Демонстрация не удалась. Тяжелее всех это сознавал сам Изатулла Ахметов, по настоянию которого демонстрация состоялась. Вчера ночью было решено снять с работы амбалов, сгружавших на Пира-Базаре товары с керджимов энзелийских купцов для купцов рештских. Вчера выдалась горячая ночь. Комитет был накануне провала. Все догадывались, а Изатулла Ахметов знал наверное, что Кеворк Мирзаянц предал партию.
Назначенное собрание пришлось перенести с квартиры Изатуллы, председателя комитета, на квартиру другого товарища, простого амбала, занимавшего под жилье хлевок для лучших ишаков хана. Но хан обеднел, лучшие ишаки у него повывелись, а хлевок он сдал амбалу. Хлевок тесен — собрались во дворике.
Изатулла Ахметов недавно приехал из Баку, где работал на промыслах.
Проехав из Баку триста верст на пароходе, он почувствовал здесь, в родном городе, что любит это темное небо с огромными звездами. Ахметов — большевик. Ахметов три года не видел прекрасного Гиляна. Он научился смотреть на небо и видеть низкие звезды. Ахметов говорил:
— Товарищи! Это Первое Мая мы должны провести вместе с пролетариями всего мира. Товарищи, теперь нет разных стран, разных народов. Теперь есть только богачи — ханы, беки, агалары, купцы, и есть всемирные амбалы — рабочие и рабы — крестьяне. Рабочие и бедняки — все родня. Это наш праздник. Мы должны показать купцам, ханам — поработителям наше родство с мировым рабочим классом.
Так говорил Ахметов. Что еще он должен говорить? Ахметов любит персидское небо и звезды над соломенными двориками. Ахметова перебивают звонкие лягушки; он их слышал двадцать три весны тому назад, когда впервые стал слышать, они так же захлебывались и звенели в ушах. Он слушал их на рисовых болотах, где работала его мать.
Ахметов знает немного слов чужих, их он произносит неумело. Но у Ахметова есть сердце, оно любит бедняков, рабов и амбалов, оно ненавидит купцов. Оно даже не боится англичан.
Его товарищи по комитету не знают ни одного европейского слова, которыми, коверкая их, ворочает Ахмет, но понимают его. Они знают, как трудно поднять запуганных рабочих на их хозяев. Они боятся англичан. Они качают высокими котлообразными шапками. Они чувствуют слова Ахметова и жар этих трудных слов и боятся англичан. Англичане, как желто-зеленые мухи — таков их военный наряд, — засидели лучшие особняки в городе, они ходят по городу злые, гордые, голоколенные.
Но не за себя боятся комитетчики голоколенных, их браунингов и палок, а за тех, кого завтра будут подымать с работы впервые за тысячелетнее существование Персии. Молчат. Ахметов предлагает голосовать; руки воздвигаются «за». Их шестеро. Завтра они пойдут снимать с работы амбалов Пира-Базара.
Редкий день.
За городом видны все окрестные хребты; они кажутся фиолетовыми и синими облаками, окаменевшими на далекой земле. Эти хребты обычно не бывают видны. В Гиляне из недели — четыре дня дождливые, остальные туманные. Гилян — огромное блюдо, наполненное паром. До гор верст шестьдесят.
Чудесный день.
Таких в году выдается несколько, Да и то не ежегодно. Небо синевы почти черноватой, а солнце, сползая с зенита, резко стелет опережающие Ахметова черные, короткие, уродливые тени.
Демонстрация не удалась.
Ахметов с болью и со стыдом припоминает, что они, весь комитет, вшестером бегали от керджима к керджиму, от пристани к пристани, от лавки к лавке и, горячо произнося трудные, русские по преимуществу слова, уговаривали бестолковых, пугливых, мускулистых людей, ноги которых похожи на толстые бутылки коричневого стекла — так они тверды и блестящи, — идти в город, собраться там на площади, спеть несколько песен и разойтись. Нельзя работать в день, когда все рабочие во всем мире не работают. Но люди, которые питаются отбросами из помойных ям, — беден стал персидский народ, истощенный чужой войной на его земле: русских, англичан, турок, немцев, — эти люди не умеют разговаривать европейскими словами, не научились понимать их. Они боятся купцов: кто заставит хозяев заплатить поденные краны и шаи не пожелавшим работать амбалам? Еще больше они боятся англичан.
Впереди Ахметова идет обрубленная, кривляющаяся тень. Сзади Ахметова — позор и ужас. Тело Ахметова горит от быстрого бега и нагаечного рубца. Он убегал, когда на их толпочку, у которой даже не было красного лоскутка, на толпочку человек в семь — десять (из тысячи амбалов подобрались эти храбрецы) налетел взвод персидских казаков под командой белого русского офицера и порол визжащих людей. С казаками — Ахметов заметил — был Кеворк Мирзаянц, предатель. По его наущению и указанию арестовали двух членов комитета.
Ахметов случайно спасся: через незапертую калитку он пробежал пустынный дворик, весь благоухающий розами, наполненный болтовней фонтанчика и испуганным клохтанием женщин за стеклянной стеной, перемахнул в сад, а из сада — в перелесок из уродливых, как тени, узловатых деревьев, за которыми начинались рисовые поля.
Здесь душно, здесь в арыках почти закипает вода. Пот на теле липнет, а не испаряется.
Полдень миновал; горы, что были видны, истончаются и готовы взлететь в туманящееся по овиди небо, став легким паром. Но ужасное утро близко: оно даже не вспоминается, а готово продолжаться.
Впереди Ахметова черная тень-обрубок.
Мак-Дэрри, великобританской королевской службы капитан, комендант города, принимает доклад:
— Персидская полиция ничего не делает: она наполовину джунгели и кучукхановцы. Мирзаянц сначала обратился в полицию, и когда с него потребовали по обыкновению взятку за то, что он предлагает арестовать местных большевиков и врагов порядка, он явился ко мне и сообщил, как вам известно, о готовящейся демонстрации.
Все это докладывал лейтенант Раленсон, адъютант Мак-Дэрри, капитана.
— Теперь ликвидирован весь комитет. Двое пойманы во время демонстрации Первого Мая, двое убиты при аресте на конспиративной квартире, когда был пойман Ахметов, главарь шайки. Один из убитых — хозяин квартиры, тоже большевик и член комитета, как я докладывал.
Мак-Дэрри лениво поводил зеленым глазом, как потухшим прожектором, по лицу бритого адъютанта и заговорил медленно и повелительно, будто диктуя:
— Мирзаянца наградить — выдать из сумм контрразведки двести туманов.
— Он желает вас видеть, сэр. Лично заявить преданность.
— Кто? — спросил Мак-Дэрри, капитан. — Мирзаянц? Нет. Он сделал свое дело, а мне с ним разговаривать не о чем.
Мак-Дэрри бреется каждый день перед обедом, каждый день принимает ванну; Мак-Дэрри для своих подгнивающих зубов употребляет самое патентованное полосканье: Мак-Дэрри чистоплотный человек. Он еще раз подтверждает свою мысль:
— Пожалуйста, Раленсон, не пускайте ко мне на глаза этого мерзавца.
Раленсон сам через пять лет, когда будет капитаном, не будет разговаривать с непорядочными туземцами и предателями.
Раленсон с удовольствием передаст Мирзаянцу решительный отказ джентльмена и капитана.
— Разрешите еще доложить, сэр, — продолжает понятливый Раленсон, — что этот Ахметов, председатель, сильно европеизировавшись, очевидно в большевистском подполье, в Баку, объявил голодовку.
Потухшие было глаза Мак-Дэрри загорелись снова.
— Что?
— Представьте себе. Сегодня начальник тюрьмы Мирза-Мамед-хан испуганно явился ко мне и донес, что Ахметов требует допроса со стороны английского командования, которое, по его словам, его арестовало, хотя и с помощью персидских полицейских. Он, оказывается, голодает четыре дня.
Мак-Дэрри решительно заинтересовался.
— Ну и что же?
— Случая такого еще не было в практике персидских тюрем. Мирза-Мамед распорядился было побить его по пяткам палками, но я отменил своею властью… У нас есть более культурные способы.
— Вы совершенно правильно поступили, Раленсон, — одобрил Мак-Дэрри, — мы должны искоренять варварство в этой стране.
— Прикажете допросить? — заторопился Раленсон.
Мак-Дэрри простодушно изумился:
— О чем мы его будем допрашивать? Да и почему мы? Какое мы имели право вступаться в это официально, как британские власти? И, наконец, вина его нам известна, как и ему самому, и все ясно.
Сердце капитана преисполнилось лаской к молодому неопытному подчиненному. Он что-то соображал. Молчание.
— Милый Раленсон, вы — молоды. В Европе везде, не говоря уже о королевстве, в любом захолустье рабочий имеет право демонстрации. Но здесь иное дело. Здесь амбалы, и здесь все трещит по швам. Здесь мы не должны нарушать местные законы и ставить страну под угрозу революции. Ведь и в варварской России началось с таких демонстраций. Некультурные люди демонстрациями не удовлетворяются. А мы — форпост Индии. Но все же я чувствую уважение к этому европеизированному большевику. Допрашивать его не о чем. Но мне пришла в голову одна идея. В лондонском Скотленд-Ярде принимают одну меру…
Он помолчал снова.
— Арест этого… Ахметова, — продолжал капитан, наводя взор на внимательного подчиненного, — есть, главным образом, мера изоляции, пресечения, а не наказания. Да, я полагаю, что идея Скотленд-Ярда здесь вполне применима…
Мак-Дэрри беспрепятственно развивает мысль.
— Я повторяю, что нашего арестованного следует держать без допроса.
Раленсон не утерпел.
— Чтобы он…
— Вы хотите сказать — умер от голодовки, — перебил Мак-Дэрри. — Неужели вы думаете, что в лондонском Скотленд-Ярде гнездятся такие мысли, простите? Это у нас не пройдет безнаказанно для тех, кто допустил смерть от голодовки. Много шуму подымется. Это слишком долго. Это к тому же неверно, потому что арестант может смириться и начнет кушать с новым аппетитом. Это, наконец, варварский способ. Наоборот, я предлагаю устроить большевику искусственное питание. Распорядитесь пригласить ко мне врача из гарнизонного госпиталя.
Раленсон вышел в переднюю. Ему жутко.
Мак-Дэрри хохочет.
— Европейцы, европейцы совершенные, доктор.
Он считает доктора равным себе и позволяет себе смеяться при нем.
Все двери в кабинет плотно закрыты, и только солнце просачивается в разноцветные стекла во всю стену, играя на смеющемся лице капитана и даже на его скучном костюме хаки орденской разноцветной ленточкой.
— Голодовка. Требует допроса. Азия цивилизуется. Но я считаю такой быстрый прогресс гибельным. Полагаю, что надо сломить упорство этого арестанта и сделать его навсегда безвредным.
Доктор, как все военные, тоже в скучном открытом френче хаки. Он к тому же желт от малярии и хронического поноса. Он желт потому еще, что употребляет териак, то есть опиум. За этот порок его не принимает вся английская колония в городе, хотя как врачом и пользуется.
Но все же — он глубоко, бессознательно, нутром, больным телом ненавидит Персию, ненавидит и персов, как порождение этой гиблой, недужной страны, с горячностью изнуренного и сосредоточенного териачника. В Персии он давно и потому речам капитана удивляется, как удивлялся им Раленсон.
— Кормить персюка искусственно?
— Ну да, доктор, — ответил Мак-Дэрри. — Я, видите, не верю в твердость его решения голодать, что могло бы, при его твердости, нас от него избавить. А у нас применяется один способ. Обычно преступники страшно любят порисоваться и насильственному питанию противятся. Персы же рисуются больше всех.
Доктор слушает равнодушно, вяло думая о хлопотах с сопротивляющимся пациентом, — он навсегда погружен в безразличную синюю теплоту, которую дает ему курение опиума.
— Так вот, — слышит он далекий будто голос Мак-Дэрри, — благодаря этому сопротивлению случается, что пища входит не в глотку, а в дыхательные каналы. Это очень, очень опасно. Это часто смертельно. Только надо кормить через зонд, а не питательной клизмой.
Капитан Мак-Дэрри специально перелистал в консульской библиотеке «Искусственное питание» по «Британской энциклопедии».
Доктор встает.
— Понимаю, — говорит он. — Разумеется, зонд. Сегодня вечером я к вашим услугам.
По лицу Мак-Дэрри бегут быстрые, брезгливые морщины.
— Нет, нет.
Он отмахивается.
— Нет, я не буду. Будет мой адъютант, лейтенант Раленсон. Вас не затруднит поехать с ним в персидскую тюрьму?
— Отчего же? — возражает доктор. — Я никогда не посещал тюрьму, хотя двенадцать лет здесь. Должно быть, любопытно. Положим, мне уж ничто здесь нелюбопытно, — спохватывается он, видя, что капитан встает из-за стола. — Понимаю, — отвечает он на какой-то свой внутренний вопрос — Понимаю, — повторяет он, уходя, и забывает пожать руку Мак-Дэрри, которую тот почему-то и не протягивает.
Мак-Дэрри, капитан королевской службы, обычно неразговорчив.
Приходя в ресторан к обеду, в восемь вечера, он с девяти сидит один с полбутылкой коньяку на террасе и, глядя на круглую площадь, всю залитую, как черной тенью, нежнейшим бархатом персидской ночи, пьет медленными глотками горячий, сушащий горло напиток. Он выпивает полбутылку, спрашивает вторую, чтобы провести время до двенадцати. Смотря на этого невысокого, бледного человека, равнодушно опорожняющего огненные бутылочки, удивляются про себя искушенные лакеи-персы.
Ночь бархатная, знойная, сырая, не расстающаяся с дневной жарой. Вокруг отдаленных желтых огней у фруктовых лавочек и лотков, что на другом конце площади, видны радужные огромные круги. Такие же круги, только поменьше, как спасательные пояса, висят у спиртовых шипучих рожков, плавающих в белом ледяном море здесь, на веранде.
Персидская ночь даже в городе раздираема какими-то странными вскриками. Собачий лай на окраинах превращается в шакалий вой и жужжание насекомых — в таинственный звон, а крикливый, страстный, озлобленный говор персов враждебен слуху завоевателей. Таким его слышит и Мак-Дэрри.
Мак-Дэрри начинает вторую полбутылку. Он уже с трудом различает радужные круги вокруг фонарей; фонари сливаются в пятна, напоминающие луну на восходе в росистый вечер. На веранде безлюдно и тихо. Компания офицеров у входа в зал пьет виски с содой. Пьет с достоинством и без лишних разговоров: компания стесняется Мак-Дэрри, капитана и коменданта города.
Бутылка капитана маленькими рюмочками истощается до половины; время к одиннадцати. Мак-Дэрри чувствует горячее окоченение и полную свою уединенность. Вдруг с треском лопается дверь. Этого здесь никогда не бывает, чтобы так резко звенели дверью вместе с захрипевшими в зале часами. Быстро вошедший офицер оглядывается, ища кого-то. Он бледен. Он вышел из темноты и щурится от радужных кругов. Это лейтенант Раленсон.
«Это ко мне», — думает Мак-Дэрри и сердится: он не любит, когда его беспокоят по делам вечером, после пяти часов.
— Алло, Раленсон! — зовет он бледного офицера. — Вы ко мне? Я здесь.
Раленсон поворачивает голову на зов и, заметив, что голос того, кого он ищет, прошел из-за угла, расталкивает на пути стоящие столы, звенит, толкая, посудой на неубранных столах; он идет как лунатик, только на зов, плохо различая обстановку.
Мак-Дэрри все это видит и негодует. Его уединение прерывается самым бесцеремонным и невнимательным в мире человеком, он остается наедине с этим нахалом, чувствуя, однако, откуда-то любопытные взгляды.
— В чем дело? — спрашивает Мак-Дэрри.
Он слегка шепелявит, но трудно понять отчего — от неудовольствия или от коньяка. Кроме того, он все позабыл и видит этого — хотя и знакомого — офицера впервые. Он пьян.
Раленсон стал перед столом Мак-Дэрри как на докладе.
«Это неприлично», — медленно перелистывает мысли капитан.
— Садитесь, — говорит он. — Вы в ресторане.
Но Раленсон не садится. Раленсон непозволительно бледен. Он теребит ремни, означающие, что он — дежурный.
— Сэр! — начинает он, все еще стоя и не собираясь сесть, чем обращает на себя внимание. — Сэр! Арестованный Ахметов, которому сейчас вводили искусственное питание, умер, потому что…
Видно, эта фраза не кончится — так медленно опрастывает рот Раленсон от своих тяжелых слов, произносимых деревянным голосом, слышным на всех концах террасы.
Мак-Дэрри узнает офицера. Мак-Дэрри все припоминает. Это наконец взорвало Мак-Дэрри.
— …потому что он сопротивлялся и пища попала в легкие. Это бывает, когда сопротивляются… Врач здесь не виноват… Но… сознательно…
Мак-Дэрри ловит мысль Раленсона.
— Сядьте же, Раленсон, — приказывает он ему. — Сядьте, это неприлично. Что «сознательно»? Как вы молоды!
Апрель 1922 г., Серебряный Бор
— Прекрасный вид! В особенности когда вырвешься к вам из этого ужасного города, раскаленного, как камин.
Тот, кто бывал на веранде мистера Эдвардса, директора Керманшахского отделения Imperial Bank of Persia, не раз, вероятно, излагал эту мысль о загородных красотах директорской резиденции.
Но слова Чарльза Эддингтона, ротмистра персидской казачьей бригады, заключавшие, как и слова его многочисленных предшественников, лишь тень настоящих чувств, вызывали сочувствие. Широкое движение руки, которым он осенил приятный ему пейзаж благоволением преуспевающего офицера, понравилось дамам.
— Вы правы! Прекрасный!
— Трудно представить себе что-либо более эффектное!
— Круглые сутки такая красота!
— А у меня не хватает таланта написать все это красками, — заметила уже задумчиво сестра миссис Эдвардс, хозяйки дома.
— Я уверен — это оттого, Дженни, что ты лишена возможности посмотреть горы вблизи. Без глубоких и близких впечатлений нет искусства. Когда ты почувствуешь всю грандиозность и массивность этого желто-бурого хребта — лишь сейчас и отсюда он кажется лиловым, — ты найдешь путь к настоящим краскам. Для полного отображения мира нужно проникновение в него. Я понял Персию, когда погладил каменного Хамаданского льва. Безногий, он пробился сквозь чащу времен из Экбатаны в наши дни. А здесь эти горы, этот Тагибустан!.. Это в них врезаны знаменитые барельефы времен Сессанидов, хотя их и приписывают Александру Македонскому, как все древние могилы во всех городах называются могилами Эсфири и Мардохая. Изумляешься древности этой страны, ее тысячелетней красоте!
Лонгшез поскрипывал под звуки плавной речи. Мистер Эдвардс отдыхал от живых движений тенниса, слегка жестикулируя; работа памяти и языка углубляла чувство покоя.
«…Прекрасный вид!» — тень тени того, что совершалось в мире перед пятичасовым чаем в тот августовский день.
За тяжелыми клубами зелени сада, за необъятной его влажностью, насыщенной мощными запахами роста и плодоношения, под расточительным солнцем лежали — нет, летели — эти горы, похожие на брошенную сиреневую гроздь. Они истончались, становились воздушнее, словно исходя вечерним теплом, они переливались, как шелк changent, цветами правой границы спектра, они, казалось, были напоены досягавшим сюда ладанным благоуханием. Их горение зажигало горизонт. Они отражались в фиолетовых глазах мисс Дженни.
— Рой мистических размышлений окружит тебя, как суфия… «Господи, это великолепно», — невольно скажешь. И тогда искусство, твоя беседа с божеством победит бедность палитры, то есть сопротивление мертвого материала, косность неорганизованной материи…
Он разводил все это с безразличием хорошо цивилизованного человека, и во многовместительной его голове кипело: «Возьми ее замуж! Ты по крайней мере породнишься с культурной семьей, которая вытравит из тебя казарму, даст тебе уют». И он продолжал:
— Мне очень жалко, что ты попала в Персию в такое неблагоприятное время. Туземцы обнаглели, за город подальше нельзя показаться. Для нас они накупили у русских пятизарядные винтовки казенного образца. Раньше были просто разбойники, теперь — какие-то партизаны. Чтобы доказать, что моя командировка полезна моим соотечественникам, я предлагаю организовать поездку верхом на этот ваш доисторический Тагибустан. Я так рад услужить мисс.
— Правда?
Миловидное порождение туманного острова, нежное, как клен в цвету, оставляющее в этом ужасном климате вкус мяты, мисс Дженни жеманно поиграла голубыми глазами.
«Стоит жениться», — подумал ротмистр и подошел к балюстраде.
Готовясь нежно побеседовать, он кашлянул. Набрел на подходящий предмет разговора и начал:
— Я ненавижу эту страну, презираю этот народ, злой, бессильный и продажный. Мы теперь переживаем постные дни рамазана. Сумасшествие! Весь город ходит с безумными глазами, шатаясь от голода. Какая бессмыслица — не есть целый день и нажираться ночью овощами и зеленью при здешней санитарии. Религия вполне выражает нацию. Как это далеко от разумного христианского поста, ну, скажем, греков.
Мисс Дженни внимала с терпением тридцатилетней девственницы.
— Уедемте отсюда, — прошептал он.
Но их прервали.
— А вот и Мак-Мерри! — сказала миссис Эдвардс, щурясь в лорнет.
Ее красненький носик заиграл между черепаховыми кругами, как кролик. Незаметными мановениями она нагнетала гостеприимство во все окружающее. Быстрее задвигались два дюжих, как гладиаторы, афганца, предупредительные, как вавилонские рабы, ловкие и преданные, как борзые. Чай зарумянился в широких чашках.
Скрипя по песку, приближалась консульская чета.
— Поздравляю вас с наступлением рамазана, — крикнул, подходя к лестнице, консул.
— Знаете, мы едем послезавтра на Тагибустан, — сказала мисс Дженни.
— Ротмистр предоставляет охрану, — догадался консул и улыбнулся вольтеровской улыбкой с преувеличенно загадочным видом. — Мы поедем?
Жена его растерянно поглядела на сиявшую свояченицу банкира и утвердительно кивнула головой. Она была приглуховата. Ротмистр чувствовал себя помолвленным.
— Вы знаете, — сказал консул, отхлебывая чай, — я сегодня получил из собственных источников замечательное сообщение. Оно касается больше всего вас, ротмистр. Губернатор очень сердится…
— На кого?
— На вас же.
— Что я сделал этому жирному дураку?
Мак-Мерри рассмеялся кашляющим смехом.
— Вы не повторили ему… ему… ви-зи-та!
— Ну и что ж из этого?
— О-о!.. — И консул зашелся плачущим смехом.
— Я не знаю ваших военных дел, заметил Эдвардс, давая понять жене, что дам следует увести, — но в общественных отношениях я несколько разбираюсь и думаю, вы совершили большую ошибку.
— Я предлагаю, mesdames, пройтись по саду! — пропела хозяйка недовольным голосом.
— Это ошибка, повторяю. Что за беда, что он не принял вас в первый раз! В его возрасте, при его знатности можно и поважничать. Оставьте им эту мелкую восточную слабость. Помните, что писали о персах путешественники еще прошлого века: Эван Смит, Мак-Грегор, де Гобино?
— Да, времена изменились, — сказал консул, морщась. — Еще так недавно, после ухода русских, нам казалось, что в короне Британии сияет новая жемчужина — Иран. Теперь все пошло иначе. Надо менять отношение к туземным верхам.
Эддингтон рассердился и промямлил с ужимками столичной косточки:
— В Тегеране и представления не имеют, что у вас здесь делается. Я, как военный…
— Вот то-то и беда, вам не дали инструкций!
— То, что я получил, едва ли можно назвать так… Меня, как усмирителя Исфаганского округа, позвали к самому премьеру Сепехдару и предложили поехать сюда.
— Против Сулеймана?
— Разумеется! Он почитается там за демократа, революционера.
— И правильно: он бесстрашный партизан, несомненный русофил… Мятежник!
— Может быть, Я не успел, к сожалению, в этом убедиться. Я очень люблю усмирять мятежи!.. Но, помилуйте, что за неразбериха! Меня послали подавлять восстание, открытый бунт курдских племен под предводительством этого самого Сулейман-хана. Что же я здесь застаю? Невозмутимое спокойствие! Министр внутренних дел рекомендовал больше всего доверяться губернатору и избегать военных властей, — все наоборот! Правительству предан эмир, а губернатор какой-то крамольник и родственник Сулеймана.
— Ну, это вы напрасно! Правда, он возражал против вашего карательного рейда в Биситун. Однако он, а не вы, оказался прав.
— Он не изволил даже пригласить меня на совещание. А я упустил из виду, что большая часть казаков моего эскадрона оказалась здешнего происхождения. Было три случая дезертирства.
— Они перешли на сторону Сулеймана, а ведь у вас не было ни одной стычки… Что было бы, если бы разбойник принял бой?
— Я, как офицер, еще раз утверждаю, что нельзя вводить даже признака территориальной системы в персидской казачьей бригаде.
Сиреневая гроздь Тагибустана пылала, и, вероятно, весь день, весь зной, вся духота пламенного лета уходили на поджог дальних гор. Откуда-то из недр сада, вместе с женскими голосами, вместе с поднимающимся от корней кряжистых стволов сумраком, в котором деревья готовились распуститься, как порошинки туши в воде, вместе с шелестом платьев и дыханием разбуженных цветов, проструилась первая прохлада.
Путешественники сравнивают Керманшах с североафриканскими городами по климату; по виду, по внутренней планировке, — похоже, что так. На большей части протяжения этих широт разбросаны такие мусульманские города, каждый словно несколько куч щебня, близко сваленных и ссыпавшихся вместе, — город на холмах. Как раз на среднем из холмов, облепленном мазанками, которые, как будто их подталкивают снизу, разъяренно лезут на самую вершину, раздаваясь от тесноты, непомерной жары трещинами улочек, — на самой вершине стоит реквизированный еще войсками генерала Баратова караван-сарай.
В его белоглиняных, толстостенных закоулках и расположен эскадрон ротмистра Чарльза Эддингтона.
— Кто раз был укушен змеей, тот и веревки боится, — сказал, сваливая принесенное седло на нары, казак из первого взвода Ибрагим-Заде. — Невзлюбил меня ротмистр, а я и от Асад-Али-хана, поручика, бегаю. Тяжело служить. Один наш векиль-баши все радостью не исходит.
Векиль-баши, то есть вахмистр, Гулям-Гуссейн, маленький, докрасна затянутый в бешмет, желтолицый человек, ответил веселым, наигранным и сорванным постоянными криками команды голосом:
— Что ты все брюзжишь? Какой ты казак! Чем ты недоволен?
— Да всем. Вот, например, стоим здесь без всякого дела. Занимаем вон какое помещение, сидим взаперти… А с какой стати, когда это моя родина? И у меня, и у тебя, и у Мамеда, и еще человек у сорока тут семья, дети, дом. Приехали, думали — бои будут. А тут пошло то же, что и в Тегеране: учение да лошадей чистим.
Кто-то, видно потешник, запел тонко, как ученик в медресе: «Молчи, чтобы язык не довел тебя до геенны. Из житейских зол язык наш — самое ядовитое зло».
Вахмистр, не понимая шуток, грозно поглядел в темный угол, оттуда неслось это поучение Саади.
— Эй, смотри, Багир! — крикнул он. Обратясь к Ибрагиму-Заде, заявил: —Я домой не рвусь. У меня детей нет.
К ним подошел Мамед, старый казак с бурыми усами, склонный к важным спорам, с памятью, засоренной изречениями.
— Э, не прикидывайся, векиль-баши! — заметил он. — Сам же говорил, что первенца ждешь. И не о том речь…
Ибрагим-Заде обрадовался поддержке:
— И не о том. Я говорю — командир такую строгость завел! Я нынче у него просился — дома большое дело одно, — не отпустил.
— Порядок! На то он и англичанин.
— Да что ты в них, как в пророка, веришь!
— На то он и англичанин, говорю, чтобы нас к порядку приучать. Без этого с персидскими казаками разве сладишь? А тебе когда нужно-то?
— Завтра, Гулям-Гуссейн, завтра. Будешь братом родным, если отпустишь.
— Сам не могу.
— Командира попроси, он тебя любит.
— А командира и просить нечего: завтра он назначил весь первый взвод сопровождать его в прогулку. На Тагибустан едем. — Он поднял голос. — На Тагибустан едем! Наш командир, консул и начальник банка, с женами.
На скулах у Ибрагима-Заде заиграли желваки, он отошел к своему седлу и принялся возиться с подпругой.
— Я слышал, будто женится командир на дочери консула? — сказал Мамед.
— Не твоего ума дело, на ком командир женится! — Вахмистр стоял руки в боки и притопывал ноговицей. — На свояченице банкира он, может быть, и женится, а у консула и дочери нет.
Он вышел из казармы.
Мамед сердито посмотрел на плотно захлопнувшуюся дверь.
— Что-то уж очень важен стал наш векиль-баши! Восемь лет его знаю — никогда он не был горд и беспечен. Ты, как овца, не думаешь об опасности, веришь судьбе, как пастуху, она же — волк в овчарне.
— Смотри, как уверовал в англичан, до жестокости!.. А, Мамед? Ведь знает, что я вправду по делу прошусь, — нет, уперся на своем.
— Солдат домашних дел не ценит! Прилепился к нашей бродячей жизни. А должен бы знать, что не строят караван на месте стоянки крепкого жилища.
— Верно! Родной дом — великое дело! Вот мы пустили к себе в дом чужих распоряжаться, да и не знаем, как разделаться.
— Тише ты, Ибрагим-Заде? Услышит такие речи, голову снимет. Горяч наш векиль-баши! Помнишь, в Исфагани сам веревку по приказу командира на шею набрасывал.
— Ну, я ему так не дамся! За меня тут и заступник найдется.
— Тсс! Тише!
Не восхищались только лошади. Лошади были утомлены жарой и ожиданием. Гнедая длинная кобыла Эддингтона вырывала повод из рук старика Мамеда и клала голову на холку соседки, Эдвардсовой полукровки. Не восхищались, впрочем, и солдаты конвоя. Они, как и лошади, с тоской смотрели на пруд, полный родниковых вод, серебрившийся, словно кусок льда, в травяной желтой раме. Над прудом навис отвесный хребет, гладкий и тяжкий, прикрытый бурой травой. Бурая трава, за десять верст игравшая шелками, пробивалась сквозь крепкую породу с сухим ожесточением. Трава, непобедимая, как преступление, раздавалась, однако, перед тремя выбитыми в подножии хребта огромными нишами, похожими на складень. Три каменные комнаты — ровесницы пирамидам — безразлично раскрывали свое серо-аспидное лоно взорам зевак.
— Вот отсюда пошли формы мавританского свода. (Все подымали голову к потолку.) А в свою очередь эти формы древнеперсидское искусство заимствовало из Ассиро-Вавилонии. Самая крупная ниша средняя. Она на задней стене, как вы видите, содержит изображение царя, которому приводят пленных. Сюжет этот взят со знаменитого Биситунского барельефа, созданного по приказу царя Дария, с тем самым клинописным манифестом, который был разобран Шамполионом. Как все великие вещи, эти барельефы созданы капризом и завистью и, как все гениальное, не были окончены..
Разглагольствования Эдвардса питались явно не столько тем, что он видел, сколько — как и у всякого гида — воспоминаниями о том, что он когда-то слышал или читал.
Консул вежливо позевывал, закрываясь мокрым от пота платком. Его жена уныло водила глазами по страшным мускулам истукана и по грозным завиткам его бороды.
Миссис Эдвардс восхищенно щупала древние камни, с которыми так запросто обращался ее муж.
Ротмистр увел Дженни в правую нишу, всю испещренную изображением охоты воинственного Сессанида, и, прижав ее голову к задираемому сворой медведю, целовал ее холодом освежающие зубы.
— Эдвардс говорит, что здесь четыреста фигур, — как жаль, что я не могу поцеловать тебя четыреста раз!
Она смеялась прямо в пасть оперененного стрелами льва.
— Алло, Эддингтон!
— Дженни, поди сюда!
— Как они надоедливы!
Они все же немедленно вышли из своего древнего убежища на послеполуденное солнце, упавшее в слепой от света пруд.
Четыре головы — две в пробковых шлемах и две в белых шляпках — были связаны с каким-то движением наверху невидимой цепью приводов, повертывавших запрокинутые лица куда угодно.
Перс ловко взбирался по отвесной горе.
— Он достанет душистую траву, душицу l'origan! Так, кажется?
Казаки столпились у коновязи, вокруг Ибрагима-Заде и вахмистра Гуссейна. Он распространялся:
— Вот они, англичане! Образование, ум! Всё они знают, все понимают. Банкир говорит о нашей стране, как о своем доме. Тагибустан объясняет, как картину у себя на стене.
— Велика хитрость! И я не заблужусь в своем кошельке.
— Молчи, Ибрагим-Заде! Как он рассказывает: этому столько лет, этому столько…
— Перед собой бахвалится: «Вот над какой страной мы владыки!»
Лицо векиль-баши подернуло кровью.
— Ну! — крикнул он. — Начал! Что за речи для казака персидской бригады! Тут тебе не Сулейманова шайка!
— Ты подумай о Сулеймане, а потом бранись.
Лошади, услышав голоса ссоры, запрядали ушами.
Но размолвка не успела разгореться. Мальчишка лет двенадцати, ангел с лицом недолговечной красоты детства, подбежал к Ибрагиму-Заде.
— Он дает туман!
— Кто?
— Ваш командир.
— За что? Что ты толком сказать ничего не можешь? Запыхался.
— С ним стоит молодая ханум и говорит: «А ты, мальчик, умеешь так высоко лазить и доставать англичанам душистую траву с гор?» Так мне передал ее слова старик. Я сказал: «Я умею, я здешний». — «Ну, так ты получишь туман, если влезешь выше того мужчины, что сейчас там, наверху, и сорвешь душицу!»
— Ну?
— Я сказал: «Выше — трудно». Ахмет мужчина, он лазит лучше всех у нас. Скажи, брат: лезть мне или нет?
Ибрагим-Заде посмотрел на него и затрясся от возмущения.
— Тебе дают туман, щенок, а ты еще спрашиваешь! Что, у вас с матерью амбары полны, вода в арыках не просыхает? На старшего брата надеетесь, на казенное жалованье! Лезь! Что англичанка мерить будет — выше ты поднялся Ахмета или нет! — И ласково: — Беги, Али, не заставляй ждать.
— Пойдем посмотрим, как братишка зарабатывает туман!
Голос Ибрагима-Заде был горек и злобен. Когда они вышли за выступ скалы, отделявшей их от забавного зрелища и англичан, то увидали, что мальчишка забрался довольно высоко. Он легко и уверенно цеплялся босыми ногами за невидимые уже уступы и трещины. Казалось, он прилипает, как муха, к отвесной стене. Потом развевающиеся лохмотья понесли его, как крылья. Еще мгновение он парил неподвижно. Англичане подняли бинокли. Наконец он повис в воздухе. Он плавал, как плавает ястребенок в рыжих облаках заката.
— Хорошо! Я сам лазил в его годы. Хорошо!
Клекот английского восклицания донесся до них. Это кричала мисс Дженни:
— Выше, мальчик, выше!
Ибрагим-Заде позеленел.
— Она не понимает, а выше нельзя!
Бинокль дрожал в руке мисс. Пот засиял у нее на висках.
— Крикните ему, Чарли, чтобы выше!
Ротмистр сложил руки рупором, и, как на плацу, раздалось:
— Наддай!
— Он не слышит!
Она топнула ногой.
— Выше! Меня это занимает! Я не хочу, чтобы нас дурачил мальчишка! Это меня возбуждает, Чарли.
«Чарли… возбуждает…» Эддингтон выхватил кольт и выстрелил вверх.
Ястребенок слегка шевельнулся.
Ибрагим-Заде хрипло кашлянул.
— Что они делают! Щенок выбивается из сил.
Еще выстрел.
В рыжей высоте произошло что-то неладное.
Мальчик, казавшийся птицей, в один миг превратился в комок, медленно, по прямой опускаясь к земле. Кто-то нашел время ахнуть. Время остановилось, пропуская мальчишку. Он летел, как камень. Уже стало видно, как лохмотья отставали от тела. Он падал далеко влево, куда его увела, еще живого, трещина. Раздался глухой и влажный шлепок. Ибрагим-Заде побежал в другую сторону. Никто в суматохе не заметил, как он вскочил на лошадь.
— А где Ибрагим-Заде?
Не успел вахмистр повернуться в седле для почтительного ответа, как нагайка ротмистра свистнула над плечом. В этом свисте вахмистр услышал прошлое, когда не был он вахмистром. Но бить его теперь, перед подчиненными! В свисте он услыхал и отголоски протяжной кавалерийской команды, походный рожок тегеранского лагеря, вопли усмиряемой Исфагани. Он услыхал подавленное волнение командира. Плеть провизжала мимо.
Эддингтон спросил:
— Куда он мог удрать?
Выдвинулся Мамед и приложил руку к шапке:
— Дозволь ответить?
— Говори, — сказал Эддингтон по-персидски.
— Я думаю — он вернется.
— Почему ты уверен?
— Я не уверен. Но он здешний… Вот из этого селения. (Они проезжали мимо крайних лачуг, прилепившихся у подножия гор.) Его родственники здесь живут. Они торгуют зеленью в городе, как вся деревня. Он сообщит им о несчастье…
Офицер не дослушал словоохотливого старика. Раньше чем кто-либо успел сообразить, в чем дело, лошадь переднего казака шарахнулась в сторону. Тонко провыла пуля. Бухнул выстрел откуда-то сзади.
— Проезжайте вперед, — скомандовал Эддингтон Эдвардсу и хлестнул его кобылу.
Провизжало несколько раз. Лошадь Дженни мотнула головой.
— Кровь! — не своим голосом закричала Дженни.
— Вперед! — яростно вырвалось у Эддингтона.
Штатские наконец сообразили, в чем дело, и пустили лошадей в галоп.
Казаки поворачивали коней. В пыли, поднятой маневром взвода, неслись англичане. В глазах Гулям-Гуссейна мелькнула белая шляпка миссис Эдвардс, которую они должны были защищать. Затем все превратилось в щелканье затворов, пронизываемое пулями из деревни, крик ротмистра, подхватываемый и передаваемый по рядам, ответные залпы и частую стрельбу, как будто невидимый дух перелетал со ствола на ствол, зажигая гремучий порох.
Со стороны деревни отвечали уже непрерывным гулом и воем, но стреляли плохо и безвредно для казаков. Тогда в неровный звук ружейной перестрелки вошла, как нянька к плачущим детям, трескотня механической скорой стрельбы. Крайний казак вскинул руки и упал с коня. Кто-то тонким и плачущим стоном назвал усиление стрельбы:
— Пулемет!
Векиль-баша увидал себя как-то со стороны — на середине улицы одного.
Взвода не было. Одиночные всадники жались к стенам домов. Гулям-Гуссейн выпустил обойму вдоль деревни и медленно стал отъезжать вправо.
Прямо навстречу из-за стены полуразрушенной какой-то мазанки выбежала, задирая сумасшедшую голову, лошадь и поскакала дальше, нахлестывая пустыми стременами.
