Сейчас-то он возьмет, сколько дадут, а тогда был сбит с высокого. Но высокое оказалось всего-навсего пороком воспитания. Как он в конце концов решил, во-первых. Деньги принимать нужно, во-вторых. Но если принимать, то достойно, как законную благодарность, в-третьих. Не гримасничать, как Жибоедов, потому что его отнекивания — тоже ханжество. И люди к этому ханжескому приему приучены. Может быть, они все таковы, иначе почему они столь яростно настаивают на гонораре, когда ты отказываешься?
О деньги, деньги! Тонкая материя. Почему мы стыдливо смолкаем, прежде чем произнесем это слово? Деньги. Которых всегда не хватает. Чтобы купить обновку вместо сносившейся куртки. Катьку обрадовать велосипедом, помочь старикам, живущим на маленькую отцовскую пенсию! Если у тебя есть деньги, ты покупаешь овощи с рынка и превосходное мясо, а не всякую гниль, можешь пообедать в ресторане и не портить себе желудок и настроение в столовке. Оставим в покое Гавайские острова и накат океанической волны! Но раз в год на Южный берег Крыма? В свой законный профсоюзный отпуск! А ялтинские цены? А мечта о своем жилье? О махонькой такой кооперативной квартирке в две комнатки! Но своей! Увы, увы! О ней лишь мечтается! Никогда еще Серый не думал так много о деньгах. Почему мы должны скрывать наши гонорары? Почему он не встретил на «Скорой помощи» ни одного человека, отказавшегося бы от денег, если ему давали? Даже хиленькая Ленка Мазур, поначалу чуть ли не в обморок падавшая, когда совали, сейчас не отказывается ни от денег, ни от подарочков? Почему Жибоедов завистливо посматривает на полированные витрины с хрусталем в квартире директора пищеторга, а потом старательно его раскручивает, заговорщицки суля немедленный эффект от укола французского препарата, случайно оказавшегося у него в кармане, а Серый не препятствует этому, наоборот, жаждет расколоть торгаша? Почему в курилке слышатся вздохи, когда в который раз рассказывается легенда о помершем бродяге с зашитыми в лохмотья бриллиантами, случайно найденными в морге, но провороненными бригадой «скорой»? Почему мечта санитаров — «грузинское авто»? Представляешь, получаю вызов. Приезжаю первый, до милиции. Машина вдребезги. В обломках — два мертвых грузина, и у каждого пояс по животу, а в каждом поясе — по сто тысяч!
Из-за того, что Жибоедов мечтает о «грузинском авто», Серый и не хочет с ним работать. Одно дело — торгаша раскручивать, но совсем другое — шмонать по карманам.
Чаще это была пьянь, псы, те, кого они подбирали. Их положено было обыскивать и все найденное сдавать по акту. В вытрезвителе или милицейском околотке. Или спецтравме, куда везли даже с крохотной царапиной, на всякий случай. В спецтравме, где спать уложат, под микитки пощекочут, будешь брыкаться, по головке не погладят. И Кулиш, тогдашний заведующий, кулакам стучал каждое утро на нерадивых сотрудников, что забывают требовать акт о сдаче ценностей: «Допрыгаетесь до встречи с прокурором!» И глазами блестел, играл глазами. Серый слышал, догадывался — оседает, застревает между пальцами. Но чего не знал, того не знал. Однажды только, когда брали пса, еще по первому году на «скорой», и нашли у него пачку купюр, шофер, уж и не упомнишь кто, сказал Серому: «Хоть на бутылку пятишницу надо взять! Мы же возимся с ним!» «Нет! — заорал Серый тогда. — Я тебе дам возможность по-другому заработать!» А тут эти мечты о «грузинском авто». Серого уже не стеснялись в курилке. Нормальный парень! И нормальный парень понимал, о чем речь. И понимающе поддакивал. И со страхом ждал: что если доведется с кем-нибудь из «стариков»? Как тогда? Его же остракизму подвергнут! И однажды, выйдя из вытрезвителя, Жибоедов дал Серому рубль. «Это твоя доля, — усмехнулся. — С паршивой овцы…» Серый вспотел, как кипятком облился. Сказал небрежно: «Чего ты! Оставь себе!» «Как это — оставь? — удивился Жибоедов. — По-честному делюсь. Я не какой-нибудь Минский, который никогда ни копейки не отдаст!» Минский был врач, из фельдшеров, он носил пенсне, холил русую эспаньолку и недавно вступил в партию, нацеливаясь ехать в загранку, за денежками. «Я санитарский закон знаю!» — обиделся Жибоедов. Тот рубль Серый взял. Когда на следующий день проснулся, отоспавшись после суток, и вскочил, встрепанный, голодный, сквозь отупение нож пронзил: «Сделал что-то запретное!» «Что? Что? Что? Что?» — проскакало в мозгу, простучало копытами. Вспомнив, затрепетал. Он ограбил человека! Боясь, что Жибоедов его будет презирать! Что он сделал! Тут же врезался страх, что все раскроется, отрезвевший пес напишет заявление, потащат к следователю. Немало наслышался в курилке, как потрошат на Петровке, тридцать восемь, от тех, кто уже успел там побывать. На Петрах допрашивает следователь, сам из санитаров, он все о Моспогрузе знает. У него раскалываются сразу. И не сможешь ты соврать. Как соврешь, если ограбил! Да, да! Ты ограбил человека, своего брата-человека! Серый вспомнил помидорную налитую ряху, раскрытый, храпящий, зловонно дышащий рот, засохшую блевотину на губах, мокрые, расстегнутые, в полосну, штаны, свои изгаженные руки, когда грузил. И это мурло — мой брат? Тревога вытащила его на улицу, погнала по Садовому. На Таганке, в Успенской церкви, разменял червонец, половину того, что у него было, и роздал нищим. Немного полегчало. «Чудак! — рассмеялся Васек, когда Серый осторожно спросил его. — Это обязательно надо делать! Только я сам не шмонаю. Зачем? На это есть мои фельдшера. А я делю». Васек все понял без пояснений. «Хреновые рыдания! — сказал он. — Ты рассуждаешь, беря в принцип следствие. А соображать надо по принципу причины. Ты врач! Почему ты должен возиться с пьянью? Пусть это делают другие — милиция, вытрезвитель. В этой ситуации ты не выполняешь врачебного долга. Ты исправляешь несправедливость — берешь то, что тебе положено. За то, что грузишь, тащишь, пачкаешься, страдаешь морально. Ты выслушиваешь эту мерзость, тебе еще и грозят, на тебя лезут с кулаками. Разве на тебя не лезли псы с кулаками?» «Лезли, — отвечал смуро Серый. — Но все равно это мародерство!» «Нет! — твердо сказал Стрижак. — Это то, что тебе причитается! Оставь ему на опохмелку, а остальное подели с бригадой». «А если тебя, пьяного, так же?» «И поделом! — сказал Стрижак. — Не попадайся! Не доходи до свинского состояния! Человек за это должен расплачиваться! Больных жалеть — твой врачебный долг. Но псы — статья особая. Не путай». И видя, что не убедил, закричал: «Да посмотри, что делается кругом!»
Вокруг было всякое. Глухие слухи о том, что где-то крадут тыщи, лизали воспаленный ночной мозг, кусали. На подстанции шептались о каких-то счетах в швейцарских банках, о собственных яхтах, подмосковных виллах и дачах на кавказском побережье, перламутровых мерседесах, об оргиях в откупленных на всю ночь ресторанах, о тайных убийствах, о бесчинствах высоких сил. Становилось страшно, и мутилась, роптала душа, жесточала. То, что поближе, было проще. Вздыхал Жибоедов и завидовал Ершику: «Вот везун! Король одиноких инсультов! А у меня трое иждивенцев, и хоть бы что-нибудь! Опять я своим спиногрызам ничего не принесу!» И Серый согласно причмокивал: «Плацебо!» Голяк, значит. Пусто-пусто. И работы с Жибоедовым старательно избегал. Приятельствовать с Жибой — пожалуйста! Пивка попить, в «Узбечке» пообедать. Это было весело. Тогда круто гуляли. Закатывались после суток на весь день, откуда силы брались. Но никто не знал о другом. Как расставив ноги по бокам распластанного в карете псового тела, сидел над ним доктор Серый и сжимал в обеих руках два полноценных денежных комка, извлеченных только что из мокрых псовых брюк, сжимал и просил себя, и уговаривал: «Ну! Возьми же! Слабак! Чистоплюй! Возьми то, что тебе причитается!» Ах, как нужны были эти деньги! Хотелось, еще как хотелось их взять! Ну да, тогда соперировали отца и неудачно, покалечили. Сделали вторую операцию, после которой — три недели на спине, потом будет ясно, останется отец инвалидом или сможет хотя бы без посторонней помощи одеваться. Мать Серого была этой помощью, она выхаживала, нянчила, из палаты не вылезала. Дали сотню заведующему, чтоб не орал на мать и не гнал из палаты, чтобы унялся. Полтораста — профессору, из суеверия и чтоб посматривал хоть иногда. Сестре-хозяйке, чтоб было всегда чистое белье, буфетчице, чтобы можно было разогреть домашнее на кухне, не больничным же кормить. Постовым, анестезиологу, санитаркам. О! Санитаркам — много! Когда привезли отца домой, желтенького, тощенького, но счастливого, посчитали. Всего — больше пяти сотен. Мать-перемать! Ах, как нужны были эти деньги! Ну! Возьми же! Страшно? Боишься? Нет, клянусь! И застонал, люто глядел на пса, зажимая крепко комки. Не могу. Будь ты проклят! Сдал все в спецтравме. Верткий принимающий в милицейской рубашечке под серым халатом, тот, у которого глаза всегда смотрят в разные стороны, свел их в изумленный, на Серого, взгляд, свел, но тут же разъехался глазами, спохватился.
