговора привычным страхом. Знакомо замирая в ожидании Лидиного раздражения, набрал номер. Лида была суха, колка. Естественно, он не прав, потому что не появляется и не знает, что Катя больна. У Кати высокая температура, страшное горло, и участковый педиатр ни черта не смыслит. Естественно, Лида разрывается. Мать в Кисловодске, отец в командировке, у нее самой на работе конь не валялся. Он должен немедленно приехать, а завтра сидеть с Катей. Серый ответил, что приедет обязательно, как только вырвется. Он повесил трубку и подумал, что Лида долго не простит себе масленицы. Диспетчеру звонить не стал, хотя до пересменки оставался час с хвостиком, и можно было сделать еще вызовочек. Но решительно хотелось избавиться от Миши. Поэтому он сказал Семочке: «Всё! На подстанцию!»

— Еще один! — взмолилась Семочка. — Есть же время!

— Нет! — сказал грубо Серый. — На подстанцию! Чай пить.

Ехали молча. Снег горизонтальными нитями летел вдоль машины. Проспект стал свеже-белый. Выскочили на Дорогомиловку, повернули под зеленый свет налево. Сделали еще поворот, и серая двухэтажная коробка подстанции высунулась из-за угла.

— Ни одной бригады, — сказал Гусев.

Но ошибся Гусев. На выбеленной снегом площадке дворика одна машина стояла с распахнутой боковой дверью, и в ней что-то делали. Когда разворачивались, Серый заметил торчащие из кареты ноги, согнутые в коленях, поддернутые брюки и черные модные сапоги на пряжках. Когда подошли поближе, то увидели подозрительную возню. Крохотная фельдшерица с акушерской бригады боролась с мужским непослушным телом, затягивая его внутрь кареты. Тело было явно живое и тяжелое, оно издавало стоны и даже пыталось помочь, подбирая под себя ноги, желая оттолкнуться от земли, но оскальзывались ноги, взрыхляя свежий снег.

— Значит, грузим? — осведомился Серый, заглядывая в карету. И с ужасом понял, что другого выхода, чем гнать в ближайшую больницу, нет, и чай снова сорвался. «Клиент дуплится!» Крохотуля, увидев Серого, счастливо ахнула. Пожилой мужчина, грузно кренясь, оседал к ее ногам, сползал на спину. Мимолетом мелькнула на заднем стульчике женщина в каракулевом черном манто, с сумочкой на сдвинутых коленях.

Серый заорал вслед уходящему Гусеву:

— Виталий! Давай носилки!

— Чего? — издали прокричал Гусев. — Без нас, что ли, не справятся?

Серый замахал руками, что-то изобразил на своем лице, это был и призыв к Гусеву поторопиться, и знак, что не может он громко сказать, в чем дело, и страстное желание, чтобы Гусев замолчал и не услышала его женщина в каракулевом манто, выбиравшаяся в это время из кареты.

— Одну минуту, доктор, — сказала она. — Муж — заслуженный человек. И депутат. Надо позвонить в четвертое управление, и вам скажут, куда ехать.

Серый яростно на нее взглянул и, не дожидаясь, пока Гусев разберет, что к чему, побежал к своему рогатому за носилками.

Заслуженный человек был действительно тяжел. Носилки под ним выгнулись, раздался предупредительный их треск, и Серый успел представить, как человек вываливается на снег. Несли втроем. Две ручки — Серый, и по ручке досталось Гусеву и Мише.

— Таня! — крикнул Серый, закатив носилки в карету и отряхиваясь. — Готовь капельник! — И наткнулся на каракулевую женщину.

— Я его жена, вы поняли? — сказала она. — Он очень заслуженный человек! Вот телефон четвертого управления.

— Какое управление! — рявкнул Серый. — Вы что! Ничего не понимаете? — И ринулся в карету, командуя: «Насос, Сема, давай насос!»

Он наложил манжетку на ратиновый рукав, закачал резиновую грушу. Давление было по нулям. Не было давления. Тужась, стали стягивать пальто. Заслуженный синел лицом, дышал мелко и сбивчиво, глаз не открывал. Серый поднял веко, зрачок поплыл вверх. Высвободили, наконец, руку. Вену Семочка нашла сразу. Наладили капельницу, напрыскав полиглюкину на пол. Руки от полиглюкина слипались.

— Давай в резинку мезатону кубик, — сказал Серый, щупая пульс. — Виталий, поехали! Поехали, тебе говорят! Врубай гудок!

— Какой гудок! — отозвался Гусев. — На ремонте сирена. Чинят.

В карету скреблись. Серый толкнул дверь ногой. Это была забытая каракулевая женщина. Рядом стоял Миша, дергая усик. «Мне с вами?» — спросил он и усик отпустил.

— К шоферу! Быстро! — прокричал Серый каракулевой. А от Миши отмахнулся: не до тебя!

В таких случаях не знаешь, появится пульс или нет. И если он появляется, то всегда неожиданно. Тонкая нить запрыгала под пальцами минуты через три. Подвесили банку с полиглюкином к штативу, пытались стянуть второй рукав, чтобы ввести еще одну капельницу, но безуспешно.

— Рукав бы разрезать, — сказал Серый, обращаясь к каракулевой.

— Как разрезать?

— Не снимается рукав!

— Нет, уж вы, пожалуйста, снимите!

Снимали следующим образом. Семочка держала руку с введенной в локтевую вену иглой, поворачивая неподъемное тело к себе изо всех сил, а Серый, согнувшись, чтобы не пробить головой крышу, стаскивал пальто и пиджак. Посопели и стащили. Ввели вторую иглу. Дружно закапал полиглюкин из двух банок. Нитка под пальцами Серого прыгала отчетливей. Он накачал грушу, открыл вентиль, осторожно спустил ртуть. Нитка задергалась на шестидесяти.

— Недурственно, — сказал Серый.

Семочка восхищенно ему улыбалась. И в это время мужчина шевельнулся, и его рука поползла вверх, перебирая пальцами, как бы что-то нащупывая.

— Осторожно! — взвизгнула Семочка и ухватилась за его запястье. — Вену пропорете!

Открыв глаза, мужчина пытался что-то сказать. Получилось бульканье.

— Что? — наклонился к нему Серый, и услышал отчетливое: «Бумажник…» И еще раз, громче: «Бумажник!»

Каракулевая, сбив шапочку, просунула голову в карету.

— Что? — спросила она, выгнув брови. — Что?

— Бумажник ваш муж ищет, — ответил Серый.

— Константин, не волнуйся! — раздельно-громко сказала каракулевая. — Деньги у меня!

— У жены ваш бумажник, — пояснил Серый.

— А шапка? — спросил мужчина шепотом, и Серый обнаружил, что голова у него облысевшая и не прикрыта.