— Сулейман!..
Векиль-баши повернулся на этот вопль и увидал, что его первый взвод уже мчится по дороге к городу. Далеко опережая черные спины и мелкорослых лошадей, шла карьером гнедая кобыла, унося огромный пробковый шлем и широкий френч хаки — командира.
Эдвардс подписал синий листок ордера, приказал что-то по-французски клерку в черном костюме и черной шапочке — образец туземной нечувствительности к зною — и обратился к Эддинггону:
— Вам придется посидеть здесь, пока отсчитают деньги.
Клерк вышел.
— Мне не нравится все это, — сказал директор встревоженно и рассеянно.
Ротмистр оглядел спокойный, деловой, циклопический кабинет — так громоздка и тяжела была немногочисленная мебель коричневого дуба, так увесисты были чернильницы и пресс-папье, толсты стены с окнами, затененными влажными занавесками (здесь знали физику!) — и спросил:
— Что?
— Город, дорогой мой, город. Вы, военные, глухи и слепы, когда дело касается настроений гражданского населения. Не то мы, сидящие у денег… Мои агенты на рынке мне передают разные преувеличенные слухи. Их распространяют вонючие менялы, местные жиды. А я слушаю… Говорят, будто вы пристрелили мальчишку, а после на вас напал Сулейман.
— Совершенный вздор! У меня тоже есть разведка. Он не участвовал в перестрелке.
— Тем хуже. Значит, вооружены окрестные жители.
— Тем хуже…
— Говорят, что казаки ваши не показали достаточного упорства. Острят, что вы после нескольких перестрелок останетесь полководцем без войск! Казаки перебегают к Сулейману.
Эддингтон нахмурился.
— Кто это говорит?
— Увы, не знаю. По городу расклеивают и развешивают какие-то прокламации, а затем, знаете, дервиши!
— Ох уж мне эти дервиши!
— Каково настроение ваших войск?
— Угрюмое несколько.
— Плохо.
Эдвардс подошел к окну.
— Посмотрите, Эддингтон!
Внизу, во дворе, представлявшем прямоугольник, замкнутый стенами банка, толпилось множество туземцев — торгашей, менял, маклеров, спекулянтов, в коричневых халатах-абу, в сюртуках тридцатилетней давности, в визитках немыслимого покроя, в сорочках без воротничков и без галстуков, в кафтанах, подпоясанных широким поясом, в плоских шапочках, в шапках котлообразных, в шапках в виде усеченного конуса вершиной вниз.
— Галдят, размахивают руками, перебегают с места на место, вообще ведут себя так, как, вероятно, вели себя всегда, — проговорил медленно Эдвардс. — Ведут себя, в сущности, несравненно более чинно, чем принято хотя бы на парижской бирже. А мне все кажется, что что-то неладно. Я вспоминаю рассказы моего деда о восстании индусов в Динапуре в пятидесятых годах. Там тоже началось со двора банка.
— Ну, до этого далеко. В Брюсселе революция началась и оперном театре, но это не основание бояться граммофона.
— Неудачная острота. Ах, эти колониальные тревоги! И сейчас. Мне вот кажется, что и работать «они» стали медленней: в четверть часа не могут отсчитать шестьсот туманов!
— И мне надоело здесь, — поддержал ротмистр. — Уеду в Англию. Посылают в захолустье, терпимое лишь при возможности копить экономические суммы. А отсюда и не выберешься!..
— Кстати, об экономических суммах. Среди прокламаций была и такая… Вы знаете?
— Нет.
Ротмистр покраснел.
— Я переведу, — любезно сказал директор. — «Обращение к казакам». Тут много восточного красноречия, но вот самое главное:
«Английский офицер Эддингтон хочет зарабатывать деньги своими карательными экспедициями. Давая вам, казаки, подачку из добычи, себе он берет львиную долю так называемых экономических сумм. Разгромил селение, отобрал провиант и фураж, по справочным ценам выписал деньги якобы на продовольствие эскадрона, деньги присвоил себе — вот нехитрое и выгодное предприятие! И это в то время, когда вы месяцами не получаете жалованья, наемники чужеземцев!»
Ну, дальше идут разные подробности о цейхгаузе и ламентации о гибнущем Иране.
— Это писал или научил писать Ибрагим-Заде!
— Кто это такой?
— Дезертир, брат того, который свалился тогда… Он был некоторое время каптенармусом.
Вошел клерк.
— Все готово, Эддингтон. Идите вниз и там получите. Где вы завтракаете, у нас?
— С вашего позволения. Мисс Дженни…
— Ага!
Внизу, в кладовой, похожей на камеру равелина, прохладной, как подвал, два пожилых служащих перса заканчивали подсчет серебра. Каждый из них с непостижимой быстротой бросал с ладони на ладонь по пяти двукратников и скидывал их в общую кучу для последнего мешка. В комнате стоял звон, как в часовом магазине. Эддингтон попробовал поднять один из мешков в двести туманов.
— Он весит двенадцать кило, — любезно сказал служащий. — У нас очень неудобная валюта. Валюта для бедняков.
Эддингтон вышел во двор — позвать вахмистра. Тот стоял в углу и жадно читал какую-то как будто знакомую бумажку.
— Поди возьми деньги! — резко приказал ротмистр.
Гулям-Гуссейн оторвал глаза от чтения, глаза, тронутые розовым и темные от рассеянности.
Банкирский дом стоял за городом, в сочной глубине садов. Дорога в город шла гротом из зеленой прохлады, принесенной с гор журчанием арыков. Ротмистр ехал шагом. За завтраком его постигло особое опьянение, которое знакомо лишь тем, кто жил на юге, опьянение — когда голова остается как будто совершенно ясной и лишь приливы доверчивой откровенности, все выше вздымающейся по мере того, как преобладание виски в стакане с содовой водой становится ощутительней, показывают, что выпивший выпил здорово! Ротмистр обличал персов в недостатке семейственной любви (мисс Дженни получила ряд косвенных заверений в обратном), бранил рамазан (тем самым хвалил директорского повара), жаловался на неблагоприятные отношения с местными властями и своей казармой (оттеняя ласку и уют за столом).
Миновав сады, он выехал на каменистое плато перед городом, которое показалось адом. Солнце лилось потоком тяжкой плавленой материи, оно кидалось на землю, как в обмороке, как в злобе, оно слепило глаза, душило зноем, осыпало пылью. Впереди залитыми светом крышами засияли холмы Керманшаха. У ротмистра помутилось в голове.
Город встретил ядовитыми запахами трупного гниения и неистребимых нечистот. Ротмистр оглянулся назад. Ординарец, несколько отставший, подгонял переходившего в крупную рысь коня. По бокам выросли глиняные домишки и стены. Всадники поднимались в гору, припадая к гриве лошади, сползали по крутым спускам, откидываясь на круп. Узкие извилины улиц, по которым едва могли разминуться два мула без поклажи, были безлюдны и беззвучны. Встретился только один прохожий, истощенный не то рамазаном, не то нищетой. Он плелся, припадая к стене.
Но едва они въехали в трубу крытого коридора (пассаж!), темнота, теснота, грохот, крики, понуканья, ослиный рев, сметанное зловоние кож, тухлой провизии, пота, купеческого пищеварения, вечно стоялый, отвратительно прохладный дух базара ошеломили ротмистра. Крепчайшими духами раздушенным платком он насилу удержал рвоту. Ишаки и катера не слушались погонщиков, застревая поперек движения. Как хлеб-соль неся нижнюю губу, теснились верблюды. Било ухо ковкой медной посуды, шипением горнов, все пронзалось невидимым скрежетом точки. Орали покупатели. Мычали продавцы. Ремесла и торговля жили и действовали. Пыль, осязаемая, как пух, стояла, как колоннада, освещаемая небом, падавшим из круглых отверстий свода. Пыль садилась на снеди, на фрукты, на лаваш, вынимаемый чертом-пекарем из адского пламени печной ямы. Ковры, серебро, знаменитое чеканное керманшахское серебро, каракулевые шкурки, шелка — все восточное богатство базара не радовало офицера. Его стек, скипетр колониального могущества великой Британии, вяло прокладывал путь. Тронутый за плечо туземец нагло оглядывался и шел невозмутимо дальше. Лица встречных — по преимуществу курдов, с глазами Тамерлана, косыми и безжалостными, — диковолосатые, неотвратимым потоком лились мимо. Кобыла Дэзи воротила морду. Крага ротмистра были плотно притерты к ее бокам.
Прошел дервиш. Резким гортанным голосом он выводил не то пророчества, не то невероятной замысловатости проклятия. Он корчился, как в столбняке, выбрасывал слепые, сломанные руки вперед, пробивая путь своей страшной прозе. В лохмотьях просвечивало тусклое, грязное тело, не сулившее ничего доброго. Белыми, отравленными гашишем глазами он облил ротмистра и остановился. Он закричал, как сова. Эддингтон ничего не понял, кроме слов: «Гяур! Инглизи! Гетты эз Ирани!»[1] Кадык святого метался, как обезумевшее животное.
Неподвижные купцы, отваживающие презрительным чмоканьем покупателя, который мешает переживать воспоминания о трубке опиума, вынимали изо рта чубук кальяна и высовывались из своих растворов. Стек потерял всякое действие. Дэзи пробивала дорогу грудью.
Пробились. Молитвословия оборвались за плечами. Коридор становился свободнее. Лавки зеленого ряда были покинуты владельцами, открытые со всем товаром. Их охранял, прохаживаясь, одинокий зеленщик, очевидно оставленный за сторожа.
Выехали на круглую площадь — майдан. Это был пуп базара. Лавочки, выкрашенные зеленым, похожие на скворечни, аптека, две парикмахерские, убогие витрины, посредине — виселица.
Площадь гудела народом. Ротмистр видел всплескивавшие руки, искаженные лица, сосредоточенную суету массового скандала. Прокатилось совершенно явственно: «Инглизи! Командир!»
Он дал шпоры Дэзи и круто повернул направо, в ближайшую галерею мануфактуристов. Их солидный товар сиял клеймами Манчестера. Ординарец угадал направление и галопировал впереди, расчищая нагайкой дорогу.
— Что-то произошло, — бормотал ротмистр.
Случилось вот что. Жена векиль-баши Гулям-Гуссейна пошла на рынок купить к ночной трапезе разной зелени на три шая[2].
С ног до головы закутанная в чаршаф[3], Фатма-ханум двигалась как черный сноп. Она шла тихо и важно, как немолодая женщина — ей было за двадцать, — и будущая мать: она восьмой месяц носила первого ребенка вахмистра.
Выйдя к зеленному ряду, она заметила, что ее сабзи-фуруша[4] нет. Она подошла к первопопавшемуся и, передав деньги, попросила несколько сортов зелени. Купец отобрал два пучка шпината и, не глядя, бросил их покупательнице.
И зеленщик Изатулла, и Фатма-ханум одинаково усердно постились во время рамазана. Жара и голод отзывались в них не обычной слабостью и вялым безразличием, а, как у многих, едким зудом кожи, дикой раздражительностью.
— Что? — визгливо закричала женщина. — На что мне нужен один шпинат, когда я просила еще луку, моркови и чесноку. И разве, продажная душа, два пучка шпината, да еще такого паршивого, стоят три шая?
— Валла! — ответил зеленщик. — Уходи от меня, злая сука, падаль и бесчестье мужа. Ты кричишь, как бешеная ослица.
— Не позорь моего мужа! Он разотрет тебя, как плевок. Начальник казаков — и какой-то мерзавец торгаш!
— А! Он из тех, что с англичанами стреляют по деревням мальчишек!
Фатма-ханум не слушала.
— Верни мне деньги, вор! — заголосила она.
Прохожие начали приостанавливаться. Соседние сабзи-фуруши прислушивались; готовые к участию в криках Фатмы-ханум.
Изатулла потерял свет в глазах.
— Получай, что тебе следует, грязная стерва! — прохрипел он с пеной у губ и ударил женщину в подбородок кулаком, в котором были зажаты ее деньги. Он кинул их на землю.
Она взвизгнула и вцепилась ему в рыжую бороду костистыми пальцами так, что он только мотал головой. В толпе засмеялись.
Кто-то перебил смех возмущенным окриком. Торговец вырвался, оставив несколько клоков бороды в руках женщины, и схватил какую-то скалку. Удар пришелся ей по животу.
Она присела на корточки и закатилась длительным воплем. В толпе сообразили, что произошло что-то неладное. Сабзи-фуруш Изатулла бросился бежать. За ним погнались. Его стеной окружили товарищи зеленщики и однодеревенцы, засинели ножи.
— Как женщину ударил!
— Разве так можно! Убил!
Со стороны Изатуллы кричали:
— Она, сука, сама начала.
— За нее казаки заступятся.
Изатуллы среди них уже не было. Толпа прибывала, текла из всех галерей. Ее выносило собственным возбуждением на площадь. Крик становился все упорядоченнее и общее. Из гула росли голоса:
— На этой площади три года тому назад, когда англичане после русских занимали нашу родину, они вешали ни в чем не повинных людей — для острастки. Теперь они убивают детей для забавы. Зеленщик — мститель. Он из Тагибустана. Он мстит за Тагибустан.
Неизвестный скрылся. Его любовно поглотила площадь. Пронеслось совершенно явственно:
— Инглизи! Командир!
В тот день первым взводом под командой Гулям-Гуссейна была совершена обычная небольшая проездка лошадей. Утро было мягко и звонко. Огромное пышное солнце играло на боках хорошо вычищенных коней, сияло на оружии, и Гулям-Гуссейн особенно четко и точно менял аллюры. Лошади шли прекрасно, один Багир отстал на своем захромавшем коне, с полдороги поехал в караван-сарай.
Когда взвод вернулся, Багир сидел на корточках в затененном углу и во все горло распевал грустные четверостишия Джеляледдина, причем расчет был на то, что мрачные стенания песни никак не будут соответствовать веселой роже бездельника-певца:
Бешено гоняясь за любимою,
Я дожил до тех лет, когда близок конец.
Быть может, теперь овладею я милою.
Но кто вернет мне ушедшую жизнь?!
Он блестел, как маслина. По камням процокали копыта. Могучий хохот увенчал потешное старание. Вокруг Багира собрался вскоре почти весь взвод.
Гулям-Гуссейн рассыпал милостивые слова:
— Что ты надрываешься, Багир, как пташка над мертвым птенцом? И скажи — чем ты обезвредил Асад-Али-хана? Он сегодня дежурный и допускает такой беспорядок, как твое душераздирающее пение!
— Ну, Асад-Али-хану не до меня, — ответил Багир. — Вчера по всему городу висели бумажки, позорившие нашего командира. Нынче нашли их целую кучу в конюшне второго взвода. Асад-Али-хан тут полчаса орал, а виновных нет! Да и какая же вина может быть, когда их даже городская полиция вчера весь день не срывала!
— А народ вчера к ним лип, как мухи к меду, — сказал старик Мамед.
Гулям-Гуссейн стоял в кружке и все еще беззаботно поигрывал носком сапога и помахивал плетью, но лицо его уже потеряло блеск оживления, и он отвадил глаза от вскинутых на него в упор взглядов. Требовалось его мнение. И он произнес:
— Читал я эту бумагу. Сулейман-ханом она напечатана, да и писал-то ее кто-нибудь из наших.
Кто-то, прячась за спины, спросил измененным голосом:
— Ты скажи — правда ли в ней написана, векиль-баши?
И другой — опять не узнал его голоса Гулям-Гуссейн и не видел лица — добавил:
— А мальчишки, когда мы возвращались с проездки, в нас камни швыряли и свистали вслед. И кричали: «Стреляйте нас!» Не слыхал, Гулям-Гуссейн?
Мамед сказал:
— Много нас, казаков из Керманшаха, а лучше было бы не приезжать нам в родной город. Сказано: пусть тот, кто не боится расправы, лежит, развалясь на ложе, когда народ стоит кругом.
Гулям-Гуссейн стоял и не говорил ни слова. Все молчали. Тишину прервал неожиданный шум суматохи у ворот. Часовой тревожно закричал:
— Гулям-Гуссейн!
Поручик Асад-Али-хан, дежурный по эскадрону, весь в ремнях, как лошадь в станке, стоял перед ротмистром Эддингтоном и докладывал:
— Гулям-Гуссейн — местный житель. Фатма-ханум — его единственная жена.
— Что с ней?
— Она скинула первенца нашего векиль-баши. Ее едва донесли до дому.
— Преступник найден?
— Зеленщик бежал..
Ротмистр с ненавистью посмотрел на прыщавое лицо, вертевшееся среди ремней.
— Позвольте, а полиция?
— Хе! Что полиция! Полиция на стороне местных властей. А они — не за нас.
— Значит, против?
Поручик помедлил ровно столько, чтобы оглядеть кабинет.
— Мне только что сказали, что Изатулла находится во дворце губернатора. Ему удалось скрыться благодаря помощи других торговцев и сочувствию населения. Осмелюсь доложить?
— Говорите.
Асад-Али-хан всеми морщинами лица изобразил разнороднейшие чувства. Он не наполнял свою речь полной верой. Он решился предостеречь начальника. Он сознает щекотливость положения.
— Казаки придают всему происшествию политическое значение.
— Что это значит? Да не тяните же, черт вас возьми!
— Я продолжаю. Им нашептали, что зеленщики — они все из Тагибустана — мстят векиль-баши за… э-э… ответственное участие в злополучной перестрелке и в прискорбном событии.
— Знаю. Дальше.
— Что же дальше? Нижние чины распространяют на себя раздражение жителей. Толпа родственников и казаков, во главе с Гулям-Гуссейном, воет у ворот запертого дворца, требуя выдачи Изатуллы. Зеваки и всякая чернь настроены недоброжелательно. Казаки возмущены и хотят во что бы то ни стало добиться наказания преступника.
Эддингтон вообразил вахмистра — лицо малярика и аскета. Фанатик европейской культуры, фанатик чести знамени — вахмистр воет. Он жесток и безудержен. «Дьявол его знает, что он натворит».
— Чего требует пострадавший?
— Крови за кровь, господин ротмистр. Таков обычай Ирана.
— Обычай идиотский! Однако, если мы не добьемся именно этого удовлетворения, бригада понесет большой нравственный урон. После этого лучше не показываться в Тегеран. Идиотский обычай!
Асад-Али-хан угодливо осклабился. Ротмистр брезгливо отвел глаза.
— Однако надо добиться наказания! Смешно: человек, оскорбивший казачью бригаду, гостит с комфортом в губернаторском доме. Предвижу — губернатор всячески будет укрывать преступника…
— Осмелюсь доложить?
— Да.
— Предпочтительней в таких случаях искать какого-нибудь соглашения… Можно сговариваться не с потерпевшим — в данном случае с Гулям-Гуссейном, — а с его родными или родственниками его жены. Они, как бы сказать… податливее. Тот же обычай позволяет требовать с обидчика денежную пеню.
Ротмистр налился кровью до того, что, казалось, — она брызнет в концы его белокурых волос. Он стукнул кулаком по столу.
— Какие там деньги! Вы мне подсовываете разные гнусности! Я не могу допустить, чтобы я, офицер его величества короля Великобритании, торговался, когда нужно требовать полного удовлетворения! Продажные скоты!
Он в три-четыре шага пересекал по диагонали кабинет, задыхаясь концами слов и фраз, раздраженный и высокомерный, гремя шпорами и играя нашивками и лентами формы.
— Черт его знает, что он натворит! Пошлите урядника эскадрона с полувзводом и казенной лошадью для вахмистра. Привезите его сюда, и никуда без моего разрешения не выпускать. Почетный арест. Изоляция. Запальчив очень, забияка…
На улицах томились от зноя и голодного поста усиленные наряды персидских полицейских: ледащих людей в шведской — память инструкторов — светло-коричневой форме из толстенного северного сукна..
Ротмистр желал им Сахары.
Город насторожился.
Пройдоха чиновник, крепкий старик с почтительной речью, рассиропленной льстивыми любезностями, сообщил ротмистру, что губернатор униженно извиняется перед ним и, несмотря на его, чиновника, заверения о серьезности разговора, принять офицера он может только послезавтра, так как пост проводит за городом и не считает возможным затруднять столь почетных посетителей поездками к нему на дачу. Но ради неотложных дел он приедет послезавтра в шесть часов вечера.
Ротмистр прискакал в назначенный час.
Обезжаленное вечером солнце мирно покоилось на стенах улиц, на куполах мечетей, на жестяном льве, грозившем своим мечом с коричневой бараньей шапочки полицейского, который встретил Эддингтона у ворот дворца. Полицейский отдал честь и принял верную кобылу Дэзи.
Эддингтон вошел в ворота и направился по аллее к подъезду. Сад наполнялся сумраком. На чистом, вот уже добрых полгода, небе четко, как транспарант, рисовалась мелкая листва олеандровых деревьев, вырезные листья платанов без дрожи каменели в вышине, за ними, и к ним подступая, царила утихомиренная неразбериха вечернего сада. Перед фасадом дома — с тонкоколонными галереями и балконами, с мавританскими вырезами и завитушками, но достаточно запущенного, — на просторе расчищенной площадки было светло. Приходивших сюда посетителей удивляли апельсиновыми и лимонными деревьями, которые были врыты в грунт с зимними кадками и зеленели ярко, как печати на белом конверте. Пальмы разусатили кроны. Кактусы сидели так, как будто готовились сейчас прыгнуть в лицо. Бесплодно разлопушились два банана.
Зал, в который ввел ротмистра заспанный слуга, удручал роскошью и безвкусием. На старинных, прекрасно подобранных коврах росла колченогая сборная мебель восьмидесятых годов, расцветали розовые и голубые «тюльпаны» русских мещанских ламп, которых было десятка два. Зажгли, однако, одну.
В ее желтом свете Эддингтон разглядел часы.
— Уже половина седьмого! — сказал он на весь зал. — Не едет старый мерзавец!
Он почувствовал скуку, едкую, как лазаретная пыль, приступившую к самому горлу. Она была безысходна. Он завыл зевая. Она была бездеятельна. Он опустился на диван в темном углу и задремал, как должник в приемной заимодавца.
Сановник явился с толпой духовенства, выкрашенного хной. При виде Эддингтона неприлично удивился и, переждав почтительный поклон, сказал на отвратительном французском языке:
— Прошу прощения, я еще голоден, господин офицер. Наши религиозные обряды тяжелы, и только благочестие и вера помогают переносить такой пост, как рамазан, неукоснительно. Я стар, мне надо готовиться к переходу в другой мир, но долго терпеть по вечерам с ожиданием пищи я не могу.
Англичанин смотрел на тучного старика — ханжу и лицемера — и жалел, что мысленная брань не имеет материальной силы… ну, хоть бы плевка!
Припоминая слова, которые произносил в штабе французской дивизии и произношением которых смешил веселого генерала, впоследствии участника Вердена, Эддингтон ответил:
— Отдохните, ваше превосходительство. Не стесняйтесь. Я подожду, потому что не могу не уважать такого подвига…
Старик не дослушал, и вся толпа, распространяя запах пота от тяжких одежд и перегорелого чеснока из голодных ртов, удалилась, шлепая туфлями.
Ротмистр остался ждать. Он успел припомнить, по связи с трудностями французского языка, многочисленные и разнообразные удовольствия, которые доставила ему любовница в Кале, где он служил, прикомандированный к управлению французского коменданта города. Мысли легко перепорхнули к женитьбе на мисс Дженни. Так хорошо все складывалось. Усмирение Исфагани дало ему возможность мечтать об отъезде в Англию после второй, столь же выгодной карательной экспедиции. Даже с молодой женой. И вот Керманшах!
Его попросили во внутренние комнаты.
Кабинет губернатора оказался низенькой, истинно азиатской комнатенкой, в хаосе паласов, ковров, подушек, с дамским письменным столом, на котором стояли две зажженные свечи. Они едва горели в этом никогда не проветриваемом закоулке дома, с воздухом густым и тяжелым, как прогорклое масло.
— Я приблизительно догадываюсь, могу догадываться о вашей просьбе, — начал, сыто отдуваясь и шаря языком в зубах, губернатор. — Вы хотите ходатайствовать о выдаче Изатуллы-зеленщика, подравшегося с женой вашего казака. Грубиян дерзнул скрыться в моем доме. Я был на даче, как известно. Зная, как вам он нужен, я распорядился его задержать…
Молчание.
— Но он бежал…
Эддингтон вскочил с подушек:
— Точнее следует сказать: вы выпустили его!
Хитрый старик притворился глухим и, словно подьячий, прогнусавил:
— Он бежал… Но я отдам распоряжение полицмейстеру поймать его. В моем доме я не позволил бы скрываться преступнику так долго.
Он улыбался, хитрый и непроницаемый. Он, казалось, любовался бешенством англичанина. Он посапывал и наконец рыгнул.
Ротмистр в исступлении вышел.
Асад-Али-хан стал доверенным лицом Чарльза Эддингтона, который принимал его как границу уровня, ниже которого нельзя спускаться в поисках компромисса.
— Ну, все по-прежнему?
— Увы!
— Без лирики! Нашли?
— Ни следа.
— Где Гулям-Гуссейн?
— Сидит по вашему приказанию.
— К нему никого не допускают?
— Все три дня, как вы приказали.
— Как здоровье его жены?
— Очень плохо.
— Тем хуже. Надо кончать дело, поручик.
— Но как, господин ротмистр?
— Как? Вы же знаете все обычаи Персии. Я, к счастью, англичанин.
— Пеня?
— Ну, хотя бы пеня. Удовлетворение. Черт с ним, с выкидышем, с настроениями вахмистра — и его мне жалко, подчиненных надо жалеть, — но престиж, престиж!.. Понимаете?
— Смею думать — понимаю. Рад повиноваться. Правильное решение в таком деле.
— Вас не спрашивают.
Старик Мамед стоял на карауле в одном из отдаленных коридоров караван-сарая, у двери, за которой был заключен вахмистр Гулям-Гуссейн. Старик держал в дрожащих руках шапку и прислушивался к злой возне в пустой сводчатой комнате.
Он переминался, и легкие эти движения отражались за стеной беготней и какими-то тяжелыми прыжками. Он вздыхал неслышным старческим вздохом, «оттуда» отзывалось стонами и кашлем, влажным от слез. Даже самые мысли Мамеда возвращались к нему горькой болтовней и ропотом. «Тот», за стеной, скреб голову. Мычал. Стучал в наружную (никогда не в дверь!) стену. Глухой звук ударов о капитальную глину напоминал стук заблудившейся птицы об оконное стекло.
Проходивший мимо по коридору молодец и потешник Багир подошел, оглядываясь, к Мамеду и спросил шепотом:
— Беспокоится? Я ночью стоял, так, поверишь ли, он глаз не сомкнул.
— Сердце он мне рвет. За что сидит как вор?
Багир махнул рукой:
— Э-э, нашел о ком печалиться! Нам новый пост прибавился — караульная служба замучила — это горе. А то весь эскадрон должен радоваться. Жить не давал службой. Пусть отдохнет и другим покой даст. Ему англичане награду придумали.
Он подмигивал глазом, веселый и наглый. Старик рассердился.
— Пошел отсюда! — засипел он. — Щенок! Горя не видал. А мы с Гулям-Гуссейном служим восьмой год.
Казак не пошевельнулся. Он улыбался все хитрее. И, не спуская глаз с желтых белков Мамеда, прошептал совсем тихо:
— Не огорчайся.
Он сделал особый знак рукой. Старик также таинственно ответил:
— Ага, письмо с тобой?
Багир ушел, лениво волоча ноги в белых тряпичных туфлях — гиве. Он скрылся в рассеянном, разведенном мелом стен свете. Старик опять застыл в прежнем положении. Шашка беспрепятственно дрожала в руках. Он приметил половицу, на которой покоился луч света из высокого окна, и принялся, как бы ожидая смены, следить за медленным его путешествием.
— Мамед! — прохрипела дверь голосом, похожим на голос векиль-баши.
Шашка дрогнула и замерла.
— Мамед!
— Я, вахмистр.
— Пусти, нужно мне.
В окошке двери возник белый глаз, опухшая, расцарапанная щека, растрепанный ус над искривленной губой.
Мамед не узнал лица векиль-баши.
— Идем, что ли, — проворчал он ласково, пропуская его вперед.
Векиль-баши остановился у дверей уборной.
— За что он меня так?
— Кто ж его ведает? Боится, я слышал. Знает твой нрав и опасается выпустить тебя на волю.
Гулям-Гуссейн схватил Мамеда за плечи острыми, как когти, пальцами. Его лицо, обычно повторявшее благообразие многих сотен тысяч солдатских лиц, служащих под знаменами Великобритании, — чисто бритое, с аккуратно подстриженными усами, — теперь глядело на Мамеда как бы из разбитого желтого зеркала. Черты были искажены, тронуты пеплом.
— Опасается? — сказал он хрипло. — Опасается? А мучить он не опасается? Арестовал для своего спокойствия. Ох!
Он застонал и показал синий, опухший в рубцах палец.
— Смотри! Укусил ночью. Извелся от злобы. Домой хочу. А просить его… нет! Просить не буду.
— Да и не пустит. Разве англичанин твоему уму поверит? Он, наверное, лучше тебя знает, что тебе нужно.
— Раньше и я так думал! — Вахмистр выдавил из себя два-три смешка. — Думал, что они для нас счастье принесли. Дурак был. Сколько врагов нажил! Сколько муки за них причинил! Теперь никому я не нужен, никто меня не жалеет. На тебя надеялся, на старую дружбу.
Он сказал это с льстивой мольбой и надеждой в голосе.
— Что дома делается?
Мамед ужаснулся:
— Да разве они тебе ничего не говорят?
Вахмистру свело судорогой губы.
— Да приходил этот… собака… каждый день ходит… Асад-Али-хан… Сообщает, что дома все благополучно.
Мамед отвернулся от его вопросительного взгляда, произнес, глядя в пол, гнусаво и жалостливо:
— Прибегал сегодня мальчик от твоей матери. Плоха, кажется, Фатма-ханум. Зовет тебя.
Векиль-баши привалился к стене.
— Дьяволу душу продам, будь они прокляты…
Мгновенным движением старик вынул записку, сунул ее Гулям-Гуссейну и, припав губами к его щеке, зашептал что-то, захлебываясь и плюя в ухо.
За поворотом коридора зашуршало, застучало и понесло звоном шпор.
— Где арестованный?
— Асад-Али-хан!
Поручик на рысях вылетел из-за стены. Он был налит до переносицы служебным негодованием.
— Куда вас шайтан унес? В нужник! А разговаривать?.. Кто вам разрешил? Я разрешил? Ротмистр? Тебе приказ был дан? Дан, я спрашиваю?
Мамед молчал.
— Арестую! Замурую в карцере!
Он теребил ремни, и уже кулак его готовился к зуботычине. Вахмистр бросился между ними и закричал потерянным голосом:
— Ну, не расходись, поручик!
Тот оторопел и через несколько недоуменных, испуганных мгновений завизжал:
— Бунт!..
Услышав чьи-то поспешные шаги, сказал лживо и холодно:
— Арестованного требует к себе господин ротмистр.
Векиль-баши замер. Это прощение. Он не знал своей вины, проступка, но это прощение. Что он наделал! Он готов был броситься к Асад-Али-хану с извинениями.
Чванный денщик ротмистра подошел к ним и, воротя румяное, нахальное лицо холуя и педераста, сообщил брезгливо:
— Ротмистр раздумал, господин поручик. Пусть Гулям-Гуссейн сидит спокойно. Не нужен..
Асад-Али-хан оскалил зубы и молча ушел с денщиком.
На другой день вечером Асад-Али-хан принес известие:
Родственники согласны на сто пятьдесят туманов. Гулям-Гуссейн… Он вообще, считаю долгом заметить, дерзко отзывается…
— Об этом потом. Сто пятьдесят туманов… Это тридцать фунтов стерлингов. Послушайте, вы спятили? Откуда нищий зеленщик возьмет тридцать фунтов?
Поручик молчал. Ротмистр вспылил:
— Откуда он возьмет тридцать фунтов, я вас спрашиваю?
— Не могу знать. Раскинем мозгами…
Эддингтон раскричался:
— Прошу без фамильярностей! У нас с вами не дружеская беседа, а служебное совещание.
Поручик обиженно отвернулся. Ротмистр пошел на уступки.
— Если вахмистр наговорил вам дерзостей, переведите его в карцер.
— Слушаю. Разрешите идти?
— Можете.
Но через час поручика снова вызвали к Эддингтону.
— Кажется, мы говорили сегодня об одном и том же, — сказал ротмистр.
— Мне тоже кажется.
Целый день Эддингтон скакал по сожженным закоулкам и искал справедливости. Последний день. Губернатора не было в городе. Полицмейстер не получил никаких сведений о местопребывании преступника.
— Наложите арест на его имущество, пусть он заплатит пеню.
Полицмейстер пожал плечами.
— Не могу. Я должен получить распоряжение от хозяина губернии. Дело очень щекотливое и тонкое. Не хочу брать на себя ответственности. До конца рамазана вряд ли возможно чего добиться…
Совещание у Эдвардса не дало ничего нового. Мак-Мерри шамкал с преувеличенно загадочным видом:
— Я пятнадцать лет здесь. И поверьте мне, ротмистр: вы теперь от них не получите удовлетворения. С этими скотами бывает так, словно их укусила бешеная собака. На слишком резкий конфликт при теперешней политической ситуации идти немыслимо. Им воспользовался бы только Сулейман. Что такое персидский губернатор? Сатрап! Сатрап есть сатрап. Сепехдар шлет ему грозные телеграммы из Тегерана. А он плюет на них. Заплатил за право управлять областью двести тысяч туманов в свое время и стал наместником шаха. Когда ему грозят смертной казнью в совете министров, он только икает. Средневековье!
Эдвардс заявил:
— Я пробовал стороной нажать на губернатора — у меня есть кое-какие частные его бумаги: парочка закладных, — не помогло, как видите.
— Здесь поможет только пешкеш. Взятка, — перевел консул всем известное слово. — Пешкеш кому надо. Следует пойти на компромисс.
— Ты грубил мне, тебя переводят в карцер.
Векиль-баши ответил:
— На сердце моем так много ран! Я не чувствую твоих уколов, Асад-Ачи-хан. Ты сам раб другого.
Его вывели во двор, чтобы провести в другой корпус. На дворе он мгновенно ослеп от света и оглох от криков, неожиданно приветливых:
— Эй, векиль-баши, не убивайся!
— Хуже бывает!
Гулям-Гуссейн дивился не столько сочувствию, сколько тому, как распустился эскадрон. Но он не испытывал сожаления, что здание службы, возводимое и украшаемое с таким трудом, явно осыпалось.
Весельчак Багир, казак, которого вахмистр так ценил в тяжелых походах, — а в Персии они все тяжелые, — кричал:
— Крепись, Гулям-Гуссейн! Ты сидишь в покое и прохладе. А «он» ездит по жаре по твоим делам. Тень только под брюхом лошади.
Вахмистр с улыбкой вошел в черную тьму карцера. Голоса двора гудели в ухо необъяснимо и чудесно, как шумы морской раковины.
Ночью поручик привел к Эддингтону хилого, истощенного териаком человека, пристава того участка, где, по некоторым сведениям, укрывался сабзи-фуруш.
Не говоря ни слова, Эддингтон вынул из стола приготовленные двадцать пять туманов и передал через руки Асад-Али-хана полицейскому.
— Я дам вам вдвое, если вы сделаете все дело по нашему указанию. А требуется вот что. Вы, несомненно, знаете или можете узнать, где скрывается этот негодяй. (Пристав двусмысленно покачал головой.) Да, да! Дальше — требуется строжайшее соблюдение тайны. Строжайшее. Обещайте ему от моего имени безопасность и передайте, что я — сам я, командир эскадрона, — согласен заплатить за него пеню вахмистру Гулям-Гуссейну. Пусть он завтра придет ко мне.
— Английский командир очень хороший человек и умеет ценить услуги. Спокойной ночи! — сказал полицейский, настойчиво суя жесткую руку. — Завтра Изатулла будет у командира.
Тени были еще длинны, они лежали у стен, как будто ночь не просохла, солнце медлило подняться и осушить политую раствором тьмы землю.
Все незанятые люди эскадрона высыпали во двор и, обмениваясь напряженными словами, наблюдали медленное шествие от ворот.
Шел огромный, до глаз заросший крашеной бородой человек, в огромной шапке, под которой мог поместиться трехлетний ребенок. Он был статен, широкоплеч, легок в походке. Лохмотья свои, подпоясанные цветным шелковым поясом, нес весело и важно. Он выкидывал в стороны босые ступни, но шел, ни на кого не глядя..
Багир радостно воскликнул:
— Изатулла!
За зеленщиком уныло шествовали два полицейских ажана в белых пиве, в обмотках, тонконогие и почему-то испуганные. Изатулла помахивал увесистым мешком.
— Выкуп, — сказал Мамед. — Да не согласится Гулям-Гуссейн на выкуп.
Кто-то спросил с завистью и удивлением:
— Откуда он такой мешок серебра достал? Чесноком наторговал?
Багир, весельчак и балагур, выступил вперед. Его встретили улыбками. Ему, как избалованному и доброму артисту, не хотелось обмануть ожидание потехи, но он сказал горячо и строго:
— В складчину собрали. Они, зеленщики, дружно живут — все за одного, один за всех. Нам бы, друзья, поучиться такому согласию. Нам гнут шею только потому, что мы всегда в розни и в разброде. А на выкуп Гулям-Гуссейн не согласится. Без хозяина решили.
Он прервал речь и подошел к Мамеду.
— Дело есть. Пойдем туда.
Они отошли к конюшням. Кое-кто переглянулся.
Туземный великан пахнул землей и луком. Эддингтон с минуту оглядывал посетителя, спокойно стоявшего и показывавшего подробности своего страшного тела, и искренне изумлялся, что это чудовище может заниматься столь мирным промыслом, как торговля овощами.
Изатулла проворчал что-то в свалявшуюся бороду, передал пеню и удалился легкой поступью.
Тогда позвали векиль-баши Гулям-Гуссейна.
Тот вышел из темной ямы и сделал движение, как бы ощупывая воздух. Конвойный толкнул его. Гулям-Гуссейн пошел, не разбирая пути, споткнулся о еле заметный камень, потеряв, казалось, управление самыми простыми движениями тела. Его встретили неразборчивым гулом. Толпа сочувственно ворчала, — он не отвечал. Он даже двигался, казалось, потому, что подчинялся указаниям конвоира.
Мамед, спокойно отстраняя конвойного, — тот и не противился, — прошел с вахмистром несколько шагов и оживленно говорил что-то.
Векиль-баши кивал головой с видом человека, все это слыхавшего, раз навсегда согласившегося и очень усталого.
Таким он вошел и в канцелярию эскадрона.
— Ты потерпел оскорбление, — заявил ротмистр. — Я добился удовлетворения, которого ты требовал.
Векиль-баши взглянул на него беглым взглядом. Англичанин поправился:
— Которого требовали твои родственники и родственники твоей жены.
Векиль-баши задрожал. Эддингтон протянул ему через стол мешок. Гулям-Гуссейн не двинулся с места. Мешок повис в воздухе, упал на стол, заворчал глухим металлом. Ротмистр привстал, стиснул зубы, и его ломаная персидская речь пошла как поток английских проклятий.