Была еще красная сафьяновая сумочка в комнате с вышивками крестом и шелковыми павлинами, где уснула вечным сном седая женщина с голубыми глазами. Задумчиво рассматривал Серый эту сумочку, широко раскрывшую створки на круглом ночном столике, покачивался на шатком венском стуле, прикидывая, что можно сделать на содержимое красного сафьяна, плотную аппетитную пачечку. Потом пошел к соседке, такой же старой и седой, как умершая. Он ей поверил сразу, еще потому, что не подсматривала в щелочку, как одни, и не делала вида, что ее не касается, как другие. Ушла к себе и дождалась, пока Серый постучит к ней. Он спросил: «Одинокая?» «Совершенно», — ответила старая. «Хоронить, стало быть, некому?» «Мы бы с дочкой похоронили. Не разрешат, наверное. Увезут, мы не родственники». «Там деньги, — кивнул Серый в сторону двери. — Заберите. Памятник поставите». И в подробности не вдавался, ушел грустный, уважая себя.
Об этом не знал никто. Даже Лиде он ничего не рассказывал. Жибоедов вскоре исчез, уехал куда-то на заработки. И вернулся лишь через два года. Но Серый его уже не боялся.
В Староконюшенный Серый решил съездить после вызова. Брать наряд к дочке с подстанции он не хотел. Зинаида заподозрит «ложняк». Не нужны лишние разговоры. В любом случае Катьку он посмотреть должен. Воспаление легких один раз прозевали.
Он выехал в половине седьмого. В дороге рассказал Лебедкину, как заслуженный старик искал кошелек. Лебедкин ответил, что все они такие. Серый усомнился. Лебедкин рассказал про генерала, у которого в армии был шофером. Как генерал заставлял его у себя на даче картошку сажать. «Я всю картошку в одну яму ссыпал и разровнял, вроде грядки сделал. Генерал еще хвалил, когда приехал, — какие грядки получились замечательные!» «А дальше?» — спросил Серый. «А дальше я демобилизовался. Без меня урожай снимали!»
Лебедкин напомнил, что сегодня по телевизору показывают последнюю серию. Серый слышал, что всю неделю идет какой-то фильм, и вчера краем глаза, когда был у Стрижака, видел кусок. Как будто главный герой решал, сознаваться ему в том, что по его вине не выполнен план, или не сознаваться. По всему было видно, что в последней серии он сознается. Подтверждала это и героиня, уж очень она была хорошенькая. Лебедкин сказал, что развели туфту на четыре серии, чтобы побольше отхватить денег. «А ты не смотри! — ответил Серый. — И чужие деньги не считай. Всем надо заработать». «Это верно! — одобрил Лебедкин. — Но вечером все равно делать нечего! Водку теперь не очень попьешь. Остается телик смотреть. Но фильм, доктор, в самом деле хреновый! Разве начальник сам должность бросит? Никогда я в это не поверю! Если уволят его, положим, не справился или за взятки, дело другое! Все это на дураков! Ну, ты с высшим образованием, ты, может, больше понимаешь!» «Ладно придуриваться, — ответил Серый. — Я такой же пролетарий, как и ты!»
Лебедкин всегда был склонен к анализу. Это он когда-то, после шуточки с трюльником,, по пути с того вызова, слушая, как Жибоедов выговаривает Серому за то, что тот пыжится, сказал: «Ты, доктор, не обижайся! Ты мелкий служащий. Цена твоя такая — трюльник! Это в больнице врача еще как-то уважают. А тебя всякий может послать к матерям. Потому что ты Моспогруз, грузи быстрее и вези дальше!»
— Одна радость, — сказал Витька, — что вызовов не будет до девяти!
Это была истинная правда. Самодеятельная скоропомощная статистика доказала, что в час, когда идет по телевизору очередной сериал, поток вызовов сразу смолкает. Поэтому скоропомощники любили, когда серий побольше.
В Скатертном, в сером шестиэтажном доме, куда был вызов, какой-то небрежный не закрыл наверху лифт. Серый закинул голову, безнадежно посмотрел на черную кишку, свисавшую в шахту, потыкал в рубиновую кнопку и поплелся, громогласно задевая неповинным Ящиковым о железные гнутые балясины, отмеряя полновесные старорежимные этажи, ругаясь не то чтобы вслух, но вполголоса. Дверь с поклоном и приглашающим жестом открыл карликовый старик в белой сорочке и черном галстуке. Серый прошел мимо его предупредительности, слушая ухающие удары сердца от десяти пролетов, и продолжал негодовать по поводу лифта и себя, до сих пор не бросившего курить, что выразилось в том, что он брякнул ящик об пол и бурчал. Старик протянул руки, чтобы принять шинель, но Серый ворчнул: «Я сам!» Шинель повесил на крючок и, волоча ящик, пошел за стариком в глубь сумрачной, пещеристой коммунальной квартиры.
В высокой пятиугольной комнате с лепным потолком и дубовым, крупными шашками, паркетом было тепло и пахло пыльным старым жильем. Стоял посередке под белой скатертью круглый стол на слоновьей ноге, над ним опустилась на длинных цепях бронзовая люстра, затканная полупрозрачным газом, чтобы лампочки не резали глаз, буфет дремал высокий, не мрачный готический, а мещанский, домашний, из которого, открыв стеклянные дверцы, вынимают графинчик водочки к обеду, в простенке между итальянскими прекрасными окнами шли важные башенные часы, у каких бывает басовый бой, и в углу столик поместился с красивой лампой под абажуром, и рядом шведские книжные шкафы, с пуговками, за которые нужно браться, если хочешь поднять стекло и вытянуть с полки какую-нибудь из книг, волнующе вспыхивающих позолотой. За шкафами из белых подушечек старушка подняла виноватое лицо. Она будто винилась, что побеспокоила, что будет жаловаться, что она такая квашня. Что в конце концов не может встать и налить Серому кофе и нарезать бутерброды. Серый обернулся и увидел старика. Тот топтался рядом с вафельным сложенным полотенчиком. Серый увидел его просящую улыбку и понял, что не решается он предложить руки вымыть грозному Моспогрузу. Угадал Серый и другое, по суетливости и страху стариков, что крепко им, видать, доставалось от Моспогруза, угадал частые и ночные вызовы, ночной желтый свет, помятые ночные лица скоропомощников, не очень радушные, досадливые, грязные шинели, скинутые на стулья, громкие голоса, упреки, гром железного Ящикова в ночной тишине, узнал и себя среди шинелей. И Серый осторожно поставил ящик на газетку, вдвое подстеленную на обеденном столе, и бережно принял из рук старика полотенце. Печально улыбнулся старику и повертел руками, где, значит, вымыть. И, сдерживая тяжелую поступь башмаков, пошел мягко за стариком в ванную. Вызывали «скорую» сегодня, рассказывал старик, пока Серый мыл руки, заслоняясь, чтобы не было видно, какая серая вода стекает в раковину. Приехал молодой человек, симпатичный, расторопный. И немного шумный, сказал Серый. Да, ответил старик растерянно, немного шумный. Сказал, что поднялось давление, ну что ж, это частенько случается, сделал укол, стало получше, а потом Анна Львовна попыталась встать, но очень закружилась голова, и очень побледнела. И сейчас очень голова кружится, не может подняться, боится. Ничего, ничего, сказал Серый, вытирая руки и испытывая желание красной своей помороженной пятерней погладить несчастного старика, не волнуйтесь.
То, что случилось, Серый понял, как только вернулись в комнату и старик показал ему блюдечко с пустыми ампулами. На блюдечке ампулок было две, а носиков отбитых — три. Сунул, прохвост, в карман одну ампулку, заметая следы, а про носик забыл! Серый быстро замерил давление. Точно, упало. Аминазин сделал, зверь! И судя по величине носика и по тому, как Анна Львовна ворочает языком, словно ее парализовало, два кубика. Зверь, зверь! Было бы кому!
— Часто «скорую» вызываете? — спросил Серый.
— Приходится, — развел руками старик.
Приходится, тяжко вздохнул Серый. И приезжает такой симпатичный молодой человек, наслушавшийся жибоедовского хвастовства, и лихо втыкает аминазин. Чтоб, значит, и давление снизить, и чтоб ночью спала бабуся, не дергала «скорую». Не думая о последствиях, не соображая и толком ничего не умея. А сейчас, возможно, сидит в курилке и рассказывает как о достижении каком!
— Кого вызывать, как не вас, — сказал старик. — Конечно, участковый врач у нас милейшая женщина, но как-то не действуют ее лекарства.
Анна Львовна, проталкивая с трудом слова и стесняясь, оказала: «Нык-клай Ваныч, пыкажи!… Коля!»
Николай Ваныч просеменил к буфету, открыл нижние дверцы, вынул картонную коробку и понес ее Серому. «Здесь наша аптека, — сказал он, снимая с коробки крышку, на которой была выдавлена розочка и надпись „С юбилеем!“ — Анна Львовна принимает все очень аккуратно. Как доктор прописал». Серый машинально перебирал лекарства. Сколько таких коробок, коробочек, коробушек повидал он! С годами их содержимое менялось, исчезали невзрачные облатки, появлялись глянцевые импортные упаковки, доставаемые с невероятным трудом и переплатой, одни звучные названия менялись на другие, участковые врачи и консультанты из платных поликлиник выписывали все более новые средства, забывая про старые, еще вчера принимаемые благоговейно, как панацея, потому что человеку свойственно в лекарстве видеть панацею, на которую он никогда не теряет надежды. Но лекарством человека, оказывается, вылечить нельзя. Его можно вылечить только человеком.
Перебирая шуршащие конвалюты, Серый представил участкового терапевта, получившего очередной вызов к Анне Львовне и недовольного, что она опять вызывает. Мало разве ей выписано? Что еще нужно? Представил, как прибегает участковый доктор, нетерпеливая женщина, со стертой от постоянной спешки физиономией. А как не спешить, как не стереться внешности, если она только что приняла тридцать человек, вызовов полно, и еще семья, и надо по пути в магазины заскочить? Прикрикнет привычно, чтоб по пустякам не беспокоили, ткнет, замерит, черкнет и поскачет по своему участку дальше, как борзая собака. Только отлетают от нее рецепты да больничные листки. И получается, по сути, снова обман.