Полезли искать под носилки, где и нашли, к задней двери закатившуюся нежного пыжика шапку, и отдали ее жене.

— Шапки нынче в цене, — сказал Серый и одернул Семочку, которая давно шипела: «Господи! Господи!» — и выразительно смотрела.

— За капельниками смотри, — сказал он строго. — И преднизолону еще дай сорок.

— Я ввела уже!

— Еще введи! — взревел Серый.

Подъехали к приемному, взвились на эстакаду. Серый выскочил за каталкой, оставив Семочку присматривать за капельниками. Вывез тяжелую, гремящую каталку, толкая ее впереди себя, с налета каталкой открывая двери, одни, вторые, третьи. Переложили старика на каталку. С введенными иглами это была морока. Покатили, минуя приемник, держа высоко поднятые на гибких трубках банки. Опустились на грузовом лифте в подвал. И поехали по тусклому бесконечному подвальному переходу в терапевтический корпус, оглушающе громыхая железным ходом и подпрыгивая на выбитых плитках. В терапевтическом корпусе долго трезвонили, пока пришел лифт со знакомым инвалидом-лифтером. Приседая на хромую ногу, лифтер ретиво помогал, говорил беззлобно: «Всё возите, возите!…»

Когда вкатились в интенсивный блок, мужчина стал икать. Давление снова падало. Прибежал кардиолог, послали за реаниматором. Мужчину увезли в палату. А Серый, записав, как положено, фамилию дежурного врача, подтолкнул Семочку к выходу.

— Шапка, по-видимому, заслуженному человеку больше не понадобится, — сказала Семочка ненавистно.

— Похоже, что так, — ответил Серый и полез за папиросами. — А, впрочем, как бог распорядится, так и будет.

В холле все так же, в шубе и шапочке, сидела каракулевая дама, воспитанно-прямо, на краю кресла. Увидев Серого, она поднялась.

— Вы уверены, что сделали все, что нужно? — спросила она.

— Мы уверены, — отвечал Серый, — что сделали все, что могли. — И хотел уйти.

— Постойте! — сказала каракулевая. — Это очень плохая больница?

— Это обыкновенная больница.

— Вы сказали, что он лечится в четвертом управлении?

— Нет, — ответил Серый. — Можете сказать об этом сами. Только придется подождать. Дежурный врач сейчас занят с вашим мужем.

— Вы произвели на меня хорошее впечатление. Как ваша фамилия?

— Санитар — моя фамилия, — помедлив, сказал Серый и ушел, не слушая, что ему вслед говорит каракулевая.

Семочка догнала Серого на боковой лестнице и, втиснувшись между ним и стеной, старалась идти рядом, ступенька в ступеньку. «Ну и люди! — говорила она. — Знаете, Антон Сергеич, почему я люблю с вами работать? — спросила она, беря Серого под руку и заглядывая ему в лицо. — Потому что вы со всеми одинаковый!»

Серый хмыкнул.

— А все-таки мы молодцы! Довезли живого! Но какие люди! Противно! Лечи таких! Я не знаю, что бы таким сделала!


Следовало бы сказать Семочке, что делать таким ничего не нужно. Привыкать надо, Семочка, молчаливо соглашаться с тем, что человек может быть и спесив, и нагл, и жаден, и коварен, и подл, и стараться этого не видеть. Девственное твое возмущение понятно, но нельзя ему поддаваться, заведет далеко. И может стать со временем стойким презрением к людям. Как ты их тогда лечить будешь? По качествам души? Я пытался это делать когда-то, Семочка, и поплатился так, что вспомнить тошно. Но до всего надо дойти самому. Чужой опыт не поможет. И учителей в наше время нет. Помни одно: мы не судьи другим, потому что сами люди. Душа противится? Терпи. Другого выхода все равно нет. Знаешь, был такой в древности врач, звали его Маймонид. Он сказал, что самое трудное — видеть в обратившемся за помощью только больного, невзирая на то, каков он. И просил бога лишь об этом. Эх ты, Семочка, добрая душа! Я помню, как ты плакала, когда на Кропоткинской раздавило ногу старушке. Вышла из дома старушка за хлебом, закружилась склеротическая головка, и сшиб старушку грузовик. Жалко? Конечно, жалко. Я видел, как ты маялась животом, оттого только, что у больной был острый аппендицит. И у меня такое случалось, и я маялся, поверь. Но эта жалость, как бы точнее сказать, первого порядка, что ли, обыкновенная человеческая жалость, свойственная многим людям. Она недолга. Пожалел, пожалел, и пошел дальше, к своим заботам, своим делам. Говорят, профессионализм убивает во враче жалость. Такую жалость — да. К боли, крови и страданиям привыкнуть можно. И я привык. Если бы я умирал с каждым больным, меня бы уже давно похоронили. И ты, если не сбежишь, привыкнешь, потому что в нашей работе ты будешь видеть только боль, кровь и страдания. И эта привычка даже помогает смотреть ясно, оценивать трезво, соображать быстро. Дается она почти всем врачам. Труднее другое. Как несравненно труднее! Прощать и жалеть. Прощать, чтобы жалеть. Годами наблюдая человеческие пороки и первобытные инстинкты и страдая от них. Всех жалеть подряд, не делая различий, жалеть от своего опыта, зная о них все. Ты представляешь? Например, проникнуться жалостью к человеку, который в своей жизни сам не только никого не жалел, но ненавидел, завидовал, за что-то мстил, с наслаждением карал, истязал. Проникнуться жалостью к его физическим страданиям, к тому, что он человек. И так, чтобы он в это поверил. Что он для тебя сейчас единственный и неповторимый, и ты жалеешь его, возлюбя. Это, Семочка, жалость высшего порядка, настоящая врачебная жалость. Но достигают ее ох как немногие! Я, например, к ней лишь стремлюсь и прошу об этой высшей милости, как Маймонид. Трудно, Семочка! Себя трудно не жалеть! Да при нашей собачьей работе, когда никто не щадит. И когда у самого нутро клокочет ответить ударом на удар. Что я тебе говорю? Сама уже понюхала наши скоропомощные ночи! Это верно, что врач должен уставать. И он всегда уставал, во все времена. Но уставать он должен от работы, а устает прежде от свинских условий, в какие загнан.