— Вот сто пятьдесят туманов. Тридцать фунтов. Их принес тебе твой обидчик. Этим следует покончить распрю.
Асад-Али-хан вилял задом в беззаветной преданности начальству. Он боялся быть неподвижным и неслышным, все время фыркал, отдувался и наконец тонко вмешался:
— Ну, векиль-баши, наверное, захочет, чтобы ему почаще давали по полтораста туманов. Он в первый раз расплатится со всеми долгами. А потом начнет трудиться над новым сыном. Можно согласиться — пусть жена каждый год делает такие богатые выкидыши.
Гулям-Гуссейн стоял, мелкорослый и щуплый, дрожал и подергивался. На оскорбительные для мусульманина остроты он только поднял лицо, оскалив зубы, и стал неуловимо похож на волка.
Ротмистр рванулся из-за стола и бешено закричал:
— Держись солдатом! Не знаешь, как вести себя, собака, когда тебе делают добро! Надо благодарить!
Молниеносным и влажным ударом — силача и боксера — в подбородок Эддингтон поднял на себя глаза вахмистра. Они были налиты кровью, как слезами.
Гулям-Гуссейн возвращался домой. Шел и не узнавал знакомых улиц и не заботился о том, что их надо узнавать. Рот был полон сухой боли, похожей на ожог крутым кипятком.
Кто-то крикнул:
— Эй, ты! Красноверхая шапка, английский наемник!
Гулям-Гуссейн оглянулся и увидал себя на базаре. Правильно. Так и надо было идти. Кричавший обращался все-таки к нему:
— Тяжело тащить туманы за свое семя? Почем получаешь?
Вокруг Гулям-Гуссейна встала тишина. Прекратилась суета.
Он смотрел через плотно обступавшую его толпу, и под его взглядом останавливались люди и замолкали. Молчание, овладевшее людьми, вело его глаза куда надо.
Огромная котлообразная шапка, под ней — крашеная борода и чудовищное туловище. Торговец сидит в своем растворе среди приятелей, мужчин разбойничьего вида, среди салатов, моркови, всякой зелени, увядшей за несколько дней, когда хозяин был в бегах. Он манит рукой казака.
Гулям-Гуссейн никогда его не видал и узнал мгновенно.
— Да-да! Это зову я, сабзи-фуруш Изатулла. Поди сюда, послушай!
Подошел. Зеленщик продолжал:
— Пристав сказал мне: «Изатулла, пойди, я тебе говорю, к английскому командиру. Он не сделает тебе никакого вреда. Он велел сказать тебе, что ему надоела паскуда, скинувшая щенка. Наши власти не помогают англичанину. Он бахвалился, что найдет тебя и накажет смертью, но теперь стыдится показать глаза своим казакам. Вот полтораста туманов, он прислал их тебе, ты их завтра отдашь как выкуп векиль-баши Гулям-Гуссейну. Вот ему! Персидская собака за деньги простит все. Сейчас, говорит, самое лучшее покончить дело миром. После будет хуже». Я не стал артачиться. Иначе откуда бы я достал такой мешок, что у Гулям-Гуссейна, заплатить за его недоноска?
Векиль-баши пришел домой не помня себя.
Войдя во двор, он отшвырнул мешок и упал на землю. Старуха мать вышла к нему.
— Фатма умирает, — сказала она, наклоняясь над сыном. — Что с тобой? Встань и иди к ней.
Фатма-ханум лежала в белом саване на полу — нечеловечески прямая. При жизни она была меньше ростом и тяжелее. Мать сидела у нее в головах. Она качалась и что-то тихо причитала о покинутом муже.
Комната, едва освещенная свечой, полная запахов смерти, колебалась за сгорбленной тенью, повторявшей заученные движения горя.
Гулям-Гуссейн часа полтора простоял неподвижно над усопшей. Он караулил конец их супружеской жизни. Он оглох и ослеп. Чувство какой-то непобедимой неловкости заняло голову, как сон, как полк на постое… деревню. Постель, страшный помощник агонии, еще не убранная, белела в углу. Ее платья валялись скомканными. Ее любимый коврик на полу, — она на нем останавливала одинокий, покинутый взгляд. Все — ее. Она умирала в забросе. Не было ее мужа.
С такими мыслями он вернулся к жизни.
Переступил с ноги на ногу. Кашлянул. Сказал застывшим, хриплым голосом:
— Не плачь, мать, слезами не поможешь.
Из неисчерпаемого запаса слов, безмерных залежей мыслей, чувств, ощущений, дремавших в нем, он выбрал самые сухие и черствые слова и мысли. Он намеренно отстранял — волей к мести и к жизни — все, что могло его вернуть к той полусмерти, из которой он только что вышел. Так обессиленный пловец, проплутавши в ледяном море своим утлым суденышком несколько суток, потеряв последнюю надежду, вдруг обнаруживает, что родной берег близко. Ему кричат, бросают веревки; вновь налитый силой, он хватает спасательную бечеву и подтягивается, не думая об опасностях прибоя, к прибрежным камням. И волна нежно, словно материнская ладонь, выносит спасенного. Гулям-Гуссейн схватился за причал. Собрав все силы, он подтягивался к берегам существования. От них его было отбросило страшным порывом несчастья.
— Почему нет женщин, мать?! Почему она лежит одиноко и ее никто не провожает?
— Не знаю, сынок, я тоже удивляюсь.
Озаренная прозрением любви, понимая, как здоровы раздражения бытия для сына, она поправилась:
— Утром я слыхала, как верещали соседки в саду. Так бранили твою службу, так бранили. Показывают на наш дом и говорят: «От них надо беречься, как от зараженных. Продажные души». Не любят казаков, сынок, не любят. И тебя не любят, скрывать нечего.
Он не дослушал и вышел во двор. Четырехугольник неба над замкнутым двориком сиял, как бред скряги, всей роскошью звезд. Они висели низко, как яблоки, и трепетали, словно на ветру. Ночь только начиналась. С гор дуло холодом и концом лета. Месяц, вышедший из-за Тагибустана, лежал над плоской крышей одутловатой рожей забулдыги. Было тихо. Было — прохладно и тихо. Было сине и тихо. И только откуда-то издали, словно зевок чей-то, донесся собачий вой. Но город неслышно мучился. Он беззвучно вздыхал, почесывался, приглушенно стонал, начинавшееся его забытье было нелегко и жутко.
Гулям-Гуссейн, возвращенный к житейским размышлениям, думал о том, что он родился в несчастной стране, которую ненавидит. Сколько злобы, скуки, преступлений гнездится за глинобитными укреплениями мусульманского дома!. И сам он, Гулям-Гуссейн, был привязан до последнего часа к этому тесному двору любовью к жене и ожиданием сына. Путы разорвались, но рубцы заныли сильней. Он шепотом позвал жену. Вне двора, вне стен зашелестели листья, ударил ледяной ветер высот. Просторы оказались холодными. Он вздохнул.
В калитку постучали условным стуком.
Гулям-Гуссейн вздрогнул и впустил двух неурочных гостей.
— Что это? Зарево? Зарево, Чарли, да?
Они стояли у балюстрады каменной террасы Эдвардсова дома и смотрели в сторону Тагибустана, шершавый хребет которого виднелся за черными массивами сада. Над ним колебался зловещий свет.
— Это горит то противное селение, откуда нас обстреляли, да, Чарли?
Эддингтон улыбнулся святой наивности.
— Увы, нет, Дженни. Зарево, к сожалению, за горами. Это всходит месяц.
И, как бы в подтверждение, накалив до последней степени темный горизонт, показалась часть багрового диска.
Они вышли украдкой перед самым началом обеда обняться и поворковать. Гости — сливки европейской колонии — и хозяева сделали вид, что не замечают вольности, — помолвленные!..
Окна обрызгали зелень кустарников неживым светом. Взглянув на этот свет и на колеблющиеся занавески, которые выкидывало негромким ропотом говора наружу, ротмистр рассмеялся:
— Как хорошо, Дженни! Мы скоро уедем в Лондон.
Слышно было, как заливался Эдвардс и хихикал Мак-Мерри. Ему вторил непристойным фальцетом секретарь консульства, приглашаемый лишь в случаях исключительных торжеств. В стороне и молча сидел дряхлый старик, барон с русской фамилией, охранявший когда-то интересы подданных Российской империи на самой границе «сферы влияния». Не так давно его сын сбежал к какой-то разновидности дервишей, познававших истину, наедаясь тугавахтет — кислого молока с гашишным маслом. Разумеется, он принял магометанство, его объявили святым, но его мать — сидевшая сейчас рядом с мужем — почти потеряла зрение от слез. На бывшего российского консула и его жену почти не смотрели, боясь испортить настроение. Именно вспомнив о них, Дженни сказала:
— Как глупо, что их пригласили. Какие-то призраки из Эдгара По. Ты и так грустен сегодня.
— Я? Ты ошибаешься. Я привез из эскадрона остаток раздражения, это верно, но приехал с ощущением человека, сделавшего все, что мог. Я сделал все, что мог. Правда, девочка? Ну, идем, нас ждут.
И старик Мамед и другой, в бурке, человек из обрушившегося в прошлое — а как недавно оно было, — Ибрагим-Заде вошли крадучись, быстро. Но во дворе их селям[5] был спокоен и важен. Они сделали рукою таинственный знак древних заговорщиков.
— Мы знаем о твоем несчастье, Гулям-Гуссейн, — сказал Ибрагим-Заде, — и тот, кто послал нас, знает…
— Сулейман-хан здесь, в городе?
— Осторожней, Гулям-Гуссейн. Он знает. Он велик своим знанием человеческого горя и всегда отзывается, иногда раньше, чем ты сам о нем проведаешь. Так случилось со мной… Так вышло с тобой. Гулям-Гуссейн. В тот день, когда командир арестовал тебя, он призвал меня и спросил, кто такой векиль-баши Гулям-Гуссейн, которого оскорбил ротмистр Эддингтон.
— Что же ты ответил? — спросил Гулям-Гуссейн.
— Ты прав, что любопытствуешь… Да, Гулям-Гуссейн, я дал волю своей вражде к тебе.
— А он?
— Он поступил, как мудрец. Он остановил меня и сказал: «Ты, Ибрагим-Заде, говоришь о том, что уже было. Это прошло. Теперь векиль-баши твоего эскадрона готов стать нашим товарищем и братом. Англичане сами отгоняют от себя верных и преданных людей. Тем хуже для них. Нам же нужны такие люди, как векиль-баши, — храбрецы, знакомые с военным делом. Нужно найти связь с ним». Не прошло и дня, а нам уже рассказывали о том, как над тобой издеваются. И тогда он послал тебе письмо.
— Да, да, оно пришло вовремя.
— Нам рассказывали, как ты его принял…
— Я сидел оторванный от семьи, от больной Фатмы, и мне казалось, что я не то в тюрьме, не то в плену, среди врагов, которые без всякого милосердия приговорили меня к пожизненному заключению. Меня забыли. Я готов был отчаяться. И вдруг письмо…
— Когда он узнал, что сделал с тобой Асад-Али-хан, он заметил: «Гулям-Гуссейн наш».
— Я верно передал твои проклятия, — вмешался Мамед. — Тогда ты стенал, теперь, после страшного горя, ты скрепился и молчишь. Из ярко вздутого огня не идет и дым.
— Когда меня вызывали из темной, чтобы отдать деньги, я шел убить его. Но тут торчал Асад-Али-хан и пустыми гневными речами мешал моей ненависти. Я пошел домой, и по дороге мой случайный враг разоблачил окончательно всю гнусность англичанина. Сабзи-фуруш сделался в моих глазах меньше мошки, когда я узнал об отвратительном подлоге и издевательстве над моим горем. Пусть сады зарастут бесполезной колючкой, пусть разразятся тучи каменным дождем. Теперь я найду его, моего командира. Он кончил свою жизнь.
— Погоди, Гулям-Гуссейн, нас послали за тобой. Если горе не привязывает тебя к дому…
— Я и пойду с вами. Но раньше дайте мне сделать то, что я задумал, когда я решил идти к вам. Я ненадолго заверну в эскадрон. Меня, векиль-баши, всюду пропустят. Придется побеспокоить ротмистра Эддингтона. Я никогда не вернусь в эскадрон персидских казаков после этого. Так крепче будет. Верно, Ибрагим-Заде?
Тот взглянул на Мамеда и, уловив незаметный его кивок, ответил:
— Верно, Гулям-Гуссейн. Иди.
Но старик задержал его:
— Постой! Нас ждут лошади. Командира нет в эскадроне, он уехал на весь вечер к банкиру.
Гулям-Гуссейн припал к окну. Под фестонами занавески пылал пир. Его нестройные голоса пробивались сквозь плотно закрытое окно. Под огромным абажуром, за круглым столом, уставленным льдистым хрусталем, бесчисленными бутылями, из которых можно напоить два взвода, украшенным пышными букетами, открывались рты, пожирая нежное мясо фруктов, глотая драгоценные вина. Они изрыгали какие-то звуки, потрясавшие хохотом плечи и спины. Пластроны фрачных костюмов, как белая пена, подступали к упитанным подбородкам. Голоплечие дамы дощебетывали застольные любезности. Три афганца, молодые и сильные — полубоги по сравнению с пожилыми пьяными хозяевами, — носились от стакана к стакану, управляемые близорукими глазами и красным носиком миссис Эдвардс. От ее выцветших ресниц шли токи, заставлявшие прислугу мгновенно откупоривать шипучее горло бутылок, менять тарелки, убегать куда-то и вновь возвращаться.
Все это вошло в глаза Гулям-Гуссейна, чтобы к злобе прибавить горечи. Он не сводил взора со знакомой спины в обычном френче хаки среди черного сукна вечерних костюмов. Гулям-Гуссейн жег спину, Эддингтон два раза оглянулся, что-то сказал своей соседке. Та двинула обнаженными лопатками и тоже поглядела назад.
Гулям-Гуссейн присел.
Слышно было, как, гремя стульями, гости встали. Говор уходил влево, в гостиную. Взглянув в окно, Гулям-Гуссейн увидел важно очищающих стол от посуды афганцев.
В гостиной тем временем приготовились усваивать поглощенное.
— Из «Пер Гюнта» что-нибудь!
— Бог с ним, с Григом! Вальс Штрауса!
— Он — «бош»!..
Миссис Эдвардс, не открывая нот, ждала. Ее муж развлекал русского барона воспоминаниями.
— Давно ли, кажется, мы с вами познакомились… А ведь этому пятнадцать лет. Какое первобытное было время. Вот это пианино мы привезли на мулах из Багдада. Ведь это ваши войска открыли Персию для автомобильного движения: помню, генерал Баратов на «Бенце»…
Преодолевая дремоту, барон молча кивнул головой. Вошел афганец и наклонился к уху мистера Эдвардса.
— Что там такое? — недовольно сказал он и поманил к себе Эддингтона. — Вас ждет у ворот казак. Что-то случилось в эскадроне.
— Ни минуты покоя.
Он вышел на террасу. Мир показался ему сделанным из гипса и угля. Белая луна, белые листья, белые колонны; черная земля, черные стволы, каменноугольные тени.
Ротмистр рассерженно кинулся в черную расселину аллеи и, блестя пробором, удалялся от дома.
Раздался резкий шорох. Пробор остановился. Кто-то мягко прыгнул. Глухой удар. Хрипение. Пробор пропал. Кто-то, рассекая кусты, бежал напролом по саду.
В ту же ночь векиль-баши был уже у Сулейман-хана. У него впоследствии он командовал отрядом, и знаменитое ограбление каравана шахиншахского английского банка со зверским истреблением всего конвоя — дело его рук.
1924–1925 гг.
Павел Алексеевич с отвращением поглядел на кучу пальто, горбом свисавшую с вешалки, склад калош и шляп, на грязь, принесенную с улиц, и спросил помогавшую ему раздеваться горничную:
— У мамы гости?
Агаша ответила весело и фамильярно:
— Всегдашние наши. Одиннадцать человек, патлатые! Собрание делают. На кораблях и в городе невесть что творится, я от одних выстрелов места не нахожу, а им хоть бы что! А пальто куда девать ваше? Тут некуда, сами видите.
— Отнесите наверх.
Агаша схватила в охапку студенческую шинель и быстро скрылась в коридоре. Он пошел за ней.
У двери в столовую остановился и прислушался к голосам, совершенно явственно доносившимся оттуда. Дверь, как гигантская мембрана, сотрясалась от спора, утомленных и хриплых прений, выразительность интонаций которых решительно не годилась для маленькой комнаты в уединенном флигеле, похожем на дачу. Голоса и словарь спорящих явились сюда с митингов, с массовок, с уличных прокламаций.
Павлу Алексеевичу стало холодно, как будто он стоял не в теплом, полутемном закоулке квартиры, а на молу или каменистом берегу при крепнущем ветре. Волна идет, загибая вперед белый гребень, с протяжным шумом разбивающийся о препятствия и обдающий первым посылом мельчайших брызг. Но вот вторая волна, третья. Ветер ощутимо прибывает. Пятая и шестая очередь валов несут не облако, не легкий дым сырости, возникающей над шелестом паденья, они взрываются, — залог шторма, — темным шипеньем соленой влаги, с запахом водорослей и рыбы: внутренностей далей моря. Лучше уйти: полы одежды прилипают к ногам, легко поскользнуться — ветер напорист.
— Завтра будет в газетах объявлена благодарность царя за успешное подавление беспорядков и за энергию, — палаческая работа оценена. Шмидт обречен. За две недели барон успел пролить столько крови!
«Буценко, — узнает Павел Алексеевич, — матрос с „Очакова“ и член революционной комиссии».
«Он же нелегальный, полиция с ног сбилась — его ищет. И если его найдут, то будет плохо…» Кому? Он не ответил себе на страшный этот вопрос.
Послышалась самая родная в мире, поспешная, неровная речь.
— Мы выслушали сообщение, теперь я дам слово «товарищу Антипу» из Москвы. Здесь, в Севастополе, революция потерпела жестокое и, несомненно, временное поражение, но там, на севере, снова кипит недовольство и революционный гнев…
— Я покинул Москву пятнадцатого ноября, — начал невидимый оратор, напрягая простуженное горло. — В дороге я узнал о событиях в Черноморском флоте, рвался сюда, но сообщение… — У него, вероятно, не хватило сил, и дальше пошло совершенно невнятное сипенье.
Павел Алексеевич смутился и почувствовал, что краснеет: ему казалось, что говоривший подозревает о подслушивании. Он на цыпочках повернулся.
— Опять начинается московское.
С кегельбанным грохотом, неистово гремя ступеньками, слетела с лестницы Агаша.
— Павел Алексеич! Павел Алексеич! Чего же вы? Нина Николаевна бушует.
Худощавая девушка в шелковом халате, готовом затлеться жаром, который он облегает, с повадкой тирана семьи, с бранью и цыканьем на губах, большеротый урод, прекрасно знающий свое очарование, — Нина Николаевна, паля папироску, кричала:
— Бедлам! Сумасшедший дом! Палата номер шесть! И это взрослый человек! Он собирается жениться. В то время, как над домом готово разразиться несчастье, он ковыляет где-то по Приморскому бульвару… Время для прогулок! Это все про тебя говорится, Павел.
Она поперхнулась дымом и упала в кресло, — можно подать реплику:
— Что случилось, Нинет?
Она кашляла, клокотала дымом и обрывками слов:
— Властная старуха… черт ее побери… она задумывает бог знает что… запретила бывать кузену Боре… адъютант палача!.. Пошел вон с моих глаз, если ты не можешь ее утихомирить!
— Кого?
— Мою будущую свекровь.
Гонка по комнате началась сначала.
— Боря — единственная наша защита. Без него нас бы повесили, за все эти собрания, на первой осине. Гашка нашпионила и уже донесла мне. Волосатые опять клянчат денег. Наша старуха от меллеровской экзекуции пришла в раж. Готова отдать все.
— Я ничего не понимаю.
— Дурак! Поймешь, когда останешься нищим. Я демократка не хуже их. Я ненавижу вешателей. Но нельзя идти против рожна! Мы задушены этими деспотами революции: твоей матушкой и ее присными. Отводи сердце у себя в мезонине!..
Она заплакала, слезы закапали сквозь пальцы, прижатые к глазам, мокрая папироска упала на ковер.
— Конечно, я воспитанница, меня и на ответ можно послать!
Он бросился к ней и, с усилием разжимая ее руки, целовал мокрое ее лицо, горько-соленое, дымное, ускользающее от губ.
Столовую не могли освежить, хотя и открывали окно на целых полчаса в сырую мглу двора; ушедшие оставили никотин, смазные сапоги, утомленное дыхание.
Клокотавший самовар пробил свой блестящий путь к столу, поюлила Агаша у певшего, как соловей, чашками буфета, абажур налился розовым светом.
Они втроем сидели за столом.
Разливая чай, Ниночка капала в него ласковые слова, даже встала раза два и ластилась около Аполлинарии Михайловны.
Павел Алексеевич привычно жевал косхалву, которой отдавал предпочтение перед провинциальными пти-фурами.
— Ты устала, мамочка, — говорила Нина.
Старуха улыбалась опустошенной улыбкой, и лишь по разглаживающимся морщинам на лбу было видно, как она каждым глотком чая борет усталость, как бы переключая силы в другую проводку.
— Какие страшные дни, — со вздохом сказала она. — Но около вас я отдыхаю, Моя молодежь. Мне иногда кажется, что вы не понимаете, а ведь это — для вас.
Нина сделала наивно-умиленное лицо.
— Прости, Нина, ты кончила чай? Мне надо поговорить с Павлушей.
Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.
— Я должна уехать, — сказала мать. — Я еду, — повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. — Возражения ни к чему, я еду в Одессу.
— В Одессу? — изумился Павел Алексеевич.
Она не обратила на это никакого внимания.
— А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения. Наслаждайтесь счастьем! — она усмехнулась. — Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, — поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.
Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, — игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:
— Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.
— Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?
— Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.
— Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.
Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно — сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже постаромодному прилизанные волосы, — теперь оно выражало огорчение.
Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване. Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.
— Давай поговорим, — согласился он. — Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренно, противоположно твоему. Революция разрушает, — это самое сильное мое возражение.
— Немного, — сухо заметила мать. — У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты — спасибо за редкую откровенность — увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
— Так вот, — продолжала она (любимое словцо), — так вот: скажу правду, — я еду в Москву. Там очень серьезно… Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три — сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.
— Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
— Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он таскался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница Fleurs du Mal[6] с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.
Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.
Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата:
— Она сумасшедшая! Ее надо взять под опеку. Нам грозит чуть ли не эмиграция, как, помнишь, аристократам во время Конвента, а она… Положение грозное, и тот, кто не понимает этого, пожалеет.
— Что-то очень страшное и необыкновенно явственное, нечто вроде погрома и землетрясения одновременно готовят могущественные и враждебные силы, — мать помогает им.
Павел Алексеевич опять принялся за свои заклинания, длинные и безответные, произносимые глухим, протяжным голосом, который тогда входил в моду, чтобы через два-три года стать общепринятым.
— Ужасный жаргон политиков раздирает мне уши, которые я приучаю к иной музыке… «Черт меня дернул родиться в России, да еще с умом и талантом».
Нина Николаевна подбежала к письменному столу, взъерошила волосы, сморщила лоб, сжала губы, стала походить на салопницу-богомолку, — это значило изображать нигилистов шестидесятых годов.
— Каракозов, глухое время… Желябов, Перовская! В народ! В народ!
— Перестань, Нина, — прервал ее Павел Алексеевич, — я чту их память. Быть жертвой, а не убийцей…
Она не унималась.
— Как же, Суслова, первая эмансипированная баба, постоянно бывала, Михайловскому нас показывали…
— И вот, выбравшись из капища революции, мы попадаем в Содом…
— Отлично, — произнес в раздумье кузен. — Мы окажемся умнее. В тебе, Павлуша, здоровая елагинская кровь, я слышу ее голос, как его ни заглушали. Так спорил дядя Алексей, когда был жив. Вот мой план: ее нужно во что бы то ни стало найти и не дать привести в исполнение несчастное намерение вас разорить, не допустить этого, хотя бы с помощью правительства.
— Ни за что! — крикнул Павел Алексеевич.
— Что?
— Это ее убьет.
— А нас она не убивает? А нас она не собирается погубить? С милым рай в шалаше!.. Нет, поищи другую.
— Не говори так, — вымолвил побелевшими губами Павел Алексеевич. — Такой ужас! Разорение. Неизвестность. Одиночество. Мрак. Куда я денусь?
И, как бы капая последнюю каплю, офицер сказал:
— Слышал, Буценко пойман?
У Павла Алексеевича захолонуло внутри.
— Я докладывал дело его превосходительству.
— Что с ним будет?
— Il sera pendu demain[7],— ответил почему-то по-французски Борис Владимирович. — Я замял упоминание о твоей матери с трудом…
Павел Алексеевич так побледнел, что Нина бросилась к пузырьку с бромом.
— Подумай! — И Борис Владимирович поднялся.
— Проводи меня, Нина.
Шпоры загремели по лестнице и потом где-то внизу — на четких плитах дворика. Дверь неслышно открылась, по комнате пробежал ветерок, тронув волосы. Агаша остановилась у дверей, позвала вполголоса, — ее вышколили и предупредили, что нельзя врываться в размышления молодого хозяина.
— Павел Алексеевич, — позвала Агаша.
— Что? Что?
Он вскочил с дивана. Горничная попятилась, забормотала:
— Это я, Агаша, по делу к вам. Вы дадите завтра на расходы? Купить кое-что нужно, а потом хозяйке платить срок, мы ведь вперед платили все время.
Он замахал руками:
— Нет, нет, нет, никаких расходов! Что такое в самом деле! Да вам известно, что я разорен, что произошло?.. Произошло что-то непоправимое! А мне нужен покой, покой, покой!..
— Вас просят вниз.
Он кое-как надел пиджак и ботинки с резинками, чтобы не возиться со шнуровкой. Стук и вызов были тревожны.
Глядя на юношу, ротмистр чувствовал себя особенно бодрым и работоспособным, а вот юнец этот, не то перепудренный, не то перепуганный, попавший сюда все-таки из самой заверти революции, готов сдаться.
«Нет, рано еще хоронить режим, если он может наводить такой страх простым приводом к жандармским властям. И его, ротмистра, дело тоже не потеряно».
Юноша немощен, почти горбат. Руки у него прозрачны почти до синевы, голос глуховат и выразителен: у таких вот, кособоких часто бывают прекрасные голоса.
Ротмистр чувствует себя при деле по сравнению с этим студентом, вынужденным тлеть на лечебном юге, вместо того чтобы слушать лекции или бастовать и манифестировать по Моховой. Ротмистр наряден, играет золотом и всей расцветкой формы, пухл, горит сдержанным рвением, — ну, прямо гаваннская сигара.
— Так благоволите, э-э, господин Елагин, сообщить, когда и куда отбыла ваша матушка?
— Когда? — Павел Алексеевич облизнул губы. — Но жандармскому управлению должно быть это хорошо известно…
— Что известно нам (жирная черта собственного достоинства), — то нам и разрешите знать.
— Когда? Когда? — заторопился допрашиваемый, — наверное, я полагаю, по всей вероятности, дня четыре назад…
— Наверное или по всей вероятности вы полагаете? Да, по прописке так оно и значится. Но мы имеем сведения, что ваша матушка выехала несколько раньше. Жаль, жаль, господин Елагин, что у вас, при ваших убеждениях, такая короткая память.
— Может быть, вы и правы, пожалуй, с неделю назад.
— Оч-чень хорошо-с! У нас будет теперь законное основание иметь в виду и вашу домовладелицу. Конституция, знаете ли, на все надо иметь законное основание. Дама из сочувствующих…
«Я — предатель!» — с ужасом подумал Павел Алексеевич.
Так вот оно то, чем всегда его пугала мать, рассказывая о встречах «с ними», об их головокружительной светскости, о бархатной их подлости. Она называла сыну людей, не сумевших отразить их грозную хитрость. Легко запутать человека в этом темном мире. Вот он предал Анну Петровну, домовладелицу (голос матери: «это прекрасная хозяйка, положительная женщина и свой человек»), он же понимает, что она неспроста замедлила выписку матери.
— Итак, куда же изволила выехать ваша матушка неделю тому назад?
В голове стояло: «Куда? Куда? В Феодосию?»
— В Феодосию.
— В Феодосию? — Ротмистр недоверчиво ухмыльнулся и наудачу посверлил глазами. — А может быть… может быть, в О-д-е-с-с-у?
Павел Алексеевич привскочил на месте.
И никогда после не мог Павел Алексеевич понять, откуда ротмистр Барановский узнал содержание их разговора с матерью с глазу на глаз.
— Так вы еще имеете нам сообщить, что Аполлинария Михайловна отправилась в Одессу, — разглагольствовал ротмистр с бессодержательной значительностью. — Знаете что, Павел Алексеевич, — начал он вкрадчиво, как бы взмывая над столом, — мы не будем играть в прятки, я вам открою свои карты. Нам, например, известно, что вы усиленно занимаетесь поэзией, хороший филолог, человек лояльнейших воззрений. Революционное поветрие вас не захватило. Это тем более удивительно, зная вашу матушку и ваше воспитание. Биография вашей матушки нами изучена по долгу службы, вероятно, несколько лучше даже, чем ее единственным сыном. Увлечение молодости. Чернопередельские кружки, эмиграция в Женеву… Вас воспитывали, надо думать, на идеалах, на страданиях, перенесенных в былом.
«Надо бы оборвать».
— Знаем и дальнейшее: разногласия с Плехановым, весь народовольческий путь… А известно ли вам, молодой человек…
«Он забывается».
— Что матушка ваша, невзирая на возраст…
«Мерзавец!»
— Несмотря на обязанности, которые налагает на нее… э-э… материнское положение… Да вы историю Лизогуба знаете? — вдруг прервал он тираду.
— Да… конечно…
— А газеты читаете?
— Да… нет… изредка…
— Вы слыхали, что делается в Москве, где находится ваша матушка?
Павел Алексеевич бился в объятиях дюжего унтера.
— Вы забываетесь! — надрывался он галочьим воплем. — Вы не имеете права оскорблять меня! Я ничем не виноват перед правительством, а меня третируют как преступника! Я тоже российский дворянин!
— Успокойтесь! Успокойтесь, Павел Алексеевич.
— Нет, не успокоюсь! Я успокоюсь, а вы меня в свои казематы посадите. Я требую, позвоните моему кузену Елагину, адъютанту генерала Меллера! Я — поэт! Я ничего не знаю о матери и ее знакомых. Я сижу в своей комнате и не интересуюсь революцией. Я не буду никого предавать!
— Да вы меня не так поняли…
Ротмистра вызвали.
Кто-то в еще более уединенном кабинете, в еще более прекрасно сшитом мундире, выговаривал ротмистру:
— Ну, что вы… до чего довели нервного человека. Так вы его в Москву не выпроводите, он в сумасшедший дом сядет. Разве так надо вести допрос? Запирается — не настаивайте. Что говорил Елагин старший? Слегка припугнуть и предложить уехать в Москву. Он вам на спине двух филеров довезет. Довели декадента до этакого градуса! Так все провалить можно.
— Да он потому и кривляется, что догадался об этом плане. Верно, ему Борис Владимирович дал понять больше, чем следует. Никому не хочется свою мать под неприятность подводить. Пусть она и двести тысяч отдает на крамолу! Всякий хочет беленьким казаться.
Все путешествие гудело еще в ушах, оно мелькало видами из окна, разрозненными и неясными, как видения, оно ощущалось всем утомленным телом, коченевшим от неподвижности в вагоне, оно томило скукой одиночества и пугливого малолюдства, — в такую пору да ездить! — оно почти осязаемо жило, кончившись и оставшись за дверьми настороженного вокзала.
Из экономии он взял билет третьего класса и трясся в пустом почти вагоне, холодевшем с каждой сотней верст подъема на север. К Лозовой пришлось достать шубу. Еще с Симферополя в отделение несколько раз заходил какой-то человек неопределенного возраста. Он с безразличным видом садился на лавку и раззуживал себя антиправительственными речами.
От политических разговоров Елагин уклонился. Тогда общительный спутник начал распространяться про любовь к образованным людям и стал называть себя инженером с германским образованием. Обнаружилось, что по-немецки он не говорил.
Павел Алексеевич сначала во все глаза смотрел на невиданную разновидность человечества.
«Шпики невежественны и глупы», — сказал он себе, не доезжая Харькова, и попросил оставить его в покое.
Всю дорогу жгла его мысль о разорении. Года два мечтал он об издании художественного журнала типа «Югенд» или «Антенеум», ан вот как слагается жизнь! С его личным состоянием можно открыть разве только чулочно-вязальную мастерскую!
Вечереющая Москва, безлюдная, без движения, в обломках сокрушенных баррикад, придушенно скрипела снегом под полозьями саней. Извозчик свернул в переулки. Над городом висело небо. Павел Алексеевич никогда не видал его в Москве. Оно темнело, и на нем проступал месяц.
«Две трети суток стоит над городом мрак, и в темноте начинает ломить глаза от мороза. От Ледовитого океана, от Верхоянска досягает до этого города дьяволово дыхание стужи. В один кусок льда смерзается земля Российской империи. Дьявол противится живому».
— Стой!
Патруль из каких-то штатских. Ражие морды, запах говядины и колониальных товаров. Черная сотня.
— Кто такой? Откуда едете, куда скачете? Пачпорт…
Чиркнул. Кулак заиграл розовым. Свет прыгнул на мясистый нос и проскакал по развернутой книжке.
— Проезжайте, ваше степенство. Только держитесь по Садовой, большими улицами спокойнее. Крамольник больше темноту сейчас любит. Трогай, извозчик!
— Эх! Бобры у него на шубе какие! — услыхал Павел Алексеевич за спиной тот же голос.
Где-то вдали раздалось несколько выстрелов. Выехали на Сухаревскую площадь.
— Что это за зарево там, в стороне Тверской?
— Пресня догорает, — хмуро ответил извозчик.
В аптеке стоял сумрак, за окнами светлел снег, разноцветные пузыри одинаково темно пухли на подоконниках.
Павел Алексеевич стоял и ждал, никто не выходил, тогда он еще раз подошел к двери, рывком открыл ее, колокольчик задребезжал, тонко подхватили склянки. Ни ответа ни привета. Кашлянул. Помычал что-то. Мычанье осветило аптеку желтым пламенем. Испуганно оглянулся. Кто-то беззвучно вошел с лампой.
— Что вам угодно?
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде? — произнес посетитель слова пароля.
Из-за наклоненной — вот-вот упадет из рук — лампы на него посмотрело горе. Да, именно таким представлялся готовому, прирожденному опыту воображения Павла Алексеевича взгляд человеческого несчастья. Молодое, изможденное, как бы отозвавшееся всем болезням, приносимым в аптеку, еврейское лицо, отороченное первой порослью бородки, освещалось скорбными черными глазами, лихорадочно мерцавшими в опухших, заплаканных веках.
Молодой человек отрицательно замотал головой.
Елагин повторил:
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде?
И не услышал условного ответа. Повременил. Человек почти бросил лампу на прилавок. Он дрожал.
— Нет, нет, нам ничего не надо.
Павел Алексеевич оторопел.
Ему стало казаться, что он перепутал спасительную белиберду и попал в ловушку. Решился на отчаянное и ляпнул:
— Мне нужен товарищ «Пригородный». Я ему должен предложить фарфор.
— Товарищ «Пригородный» — это Изя, мой брат. Я не знаю вас, вы пришли на явку, а его нет в живых. Извините меня, но я два дня потерял память. Солдаты подняли его на штыки, я видел своими глазами. Сейчас.
Он вышел. За окнами засиял снег.
Вскоре, с тою же лампой, появился человек в студенческой тужурке, с заспанным лицом и совершенно осипшим голосом.
— Это вы предлагаете фарфор? — спросил он трудным шепотом. И ответил по уговору: — Нас, к сожалению, не устраивает дальнее расстояние.
— Не можете ли вы сказать, где находится «товарищ Пермячка»?
— Могу. Третья Мещанская, дом Трунова, квартира пять, во дворе: это недалеко отсюда.
— Благодарю вас. А что случилось в этом доме?
— Погиб сын владельца аптеки. Он работал в революционном Красном кресте. «Они» пленных не берут.
— Мальчик мой!
Он целовал старческие руки, загрубевшие за время разлуки.
— Мне кажется, они пахнут пороховым дымом.
— Да они и должны пахнуть. Мы защищались. Я стреляла. Делала все, что нужно. Почему ты так поздно?
— Поезд запоздал, а потом и я заблудился. Москва показалась мне совершенно незнакомым городом, и не знаю я этот район. Какой страшный город! Я видел сожженные дома, видел, как везли трупы.
— Трупов много, Павлуша. Победа за ними: они постарались.
— Мама, а что будет с тобой? Ведь они отомстят.
Только теперь, в родном городе, над которым производилась расправа, он понял, что опасность близка, она может вырасти из-под земли, свалиться с потолка, отделиться от стен, она, как зловещий запах, проникает все. Он смотрел в глаза, гладил руки и целовал мать. Он снова был покорён тем, всегда единым, как мания, упругим и всеобъемлющим, как усилие гипнотизера, настроением, которым была неизменно окружена Аполлинария Михайловна. Чувство, овладевшее сыном, походило на какое-то действенное соболезнование, к нему примешивалось и тщеславие. Вот хоть бы, и сейчас: в квартире, где все набились, как сельди в бочке, им предоставили отдельную комнату.
— Как они мне отомстят, я — старая. Меня трудно запугать даже самым страшным: она и так близка.
— Мама!
— Ну, молчу, молчу, знаю, ты не любишь… Ну, да ничего со мной не будет. Я старой конспиративной выучки Александра Михайлова… И еще пригожусь товарищам. Ты знаешь, мы не успели деньги выручить из банка, эта сложная операция требует времени, а тут все было закрыто… Ну, ничего, они теперь больше пригодятся, теперь сотни людей должны будут навастривать лыжи… за границу или куда…
Павел Алексеевич встал с дивана. Нет, положительно он не может больше слышать об этих деньгах. С матерью. В такой момент. Деньги. Нельзя.
Он оглядел чужую комнату, обставленную не без роскоши.
— Однако эти «сочувствующие», которые предоставили нам ночлег, не бедствуют и, видимо, не собираются отдавать деньги на революцию.
Он изложил свое соображение брюзгливым тоном. Мать посмотрела на него с упреком:
— Как тебе не стыдно! — резко сказала она.
За старинным переплетом окон стояла ночь, но часы показывали утро. Лампа начала чадить. Обморочная желтизна играла на корешках книг, на полировке шкафов, на багетах картин.
Мать и сын сидели молча, тяготясь друг другом. Но прекратить влияние размолвки не было сил. Павел Алексеевич не мог дождаться возможности выйти отсюда.
В коридоре задребезжал звонок.
Послышался босой бег встревоженной горничной.
Аполлинария Михайловна подошла к окну, легко вскочила на стул и открыла форточку. Ворвался ветер и снег и непроглядное скребыхание голых веток в садике, и за всем этим звон и звяканье и посапывание, не сулящее ничего доброго, и — как пароль:
— Телеграмма!
— Это за мной, Павлуша.