То, что старушке Анне Львовне было понавыписано, годилось разве что в помойку. В хорошие руки бы тебя, думал Серый, ласково держась за мягкий старушкин пульс, поглаживая ее ладошку, в хорошие, грамотные руки. Чтобы приходил, посмеиваясь, раз в неделю, чаще не надо, настоящий врач, вносил бы успокоение в душу, говорил бы о чем угодно, но дружелюбно, терпеливо бы выслушивал и так же терпеливо отвечал. И Серый, не отпуская ладошки, стараясь вложить в эту ладошку свою уверенность, заговорил. Он сказал, что страшного ничего нет, и сердца Анны Львовны хватит еще лет на десять, что бывает реакция на лекарство, и до утра надо обязательно лежать, чтобы успокоилась кровь. А чтобы ее прилило побольше к голове, чтобы она распределилась получше, пояснил он, надо немного повыше поднять ноги. Вместе с Николаем Ванычем они подложили под ноги Анне Львовне две пуховые подушки, и Серый, самолично устроив поуютнее постель, еще раз сказал, чтобы до утра, пока Анна Львовна не выспится, лежать, лежать, лежать. Потом он сделал маленький, в плечо, укол камфары, без которого, конечно, можно было и обойтись, это все равно, что дистиллированную воду впрыскивать, но сделал, понимая, что с уколом Анна Львовна заснет быстрее и крепче, приучена она к уколам. Серый попросил Николая Ваныча погасить люстру, и при тихом свете стоячей лампы Анна Львовна задремала, под ровный голос Серого, настроенный на самые низкие регистры.
«Какой вы!» — восхищенно, шепотом сказал Николай Ваныч. «Какой?» — спросил Серый. «Необыкновенный, — сказал Николай Ваныч, помогая рукой своему восхищению. — Вы из тех врачей… Из земских!» «Земские врачи тоже разные были, — сказал Серый, бесшумно закрывая ящик. — Были Антоны Палычи, были Ионычи!» «Вы — из Антон Палычей!»
Похвальное слово приятно, но с некоторых пор, и очень давно это случилось, Серый тушуется, когда его хвалят, откровенно в ответ грубит, не желая, чтобы видели, как он тушуется. Собственно, заработать слова хороший врач или замечательный врач очень просто. Выхоли бородку, как Минский, заучи два вида улыбок, жизнеутверждающую и всепонимающую, поддакивай и кивай, но храни несокрушимую важность — и ты чудесен. Будут тебе, как Минскому, приходить задушевные благодарности, и будут их зачитывать на утренних конференциях. Что там у него за душой, это известно лишь нам, профессионалам. Ничего. Кроме алчности, надерганных там и сям дежурных сведений и уверенности в том, что он интеллектуал. А Стрижак, умница и безотказный, с эластичными и убедительными пальцами, лучше которого во всей Москве никто не заведет внутрисердечно электростимулятора, никогда и никаких благодарностей не получал и не получит, потому что говорит всегда то, что думает.
Покори и подчини больного, это старые врачи придумали. И они были тысячу раз правы. Шарлатанство в нашем деле неизбежно, это Серый для себя давно вывел, оно нужно людям. Они его хотят и, следовательно, должны получить. Когда-то Серый честно отвечал: «Не знаю!» Ничего хорошего не вышло. В лучшем случае на него обижались, а то смотрели, как на ненормального, подозрительно. Или с откровенной ненавистью. Минский не дурак, эту слабину людскую угадал. И ласкает чувствительные людские клавиши, а в частности, извечное нежелание слышать о себе плохое, и покоряет, и подчиняет глупых клиентов, старается для собственного кармана и упоения собой. Низкой пробы шарлатан, ума немного, но людям, похоже, хватает.
Что до упоения собой, это штука вредная. Серому это чувство хорошо знакомо. Проходили, как же, проходили! Оно в момент вырастает, аж вспыхивает. Только, простите, на упоении далеко не уедешь, враз сорвешься где-нибудь. Да и совестно.
Потому и грубит, потому и тушуется. Еще и потому. А в целом потому, что тем, кто его хвалит, известен лишь миг его жизни, а ему самому — вся его жизнь, и в ней есть такое стыдное, о чем он забыть не может. Когда его хвалят — особенно. Нет человека без стыдных поступков. Это Серый понимает хорошо. И он такой же. Но только не хвалите! Поэтому он поспешил уйти.
— Постойте, Антон Сергеевич! — горячо шепнул Николай Ваныч. — Одну минуту! — Серый безошибочно понял, что сейчас ему будут предлагать деньги. Он придержал старика, схватив его запястье. — Не надо! — сказал он.
— Как не надо? — воскликнул Николай Ваныч. — Я хочу, чтобы вы и дальше нас лечили! Мы воспитаны так, мы старые люди! Труд врача должен быть оплачен!
— Ничего, расплатитесь со мной дружбой, — сказал спокойно Серый, не отпуская старика. — А лечить я вас буду. И завтра обязательно приеду, и телефон свой оставлю. Я вас не брошу! — вырвалось у него.
— Спасибо, дорогой мой, — растерянно сказал Николай Ваныч. — Но как же так?
— А так, — засмеялся Серый. — Пусть вас это не тревожит.
— Но от чая вы, надеюсь, не откажетесь?
— Сегодня откажусь. Спасибо. Тороплюсь очень,
И неожиданно для себя Серый сказал, что у него заболела дочь. И затосковал по Катьке.
Когда прощались в прихожей, задрожал пол, такие сильные стереоколонки включились за одной из дверей, и взорвал тишину рев синтезатора. «Что это?» — спросил Серый. Николай Ваныч сказал: «Людям свойственно веселиться». Серый, накинувший шинель, поставил ящик, рванулся. «Что вы? — испугался Николай Ваныч. — Не надо! Не надо, голубчик! Я сам ему скажу!» Но Серый направился к музыкальной двери, стукнул и, не дожидаясь разрешения, открыл ее. В комнате был полумрак, и Серый плохо рассмотрел парня, сидящего на тахте, вытянув ноги. «Звук убавь! — сказал Серый, стараясь перекрыть тявканье гитар. — Там женщина больная, за стеной!» Парень, не вставая с тахты, закричал: «Не слышу!» «Звук убери! — гаркнул Серый, входя в комнату. — У тебя больная за стеной!» «Бабуся, что ли?» — Парень слез с тахты и убрал громкость нехотя. «Ты бы потише врубал», — попросил Серый. «Мне после работы тоже отдохнуть хочется», — сказал парень. Николай Ваныч, тревожно ждавший у дверей, сокрушался: «Не надо, не надо было, Антон Сергеевич!»
Не надо!… Бабуся!… Кто защитит этих беспомощных стариков? От Жибоедовых и Минских, от бессовестности, хамства, наглости? — печально сложилось в голове у Серого, когда Николай Ваныч прикрыл за ним входную дверь, и она срезала смятенное лицо коротенького старика. «Кто он — этот робкий и деликатный старик? — думал Серый, когда медленно-грузно спускался по мраморным стертым ступеням, когда машина уносила его в Староконюшенный. — В своей жизни, наверное, голоса не повысил?» Просидел ли он тихим отшельником до самой пенсии, изучая древние рукописи, был ли скромным инженером-конструктором? Или учителем старших классов? На таких во все времена воду возили. На них доносы писали. Такие уходили добровольцами в ополчение и погибали раньше всех. Такие не полезут первыми за своей пайкой, они очередь всякому уступят и единственное свободное место в трамвае тоже. Их не точит зависть. Они не сумеют сделать зла, даже случайно, невзначай. Когда виноваты обстоятельства, как принято говорить. Им просто-напросто в голову не придет, потому что они знают точно, где черта, за которой начинается пакость. И черты этой они не переступят, потому что совестливы. Это их суть. И называется сия суть, сия беспомощная мораль — интеллигентность. А мы шпана!
Неужели можно прожить жизнь праведником и ни разу не оступиться, не перешагнуть черту, за которой твоя взыгравшая гордыня во вред другим? Не озлобиться ни разу, ни на людей, ни на саму жизнь? — вот о чем давно думал Серый. И сейчас он спросил себя: «Может, праведность — это от незнания жизни и от незнания людей?» Эта шпана наверняка повидала мерзостей побольше, чем Николай Ваныч! Может, он бы ужаснулся, если бы Серый рассказал ему о людях, какие они. Например, взять бы и сказать: «Николай Ваныч, этот симпатичный, несколько шумный фельдшер вам пакость сделал. Это от его укола Анне Львовне стало плохо. Вовсе это не реакция на новое лекарство!» Не поверит. Или устрашится? Несомненно, он считает профессию врача недосягаемой. Спросить его: «Почему вы не стали врачом, Николай Ваныч?» Он ответит: «Потому что не располагаю душевными качествами, какие нужны врачу!» Это он-то! Или вы знаете о жизни куда больше, чем шпана, и я в том числе, и хлебнули ее досыта, и все понимаете, и всех прощаете, и жалеете? Как не получается у меня. Но чего бы я хотел. И для вас прощать и жалеть — естественное состояние души, потому что души хватает? Впрочем, можно ли делать такие пространные выводы из получасовой встречи? Может, вы обыкновенный старикашка, однажды насмерть перепуганный так, что испуга хватило на все последующие годы? И вам желательно спрятаться в старости хотя бы в своей коммунальной комнате, где басовые часы и старые позолоченные книги в шведских шкафах с пуговками? И вы не интеллигент, я все про вас придумал, потому что мучаюсь тоской по несбыточному человеку, по праведнику, каким сам никогда не был? И черты которого, мне показалось, я увидел в вас? Как упрек и напоминание себе?
И что бы вы ответили, милейший Николай Ваныч, если бы вам сказали, что тот самый необыкновенный Антон Сергеевич, на которого вы с обожанием только что смотрели, мог когда-то, пусть по молодости, но по эгоизму и фанфаронству тож, вколотить такой же точно аминазин, с такой же точно целью, что и сегодняшний шумный медик? Представьте себе, это была не ошибка молодого врача, а сволочизм!
Как гардеробный жестяной номерок висит на крючке памяти то, давнее.