А если еще из тебя подавили ливер в метро, по пути на работу, в автобусе пытались оторвать голову от тулова, и ты же притом оказался виноват? Если накануне обложили в прачечной, чтоб не важничал, ты не особенный, всем белье так стирают, в гастрономе продали скисший творог, в столовой накормили отравой? Что делать, если сосед внизу бузотерит и не дает выспаться перед сутками, и милиция не желает с ним связываться, и в исполкоме тебя отщелкнули, не дали комнату, и не жди, и ошельмовали, так как ты, по их мнению, шибко права качаешь, если ты считаешь копейки, чтобы купить чаю, потому что отдал алименты, отвалил стольник за квартиру, что снимаешь? И везде приходится просить, просить, просить, возможно, своих же завтрашних пациентов…

И озирая родную Москву, и сторонясь тяжело бегущей по московским улицам, с вытаращенными на витрины белыми глазами, задыхающейся толпы, вынюхивающей финские сапоги, голландские пальто, костюмы из Парижа и сырокопченую колбасу за одиннадцать пятьдесят, ты понимаешь: надо переступить через тебя, чтобы заполучить новую паршивую тряпку, — будьте уверены, растопчут. А назавтра ты надеваешь белый халат, и кто-то из этой толпы шпыняет тебя клятвой Гиппократа.

Тяжелы, Семочка, ризы высшей нравственности!


Снег перестал. Смягчился воздух, подобрел. Смерклось. Усталость нашла на Серого. Это была пока черновая усталость, когда затяжелела шинель, и набрякшие ноги слегка подрагивают. Настоящая усталость будет позже, сутки лишь начинаются. Ничего такого он Семочке не скажет. При всей своей трепетности Семочка еще не поймет. И не принято о таком говорить. Думать можно. Но думать вредно, как справедливо утверждает Васек Стрижак. Мы что? Мы — служба быта. Мы кто? Мы — санитары. Нам о морали некогда думать. Мораль для нас — роскошь.

3

В далекую пору, в лупоглазой юности, когда много говорили о золотом памятнике, что поставят избавителю человечества от рака, Серый мечтал стать академиком. Разумеется, после того, как он сотворит пресловутую вакцину. В своих нетерпеливых устремлениях парень на меньшее согласен не был. И отводил на сотворение десять лет, то есть до тех пор, пока ему стукнет тридцать. Казалось, что, если не успеет до тридцати, жизнь потеряет всякий смысл. Но почему-то казалось, что успеет. Ах, какая все-таки сильная штука — юная гордыня! Бешеная, на разрыв! Сейчас, когда он мерзнет в своем бело-красном и рогатом, трудно вспомнить себя тогдашнего, глупо-гениального, без тени юмора отстаивавшего право медицины называться наукой. «Какая же это наука, — хихикал маленький физик Боря Зельцер, школьный друг-приятель, которому Серый отводил теоретическую роль в своих исканиях. — Какая же медицина наука, если в ней нет и на грош математики! Вы, медики, ставите множество опытов, старательно описываете, подводите итоговую черту и делаете туманный вывод. И называете это наукой! А не можете даже на шаг, на малую толику времени, прогнозировать! Медицина, Антоша, самая что ни на есть эмпирическая дисциплина!» Серый обижался, пылко говорил о синтезе клиники и эксперимента и разную голубую и розовую чушь. И представлял шеренги больных, излеченных его вакциной. Строго говоря, мечты тогдашнего времени были аморфны. Но мечты на то и мечты, чтобы быть неконкретными. Не давала покоя лучевая болезнь. Примешивалась какая-то сельская больничка, несомненно, вычитанная, в коей он будет поначалу работать, лечить, все подряд оперировать. Сейчас трудно вспомнить, но потрясающее открытие как будто должно было совершиться именно в ней. С тем чтобы потом в Москве доложить о потрясающем. Может быть, со скромной целью — защитить кандидатскую диссертацию. Виделись трибуна, с которой он докладывает, растянутые в изумлении рты ученых. То, что следовало потом, вызывало у Серого сильное головокружение, и он яростно впивался в необъятные медицинские учебники. Но как было однажды справедливо сказано: «Не смейтесь над юностью!» Тем более что потом пришлось страдать.

Под давлением ли многих томов, изученных за годы учебы, от огромного ли количества программ и экзаменов или само время пришло, но к курсу четвертому мечты Серого не были такими размашистыми, сузились, оконкретились. Оказалось, что всю медицину не охватишь. В смятении Серый начал понимать, что для одной головы ее слишком много, тщательно можно отрабатывать лишь какой-то ее узел, надо выбирать. Расползалось представление о себе, как о потенциальном спасителе человечества. Но самым ужасным открытием было то, что катастрофически испарялась непогрешимость медицины, ее божественность. Восторга от белого халата не было, он стал привычен. Так же, как блеск хрома и никеля, жесты и пассы, латинские твердые слова и возможность заглянуть человеку в открытое брюхо. Все то, что казалось тайным, доступным избранным, вызывавшим зависть, священным. По коридорам клиник семенили хроники, которых почему-то никак не могли вылечить. Здоровенным мужикам, с непонятными болезнями почек, скармливали килограммы гормонов, и от этого они лишь жирели, лысели, покрывались гнойными пузырями. А истории болезни бесстрастно констатировали улучшение состояния, улучшение состояния, улучшение состояния… На кафедрах шла борьба имен. Каждое имя, влезая на кафедру, поднимало свое знамя — кто не с нами, тот против нас! Каждое имя утверждало свою классификацию той или иной болезни, соответственно, и лечение, и профилактику, отторгая, отвергая и ниспровергая предшественников, или соседей с других кафедр других институтов, или разные прочие иногородние имена. На них нельзя было ссылаться, их монографии находились под запретом, их учебники были недействительны. Здоровье человечества, оказывается, зависело от того, чьи распорядки, ранжиры или таблицы чьего имени будут утверждены на земле. С кафедр в студенческую аудиторию падали весомые рассуждения, звякала мельхиоровая ложечка в стакане сакраментального профессорского чая, а в отделении травматологии было, как в подвале инквизиции, — сверлили в костях дыры, вставляли на много месяцев железные гвозди и спицы, спускали гири, колеса, стучали молотки. В общежитии дзенькала гитара, и забубенные второгодники пели медицинский «гоп со смыком»: «Стар и мал идет лечиться, переполнена больница, и откуда черти их несут!» И еще: «Если врач неверно скажет, сразу секция покажет, патанатом — лучший диагност!» Серый хватался за воздух, все больше сомневаясь в том, с чего начал когда-то, — со всемогущества. Пусть не сегодняшнего, но завтрашнего — обязательно. Мастэктомия, которую профессор Кабанов произвел тридцатилетней красавице по поводу опухоли молочной железы, Серому душу вытрясла на всю жизнь. Он и сейчас помнит и никогда не забудет, как шлепнулось в белый эмалированный таз то, что было красой женской, как мощно выдирал профессор волосатыми лапами гроздья лимфатических узлов из нежной подмышки, а ее еще и кастрировали, эту женщину, муж которой рыдал на парадной лестнице, когда шла операция. Она бы не жила без операции, это Серый понимал. Но как же можно кричать о всесилии, важничать, выгибать грудь, умничать, если мы делаем такие операции и ничего толком не в состоянии вылечить? Серого будто разрубили мясницким топором сверху вниз, от макушки до самого паха. Не первая любовь стала причиной первой бессонницы, а ужасная по своей крамоле мысль: кому нужна такая медицина? Но позволь, в то же время говорил в нем добросовестный студент, задавленный весомыми рассуждениями авторитетов и ученым многотомием, какое право имеешь ты, недоучка, так думать? Поражался и стыдился. Но все, что сделано? А высоты? Антибиотики? Туберкулез победили? Победили. Где чума? Где холера? Ну, допустим, холера дала вскоре прикурить, и туберкулеза потом хватало. Но искусственные сердечные клапаны, спасенные дети! Слепые, увидевшие свет! Пожалуй, на этом игры в стетоскопчики-фонендоскопчики кончились. Появилась, росла тревога.