Она бросилась к камину, вынимая из камина какие-то бумажки, и чиркнула спичкой. Комната наполнилась дымом.
— Мама, мама, прости меня!
— Что с тобой?
— Это я… я привел… меня выследили шпики…
Она обняла его и поцеловала. Он валился как мешок на диван.
И она, всем своим материнским сердцем заранее строя защиту и отводя удар от сына, торопливо говорила:
— Ну, что ты, кто тебя будет выслеживать? Успокойся, у тебя алиби: ты только что приехал из Крыма, это ведь бесспорно.
Павел Алексеевич силился что-то сказать и не мог. Топот и звон ввалились в коридор.
1925.
В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года в шесть часов пополуночи отец мой разбудил меня странными и тревожными словами:
— Вставай, Андрюша, ныне приводится в исполнение сентенция правительства о Емельяне Пугачеве. От этой сентенции и нашему семейству приключится немалое горе.
Я вскочил и дрожащими руками начал одеваться. Мне было тогда всего двенадцать лет, но семейные несчастья и горести сделали меня не по летам разумным.
Я вникал в речи старших и, разумеется, слышал толки на улицах и в домах о предстоящем позорище.
Знал я, конечно, и о том, что брат мой Алексей, бывший гвардии подпоручик, предавшийся на сторону восставших, той же сентенцией приговорен к лишению чинов и дворянства и к ошельмованию с преломлением над ним шпаги. Все это тщательно скрывалось от всех знакомых. Выехав из Оренбургской губернии, мы жили в Москве до крайности уединенно и тихо. Но никто из нас не подозревал тогда, в какую пучину бедствия повергнет нас неукротимая месть Екатеринина палачества, о котором вспоминая теперь, когда стою на краю могилы, я задыхаюсь от злобы.
Часов в восемь или в девять мы приехали на Болото, сплошь наполненное любопытными. Посреди площади было воздвигнуто лобное место, вокруг были построены пехотные полки. Офицеры имели знаки отличия поверх шуб: мороз стоял прежестокий.
Вдруг все всколыхнулось, и из уст в уста пошел говор:
— Везут! Везут!
Отец мой вскочил на козлы и, поставив меня на передок саней, поддерживал таким образом, что я все мог видеть.
Сначала появился отряд кирасир, за ним ехали сани, высоты никогда мной не виданной; на них сидел скованный Пугачев.
На санях же сидели сподвижник Пугачева — Перфильев, священник и, как говорили вокруг, чиновник тайной экспедиции; сзади следовал еще отряд конницы.
Я впился глазами в процессию. Пугачев был без шапки, рядом с Перфильевым казался очень невысоким (он был роста среднего) и кланялся на обе стороны беспрестанно. Его смуглое лицо было спокойно, и лишь томная бледность осунувшихся худощавых щек выдавала его волнение. На взгляд ему можно было дать лет сорок; в черных его волосах и в небольшой бородке клином не было заметной седины. Глаза его сверкали живостью необыкновенной.
Сани остановились у крыльца лобного места. Сопровождаемые духовником и двумя чиновниками, Пугачев и Перфильев взошли на эшафот. Раздалась команда:
— На караул!
Чиновник громким голосом начал читать манифест. Когда дошло до имени Пугачева, чтец замедлил произнесение приговора, а обер-полицмейстер Архаров возгласил:
— Ты ли донской казак Емелька Пугачев?
— Да, я донской казак Зимовейской станицы Емельян Пугачев, — последовал твердый ответ.
Толпа замерла. Слышно было каждое слово.
Во время длинного чтения Перфильев стоял равнодушно и неподвижно, потупясь.
По прочтении манифеста священник сказал что-то и пошел вместе с чиновником, читавшим приговор, с эшафота.
Пугачев торопливо начал прощаться с народом, кланяясь во все стороны и повторяя:
— Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил перед тобою. Прости, народ православный.
Экзекутор дал знак, палачи бросились срывать с плеч Пугачева бараний тулуп, затем раздирать рукава малинового шелкового полукафтанья. Всплеснув руками, он опрокинулся навзничь, и вмиг палач поднял за волосы его отрубленную голову… Народ ахнул. Я не помнил себя.
Мы с батюшкой вернулись домой к полудню. Прерывистым голосом сообщая о виденном, он сказал матушке:
— Пугачев был приговорен к четвертованию. Но палач, вопреки приговору, сначала отрубил ему голову, а затем руки и ноги. Простой народ говорит, что он пожалел Пугачева, я же думаю, что тут было распоряжение свыше. Андрюша, невзирая на мороз, сомлел, но после казни было страшнее: я слышал в толпе голоса, сочувственные восстанию и отнюдь не напуганные. От сего и происходит мнимая мягкость, а скорее трусость правительства. Надо нам, этим воспользовавшись, убираться в глушь.
Мы исполнили все по слову моего отца. Но ничто уже не могло нас спасти от гнева и ярости царицы, особливо каравшей дворян, перешедших на сторону угнетенных сословий.
Брат мой был сослан в Сибирь, где скоро умер. Лишение дворянства было распространено на всю нашу фамилию. Вотчину нашу в Оренбургской губернии и все достояние правительство конфисковало. Оно осмелело. И хотя все им творимое было уже произволом совершенным, но кому мы могли жаловаться на действия разнузданного самодержавия, столь напуганного и восторжествовавшего?
И не те же ли картины впоследствии видели мы в просвещенной Франции при возвращении Бурбонов после революции.
Я рано лишился отца, матери и брата, равно не перенесших несчастий, и, вынужденный трудом добывать хлеб свой, жил, учительствуя среди купеческого потомства, в захолустном Оренбурге, наблюдая дальние бури.
Четырнадцатое декабря меня потрясло не менее восемьдесят девятого или девяносто третьего года; я жалел, что меня, старика, не было на Дворцовой площади, как раньше, еще юношей, жалел, что не разрушал Бастилии. Я с тринадцати лет скрепился и ждал своего часа; мне семьдесят пять лет теперь — он не пробил. Но я не просил пощады у русских царей, понимая все глубже несчастья раба-крестьянина и любого бедняка в темном моем отечестве.
В сентябре 1833 года в наш город явился из столицы ученый историограф собирать материалы касательно мятежа Пугачева. Он порылся в архивах, съездил по соседству с городом в Берду, где стоял Пугачев шесть месяцев, а затем нежданно-негаданно пожаловал в мою лачугу. Я знал, что он путешествует с именным разрешением царя, и потому, признаюсь, принял его без большой охоты. Но уже первые несколько минут беседы с ним до глубины души взволновали меня: никогда я не слыхал языка столь пламенного, выразительного, не наблюдал ума столь ясного и живого; все это связывалось со столь редкой теперь мягкостью и обходительностью обращения.
— Следует признать, — говорил он, — что весь черный народ был за Пугачева, даже духовенство ему доброжелательствовало, как и малочисленный тогда класс чиновников и приказных, и лишь дворянство было на стороне правительства. Пугачев и его сообщники, как истинные политики, хотели склонить и дворян на свою сторону, но интересы были слишком противоположны. Мятежники избрали средства самые надежные и действительные к достижению своей цели. Правительство вначале действовало слабо — и медленно и ошибочно. Общественное мнение Европы, еще не напуганное якобинцами, было на стороне мятежников. Но никогда бы Пугачев не одержал успехов столь блистательных, если бы ему не помогало множество офицеров. Они создавали ему из распущенных толп настоящие воинские части, они учредили у него артиллерию. Но это офицерство выслужилось из солдат и казаков. Правда ли, — спросил он с таким любопытством, что я понял: это его главный вопрос, — правда ли, что ваш брат один был из хороших дворян в пугачевских шайках?
— Да, государь мой, — отвечал я, — и я много лет горжусь поступком своего брата.
Он вспыхнул.
— Брат ваш, — заявил он горячо, — по крайнему моему разумению, поступил как герой, но необдуманно, как очертя голову бросаются в молодости… — и остановился. — Были еще лица, — помолчав, добавил он, — изменившие отечеству и дворянству, но они потом раскаялись.
— Их раскаяние было принято только в первое время. Потом, подавив последние вспышки, с ними нашли способ расправиться. Они предавали своих соратников, — заметил я.
Это не понравилось моему собеседнику, и он ушел от меня вскоре и как будто недовольный.
Совсем недавно, накануне нового тридцать седьмого года, один из моих молодых друзей, ссыльный поляк, принес мне книгу.
— Здесь напечатано нечто, что должно вас касаться, судя по вашим рассказам, — сказал он. — Это новый журнал, он называется «Современник», а вот это сочинение (он развернул волюм), оно называется «Капитанская дочка».
С неизъяснимым волнением прочитал я то, что мне указали.
Александр Пушкин! Я вспомнил его посещение в тридцать третьем году.
Произведение его оживило во мне эпоху шестидесятилетней давности, но пробудило обилие горьких чувств.
Я вновь увидел Емельяна Пугачева таким, каким он представлялся мне, напуганному мальчику, — жестоким и великодушным; таким его исподтишка изображали мне наши дворовые люди. Я узнал людей, которых явственно помнил, всех этих Зуриных, Мироновых, Гриневых; узнал и свой родной край. Старый придира, я мог бы указать сочинителю несколько прямых, хотя и мелочных ошибок, и, конечно, я сказал бы, что Екатерина была не такова, вовсе не такова, какой она представлена читателю, — но это меня не задело, а только еще ярче показало прочие высокие достоинства сочинения.
Но я ждал суда истории, я хотел получить возмездие за своего брата.
Через несколько дней я послал автору с вернейшей оказией откровенное письмо, в котором, между прочим, писал:
«Я — брат Алексея Швабрина, несчастного, ранней смертью запечатлевшего свой подвиг, да, подвиг! Что таков поступок моего брата, гвардейца, человека образованного, умного, не столь уже боявшегося смерти, а главное благородного, вы и сами это показываете, когда он на суде на очной ставке с Гриневым умалчивает о Маше Мироновой? Неужто из-за того, что ему нравилась эта девушка, а она предпочла ему Гринева, стал он бунтовщиком, преступником, пособником черни? Нет, не так это было. И брат мой и ему подобные пошли на помощь возмущенному народу, потрясавшему ветхий трон, воздвигнутый на цареубийстве. Они пошли, видя глубину горя, возмущения дотоле молчавшего народа, видя бесчинства, видя, как утесняют высшие классы и правительство всю страну нашу, видя неспособность клевретов Екатерины управлять обширным государством. Брат мой был сослан в крепость за дуэль. Но эта дуэль была связана с оскорблением величества. „Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный“, — пишете вы. — Да где же вы такие бунты видели, которые противникам кажутся разумными и исполненными человеколюбия?»
Я не получил ответа на мое длинное письмо.
Человек, вернувшийся из столицы, привез мне обратно мое послание и сообщил, что редактор «Современника» погиб на поединке.
Я завещаю внукам разобрать наш спор.
1925
В селении Кизыл-Даг жил некто Гассан Нажмутдинов. Обремененный больной и сварливой женой и четырьмя дочерьми, из которых старшая, Сакина, была на выданье, — сколько ни ковырял он каменистую ложбинку, перерезанную грязным арыком, — его поле, — все же ему приходилось искать заработков на стороне. То протянет он зиму тем, что собирает и продает соседям саксаул, то уйдет в город дворником, то наймется на хлопкоочистительный завод. Но год от году, с надвигающейся старостью становилось все труднее.
В ту весну ему посчастливилось найти работу по вывозу балласта на железной дороге. Впрочем, едва ли посчастливилось, — дома весеннее хозяйство приходило в упадок, старик разрывался на части, надоедал десятнику просьбами отпустить на день, на два домой, а до дому было восемнадцать верст.
Однажды пришла к нему старшая дочь, Сакина. Мать послала ее за деньгами.
Отец показал желтую бумажку — рубль.
— Это на всю неделю!.. Что же, мать не знает, что я забрал все жалованье? Тратит без расчета глупая баба!
Старик отворчал положенное, отвел душу и уже мягче добавил:
— Ну, ладно! Пришла, так пришла. Что же делать, оставайся, — ешь хоть около меня. До четверга перебьемся, в четверг опять попрошу вперед, живы будем — заживем.
Он засмеялся с беззаботностью отчаяния и отвел дочь к стрелочнику, у которого занимал угол.
В фанерном бараке полыхало и гасло перегруженное электричество. Жидкое строение, как заигравшийся конь, дрожало от топота и толчков, гудело праздной болтовней, шуршало щелканьем дынных семечек. За серой мешковиной занавеса стучали так, как будто строили вагон, и конца этому не было. Серые худощавые рабочие сидели на скамьях с терпеливой выдержкой, и все они, — и русские и узбеки, — походили друг на друга, вот только тюбетейки были не на всех головах. Разноплеменная толпа парней, окруженная валом шелухи, не отходила от стойки с лимонадом, пивом, закусками и грудами сушеных плодов. Из этой толпы и шел тот грохот, который сотрясал барак, там все время поругивались и толкались.
— Время! — пронзительно крикнул один из парней, невысокий, очень подвижный, в тюбетейке, с лицом как будто русским. Сидевшие, словно с них сняли запрет зрелости и важности, разом рванулись с мест, но остались сидеть, и весь барак наполнился необыкновенно дружным и мощным топотанием.
— Это Ягор! — пискнул кто-то сзади Сакины.
Она сидела среди двух-трех узбечек, молодых и нездешних, робко теснившихся в углу, за спинами русских баб. Черные, плотно закутанные, они, притираясь друг к другу, как овцы, шумно дышали в волнении, со скрытой дрожью.
Сакина невольно взглянула на того, кого называли Егором, и волна горячего восхищения ударила ее. Он повернулся таким непринужденно-сильным, таким точным движением, словно укрощал дикую лошадь и всю жизнь только и делал, что боролся с их норовом. Сакина глядела на него, он, оттолкнув соседей, забился в толпу. Сакина смотрела на то место, где он стоял только что, и вдруг испугалась. Испугалась, подумала о позоре, но мертвым детским словом, как учили думать. Предупреждающая судорога испуга затянулась и растворилась в кипении радости, что можно вновь увидать Егора, вот только более высокие отодвинутся. И она уже не отводила глаз от разноцветной горки стекла, волшебной башни из лимонадных бутылок, сверкавших, как крылья райских стрекоз. Парни больше посматривали на угощения и изредка приценивались, не покупая, но ей они казались богачами, хотя бы потому, что могли стоять, не стесняясь, около такой роскоши.
Ее резко толкнули.
На занавесе делались морщины и складки, за ними выпукло обрисовывался суетящийся мужчина в борьбе с непокорной тканью. Наконец подалось. Открылось.
В жидкой дощатой коробке сидело несколько молодых узбечек с открытыми лицами, потом пришел толстый человек, — их муж. Они произносили на узбекском языке женотдельские лозунги и двигались на сцене неуклюже и смущенно, но говорили необыкновенно внятно. После некоторой заминки начались подготовки к преступлениям и убийствам. Женщины на подмостках выли, как буря, мужчины гнусно издевались. Зрители хлопали в ладоши, свистели, одобряя. Соседки Сакины вытирали глаза. Когда главное действующее лицо, толстый злодей, продал с молотка в кабаке собственную жену, Сакина вдруг закипела слезами и вырвалась к выходу.
Весенняя ночь прилипла к земле черно и плотно, как пластырь. Сакина остановилась, как бы не в силах пробить эту толщу тьмы. В здании раздалось грохотанье рукоплесканий, и оттуда, из этого дружного взрыва, стали вырываться, словно спасавшиеся от него, люди, бросаясь в ночь как в омут.
— Лови их! Лови!.. Тансы, тансы!..
— Вы к нам не приставайте, к своим приставайте!
Ветер вскриков, визгов, узнаваний налетел на Сакину и промчался дальше, в пропасть, куда она не осмелилась ступить. Сзади наползла толпа рассуждавших зрителей, кто-то взял Сакину за плечи.
— Ты чья? — спросили по-русски.
Она узнала голос, задрожала, не отняла руки и, не сопротивляясь, вышла из смешавшейся толпы, как в другую комнату или в другую жизнь. Рука вела ее. Его улыбка сияла в темноте.
— Ты чья, — спрашивал он, смеясь и увлекая во тьму, как в глубь новой жизни. — Верно, тоже предрассудки разрушать хочешь? Хочешь? — повторял он уж хрипло по-узбекски, отодвигая рукой покрывало.
— Не рви, — прошелестела в ответ, казалось, сама ткань, — не рви, Егор.
То, что он делал, было опасно для них обоих, она считала, что для него опаснее. Как отказать такой беззаветной смелости? Поцелуи загорались и жгли ее, как ожоги. Он уводил ее подальше от барака, к чуть мерцавшему полотну железной дороги, не замечая, что она, как свинцовая, виснет на руке и топит его, их обоих, в этой густой, удушливой ночи.
Она с ужасом увидала над собой седое небо. «Что ты делаешь?»— хотела крикнуть, но ее рот, шею, грудь обдавало мужским дыханием, как жаром пустыни, ее душило бессвязным лепетом, пригвождавшим к земле. Горячая навалившаяся темнота почти заволокла, почти облекла ее тело в путы, в пелену, сухое дыханье, нагнетаемое поцелуями, проникало в нее, отравляя бдительную кровь сладко-снотворным дымом, и тогда какая-то боль, даже не боль, а неудобство ворвалось в размягченное бредом существо ее, она вдруг обрела руки и, отталкивая Егора, начала подыматься. Он остался лежать на земле, — ей показалось, что она стряхнула его легко, как сухой лист, — и она кинулась бежать от этой странной слабости, гонимая гулом раззуженных жил и болью в суставах, как у спасенной утопленницы.
С прихода своего на станцию Сакина жила в неясном ошеломлении, как бы видя жизнь вполглаза, не в силах открыть ресниц на ее ослепительный блеск. Встречи, разговоры, впечатления запоминались, не получая названия. Понимание их откладывалось. Разве не видела она хохочущих русских работниц, сияющих обнаженными смуглыми щеками? Не слыхала тревожных свистков жалких захолустных паровозов, все же бывших ручательством железных чудес человечества?.. Московский скорый поезд привозил на себе грохот, блеск электричества, сказочных красавиц в пышности спальных вагонов. Он приходил вечером, и после его десятиминутного пыхтенья и пожара, сразу за пустой платформой, по всему краю начиналась лиловая ночь. Но бесконечные рельсы ныли, пели провода, все это соединяло миры.
В эту ночь, чаще чем в другие, просыпаясь от непривычного шума, — это расходились с танцев, — от заглядывавших в окна фонарей, свет которых плавал в прозрачных сумерках комнатенки, как золотые осетры, Сакина со страхом чувствовала себя участницей новой вселенной, от которой Кизыл-Даг, — она чувствовала и это, — отрывался и падал в бездну ночного неба: между Кизыл-Дагом и его уроженкой вставали необозримые пространства, непроходимые как вечность. Эти ощущения, страхи, мысли имели итог, — неуклюжими речами со сцены и всем этим вечером был произнесен над Сакиной суровый приговор зрелости. Она удивилась его простоте, громадности и желанности.
Проснувшись на другой день, Сакина почти ужаснулась тому, что совершенно не изменилась, — то же лицо, плечи, все тело. Желание переделать мир переполняло ее. Сидеть сложа руки, — но это жгло настолько нестерпимо, что она обрадовалась, когда отец, не пробыв и полдня на работе, прибежав к ней, приказал:
— Собирайся, Сакина, домой. Приехал Саметдин на хозяйской арбе. «Довезу», — предлагает. Я отпросился на два дня.
— Хозяин мой мечется, как затравленный. В этом году землю будут обмерять и делить непременно. А у него восемнадцать десятин орошенного поля, два виноградника, огород и сад. Нынче, чуть свет, он послал меня на станцию и сказал: «Купи газет, Саметдин, русских и узбекских. Там в пятницу на прошлой неделе было написано одно важное для меня известие». Ну что ж, хозяйская воля, я купил газеты…
Так рассказывал Саметдин, одолевая скрип арбы и дорожную усталость, повернув к Гассану старое, коричнево-красное лицо, отороченное белой бороденкой, — уголь в пепле.
Седоков третий час мотало каменистой дорогой под крепчавшим весенним солнцем. Арба скрипела так, словно сотни волынок визжали в ее снастях. Дорогу обступали невысокие голые горы, за день надышавшиеся зноя и суши, они шли на проезжих непрестанным скрипом и томительной известковой пылью. Все это забивало слух и дыхание.
Гассан пожевал губами, покачал головой, произнес что-то про себя, начерно, и наконец, усилив голос, сказал:
— Восемнадцать орошенных десятин, да виноградники, да сад, а сад такой, что у бухарского эмира меньше, — вот это жизнь! А тут горбишь спину, разбиваешь руки, уминая песок между рельсами, и в кои-то веки видишь семью, которая перебивается неизвестно как без хозяйского и отцовского глаза. Живем!
Стихии извести и скрипа победили: собеседники начали дремать. Сакина из-под покрывала сухими горячими глазами озирала холмистый кругозор, золотившийся под покосившимся с зенита солнцем. Она прослушала речи безразлично, удивляясь, как чужды ей Кизыл-Дагские были. Ее первый взрослый день переломился; казалось, что заснувшие спутники оставили ее одну в пустыне, но пустыня эта невелика, сквозь нее можно наблюдать всю жизнь, развертывающуюся как книга, жизнь запутанную и яркую, как душераздирающее представление на станции.
Она не замечала, как в резкие и сильные мысли проклевывалась неясная и слабая действительность знакомыми видами. В бурых холмах все чаще пробивались красные прожилки гранита, зачернелись трещины, размывы, а вот и чудесный камень, — Голова муллы в чалме, — тоже красный: начинается Кизыл-Даг, Красные горы, родные места. Арба со скрипом вталкивала ее в окрестности детства. Она все еще волновалась внушениями и впечатлениями вчерашнего, задумывалась о калыме и жирном муже на сцене, руки напрягались и сжимались в кулаки… Егор, — он налетал как ветер и перебивал дыхание.
Слева из-за поворота пошел тонкий, как невидимая роса, запах воды и зелени: близилось жилье. Лошадь задрала голову, заржала, и вдруг над арбой застыло время и скрипы: лошадь остановилась, приготовилась мочиться. Старики проснулись в оторопи.
И не успели продрать глаза, как появился тот, кому свежесть арыков и садов предшествовала как своему владельцу: из-за поворота слева на рыжем иноходце выехал всадник, Ахмет Гали-Узбеков.
Сакина хотела толкнуть отца, но в этом уже не было нужды: старик торопливо выскочил из повозки. Саметдин глазами испуганной козы неподвижно следил за приближением хозяина.
— Селям алейкюм! — сказал Гассан.
Ахмет кивнул головой и брюзгливо спросил у работника:
— Достал, что я тебе заказывал? Давай!
Газеты за пазухой Саметдина сплющились и пропотели. Ахмет взял пачку и на миг, на короткое мгновенье, замеченное только девушкой, задумался. Неожиданно по его сердито-сосредоточенным чертам, стянутым в маску важности и богатства, проступило выражение не то лукавства, не то припоминания, затем добродушия, наконец, ласковости. Взор скользнул о отца на дочь, которая стояла в запыленной черной одежде, не подымая закутанной головы.
— Ах, это ты, Гассан! Я не узнал тебя сразу и, признаюсь, хотел даже попенять Саметдину за то, что он подсаживает чужих. Но Гассан… это другое. Как твое здоровье? Как дела? Надо бы заехать к тебе, ты был другом моего отца. Заеду, заеду как-нибудь.
Он улыбнулся так, словно вот эта улыбка и то, что ее предваряло, и есть самое главное.
— И вообще, жди от меня вестей, Гассан, — закончил он и, не дав ответить на льстивые хитросплетения, тронул иноходца.
Сакина украдкой посмотрела вслед.
Полное надменное лицо в упор обратилось к ней. В узких быстрых глазах, в жесткой и незначительной поросли бороды, в желтоватом отливе кожи на скулах Сакина узнала черты настоящего узбека, туранца, родную монгольскую породу. Но, привыкшая угадывать племенные различия, она отметила и правильность овала, и резкую тонкость носа, и хорошо очерченный рот, — настоящий иранец. Изящная смесь. Он сидел на лошади, как потомок кочевников. Но в его повадках чувствовался горожанин, был виден щеголь и хитрый купец, — из персов, что ли.
— Спасибо тебе, Саметдин, — сказал Гассан. — Ты сохранил мои старые силы, не пришлось шагать по жаре. Зря твоего хозяина зовут злым и жадным. Какая ему нужда, а он отнесся ко мне как к родному, а?
Саметдин засмеялся, старчески клохча, морщины его сложились в замысловатый лукавый узор. Он смотрел Гассану за спину, и тот невольно повернулся. Сзади, на обочине дороги, стояла высокая женщина, его дочь, взрослая, невеста.
Они шли, и в знойной тишине, тяжелой, как будто из камня, Сакина прислушивалась к себе, к шороху платья, к необъяснимому, странному шуму внутри, который существовал всегда, конечно, и только теперь она услыхала его полузадушенное пение.
— Важный бай! — пробормотал отец.
— Весь разный, меняется — то один, то другой. Верно, упрямый и жадный, все ему давай: и землю, и виноградники, и свое, и чужое, хоть небо подавай.
Старик резко оглянулся:
— Что ты несешь, девчонка!
И откуда она знает такие слова! У него и в крови не было таких слов.
Они взошли на взгорье, перерезанное белой стежкой. Внизу, справа от них, клубилась буйная зелень, широко расползаясь к низине. Тонкие нити ручьев и арыков бежали с коричневого хребта, и по ним, как по жилам, сообщались холодные соки горного таяния с чудовищной растительностью пышного сада. Он пил их неустанно, непрерывно, дышал неслышно и благоуханно, увлажняя воздух незримым, прохладным потом. Все это было Ахметово. Гассан постоял, почмокал, двинулся дальше. Едва они спустились с пригорка, как прямо перед ними, под солнцем, без защиты, брызжа бесплодным отраженным зноем в глаза без тени, в беспорядке встали жалкие мазанки, пыля, дымясь в ненужной скученности смрадом. Это был родной кишлак, бестолковое селение, брошенное на юру, не на месте, потому что в старое время других мест не давали.
Жена встретила Гассана криками. Ему показалось, что он вовсе не расставался со своей Гыз-ханум, и месяц, проведенный в одиночестве на станции, видел во сне. Дочь холодно удивилась худой костлявой женщине без покрывала, скалившей злые зубы и закрывавшей измученные глаза.
— Хорош, старый кобель! Опять ничего не принес. Какого же дьявола ты ковырялся там в песке, ишак?
Вся деревня изумлялась вольности ее обращения с мужем.
— Ты знаешь, — угодливо сообщил Гассан, переводя разговор, — мы сейчас видели богача Ахмета. Он обещал заехать, или, говорит, пришлет вести о себе.
Жена неожиданно озлобилась сверх меры:
— А пусть шайтан заберет этого пузана! Заедет в гости или пришлет весть!.. Может, еще сватов собирается заслать!
Она присела на корточки в припадке дикого хохота.
— Богач Ахмет захочет посвататься за Сакину! — визжала она. — Красивая девушка и дочь такого умного, почтенного старца, Гассана Нажмутдинова!
— Что ты дерешь глотку? — сухо спросил Гассан. — Пусть сватается. Большой калым можно взять за Сакину, невесты нынче дороги.
Мать потеряла даже дар речи. С ней это бывало. В самом деле, невесты теперь дороги. Она заплакала, всхлипывая глубоко, до костей проникаясь жалостью к себе, что вот она как-то не догадывалась, что, растя дочерей, она растит спокойную старость, довольство. Как поздно приходит утешение.
Три дня прожила Сакина в родном доме, молчаливо трудясь то на огороде, то в коровнике, не вмешиваясь ни в возню и писк младших сестер, ни в длинные прения матери с соседками, словно переросла все это, как зарубку на притолке двери. А на четвертый день из соседнего кишлака Шехр-и-Себс приехала сваха Ахмета, по имени Сарья, рослая, крепкая, похожая на облупленную корягу старуха, с живым взглядом исподлобья. Она принесла с собою дикий запах каких-то пряностей и чесноку, она приседала и кланялась в дверях, произнося темные, ведьмовские приветствия. Гыз-ханум едва успела шепнуть дочери: «Беги за Фатмой!»
Подходы и предварительные речи Сарьи были сложны. Простоватая, крикливая баба Гыз-ханум легко расходилась при муже, но запутанных столкновений с внешним миром не выносила. И когда прибежала ее младшая сестра Фатма, проворная, лукавая толстуха, ждущая такого дела, как пчела меду, и увидала, что Гыз-ханум не умеет хранить и подавлять свои чувства: она сидела перед посланницей Гали-Узбекова ошеломленная, с вылезшими глазами, — Фатма ужаснулась. Сарья превзошла всякий мыслимый образец свахи. Ее рот, — прожорливая пасть беззубой лисицы, — превратился в лавку отменных лакомств. Он благоухал, как ширазская долина, розами и миндальным цветом, язык источал речи, текшие как шербет, ее вздохи таяли, словно нежный инжир, перерывы в речах были длинны и вязки, напоминая рахат-лукум. Фатма сообразила: опустоши приезжая все свои прилавки перед Гыз-ханум, — та отдала бы Ахмету Гали-Узбекову свою дочь — аллах акбер! — даром! И их беседа превратилась в сражение сластями, часто облитыми желчью.
— Уж я-то знаю, пророк наградил семью Гассана всяким благополучием, честную, трудовую семью, — говорила Сарья, и так сглатывала слюну, и так причмокивала языком, словно он был у нее засахаренный. — Дочери его красивы и нежны, почтительны и трудолюбивы, пошли в родителей…
— А верно ли, — вежливо скользнула в заминку тетка Фатма, — что теперешние мужья, даже богатые, прикидываются победнее и заставляют жен работать как наемных?
Сарья оглядела толстуху и подавила вздох.
— Никто не может запретить злому языку плести свою сеть. Иные выдумывают на месте свою сплетню и выдают за слышанное. Да разве найдешь теперь таких богачей, жены которых могли бы только нежиться! И что хорошего потеть от безделья в андеруне? Теперь все должны работать, закон стал такой. Но я знаю мужей, которые ограждают жен от труда, и думаю, Гыз-ханум, тебе хотелось бы отдать дочь именно такому человеку?
Жена Гассана затрепыхалась подстреленной куропаткой. Она ловила раскрытым ртом воздух, убегавший от нее.
— Да, такому человеку, — сипло произнесла она.
В первый раз, — спаси аллах, — попала в такое положение. Со следующей дочерью, может быть, пойдет глаже.
— А у Сарьи есть именно такой человек! — торжественно провозгласила сваха. — Есть… Ахмет Гали-Узбеков.
Этого, раскрытого, произнесенного, не вынесла Гыз-ханум. Она, ей казалось, с достоинством встала и медленно вышла, а на самом деле вскочила и опрометью выбежала во дворик. Подслушивавшие у окна девочки дружно отшатнулись и рассеялись.
Перед матерью одиноко стояла — как на необозримой равнине засохшее дерево — старшая дочь.
— Не пойду, не пойду! Я не хочу за него!..
Гыз-ханум словно ударило в горло этими словами. И дворик, и лицо дочери, и зеленая трава под ногами — все это на бесконечно малую долю времени замельтешилось и слилось в глазах, как бы схваченное огнем. И она мгновенно выхватила из этого пламени то, что давно решила сказать дочери:
— Где же ты шлялась, доченька моя? Откуда же такого наслушалась? Чему же ты будешь учить мать?
По своей привычке присела, завела невероятно длинным рыдающим воем:
— Отец твой, старый мерин, разрешил таскаться по сборищам, и ты слушала, как издеваются над исламом. Ты стоишь как каменная. — Она захлебнулась.
Сарья, чтобы услышать перебранку, подскочила к двери. Фатма рванулась наперерез, оттесняя ее в глубь комнаты, тараторила:
— Она сообщает… любит дочь… слабая душа.
Сморщенное лицо свахи рассеклось довольной улыбкой, хитро подмигнуло, Фатма отшатнулась. Сарья важно повела выцветшим взором, сказала:
— Теперь можно потолковать с невестой.
Фатма, сопя, удалилась. Слышно было, как она, тяжело понижая голос, увещевала:
— Нашли время. Идите скорее. Сарья ждет, смеется над вами. Ну чего ты, Сакина, всем надо выходить замуж. Да и ты хороша, не могла обойтись с дочерью помягче.
Они вошли втроем, натянутые, принужденные, неровным шагом и толкая друг дружку. Сарья с испытующей неподвижностью глядела на Сакину. Это была высокая, худощавая девушка, поджарая и сухая, с движениями угловатыми и порывистыми, словно она все время пыталась оборвать налипшую на нее нитку. На щеках горел смуглый, как бы заветренный румянец, по которому еще не высохли потоки слез. Губы были сжаты и сухи, глаза сияли живо, в них еще не остыли обида и гнев.
— Как молода, совсем еще девочка. Ах ты, красавица моя! — запела Сарья, когда все уселись. — Слыхала я, что ты ласкова очень, что ты хорошая дочь, безответная.
Сваха шуршала обольстительной змеей. Щеки Сакины подернулись белым, как известковой пылью, и снова побагровели, почернели почти.
— Мало ли что говорят! В глаза хвалят, а за глаза…
— А за глаза что?
— А за глаза ругают от всего сердца да замечают все.
Сакина вышла. Сарья закатила глаза:
— Как знает людей! И откуда? Совсем ведь дитя.
— Что ж тут удивительного? — отрезала тетка. — Бедным людям трудно девушку держать взаперти. А она не слепая, не глухая.
Сарья принялась прощаться.
— Прощайте! Я надеюсь, все делает аллах к нашему счастью и благополучию. Я рада, — у меня в родстве будет такое почтенное семейство!..
Она села верхом на пряничного ослика в серой пушистой шерсти. Ослик засеменил, взбивая копытцами невысоко поднимающуюся белую, как сахар, пыль.
— До чего сладка! — сказала тетка Фатма.
Вернувшись в дом, они застали Сакину, стоявшую в углу с измученным лицом. Она поглядела на них блестящими глазами и отрывисто, пословно, произнесла:
— Вы решили дело без хозяев. Отца нет, а я не дала согласия.
— Послушайте, что она говорит! — насмешливо закричала Гыз-ханум, подбоченясь и заиграв плечами. — Отца нет!.. Да что он понимает, старый мерин! А с каких это пор нужно спрашивать согласия у девчонок?
Она покрикивала с решимостью грубиянить до тех пор, покуда не утомит всякое сопротивление. Она загоралась от своего голошения, словно ей кто перечил. Тетка Фатма подбежала к сестре, стала толкать ее к выходу, что-то шепча. Гыз-ханум тряхнула головой так, словно голова должна была зазвенеть, как грозный бубен, и ушла вихляющейся, раздраженной походкой. Сакина подумала, что сестренкам на огороде попадет.
— Сакина, девочка моя, доченька, — ласково начала Фатма увлекая ее к груде лохмотьев в углу. Девушка села, посмотрела на тетку. Красный круглый лик сверкал бисерным узором пота глаза мерцали, как вымытые вишни, даже губы лоснились, — хоть клади на сковороду. Она улыбалась, пылая, как лавашная печь, от нее исходил дух бабьей усталости, — запах подмышек и сытого рта. Горячо уверенная, что все, что она делает, хорошо лучше нельзя, Фатма действительно переполнялась родственной любовью, неподдельной, искренней, всеобъемлющей. «Я желаю добра тебе», — надувались щеки. «Дай обниму тебя», — тянулись жирные руки. Колени приглашали сесть на них, и Сакина, уронив на них голову, расплакалась.
И тихо, тонким голосом тетешканья, колыбельных напевов и поглаживая вздрагивающую спину, и целуя волосы, начал; Фатма уговоры. Она не прерывала речь, переводя дух, она всасывала ее, как вздох, так делают ребята, увлекаясь рассказом и это, детское, больше всего трогало Сакину.
— Успокойся, не плачь, моя золотая, к чему? Жизнь идет точит дряхлых, растит молодых. Посмотри кругом, глянь на свою семью. Отец твой стар и неудачлив, а мать… Что о ней говорить, сестра моя хлеба досыта не поела. Может, она в молодости Гассана, как султана, любила, да сгорела эта любовь, одни головешки остались глаза дымом выедать. Посмотри, как вы живете, ведь спите на голом полу, ни паласа, ни кошмы, ни коврика. А как «он» живет? Дом его персидской стройки, большой, как дворец, прохладен, как колодец, и тих, и тих, полон всякой утвари, живности и довольства. От сытости кожа твоя будет гладка и ясна, ты округлишься, набухнешь, нальешься соками красоты, Сакина, и будешь первой среди его жен. Они уже увяли сами и утолили его пыл, а он, красавец с грозным взглядом, знает все тайны наслаждений. Что хорошего выйти за бедняка, который видел только женщин на городском базаре за несколько копеек, что он знает, такой голяк, кроме нескольких ласк по-собачьи! Ощупью дойти до ребенка, как мы, а ведь на свете есть такое…
Она припала к уху девушки горячим ртом, зашептала что-то, голос был влажен, булькотал, шипел, как бродящее вино, как горячее вино проникал в самый мозг, губы ползали по щеке и уху Сакины, словно разомлевшие на солнце гусеницы. Девушка не шевелилась, но жаркое дыхание расходилось по телу.
— Неужто ты не веришь мне, доченька моя? — опять вслух начала тетка со взглядом в пелене. — Той, которая заменяет тебе мать и подругу? Я говорю, ты будешь жить как райская дева, которую любит воин, без преград реке твоего счастья. Соглашайся, Сакина!.. Вот закром, полный пшеницы, тебе предложили одной пригоршней зачерпнуть брошенное сюда жемчужное зерно. И так же трудно, — говорю я, старуха, — найти счастье в сыпучей, бесплодной, как барханы, участи бедняка. Куда бы ты ни метнулась, ни кинулась, — везде настигнет тебя нищета. И ты хочешь отказаться от счастья, развешанного перед тобой, как кашанский ковер! Я не лгу, родная кровь не лжет.
Таинственно и бурно пробивалось пророческое увещевание. Племянница давно перестала рыдать, купаясь в речах тетки, кипучих, освежающих, неправдоподобных. И она ответила тетке белыми, как бумага, шуршащими словами, что любит другого, которого видела на станции.
— Я забыла его имя! — жалобно призналась она. — Я помню его, — сказала она еще нежнее, — и боюсь назвать. Ты говоришь со мной как со взрослой, я сгибаюсь, мне тяжело. Вся семья ждет от меня решения… как я могу вспомнить его имя?..
Фатму обдало таким светом молодости, что она зажмурилась, такой легкостью самопожертвования, что она мгновенно воспользовалась этой нерасчетливостью возраста.
— Да, да, успокой старость отца и матери, надо поддержать сестер. Я тоже выходила с гордостью, что вот мой шаг нужен. Он нужен, и ты созрела для него.
Не прошло и двух недель, — Сакина стала женой Ахмета Гали-Узбекова.