Он стал слабеть по третьему году на «скорой». Принято считать, что именно к этому времени уже искажается от ночной работы психика. Может быть, может быть. Во всяком случае, сутки теперь тащил натужно, как тяжеленные мешки. Каждые сутки вливали в него яду. Мир тогда раскололся. Половина его была против Серого. По ту сторону были вызывающие. Они без конца наворачивали телефонный диск, чтобы его немедленно потребовать, беспощадные, ненасытные враги. Они выдергивали в любое время ночи из зыбкого тепла подстанции, швыряли в промерзшую машину, терзали, они желали, чтобы он никогда не спал и думал лишь об их здоровье. По другую сторону был он, Серый, загнанный, замученный, и еще пятьсот загнанных и замученных ночных бригад, которые мечтали только об одном — чтобы их оставили наконец в покое, дали передышку, тепло и сон. Тогда уже Серый хорошо понимал, что из десятка ночных вызовов есть два, от силы три, когда нужна его помощь. Остальное — гиль, бессмыслица, можно обойтись дежурной таблеткой, глотком воды, горчичником, обождать до утра, до открытия поликлиники, чтобы сбегать за тем советом, который позарез понадобился почему-то глухой ночью. Без сна ночи, без дела вызовы. Серый роптал, бессильно и немо, копил ночами злобу. И, сидя у очередной постели какого-нибудь не могущего справиться с чутошной болью, сам в поту и кашляющий, он не вылезал тогда из бронхитов, наливался звериным буйством. Почему они так дрожат за свою шкуру? Жалкие, презренные себялюбцы!
В трескучий ночной мороз, вытаскивая несчастного рогатого из сугробов, силясь, надрываясь, кряхтя, облепленный и ослепленный снежными зарядами, бьющими из-под буксующих колес, однажды решил: «Да! Люди — сволочи!»
Просыпаясь после суток, он ненавидел весь мир, и больше всех Лиду, потому что она была под рукой. Его ярили плачи крохотной Катьки. Оказалось, что и Лида вспыльчива и может быть несправедлива. Серый спал теперь подолгу. Мог проспать после суток до вечера, до черноты в окнах, встать, чтобы навалиться на еду, и снова уснуть до позднего полудня. Потом он возвращался к жизни, тупо бродил по квартире, натыкаясь на стулья и ругаясь, наливался чаем, безуспешно пытался соображать, снова ложился и вставал; насупясь, смотрел телевизор, раскладывал, сопя и сбиваясь, бесконечный пасьянс «версальский двор». И снова смеркалось в Староконюшенном. Загоралась в столовой люстра. Еще один день был незаметно прожит и уходил, добавив досады. В это время возвращалась со службы Лида, тоже не в лучшем настроении, и могла раскричаться, если Серый не купил картошку, или ей было достаточно увидеть мужа на диване, чтобы грохотать посудой и сотрясать двери. Серый вскакивал с дивана, шел на кухню немедленно выяснять отношения. Ссора начиналась именно с готовности у обоих выяснять отношения. С намерений вроде бы прекрасных, а получалась грызня. Порохом тогда пахло в Староконюшенном. И порохом были начинены их намерения, очень молодых, поэтому не умевших прощать. И уже уставших, задерганных. Тягались — кто кого. «А я? Я не устаю?» — гневливо вопрошала Лида, и красивое ее лицо вмиг злобилось. Это добавляло, подхлестывало. Иногда Серому казалось, что они — это два бегуна на длинной дистанции, они бегут рядом, и финиш скоро, дыхание сбилось, нет сил, но они зло тянут дистанцию, сталкиваясь плечами, отпихиваясь, чтобы занять малую дорожку, в исступленном намерении прийти первым. Ругались страстно, беспощадно, не боясь добраться до вспоминания друг другу старых грехов. В этом язвительно усердствовала Лида. Выпустив пар, Серый обмирал от стыда, от того, что они, муж и жена, по уши влезли в низкое, обывательское, срамное положение. Боже мой, фельетонное! И сами себя затащили в эту яму. Но остановиться было трудно. Уже истаивала злость, но, чавкая, сосала обида. Хотя было жалко Лиду, которая в это время начинала стремительно что-нибудь творить по хозяйству или, схватив авоську, убегала в овощную лавку на улицу Щукина. Вырвать авоську, самому бежать было невозможно, Лида бы этого не стерпела. Был бы новый крик. Серый закрывался в комнате, в их комнате, пялил глаза в сумрачное окно, пыхтел. Вспоминал, раскаиваясь, как вчера, когда он приполз после суток, Лида стягивала с него пальто, приседала возле, готовая расшнуровывать его грязные башмаки, наливала ванну, накрывала завтрак, рискуя опоздать на службу, и тогда на красивом ее лице было сострадание. Куда оно ушло сегодня? Почему она не хочет знать, что не дали ему отдыха эти два дня? Почему она не чувствует, как он устает? Или она понимает лишь до какого-то предела, ей доступного? И впервые в жизни он горько печалился о том, что влезть в чужую кожу невозможно. Увы, печаль в ту пору касалась исключительно его кожи. Снова сосала обида, если он вспоминал, как Лида бросила, что с радостью бы согласилась работать на «скорой» сутками, нежели ходить каждый день на службу и отсиживать там восемь часов. То, что в их ссорах сшибались две гордыни, — это Серый сообразит гораздо позже. Но тогда он был растерян, ужален, он ужаснулся: Лида — и не понимает! Лида-златовласка, которой он всегда и все о себе рассказывал, поверенная его души! Эхо язвительных упреков жены металось по комнате. Чужая женщина. Серый затаивался, ругал себя за то, что Лида многое о нем знает, и о слабостях его, и о девочках его, которые были до Лиды, и сейчас он получает по голове своей же откровенностью. Хотелось быть сильным и независимым. Подходило время спать. Он мрачно доставал из кладовки раскладушку, стараясь не задеть ею за что-нибудь, чтобы не рассыпались по уснувшей квартире легко узнаваемые дребезжащие звуки, и не услышали их Лидины родители. Прекрасные, достойные люди, они никогда не вмешивались. Катька была на их попечении, вот и все вмешательство. Тогда это не ценилось. Лида делала вид, что манипуляции с раскладушкой ее не касаются. Однажды ветхое раскладушечье полотно не выдержало, и Серый оказался на полу, запутавшись в одеялах и простынях. Проснулась от шума Лида, включила свет. Хитрый Катькин взгляд тут же показался над кроваткой, она уже вставала тогда на ножки. Лида хохотала, визжала довольная суматохой Катька. И Серый не был настолько самолюбив, чтобы не засмеяться, представив себя, нелепого, под кучей тряпок. Помирились в ту же ночь, ничего не выясняя. Ночи их всегда мирили. Когда все по-другому. Когда губы сладки и шелковистая кожа светится лунным светом в лунном Староконюшенном переулке. Потом они долго не спали и говорили, и Серый горячо шептал свои обиды на людей и на Матюхина, пьянствующего у себя в кабинете и таскающего туда баб, когда бригады в мыле носятся по Москве. Шептал, забыв данное решительно слово — ничего Лиде о себе не рассказывать. Шептал, а Лида успокаивала и говорила, что надо переходить на ставку.
И все-таки «один в уме» оставался. Глубоко засевший осколок обиды, который впивался зазубренными краями, когда ссорились в следующий раз. Впивался от раза к разу все сильнее. Все острее и острее. Потому что никогда не выясняли до конца. Нельзя затаиваться. Выдирайте осколок обиды сразу! Выяснять нужно до чистой воды, пока дно не показалось, светлое, песчаное.
Мир «скорой» терял привлекательность. Он был изучен до косточки, и то, что вчера умиляло, казалось уделом избранных, обернулось теперь храпом и козлиной вонью ночной врачебной, и вечной нечистотой, и враньем, пересказываемым в курилке, из года в год одним и тем же, и малограмотностью, выдаваемой за доблесть. Раздражало все — пошляческое шутовство, победные вопли и хохот, восторженный энтузиазм зеленых удальцов, «молодого помета». Он брезгливо вспоминал свое санитарское гусарство. «Куда ты уйдешь? — говорил Васек, когда Серый жаловался ему, что больше не может, отрабатывает положенные три года и уходит. — Гадюшник наш не хуже всякого другого. С тем преимуществом, что ты бываешь в нем всего десять суток в месяц! Попробуй найти другое такое место! Не обращай внимания! Сел в машину, напрягся, скинул сутки — и забудь!» Многое тогда бесило. Сменилось начальство, канул неизвестно куда смещенный Кулиш, в кабинете заведующего воссел Матюхин, только-только получивший врачебный диплом. Сменилось начальство, поменялись фавориты. Вчерашние фавориты стали опальными. Сместили помощников, старшего фельдшера. И бывший старшой, к которому раньше ходили на поклон, чтобы поменять дни дежурств (что делать? врач всегда ходит на поклон к старшому), теперь работал, как простой санитар быдловый, и заигрывал с народом, набирая сочувствующих. Подстанция бродила, но не винным брожением. Вонь чувствовалась в воздухе. Бывшие шептались, составлялось какое-то письмо с жалобой на притеснения Матюхина, новые фавориты подслушивали, выуживали. Прежде чем что-то в толпе сказать, надо было хорошо подумать. В кабинете Матюхина все сразу становилось известно. Интриги раздирали диспетчерскую. Отыгрывались на бригадах. Пошли первые заявления об уходе. Матюхин не задерживал никого. Страдали от этого, естественно, те, кто остался. Работали поодиночке даже ночью и не удивлялись, если не хватало народу в смене и простаивали пустые машины. Серого никто не трогал, Матюхин пока относился к нему прекрасно. Но дерьмовая вонь становилась все сильнее. «Уйду к черту совсем!» — решил Серый.
Среди этого дыма коромыслом случались нормальные дни, а то и недели. Невозможно было работать постоянно в таком напряге. Лида, тогда увлекшаяся оккультизмом, уверяла Серого, что он подвластен действию Луны, поэтому еще у него меняется настроение. И даже заказала для него гороскоп. В гороскопе были указаны не только дни, но циклы, когда Серого ждут неудачи и ему следует придержать активность. Это разозлило, потому что Лида копала не там. И вышла из гороскопа еще одна ссора.