Сомнение, как известно, эмбрион мысли, что-то должно было родиться. Что-то начало нарывать. Во всяком случае, больше он не доказывал, что медицина может ответить на все вопросы, и, когда в очередной раз, на дежурной вечеринке с девочками, его стал доставать Зеля, он не бросился в спор, а уныло ответил: «Мало мы что можем. Разве затянуть пару дыр. И то пластырь отсохнет». Было пораженное молчание. Лида тогда уже существовала. Она и воскликнула: «Батюшки! Что делается! У Антошеньки юмор прорезался!» Не со зла, конечно, воскликнула, от природной веселости. В их компании было принято постулатом, что Серый хоть и будущая звезда хирургии, но чувства юмора лишен напрочь. Лида была смешливей и острословней других, но податлива, когда они оставались вдвоем, послушна. Поэтому Серый прощал ей язычок. И главное, она была красива. И свежа, не то, что сейчас. Она была узколицая, с высокими скулами, делавшими ее похожей на Вивьен Ли, узкокостная, но статная, с рыжей густой гривой ниже плеч, Серый бурно любовался ею. А позже, когда он поделится с Лидой своими невеселыми раздумьями, она очень за него будет переживать. Близкий человечек, родной, с нежностью думал тогда Серый. И меньше, чем через год, они поженились.

От операционной тем временем его как отшибло, хотя раньше лез ассистировать при первой же возможности, руку набивал. Ближайшее последствие того случая с мастэктомией вылезло как протест против проникновения в человека ножом, даже необходимого, даже спасающего жизнь. Протест, которого Серый не понимал до конца. Смутно чувствуя теперь в резании человека что-то трагическое, он боялся сделать кожный разрез, не говоря о чем-то более серьезном. Нет, не стать ему хирургом. Не стать.

В палатах он тогда не засиживался. Выслушивать жалобы больных не умел, нетерпеливый. Отвечать на жалобы было нечем, опыта не накопил. Изощряться в диагностике, что казалось раньше высшим полетом врачебной мысли, было нелепо. Зачем? Все равно лечение одно и то же. И лечить в будущем не очень-то хотелось. Какой смысл? Выписывать патентованные таблетки могут другие.

До выпуска оставалось два года, но о грядущем распределении на курсе талдычили вовсю. Лида говорила: «Делай, что хочешь, но мне кажется, что устраиваться надо. И на всю жизнь». О сельской больничке Серый уже не мечтал. Летняя практика на сельской ниве показала, что лучше все-таки после института остаться в Москве. Поэтому надо было дело делать. Наследственность у Серого была небогатая. Какие могли быть связи у сына демобилизованного майора из Малоярославца! Активы надо было добывать самому. К тому времени он уже как год ездил в одну лабораторию. И это была не просто лаборатория, а замечательная лаборатория. Начинал Серый в ней, верный принципу синтеза клиники и эксперимента, а с некоторых пор решил, что хорошо бы туда и распределиться. К чести Серого надо сказать, что был он в замечательной лаборатории не мальчиком на побегушках, а делал, как говорится, часть общей темы, по какой причине его освободили от обязательного посещения лекций. Было еще научное студенческое общество, на которое Серый ходил со второго курса. Само по себе оно немного стоило, но могло стать вспоможением на распределении. Выбирать не приходилось. В-третьих, была факультативная группа экспериментальной медицины, скороспелая выдумка профессора Шидловского, решившего обучать будущих врачей высшей математике с биофизикой и прочим «кибернетикам», чтоб двигали медицинскую науку. И конкурс был, чтобы попасть на этот факультатив. И какой! Ну, хоть не пугался потом Серый при виде знака интеграла, и на том спасибо. Но все-таки это был еще один актив. Других не было. Ничего ровным счетом не следовало из того, что сдал досрочно и, действительно, здорово экзамен по терапии и удостоился рукопожатия профессора Тарновского. После летней сессии улучил удобную минуту и доверительно говорил в лаборатории с шефом. Выложил наконец свои идеи по части вакцинации против рака, что еще тлели в нем. Последнее, что осталось от голубых и розовых мечтаний. Но оконфузился, как первачок. Ничего такого гениального он, оказывается, не придумал, все было известно, опробовано, представьте себе, давно опробовано, и ни шиша из этого не получилось. Шеф смотрел на Серого взглядом заинтересованным. Но что значит заинтересованный взгляд, если от темы аспирантуры шеф уклонился? Ни восторга, ни обещаний, так — ерунда какая-то. Равнодушно благословил на раздумья. И все. Позже Серый узнает, что на единственное аспирантское местечко метили ребята, у которых активы были посильнее. Там все решало, кому больше в колыбель положили.

Отпраздновали конец учебного года в кружке при кафедре. В складчину купили сухого вина, бутербродов и пирожных, и профессора Тарновского пригласили. Плешивенького профессора облизывали со всех сторон, перебивая друг друга, не подступиться. Шестикурсник с известной всем хорошим хозяйкам фамилией Молоховец пел для профессорского удовольствия цыганщину. Как оказалось — не напрасно. Сейчас тенор с кулинарной фамилией сам в доцентах. Пожалуй, тогда Серому впервые стало не по себе в крахмальном белом воротничке и галстуке, этой клинической униформе, без которой не обойтись, если желаешь себе блестящего будущего. «И я такой же, — тоскливо думал он, возвращаясь в общежитие под цветущими липами Девичьего поля. — Хоть и не лезу целоваться с Тарновским. И я, оказывается, хочу тепленького местечка».

Нарыв зрел, дергал по ночам, как и положено нарыву, но неизвестно, что было бы дальше, если бы не смерть Зели.