Она поселилась в его доме. В долине, меж двух невысоких хребтов, по склону которых ползли Ахметовы виноградники и стремительно текли арыки, густо сбились заросли плодового сада. И, защищая персики, гранаты, абрикосы со стороны дороги, кругом всего поместья, как складка почвы, обегала глинобитная стена; внутрь себя обращенный дом с узкими дверями, с маленькими толстостеклыми окнами походил на древнюю крепостцу. Сакина смутно вспомнила детство в кибитке, вскрикнула, увидав, как среди внутреннего дворика сиял бассейн. Дворик был звонок, зноен, горел, с утра вспыхивая. Зато в покоях переливалась тишина и прохлада. Молодая никогда не видела таких ковров, кошем, хурджимов, циновок, такой утвари, оружия, стекла, шитых чепраков, седел.
Несколько ночей круглое тонкое лицо наклонялось над ней грозно и сыто. Сакина, еще недавно голодавшая, ужасалась довольству и его таинственному воздействию на человеческое тело, так чудно округлявшееся и светлевшее от хорошей пищи. Новоприобретенная жена, неприветливая и угловатая, наивно обученная неискусной покорности, недолго занимала мужа, а потом должна была одна находить себе место в доме, в плотных семейных отношениях. «У тебя твердые губы, как у крота», — заметил как-то Ахмет. Две старших жены, вначале опасливо отодвинувшиеся от молодой, теперь раздались, как два слежавшиеся слоя, чтобы принять ту, которой не довелось занять, хотя бы на время, первое место. Сакина бродила по дому в полусне, не спала по ночам, не отдыхала после непонятных и утомительных телодвижений, нужных Ахмету. Однажды ей бросился в глаза ковер, висевший, как у русских, на стене. Блеклый, старинный рисунок изображал царевича на коне. Прижавшись щекой к нежному ворсу, она неожиданно для себя сказала вслух: «Егор!» — долго плакала и с этого времени запальчиво взялась варить, мести, чистить, — все летало в молниеносных руках. Так проявилась ее изворотливость, необходимая для того, чтобы подружиться со старшими женами. Из них вторая, Гюль-джамал, кроткая и сонная, носила непомерную беременность, лицо ее блестело бледностью, от которой хотелось застонать. «Тебе будет легко рожать, у тебя крепко сбитое тело! Видно, что выросла на поле. А я из Андижана». Сакина не расслышала зависти и преданно оскалилась на откровенность. Старшая, Вязифэ, покрикивала всегда сварливым голосом, даже когда угощала орехами, и чем-то напоминала Гыз-ханум.
Неделю подряд Ахмет воровски исчезал куда-то; наконец привез несколько больших тюков в персидской упаковке, распорядился сложить в подвал. Пахло терпкой сыростью подполья, пахло беззаконием. Но это было, видимо, опасно и потому весело. А затем женщинам пришлось почти целые сутки таскать на выпряженные арбы, стоявшие за садом, мешки с мукой. Гюльджамал едва волочила ноги, пришлось работать и за нее. У Сакины ныла спина, как исколотая. Вязифэ хрипло кляла непосильную ношу. Ночью нагруженные повозки уехали, но дух преступления не выветривался.
Ахмет вернулся утром в дорожной пыли, даже брови его походили на двух желтых мохнатых жуков. Он уединился со старшей, Вязифэ, и заявил ей, что все, что он делает, не их ума дело, а в доме есть работа, и чем проводить время в болтовне, не пора ли приняться за абрикосы в саду. Вязифэ покорно согласилась: «Хорошо, с завтрашнего утра» — и весь день провела с отдыхавшим мужем. Сакина отнесла приказание на свой счет, слюна показалась ей горькой.
— Он меня считает за служанку, и я не жена ему. Хорошо, пусть…
Гюльджамал ответила козьим плачущим взглядом.
В ту ночь Сакина долго не могла заснуть. В комнате было душно, как под стеганым одеялом, беременная, — слышно было, — спала тяжело, храпела и стонала. Сакина лежала с открытыми глазами. В темноте вспыхивали звезды: это проступали сухие слезы. И она гасила звезды, тогда вставали жидкие, переливающиеся образы, милые призраки, равно любимые: лицо отца; Голова муллы в чалме; родной дом вырастал, светлый и воздушный, там не было ни этих стонов, ни спертости; редкий садик сквозил вольностью, там жили правдой и свежим воздухом. Дом потемнел, и вспыхнули звезды.
Звуки, похожие на далекие прерывистые визги точильного камня, возникли и усилились, — рядом рыдали. Что-то ударило в сердце Сакину: с кем это так согласно звенит ее душа?
— Гюльджамал! — окликнула она.
— Да! Ты не спишь, Сакина? — спросил влажный, захлебывающийся голос.
В густой, осязаемой, как перина, тьме Сакина пробралась к подруге, обняла ее, с ужасом и лаской ощущая круглый, полный плодом живот. Слушала шепот:
— Мне страшно… Ах как страшно рожать в первый раз! А мужчина пошлет на тебя эту муку и заставляет таскать тяжести. Он не признает ничего, ни шариата, ни любви. Разве так жили наши отцы и матери!
Она тыкалась мокрым лицо в лицо Сакины. Сакина заплакала тоже и тоже ткнулась в грудь Гюльджамал. Груди Гюльджамал, налитые молоком, тяжело перекатывались от толчков, от судорожных вздохов. И так, в сладкой муке невыразимого сочувствия, обе плакали полчаса, может быть, час, — тьма не знает времени, — утихнув, лежали в обнимку, бредя каким-то обоюдным, слитным бредом. И каждой казалось, что подруга провела такое же счастливое детство и юность, хотя выросли они в разных местах, одна в городе, другая в кишлаке, но в мечте они безмолвно и великодушно делились родиной. У них не было тайн, как у сверстниц с пеленок, не было ничего неизвестного друг про друга, и, голосом продолжая звучавшую в ней сокровенную музыку прошлого, сказала Сакина:
— Он строен и тонок, он силен и, когда я падала на землю, одной рукой удержал меня. Я вырвалась, убежала, он не останавливал меня, потому что хотел моего согласия. Он, конечно, спасет нас, поможет. Ахмет запутался в темных делах, а он знает по-русски и знает все законы.
— Кто?
Вопрос Гюльджамал упал как дребезжащий удар, прерывающий дремоту. Голоса, певшие в Сакине, мгновенно смолкли, она снова увидела тьму комнаты, и тьма эта залила ее разноцветные мысли, и бедными человеческими словами она начала объяснять о Егоре. Этот лепет казался ей самой душным и невыразительным, как шелест тряпья, и тогда, чтобы освободиться из плена этих косных звуков, она, уже трезво, наяву, налгала, что знает такого русского парня, важного комиссара, который все может, да и с отцом ее знаком. Говорила и с досадой сознавала, — слышала на слух, что Гюльджамал не верит, вот лежит и не верит! И все же продолжала:
— Он среди всех парней — как кукурузное зерно в пригоршне пшеницы. Он крикнул кому-то и повернулся так красиво и так сильно, что я едва не закричала тоже, а он отошел к буфету и стал пить лимонад.
Гюльджамал до боли сжала ее плечи, потребовала:
— Найди его, Сакина.
На другой день женщины работали в саду. Абрикосы заготавливали впрок и на продажу. Их обрывали, разрезали, уносили на солнцепек сушиться.
День был тяжко зноен. Белое солнце горело на листьях, на сучьях, растапливало сокровенные запахи, от которых самый воздух становился как бы неусвояемым, отстраняя тени, бросалось на людей. Желтые плоды, как тяжелые капли теплого золота, свисали с ветвей. Вязифэ, черная под обличающим солнцем, яростно хватала каждый плод, угождая отсутствующему мужу. Сакина не отставала от нее, как не отставала бы от матери, избегала смотреть на Гюльджамал. Лицо беременной на дневном свету казалось уродливо-старым, шафранно-желтым. Когда она подымала руки к сучьям, лицо выцветало, белело, и женщина корчилась от пронзающей низ живота рези. Таскать корзины она отказалась вовсе, и, посидев с ножом на земле, едва могла разогнуть спину. Даже суровая Вязифэ пожалела ее.
— Пойди отдохни, Гюльджамал. И прошла в глубь сада.
Беременная осталась сидеть у корзин, поманила Сакину, попросила:
— Помоги мне уйти в дом.
Сакина делала все с какой-то радостной ожесточенностью и легкостью. Даже жалость к заболевшей больше походила на любовную нежность. Она не могла сдержать молчаливой улыбки и улыбалась в сторону. Ее гордое благоволенье не померкло и от брюзгливого замечания Гюльджамал: «Ну, чему ты обрадовалась?» Тонкое презренье кольнуло Сакину в сердце, она подавила его и ответила как могла ласковее:
— Я придумала, как дать знать отцу. Решилась…
Сакина не сказала, на что она решилась, ждала вопроса. То, на что она решилась, было так необычно, так страшно и вместе с тем необходимо! Мусульманский мир хранил предания о нескольких таких своевольствах, женщин всегда в подобных случаях убивали. Сакина не находила к этому житейского ключа.
К вечеру Гюльджамал расхворалась, стонала, металась по постели и почти с первого слова, не то от испуга, не то от жары, — а горяча она была так, что Сакине показалось, что больная светится в темноте, — начала бредить. Сакина думала о том, как не вовремя постигла лихорадка подругу. В бодром раздражении, которое проистекало из решимости бороться с Ахметом, она не заметила сначала необычных признаков заболевания. По судорожным движениям рук можно было догадаться, что огненная боль терзает беременный живот, и совершенно неожиданно, как бы заменяя родовые воды, хлынула темная кровь со сгустками и кусками чего-то спекшегося. Гюльджамал сама заметила это, придя в себя. Вскоре понизился жар, острая, колющая, непрерывно возраставшая боль, не смягчаемая даже беспамятством, перешла в частые удары внутренних корч; Гюльджамал кричала в голос, было ясно, — выкидывает. «Позвать Вязифэ!..» Сакина выбежала в темный коридор и во тьме пустого, овеваемого ночными сквозняками закоулка на один краткий миг застыла в странном ясновидении: сзади, прямо за спиной, стоял их ичкари, который она только что покинула, но там, вместо жидкого разлива желтого света от керосиновой коптилки, строившего и колебавшего по углам пухлые тени, на кошмах, на коврах, на подушках заиграло нестерпимое блистание, как будто с дома срезали крышу и опустившееся солнце бросилось в незащищенные стены.
Вслед за Вязифэ пришел Ахмет.
— В чем дело?
Старшая пошептала ему что-то на ухо. Он потоптался у постели больной, не наклоняя головы, глядел прямо перед собой, рассеянно и недовольно, вышел, не сказав ни слова. Сакина неуместно усмехнулась: он так же ничего не понимает, так же беспомощен, как и его жены. И с радостью испытывала, — сила не покидает ее плеч.
Отстранив ее, Вязифэ умело и хозяйственно возилась с окровавленными тряпками. Гюльджамал все спрашивала, что с ней происходит? Вязифэ скучным, озабоченным голосом утешала, успокаивала, уклоняясь от ответа. Сакину никто не трогал, она забилась в угол. Утомление, истома, измождение, все, что вытачивает кровь из жил, сушит рот, стискивает мысли, завладело ею на неопределенный срок, на час, на два, на мгновенье. Быть может, дрема коснулась ее, но она очнулась от какого-то воровского движения воздуха, — Вязифэ, крадучись, прошла мимо со своими тряпками.
Больная пошевелилась. Подойдя к ней, Сакина едва не отшатнулась, увидав истомленное прекрасное лицо в блеске широко открытых глаз и оскаленных зубов, — в застывшей улыбке. Но Гюльджамал не улыбалась: то, что Сакина приняла за оживление, на самом деле было страшным усилием, шелестящий шепот накипал на сухих черных губах, не в силах подняться. Сакина наклонилась, ей послышалось: «Егор», — и, чуть не разрыдавшись, она часто-часто закивала головой, бормоча:
— Ты легко отделалась… у тебя уже нет жара. Ты встань… мы уйдем отсюда. Здесь уморят, не пожалеют.
И еще что-то в этом роде лепетала она. Больная даже повернула к ней лицо с тонким заострившимся носом, темное и обольстительное.
Приглуховат был Саметдин, но, оберегая сад, спал чутко. И когда сквозь стариковский сон услыхал нежный женский окрик, вздрогнул: не покойница ли жена это? — и бесстрашно выставил голову из шалаша.
— Это я, Саметдин, — шелестело в серебряном воздухе, — я — Сакина, дочь Гассана, твоего старого друга.
Уродливой тенью вышла говорившая, пригнувшись из-за персикового дерева. Старика передернуло, — сыроваты стали ночи.
— Не дрожи, Саметдин, — ободрила она, дрожа сама так, что даже глухому было слышно трепетанье ее платья. Не приближаясь, заговорила быстро и часто, — Саметдину показалось, что он видит скачку ее мыслей, и он ничего не понимал.
Ей больно и страшно… их изнуряют работой… тяжело захворала Гюльджамал… Землю будут обмерять и делить непременно… Ахмет посылает его зачем-то на станцию… теперь закон мягче к женщинам…
— Я выйду к Голове муллы, утром никто не увидит. Не возьмешь в арбу, пешком уйду к отцу.
В лунном свете красное от загара лицо Саметдина чернело, как уголь, а белая бороденка бедственно блестела, словно роса. Он мигал, напряженно вникая.
— Как ты пешком пойдешь? Нет, уж лучше возьму тебя на арбу.
Женщина бесшумно скрылась за деревьями.
Она вернулась домой как в могилу. За стеной сиял лунный, свежий, как весенний дождь, мир с меловым блеском листвы, с непроглядными тенями. Он лился в душу необыкновенной, целомудренной чистотой. Как далек от него затхлый полумрак, в котором едва могло дышать желтое керосиновое пламя! Больной как будто полегчало.
Сакина села в углу и, не позволив себе задуматься о здешнем, толкала мысли к завтрашним встречам с отцом, с властями. «Мой муж, — скажет она всем, — Ахмет Гали-Узбеков, богач и беззаконник. Он женился на мне, чтобы иметь лишнюю землю и даровую работницу, накажите его за это! А кроме того, он ездит куда-то по ночам и привозит товары с персидскими клеймами. И по ночам же, тайком, неизвестно куда отправляет муку». Сакина шептала это так, как бы записывала, — не хотелось сбиться. Собьется, расплачется. Отец, мужчина, не поверит сбивчивой речи со слезами.
По потолку летали, как черные хлопья сажи, две-три огромные тени. Ровный желтый язычок керосинового пламени непоколебимо бодро подрагивал в пузыре, к обманчивым стенкам которого припадали ошалевшие насекомые. Одно из них, — крупная ночная бабочка, — билось у скользкого, горячего стекла, приникало к нему страстным, обезумевшим рыльцем, непрерывно судорожно мотало крылышками. Цель — свет-пламя-счастье-смерть — были близки и недосягаемы. Осужденная биться у прозрачной ограды бабочка, однако, не отступала. Тени скакали по потолку.
«Я хочу уйти от непосильной работы. Я не могу укрывать темные дела: кто его знает, может быть, Ахмет водится с басмачами». — «А кто свидетель? Кто подтвердит твои слова?» — спросят Сакину. «А другая жена, Гюльджамал! Она не только подтвердит, а, наверное, расскажет больше, чем я, потому что дольше прожила в доме».
Ей воочию представлялась светлая, слепящая белой штукатуркой комната, стол, черная клеенка, бумаги, — учреждение. Они придут туда с отцом, за столом будет сидеть кто-то, важный и безликий (Сакина могла вообразить лишь шапку светлых курчавых волос); он запишет ее слова.
Так рассуждала, бодрствуя, Сакина. Больная чуть-чуть завозилась, сразу стало слышно ее дыхание. Сакина вся встрепенулась, как от холодного ветра, занесшего запах миндального цветенья, или — еще точнее — так же взбадривало ее с детства первое клохтанье первой наседки, открывавшее весну.
— Что тебе?
— Пить! — степенно попросила больная. — Пить!
Сакина с чашкой подошла к ней. Вырванная из своей воображаемой беседы, молодая женщина чуть замешкалась, поднося к губам больной питье. Та глядела спокойными, чуждыми глазами, неуклонно прямо перед собой и шарила слепыми руками в воздухе. И неудовлетворенно лизнула губы, не замечая готовой пролиться в ее рот воды.
— Скорее, Вязифэ!
Голос Гюльджамал прозвучал странно-громко, обжегши Сакину, словно ледяная струя. Больная не узнавала подруги, не узнавала сообщницы, доверенной, и звала женщину, которую не любила, которой боялась, но которая хозяйничала даже над ее беспамятством. Коснувшись края чашки непослушными губами, она отстранила Сакину и, не успела та сесть, позвала:
— Пить, Вязифэ!
— Вязифэ у Ахмета, ее не нужно звать сюда, — беспокоясь, увещевала Сакина. — Она помешает…
Больная сучила руками, шарила пустой воздух, не слышала, не отвечала. Пугаясь этот странного приступа, Сакина догадалась подать ей чашку в руку, помогала сама, но вода расплескивалась, стекала по щекам, и опять возникал утомительный, настойчивый зов:
— Пить, Вязифэ!
Так начиналось утро. Легкие звуки пробуждения послышались снаружи. Там деревья, должно быть, встряхивались, птицы пробовали голос, вполглаза заглянула заря. Вековой, древний позыв к работе заставил было Сакину прибраться. Но, взявшись за кошму, она вспомнила, что надо собраться в дорогу. И тут только почувствовала, как устала, как меркнет ее бодрость. Едва она бралась за свои вещи, — то же настойчивое стенание: «Пить! Подай пить, Вязифэ!» — отрывало ее. И бедная женщина бросалась к чашке, наклонялась над лицом больной, темным, как бы оставшимся в ночи, каменным в строгой бессмысленности, и снова убегала к прерванным сборам. Захватив пыльный палас, Сакина вышла за дверь встряхнуть, в комнате послышался громкий стон и падение чего-то мягкого и тяжелого. Метнулась обратно. Гюльджамал сползла с постели, валялась распластанная ничком на полу, царапала пальцами циновку, пыталась подняться и словно прилипла к полу безмерно набухшими, выбившимися из рубашки белыми грудями.
— Что ты делаешь? — хотела закричать Сакина и вместо этого услыхала странное клокотанье в горле, рванулась помочь — и ни шагу, как будто по бедра засосана в холодной тине.
Больная привстала на колени, вскинула руки, повела приветливым и страшным лицом и от слабости со всего размаха плюхнулась на пол. «Пить! Пить!» — хрипела она. Это было так непонятно, Так страшно, что Сакина завизжала, закатилась долгим, самой себе незнакомым воплем. Вопила и сама глохла от этого крика, не в силах смотреть — смотрела, как бы измеряя силы, на Гюльджамал, которая в глухой, бесчувственной безмятежности ерзала грудью по циновке.
— Молчи, собака!
Вязифэ толкнула Сакину и, оттолкнув и тем заставив замолчать, схватила больную в цепкие объятия, укладывая на кошмы.
Она что-то бормотала, прибирала волосы больной, упихивала пухлые бесполезные груди под рубашку.
— Садись, держи ее!
Сакина подошла, села, трепетными неверными пальцами взяла руку Гюльджамал. Послышалось шлепанье босых ног и, резко распахнув дверь, быстро вошел Ахмет. Заспанный и всклокоченный, в старом халате, полы которого развевались, открывая хилые ноги, он остановился посреди комнаты. Эти кривые, бледные ноги, скрюченные от мусульманского свертывания калачиком, на мгновение подняли в Сакине волну отвращения, стыда и безвыходной тоски.
— Что? Помирает?
Он прокаркал это сырым, сонным еще голосом.
— Да, — ответила Вязифэ, — у некоторых бывает перед смертью: подымаются, скачут.
Какое-то смертоносное, влажное, багровое ослепление наплыло на Сакину, и эта горячая тьма пролилась слезами, жгучими каплями падала на руки, и она могла бы иметь название обиды — что смерти несчастной Гюльджамал не стесняются, говорят вслух; горя — что умирающая не слышит, не услышит никого, а может быть, и просто страха. Вязифэ ворчала что-то, сидя с другой стороны и удерживая порывавшуюся иногда подняться Гюльджамал. Та уже начинала терять живую меру дыхания и хрипеть. Сакина положила ей руку на плечо, чувствуя, как все реже, все реже проходят под ладонью легкие судороги, словно даже эти последние проявления жизни удаляются от Гюльджамал.
— Кончается! — тихо произнесла Вязифэ.
На ее лице вспыхивали и меркли трезвые заботы и тревоги. Она ухитрилась даже зевнуть. Ахмет все стоял и все тер глаза, но он не плакал, — глаза у него гноились по утрам. Это наблюдение вернуло Сакине внимание и слух. Где-то далеко, словно под землею, придушенно и нежно скрипела арба. Она зарывалась, тонула, нестерпимо долго, — конца этому не будет, — не удалялась, не молкла. Сакина не могла поднять руку с застывшего уже плеча подруги, не могла поднять глаза, взглянуть на Ахмета, словно боясь, что он прочитает по ним ее невыполненные намерения и как-нибудь, не стесняясь смерти, выругается, плюнет, оскорбит. Среди живых она остается одна, без защиты и сообщничества, без помощи, без надежды. Вязифэ встала и облегченно кашлянула.
Саметдин, получив поручение с вечера, утром запряг лошадь и тихо, никого не беспокоя, выехал со двора. Всегда приятно убраться с хозяйского взора под зеленовато-аметистовое, утренне-бледное небо, такое бескрайное, с таким могучим изгибом кругозора, что, поглядывая на него, забываешь заботы, словно дух твой слетает со скрипучей, тряской арбы и парит где-то рядом, сопровождая старческое тело, огорченное памятью о приказаниях и сговорах. С каждой проскрипевшей под колесами верстой блаженное ощущение свободы постепенно покидало старика. Бессмертный дух вернулся в бренное тело к тому времени, когда замаячил холм красным камнем — Головой муллы. Небо посинело, и кругом стало как будто жарче. Не пристало работнику вмешиваться в хозяйские распри с женой, только старая дружба с Гассаном, жалость к его дочери… С тех пор как Саметдин потерял легкость в костях, он ко всем близким чувствует сожаление, боязнь за них. И, собираясь сделать что-нибудь решительное и значительное, всегда для самого себя ссылается на полную безнаказанность: не очень-то его возьмешь, чуть что — юркнет в могилу.
— Эй, Сакина! — закричал он, остановив лошадь.
На хриплый старческий зов не ответило даже эхо. Постоял, подождал. Ясно, — не пришла. Ему сделалось так скучно, как бывает в ветреные предзимние дни, когда вдруг разыгрывается по всей округе ураган, сначала грозный, но потом, так как не утихает дня три, начинает наводить неизбывную тоску: никуда не выйдешь, в доме сумрачно от мельчайшей пыли, наполняющей воздух, сугробами набивающейся у самой маленькой, незаметной щелки. Старик тронул лошадь и, продремав часа три, приехал к Гассану прямо на работу.
Гассан ковырялся около песчаного обрыва, накладывая песок в вагонетку. За спиной его расстилался такой тусклый и такой пыльный вид, что от него свербило веки. Желтая, выжженная, в вихрастой траве степь с песчаными плешами и буграми, барачный поселок, красное кирпичное здание станции, тяжелое и — отсюда было видно — с затхлыми залами. И только семафор, неправдоподобно изящный, простирал над бесконечными путями свою короткую руку. К нему шли хлипкие тонкие рельсы временной узкоколейки.
— У дочери твоей нелады с мужем…
Саметдин готовился рассказать, как поразил его ночной разговор, но взглянул на худое безучастное лицо приятеля и замолчал. Гассан стоял опираясь на лопату, должно быть, боялся не выполнить урока, все взглядывал на вагонетку с песком, беспокойно жмурился.
— Девкой была — моя была, кто же их, баб-то, разберет? Утрясется.
Саметдин сел на арбу и уехал. Только вечером Гассан вспомнил о нем. «Зачем это он приезжал?» Некоторое смутное беспокойство пошевелилось в нем. Пошел поискать работника зятя, узнать, в чем дело, но его уже не было ни на станции, ни в чайхане.
Москва. 1926
Григорий Нилыч вставал рано, в восьмом часу утра. Полтора часа, выпадавшие свободными до завтрака, он неизменно употреблял на составление труда своей жизни: Библиографического свода переводов западноевропейских поэтов на русский язык.
Десятилетними усилиями составил он картотеку, поименные каталоги, разного рода указатели. Так же как письменный стол его был усеян бумажками, карточками, вырезками, желтыми томиками изданий Меркюр де-Франс, белыми — Аббатства, разноцветными — Инзель-ферлаг, Реклам, Оксфорд-Пресс и Таухниц, словарями и антологиями в издательских коленкорах, — так и память наполнялась многообразными перечнями имен, стихотворений, переложений и подражаний; память часто оказывалась даже лучше картотеки.
На полу, на стульях, на подоконниках сложены журналы, тетради, альманахи, альбомы, тлевшие много лет на полках букинистов и в шкафах старинных родовых книгохранилищ; «Отечественные записки», «Живописное обозрение», «Пантеон», «Северные цветы», «Полярная звезда», «Русская мысль», «Весы», «Артист»; они тонким налетом пыльного усыхания покрывают все вещи в кабинете. Они отживают долгий век, стареют и костенеют, как люди; твердые страницы раскрываются с трудом, с каким-то подагрическим потрескиванием.
Зато, разговорившись при случае, он сообщит:
— Вот, я прочитал статью Луначарского о Петефи. В ней утверждается, что этот поэт мало переводился на русский язык. Не скажите. Мне удалось насчитать по старым журналам, — газеты я не мог просмотреть, за исключением некоторых, — около шестидесяти стихотворений этого автора…
Ценя разнообразие в занятиях, — оздоровляет утомленный мозг, — Григорий Нилыч по вечерам и в праздники еще увлекался биобиблиографией Лескова, земляка и дальнего родственника. Писателя он этого очень жаловал и почитал исторически обиженным.
— Так называемое полное собрание сочинений Николая Семеновича, приложение к «Ниве», а тем более первое марксовское никак нельзя считать даже приблизительно полным: оно не дает нам и двух третей того, что напечатано этим писателем в повременной прессе, — говаривал он.
Болтать на ветер не в его правилах. Он раскроет вам псевдонимы, укажет источники, приведет в свидетели заметку из литературной хроники провинциального листка — все, что не скрылось от его уличающего внимания.
А первый рассказ Леонида Андреева, не повторенный в сборниках сочинений, а забытая полемика русских якобинцев с народниками, тиснутая эзоповскими подвалами в выцветшем «Губернском вестнике»! Он выслеживает и регистрирует все, — так, на всякий случай, — безудержная натура.
Дать бы волю, сидел бы Григорий Нилыч целыми днями со своими карточками, но пить-есть надо, и вот с восемнадцатого года пришлось ему заведовать библиотекой дворянского собрания, которая революцией была передана губсоюзу кооперативов, потом перешла к уоно, и, наконец, ее взял губполитпросвет, снабдив названием Общедоступной губернской.
Не нужно представлять себе Григория Нилыча господином Сариетом, полуссохшимся хранителем библиотеки Эспарвье из «Восстания ангелов». Григорий Нилыч не стар, — около тридцати, но моложав и для этого возраста, — худощав, тонок в теле, снизу полнее, белокур, розоворумян, выбрит не выбрит — мало заметно, рыжие усики чистоплотно подстрижены. Движения его чуть-чуть угловаты, но точны.
Он вежлив такой безукоризненной учтивостью, которая теперь, вероятно, даже в заграничных дипломатических салонах признается старомодной.
Для удобства рассказчика и для цельности характера остаться бы Григорию Нилычу холостым и, во всяком случае, бездетным. Но пять лет тому назад дочка квартирохозяев Алевтиночка нашла силы женить на себе тихого жильца. И странно, — после нескольких месяцев брака, времени темного и отяжелевшего от усталости, раззуженных губ, синяков под глазами, Алевтина Семеновна потеряла звонкую охоту беспричинно смеяться, привычку бегать по дорожкам их запущенного садика, стала полнеть, заплывать, беседовать тихо и плавно, смотреть на мужа во время обеда преданным и испуганным взглядом. Пушистые пепельные волосы легли плотнее, голубые глаза посерели, даже рот слегка распустился, обмяк, — в девичестве раскрывался он только для торжествующих улыбок… Брак оказался ладным, в спальне запищал маленький Нилик.
За окном играла золотая губернская осень, пахучая, как лимонная цедра, прозрачная, как спирт. Оранжевый клен неподвижно стыл у самой рамы, и с него изредка спадали багровые листья; вяло плещась в воздухе, они тихо опускались на землю. В кабинете плавала прохладная тишина, она просочилась сюда из заречных садов и огородов, сентябрьски пустых, томных, холодных, как яблоко, сорванное в заморозок.
Григорий Нилыч вышел в кабинет озабоченный, усталый с утра. Его всю ночь мучили мысли о служебных неприятностях.
Басов, ах этот Басов!.. Его политика совершенно непонятна.
Однако дурные мысли в кабинете не имели той суровой власти, что в темной спальне. Могучее постоянство работы возобладало, и Григорий Нилыч занялся Ронсаром, тихо гнусавя понравившийся сонет в переводе К. Большакова, футуриста.
Кто объяснит действие тех тонких и могущественных ядов, которые мутят нашу кровь, поражают мозг, въедаются как ржавчина в наши привычки? Их таинственным повелениям беспрекословно повинуется ум, они нашептывают решения, ставят какие-то недосягаемые цели. Страсти, страсти! Они вселяются и живут в вас вопреки вашей воле, воспитанию, в ущерб интересам, — неуловимые, необъяснимые, невыделяемые.
В самом деле, что заставляло Григория Нилыча, наперекор обычаям захолустного, щедрого на время существования, коротать прелестные, нежные утренние часы за скучной возней со старыми книгами? Любовь к стихам? Но читать размеренные строки приятнее в оригинале. Желание выдвинуться? Но он понимает: его работа не обещает ему никаких благ. Даже суетное удовольствие поразить ученостью и то выпадало так редко, что ради него он не снял бы с полки ни одной книги. И все же каждый день вставало с постели вместе с самим Григорием Нилычем навязчивое, повелительное чувство, заставляло торопиться, гнало от умывальника к пыльным волюмам. У него иногда бывали приступы злого похмелья, разочарованье в работе. Он понимал тогда всю ее мелкость, незначительность, бесплодность, стыдился, даже называл «научной торговлей воздухом». Он готов был считать часы, проведенные в кабинетном напыщенном уединении, погибшими для жизни и — плакать… Но после таких черных дней он еще ожесточеннее рвался к бесконечному перелистыванию слипшихся страниц. И это же чувство обязанности создавало призрачный мир со своим запасом огорчений и наград. Что за наслаждение найти на желтой странице увядшего еженедельника стишок из Ленау, Ламартина, Лонгфелло, нарубленный скверными ямбами, и эту находку занести на карточку! О белые аудитории Московского университета! Покойный профессор де-ла-Барт внушил белокурому, румяному юноше, в тесно застегнутой зеленой куртке, эту странную любовь к улавливанию и учету неестественной поэзии бесчисленных стихотворцев-переводчиков, жадно клюющих великих чужестранцев.
В описываемое утро занимался он тем, что приводил в порядок накопленные записи, — работа, не требующая внимания. Злые наплывы тревог изредка пробивались сквозь ограждения стихов и карточек, и тогда он бормотал какие-то строчки, словно заклинания.
Вышел к чаю, жена спросила:
— Что ты такой зеленый? Плохо спал?
Он огляделся. Засиженные стулья с продавленными плетеными сиденьями облезлая клеенка, сухарница, чем-то похожая на труп черепахи, — куски булки в ней разложены так, словно нарезаны две булки, а не одна, — он сглотнул слюну, как будто в рот ввели ком гигроскопической ваты.
— Я плохо спал и плохо работал сейчас, все думал о Басове. Он приготовился подложить мне свинью. Но мы будем бороться. Я не позволю ему разорить библиотеку.
Бесконечный тягучий испуг проступил на ее лице.
— Ты прости, Гриша, что я вмешиваюсь не в свои дела! — Алевтина Семеновна не сомневалась, что ее вмешательство необходимо. — Может, лучше не ссориться с ним? Нельзя тебе уходить со службы, у нас не такое положение.
Она произнесла слова чуть слышным, сдавленным голосом, — верный признак упорства, — как бы из-под гнета почтения, кротости и страха пробился этот непререкаемый писк житейской правоты и самосохранения.
Он высокомерно подумал:
«Уходить?.. Добиваться своих прав и своей правды!»
Жена показалась ему вдруг маленькой, остренькой, точно он смотрел на нее через объектив бинокля. Это странное зрелище вызвало в нем ощущение непереносной духоты, и он отодвинул стакан.
Вокруг товарища Басова смерч. Едва он появляется на службе в библиотечном подотделе губполитпросвета (появляется всегда к одиннадцати, весь в поту, как бы уже переделав десятки дел, облепленный встречами, с руками, влажными от десятка рукопожатий), в служебных комнатах начинается шевеление всего неодушевленного, рьяный бег всего живого, волшебное движение это имеет направление на кабинет товарища Басова.
— Ну, как? Что?
— А вы исполнили, что я говорил?
— Анкету, анкету, которую я предлагал для опроса читателей, составили? Как мы оформляем читателя? На это надо упирать. Это требуется там… Все отчеты в таком же духе.
— Больше плакатов! Знаете, чтобы вид был в библиотеке… Провентилируйте этот вопрос. Надо активнее подходить к читателю! Читатель — это глина, — лепи! Воспитывайте действенность интересов!..
Он знает все слова, самое последнее слово. Это он на съезде (политпросветов процитировал сентенцию Петра I так: «Пролонгация времени — смерти подобна». Его хриплый, утомленный голос звучит и вопросом и приказанием. Он — маг распоряжения. Он дает лишь эдакое: мычание, щелканье пальцами, — общую идею, — и, глянув вопросительно исподлобья, ждет.
Подчиненный и рад выложить свои соображения, а Басов:
— Именно, именно! Исполните так, как я предлагаю. Идите! — замыкает разговор, прикашлянув глухо и емко.
В то золотое утро Басову доложили о приходе заведующего губернской библиотекой.
— Хорошо, пусть обождет.
И углубился в «Книгоношу».
Через полчаса он принял Григория Нилыча с таким многозначительно-мрачным видом, что вошедший должен был почувствовать себя одновременно и загнанной лошадью, и потатчиком преступления.
Он сидел наклонившись, видны были одни выдающиеся небритые скулы, резко отличавшиеся от блестящей, гладко выбритой, может быть, лысой головы. Широкий торс, большие цепкие руки на столе, неподвижность затаенной телесной силы, — на кой черт этому парню торчать в хилой обстановке канцелярского убежища? Такая или приблизительно такая смутная мысль скользнула во взгляде библиотекаря. А за пыльными окнами раскрывался изнурительный вид на разрушенный и грязный двор с зияющими пустыми сараями, с циклопической помойной ямой. Начальственная пауза при начале приема была так надуманно-неестественна, что Григорий Нилыч едва не замычал, как от удара в сердце.
— Вам известно о моем проекте?
— Да, я осведомлен, — ответил Григорий Нилыч словами, ни тоном, ни звуковым составом не соответствовавшими вопросу. Он сделал это от ненависти, он даже ощутил ее противный зуд в суставах и, прогоняя это чувство, передернул плечами.
— К какому типу вы относите вашу библиотеку в общей сети в городе? На какого читателя она рассчитана? Насколько удовлетворяет книжный инвентарь?..
На эти вопросы библиотекарь отвечал ежемесячно письменно. А устно мог бы добавить, что его библиотека единственная общедоступная с достаточным количеством книг. Районные бедны, в них нет даже классиков.
Он язвительно хмыкнул:
— Вся сеть состоит только из трех узлов… И сам струхнул.
На него накатывала обычная робость, сухое похолодание, — как будто из невидимых щелей из-под рваных, темных обоев забили ледяные струи сквозняка.
— Я решил провести спецификацию.
Басов взглянул медным, победоносным взором.
— У нас в городе имеются две большие библиотеки: ваша губернская и Сельскохозяйственного института. У вас сколько книг?..
— Около ста двадцати тысяч томов.
— Но много старья. Половина лежит на полках без всякого употребления: иностранщина, ветхозаветные журналы. Ни к чему для широкого пользования. Я решил, по согласованию с высшими органами, изъять у вас заваль. Это загромождает аппарат.
Щеки Григория Нилыча побелели.
— Но ведь мы не требуем прибавления штатов!
Он пролепетал — это так тихо и беспомощно, что сам удивился. Как из целого арсенала аргументов, которые он заготовил, ночей не спал, — подвернулось только это слабое лепетание? А через его бедную голову катился грохот слов:
— Вижу, мало можете вы возразить против моего предложения. И я считаю все эти возражения, — торжественно закончил Басов, — не-су-щес-твен-ными.
Григорий Нилыч вышел. Мир показался ему померкшим. Как будто навсегда въелись в глаза мгла и сумрак комнат подотдела. Красные липы на бульваре горели холодным пламенем смерти. Самое ужасное во всем этом было то, что он ничего не понимал в намерениях начальства, не видел в них здравого смысла. Эта темнота была удручающая, она как бы знаменовала бескрылость разума. Почему не больной рассудком мужчина, — будь он тысячу раз чиновником, — ринулся совершать бессмысленные поступки? К чиновникам Григорий Нилыч относился с брезгливым опасением ученого.
— А что, если это просто так? Без всякой цели, беспредметно? — прошептал он, и знакомый темный вестибюль принял его со всеми страхами в гулкую полутьму.
В этом старинном здании с чугунными, скользкими, холодными и звонкими лестницами он всегда чувствовал себя как бы под чьей-то защитой и покровительством. Стены, от древности крепкие, словно литые, ампирные колонны, тишина, трудовой покой. И вот разрушается твердыня непостижимо, как библейский Иерихон, от одного звука.
Он прошел в комнату, населенную его библиографией. Здесь было мило все. И красные шкафы вдоль стен, тесно забитые книгами, и длиннейшие полки поперек комнаты, и белые, восхитительные необъятностью, словно заряженные самостоятельным светом, окна со старомодным переплетом рам. Небо близко подступает к стеклам, успокоительное, бесстрастное.
Комсомолец Макушин, помощник, засверкав белозубой улыбкой, сказал выдавальщице Нине Ивановне:
— Нилыч не в себе. Пойду посмотрю. Выскажется, — только бы заметил! А то в последнее время стоит у полки, перебирает книги, — стреляй около, не услышит.
Задумчивость Григория Нилыча оказалась хрупкой.
— А, Макуша! — Он, видимо, обрадовался. — Как уразуметь? Категорически решено передать все, — он показал кругом, — в институт… Театральные еженедельники, французские символисты… В восемнадцатом году все это собиралось по усадьбам, спасалось. Здесь есть доля и моего участия.
Он заговорил задумчиво, поминутно замолкая… Шкафы сочувственно отзывались ему легким дребезгом, возникавшим от неслышной езды по улице. Это тонкое пение, печальное и грозное, словно предвестье разрушения, показалось ему, на одно страшное мгновение, воем вьюги в промерзших усадебных дворцах, куда приезжал он, искатель книг, иззябший, истерзанный морской болезнью, истинной мукой мягких ухабов и поворотов на снежных путях. Он вспомнил ропот крестьян, — что это, все в город да в город? Книги ив деревне нужны. А тогда в каждом дворе была винтовка. Григорий Нилыч вздохнул.