«Уйду к черту!» — прекрасная философия, обычно не приводящая ни к каким последствиям. Серый подспудно догадывался, что уйти со «скорой» для него будет нелегко. Мы уже отравлены «скорой», говорил он Ваську, мы не сможем войти в обычную жизнь. Васек соглашался. В самом деле, думал Серый, уйти со «скорой» — это все равно что моряку списаться с корабля на вечный берег. Как так — сойти на твердую землю, не знать суток, каждый день по будильнику бежать в поликлинику или маяться в больничном застенке? И что там делать? Снова кормить бабок таблетками? Другие уходили, списывались по болезни, Мише Крылову, из одного выпуска с Серым, удалось уйти, получив справку, что у него аллергия на бензин. «Уйду к черту!» — это оставалось на бешеные ночи, на пробуждение после ночей. Но проходили два дня, и Серый снова тащился на сутки. Иногда безразличный или, досадуя и морщась, обреченный, но чаще всего ненавидяще-злобный. «Скорая» еще и кормила, об этом не следовало забывать. Не напрасно Матюхин, подписывая заявления об уходе, усмехался: «Что? Надоело мясо? Захотелось манной каши?»
Так было до того случая на Смоленском бульваре, куда в паре с Милой Спасибиной его погнали однажды, под февральское метельное утро. За двадцать пять минут до этого он вернулся, на подстанции отдыхало шесть бригад. Седьмая очередь — такое не часто выпадает зимой, и он, не сняв сапог, рухнул на раскладное кресло, уверенный, что часа полтора его не тронут. Но поехали сразу, все семь бригад. Хуже, чем работать в паре с Милой Спасибиной, трудно было что-нибудь представить. Она была хабалка. Наглая, если можно, кликуша, когда надо, первая блюдолизка при всех заведующих, тупая, ленивая, бесстыжая. Тогда на подстанции стали исчезать вещи, украли кожаное пальто из женской фельдшерской, нельзя было оставить, уезжая на вызов, ничего мало-мальски ценного, тем более деньги. Догадывались, что это руки Спасибиной, а доказать не могли, ловка была. Итак, поехали по поводу «плохо с сердцем женщине». Серый трясся в мерзлой карете, скукожившись, проклиная тот час, когда он согласился идти на «Скорую», потом задремал. Он дремал и на вызове, слушая сердце и меряя давление, и Спасибина дремала, сидя рядом в кресле. Когда уезжаешь глубокой ночью на вызов, то всегда надеешься, что это ненадолго, чего-нибудь уколешь и вернешься и доспишь, урвешь еще несколько минут. И думаешь ночью спинным мозгом, не головой. Ничего явного, страшного не было, но какая-то малость его останавливала, мешала сделать традиционный обезболивающий коктейльчик и добавить снотворное. Эта малость в нем расти не стала, уснула. Давление, правда, было высоковато. Но что из того? Спасибина шипела, чтобы он не тянул, и разорялась пожилая клиентка, долго, видите ли, их ждала. И Серый своими руками сделал коктейльчик и ввел внутривенно, с кубиком аминазина. Давление быстренько снизилось, они собрались и уехали.
Утром оказалось, что вызывали повторно, ездила Лена Мазур и увезла эту старушку с инфарктом, и давление было на нулях. Когда Ленка подошла к нему, было часов шесть, он пил чай в буфетной, больше не ложились все равно. Она сказала, что о нем думает. «Несчастное насекомое! — возмутился Серый. — Бледная немочь!» Ленка, которая ненавидела «скорую» и считала дни до своего освобождения! Всего боявшаяся, затыкавшая уши и глаза, невзрачное полуобморочное создание! «Ты — не врач!» — сказала она. Серый взметнулся, наорал. И стих. Побежал к Матюхину, который в ту ночь дежурил. Матюхин спал в своем кабинете. «Чего волнуешься? — взбрыкнул недовольно, когда Серый разбудил его и рассказал, что случилось. — Кому она нужна — эта старуха?» Потом, прокачивая случившееся в который раз, Серый спрашивал себя: «Почему тогда его так потрясло?» Мало ли он делал старикам на ночь бай-бай? Кстати, по их просьбе — тоже. Не зная их дальнейшей судьбы. «Мы бригады разового пользования!» — как учил Жибоедов. И чему смеялся Серый. Понял потом — было предчувствие. Старуха не так дышала. Скрыл, скрыл от себя. И знал, что скажет Ленка, когда увидел ее на пороге буфетной. Ленка не шла из головы. Омерзение на ее прыщавом личике. И, лютуя по ее поводу, рассказывая Ваську, Лиде, уговаривая себя тем, что всякое бывает, успокаиваясь этим ненадолго, он снова возвращался к Ленкиным прыщам. И силился вспомнить лицо той старухи — и не мог. Остался в памяти халат, мятый, розово-вишневый, в каких-то потеках. И тощего желудка, муторный, запах изо рта. Потом Серый поймет, что, пересказывая ту историю другим, он искал оправдания и не находил. Перед Васьком оправдываться было нечего. «В следующий раз будешь внимательнее», — сказал он. И напомнил слова Боткина о том, что каждый врач должен пройти целый ряд мучительных сомнений и ошибок, чтобы потом применять свои врачебные сведения без последующих нравственных пыток. Нет, эти слова скользили, не проникая, их было явно недостаточно, они не освобождали затяжелевшую душу. Лида на этот раз сама заговорила о том, что он устал, оправдывала его. И когда Серый, гримасничая и жестикулируя, пытался словами обозначить вызревающее в нем, убеждала: «Ты, Антошенька, не черствый, не равнодушный, коли так мучаешься. Потерпи до осени, всего-то осталось доработать, и ступай, куда пожелаешь. Хочешь — в ординатуру, попросим папу, он поможет, будешь спать ночью дома, будешь есть как человек. А на деньги наплюй, сколько будет, столько и будет». Все это было не то. Не то, что нужно было Серому. Он получит еще один хорошенький удар, когда расскажет о старухе в пивбаре на Киевской, просто расскажет случайному соседу за столиком, в подпитии, расскажет, разумеется, как будто речь не о нем, а о ком-то другом. И сосед, наливший глаз, поикивая от пива, ответит: «Твой друг — подонок!» Этого принять он не мог, хотя и не дал в морду ханыге. Но ушел из бара раздавленный. Свалить на то, что другие не лучше его, как пыталась сделать Лида, было невозможно. В двадцать шесть лет от представления о себе суть моральном совершенстве отказываешься с трудом. Поэтому ищешь всякий раз оправдание. Цепко ищешь, изощренно — и чаще находишь. Заключаешь тогда с собой перемирие и, успокоенный и гордый, живешь дальше. Но как было поступить в те дни? С любезной памятью, которая потащила к его услугам мешок доказательств? Того, что он нетерпим, несправедлив, что он обижал, злобствовал, вредил. Он вспомнил, как прохлопал однажды внематочную только потому, что был небрежен, а был небрежен оттого, что был заносчив и посчитал, будто все истины держит в своих санитарских горстях. Определил, не сомневаясь, банальную дистонию. А женщина в это время, как потом выяснилось, кровила. Он вспомнил молодого истерика с Комсомольского проспекта, у которого оказался флегмонозный аппендицит. Ну да, он был истерик и очень неприятен, когда хватал Серого за руки, и мать его была чрезвычайно спесива, исполкомовская дама районного пошиба, грозившая, что разнесет всю «скорую» вместе с Серым. Но это же ничего не означало! Смотреть надо было! И многое другое вспомнил Серый. И чем больше вспоминал, тем сильнее удивлялся, что все это в нем, оказывается, хранилось. И все то, что он делал, чтобы не попасть впросак перед Жибоедовым, другими «стариками», показать свою удаль, доблесть, опытность. Мимолетности его скоропомощной карьеры хлестали, они накатывались, как приступы. Он изводил себя этими воспоминаниями, понимая, что перебирает, сгущает, но остановиться не мог. Не было истины. Кто же он такой? Истина явилась, и вскоре. Что уж там приключилось на вызове, вспомнить трудно. Кажется, его не поняли или исказили смысл им сказанного, тех советов, что он добросовестно вколачивал в чьи-то непонятливые головы, там было несколько человек, и мужчины, и женщины. Или усомнились в его советах. И он закричал на них. Тогда ему, распятому, немного было нужно. И услышал: «Господи! Да какой же вы врач!»
— Да! — взвопил Серый в упоительном исступлении. — Да! Я — не врач!
Ему никто не возразил, его вопль напугал, от него отпрянули, но он вскричал с наслаждением еще: «Да! Да! Вы совершенно правы! Я не врач! Не врач! Не врач».
Омерзительная вышла картинка. Истерика, да и только.
Но как бы то ни было, ответ он нашел, и ответ возник в нем самом, не упал с неба, родился в корчах. И ответ окончательный. Он не звучал обречением, приговором. Это было важнейшее открытие. Ты не подонок, ты просто не врач. Врач — это праведник. Это образ жизни. Монолит! Ты, может быть, очень хороший человек, хотя пусть об этом судят другие. А другие и считают тебя очень хорошим человеком. Но ты занимаешься не своим делом, и в этом причина всех бедствий. И если ты честен, то должен немедленно бросить медицину. Довольно! Серый был вдохновенно счастлив.
«Ты не врач? — изумился Васек. — Кто же тогда врач? А твое умение заговаривать зубы больным, после чего у них все болячки проходят! У тебя еще поучиться нужно! В тебе сидит великий психотерапевт! Забыл, как ты за сутки не сделал ни одного укола?»