Прорвалось осенью, когда надо было возвращаться в институт, чего очень не хотелось, но признаться себе в этом было совестно. Тогда и пришел к нему Зеля и принес свою выписку. В выписке было написано — лимфогранулематоз. Слово-то какое! Как будто паровоз протащили по ржавым рельсам! Зеля, словно ничего не знал, шутил, скакал. А у Серого дрожали коленки и дрожали руки, державшие выписку. Но он был всего лишь пятикурсником и, видимо, не до конца разуверившимся, несмотря ни на что. В нем догорал вчерашний Серый, который бросился искать спасения. И спасать надо было не кого-нибудь, Зелю! Может, испытывают что-нибудь, жалко подумал Серый и зацепился за эту мыслишку, может, не в Москве, в Париже или в Америке. Из-под земли достанем! И Серый понесся к невестке академика Кассирского. Она когда-то, на втором курсе, вела у Серого микробиологию. Она не откажет передать выписку академику. Если академик не знает, тогда никто не знает. Не верилось, что нет средства остановить Зелину болезнь. Через неделю невестка академика вернула сложенные вчетверо, потертые на сгибах бумаги, и покачала головой. Рукой Кассирского были вписаны названия двух препаратов, но Зеле их давно достали. Но еще до этого было страшно. Когда поехали на футбол, в Лужники. Матч был — глаз не отвести, играло киевское Динамо. Посмотрел тогда Серый на азартного, орущего Зелю. И увидел смерть. Зеля-то сам ни капельки не изменился, разве похудел чуть-чуть. А Серый понял, что очень скоро Зеля умрет. Летальную маску увидел Серый, фациес леталис, серое, мокрое, костистое Зелино личико, плывущие зрачки, слипшиеся рыжие волосы, потом увиделся Зеля в гробу, лицо опухшее, но успокоенное, глаза закрыты. Как гипсовый слепок. Это было страшное открытие. Но с тех пор Серый знает за собой эту способность — на самом цветущем лице он увидит близкий конец, если тому суждено быть. За месяц, за два, за полгода увидит этот конец Серый, и не нужно ему никаких обследований. Он знает точно, не поможет никто, умрет человек.

У Зели была генерализованная форма, он сгорел быстро, и в гробу был точно такой, каким представил его Серый тогда, в Лужниках. Стылый был ноябрь, бесснежный, замороженный асфальт каленым холодом вползал в душу. На поминках Серый напился. Кто-то задел стопку покойного, она опрокинулась, вино пролилось на белую скатерть, и расползлось большое вишневое пятно. Это расстроило Серого совсем. Помнит он еще, что на лестнице, когда курили, держал он кого-то за лацканы пиджака, тряс и, сбиваясь на свистящий шепот, кричал: «Мы ж ничего не знаем! Мы ничего не умеем!»

Прорвался нарыв. Тогда он и возненавидел, раз и навсегда, — все и разом, — клиники, их размеренную академическую тягомотину, белые крахмальные воротнички и, туда же, белые крахмальные халаты, сюсюканье с кафедр, прихлебывание чая и рассуждения о патогенезе болезней, про которые, теперь Серый знал это твердо, и понятия никто не имеет, возненавидел весь этот наукообразный орнамент. И в нем шиш с маслом, называемый врачебной наукой. Прорвалось — профессорские свиты, ритуальное подавание полотенца, жреческое закатывание глаз, набитый терминами язык, которым он и сам еще вчера щеголял, как последний фанфарон, все — обман. Обман.

В лабораторию он больше не пошел. Идей не прибавилось, институт свое сделал. А выуживать из пробирок какие-то там показатели при каких-то болезнях было совестно.

Надо было немедленно что-то начинать. Ощутимое. Руками. Головой. И, когда на распределении ему предложили «скорую», он подписал, не задумываясь. «Скорая» дала движение, возможность изводить себя трудом пахаря. Она дала усталость поработавшего всласть трудяги. Она давала пусть какой-нибудь, но немедленный результат.


Вернулись, когда совсем смеркло. Был пересменок, и подстанция в этот ударный час гремела. Далеко разносился окрепший за день голос Зинаиды. Вылезали с заднего двора ночные машины, шастали по размякшему снегу черно-белые, черные шинели и белые халаты, все окна сияли в ночи — окна диспетчерской, и врачебной, и конференц-зала. И распирало оттого, что за сияющими окнами прыгают и стонут на плитах выкипающие чайники.

4

Пересменок — это промежуток времени, когда нужно принять бригаду, на которой будешь работать до самого утра, и занять кресло во врачебной, чтобы было где прикорнуть ночью на кулаке. И сделать все это желательно быстро, если хочешь еще и немного отдохнуть. Поэтому Серый, сунув кассету с наркотиками, мультитон и тонометр Семочке, сразу влез в очередь, что стояла в диспетчерскую, где и получил другую кассету, другой мультитон и другой тонометр. Семочка оставалась до двадцати двух с Гусевым на дневной машине, после чего подсаживалась к Серому. Предпочтителен был бы старый, опытный фельдшер, это надежнее. Все-таки двое мужиков, ночью всякое бывает. И ящик было бы кому носить. Но Зинаида оказалась на этот счет другого мнения. И напрашивался, между прочим, вопрос: «С кем тогда работать Семочке?» Мужчины, они в дефиците. А женщинам, даже когда они вдвоем, ночью не позавидуешь.

Во врачебной, с краю у дверей, Серый забил последнее свободное местечко и скатился по лестнице вниз, ликуя оттого, что шофер у него теперь замечательный, Лебедкин Витя, с которым можно куда угодно, и в машине всю ночь будет тепло, никакого тебе пережога. Серый уважал Витю еще и за то, что он всегда объезжал голубей, кошек и бродячих собак, был смышлен и вообще обладал всеми теми достоинствами, каких не было у Гусева.

Серый застал Лебедкина мирно сидящим у телевизора, в шоферской.

— Грузить? — спросил Лебедкин, приподнимаясь.

— Грузить! — ответил Серый, радуясь рассудительному Витькиному лицу. И они пошли в подвал, хранилище скоропомощной амуниции.

Выбрали из того, что оставалось, одеяло поприличнее и не очень грязную подушку. Нашелся и ящик, где лежало все необходимое, чтобы принять роды, промыть при случае отравившегося, и вполне приличный кислородный ингалятор.

— Ты иди, доктор, — сказал Лебедкин, навьючиваясь. — Я погружусь. Попей чайку.

— А сам? — спросил Серый, всовывая под мышку Витьке пару шин.

— Я же из дома, — ответил благожелательный Витька. — Поел.

В буфетной дух стоял парной, тяжелый. На жарких плитах обливались кипятком и пускали горячие клубы в потолок полуведерные чайники. Исходило слезами приоткрытое окно. Потели сотруднички, в великом множестве попивая чаек. Было тесно и громогласно. Над столиками царил лысый тумбоногий Жибоедов. Он ораторствовал стоя, со стаканом чая в руке. Увидев Серого, Жибоедов прервал речь.