— Ему все равно. А я надеялся, с помощью этих книг, составить к концу жизни полный свод, хотя бы за весь дореволюционный период..
Макушин не без скуки внимал этим жалостным предположениям, в которых самым трогательным для молодого человека были сроки.
— Мне незнаком их язык, Макуша. Утром, дома я готов был бороться. Но он перелистывал бумаги, взглядывал а упор, говорил металлическим голосом, — я отступил. Я гнилой интеллигент, да, Макуша?
— Ох и сука этот Басов!..
Заведующий губоно едва успел утвердиться за письменным столом, огромным, словно фрегат, и предупредить, что все утро будет занят, как был потревожен курьером Акимом, презиравшим начальника за маленький рост, тихий голос и кротость. Его голова походила на кляксу на зеленом сукне стола.
— К вам просится этот… как его…
— Кто?
— Ну, этот… как его… Книжник… Товарищ Басов…
— Ну, не тяни же…
— А я не тяну. Очень, говорит, нужно по важному делу.
Басов ворвался скорее, чем зав успел произнести: «Попроси», и, влетев тучей упреков в бюрократизме и чванстве, поднял обычную заверть речей и увещаний, зарождение которых начиналось в растрепанных внутренностях портфеля, что, казалось, самопроизвольно извергал блокноты, тетрадки, листки, карандаши, — весь писчий инвентарь, — и даже порождал бурную жестикуляцию хозяина. Басов возился с бумагами, роптал, пришептывая и плюясь, на косность и рутину заведующего губернской библиотекой, который препятствует и саботирует. От крикливых восклицаний зав морщился, отодвигался, влипая в кресло, тяжелел и терял подвижность. Он почти боялся этих двух своих подчиненных: курьера и Басова. От них даже пахло одинаково: потной конской сбруей.
Наконец Басов вытащил лист, подсунул его заву, перебежал за спинку завова кресла и через его плечо прикрыл рукою бумагу на столе. Неустанно тараторя, он сдвинул руку и приоткрыл начало текста. Затем он отпускал чтение по своему расчету. Фиолетовые строчки вылезали из-под пальцев с крепкими, плоскими ногтями и как бы голосили необыкновенно громко. В бумаге сообщалось, что в бибфонде скопились большие запасы книг от происходивших год тому назад по губернии изъятий. Губернская библиотека тоже загружена излишним инвентарем.
Бибподотдел полагал, «что было бы правильней сосредоточить все упомянутые книжные запасы в научном книгохранилище при Сельскохозяйственном институте, являющемся детищем революции и центром научно-исследовательских кружков, которым необходимо идти навстречу. Нельзя не указать, что с приобретением вышеупомянутого огромного количества книг эта библиотека будет иметь всесоюзное значение первоклассного книгохранилища».
— Здорово? — спросил Басов и остановил поступательное движение пальцев. — Ведь всесоюзный масштаб!
— Ну и что?
— Как «что»? Да ведь в библиотеке будет больше пятисот тысяч томов! Полмиллиона!.. Таких по всей РСФСР пятка не наберешь! И вдруг в нашей земледельческой губернии!.. Шутка ли, на столицу равняемся.
Он перешел на свое место, напротив, поднял голубые глаза; по святому их, нестеровскому, колеру проплыла какая-то еле заметная поволока, — наверное, Шемяка так влажно взглядывал на тяжебников, — и вкрадчиво вымолвил:
— А меня ты отпустишь заведовать библиотекой. Знаешь, мне, как студенту института, удобнее там работать. Сам смекаешь, — грызу гранит…
Зав утомленно откинулся от стола и еще глубже осел в кресло. Он отводил голову, словно кто тяжелым дыханием дышал ему в упор. Темное утлое лицо его посерело, брезгливое опасение мелькнуло в глазах.
— Мастер ты устраивать свои дела.
— Вона! — про себя огрызнулся Басов, выйдя в коридор, и присвистнул.
— Намерения Басова раскрыты, но мне не стало легче, Макуша. Нет, мне стало тяжелей.
Григорий Нилыч возвышался на стремянке и снимал с полки томы, закованные в кожаные переплеты с экслибрисами: Воронцовых-Дашковых, Голицыных, Тизенгаузенов, окрестных помещиков, книжные знаки которых он сохранял со вниманием настоящего любителя.
— Шатобриан кончился. Полкой ниже пойдет Гюго, за которого в прошлом веке брались все поэты, от Плещеева до Лихачева. Я точил эти книги, как мышь, сравнивал переводы, хоть это и не входило в мою задачу. Я любил их, Макуша, так, как никто не будет любить. Положите осторожно вот этот томик, — это Готье. Над ним работал Гумилев… «Эмали и Камеи»… Его библиография несложна, с ним имели дело только крупные мастера. Мне кажется, что эти живые, одухотворенные книги, когда их снимают с полки, умирают. Они уже оглушены ужасным шумом в наших залах, топаньем и руганью ломовиков, им противно смотреть, как наследили по полу. Я не могу спасти почти ни одной из них. У нас царил такой порядок, что нельзя утаить ни листа. А там будут пропадать даже редчайшие…
Макушин, несмотря на зиму, одетый во все хлопчатобумажное, складывал, стоя на корточках, книги в ящик. Но даже заросший густым, толстым волосом затылок его показывал сочувствие и сердечность. Григорий Нилыч посматривал вниз с тоской, сладкой и почти утешительной.
— Ящиков скоро не хватит, и тогда возчики повезут наши комплекты журналов прямо на санях. Будут терять, сваливать куда попало.
— Какими путями добиваются некоторые, чтобы им в институте работать! Разве такие студенты красного вуза должны быть, Григорий Нилыч? А он, как же!.. Ученый хранитель!.. На весь город трубит: «Всесоюзное значение!» — благо уши развесили.
Макушину представлялось, что их губернию постигла всеобщая утрата меры справедливости. Население ходит с затуманенным сознанием, дурман басовской саморекламы душит всех. Хитрый юноша выражался немногословно и загадочно, утоляя страдания Григория Нилыча, никогда не произносил даже имени Басова. И, как ни странно, Григорий Нилыч несколько отходил от гложущей тоски за опустошительной работой. Но, когда на улице он встречал подводы, свозившие книги Басову, мрачнел. Подводы шли медленно, как льдины по воде. Григорий Нилыч кричал под косматые ноги комхозовских битюгов:
— Откуда?
И, коли возчику не было лень, слышал высокомерный ответ:
— Из фонда! В институт везем.
Григорий Нилыч видел на возах изъятый хлам, демократические папки, брошюры, листовки, едва сфальцованные куски оберточной бумаги, без обложек и титулов, целые десятки какого-нибудь кадетского «учредительного собрания», жалкие молитвенники в коленкоре… все это бросается кучами на его слитки веленевой бумаги, бумаги верже, на уники в золототисненных латах. Река уцелевшей макулатуры течет к Басову, становясь в колонки шестизначных инвентарных цифр.
Дрожа от злобы, кривясь, он приходил домой. Жене он обратил другую, отличную от той, которую видел Макушин, ипостать. Дома он сосредоточенно-гневно готовился к борьбе и ходил, сотрясая пятками пол. Жена безмолвно умоляла смириться. Нилик пускал душераздирающие пузыри. Отец уединялся в кабинет, там сидел неподвижно, кис от безделья. Книги увезли к Басову, в комнату светло и тоскливо глядела белесая зима.
От скуки Григорий Нилыч начал читать современные газеты.
И вот однажды он обнаружил на четвертой странице заметку под заглавием:
«БИБЛИОТЕКА ВСЕСОЮЗНОГО ЗНАЧЕНИЯ».
В ней говорилось, что «энергией тов. Басова создано еще одно книгохранилище, пятое по размеру во всем СССР».
У книжника Григория Нилыча сложилось трудно колеблемое отношение ко всему печатному. Он знал, как иногда пожелтевший томик, раскрытый наугад, вдруг обдавал тем же самым жаром, восторг которого горел сто лет тому назад. Перелистывая какую-нибудь «Орлеанскую девственницу», не ощущал ли он, как беззубая улыбка Вольтера садится на его рот! Из века в век, покуда можно различить буквы, на миллиарды людей будет продолжаться это волшебное воздействие. Книгопечатание совершенствуется, грамотность увеличивается. А газеты? Их он знал плохо и боялся, как чудовищ. Он и теперь вообразил, как работой ротационок поскрипыванье лукавого пера усилилось до визгливого рева, оглушившего миллионы читателей этой ложью о Басове, потому что был уверен, что никак не менее миллиона прочитало эту заметку. Не раз собирался он написать в местные «Известия», что считает неправильными действия библиотечного подотдела, но мысль, что он сам заинтересован и что эта примесь пристрастия отравит его жалобу общественному мнению, останавливала, и он рвал начатое.
Но вот напечатано же, что Басов прав, а он ошибается. Не может же этот серый лист, повторенный шестьсот тысяч раз, вводить в заблуждение!
Григорий Нилыч оделся и пошел в Сельскохозяйственный институт.
Ошеломленный шумом мыслей, он не замечал улиц, на которых угасал день, словно кто-то бросал порошинки сини, растворявшиеся в воздухе, взмучивал небо.
Над жалкими домишками переулка Сельскохозяйственный институт возвышался трехэтажной кирпичной глыбой с мудреными крышами, с наличниками — стиль рюсс.
Окна наливались яркой желчью электрического света. В зеленоватых сумерках у ворот мялось несколько подвод, оттуда глухо падало похрапыванье лошадей и деловое переругиванье. Натруженный хриплый голос выбился из этой возни звуков, — Григорий Нилыч узнал Басова.
— Что? Не знаете, куда едете? К шитиковскому особняку надо подавать!
Мужики ворчали, что на ночь глядя далеко не уедешь, что навалили книг незнамо где; брали под уздцы лошадей, отводили от ворот. Григорий Нилыч отправился за ними и через два дома вошел в открытое парадное. Из шитиковского особняка Басов выселил четыре семьи, десятка полтора разновозрастных пухлых девиц, множество старушек и усатых апоплексических мужчин. Григорий Нилыч беспрепятственно погулял по мелким комнатенкам, кривым коридорам, по скрипучим лестницам добрался до мезонина. Он никого не встретил, но на холодном полу медленно таял нанесенный снег, валялись мятые стружки, по стенам торчали стояки для будущих полок, и всюду — ящики, пачки, связки, горы и груды печатной бумаги. Это было похоже на бедствие. Григорий Нилыч посматривал и усмехался. Справиться с таким количеством материала в небольшом помещении немыслимо. Книги пробивались в каретный и дровяной сараи, затопляли подвалы, проходы, подступали к чердакам, внося холод, сырость, запах векового тления. Григорий Нилыч неотступно видел обожравшегося человека, который может умереть смертью Ария-еретика, лопнувшего в отхожем месте, но не переварить принятую пищу. Разумеется, захлебнувшаяся в потопе повседневная работа прервалась. Профессора, поди, возмущаются, студенты тоже, но менее искренне.
Григорий Нилыч услыхал за перегородкой разговор, тяжкий грохот бросаемых тюков и тихо побрел домой.
Алевтина Семеновна встретила его в передней, и у нее, показалось ему, был тревожный и какой-то коптящий взгляд. Не раздеваясь, Григорий Нилыч прошел в кабинет, вернулся с газетой и заговорил вдохновенно:
— Я уже вижу, как этот баловень власти ходатайствует о повышении всем сотрудникам жалованья на два разряда ввиду научного значения книгохранилища…
Он покраснел, принялся снимать шубу и обличал, оборотясь к вешалке:
— Я вижу, как он расписывается впереди всех своим гнусным росчерком в ведомостях. И те, кто расписываются ниже его залихватских закорючек, вздыхают.
У Алевтины Семеновны задрожали губы и подбородок, кривая молния жалости и боли ударила ей по лицу.
— Ну, не надо так волноваться. Что ты обращаешь внимание?
Она обхватила его за шею, приникла к нему, душила поцелуями, пугаясь того, что делает, и зная, что не в состоянии переносить возбужденные, непривычные, бредовые речи мужа. Она сухими, горячими щеками, сбившимися волосами припадала к его рту, сдавливала его в объятиях, прижималась всем телом, оттесняя от двери, за которой расстилался враждебный непроходимый лабиринт интриг, козней против мужа, — вот уж он и несет невесть что… Григорий Нилыч сгибался под мягкой тяжестью, волосы жены лезли в нос, в зубы, мешали перевести дух, но он всей своей кровью ведал, что нельзя пошевельнуться без того, чтобы это сопротивляющееся движение, даже самое капельное, не оскорбило ее, не обидело, не унизило. Он тонул в вязком звоне тишины квартиры, и некуда было деться от этого теплого, родственного дыхания из легких в легкие, от которого можно обессилеть, обеспамятеть.
Она, видимо, угадывала, что муж собирается сделать что-то непоправимое. Это скрытое неосознанное решение, как иголка в перине, нацелившаяся вот-вот впиться в тело. И Алевтина Семеновна шарила по спине мужа, бормоча: «Плюнь, плюнь на них! Шваль, дрянь… а ты с ними будешь связываться… ты — ученый. Они съедят, не становись поперек…» Он и сам еще не замыслил того, от чего его оттягивали, и уже слышал, как решимость, темная, точно преступление, схватить кого-то, прижать, вырвать свое, испаряется, высачивается из него.
Она за шею потянула его как в омут. Григорий Нилыч двинулся, не сопротивляясь, покорно угадывая ее шаги и намерения. В спальне, едва освещенной косяком света из полуоткрытой двери в столовую, тягуче пахло сном, береженым теплом и еще чем-то неуловимым, детским…
— Подойди к постельке… Как ровно дышит Нилик.
«Все как было, только странная воцарилась тишина», — едва-едва отозвался муж и сам содрогнулся перед книжной ложностью этого не дошедшего до нее ответа. И, тихо разведя ее руки, он отер лоб и попросил:
— Открой в кабинете трубу. Я хочу сжечь кое-какие бумаги, разные пустяки, которые раньше считал серьезным…
— Смотри, выстудишь еще! — ворчливо и победно сказала жена.
Разбитый в супружеском единоборстве, Григорий Нилыч остался один. Резко, порывисто, как никогда с ним не бывало, выхватывая ящики письменного стола до конца, он принялся вываливать пачки карточек, аккуратно сложенные и связанные по авторам. Некоторые развязывал и разглядывал, по почерку, менявшемуся с возрастом, по цвету чернил узнавая эпоху составления. Больше всего он увлекался французами, самые ранние прослеживания относились к Верлену, Мореасу, Вьеле-Гриффену. Начало революции отметилось карточками: Шенье, Кернера, Томаса Мура, Конопницкой, Беранже. Очевидно, он бросился искать объяснений происходящего. Впрочем, это была, может быть, просто случайность: исчерпав декадентские издания, исследователь перешел к «Русскому богатству» и «Миру божьему».
Далее — провал, перерыв. Точно судорога спросонья, острая мука клюнула его в самое сердце. Он застонал. Да, это было так же тяжело, как и теперь, и так похоже…
В конце семнадцатого года Григорий Нилыч не мог возвратиться в Москву. Рабочие отцовского кожевенного завода выгнали в ноябре директора, наследникам заявили, что завод принадлежит государству. Это была чуть ли не первая национализация в стране. Григорий Нилыч испытал такое чувство, словно огромная невидимая птица пролетела мимо и задела перьями крыла. Он скоро, очень скоро забыл о разорении.
Но одного он не мог забыть никогда. Это лишь затягивалось, вскрываясь изредка, но всегда болезненно.
Его личная библиотека, — чудесное собрание стихотворных книг, — оставалась в Москве, на попечении брата, блажного, неряшливого человека, вообразившего себя художником. Он отрастил длинные волосы, менял редко белье, умеренно нюхал кокаин и называл себя богемой.
Стояло воспаленное голодное лето. Деникин подступал к родному городу Григория Нилыча. И тогда получилось странное письмо от брата, который сообщал, что он, кажется, бросает живопись и увлекается философией. Он почти каждый день бывает в книжной лавке писателей в Леонтьевском, познакомился с Бердяевым и считает Ходасевича «самым глубоким поэтом современья». Григорий Нилыч с голода просветлел до того, что подвергался пророческим предчувствиям.
«Ты бываешь в книжной лавке в Леонтьевском, а что с моими книгами?» — запрашивал он.
Длинное и путаное послание пришло в ответ. Поминал часто какого-то Шварца, приват-доцента, «апологета благотворного мещанского уюта, отрицателя зловредной и мятежной культуры Запада», брат только в конце прибавлял, что он всю зиму существовал, продавая книги и отапливаясь полками. Писатели обратили внимание на подбор книг, он познакомился, — теперь свой человек, — и наслаждается, «греясь у этого единственного очага истины в Москве».
Григорий Нилыч три дня не выходил из комнаты, солнце казалось ему черным. Говорили, что Мамонтов совершил набег на город. Григорий Нилыч не приметил. Как и все в то время, он не ощущал в себе возраста и сто сорок четыре часа своей молодости проскорбел о потере. Несколько раз хозяйская дочка Алевтиночка, пробегая по саду, взглядывала на закрытые окна с удивлением семнадцатилетней мудрости. «Как можно убиваться о каких-то книжках?» — думала она, и обжигающая жалость заливала ей грудь. В одно воскресное утро она вошла к нему заплаканная, в розовых пятнах, и протянула на тарелочке ржаной пирожок с капустой. Осенью Григорий Нилыч признался:
— Я неспособен к систематическим занятиям, часто теряю голову. Работа над периодикой, с ее разнообразием материалов, уводит меня в сторону…
Это было днем, у изгороди, на границе черных опустошенных огородных гряд, от которых потягивало гниловатой сыростью, холодало. Но слова прозвучали как томная соловьиная трель.
— Дайте мне кончить вторую ступень, — ответила, покраснев, Алевтиночка.
…Жена на цыпочках принесла дров, зажгла. Они не разгорались, пришлось разжечь их второй раз. Муж сидел у растерзанного стола, с опущенной головой, не видел, не слышал. У нее не хватило смелости сказать что-нибудь, она вышла, плотно и неслышно затворив дверь. Где-то затрещало. Григорий Нилыч вскинул голову. Припахивало дымом. В темном жерле печки холодным и еще не видным огнем занималось несколько поленьев.
— Когда я сказал положить дров? — вслух подумал он. — Судьба. Однообразное гонение со всех сторон. Со всех сторон.
С подоконника в беспорядке свисала газета с заметкой о Басове. Григорий Нилыч пихнул ее в печь. Пламя, вспыхнув, выбилось наружу. За спиной Григория Нилыча заколебались какие-то странные тени. Раздражающее чувство одиночества и потерянности навалилось еще сильнее и неотступнее. Он взял со стола пачку карточек, — это был Мицкевич, — и целиком сунул в тухнувший пепел газеты. Картон не разгорался, и следующие пачки Григорий Нилыч развязывал, карточки тщательно разрывал пополам, они затлевались обычно со стороны обрыва. Эта кропотливая работа потребовала почти целой ночи…
На другой день к Басову явился посыльный, которого знал весь город, потому что он целыми днями торчал в, своей замечательной фуражке с позументами около дверей советской гостиницы, и вручил изящно завязанный пакет. В несколько листов писчей бумаги была завернута старинная двухфунтовая из-под шоколада коробка.
— От кого? — спросил Басов.
И, услыхав: «От Григория Нилыча. Ответа не надо!» — выпятил губу.
Посыльный удалился. Басов в некотором волнении неловко начал открывать коробку. Крышка так плотно была пригнана, что он услыхал нечто вроде вздоха, поднимая ее. И вдруг черные хлопья пепла вылетели из раскрывшегося картонного зева. Басов от неожиданности бросил посылку. Пепельные хлопья мгновенно усеяли стол, от резкого движения часть их поднялась и медленно опускалась на пол.
— Черт знает что такое!
Он решительно открыл коробку. С внутренней стороны оказалась приколотая к крышке записка, всего несколько слов:
«Это сожженный труп моих десятилетних трудов: картотека по библиографии переводов на русский язык западноевропейских поэтов. Вы разрушили все, отняв у меня книги, по которым я работал. Пусть будет вам стыдно».
— Вот буржуй и дурак! — сказал Басов, комкая записку.
1926
Гудзинский крикнул: «стой!». Оленина закрыла глаза и, не поняв, в чем дело, погрузилась в мгновенную и пронзительную темноту ужаса и ощутила колючую тошноту, как бы от слишком крутого и молниеносного спуска, — так резко шофер Груздев остановил машину. Однако Оленина успела заметить черную фигуру, бросившуюся к серой стенке какого-то склада и прижавшуюся к ней спиной. Мокрые перья утреннего ветра, что, машучи, оглаживали лица, вдруг обессилели и полетели назад. Автомобиль камнем пал в талый снег, сидевших в нем рвануло вперед. Движенье кончилось буксованием колес. Машина бушевала на первой скорости. Трое в машине и четвертый на тротуаре застыли во всем напряжении сил. Выцветала на глазах Гудзинского серая стена, прямо в глаза вдавливая черную фигуру, сведшую руки за спину, что-то там шаря. Не по тем временам и не по тому разоренному южному городу, где остановились тогда эти несколько минут, хорошо одетый человек, иссиня-бледный, стоял перед дымящимея радиатором и не сводил с сидящих в автомобиле черного, как уголь, взгляда. Гудзинский беспомощно сжимал в кармане револьвер. У незнакомца в лице остановилась белая кровь. Мотор бушевал, дрожал кузов. Когда, наконец, Оленина открыла глаза, голос Гудзинского сказал: «Трогай, Груздев», а человек на тротуаре повертывал голову какими-то расчлененными, краткими движениями, как будто шея его была связана точнейшим и сложнейшим механизмом с мотором, подымавшим автомобиль так же неровно — толчками и подергиванием.
Автомобиль сразу взлетел на четвертую скорость. Груздев повернул голову, мимо Олениной пронеслось:
— В совет, что ли?
На это Гудзинский крикнул, догоняя сирену, ревущую впереди всех их криков:
— Нет, теперь в управление!
Мокрые перья ветра снова хлестали по лицам. Оленина ничего не спрашивала, но Гудзинский ощущал около ноги тесное скольжение меха и шелка, прогретого нежной мягкостью. Он наклонился к ее шляпе и сказал:
— Это знаменитый Янсен, бандит. Слыхали? Мы бы его взяли сейчас, вдвоем с Груздевым. Но я успел заметить, как он выхватил из-под пальто ручную гранату и держал ее сзади. Двинься — и крышка. А кроме нас были еще вы.
Даже в шуме езды Оленина услыхала, как смягчился взволнованный его голос.
— Вот видите, — продолжал он, — какое тяжелое решение вы приняли, дав согласие быть моей женой. Лучшего доказательства не придумаешь.
Она подумала, как чудесно начиналось это утро и как надломилось оно только что миновавшей опасностью. Но возражать ему у ней не было сил.
— Нет, нет! Я не раскаиваюсь.
Он крепко сжал ее руку.
Быстро, словно утренние прохожие, шли дома. Дома шли с шипеньем шин по лужам, с грохотом металла, с бесконечным ревом сигналов, сокращавшим время.
Колеса зашуршали по асфальту на Червонной. Повернули направо, в переулок, к мрачному зданию Управления уголовного розыска. Груздев ловко подвел машину к воротам и спросил, улыбаясь:
— А Евгению Павловну куда прикажете? У них, поди, коленочки дрожат, — не дойдут. А этого супчика мы достанем!
Оборин пропускал мимо себя редкий частокол голого еще зимнего бульвара. Оборин шел по бульвару. Оборин оглядывался и примечал. Еще со вчерашнего вечера это острое засматривание стало на сутки второй натурой. Колючее бодрствование ночной работы не покидало его и теперь. Оглянувшись влево, Оборин, сказал себе: «Это машина товарища Гудзинского. Почему она стала? Не сломалась ли?». Он уже направлялся помочь. И заметил человека у стены. За деревьями, перед любопытным и испытующим взором Оборина, мелькали люди, спешившие по своим делам. Он сравнил эти лица с лицом стоявшего у стены. «Кто этот черный у стены? Почему он стоит?» — медленными в бессонном мозгу вопросами вопрошал себя Оборин и сравнил спокойствие спешащих и бегущих прохожих с неподвижным смятением в автомобиле. В мгновенной тишине он услыхал бушевание мотора. После бессонных ночей холодный мартовский воздух пахнет застарелой псиной. Люди, не спавшие ночь, обладают звериным чутьем. Оборин, обсудив положение, медленно переступал с ноги на ногу, не удаляясь.
Автомобиль, металлически кашлянув рычагами, тронулся. Бледное, странно знакомое лицо повертывалось явно заметными подергиваниями за двинувшимся кузовом. Но это согласование с движением машины скоро оборвалось. Человек быстро пошел в противоположную сторону. Оборин принялся резко отмечать: «Черное пальто. Короткое. Клеш. Серая шляпа. Желтые ботинки. Шатен. Бледен». Нарочито неспешно, как в медленно пропускаемом фильме, Оборин разбивал видимое на ряд отчетливых кадров, запоминал движения незнакомца. Лицо у стены было решительно знакомо Оборину. «Чем? чем? где я?..» Вопросы в уме возникали рваные, и ответов не получалось вовсе. Зато повадки незнакомца не внушают никаких кривотолкований. Направляясь к извозчику, он озирается:
— Кранорядский переулок!
— Соседи, — подумал Оборин с удовольствием и, уже ни о чем не думая больше, не колеблясь, сел на извозчика тоже, — на всякий случай.
Оборин сегодня не будет спать. Оборин весь насквозь провеян бодростью, сыростью, сероватым розливом утра. Оборин напоминает сам себе хорошо вычищенную и промасленную машину.
В кабинете Гудзинский сел за стол и немедленно вызвал своего заместителя Кралина.
— Янсен здесь.
И рассказал про встречу.
В глухой, как бы пыльной, тишине угрюмый голос Гудзинского тек медленно и неспокойно.
— Я выпустил его и вот сейчас думаю, мог ли поступить иначе, — нет, не мог. Он знает меня, я знаю его, наш розыск ликвидировал почти всю его шайку, он у нас уничтожил человек десять лучших агентов. Мы смотрели друг другу в глаза и пообещали встретиться. Никто не может быть спокоен, пока Янсен на свободе. Это преступник государственного масштаба. Прими все меры, Степан.
Кралин помедлил уходить. Гудзинский недовольно посмотрел на него.
— Ну, что?
— А как же с твоим переводом в Овиу[8]?
— Какое тут Овиу!
Кралин вышел. И, только оставшись один в огромной комнате с древними стенами, с окнами, похожими на бреши в крепостной стене, в добротном старинном кресле, Гудзинский почувствовал, что все всесильное течение жизни вдруг осеклось. И он, потеряв свет в глазах, едва перевел остановившееся дыхание. Вот он, еще молодой, с телом, силы которого он, как скряга, сохранил во всех испытаниях тюрьмы и ссылки, он, честно и без колебаний перенесший фронт, он, который только теперь решился согреть сохшую и зябшую, на ветрах, жизнь любовью, он едва не обвалился в кровавую пропасть, во мрак, в небытие. Не дышать и не ощущать пальцев!.. Он весь передернулся, расстегнул на груди куртку, вздохнул и мгновенно превратился в самого себя, обычного. Тогда он поднял трубку телефона, которая в ответ затрещала у него в руке звонком. Оказалось, что говорит уполномоченный Петросов, который только что получил донесение от Оборина. Оборин проследил человека, известного товарищу Гудзинскому, но, к сожалению, не до конца, и он может передать только некоторые нити наблюдения.
Начальник Овиу рыхло распалялся. Нельзя было понять, рад ли он или сердится.
— Дак как же так, Станислав Станиславович? Ведь ваш переход уже оформлен. Вы меня режете.
Он хрипел, кашлял, ломал папиросы в желтых от никотина, толстых пальцах и топотал ногами под столом, около корзины для мусора.
— Неужели вам не осатанело в вашем розыске? Вы там как пауки в банке. Инженер, партийный — цены нет такому человеку! У нас критическое положение, и ваш революционный долг подчиниться решению партии. Так нельзя, товарищ.
У Гудзинского от шумного разговора и от скуки этих легко и обильно извергаемых фраз заныл левый висок. Он ничего не сказал, огляделся. В этом уютном закоулке безвкусного купеческого особняка было как-то по-канареечному легкомысленно все, — поблескивало, позвякивало, даже аквариум зеленел у итальянского окна, и две оранжевых рыбки неестественно резвились. В простенке, как помидор, кисла олеография с Клеверовского заката, и лицо его собеседника было того же веселого оттенка розовых облаков. Гудзинский почувствовал себя слишком темным и чрезмерно угловатым для этих репсовых креслиц…
— Нет, — сказал он, вставая, — если я и перейду к вам, то не по собственному желанию, а под угрозой дисциплинарного взыскания. Партия, конечно, может послать меня куда угодно…
Начальник Овиу резво вскочил со стула, обежал стол и, взяв Гудзинского под руку, подвел к окну.
Там, за окном, в безлюдном саду, похожем на вышивку черными крестиками по сине-зеленому полю, снег побурел и одряб. Желтое солнце пробивалось сквозь сеть черных ветвей, оголив их от снега и инея…
Начальник Овиу дружески зорко, снизу вверх, всмотрелся в худой лик Гудзинского с до блеска обтянутыми скулами и с дрожащими зрачками.
— Ой, поразмысли, Гудзинский, над тем, что делаешь! Что-то я по голосу слышу, как ты устал. И все в узел себя хочешь завязать.
Гудзинский вышел из Овиу расстроенный. Улица была полна света. Необычайно снежная зима, с которой в городе никто не боролся, сдавалась на милость неумолимого марта. Кучи снега, ухабы, тротуарная наледь, опушенные снегом карнизы — все это сияло, текло. Стайки воробьев возились около лошадиного помета перед подъездом учреждения. Гудзинский с тяжестью ощутил слишком пушистый воротник шубы. Он медленно зашагал, проваливаясь в рыхлый снег, ничего не замечая, раздумавшись. Два-три встречных обывателя с недовольным изумлением смотрели на этого слишком высокого, истощенного человека, не сторонившегося, начальственно и рассеянно задевая распахнутой полой. Этот человек слишком открыто предавался думам. А думал Гудзинский о том, что недавний его собеседник прав и что не признать его правоту невозможно.
— Оленина!
— Женечка!
— Поздравляем!
— Поздравляем!
Нисходящая гамма приветствий окончилась низкими нотами режиссера Великовского. Поздравления, минуя тряпичную листву кулис, покатились эхом по ярусам пустого зрительного зала и оттуда возвращались холодные, пыльные и темные: грохотом где-то передвигаемых стульев.
— Спасибо, спасибо! Но меня не с чем поздравлять, господа. Мы так и не доехали до Загса.
И она в нескольких словах, горделиво трепеща, рассказала о происшествии на бульваре. Двусмысленно вытянувшиеся было лица товарищей засияли истинным любопытством.
— Впрочем, часа в три Станислав зайдет за мной. Расписаться недолго.
И она поманила Фаню Грин.
— Родненькая, после спектакля ко мне. Будет и муж, познакомлю. Он очаровательный, умный и строгий, ну сама понимаешь, — влияние…
— Мерси! — радостно и небрежно слетело с крашеных губ Фани Грин.
И, мгновенно переменив тон, она забормотала с актерским прихлебыванием и шепелявостью на ухо Олениной:
— У нас несчастье. Старая лошадь Кравецкая играет за Эльку Веселову. Эльку арестовали.
— Арестовали?! Да что ты! За что?
— Не знаю! Ужас какой! Мы с ней живем на одной квартире… Знаешь, чем это пахнет? А этот гнус, Великовский, рад отделаться от любовницы… Пусть ее хоть к стенке!..
В перерыве репетиции подошел Великовский.
— В самом деле, Женечка, дело серьезное. Надо похлопотать.
Оленина благосклонно кивнула головой.
— Хорошо. Приходите сегодня с Фаней к нам после спектакля. Будет все по-семейному.
— Как? И вы едете? — неслось в ушах. — И вы едете? — подбрасывало на непроглядных ухабах.
— Да, я еду — припомнил свой ответ Гудзинский.
Город, как вздувшаяся вена, был налит черной ночью, словно кровью. Ночь, как черная кровь, отвораживалась в сгустки перед остриями фонарей, вскрывавших застоявшиеся сосуды тьмы. Сидя рядом с Гудзинским, Оборин думал о том, какой странный человек его сосед и начальник. Сегодня, именно сегодня, — в столь знаменательный для себя день, в столь счастливую для себя ночь, — товарищ Гудзинский едет на рисковую операцию. И Оборин с уважением размышлял о том, что чувствует и переживает Гудзинский, — он, вероятно, приводит в строгую систему все свои действия, которые он должен совершить через несколько минут. И вдруг тело Оборина как бы потеряло вес и упругость, и он на мгновение слился с человеком, сидевшим рядом. Полный блаженством этой счастливой близости, он кашлянул.
— Что с вами? — раздался тревожный голос Гудзинского.
— Да так что-то, — залепетал Оборин. — Раскумекиваю, как и что.
Вырванный Обориным из того страшного состояния, в котором он находился, Гудзинский снова принял на себя тяжесть этого глубокого, как океан, ужаса, в котором он несся, подхваченный неумолимым автомобилем. Он опережал время и уже припоминал еще небывшие разговоры с дворниками, домкомом. Вот он подымается на лестницу… Но тут все предвидения кончались. Их яркий хаос темнел. И тогда все существо его заволакивалось зудом оставленного счастливого мира, называвшегося Евгенией. Среди этой холодной, как бы подводной, мглы высвечивался чайный стол под снопом лучей из-под зеленого абажура и ее над стаканами летающие руки. Он готов был застонать от боли и сказал:
— Потуши огни, Груздев.
Председатель домкома, полупараличный, молодящийся человек, махал руками, ловя пиджак, и, заплетаясь, говорил:
— Знаю, знаю… товарищи… как же, недавно… у нас… прописан… Виктор Борисович Фельдман. 23 номер, четвертый этаж, во флигеле. Я провожу… я обязан… извините, товарищи, я сейчас.
Он мямлял и спешил, сам понимая, что смешон. Перед ним стоял бледный бритый человек в кожаной тужурке и каменным взглядом сопровождал трусливую суету поднятого с постели человека. Преддомком метнулся зачем-то к умывальнику, схватил мыло, но сообразил, видимо, что руки мыть, пожалуй, не к чему, и встал перед Гудзинским, плоский как лист.
— Кто еще на квартире?
— Старые наши жильцы: мать, две дочери пожилые, — близнецы; одна даже недвижима. И этот господин… Фельдман.
Бросился к полотенцу.
— Да успокойтесь! — прикрикнул на него Гудзинский и как бы обратил окрик на себя.
Есть люди, которым, очевидно, страшнее, чем ему, хотя, — что такое жизнь вот этого жалкого, тонкошеего, хриплоголосого существа?! А он, Гудзинский? Он добровольно пошел испытать себя и ключом этого испытания открыть дверь семейного счастья.
— Надо взять себя в руки… Надо взять себя в руки…
И крепко сжимал кулаки.
Вышли во двор. Над пятиэтажным флигелем слегка шевелился кусок низкого, иссиня-серого неба. Двор, был полон людей. Перед Гудзинским появился Груздев.
— Я с вами, Станислав Станиславович. Я его давеча узнал. Давно не видались. — Груздев почти умолял.
«Куда ты лезешь, мальчишка? — хотел ему крикнуть Гудзинский. — Сам на рожон?»
— Хорошо.
Голос у Гудзинского был резкий и тихий, как морозное потрескивание.
— Служба… — хрипнул преддомком рядом, и его холодные пальцы, как плевок, скользнули по руке Гудзинского.
— Наиглавнейше, соблюдайте тишину! — Гудзинский обращался только к себе. — За все надо платить дорогой, полной ценой, — тихо ответил он на свои мысли.
Мысли потухали. Возвышалась темная лестница. Наверху виднелись лохмотья перил, освещенные во втором этаже желтой угольной лампочкой. Лестница оказалась огромным рупором, по которому шум летел наверх. Сердце толклось с бессмысленной силой, и Гудзинский, мысленно повторяя про себя: «Как они тарахтят», готов был закричать от негодования. Сердце гнало кровь, колючую и холодную, слепившую глаза, мутившую сознание, забивавшую дыхание. Сквозняком снизу и непозволительным грохотом подталкивало вперед. Как длинен путь! Еще три марша лестницы, но каждый марш, стоило его миновать, казался кратким, как удар ступни. Жить! Жить! Жизни еще много. Но как ужасающе велик пройденный путь! Лохмотья перил уже внизу. Гудзинский переставлял прилипавшие к ступеням ноги и очнулся только тогда, когда почувствовал под указательным пальцем гладкий шарик, — звонок. В другой руке висел бесполезный, как мертвая рыба, браунинг.
Внезапно появившееся чувство какой-то чистоплотной досады заставило его нажать кнопку.
Звонок заверещал за дверью потусторонне, как в аду, как пламя, вероятно, охватив переднюю. Наружу он пробивался металлическим воем.
Гудзинский не удержался: «Кха!» — словно бы вздохнул.
Из открытой двери, вместе со светом, хлынувшим с зенита, выглянула старуха, тоскливо цеплявшаяся за цепочку. На параличный вопрос: «Дома гражданин Фельдман?» она ответила: «нет!».
Гудзинский пошатнулся, упал бы, может быть. Его поддержали, и он услыхал, как Груздев шепотом матерился.
В комнате над чайным столом сосредоточивалось живое и теплое блистание. Сноп света шел сверху, из-под зеленого абажура, целуя и искря стаканные донья. Гудзинский сидел, не прикасаясь ни к чаю, ни к рюмке с коньяком (коньяк принес Великовский), и, распуская белые губы в улыбку, никак не мог утвердиться на стуле. Он не сказал бы, сколько прошло времени после того, как он оставил засаду на квартире Янсена и вернулся домой. Но то, что он называл до сих пор домом, показалось ему незнакомым, как чужой сон. Он ворвался сюда, неуклюжий, как льдина, и веселье, игравшее до него, погасло.
— У вас очаровательно, — говорила Фани Грин и прихлебывала из рюмки.
Гудзинский повернул голову в ее сторону с таким напряжением, словно у него заскрипели позвонки.
— Что с тобой? Ты устал? — спросила Оленина. Подбородок у нее вспух и судорожно задвигался. Она была готова разреветься от внезапной досады и тоски: так своим молчанием и неподвижностью нарушил все приличия веселого вечера ее несуразный муж.
— Сегодня мне в голову приходили серьезные мысли, — промолвил Великовский, явно спасая положение.
Оленина посмотрела на него с ненавистью.
— Да? — вдруг отозвался Гудзинский как-то нелепо громко, после чего несколько мгновений звенела столь неприятно напряженная тишина, что Оленина не выдержала.
— Я не понимаю, Станислав… У товарища Великовского больше оснований быть подавленным, чем у тебя…
Гудзинский молчал.
— У него арестовали его… ну, жену… Веселову.
Гудзинский встал, рассеянно смотрел на всех, сообщил, как новость:
— Да, да… по делу Янсена.
Повернулся и вышел в кабинет.