Такой случай был однажды, на спор. Опечатали утром ящик, Серый не имел права его открывать, лечить только словом. Оговорили возможность инфаркта миокарда, приступа бронхиальной астмы, авто и еще двух-трех случаев, требующих вмешательства. В любом из них Серый обязан был вызывать на себя другую бригаду, которая бы и подтвердила, что ящик он вскрывал по делу. Предупредили диспетчера. Подгадали, чтобы на Центре сидел кто-то из своих. Но, во-первых, Васек ошибся, это продолжалось не сутки, а дневные полусутки, с восьми до двадцати двух. Во-вторых, это была случайность. «Ты — неврастеник!» — рассердился Васек, поскольку Серый продолжал твердить, что не имеет права дальше оставаться врачом. «Это же так просто, — уговаривал его Серый, испытывая небывалое в своей жизни высвобождение. — Человек понял, что стал врачом случайно. Что же теперь — всю жизнь быть прикованным? Исходя из того, что медицину не бросают, это не принято? Подло так зарабатывать!» То, что стало теперь для Серого очевидным, распалило Стрижака окончательно. Он сказал: «Значит, ты не можешь, а мы можем? Конечно! Легче один раз бросить, чем всю жизнь терпеть! Святоша!» И трахнул дверью.
Это было неприятно, но не могло вывести из нового состояния, за него Серый держался цепко, с ним вставал, с ним и ложился. Ты совсем еще молод, так говорил он себе, у тебя есть голова, наконец научившаяся думать, сильные руки, ты здоров, и все, что было, не напрасно. Это опыт. Будем искать другое дело. Если Васек не хочет знать, что я поступаю честно, по совести, тем хуже для него, наверное, он не дотягивает, ничего, когда-нибудь его тоже прижмет. Тогда дотянет.
С Лидой выходило сложнее, намного сложнее, Серый всякий раз отчаивался ей что-либо доказать. Но доказать было необходимо, потому что любить женщину и спать с ней годами можно только тогда, когда она тебя понимает. Лида упорно не желала понять. То, что он открыл. Столько ему стоившее, то, что перевернуло все представления о себе, о жизни, о будущем. Он кипел кровью, еще и еще выворачиваясь перед Лидой, а она круглила большие серые глаза. Видимо, она думала поначалу, что это очередной Антошенькин загиб. Пройдет, надо выждать. Но не проходило. Теперь уже Серому было неважно, что Лида не поняла сразу, как должна была понять, по его разумению, любящая женщина. Он теперь не доказывал, а навязывал, ненавидя себя, потому что прекрасные слова теряли цену, теряли смысл. Из ночи в ночь, Лиду доводя до слез, а себя до изнеможения. «Ну, кто тебе сказал, что ты не врач?» «Разве кто-нибудь должен это сказать! Я это знаю!» «Ты очень хороший врач, это все говорят!» «Я никто, я невежда, я ничего не знаю и не умею!» «Ну, хорошо, хорошо, ну, уходи в клинику». «Да как ты не поймешь, что я не имею права лечить людей! Таких, как я, надо гнать из медицины поганой метлой!» «Где ты встречал праведных врачей?» «Ты опять за свое! Это их трудности! Мне нет никакого дела до других!» «Куда ты пойдешь? В сторожа?» «А хоть бы и в сторожа!» «Ты загубил в себе прекрасного врача!» «Ага! И ты считаешь, что я кончился как врач!» «Да нет же! Нет! — уже со всхлипами, закрывая лицо. — Ты не создаешь! Ты все, все разрушаешь!»
Если бы она все знала, думал Серый, мучаясь слезами жены, если бы она знала, что я мог украсть, и как это было близко. Что бы она говорила тогда? Снова тяжелела душа невысказанною виной. Хотелось отряхнуться, очиститься. Лида рыдала. Он мягчал к ней и терпеливо, самым нежным голосом, ее успокаивал и просил понять. И однажды, в такую просительную минуту, Лида резко села в постели и закричала: «Да катись ты на все четыре стороны! Самовлюбленный эгоист! Самомнение для тебя дороже всего! Глаза б мои тебя не видели!»
Это было так неожиданно, что лицо Серого оставалось сведенным в умильную гримасу, и он, разинутый, убрал ее не сразу, а когда только лопнул в комнате последний выкрик. Когда до него дошло, что он жестоко, как никогда в жизни, оскорблен. Разумеется, он не ответил ничего, и уснули по краям постели, отвернувшись, вытянувшись напряженно, чтобы не задеть чужого тела.
Накалено теперь было в Староконюшенном, к стенам не притронешься. Раскладушка зашитая вылезала из кладовки всякий вечер, что Серый не работал. Лида придиралась к каждому шагу. Серый отмалчивался, как затравленный. Он в самом деле ощущал себя затравленным, в чужой семье, в чужой квартире. Он понимал, конечно, краешком, что жестокие Лидины слова, ее насмешки, ее придирки — не то, чем они ему кажутся, но знать этого он не желал. Одно желание овладело им — бежать. Рвать — так сразу и со всем!
Ни в какие сторожа он не пошел и порвать сразу не порвал. Столкнулся с удивительным фактом: жизнь по-своему распоряжается с самыми благими намерениями. Казалось бы, коль дал зарок никогда не лечить, чего ждать? Уволься, диплом больше не нужен. Расстаться с дипломом оказалось страшно. Отец с матерью бы этого не вынесли. Рано или поздно рассказать бы пришлось. А Лидины родители? Пока он в Староконюшенном? Но было понятно самому, что диплом, как третья рука. Пригодится в будущем устройстве. Он набрал воздуху и решил пока смириться. Дотянуть до августа, когда истекали три года на «скорой», что он должен был отдать как любой молодой специалист. Он перешел на ставку, просился работать только днями, взял однажды больничный, неделю гостил в Малоярославце, у стариков. Ушел в апреле в отпуск. Катал по Гоголевскому бульвару Катьку и думал, что скажет ей, когда она вырастет. Летом работы было меньше, Серый приходил на подстанцию тихий, не ввязывался ни во что, ездил, молча делал уколы. Иногда на вызовах забывался, давал советы, и даже увлеченно, иногда слышал благодарные слова, бывало, что звучало восхищение его словами и действиями. В то время и появилась привычка — когда его хвалят, бочком, бочком исчезать. «Шарлатан! — говорил он себе, удирая с таких вызовов, и видел себя уродом горбатым. — Не верьте мне, люди!»
Но случалось и так, что он всем нутром изведывал удовольствие. Так было однажды, когда он купировал труднейший отек легких. Больная была в кардиогенном шоке, потом наступила клиническая смерть. Тогда он с благодарностью вспомнил Васька, который научил его пунктировать подключичную вену, чтобы капать препараты кратчайшим путем, и вводить в трахею дыхательную трубку, интубировать, чтобы поставить на искусственное дыхание. Хорошо, что он возил с собой разные реанимационные штучки, подаренные Стрижаком, не положенные на линейной машине, возил из пижонства, но вот пригодилось. Тогда пришлось потрудиться. Но гордился собой недолго. В развитой стране такие фокусы проделывать обязан даже не врач, а его технический помощник. Но еще потому, что представился Серому старик, в белом плаще, с круглой седой бородой, в окружении преданных учеников, под кипарисом. Старик грустно смотрел на Серого чистыми голубыми глазами, высоко подняв указательный палец, и говорил два слова: «Нон ноцере!» Не вреди. А он навредил, нарушил главную гиппократову заповедь. И поздно что-нибудь менять. Путь назад заказан, и это справедливо.
В то время он много думал о том, почему так случилось, что вчера он был вроде бы одним, а назавтра стал другим. Нет, возражал Серый, это неверно, я не стал другим, я всегда был таким. Человек не меняется. Он развивается, это верно. Человек выныривает на свет не чистой доской, но с полным набором всех мыслимых человеческих качеств и свойств, плохих и хороших. Вопрос в том, что завянет, а что расцветет пышной пальмой. И зерно совести рано или поздно даст побег, если это суждено. Поэтому дело не в старухе на Смоленском бульваре. То есть дело, конечно, в ней, но, не будь ее, случилось бы непременно что-нибудь другое, может, пострашнее, но случилось бы, коль суждено, чтобы совесть дала побег. Она была и раньше, совесть. Разве он не жалел тех, кого обижал вольно или невольно, разве не сокрушался по поводу своих ошибок? Но, видать, время не приходило, забивали тщедушный росток разные другие розы — себялюбие прежде всего. Колючая дама!
Летом он жил в Староконюшенном один, все были на даче. Тогда и нашлась утешительница, сестричка из Первой Градской. Она была сложена, как мальчишка, и в синих джинсиках. Такая кроха. Она и разыскала ему комнату на Юго-Западе. Его первую комнату. Потом были другие. Кроху Серый не любит вспоминать, как и ту комнату, куда Кроха потащила всякий домашний хлам с явным намерением там обосноваться с обожаемым любовником. А может, выйти за него замуж. Ее амбиции он разгадал поздновато. Нравилась она поначалу, и очень. Малым ростом, гибкостью, некрасивостью, короткой челкой. Тем, что смотрела на него снизу вверх. И самоотверженна для него. Чушь! Впрочем, она ушла довольно легко. И Серый смог наконец остаться один, как и хотел, к чему рвался. С Лидой разговор вышел короткий. Когда объявилась комната на Юго-Западе и ее надо было срочно занять, иначе бы ее заняли другие, желающих было много, Серый набрался духу и сказал Лиде, что хочет пожить пока один, ему это необходимо. Лида даже не спросила, в чем необходимость, пожала плечами и вышла из комнаты.
В половине августа Серый ушел со «скорой» и устроился в районной поликлинике статистиком, и решил начать новую жизнь. Но как это сделать, он не знал. И нельзя, очевидно, начать новую жизнь, можно лишь продолжить старую, коль человек не меняется. Новая жизнь пока выражалась в том, что все свободное время он валялся на диване. И с восьми часов утра сидел в кабинете статистики, ворошил статистические талоны и прочие бумажки и давал с отвращением липовую отчетность, потому что, если не давать липовую отчетность, деятельность медицины сочтут неэффективной.