— И ты сегодня работаешь? — изумился он. «Вот так и встречаемся, — отвечал Серый, пожимая протянутые руки. — А сутки вроде бы вместе».

В сложный запах буфетной настойчиво вмешивалась яичница, подгоравшая на чугунной, с хорошее колесо, сковороде.

— Я говорю, Антоша, что ее давно надо съесть! — сказал, принюхиваясь, Жибоедов. — Все равно сгорит!

Отозвался Толя Макаревич, грустно сидевший в углу, один у трещавшего телевизора. Антенну телевизору заменяла магазинная стойка, в какие вставляют конусы с соком, и показывал он, как всегда, что-то невнятное.

— В твоем возрасте, Жиба, — сказал Макаревич, — вредно есть яичницу вечером. Пора о вечности подумать, а ты все жрешь!

— Санитар на холяву корову сожрет! — назидательно сказал Жибоедов, садясь. — Все, что на холяву, вреда не принесет. А яичница пропадает!

Но оказался не прав. Подскочили хозяева яичницы, невропатологи второй бригады, с вызовом в зубах, и прикончили яичницу, не снимая с плиты. И убежали.

— Что же это получается? — вздохнул Жибоедов. — Одним все, а другим ничего!

— Как это ничего? — удивился Серый, дожидаясь, пока заваренный в стакане чай немного остынет, и любуясь его цветом. — Кто банку клубничного варенья на вызове съел?

— Не надо! Не надо своим ребятам! — Жибоедов сделал мягкий отражающий жест пухлой рукой. — Вместе ели.

— Ну, конечно! — усмехнулся Серый, утапливая алюминиевой ложечкой чаинки. — Бабушка думала, приличные люди… Врачи! Возьмут по ложечке к чаю. С температурой встала!…

— И Жиба, конечно, взял половник? — невинно спросила пенсионерка Людмила Санна, не отрываясь от вязания. Вязала она всегда — в машине, на подстанции, для мужа, детей и внуков.

— Какой половник! — возмутился Серый. — Из банки пил! Только бабушка улеглась, схватил банку…

— И до дна! — засмеялся кто-то из студентов-совместителей, за соседним столиком.

— Жидкое, что ли, варенье было? — спросил усатенький фельдшер Ершов, оскалившись и показывая съеденные гнильцой зубы.

— Как сироп, — хихикнул польщенный вниманием Жибоедов. — Я расскажу вам другой случай. Господам студентам будет полезно!… — Он сделал смачный глоток, взял с тарелки кусок колбасы. — Чья колбаса? — спросил он, водя куском по кругу. И, не узнав чья, отправил кусок в рот. — Поговорим о пользе вещей, — продолжал Жибоедов, жуя и глотая колбасу. — Подарили мне на вызове синенькие очки для слепых… Работали мы с Ершиком… Ершик, человек бесхитростный, меня спрашивает: «Зачем тебе эта дрянь?» А я отвечаю: «Не дрянь, к ним палочка нужна».

— Паниковский! — сказал грустный Макаревич, подходя к столику, чтобы поставить пустой стакан.

— Я эту палочку весь день искал, — торжественно сказал Жибоедов, удостоив Макаревича презрительного взгляда. — Нашел наконец! Где бы, вы думали?

— В околотке, конечно! — вскричал радостно другой студент-совместитель.

— Правильно! В милицейском нашем родном отделении!… Слушайте дальше. Ужина не дают, вызовов выше крыши. Я говорю: «Ершик, больше не могу!» Нацепил я ему очечки, дал в руки палочку. Только, прошу, молчи. Веду его под ручку, ящик взял себе. Входим мы на вызов. Ершик, как будто всю жизнь слепым работал. Голову задрал, палочкой постукивает. А я его за локоток. Бережно! Меня родственники тихо спрашивают: «Доктор, что, слепой?» А я громко на всю квартиру отвечаю, знаете, так обиженно: «Если был слепой музыкант, почему не может быть слепой доктор!» У него, добавляю, еще диабет! — кричал Жибоедов сквозь смех буфетной. — Ему инсулин сейчас колоть надо, а он голодный!

— И стол вам, конечно, тут же накрыли? — спросил Серый.

— И какой стол!

Зинаида выкрикнула сразу пять бригад. Загромыхали стулья, застучали по столам стаканы, зашуршала сворачиваемая бумага. Буфетная пустела. Уехала Людмила Санна со своим вязаньем, студенты-совместители, грустный Макаревич. Остались Серый с Жибоедовым, и в углу, у окна, обстоятельные, грузные тетки с перевозки, со второго филиала. Жибоедов налил еще по стакану себе и Серому.

— Надоело все, — вздохнул он. — Хочу ночью спать в своей постели и ходить на свой горшок.

Серый молчал. Печали и вздохи Жибоедова были привычны, в зубах завязли. Он всегда жаловался на жизнь.

— Надо что-то делать. — Жибоедов низко опустил отечное лицо. — Сердце снова давит. Вчера мерцал после суток.

— Уходи со «скорой», — сказал равнодушно Серый.

— Куда?

— Откуда я знаю.

— Есть, ведь есть хорошие места! Находят же люди! Искать надо!

— В мясники иди, — сказал Серый, чтобы отвязаться.

— В мясники! Там тоже здоровье надо иметь И посадят меня там в два счета! Нет, — вздохнул Жибоедов, — в мясники нельзя.

— Почему Толя кислый? — спросил Серый.

И Жибоедов рассказал, что на Макаревича пришла телега. Отказался Толя носилки нести, сказал, что потом руки будут дрожать, в вену не попадет или что-то в этом роде. Короче, Матюхин перевел его на полусутки и полставки срезал. Жибоедов шепотом добавил, что Толя, видимо, четвертачок вымогал, хоть и клянется, что не вымогал. Ты ж понимаешь! Серый спорить не стал. Ему стало жаль Толю, у которого двое детей, старший мальчик глухой, и Толя возит его через всю Москву в специальный садик. Теперь Толе придется туго, на ставку семью не прокормишь, жена сидит дома с маленьким, а на полусутках выходить надо практически через день. Кто теперь будет Гришку возить в садик? Что до телеги, то в том смысле, какой вкладывает Жибоедов, Толя, конечно, не вымогал. Понятно, устало подумал Серый, все мы приходим на сутки, желая заработать, и Толя такой же. Мы заряжены на заработок. Все мы заряжены на заработок, и Жибоедов это прекрасно понимает, потому и ухмыляется. Но зарабатывать можно по-разному. Можно добросовестно потеть, а можно стараться урвать в каждом удобном случае. Как делает Жиба, потому что урвать — это его страсть. Украсть, как он говорит. А если что плохо лежит, он и сопрет.