В кабинете прела, замешанная на полутьме, тишина, стоял пресный запах дубового стола и кожаной мебели, — казалось, тут долго лежало холодное тело, как лягушка в молоке. Гудзинский поймал себя на мысли, что ничего ему здесь неведомо и все чуждо, что он даже не помнит пути из столовой в эту комнату, и, словно в первый раз в жизни, увидел только что разговаривавших с ним людей. Через несколько минут он услыхал за дверью осторожные шаги, — это, видимо, уходили ошеломленные гости.
— Так-то лучше, дорогой товарищ, — гремел начальник Овиу. — Поерепенились — и будет. Партия лучше нас с вами знает, как нас использовать. А вам нужна перемена обстановки и недельки две полного покоя.
Гудзинский улыбнулся жалобной улыбкой, глядя на розовое лицо собеседника.
— Да, да… покой… Я с начала революции не был в отпуску. А иногда на бедное человеческое тело сваливаются такие испытания… Такие испытания…
1922–1926
Канонада стихла ночью, и к утру жители должны были подчиниться новой власти, по счету восьмой. Перед этим, после деникинцев, городом с неделю владели красные. Никто еще не знал имени батьки, занявшего город. Ночью по тихой обычно Старооскольской улице гремело отступление: ржали лошади, скрипели колеса орудий. Обыватели тревожно дремали, не раздеваясь.
В квартире вдовы ветеринара Душечкина, Марьи Михайловны, полуслепой и приглуховатой старухи с неподвижным лицом, сбились остатки трех семей. Вдова жила с племянницей — подростком Таней. После гетмана из Киева приехал сын, военный врач, с молодой черноглазой женой Настей и четырехлетним толстяком Валькой. Еще при первых большевиках вселилась по ордеру в ветеринаров кабинет хмурая костлявая женщина Анна Власьевна, жена комиссара советского полка, питерского рабочего, — она так и не успела эвакуироваться. Можно не считать еще чужую няню, бабку Веру, которая просто спустилась сверху, где ее оставил стеречь имущество драпанувший с Деникиным домовладелец.
За Валькой женщины ухаживали как за султаном. Бабка Вера стащила со второго этажа три ящика с игрушками хозяйских детей и завалила целый угол в столовой ворохом ярких кукол, барабанов, мячей, кубиков, труб, автомобилей, плюшевых медведей — скрипящего, поющего гремящего добра.
Доктор, Душечкин-младший, больше недели не выходил из больницы. Женщины жили одиноко, напуганно и дружно. Только комиссарская жена держалась как-то на отлете и настороже. На нее не хватало огромной пуховой шали, которой по вечерам кутались, прижавшись тело к телу, ее сожительницы.
В то утро мир, изнуренный гражданской войной, тифом, голодом, заглядывал в комнаты мартовским сиянием луж, ослепительных сосулек, царапался в стекла черными ветвями тополей. От ночной стрельбы осталась звездообразная дырочка в верхнем стекле.
Бабка Вера, сухонькая сварливая старушонка, только что вернулась с базара, где бесстрашно искала хлеба и не нашла.
— Тачанки прошли с пулеметами, — рассказывала она, — штук сто. Потом кавалерия скакала с музыкой, все «Яблочко» играли. Полушубки какие богатые!
— Как атамана-то зовут? — допытывалась хозяйка.
Бабка оглядела пустой стол с порванной клеенкой, на которой не осталось даже крошек от съеденных сухарей, стояла неубранная чайная посуда, и почему-то рассердилась.
— А я почем знаю! Ангел, что ли, не то дьявол-артихрист! Только, поверьте слову, не меньше трех дней будут грабить. И не повезут мужики хлеба в город.
Комната как будто потемнела. Душечкина крестилась, бледнея, племянница зашикала на рассказчицу, всплеснув тонкими, угловатыми руками. Та окончательно разгневалась:
— Коль не нравлюсь, уйду! Голодом без меня насидитесь.
И она долго еще ворчала, громыхая чугунками на кухне. За обедом поели вчерашнего супа и мятого картофеля без хлеба. Валька заныл, требуя молока. Бабка Вера, ни на кого не глядя, поцеловала его в толстые, багровые, как бы наспанные щечки и отправилась на соседнюю улицу к знакомой молочнице. Комиссарша Анна Власьевна сказала ей вслед:
— В нашем курятнике самая храбрая птица — бабушка.
И всем стало завидно, что есть такие люди, которые не киснут взаперти, а гуляют, расправив плечи, по свежему, пахнущему талым снегом и навозом воздуху.
На улице беспорядочно стреляли. В форточку слышался звон шпор, лязг оружия и матерная брань новых хозяев города, сновавших по богатой и тихой Старооскольской улице. Танечка стояла грудью к печке, вскидывала вверх руки и, прижимаясь к теплым изразцам, ныла:
— Господи, тоска какая! Хоть бы ограбили.
Пятеро молодцов Стальной анархической роты из личной охраны батьки задержались на дежурстве в штабе, к началу грабежа не поспели, да не очень и жалели об этом: город чистили уже раз шесть. Гришка Грехов, льноволосый костромич, завязший на Украине, и бывший фейерверкер, усатый и черный, как жук, Игнат Вахета поспешно шествовали посредине улицы, беседуя как раз насчет этого. Трое остальных, не столь маловерных, шастали по дворам. Особенно отличались два брата Божко, жадные, как маклаки. Они забегали в каждый двор, натыкались на своих, озабоченно тащивших самовары, и спешили дальше. Младший брат поймал курицу, отрубил ей голову, и за ним тянулся длинный кровавый след. Семнадцатилетний Янек, отставший от Петлюры ради идеалов анархизма, изредка сообщал Игнату результаты поисков и разочарованно стрелял из нагана в белый свет.
В дверь на кухне, со двора, сильно постучали. Женщины бросились из столовой кучкой. Вдова молитвенно шептала:
— Хоть бы бабка была здесь.
Стук продолжался. Женщины мялись в коридоре, медленно продвигаясь к кухне. Стук усиливался. Глухое бумканье сопровождалось дребезжанием. Били чем-то тяжелым — должно быть, прикладом винтовки.
— Кто там? — спросила Анна Власьевна, еле шевеля белыми губами.
Но в ответ ни с чем не сравнимым, переходившим в рычание стен громом грохотала дверь.
— Кто там? — кричали женщины так же отчаянно, как стучали извне.
За окнами царил белый день, и от его страшного, безжалостного света они были отделены лишь условными перегородками стекол. Скорлупка жилища, защищавшего их существование, оказалась такой же некрепкой, как борта лодки, затертой льдами. Должно быть, женский визг проник в сени, стук прекратился, хриплый мужской голос оказался так близко, как будто произнес кто-то из-под шапки-невидимки:
— Открывай солдатам вольного народа!
— Что вам надо?
— Оружие ищем, офицеров.
Но сорванный фальцет вмешался с грозным озорством:
— Открывай, чего там! Грабить идем!
— Не откроем! — взвизгнула Танечка.
Бас равнодушно отозвался:
— Дверь вышибем.
Вдова, тряся головой, прошамкнула дряхло и бессильно:
— Открывайте, Анна Власьевна, все равно остались только горшки.
Теснясь, гремя оружием, поводя стволами револьверов, вошли пятеро молодцов анархической роты.
— Ложись на пол! — крикнул сорванным фальцетом Янек.
— Кого ложить? Бабы же! — проворчал Вахета, опуская наган.
От вошедших шел самогонный дух. Пулеметные ленты на полушубках напоминали оскаленные зубы. Скучливо поглядев на женщин и настороженно на дверь в коридор, Гришка промямлил:
— Граммофон е? Граммофон мы шукаем.
Он произносил украинские слова издеваясь.
— Нет у нас граммофона, солдатики, — слезливо отвечала вдова, мигая белыми слезными глазами.
— И не было никогда. Да и зачем он в такое время?
— Брешет! Побачим.
Ковырнем штыком. И Янек залихватски усмехнулся.
— Может, пластинки есть.
Гришка кусал красные злые губы, раздражался, поскрипывал ремнями франтовского снаряжения.
И все, тоже злобясь, двинулись в комнату, оставляя на половицах желтые навозные следы. Младший Божко помахивал безголовой курицей. Они, видимо, привыкли к чужим домам и даже в дело грабежа не вносили ни суеты, ни излишних криков. Заглядывали в двери с таким видом, словно давным-давно присмотрелись к этому разоренному мещанскому уюту. Мебель у вдовы была дешевая, потертая, помятая. Сколько-нибудь занятных мелочей не наблюдалось. Налетчики обошли четыре комнаты безразлично и поспешно, как квартиронаниматели.
А в пятой, в столовой, хандрил Валька. Он слышал стук и разговоры вдалеке, но они показались ему неинтересными. Только что он открыл секрет завода у паровозика железной дороги, дорогой игрушки. Нужно повернуть ключик сбоку, и поезд из пяти тяжелых, массивных вагонов, бодро дребезжа, обегал несколько раз рельсовый круг. Конечно, приятно добиться действия замечательного механизма. Валька гонял поезд уже с четверть часа. Теперь он жаждал восхищения зрителей, привычного яда. В одиночестве гордость его иссякла, оставляя чувство тоски и ощутимой боли в плечах от неудобного положения, в котором он следил за движением поезда. Увидав солдат, Валька захлопал в ладоши и закричал:
— Смотри, ездит!
Мать его, черноглазая Настя, дрожавшая за спиной Анны Власьевны, всплеснула руками и бросилась между ребенком и солдатами. Она стояла посредине комнаты, как бы распластанная на невидимом кресте.
— Брешет! — проговорил один из братьев Божко и оттолкнул бабу.
Паровозик, гремя, бежал по кругу. Льноволосый Гришка зашелся беззвучным хохотом.
— Ай, паразиты, до чего додумались! Ну, малый, покажи.
Мальчик, важничая, крутил ключик. Взрослые не дыша смотрели в центр круга, где совершал свои магические действия крохотный человечек. Янек присел на корточки. И чудесный паровозик поволок состав.
— Крути, Гаврила! — крикнул Гришка Грехов. — А ну, дай мне!..
Он сел на пол. Валька великодушно уступил игрушку:
— На!
Потом он вытащил из груды сокровищ любимую обезьянку с секретом: дернешь за хвостик — плюшевые конечности судорожно вскидываются вверх.
— Ногается! — сообщил Валька и передал обезьянку старшему Божко.
Через четверть часа все пятеро солдат Стальной анархической роты сидели на полу, расстегнув полушубки, дружно гоготали, и могучий пот струился по пьяным, красным лицам. Гришка облюбовал музыкальный ящик, тренькавший «Во саду ли, в огороде». Вахета изумлялся закрывающимся глазам большеголовой рыластой куклы, едва удерживаясь от желания поцеловать ее румяный круглый подбородок. Братья складывали по картинкам кубики. А Янек, тщательно разрядив наган, щелкал курком перед самым носом визжавшего от восторга Вальки. В комнате круто пахло лошадью. Веселая вышивка из солнца, оконных рам и тополевых сучьев волочилась по полу, играя на брошенном вооружении, карабкалась по спинам, зажигая кончики нечесаных волос. Женщины удивленно совещались в коридоре. Вдова, хныча, шамкала:
— Все, все унесут. Так — стащат, позабавятся, поломают и бросят. Что Валина рева будет!
Невестка ее предлагала спрятать что поценнее. И женщины поспешно снимали дешевые сувениры, серьги, колечки.
Но шли минуты. И тени длиннели на улице. И воздух густел. И напряжение сменялось усталостью и равнодушием. А из столовой доносились ражий хохот Вахеты и вскрики Вальки. И гремела железная дорога, и тренькал музыкальный ящик.
— Может, начальство ихнее позвать? — спрашивала Танечка. — Не смеют они! Можно пожаловаться.
Настя безнадежно отмахивалась.
— Кому? Хоть бы бабка вернулась. Боже, что с ней в самом деле?
Жилица прошла к себе в комнату, посмотрела в окно, вернулась, встала в дверях.
— А в городе все стреляют, грабят. А мы уцелели. Эти нас не ограбят.
И она начала угловато и непоследовательно рассказывать о своем муже, о котором никогда не говорила. Но слушавшие не нашли странной ее откровенность.
— Он из простых, — говорила она, — из крестьян, но с детства на Обуховском заводе. — Она осеклась. — Такой же точно ребенок… В семнадцатом году мы в Питере жили. И он уже в городскую думу гласным прошел, и стали мы существовать материально лучше. Но работа была страшная: заседания, митинги, мобилизации. А он все-таки урывал время и бросался на какие-то детские развлечения. Сначала марки собирал, потом фотографией занялся, потом монтекристо купил. Брат мой над ним издевался: «Какой же ты, Федя, политик, ты — гимназист!»
И жилица тихо всхлипнула, прижав платок к глазам. И женщины поверили в то, что все обойдется. Вдова сказала невестке:
— Поди чаю им предложи, Настя. Может, помилуют.
Бабка Вера вернулась, — молока не достала, еле жива выбралась. Соседний дом разгромили, по ее словам, дотла.
— Я уж и вас не чаяла целыми найти. Насильничают беспощадно.
Ей шепотом рассказали о том, что в доме сидят укрощенные бандиты, что они собираются чай пить и что пытались ворваться другие налетчики, но их не пустили.
В дверях кухни появился огромный черноусый Вахета. В одной руке у него висела давешняя курица, а на другой, свалясь головкой на его непомерную грудь, спал утомленный волнениями Валька. Анархист смущенно шевелил усами.
— Вот, бабы, — сказал он женщинам, окружившим капризничавший самовар, — ощипите квочку, вечерять будем, а я сейчас а штаб за самогоном и салом пошлю. Кто же у мальца мама? Надо отдохнуть положить.
И он бережно передал Насте ребенка, урча что-то насмешливое и невразумительное.
Так же смущенно, не глядя в лица, ни на разбросанные на полу игрушки, Янек приглашал женщин, по поручению старших, выпить самогоночки и закусить.
Они ушли поздно вечером.
— Ежели обижать будут, прямо в штаб бегите, — сказал Вахета, — Игната Елисеича спросите, меня то есть.
— Благодарим за забавы, — сказал беззастенчивый костромич Гришка Грехов, — расслюнявились наши стальные анархисты.
И они удалились в тревожную, раздираемую выстрелами и криками тьму измученного города…
Март 1928. Детское село
Виктор Стрельцов, юноша лет девятнадцати, ехал за счастьем в Москву. Счастье последовательно складывалось из маленьких удач: в Ртищеве достал билет, попал в довольно просторный вагон, — маленькие удачи предсказывали победы в столице: прежде всего на экзаменах и при приеме в университет.
Среднего роста, полный, бледный, с тяжелыми глазами и легкими, неверно-отрывистыми движениями, он как будто прикидывался хрупким, зябко поводил плечами. Бедно одет, — а словно кичился гимнастеркой и обмотками. Производил на первый взгляд впечатление неприятное, чувствовал сам это и, как сам определял, «представлялся». Представляться значило; сесть в вагон и ни с кем не заговорить, отстраняться от соседей, надуваться, — а на языке — кипят расспросы, желание похвастать, в горле — спазмы любви и любопытства ко всем людям.
В насыщенности проявлялась внутренняя радость. Тешило все. Юноша прохаживался по вагону, смотрел до тоски в глазах сквозь рябые от дождя стекла на бескрайные поля, до того однообразные, что казались прилипшими к окну, и поезд волочил их за собой. Зыбнулось. Но самая неуютность поездки мнилась испытанием богатырских сил и куда каким легким. Можно было нарочно осложнять и отягощать дорогу обетом молчания.
В Тамбове в вагон подсел некто Яша Шафир, рыжеватый молодой человек, по виду года на два старше Стрельцова. Он небрежно бросил крохотный новенький чемодан на полку, сел, оправив поношенные и выутюженные брюки, подтянул клетчатые носки. Живые зеленые глазки играли на его лице со странно приплюснутым носом. Нос этот, небольшой, плотный, неподвижный, как будто был запущен кем-то на другое лицо и случайно, с размаху влип между этих зыблющихся энергичных щек в рыжей поросли, над веселыми губами. Он сразу заговорил важно, насмешливо, обильно и неглупо, разговор почитал, видно, делом существенным. Соседи узнали, что он из Ростова-на-Дону, театральный рецензент, в Москве прожил все лето, в Тамбов его вызывала тетка, что у него есть письма к редакторам московских газет и журналов, что он устроился служить по литературной части в издательстве и поступает в университет. Виктор не выдержал блеска этого непринужденного самохвальства, и через два-три перегона молодые пассажиры стали друзьями.
В Козлов прибыли в десять часов вечера. Осенняя ночь клубилась над городом. Гудел залитый белым светом перрон, пассажиры с чайниками прыгали еще на ходу. Стрельцов припал к окну.
— Вон брат мечется, — сказал он и постучал в стекло.
В вагон вкатился плотный мужчина на коротких ножках, очень похожий на Виктора, но каким-то унизительным сходством карикатуры. Он задел Шафира широкой полой клетчатого пальто. У воротника вельветовой блузы плясал большой белый батистовый галстук. Братья поздоровались сухо, за руку.
— Оч-чень хорошо! — произнес старший чванно. — Здесь мама. Надеюсь, ты одумался?
— Не одумался, а хотел проститься. И не с тобой, а с матерью и сестрой. Где Маня?
Они вышли. Шафир сразу понял, — происходила серьезная родственная размолвка, и не мог укротить любопытство. Пробежал в тамбур, наблюдал в полуспущенное окно. Мать Стрельцова, тихая, сгорбленная старушка, в пуховом платке и плюшевом вытертом пальто, скорбно сжимала запавший беззубый рот, испуганно моргала на сыновей. Старший показался Шафиру под хмельком. Он прерывал назидательные речи мычанием.
— Ты делаешь глупости, Виктор. (Хмыкнул.) Я устроил тебе место, жалованья семьдесят рублей. Потруби еще год. (Хмыкнул.) Накопишь…
— Много накопишь в семье!.. Тут дыра, там ползет, — и деньги уходят и время.
Мать кивала головой, порывалась прервать. Старший погрозил пальцем.
— Имей в виду, что я не могу помогать тебе в Москве!
— А раньше ты помогал? Помоги хоть Мане содержать мать эту зиму! Через год встану на ноги, тебе не поклонюсь, в Москву ее перевезу.
— Ты у нас ухо от лоханки!
Два удара звонка, как звуковые клинки, рассекли нудный спор. Старший Стрельцов бессмысленно усмехнулся, обнажив десны, и крутым поворотом пошел к двери первого класса. Фонари вспыхнули ожесточеннее и мертвее. Гулко шаркая, трусили из буфета пассажиры мягкого вагона, жуя на ходу. Мать вскинула руки на плечи сына. Тот наклонился и замер в неудобной позе. Поезд скользнул. «Витя, что же ты!» — крикнула мать. Сын догонял ступеньки, она поспешала за ним, а он вскочил на ходу под ее ужаснувшимся взглядом. Шафир заметил, что спутник слегка прихрамывает, и почувствовал себя соучастником в жизни Стрельцова.
В пристальных глазах роились последние фонари Козловского узла. С пчелиным шумом забилась о стекла темнота.
— Кончилась семья! — сказал Виктор.
Между Козловом и Ранненбургом, сидя в мрачном логове, образованном поднятыми лавками, Яша раскрыл свое сердце и умысел жениться на знаменитой провинциальной актрисе. Это он только что придумал, сам уверовал и утешал рассказом угрюмого соседа с тем юношеским лукавством, которое во взрослом называется деликатностью и добротой.
Вагон спал. С лавок, как порочные плоды, свисали ноги в неопрятных носках. Храпенье пахло свежей масляной краской и потом, стук колес — прелью дождливой ночи, полями. Поздно ночью поезд остановился на полустанке. Павелец не принимал, впереди на разъезде произошло крушение. Слово это, произнесенное вскользь сонным кондуктором, взбудоражило пассажиров. Особенно огорчалась молодящаяся дамочка из Ранненбурга. Она куталась в вязаную кофточку, заламывала сухие пальцы, причитала:
— Нельзя же так! Я опоздаю в клинику к профессору. Нельзя ли обратно? Нельзя же так!..
На жалобы отзывался с ухмылкой, понижая голос, бородатый козловский прасол:
— Нет тут обратного пути, мадам, тут одна колея.
Дамочка обижалась и на колею («Нельзя же строить одну колею!»). Твердила, что самое вредное для ее нервной системы — неожиданности.
— Как есть моя Карарская! — признался Яша. — Нет, не женюсь на актрисенке, сырой товар.
Вокруг раскисшей дамочки глухо ворковали чувствительный прасол и еще два пожилых гражданина, обещая донести ее до Москвы на руках. Виктор предложил Шафиру пройтись. Словно подчеркивая темноту уездной ночи, мигали желтые огоньки станции.
— Мохнатая тьма! — пробормотал Стрельцов.
Паровоз намечался тяжелым дыханием и душным теплом невидимых топок. Около него прекращался как будто и ветер. Дождь давно остался позади. Подымаясь на север, они как будто выбирались из-под теплого одеяла туч в сухой и ветреный край. Новые знакомые прохаживались по сыпучему песку, спотыкались о шпалы. И с внезапной горячностью Стрельцов заявил:
— Вы кажетесь мне, Яша, — можно вас так называть? — очень смелым и организованным. Вы не побоитесь сказать в лицо правду. А у меня все не так… Каких усилий мне стоила сухость с братом! Я порвал с ним. И вот теперь вижу, вижу всю семью со стороны, всю свою жизнь вижу как будто издали. Отец умер в прошлом году…
Шафир ожидал услышать в его голосе грусть. Но Стрельцов произносил слова раздраженно, жестко:
— Я боюсь его крови в своих жилах. Это был растяпа и бездельный человек. Он обижал нас упрямством и несправедливостью. Нам, маленьким, все запрещали, отцу подражала и мать. Того нельзя, это грех, да что люди скажут. Той нюне в вязаной кофточке тоже, наверное, пришлось туго от родительских наставлений. И она мне противна… Не мог оставаться в вагоне и слушать, как она скулит, ненавижу слабых, особенно слабых женщин, и дом напомнило… Никто не говорил нам, что надо сделать, как приступить к делу; зато постоянно учили отступать от препятствий: плетью обуха не перешибешь! Никто не ободрял, не подзадоривал, но смиряли и окорачивали. Вот только что брат Дмитрий удерживал меня от поездки: я хочу поступить в вуз, а он соблазняет службой. Никто ничего не делал; отец проживал деньги, которые сами шли — иной раз густо, но чаще пусто…
Юноша повествовал неровно, бессвязно, часто прерывая; иные выражения не сразу приходили, тогда говоривший запинался надолго. Что-то похожее на страх перед такой откровенностью набегало на Яшу. Человек, так открывающийся, может убежать в эту непроглядную тьму, чтобы никогда не встречаться с собеседником.
— Жили мы в селе, большом, как город, и знаменитом: там портные-кустари обшивали всю Москву. Село это расположено на Оке. У нас был дом, отец имел паи, — я только его дел не знаю, — в крупном магазине готового платья. Но мы всегда нуждались, неизвестно почему. Только перед самой революцией выправились. И как странно: хороший портной, непьющий (таких, правда, очень мало), немногосемейный, — ну как мы: нас было два брата и сестра, — жил, пожалуй, лучше нас. У него тверже был заработок, ровнее, обеспеченнее, а все же перед отцом моим он шапку ломал. Очень уж безделье казалось величественным и завидным.
Он засмеялся сухим невеселым смехом и отошел, в сторону, очевидно, минуя какое-то препятствие. Дальнейшее звучало издали, за каждым словом его зияло молчание, полное безмолвие ночи, и казалось, он страшился этих перерывов и забрасывал фразами бездонную пропасть тьмы и беззвучья, непрерывного, как небытие.
— Это уж теперь, взрослым, я возненавидел мещанскую жизнь. В детстве я считал — до одного случая, — что так и должно быть. Маленькому семья кажется вечной. У вас не бывает такого ощущения, что все прошлое не с тобой случилось, не тобой прожито, а словно прочитано? У меня постоянно так… Я какую-нибудь Анну Каренину лучше своей родной тетки представляю, и ближе она мне. Отец тоже только в театре плакал. И он как-то не понимал, не чувствовал жизни, чужого горя не замечал… Мы это с пеленок знали и редко к нему обращались за помощью, сочувствием.
Они опять очутились бок о бок, и Шафир понимающе взял в темноте локоть нового друга, пожал и нежно поддерживал, вел не отпуская, ощущал теплоту тела, дыхания, взволнованного и прерывистого.
— Так вот я и жил больше всего своими фантазиями и все в театре хотел играть. А в самом раннем детстве, когда и театра не знал, попа представлял. Облачался в материну шаль, как в ризы, и тянул «аллилуйя». Сначала все смеялись, а потом мать сказала, что это грех. Я бегал в сад, который круто спускался к самой Оке, и там в укромном уголке, в крапиве и бурьяне, один изображал богослужение. Церковь очень любил, потому что красиво и не похоже на дом. И вообще мне всегда хотелось, чтобы моя жизнь не походила на ту, которую видел кругом. Я был уверен, что буду жить не так, как все. Я гордо ходил, откидывая голову, ни с кем из ребят не водился, много читал. И часто очень скучал, ужасно скучал. Обычно это так бывало: проснешься утром, лежишь в постели расслабленный, встать нет сил. Может быть, это от духоты в комнате случалось, — знаете жару в мещанской спальне? Мать пристанет, настоит, поднимет. Оденешься, попьешь чаю — и опять с книжкой повалишься. Мать радовалась, что я много читал и мало баловался, больше всего боялась детских шалостей. Так и осталось у меня воспоминание, что я валяюсь на двуспальной родительской кровати и от нее запах, пропитанный телесными испарениями ваты от одеяла, — и запах этот делает мое томление страшно прочным и каким-то взрослым. Я считал себя умнее взрослых тогда и тосковал как старик. Обычно только большая еда, обед например, прогоняла эту тоску.
— Мне тоже знакомы подобные ощущения. Только у меня таких размеров не принимало. Это, должно быть, несчастье.
— Ну нет, вы не думайте! Я не был несчастен тогда. В детстве по-настоящему несчастными бывают редко. Редко случается такое горе, которое гнетет долго. Оно потом только сказывается на характере. Да я и теперь уверен в себе и свою силу знаю, как знал и тогда. Я, может быть, в первый раз так откровенен, но всегда смотрел прямо. И я — свободный человек. Но мне совсем недавно стало понятно, как и когда я получил эту важную свободу перед самим собой, ведь мы с ней не рождаемся. Хотите расскажу?
— Да, конечно хочу!
Безлунная ночь питала их тревогу. Озираясь, вероятно, по сторонам, потому голос его относило куда-то в поля, где за границей жалкого мигания станционных огней слоилась первозданная чернота, Стрельцов начал рассказ:
— Мне было тогда лет восемь или девять… да, конечно, девять, это случилось в первый год революции. Вы видели моего брата — он старше меня на семь лет, на вид же гораздо больше. Я с ним не близок, холоден, — можно не считать сегодняшней ссоры, она произошла от безразличия и взаимного непонимания. А тогда я и вовсе не любил его, как мне казалось. Меня, как младшего, воспитывали все, даже работник наш Никита Дюдя, мужик вовсе шалый и придурковатый. Каждый приставал с запретами и внушениями, и особенно обидно было слушать их от брата. Я знал, что старшие многое позволяют себе из того, что запрещают друг другу. И Митя, брат, тоже лицемерил со мною, как старший, отравлен был тем же. Кроме того, он любил щипаться и иногда бил меня с каким-то удовольствием. Это упоение испытывал я сам, когда дрался и побеждал сопливую Марфутку, дочь нашей кухарки. Меня любила и баловала сестра, но она жила у тетки в Коломне, и ее редко привозили. Ну вот, произошла Февральская революция. У нас село кустарное, зажиточное, помещиков близко не было, фабрикантов тоже. Убрали тихо волостного старшину и станового, тем дело и кончилось. А у отца к концу войны оказалось некоторое улучшение в делах, его компаньон в Москве стал вырабатывать искусственную мерлушку. Самая работа на оборону! Брат Митька так обрадовался революции, что бросил гимназию, заявил, что хочет отдохнуть дома, останется на второй год, ему трудно. Страшно у нас этого слова боялись. Отец почти сразу согласился, что верно — учиться трудно и что можно, раз дела идут хорошо, отдохнуть. Митька царствовал дома. Он гонял днем голубей и пропадал ночами по шинкам, напивался с парнями самогонкой. Я прекрасно знал его проделки, но никогда не фискалил. Впрочем, в то время я был поглощен своим: жил, дышал, бредил Сенкевичем. Теперь так много говорят о влиянии на человека окружающей его действительности, но кто пробовал учитывать воздействие книг, в особенности на детскую голову? Я до сих пор часто в затруднительных случаях спрашиваю себя, как поступил бы в подобном положении один из моих любимых героев? Тогда же все окружающее временами как будто переставало существовать для меня. Я называл себя паном Скшетусским или Володыевским, фехтовал на палках с той же мученицей Марфуткой. Сила моей фантазии была так велика, жизнь дома удручала такой скукой, что даже братец мой иногда принимал участие в наших играх и изображал пана Заглобу или пана Радзивилла какого-нибудь, вообще отрицательных типов. Но мне не нравилось, когда он сводил игру на смех, кривлялся, выдумывал разную чепуху. Тогда ему удержу не было, и он начинал драться и щипаться. Я же любил представлять точно по книжке, отчего игра приобретала большое правдоподобие, и наш двор превращался в Дикое Поле, Збараж, Запорожье. И теперь не могу читать Сенкевича без слез.
Он вздохнул и продолжал:
— То, что я хочу рассказать, произошло в середине или конце марта. Снег сходил, мы пускали кораблики и ждали, когда вскроется Ока, которую пучило за нашим садом. Митя нашел меня в саду и спросил: «Можешь ты достать у мамы свои деньги? Дашь мне в долг?» Еще бы, раз у меня хотят взять взаймы, и кто же — старший брат! У меня было накоплено разными экономиями и от подарков рублей пять, и они хранились в запертой копилке в виде домика. А копилка, в свою очередь, была заперта в сундуке. Я спросил, зачем ему деньги? Оказалось, продавали фотографический аппарат, а он давно о нем мечтает. Просит за него тридцать рублей, есть уже одиннадцать. Если я одолжу свои, остальные можно попросить у отца. Фотографический аппарат привлекал и меня, дело это прямо пало мне на сердце. В тот же день Митя за обедом заговорил об аппарате. Отец хмуро молчал, понимая, к чему речь, и с каждым Митиным намеком все больше супился. Митя как ослеп, ничего не замечал, сообщил, что не хватает четырнадцати рублей. Неизвестно почему, отец рассвирепел: «Ты только и умеешь деньгами сорить, лоботряс!» Ну, обычная семейная сцена. Слово за слово, сын шел из-за стола, у матери на глазах слезы, у меня котлета поперек горла встала. Я ведь знал, что такое бедность, и понимал, что наш дом не бедный. И даже пользу для Мити фотографического аппарата сознавал. И так мне сделалось обидно за брата. Весь день я проторчал дома, скучая, тоска, как тошнота, давила. А за окнами, за редкими ветвями нашего садика была видна суматоха, которая творилась на реке. Лед поддавался, а у всех были дела на том берегу. Собрались толпы, мужики гадали, когда тронется. И солнце играло весь день. И только к вечеру, как всегда к теплу, — замглело, затуманилось. Вы можете представить, каким полновластным хозяином нашего села является Ока. Каждый портной у нас, кроме того, и рыбак, и скот у нас чудный, сено-то с заливных лугов. Ночь была шумная, бурная, ломало лед. Я часто просыпался и все-таки не слыхал, когда вернулся брат. Утром он разбудил меня, сказал, что Ока тронулась, и только тогда уши у меня открылись шуму, к которому я привык за ночь. Грохотало, шипело, сотрясало весь дом. С улицы неслись крики. Митька убежал из дома, отказавшись от чая, проклиная отцовский хлеб. Мать забеспокоилась, у нее покраснели глаза. Отец сидел черный от гнева, даже на меня не смотрел. Я обжигался чаем. Я еще не допил кружки, в окно постучал Никита Дюдя и закричал, что Дмитрий Иванович тонет. Отец вскочил со стула и затрясся, стоя на месте. Тут я впервые увидел, что у него седые волосы, редкие, жалкие. Что-то бормоча, он без шапки, без шубы выбежал из комнаты прямо на улицу. Я за ним. Мы спустились к берегу. Огромная толпа стояла на задах села, все что-то кричали, размахивали руками, сизая вода неслась у ног. И по ней шли поредевшие льдины. «Вон! Вон! — кричали нам. — Вправо глядите-ка вниз по течению!» Почти посредине реки на небольшой льдине стоял Митька, размахивая палкой, к которой была привязана тряпка, — это чтобы его заметили. Он, должно быть, кричал. После нам говорил, что ругал отца, чтобы не было страшно. И его уносило. Кто-то набросил мне на плечи холодную как лед куртку, я не надел ее в рукава. Мать кутала отца. Он стоял, отвернувшись в сторону наших риг, и, кажется, плакал. Я ненавидел его. И тогда я закричал, негромко закричал, про себя, и бросился вдоль берега догонять Митьку. Кажется, собирался перепрыгнуть на льдины и идти к нему. Впереди меня бежали парни, приятели Митьки, и кто-то орал, что вот там, у затора, где река заворачивает, — он остановится. А по мне хоть бы потонул, лишь бы отцу стало страшно, и от этой мысли и от желания смерти и брату и отцу я бежал еще сильнее, что есть духу. И думал, что брату спасения нет, как нет и мне спасения и отцу. И бежал, увязая в грязи, в мокром снегу, сразу промок до пояса, и ветер сек мое заплаканное лицо. Я не глядел на воду, на льдины, мне казалось, что они обгоняют меня. Думая, что брата не спасти, я только убегал от тупости и несправедливости старших, которые заставили его совершить этот поступок. Он был мне близок, как существо, которое так же угнетали, как и меня. Впрочем, до этих мыслей, может быть, я только после додумался, а тогда боролся со снегом, с ветром, пробивался, должно быть, версты две по сугробам, по канавам, не замечал холода, сырости, — так до самой Барской лощины. Она была полна водой, которая бушевала как в реке. Я оглянулся назад, издали догоняли меня взрослые. У лощины река делает тот крутой поворот, у которого сбился затор. Гора из огромных белых льдин стояла вышиной до берега. И по гребню, опираясь на шест, пробирался в мою сторону, к берегу, брат. И вот тут — дальше я ничего не помню, темнота какая-то нахлынула. Может быть, я потерял сознание, но не упал, — меня нашли стоящим неподвижно. Все остальное знаю только по рассказам. Дюдя подошел ко мне, одел в подобранную по дороге куртку, взял за руку и повел домой. Я не плакал, но дрожмя дрожал и не отвечал на вопросы. Как вы думаете, что это было? До сих пор не уясню.
Яша пробормотал что-то невнятное. У черной громады паровоза послышались голоса. Фонари в невидимых руках скакали по рельсам. Из Ранненбурга, из обитаемой тьмы, прошел вспомогательный поезд. Огни и грохот рассекли волнение Стрельцова, и он мысленно спросил себя, зачем все это рассказывал.
— Ну, а конец?
— Конец? Победа слабых. Брат получил фотографический аппарат. Я жестоко простудился, пролежал в постели и встал тем самым человеком, каким вы видите меня сейчас. Я бы не мог сказать тогда этого, но отчетливо чувствовал, — младенчество кончилось. Все свои силы потом я употреблял на то, чтобы вытравлять из себя все стрельцовское. Отец, говорят, пил две недели. Он потерял власть в семье. Впрочем, тут совпало с революцией… Он стал как-то мрачно сторониться и брата, и даже меня, клопа. Я тоже его в грош не ставил и иногда, — теперь стыдно вспоминать, — издевался над ним, кулак в спину показывал. Он увидит, подожмет губы под седыми усами и уйдет, ни слова. Даже мать слегка распрямилась.
— А что же сделалось с вашим братом?
— Ничего. Так, фотограф-любитель. Но с претензиями. Бездельник и обыватель. Всю революцию прожил сытно, бегал из голодных мест, из Москвы на Волгу, с Волги в Козлов, разорил мать и сестру. Пуще всего боится голода. Продавал отцовские вещи, а теперь продает барахло жены, которая к тому же служит. Не всем нужна свобода. После этого знаменитого плавания на льдине я молился на него, потом раскусил: ничтожный человек. Разве что только упрямый. Нет, не всем нужна свобода. О, я умею ненавидеть! Я воспитал в себе ненависть. Только бы не жить как все, без чувств, — одной сытостью!
Суета на станции росла. Пробежал служащий, тяжело дыша, он тащил на бегу всю тяжесть ночи, которая медленно, еле заметно сползала с вещей, грохала цепями, вздыхала, холодела.
— Должно быть, скоро поедем, — сказал Яша. — Я в Москве всего три месяца прожил, а уж так привык. За два дня в Тамбове до смерти надоело, провинция!
Стрельцов смутно почувствовал, что дальнейшее Яшу не интересовало. И мгновенно поток мыслей, пробивавшийся из стоящего моря прошлого в эту живую и тревожную ночь, остановился. И как у плотины скапливается пена, из которой выбиваются обломки досок, щепки, ветви, все, что успела захватить река, — так на границе воплощения в слово закипели воспоминания, невыполненные намерения, разрушенные мечтания. Он хотел быть инженером, писателем, путешественником, — но не жить с семьей, прославиться с ранних лет, как Киплинг. И Яша, практический Яша Шафир, с четырнадцати лет толкавшийся по редакциям и расписывавшийся в гонорарных ведомостях, душевно глуховатый от самоуверенности, почуял в перерыве беседы то, что волновало собеседника, и, по склонности выражаться укороченно и точно, сказал:
— «Уже девятнадцать лет, и ничего не сделано для бессмертия!»
Виктор растроганно заметил:
— С вами не раскаешься в откровенности.
Они погуляли еще. Ночная усталость зудом разъедала их кости — тем зудом, который гонит сон от изнемогшего тела. Полоска водянистой зелени возникла на горизонте и растекалась ввысь. Ночь легчала, прозрачнела, тьма, как осадок насыщенного раствора, сгущалась на земле черными вещами: паровозом, вагонами, столбами. Предвосхищая время и помня успех предыдущей реплики, Яша Шафир продекламировал:
— «Я белое утро в лицо узнаю».
— Это Пастернак!
— Начинаю вас уважать! — сказал Яша. И, помолчав, спросил: — А кто ваш любимый поэт из старых?
— Лермонтов, — быстро ответил Стрельцов. — Лермонтов был очень некрасив и, кроме того, прихрамывал. У меня тоже больные ноги, я их тогда простудил. Вообще жизнь не снабдила меня крыльями.
Такими юношескими разговорами они встретили рассвет.
1928
Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.
По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.
— Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.
— Десять лет со строгой, моли Аллаха! — запугивал Несветевич.
Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.
— Не купцы — богатыри.
Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой «Кустарьсбыт» под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, — то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму «Воробковы и Гладышев», две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.
И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:
— Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.
Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:
— Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов — стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.
Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.
— Что такое? Как же это так? Ну-ну-ну… — промычал Несветевич. — Убивать безнаказанно…
И упав грудью на стол, головой в книгу, чуть слышно всхлипнул:
— Не может быть, не верю! Вы, Алексей Герасимович… а где же правда? Знаете, чем грозит?