Давно это было. Два кошмарных года в поликлинике прошло с тех пор, и шестую зиму после того отмахал на «скорой». Помнится отвращение вначале и протяжная тоска потом, если встречал на улице рогатых. Помнится, как долго не мог себя научить спать ночью и не спать днем, как мучился, вставая в поликлинику каждый день в шесть часов. Как просыпался от голода на раннем рассвете и, крадучись, чтобы не разбудить хозяина, шел на кухню, жадно хватал из холодильника что-нибудь, пил холодный чай. Помнит еще, как в первый поликлинический отпуск уехал в Севастополь и снял на Карантине душную комнатушку в мансарде, где проснулся ночью от настойчивого зова: «Одиннадцатая бригада, возьмите вызов! Одиннадцатая, возьмите наконец вызов!» Как стал натягивать штаны, не понимая, почему уснул на сутках голый, пока не вспомнил, где он находится. По дикой иронии он поселился рядом с подстанцией «скорой». Но самое памятное, пожалуй, то, что он постоянно ощущал свою несчастность. Поначалу он травил себя, уверял, что заслужил такую участь, но по мере того как рос протест против нелепой жизни, лишенной всякого смысла и будущего, стал себя жалеть.
Он по-прежнему встречался с Васьком, но редко. Васек, как и раньше, ругал его неврастеником и, похоже, ждал, пока друг перестанет чудить. Насмехался. Сердился. Предлагал прекратить хреновые рыдания. Соблазнял своей бригадой. Смаковал интересные случаи. Взывал к самолюбию. «Сгрызешь себя окончательно, — говорил он. — Что останется? Пережеванные кости?» Васек попадал в самое сердце. Но, в общем, говорили мало. Больше пили.
Что-то тронулось в нем, когда он пошел однажды залечить зуб, и стоматолог, пожилая женщина, узнала его. Оказалось, как она уверяла, он спас ее родную сестру. Слово спас ничего не означало для Серого. Обыватель, пусть он будет стоматолог, склонен видеть чудо в тривиальной инъекции новокаинамида только потому, что пульс со ста восьмидесяти падает на восемьдесят, и возвращается способность нормально дышать. Дело было в другом. Носилки в узком коридоре не проходили, и на лестнице их тоже невозможно было развернуть, и Серый нес сестру стоматолога на руках до машины, с пятого этажа. Оказалось, было и такое.
А к стоматологу тогда прошел без очереди, заявив, что он врач и пользуется единственной врачебной привилегией. Спохватился позже.
Как-то он постарел за эти два года. Обмяк, стал позволять являться в поликлинику небритым. Протекали ботинки, рвалось пальто, руки болтались в бездействии, будто студенистые, немощные. Жесточили сто десять рублей оклада. Как он тогда крутился, непонятно. Полста отдавал хозяину, квартиры подешевле были, тридцать — Катьке. Как жил? Плохо жил.
Жалость к себе вытянула и другое. Недовольство собой. В конце концов он решил, что живет жизнью подлой, хоронит силы, способности. Может быть, талант. Стало казаться, что его упорство — это не та убежденность, которая была, когда он решил никогда не лезть в лечебное дело. Лишь упрямство. Упрямое нежелание посчитать себя неправым. Прав Васек, который сказал, что один раз, конечно, легче бросить. Терпеть всю жизнь действительно труднее.
Он терял ощущение своей правоты, чем больше протекали башмаки, тем крепче становился голос недовольства собой и своей тухлой жизнью. Тем чаще Серый переставал верить себе и тому, что с ним произошло и происходит, и тогда казалось, что все это ненастоящее, им придумано; он сбивался с толку, но упрямо повторял: «Я дал зарок!»
Однажды вернулась упругость. Он услышал из кабинета крики, чье-то падение. Вышел узнать, в чем дело. Грохнулся без сознания мужик, ждавший своей очереди к участковому. Сбежались врачи, кто-то склонился над упавшим, заглядывая ему в глаза, заведующая отделением требовала, чтобы немедленно вызывали «скорую», испуг, суета, гам. Массировали сердце, старательно, слабо, неумело. Откуда что берется? Как пойнтер над дичью, Серый сделал стойку. Оценил. Рявкнул властно — кому и зачем бежать. Впрыснул. Качал и вдувал. Сорок минут, до приезда бригады, качал, держал зрачки, не давая им расшириться, что означало бы конец. Надо было такому случиться, что приехал Васек со своими отчаянными ребятами. «Дай мне! — вырвал у него ларингоскоп Серый. — Сам заинтубирую!» Ввел трубку, подсоединил дыхательный мешок. Васек сунул ему электроды дефибриллятора: «Давай, Серый!» Если бы мужика тогда не откачали, наверное, он бы снова сник. Но случилось так, что откачали. И, наверное, после того случая он решил вернуться. Если бы его спросили прямо: «Решил?» — конечно, ответил бы: «Ни в коем случае!» Вернуться вообще намного труднее, чем уйти. Потому что нужно ответить — как быть с тем, ушедшим? Который не считал себя врачом. Не считал, не считал. И вдруг — стал? Его надо было куда-то деть, а то получалась недостойная, постыдная несусветица. Ответ надо было еще вырастить. Он лежал рядом, ответ, но пришлось попотеть. Не стал, но стану. Для чего и вернусь. И никому диплома бы не давал до тридцати лет, потому что врач — это удел зрелости. До тридцати, когда станет ясно, что взошло. Жестоко мыть и катать, прежде чем выдать право лечить. Мыть, как золото моют. «А кто мыть будет? — спросил его Васек. — Ты уверен, что такие люди есть?» А судьи кто? Этого Серый не знает и сейчас. Он судил себя сам и приговор себе вынес сам. Оттого с быдла никуда и не лезет.
Он многого не знает до сих пор. Чего было больше в его уходе со «скорой» — самомнения или чести? И в кого бы он вырос, если бы не уходил? И был бы ему известен и ясен тот предел, какого никогда он не сможет переступить теперь?
Но сейчас он мог бы ответить Зеле, что такое медицина. Конечно, никакая не наука, Зеля был прав. Медицина — искусство, и это немало. И в ней, как в любом искусстве, есть художники, коих единицы. Остальные — ремесленники. Крепкие, добросовестные. И дрянные, которых больше. Это печально, потому что, как было однажды сказано, посредственный врач более вреден, чем полезен. Что до него, то он, пожалуй, добротный, надежный ремесленник, не больше. Он в медицине — Сальери, до многого, и до доброты, умом дошедший и страданием. Художником рождаются, тут уж ничего не поделаешь. Этим он не уязвлен. Жаль одного — что долго пришлось добираться.
А доброта? Предел ее каждый сам для себя определяет — разбрасывать пригоршнями или отмерять порционно, в зависимости от благодарности. Медицину творят грешные люди, из мяса и костей, с совестью или с отсутствием оной. Где напасешься совестливых? И он грешный человек. Он не театральничал, когда сказал Николаю Ванычу, что не очень добр. Он в самом деле так думает. Хорошо понимая это. Коль до сих пор приходится делать усилие, чтобы себя любить меньше, чем больных. От ума сия доброта.
А у того старика в белопенном одеянии, что мерещился с поднятым перстом, что взывал: «Не вреди!» — она, доброта, от духа его. И у Николай Ваныча — от духа, потому что взгляд у него такой же чистый.
Серый прекрасно знал, что Лида откроет дверь, лучась, пусть она по телефону была трижды раздражена. Причина ее взбрыков только та, что она очень добра и любит его. Привычный страх, который он и сейчас переживает, входя в подъезд, где слепо улыбаются побитые лепные маскароны и всегдашний сквозняк из заколоченного черного хода, он, этот страх, потому, что столько лет несешь вину перед Лидой и Катькой и ничего не можешь сделать, чтобы эту вину исправить. Какая, в сущности, дикость, что я не с ними, с двумя любящими меня существами! Почему я до сих пор не с ними? Он снова вспомнил, услышал признание Лиды, он часто его вспоминает: «Я тогда делала все, чтобы ты ушел!» Как это похоже на Лиду, противиться себе, пусть будет для нее хуже. И сейчас оно вызвало тепло к Лиде, оттого, что он знает все ее тайные и нехитрые пружины. И она знает о нем все. И теперь можно было бы посмеяться вместе, натолкнувшись на читаемые наизусть трудности характеров обоих. Господи, как давно мы знаем друг друга! Как это было бы важно сейчас, когда дороже всего плечо, к которому можно прислонить усталую голову! Когда юность была вместе, та самая юность, что становится с каждым годом драгоценнее. Как и маленькое существо, которое вместе произвели. Когда причина, почему они живут врозь, оказалась надуманной. Им же самим. И никому уже не нужны те девчушки, что посещают его, пусть у них ноги растут из шеи, и резиновые груди, и гладкие нерожавшие животы. Что, кроме этого, они могут ему дать? Запуталось все страшно. Как снова все составить, и жизнь втроем прежде всего? Как, скажем, снова лечь в постель с Лидой, после стольких лет? Даже представить это трудно. И после ее мужиков? Были же они! Конечно, были. Живой же она человек. Живая женщина. Как впервые заговорить о том, о давнем? А вдруг он опять захочет попробовать дерьмеца и спутается с какой-нибудь новой Крохой? А сколько еще всякого другого! Нет. Ни черта не получится. Конечно, можно оставаться женатым только для того, чтобы твои несчастья имели глаза, уши и нос. Но он так не умеет. И Лида этого не заслужила. Но что ответить Катьке, которая сказала ему однажды: «Папа, женись скорее на маме!» И убежала, испугалась.
В Староконюшенный Серый добрался к девяти. Катька резвилась в постели. Увидев отца, она вскочила и запрыгала на кровати, в задранной пижамке, сминая одеяло и радуясь упругости матраца и звону пружин. Но Серого поцеловала осторожно, косясь на мать. Катька сказала, что совсем здорова, но лучше лежать, чем ходить в школу. Серый смотрел Катьку без ложечки, однажды он научил ее показывать горло, пряча язык. Вглядываясь в родное это горлышко, знаемое им наизусть, в рыхлые Катькины миндалины, Серый искал налеты. Но миндалины были чистые, только отекшие, красные. Обычное Катькино горло, если она простудилась. Катька тем временем вытаскивала из отцовского халата стетоскоп с явным намерением переслушать все подряд — кукол, себя, отца и книжку сказок братьев Гримм, что валялась на ковре. Пришлось быть в роли пациента. Глядя на Катькины матовые щечки, серый в зеленых крапинках, от напряжения косящий Катькин глаз, он вспомнил, как Катька спросила его однажды: «Что такое добрый? Это не злой или не жадный?» — и подумал, что ждет его, и очень скоро, самый трудный разговор в жизни — с человечком, от которого скрыть ничего нельзя и которого надо будет многому научить. Какие карты он выложит перед ней на стол?