Чай свое дело сделал. Не царапала, не свербила залитая горячим глотка. Прояснилось в глазах, ноги шагали без дрожи. Другое дело, что потеешь старательнее, если знаешь, что тебе заплатят, размышлял Серый, спускаясь с вызовом в шоферскую. Но это общечеловеческая черта. И Толя как все люди. Ему заплатят, он, конечно, возьмет. И порадуется. И мне дадут, я возьму и порадуюсь. Если бы Толе, предположим, сказали: вот деньги, неси носилки, нам все равно, кому платить, — он бы, конечно, взял. И понес. И я бы понес! Хоть я как врач и не обязан этого делать, и руки себе изуродую. Но прозрачно намекать, подсказывать в надежде на гонорарий?.. Да никогда этого Толя делать не будет! Даже из озорства. И озоровать-то он никогда не умел. Не тот он человек! Прямолинеен он для таких кунштюков! Толя просто не законтачил. Устал ли, нервы сдали, или красноречия не хватило, не знаю. Не законтачил. Потому что помощники, чтобы нести носилки, всегда находились и при всех обстоятельствах. Так называемые негры по-скоропомощному. Мужики есть в доме почти всегда. Нет — зовут соседей, с улицы приглашают. Есть шоферы, которых мы почему-то жалеем, хотя они за носилки свое получают. Это очень редкий случай, когда некому нести. Или когда нельзя ждать. Тогда хватаем и несем. И не рассуждаем. Не убедил Толя, схлестнулся. Типичная, показательная ситуация. Поскандалить с родственниками больного — это ого-го-го! Самая зловредная публика в своем стремлении доказать кровную преданность страждущему. Вот жалобу накатали. Матюхин разбираться не станет. Не сумел носилки организовать, не сумел избежать конфликта — получай по мозгам. А Жибоедов в каждом видит жулика. Потому что он сам жулик. Он как говорит? «Я в человечество верил, пока первый раз не украл!»

Серый знал, что Жибоедов и его считает самым хитрым и удачливым жуликом. Который только не рассказывает ничего. А коль молчит, стало быть, есть что скрывать. Пытает, пытает, все время пытает, по праву старого приятеля, какую рыбку словил, в каком количестве. И завидует. И обижается, почему Серый с ним не хочет работать. «Знаю, знаю! — и пальцем грозит, когда Серый ссылается на то, что диспетчера не сажают их на одну бригаду. — Ты делиться не хочешь!» В смысле, добычей делиться.

Серый действительно избегал работать с Жибоедовым. И давно, очень давно. Старая история, которая началась, когда он еще был лопушком. Когда открылся неведомый, загадочный мир бывалых, крепких парней с загорелыми шеями и засученными рукавами. Шальной мир, где время мерялось на сутки, где хорошо знали свое дело, крепко ругались и насмешничали надо всем на свете, а главным достоинством была находчивость — после обрыдшей институтской кислятины этот мир пьянил. Врачебный диплом здесь не имел ровно никакого значения, важен был опыт. Ночами, когда в курилке осторожно позванивала гитара, и старослужащие распускали пояса, и начинались вечные санитарские сказы, горькая зависть охватывала Серого. Столько лет отдать химерическим исканиям и ничего не знать! Не знать, что есть, оказывается, жизнь, полная скорости, и приключений, и простора, и жути неизвестного. Хотелось всегда мчаться по Москве летней жарой в прилипшем на голое тело халате. Хотелось чувствовать себя настоящим мужиком, сильным, все могущим. Бешеная скорость, забивает рот рвущийся в машину упругий горячий воздух, расправлены плечи, прет скоропомощное зубоскальство, чего там. И готово сорваться из глотки: «Сарынь на кичку! Ядреный лапоть!» Хотелось выкинуть какую-нибудь необыкновенную штуку, чтобы все удивились.

Тогда казалось замечательным, получив вызов на Бадаевский завод, собрать в буфетной все чайники и привезти их, полные пива. Или притащить с хладокомбината ящик мороженого и одарить им подстанцию. И млеть, слушая похвалы санитаров. Радость от причастности к скоропомощному племени требовала от Серого стать как можно скорее полноправной его частицей. И он старался. Соображал, постигал, придумывал, хватал. Где они теперь, старые санитары, которым он так мучительно завидовал, с кем мечтал быть ровней? Вечные фельдшера, долгие студенты, перебывавшие во всех трех московских мединститутах? Разбрелись кто куда, в поисках лучшей доли одни, вышли в люди другие, выучившись на докторов, и исчезли, круто пошли в гору третьи, мало их осталось на «скорой». И «скорая» теперь не та. Остались легенды, не дающие покоя следующему поколению искателей приключений. Тем, кто жадно слушает вранье Жибоедова, кто посчитал удачной выдумкой спереть в магазине стойку для соков и пристроить ее вместо телевизионной антенны. «Ребята, взрослейте скорее!» — хочет сказать им Серый. Но почему-то не говорит.

Может быть, потому, что тогда он сам был молод и весел. И свои рацеи по поводу спасения человечества и бессилия медицины воспринимал как что-то инфантильное, недостойное. Он вообще об том забыл. Был реальный мир, на который он жадно набросился. Сил было невпроворот, дежурил сутками через сутки и радовался жизни, вольготно открывшей все шлюзы. И Лида радовалась приобщению Серого. Он теперь не изводил ее, работал как все и деньги приносил для врача немалые.

Жибоедов в ту пору еще имел косой пробор, но комплекс фельдшера, так и не ставшего врачом, в нем уже созрел. Поэтому ему нравилось наставничать. Он многому научил Серого. Тянуть время вызова и ускорять его, браться за носилки так, чтобы не тратить сил. Это называлось вломить креста. «Что уши развесил? — спросил Жибоедов, когда они работали вместе в первый раз. — Придушат где-нибудь». «Как?» — спросил Серый. «А вот так! — и Жибоедов проворно захлестнул петлей трубки стетоскопа, висевшего у Серого на плечах. — Понял? На „скорой“ работаешь! Не на балу! У нас разные клиенты бывают. Опомниться не успеешь! Спрячь уши в ящик! А ящик держи, как ружье! Это твое оружие. В дверь позвонил и будь наготове!» Спеши медленно, говорил Жибоедов, и Серый понимал, что не надо нестись с лестницы, рискуя свернуть шею, на каждый вызов. Другое дело, если это авто, то есть автокатастрофа, или поездная травма. На вызовах надо быть солидным, это хорошо действует на окружающих. С жибоедовской помощью Серый усвоил скоропомощной сленг, поначалу вызывавший недоумение. Иногда Жибоедов обижался, если фельдшерский комплекс взыгрывал в нем. Тогда он совал ящик Серому: «Неси! Я устал!» Или влезал без слов на переднее сиденье, рядом с водителем, пусть врач в карете покатается. Серый не возражал. Его смешили выдумки Жибоедова, прибаутки, нравилась его удаль, льстило с ним работать. Дружба с Жибоедовым сближала с другими санитарами.