В столовой звенели тарелки. Лида кричала, чтобы шли мыть руки и ужинать.
Через полчаса на Фрунзенском валу, горбом согнувшись, потея в жарком свитере, Серый тоненькой иголочкой искал вену на узкой, с желтоватыми дрожащими пальчиками, кисти, боясь поднять глаза на молодую женщину, а она шептала: «Не бойтесь, доктор, я потерплю… Только найдите вену… Дышать, дышать нечем!» Она сидела на твердом, каком-то церковном стуле, с узкой спинкой черной кожи, высоко возвышавшейся над ней, совсем девочка, в коротком ситцевом халатике, не достававшем смуглых коленок. Она была коротко острижена, но темные, колечками, волосы уже отросли на шее, и от этого шея казалась еще тоньше и слабее. Страшный живот, с вывороченным пупком, вываливался из незастегнутого на средние пуговки халата, голубые змеи-вены ползали в просвете по животу. Она была красива, эта девочка-женщина, но будто над ней зло пошутили, покрасив волшебного рисунка рот, которым она часто втягивала воздух, сине-коричневой помадой. В тесной квадратной комнатке была еще пожилая, ее мать, и девочка лет десяти, ее дочь. Они молча сидели за дощатым скобленым столом без скатерти, уставленным до краев пузырьками, чашками, коробочками. Здесь же и чайник примостился на алюминиевой подставке, и открытая хлебница, и блестела лужица пролитого чая. Над столом, отбрасывая тень, раскрыл крышки Ящиков. «Это все, доктор? — спросила молодая, и Серый услышал ее взгляд, жгущий ему темя. — Я умру?… Мне не страшно. Жизнь такая ужасная! Только Кристиночка остается…» «Вы бы увели ребенка», — не разгибаясь, сказал Серый, цепляя венку на кончик иголки и теряя ее. «Кристина все понимает», — тускло сказала пожилая. «К сожалению, она все понимает, — прошептала молодая. — Ах, как все нелепо!» Серый поймал упрямую жилочку с четвертого раза и осторожно нажал поршень. «Слава богу!» — всхрипнул он, легчая оттого, что кожа не вздувается, значит, в вене, и насквозь не проколол. «Неужели?» —шепнула молодая. «Сегодня две бригады были, не могли попасть», — сказала пожилая. Серый поджимал поршень, страшась, жиденькая была венка, как бы не лопнула. «Сейчас, сейчас будет легче! — молилась молодая. — Уже легче…» Шприц пустел, немножко мутной красной жидкости оставалось в нем, когда Серый отсоединил его, оставив иголку в вене. Из канюли выдавилась густая черная капля. Серый бережно, чтоб не шевелить иглу, подложил под канюлю клочок ваты. «Сейчас еще наберу», — сказал он. И, не найдя алмазика, стал отламывать носы ампул пальцами. Когда ампулы большие, стекло у них толстое. Хорошие импортные ампулы пальцами не осилишь. Серый рубанул ампулы тяжелым шпателем, забрызгав стол битым и мокрым. «Ничего, — сказала пожилая, не двигаясь. — Я уберу». И лицо ее не меняло выражения обреченного ожидания. Так ждут поезда в вокзальных залах опытные транзитные пассажиры, зная, что ничего не изменишь, на время повлиять нельзя.
Серый набрал шприц, насадил его на канюлю. Шлепнулся на пол, напитавшись кровью, ватный квач. И сразу, только нажал поршень, вздулась голубым бугорком кожа. «Проклятье!» — сказал Серый. «Нет?» — спросила молодая. Серый вышел из вены. «Может, хватит, может, раздышусь?» «Я еще попробую, — ответил Серый. — Потерпите». Удалось ввести полшприца, прежде чем лопнула другая вена. Серый ввел еще внутримышечно, в смуглое плечо.
— На ночь мне хватит, как вы думаете? — спросила молодая. — Только не уходите сразу, — попросила она. И когда Серый считал пульс, она взяла его за руку, повыше запястья, и не отпускала, поглаживала рукав халата, пальцы подрагивали. Так Серый и сидел, не решаясь отнять руку, со шприцем в другой, боясь пошевелиться.
— Мне уже легче, — сказала она и очень тихо спросила: — Я не умру сегодня?
— Вас надо в больницу везти, — сказал Серый, отворачиваясь, озабоченно перекладывая грязные шприцы.
— Нет, нет! — вскричала она. — Только не в больницу!
— Жидкость надо из живота выпустить, — глухо проговорил Серый, стыдясь и ненавидя себя.
— Ах, доктор! Неужели вы думаете, что я ничего не понимаю!
Она открыла глаза.
— Мне легче. Мне действительно легче.
Пожилая повела Серого в ванную, и, размывая шприцы, Серый узнал, что зовут пожилую Раисой Герасимовной, а молодую зовут Джульеттой, что они из Кисловодска, где у пожилой свой дом и куда она увезет Кристину, когда все кончится. Ревматизм у Джульетты с детства, с пяти лет, а комната — это все, что осталось от кооператива, который Раиса Герасимовна купила дочке, когда Джульетта в восемнадцать лет вышла замуж по безумной любви, приехав в Москву учиться в консерватории.
— Он был балованное дитё, ее Ромео, — сказала Раиса Герасимовна голосом, в котором была одна усталость. — Московское балованное дитё, из профессорской семьи. Они были против Джульетты, чего только не делали!
— Муж ее и сгубил. — Она подала Серому махровое розовое пахнущее дешевым мылом полотенце. — Пьянствовал, бил ее из зависти, что у нее такой талант, платья резал перед концертами. А она? Плакала и играла по двенадцать часов в день! Господи! А теперь все, — протяжно сказала Раиса Герасимовна, не замечая, что Серый собрал шприцы. — И жизнь ее была несладка, и умирает в муках. И никому не нужны ни консерватория, ни дом в Кисловодске.
Когда вернулись в комнату, Джульетта дремала, свесив голову набок. «Может, все-таки в больницу?» — спросил Серый, чтобы что-нибудь сказать. Джульетта встрепенулась: «Нет, доктор, ради бога, нет!» И впервые Серый осмелился встретить ее взгляд, потому что умирающему, который все понимает, смотреть в глаза невозможно. Он нахмурился и засобирался. «Может, вы есть хотите?» — спросила Раиса Герасимовна.
Джульетта смотрела на него, молчала, дыша быстрыми рывками. «Как вас еще вызвать?» — наконец спросила она. «Я позвоню утром», — ответил Серый. «Когда? — спросила Джульетта. — Не забудьте!»
Одиннадцать прозвенело на башне Киевского вокзала. Потом, как-то сразу, стало двенадцать. Дремала в карете Семочка. Затих Лебедкин. В час съездили на ужин в Филевский троллейбусный парк. И крутились в Тишинских переулках, помогая соседям. Гоняли до четырех. Двадцать минут пятого в темной врачебной Серый на ощупь разложил свое кресло, улегся, укрыл ноги шинелью. Лежать было насладительно, но уснуть было нельзя, всего одна бригада стояла перед ним. Лучше перетерпеть. Он выехал через сорок пять минут, успев все-таки заснуть. Но проснулся в отличном настроении. Проясненно понял — капель и талый запах. Ах, талый запах, талый запах, что ты делаешь с человеком! А возвращаясь на подстанцию из Кунцева, миновав Триумфальную арку, скатываясь с Поклонки, увидел рассвет. Сзади, на западе, за аркой, оставалась чернильная мрачность, мерцали редкие звезды и, серо-синие, брюхатились низко ночные облака. Можно было оглянуться, вывернув шею, и увидеть их. Но там внизу, по курсу, всплывало свечение. Расширяясь, заполняя щели между темными молчащими каменными домами, изливался ярко-лимонный свет такой слепящей силы, что разрезавший его и растущий вверх стержень высотной «Украины» казался угольно-черным. Выше было голубой чистоты прозрачное небо. Голубая вода заливала стекла машины. Рогатый плыл в голубом аквариуме. «Что, доктор? Жить можно?» — спросил Лебедкин, хищно оскалившись. Мотор взвыл, и рогатый наддал прыти. «Еще поживем!» — потянулся, распрямляясь, Серый. Пожалуй, ради такого рассвета можно работать на «скорой». Летом превосходно будет ночами, замечательно приятно летом работать, ночами. Лида собирается с Катькой в Крым. Подгадать бы. И — что будет, то будет!
До конца смены они выезжали еще раз. Без пятнадцати восемь вернулись. Лебедкин аккуратно поставил рогатого на заднем дворе, в последний раз выключил движок, вынул ключ из замка зажигания. «Всё! — сказал Серый торжественно. — Отработавшей смене — спасибо!» Он оставил Витьку с Семочкой разгружаться, а сам, подхватив Ящикова, пошел звонить на Фрунзенский вал. Он позвонил из телефонной будки, у ворот подстанции. Будка была стара, сыра, крепко пропахла мочой, но автомат работал. Раиса Герасимовна ответила с первого гудка. «Все, — сказала она. — Нету больше Джульетты. В пять часов я снова вызывала. Уговорили ее в больницу. В приемном и умерла… Алло! Вы меня слышите? Она все вас вспоминала, все звала, горевала, что не вы приехали. — Раиса Герасимовна замолчала. — Хотя, что можно было сделать! — с усилием проговорила она. — Плохая она — ваша медицина!..» Перегородив улицу, разворачивался рефрижератор, рычал. В приоткрытую дверь будки острой мордочкой лезла черная дворняжка, вертела хвостом. Это была Тяпка, собака дворника. Ночью отсыпаясь, она выходила в это время охранять подстанцию от окрестных пьянчуг, которых ненавидела всей своей собачьей душой.