Выдумки Жибоедова были такие. Например, посоветует кому-нибудь Серый поставить круговые горчичники. Его спрашивают: «А что такое круговые горчичники?» И только Серый соберется объяснить, как надо облеплять себя горчичниками кругом, Жибоедов уже требует ножницы и, хитря карим глазом, вырезает из горчичника кружочек: «Вот так будете делать!» Потом курилка смеется, представляя, как кто-то где-то старательно вырезывает из горчичников кружочки, прежде чем их поставить. Или вдруг Жибоедов становился на вызове подчеркнуто к Серому уважительным, подставлял ему стул, выкладывал тонометр, требовал чистое полотенце. Потом объявлял: «Вас сейчас будет лечить кандидат наук и ученый секретарь совместной советско-американской научной программы!» Все это было рассчитано на маломозглых, на темень. Но тогда почему-то смешило. Впрочем, Жибоедов не всегда понимал, кто перед ним, где можно и чего нельзя. Он и шаманил, заводя глаза под потолок и вздыхая огорчительно, и заливался красноречием, и такого чаще сомнительного содержания, что Серому приходилось вмешиваться. Жибоедов обижался, надувался, замолкал. Серый просил: «Старик, ты пойми, нельзя всех людей считать дураками!» «Брось! — отвечал Жибоедов. — Все они одинаковы!» «Не любишь ты людей!» — вырвалось однажды у Серого. «А за что мне их любить? Что они мне хорошего сделали? Запомни, все люди сволочи!» Но это было уже потом, когда Серый стал понимать, что к чему. Когда он сообразил, что веселье весельем, и пусть говорит Жибоедов, что на сутках в него вселяется бес, все-таки главное для него — унести с вызова несколько рублей, и неважно, каким способом. Пожалуй, если бы ему сказали: «Жиба! Если ты будешь молчать, то получишь с каждого вызова!» — Жибоедов стал бы каменным.

К тому времени Серый не считал, что брать деньги на вызовах — это кощунство. Но по первому году на «скорой» он не догадывался, что такие вещественные отношения существуют. Люди тогда удивляли Серого не радостным удивлением. Это были не те безликие фантомы, на которых в институтских клиниках он рисовал границы сердца, легких и печени. Они были другие, они были у себя дома. Их было так много, что после дежурства он никого отдельно не мог вспомнить. Они оказались равнодушны ко всему на свете, кроме себя. Они были поглощены собой и требовали. Они обо всем знали, и судили, и были подозрительны. Они не верили и капризничали. Они были непонятливы, а порой тупы. Серый горячился, доказывал свое право знать об их болезнях больше, чем они сами. Это не нравилось. Он срывался на крик, особенно ночами. «Себе дороже, — говорил Жибоедов. — Что ты с ними тратишься? Делай, что просят!» И тянулись к нему, не к Серому, спрашивали у него, у Жибоедова, который хоть и мог все делать руками, но не умел отличить шум на аорте от шума на верхушке сердца.

Но самым поразительным открытием было то, что эти же самые люди суют деньги в кармашек халата, в шинель, в ящик, или просто норовят вложить в руку. И благодарят, горячо, искренне, и, как оказалось потом, чаще тогда, когда не за что благодарить. Поначалу Серый стыдился, возмущался, отмахивался. Но именно это раззадоривало. Люди настаивали, всовывали насильно. Сложную задачу решал Серый — морально брать деньги или нет. Стрижак, с которым тогда налаживалась дружба, высказывался так: «Людям всегда было свойственно благодарить врача, и благодарность эта во все века выражалась в материальной форме». Легенда о бессребрениках, говорил он, родилась только из того факта, что врачи могли не брать денег с бедняков. Но с богатых-то они брали, заметь! Кто такой Захарьин, ты, надеюсь, помнишь? Так вот, великий Захарьин брал с купцов по пятьсот рублей за визит! После этого можно прокатиться на собственном рысаке в трущобы и полечить бесплатно. Можно и пешком пройтись по морозцу, это полезно для здоровья. Почему ты должен отказываться, когда тебе дает наш советский вор? Впрочем, почему только вор? Человек так устроен, что, заплатив врачу, он чувствует себя застрахованным. Ему спокойнее. Люди поняли, что лечиться даром — это даром лечиться. Пойми и ты — тебя благодарят! Знаешь, сколько берет за визит наш дорогой Тарновский? Я желаю, чтобы тебе платили десятую часть его гонорара! «С каждого вызова!» — захохотал Васек. Жибоедов выразился коротко: «Лучше маленький трюльник, чем большое спасибо!» Это было после того случая, когда Серый приклеил трешку к дверям некоего творческого дома, где ему, чтобы удобно было писать, под карточку подложили партитуру шестой симфонии Чайковского. Трешку, тряпичную и побелевшую, вынесла жена больного в прихожую, когда надевали шинели. Серый принял ее двумя пальцами, сказал «Мерси!», испытывая одно желание — плюнуть на эту трешку и приклеить ее ко лбу хозяйки. Но не плюнул и не приклеил, а, юродствуя, пошел к дверям, так и держа трешку двумя пальцами, указательным и средним. Чего он добивался, почему сразу не отвернулся? Выпендриться хотел перед Жибоедовым, наверное. А на лестнице заметался в унижении, волчком крутануло. Не знал, что сделать. Трудно сказать, как бы он вышел из положения, если бы по лестнице не поднимался маляр с ведром клейстера. Конечно, не только трюльник приклеил, но и дверь густо вымазал клейстером. Была, естественно, жалоба, Серому объявили выговор. Но не в этом суть. Матюхин, который тогда был фельдшером, после собрания спросил Серого: «Четвертак бы не приклеил, небось?» И попал в десятку. Потому что Серый сам себя об этом спрашивал. И ответ, как ни крутите, выходил утвердительный. Не приклеил бы. Четвертак бы не оскорбил. Жибоедов был обижен в очередной раз, сказал Серому, что тот не прав, и про маленький трюльник тогда сказал, и про большое спасибо. Но бог с ней, с обидой жибоедовской! Серый увяз в другом. Получалось, что дело в количестве денег все-таки, а не в том, что безнравственно деньги брать. Признаться себе было болезненно, но пришлось. Если вид денег стал притягивать. Если оказалось, что себя пересиливаешь, потому что деньги взять хочется, они всегда нужны. Смятенный, он спросил Лиду, как ему быть. Лида непривычно смутилась: не знаю, Антоша, но, по-моему, страшного в этом ничего нет. Потом сказала решительно, уже смеясь: «И чем больше, тем лучше! Бери, Антошенька, нам с Катькой деньги очень пригодятся!»

Загрузка...