И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал. Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.
Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: «Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!» Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: «Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай». Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной. Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:
— Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце… Без залога дадено — принесу, не сомневайся.
Несветевич поднял совершенно сухое лицо — и не думал человек плакать, — отозвался тонким, расслабленным голоском:
— У меня у самого порок сердца, не разжалобите. А сколько веревочка ни крутится, все равно она должна кончиться. Выведут в расход по вашей милости. Мы уповали на вас, как на родственника.
И перевранная пословица и неожиданное успокоение, даже желтые белки, даже сеть красных жилок на скулах бухгалтера — все показалось лживым Гладышеву.
И родства он не признавал, мысленно сердито огрызнулся: «Что с сучонкой твоей живет племянник, так у меня таких сватов полсвета». Решил торговаться. Отдать надо, полагал он, но теперь уж не казалось необходимым пойти на разорение, как еще думалось по дороге сюда. Теперь старик потребовал месяца отсрочки. Несветевич, попрекая, настаивал на выплате в три дня.
Они согласно замолчали, когда за окном по галерее мелькнули клетчатое пальто и пушистая кепка Григория Васильевича, который вошел волоча ноги, портфель бросил широким жестом (в портфеле лежала выручка ларьков), на стул плюхнулся размашисто. Щуплый, маленький Воробков любил одеваться в светлые цвета, плотные материи; распахивался и как будто нарочно задевал мебель: хотелось казаться рослее, заметнее. Мертвая усталость одолевала его, легши темной тенью под маленькими и воспаленными глазами: он почти не спал третью ночь.
— «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть…» Есенина, поэта, дядя Алеша, не знаете? Вчера на вечере слыхал, декламировала артистка… За нарзанчиком пошлите, Иван Иванович. Ух, было дело!..
И он мутно, едва собирая сотню слов, рассказал о ночном кутеже. Несветевич не слушал. Но Алексей Герасимович на минуту забылся от горестей, вникая в рассказ, — любил этого савраса. Родственным чувством старик прозревал в нем достоинства, которые цвели когда-то в белокуром мальчугане, смышленом и капризном, и с возрастом никак не проявились. Дядя винил войну и революцию: у племянника нет своего дела, интереса, — не век же так будет. А парень что ж — на ходу подметки режет, водкой жар глушит, любовью кровь сушит. Все в роду у Гладышевых и Воробковых в молодых летах куролесили, правда, за пять лет до гришиного возраста остывали, да времена были другие.
И даже Несветевич, кремень-человек, пожалел заветренные губы, измученное лицо и изжогу Григория Васильевича. По возможности мягко сообщил, что Алексей Герасимович просит отсрочки долга.
— Оно бы можно, да приходится ждать приезда заведующего отделением, а там и начальник финансовой части нагрянет.
Григорий Васильевич побоялся спросить о подробностях, бухгалтер тяжело посапывал. Дядя теребил бороденку.
— Достать бы надо, Гришенька, хоть на три недели. А там перевернусь, верное слово. Тебя ли подводить стану!
Принесли нарзан. Бухгалтер опасливо затворил дверь в комнату, откуда пробивалось стрекотанье машинки, пробормотал:
— Выпей! Поезжай в Охотный к Ланину, а я созвонюсь с Бернштейном.
Алексей Герасимович наспех собрался уходить. Несветевич угрюмо посмотрел ему в переносицу и проворчал тонко и в нос:
— У нас разговор не кончен, поимейте в виду.
Старик простился, проскользнул в дверь, дряхло сутулясь.
— Представляется. Всем даем под залог, а этому… Только одна надежда, что тебя любит. Так бы я его разве отпустил!
Воробкова позывало спросить: «Топор на шее?» Но опять побоялся. Кислая шипучая вода не облегчила похмелья, только закоченели пальцы. Несветевич визгливо выкрикивал в телефонную трубку просьбы к Юрию Моисеевичу немедленно приехать. Тот, очевидно, отказывался. Трубка со звоном полетела на рычаг. Иван Иванович тяжко брякнулся на стул.
— Бандит! Форменный бандит! Да и твой дядюшка наделал, напустил, — убить мало! Вся в вас кровь такая неаккуратная, подлая. Я ведь только ради любви моей, Люсеньки, и вожусь с тобой, со всеми.
Он действительно обожал дочь, тонкую, длинную малокровную женщину с усталым взглядом и неутолимой злостью. Но Григорий Васильевич впервые услыхал такое признание. Правда, он всегда подозревал, что Несветевич недоволен тем, что дочь выбрала скромного инкассатора. Но ведь Людмила Ивановна сама признавалась, что вышла от тоски. До связи с ним она была брошенная жена какого-то офицера, бежавшего неизвестно куда. В конце концов, ведь только за последний год на нее стали обращать внимание другие мужчины, тот же Ланин. Григорий Васильевич верил в солидарность компаньонов, как его учили с детства. Без взаимной поруки такое дело, как их предприятие, с грозными последствиями по советским законам, не должно было бы и начинаться. А теперь оказывается, что основой сотрудничества было родительское чувство, с одной стороны, и страсть к неверной истеричной женщине, — с другой.
Несветевич бушевал, опасаясь кричать, шипел, беззвучно бросал кулаки на стол, кусал длинные усы, ругал матерно нэпманов. Обычно медоточивый и слезливый, склонный к родственным излияниям, теперь клял свое доверие ко всем дядьям и тетям. Ругательства понемногу сосредоточились вокруг Воробкова и его близких, даже город Баранов был помянут. Григорий Васильевич не воспламенился, не в таком настроении был человек. С высоты своего постоянного, как порок, горя он посматривал на суету бухгалтера презрительно и даже с усмешкой.
— Ну, будет, Иван Иванович, — сказал он нарочито вяло. — Таким я вас не уважаю. В деле надо спокойнее держаться.
Несветевич побледнел. В первый раз с ним так разговаривал Воробков.
— Выручку примите. Тут две тысячи семьсот рублей. Мне пора к Ланину.
По асфальту из Никольской, подернутому ненастной сединой, — тающим первым слоям снега, легшим как неудачная подмалевка зимы, продавливались упруго изогнутые ленты автомобильных следов. Синодальная типография блестела в изморози, как в чешуе. Сырой, казавшийся соленым и необычайно здоровым, воздух проник в самые сокровенные глубины дыхания. Воробков почувствовал некоторое подобие радости жизни. Непривычное ощущение потрясло его, как младенца. Крик вскипел в горле. Если бы седок не удержался и вскрикнул, извозчик, вероятно, различил бы в странном вопле тоску бессмысленно тратимых дней и хоть небольших, но все же человеческих сил. Этот крик показал бы самому кричавшему меру несчастья и опасность, которая ему грозила. А извозчик, может быть, понял бы и возмущение молодости, победительной даже в борьбе со смертельными недугами, но уходящей тем быстрее, чем полнее пользуются ее могучей силой.
Высоким горем Григория Васильевича была любовь его к Людке Несветевич. Любовь эта напоминала болезнь вроде малярии, припадки которой всегда известны и всегда новы и неожиданны, бред которой утомителен. Эта любовь истязала его. Григорию Васильевичу было тридцать два года. Он мог бы насчитать два-три увлечения, два-три десятка случайных женщин. Чаще они были старше его, податливы и добры. Из какого-то уважения, он всегда считал любовницу опытнее себя, мудрее в утехах и в жизни. Он безразлично отдавался их мощному покровительству. Людмила Ивановна овладела им вполне и сразу. Она ненавидела куренье, запах никотина изо рта, заставила его бросить привычку к табаку. Вспоминая жизнь до встречи с Людмилой, ровное существование, полное удовольствий, Григорий Васильевич испытывал такое чувство, словно он это свое прошлое вычитал в неособенно занятной книге. Настоящее же, тот отрезок бытия, который не имел почти истории, ибо все дни стояли вплотную и каждый мог быть вызван в памяти во всех подробностях, как только что протекший час, — началось с этой встречи. Отличие этой поры от предыдущих тридцати лет заключалось в том, что все чувства получили необыкновенно резкую окраску и колебания, и смены их были так значительны, что никогда он не считал это разнообразие нормой. В конце концов печали, горечи накапливалось с каждым часом все больше, но зато радости пронизывали эту толщу так ярко, так остро, что мысль о покое приходила лишь в виде тоски о самоубийстве. Иногда от утомления он напивался в одиночку. Людмила Ивановна едва ли сколько-нибудь любила его. Эта востроносая вдовица, изъеденная болезненной тревогой, что жизнь вот-вот прервется либо смертью, либо бедностью (что для нее представлялось равнозначным), бессмысленно искала наслаждений и не находила их. Тянула в театр, в ресторан, сидела с видом не туда попавшего человека, поминутно справлялась, нет ли угара и не простудится ли она в вестибюле. Ее подруги расцветали, заметив в зале какую-нибудь знаменитость. Она же, когда ей показали Малиновскую, зевнула.
— Фиолетовая какая-то…
Некрасивая, небрежная, она все же обольщала. Ее тайной было страдание, вернее — до страдания доведенное беспокойство. Холодная, рассудительная в любви, она не закрывала глаз даже из деликатности. Ей иногда хотелось расплакаться из зависти к тем женщинам, которые к «этому» не чувствуют скучливого отвращения. Но кривая улыбка и пот бесплодного томления на ее широком лбу стоили рыданий. Ее любовник учился состраданию.
— Укуси, чтобы я умер, — просил он.
Она высказывала оскорбительные, неожиданные замечания. Так, два дня тому назад, после «Игры с джокером», они заехали в какой-то подвальчик, сырой и подозрительный, с безобразными гротами и отдельными кабинетами, двери которых были предварительно сняты с петель. Пальто принимал швейцар, молодой наглый мужик, который непрестанно улыбался во весь рот, раз навсегда поняв, что действительно глупо до боли в пупке ковыряться в земле и навозе, когда есть такие необременительные занятия, как ухаживание за богатыми шубами в московском кабаке.
Людмила Ивановна посмотрела на его сверкающие зубы и громко сказала:
— Вот о таком, может быть, мужчине и страдают женщины нашего круга. Большое лицо, руки каменные. Не то что ты, франт, в тридцать лет — мальчишка, купеческая сыворотка. У тетки в «Подлипове», на хуторе, такой же конюх был, Яша. Он брал меня, девчонку, на руки и подкидывал под потолок.
Парень передернул плечами. Григорий Васильевич от огорчения напился, немного пошумел, поссорился в коридоре с каким-то толстым гражданином, Людка пожалела, поехала ночевать к нему, но ушла раньше, чем он проснулся утром. У него в памяти не осталось ни одного поцелуя, а от резкого разговора тлело смутное чувство поражения и позора. Да и от разговора ли только? Тело, отравленное вином и не отдохнувшее за короткое пребывание во сне, словно грозило распасться. Он иногда замечал, что рука или нога, как будто отделившись, живет самостоятельной, дрожащей тоской. Власть над движениями утрачивалась, и снова надо было, пожалуй, учиться ходить. Но он узнал секрет ее холодности. Можно назвать это грубостью воображения. Вечером они пошли в кино, а потом снова в кабак. Он пьянствовал еще две ночи, пьяный грубиянил.
— На, возьми деньги! — кричал он. — Подавись ими!
Она брала и прятала в сумочку, а утром он находил их в бумажнике.
Но тем не менее денег на нее требовалось много. Осенний костюм стоил половины обстановки его комнаты, пришлось продать письменный стол и диван. Людка пила немного, больше для того, чтобы иметь женское извинение тому, что принимала ласки Воробкова.
— Он так мал, — говорила она отцу, — мне кажется неестественным, что он мой любовник.
Иван Иванович счастливо жмурился.
— Да, такой не отнимет тебя у родной семьи. Буржуазный отпрыск.
Ланина Григорий Васильевич нашел в лавке, благоухавшей нескромными рыбными запахами. Купец возвышался за кассой, красный, далее несколько разопревший. От него слегка валил пар. Серая барашковая шапка и такой же воротник на ладном пальто, белоснежный фартук, блестящие клеенчатые нарукавники — все это наводило на мысль о свежести зимы. С лавочником беседовала миловидная дама в шеншелях, позабыв, что покупка давно готова. Воробков позавидовал, но не удивился.
Ланин гордился начитанностью и знанием цитат, которые придавали, по его мнению, благообразие разговору. Он и теперь, смигивая вожделение с увлажненных глаз, придерживался обычных навыков. С какой стати менять испытанные и проверенные способы, когда в конце концов каждая новая женщина есть не больше, чем неизбежное орудие удовольствия, вернее досадный придаток. Если бы наслаждение не требовало разнообразия, он сделался бы яростным поборником одноженства.
— Французская пословица гласит, — повествовал он даме, — что хороший петух не бывает жирным. Однако встречаются исключения. Вы не беспокойтесь, я прикажу покупочку доставить на дом. Для верности оставьте телефончик.
И, победоносно ухмыляясь, записал номер в блокнот. Покупательница вышла, опустив глаза.
— Номер телефона, как известно, часто равен поцелую, — бахвалился он перед Воробковым. — Сколько сил и соображения на это уходит. Мне бы министром быть, а не только по женской части. Не успел торговый класс себя в России показать… Ты чего это нынче шершавый? Хотя это еще Байрон заметил, что лучше один раз в году рожать, чем каждый день бриться. А все для них, для баб… Анекдот новый слыхал?
И с благожелательным безразличием рассказал анекдот, предложил белорыбицы, опять съехал на женщин. Воробков стоял перед ним у прилавка и думал, что этот скользкий купец изобрел и афоризмы и похабщину для того, чтобы у него нельзя было попросить взаймы. А тут надо начинать разговор о семи тысячах. Григорий Васильевич попросил отвесить семги и икры, желая показать, что у него легкие заботы — о еде и что все идет как нельзя лучше.
Холод нетопленого магазина проник до костей. Рыбьи тела кисели как ледяные окаменелости. От хозяина валил пар. Воробков молчал и сознавал, что каждая минута молчания наводит на подозрение и все труднее затеять разговор о деньгах. И скрывающимся, тоскливым голосом произнес:
— Пойдем позавтракаем, водочки выпьем.
— Погляди на себя, куда тебе сейчас пить! Совсем ты, барин, раскис. С девочкой, что ли, нелады?.. Когда-то до войны я регентом-любителем в Тамбове был. Там папаша отделение открыл. И тоже ко мне такая вострая бабенка присосалась: целуется до крови, костистая как сазан, а удовольствия не получает. Я, сам знаешь, не пальцем делан, но вижу: истощаюсь зря. Бросил к свиньям. Развяжись с Людмилой, тебе говорю!
Горькая слюна налилась в рот, но Воробков и сквозь злобу почувствовал некоторую свободу от постоянно связывающих ощущений любви. И на его долю выпали происшествия столь значительные, что становятся равноценными его страсти: не ушел же он от Ланина, а остался унижаться, слушая его гнусности.
Так рыбник и не пошел завтракать. Воробков отвел его в сторонку, к бочкам с сельдью, и там заявил, что Несветевич срочно ищет три тысячи; брякнуть семь — не хватило духу.
Ланин приготовился отказать и в десяти червонцах — самой большой сумме, которую можно было попросить при подобных обстоятельствах. Три тысячи так ошеломили, что он даже не усмехнулся, как бы усмехнулся, отказывая в сотне.
— Те-те-те, попались, значит, с незаконным тестем! — он, видимо, не верил серьезности гостя. — Кто это вас так обратал? Бернштейн? Сколько я предупреждал об этом еврее. Осторожность, осторожность, осторожность, господа!
— Дядя, — прошептал Воробков. — Дядя Алексей Герасимович.
— Дядя? — переспросил Ланин. — Дядя! Это даже удивительно. Дядя — человек старой выделки. Кабы Бернштейн… Тот верно — по краешку ходит, законов не любит ни божеских, ни человеческих. Он на все решился, потому что видит, как разваливается все. Знаешь, теперь торговля — опасный промысел, вроде контрабанды опиума. Ну и люди такие, головорезы…
«Не даст. Никогда не даст», — сообразил Воробков. Ему стало скучно. Однако сообщил про карантин. Ланин не вникал, рассеянно заметил:
— Это ведь, Гриша, стена. Молчать надо. А у тебя на морде написано, что влип. Нельзя.
И едва посетитель вышел, рыбник позвонил Несветевичу:
— Дурака прислал, запутает. И от семьи держи подальше, опустел малый.
Воробков вышел, обрадовавшись концу визита, хоть это и значило, что половина надежды на успех потеряна. Соображения по поводу того, что происходило, были неправдоподобно мрачны. Они падали в сознание целостно, как тяжелые капли, не растворялись. Они прорывали прочную оболочку вялости и похмелья. Но неразрешимая загадочность Людмилы теперь снова ограждала его невозмутимую печаль. Что-то, правда, изменилось в замкнутом мире его тоски, но что — он сам не мог определить. Григорий Васильевич поехал домой, на Остоженку. Извозчик пытался разговором сократить путь, к тому же оказался из Барановского уезда, ездит от хозяина.
— Земляки, — сказал Воробков. — А, небось, в долг трешки не поверишь!
И мрачно смолк, мгновенно забывшись. Извозчик обиделся.
Григорий Васильевич не любил своей комнаты, темной, окнами в сырой узкий двор; скудная обстановка напоминала о его щедрости. Но теперь в ушах звучали ее насмешки над этой чертой, которую сам он уважал и радовался, что направлена она в сторону любимой женщины.
Он часто обедал у Несветевичей, и когда зазвонил телефон в коридоре, — подумал, что зовут к обеду. Тем страшнее и неожиданнее зазвучал искаженный голос Людмилы Ивановны:
— Печальная телеграмма. Тебя ищут на службе. Папа думал, что ты у меня, просил позвонить.
Григорий Васильевич испугался, не зашифрованное ли это сообщение об аресте бухгалтера. Людмила Ивановна подготовляла его:
— Телеграмма из Баранова, несчастье дома.
Воробков был далеко от родных мест, проворчал с ненавистью: «Опять Баранов!» — и не мог представить событие в городишке, достойное такой спешки. Позвонил Несветевичу.
— Умерла твоя мама, — сказал тот. В трубке стало мертвенно тихо. — «Тетя Аня скоропостижно скончалась». Подписано — «Лиза», — повторил он.
Григорий Васильевич хмыкнул от удара в сердце и, еле волоча ноги, добрел до постели. Свалился беспомощный, сразу потеряв время. Однообразная дума, обладавшая почти физическим могуществом, грубо придавила его, вытеснила все события дня, все разнообразие ощущений, властвовала над мозгом, как заболевание. Григорий Васильевич, распластанный, разбитый, собирал остатки разгромленных воспоминаний о том, что предполагал сделать. Из осколков ничего не получалось. Да и ничего не нужно было. Все кончилось. Он утратил меру дыхания и так заметный в одиночестве ритм внутренней деятельности тела. От чаяние овладело подготовленным постоянной печалью Воробковым мгновенно и безраздельно. Но так продолжалось всего не сколько минут. Он очнулся от страха за себя. Несчастье, о котором сейчас сообщили, сделалось в своей громадности неощутимым, как очень высокая температура, охватив всю кровь, все существо его. Ждать обеда, не видеть внешности депеши показа лось невозможным. Надо брать отпуск, поехать, — дело нетрудное. Но за дни отсутствия из Москвы могут произойти разные неприятности. Теперь стала вполне грозна и опасность семитысячной растраты. Он ухватился за этот спасительный страх, по скакал на резвых в Китай-город, придумал условную телеграмму, которую должна была послать ему Людмила в случае, если возьмут отца.
Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость — так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.
— Мамы нет у меня, умерла, — пробормотал он, но слова показались чужими.
Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть. Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались. И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения. Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах. Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь — многих жен муж — он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, «в переплетах», как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове «Баранов» возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась. Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.
— Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, — говорила она. — А люди называют тебя шалым.
Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:
— Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.
Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.
— Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.
Он едва подавлял дрожь.
Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.
После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.
Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, — все шевелилось, изображало беспокойство, участие.
— Ну как же, Гриша? — спросил он тонким, сиплым голосом. — Ведь ау!..
С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.
Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.
— Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.
— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.
Он, видно, неотступно думал о растрате.
Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.
— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.
Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:
— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.
Несветевич согласился.
— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.
Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.
— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.
— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.
Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.
— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.
Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.
— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!
— Откуда ты знаешь?
— Мне звонил Ланин.
«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.
— Сестрица, сестрица… — твердил он. — Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, — как уедешь в такое время? А ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.
От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его. Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.
— Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя Несвеевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.
Племянник устало моргал опухшими веками.
— Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, — словно в дубах.
— Вечной опеки хочешь? Прозеваешь жизнь.
Оказалось, старик не одобрял связи племянника с Людмилой. С целомудрием своего возраста он намекал на ее неутолимость и бесплодность, жадность и жестокость.
— Женился бы ты на Лизе Дерибизовой. Видал я — девка ягодка. А что двоюродная сестра, так на это теперь не смотрят. Ушел бы ты из своей Государственной розницы, я бы тебя к себе взял.
Впервые за целые сутки Григорий Васильевич улыбнулся, спросил:
— На какой это Лизе?
Рука старика сделала движение перекрестить лоб..
— Господи, о чем это мы с тобой! Покойница на столе, а мы о девках.
Но он уже сбился с похоронной лирики, земные заботы брали свое.
— Ну, Гриша, выкручивайся. Я для вас расшибусь, а сделаю. Спешить только мне нельзя. Ну, хорошо, продам остатнее, заложу последнее, наскребу тысчонки две, что же больше успеешь в три-то дня, как твой Иван Иванович требует?
Но все это Воробков слушал безучастно. Дядя ушел, обиженно надувшись.
Несветевич тоже пропадал всю ночь — и не напрасно. Он придумал отсрочку, вызвал с утра Воробкова, засадил подписывать какие-то оправдательные документы.
— Все это химеры, — говорил он, — на неделю. Умоляю помочь, как можешь, общему делу.
Воробков твердо решил немедленно ликвидировать барановское наследство. Он равнодушно подписывал поддельные счета и выдавал расписки в бессмысленных авансах.
Прощался Несветевич с объятиями и поцелуями, в непомерных ноздрях его блеснула влага.
— Люду помни.
Почтовый поезд тащил Григория Васильевича по мокрой бурой пустыне, неизменной, когда на нее ни взгляни — вечером, с утра ли. Рязанские, тамбовские степи провожали осень. Добрых полночи Григорий Васильевич тоскливо слушал, как воронежский торговец жаловался на налоги; задремал только к утру. Тот же беспокойный купчик разбудил его задолго до Баранова. Ни на одной станции не было приличного буфета. Григорий Васильевич позавтракал черствой булкой, запивая сельтерской. На станциях стояли подолгу, и губернские ответственные работники, возвращавшиеся из Москвы, властно гремели по коридорам вагона, хлопали дверьми.
Пятнисто-желтый барановский вокзал стоял как бы плотиной, не допускавшей потоков жидкой городской грязи на железнодорожное полотно. Знакомая скука охватила приезжего, едва он сел на мокрое сиденье пролетки. Извозчик размахивал кнутом, колеса чавкали в грязи. Самое прочное и красивое здание в городе — острог — покосилось из-за белой, с башнями, стены. Григорий Васильевич вдруг струхнул, — пролетка того гляди развалится, а грязь на площади по ступицу, и не выберешься.
День был праздничный. Старушонки ковыляли к собору, жалкие магазины были закрыты, — привычная с детства картина, и, может быть, ей сто лет. Но все неуловимо изменилось для Григория Васильевича. Глаза матери всего этого не видят, утрачена необходимость сюда приезжать, горько дивиться медленному оскудению. Раньше он мысленно спрашивал себя: «За каким чертом меня сюда принесло?» Это при выезде с вокзала. А до родного дома он добирался размякший, чтобы вновь и вновь печально удивиться его налаженному уюту.
Дом стоял на отлете, в конце непроезжей из-за маслянистых луж и бездонных выбоин улицы. Извозчик донес чемодан на руках, прыгая по кирпичикам тротуара. У ворот озорничали ребятишки со всего квартала; один из них крикнул:
— К выносу поспели!
Проходя мимо окон, Воробков отвернулся от страшного видения гроба в мерцании свечей. На крыльце и в сенях толпились старухи, — не сюда ли ковыляли они со всего города? Незнакомая испитая женщина обняла, называя его Гришей; две голенастые девчонки шарахнулись от него. В прихожей обступили какие-то люди, одобряя, что не опоздал, здоровались шепотом, но оживленно и почтительно и, видно, радовались некоторому нарушению скучной жизни, которое устроила неугомонная Анна Герасимовна.
Растолкав соболезнующих родственников, к Григорию Васильевичу приблизилась высокая, бледная девушка в траурном платье, протянула руку.
— Я — Лиза. Пойдемте, я вас провожу.
И как чужого, провела Григория Васильевича в комнату его детства. Испитая женщина сказала ему вслед:
— Никого не узнает, даже Лизочку. Окончательно не в себе.
В детской рыдала тетушка Марья Харитоновна, но Григорию Васильевичу показалось ее горе в сравнении с тем мраком, который переживал он сам, ничтожным. Все ее круглое лицо было залито слезами, она шмыгала носиком, до того неестественно маленьким, что было странно, как она могла почтенно состариться с таким носом, а не свихнулась, начав в молодости подрисовывать брови и жадно бросаться на мужчин.
— Не надо, мама, — сказала девушка. — Братцу и без того тяжело.
И увела ее. Григорий Васильевич почувствовал благодарность за то, что заботились о нем, живом, поставил чемодан на пол, снял пальто и, едва передвигая отяжелевшие ноги, вышел в залу. Мать лежала в гробу неузнаваемо тонкая и легкая; в этой легкости и сухости заключалось отличие трупа от живого существа, которое с дыханием и движением сердца как бы утратило какую-то часть материального веса. Священник подошел, произнес что-то в утешение. Духота и жара купеческих тел мгновенно вызвали пот и странную сонливость. Он слушал величественные мертвые слова песнопений в знакомом состоянии раздвоения, и они казались неудачными заклинаниями против страха смерти, которого Воробков не испытывал, смотря на худое, острое лицо усопшей. Пусть близок и его конец — болезненно-усталая улыбка шевельнула его неподвижные губы. Потом он оцепенело следил за выносом, слушал, как про него говорили:
— Сын-то, сын как убит!
И нарочно, завязая в грязи, первый пошел за гробом. По дороге к кладбищу на холоду хорошо плакалось. Слезы сохли на ветру, как в отрочестве. Тетка Марья Харитоновна причитала где-то поблизости, за правым плечом, тихим смущенным воем. Все думали о том, как бы посуше пройти. Жалкий катафалк двигался зигзагами. К кладбищу в строй голых мокрых деревьев за обшарпанной стеной добрели только самые близкие. В церкви было сумрачно, гулко, сыро. Воробков озяб; мелькнула мысль, что простудится. Но у горя оказалась своя температура, и к могиле, когда опустили гроб, он бросился в полном самозабвении, похожем на бред в жару. Его держали, он тихо всхрипывал: «Мама! Мама!» Домой возвращались, когда неуловимый осенний вечер подкрадывался еле заметной мутью. На лицах покоилось выражение выполненного долга и грустного самодовольства. Могильщики с удовольствием получали деньги от Марьи Харитоновны. На Воробкова стали набегать посторонние размышления. Предстоял еще поминальный обед. Можно было заранее предположить, что гости будут хвалить осетрину и безвкусное сооружение из несладкого скользкого крема, залитого пресным компотом. На извозчика уселись втроем: рядом с Воробковым тетка, Лиза напротив, на передней скамейке. Его колени касались ее колен; раза два, на сильных толчках, она схватилась за полу его пальто. Это детское движение тронуло Воробкова, и тут он разглядел лицо двоюродной сестры. Оно только на первый взгляд казалось круглым, будучи лишь широким, несколько скуластым, мордовским, что ли, по овалу, — в этом заключалось его сходство с лицом покойной Анны Герасимовны. И нос был нерусский, с горбинкой, глаза серые, выпуклые, в необыкновенно правильном разрезе, какие-то учебные, как в кабинете наглядных пособий, сияли ясно, чуть-чуть бессмысленно. По крупным и слегка пухлым рукам ее, не покрасневшим без перчаток даже на сыром холоде, можно было предвидеть, что, выйдя замуж, она раздастся к тридцати годам. «Хороша Лиза стала! — удивленно подумал Воробков. — И улыбается во весь рот». Действительно, смущенное добродушие уже победило печаль в ее легком мозгу.
Тетка без устали завистливо тараторила о наследстве.
— Все, все, Гриша, тебе завещала, форменно, на бумаге, дом, мебель… Так тебя любила, других готова была забыть.
И она жаловалась, что сундуки с платьем и женским бельем, оставленные Лизе, на поверку не столь богаты, как думали.
— Жила же чем-нибудь покойница всю эту революцию! Вот и распродавала, что тебе меньше нужно.
Разговор утомил его.
— Можно, тетя, вы уже сами отправите обед, я так устал, так устал…
Она осуждающе поджала тонкие губы.
— Чай, не в трактире соберемся, без хозяина!
Но Воробков настоял на своем и, минуя столовую и залу, где уже вожделенно посматривали на накрытые столы толстые опечаленные купцы во френчах и скрюченные богомолки молчаливо глотали голодную слюну, прошел в свою комнату, разделся и уснул сухим и горячим сном, — в самом деле простудился.
Три дня держался жарок, болела голова, тело словно залечивало рану, нанесенную потерей. Больной старался ни о чем не думать, валялся — глаза в потолок, смутно надеясь проболеть два месяца, а за это время сгладятся горести и тревоги, в Москве потечет веселая, невозмутимая жизнь. За ним ухаживала Лиза, оберегала покой, выпроваживала мать, когда та приходила с очередной просьбишкой уступить шкафчик из кухни или фикус из гостиной. Воробков распорядился свезти часть мебели в комиссионный магазин; подводы громыхали по плитам двора. Лиза освоилась, разговаривала ласково и свысока, как с тяжелобольным, перехватывала у матери сообщения, уверенная, что из ее уст ему все приятно.
— Цены назначают прямо бессмысленные. Маме говорят: «Если хотите продать скоро, не дорожитесь». За буфет, — знаете, мореного дуба, из столовой, — назначают сорок рублей.
Она смешно ужасалась и возмущалась. С ней являлись в комнату сырость и ветер улицы, на бровях дрожали бисеринки дождя. Ее речь, ее живость, даже термометр, вставляемый под мышку Григорию Васильевичу, не соответствовали кругу его обычных мыслей и ощущений, манили к юности. Неприметно он сошел на язык малоразвитого ученика провинциального коммерческого училища, припомнил давно забытые сочетания слов, жеманился.
— Откуда вы понятие о деньгах имеете, Лизочка? Мне желательно, чтобы вы размышляли о чем-нибудь приятном, за вашу доброту. Скажите тете, пусть возьмет зеркало из прихожей. Это для вас, Лизочка.
В их разоренном быту никто никому ничего не дарил, все скулили, ласкового слова не услышишь, что-то похожее приходилось разве что читать. Уши ее счастливо рдели.
Так побеждала жизнь. На четвертый день Воробков встал и прошелся по комнатам, едва не вскрикивая от замирания сердца. Слабость роднила с младенческими подвигами. Тридцать лет тому назад он так же открывал новые закоулки. Полная привычная обстановка сохранилась только в его комнате и в кабинете отца, где временно приютились Марья Харитоновна и Лиза.
В остальных комнатах на выбитых крашеных полах блестели яркие свежие пятна, следы вещей, стоявших десятилетиями на этих местах и сохранивших добротную покраску мирного времени. Все пять комнат, просквоженных ширью огородов и лугов, на свету ненастного дня показывали свою запущенность — паутину по углам, отставшие обои. Приходящая кухарка гремела посудой на кухне, оттуда тянуло перегорелым постным маслом. Воробкову стало мучительно жалко разрушать пристанище своей семьи.
Просидел весь день, разбирая нехитрые бумаги матери. В связке старых продуктовых карточек, купчих крепостей, аттестатов и метрик нашлись страховые документы. Оказалось, дом застрахован в пять тысяч рублей, старуха аккуратно платила все взносы. Вечером на его расспросы Марья Харитоновна рассказала:
— Это еще как до войны было, так и осталось. Тогда считали, что дешево застраховано, а сейчас удивляюсь, что это Аничка так тратилась. За ваш дом, в таком месте, на краю города, полторы тысячи напросишься.
Эту цифру назначал ей знакомый торбеевский огородник. Тетка видела по настроению племянника, что он отдаст все за бесценок, и теперь как раз нашла подходящим спросить с притворным огорчением:
— Неужели, Гришенька, ты и дом продать хочешь?
— А куда он мне! — грубо ответил Воробков. — Продам к черту! Мне воля нужна, а не дома. А воля по теперешнему времени, — в Москве, в столице.
Он произносил это не очень уверенно. В Москву не тянуло, отдыхать здесь было приятно. И даже приступы скорби о матери, которые охватывали мгновенной и неожиданной болью, когда он оставался один, после того, как его покидали люди, — даже эти приступы, теперь все более редкие, казались признаками отдыха, накапливающегося здоровья и самостоятельности. Отсюда и бухгалтер был виднее и его дочь. Они сделали из Воробкова кавалера на побегушках. Ему перепадало лишь то, на что другой не польстился бы: истерики, тоскливые разговоры. Улыбки и кокетство предназначались посторонним, тому же мозгляку Бернштейну, краснорожему Ланину. Григорий Васильевич совершенно точно, словами, определил свое положение: «Придавили меня, как лапой. Вот сейчас я выбрался, могу распрямиться. Брошу им пять тысяч, уйду, — тогда сама приползет. А я буду через дверь разговаривать».
В тот же вечер он поцеловал Лизу. Она пришла с градусником спросить, принял ли он аспирин. Воробков сказался здоровым, уклонился от ее забот. Девушка огорченно, немного растерянно остановилась у подоконника, вперилась прямым потемневшим взглядом в бумаги на письменном столе, за которым сидел Григорий Васильевич.
Подчиняясь ленивому позыву и воспоминаниям о своей донжуанской молодости, он тоже подошел к окну. На черные стекла снаружи наседала бисерная рябь мелкого дождя, в раму дуло.
— Вы простудитесь у сырого места.
Сказав пересекшимся голосом эту нелепость, он обнял полные мягкие ее плечи, притянул к себе. Учебные глаза испуганно закрылись, несколько тяжелое лицо, постарев, надвинулось на него, и он медленно поцеловал ее в сухие неглубокие губы. Вровень с ним по росту, она, оказалась тяжела и неповоротлива, не подчинялась его желанию, не согласовывала движений, на поцелуи не отвечала и не противилась. Его рука шарила по крутой, круглой груди. Она, спокойно и сильно сжав его пальцы, отводила ласки, все еще не открывая глаз, с тем же постаревшим, строгим, истовым лицом. Григорий Васильевич сел на подоконник, откинулся, прищурился со смешком.
— Вы на божию мать похожи, Лизочка, вот сейчас если посмотреть.
По губам ее пробежала улыбка, и тут же показались слезы, попыталась вырваться.
— Что это вы делаете, как с ума сошли! Ведь и девяти дней не минуло…
«Вот идиотка! — рассердился он. — Дна не видать… И чего это меня, старого дурака, потянуло?»
— Как можно напоминать про такие вещи? И, наверное, мамаша на нас порадовалась бы. Уговаривала жениться…
И он позвал ее прийти позже, когда уснет тетка.
— Да, она не уснет долго…
У нее едва хватило сил произнести это. «Запутаюсь я, дна не видать».
Она, конечно, не пришла. Григорий Васильевич до синих окон протомился без сна, обдумывая поступки, которые совершит в будущем. Мысли тревожные и невеселые, — все думалось, что погубил несколько лет связью с Людкой, — сменялись замыслами козни против наивной Лизочки. Девичество волновало воображение, не затрагивая обессиленного московскими излишествами тела. Что ни предприми, все ей покажется законом любви. Он представлял, как она сейчас мечется в постели, мечтая о нем, носителе страшных и обольстительных тайн, учителе наслаждений. Он во всем ее разочарует, рассмеется и, смешав ее слезы со своими, расскажет о бесплодных пытках истинной страсти. Все эти размышления он принимал, вероятно, за чистоту чувства и берег его нарождающийся жар.
Утром ей, очевидно, хотелось удрать пораньше. Они встретились в передней, он успел шепнуть:
— Может быть, вы хорошо сделали, что не пришли. Что я могу вам дать?
И гордая скорбь не покидала его, покуда он пил чай.
Тетка гнала пройтись по городу, — послушался.
Крепкий воздух окраины едва не сбил его с ног. Прыгая по кирпичикам, он пробирался избитыми тротуарами и мостовыми в глубокой, жидкой, какой-то первозданной грязи. От прочно строенных, но приземистых и хмурых домов тянуло удушливым дымом: здесь топили соломой и навозом. Ни кустика, ни деревца у безобразных строений, но часто и неожиданно вырастали у каждого мало-мальски заметного дома прекрасные ампирные воротца, — в этом стиле однообразно и нерасточительно чудили купцы. Город едва освещался, водопровод проходил только по двум главным улицам, даже в самых богатых домах не было теплых уборных, а победнее — бегали в лопухи. Никто из людей, многими сотнями лет живших здесь, не заботился о том, чтобы жить удобнее, веселее, зато возвели три десятка церквей, одна другой краше, обширнее.
В широком пальто и пушистом кепи, в недешевой и красивой одежде, Воробков производил смятение среди ребят на улиц.
— Чарли Чаплин! — кричали ему вслед.
И он тщеславно понес свое призрачное сходство.
Бабы сторонились его, как отверженного, останавливались, долго смотрели ему в спину. В торговых кварталах улицы были шире, грязь жиже, и бедность прохожих еще больше бросалась в глаза. Воробков шествовал крытой галереей гостиного ряда. Запах мануфактуры и убогий блеск галантереи схватили за сердце. Снаружи, на ступеньках, не смея влезть под крышу, примостились бесчисленные нищие. Безрукие, слепые, инвалиды в тележках, бабы с младенцами — все они скулили, ныли, рыдали.
— Никак, Воробков Григорий?
Перед ним остановился рослый рыжий человек в бобриковой куртке, перетянутой почему-то ремнем, отчего вся фигура на тонких ногах в коротеньких брючках походила на гитару, грифом вниз. Григорий Васильевич сразу вспомнил коммерческое училище и Степку Блазнина, сына первого мучника в городе.
— Не стерли, жив! — кричал он. — Цветешь! И тряс руку.
— А Петелина Костю не забыл? На вашей же, Тамбовской, улице дом. Учился в уездном.
Еще бы забыть Петелина, пьяницу с тринадцати лет, знаменитые на весь город голуби. Все сверстники стремились быть в его шайке.
Из-за плеча Степана выглянули опухшие, в красных подушечках глаза, тоже какого-то голубиного отлива, и выдвинулась помятая мордочка под засаленным картузом. Воробков пожал горячие потные дрожащие пальцы знаменитого озорника. Немыслимо вытертое пальто и рваные туфли на Петелине, сильно смахивавшие на опорки, как и запах, распространяемый обоими приятелями, сразу помогли найти нужный тон.
— Где это вы так с утра насосались?
— С вечера до вечера и с ночи до утра! — запел Блазнин.
— Ну, что ж, ради встречи к Егорычу? — воскликнул Петелин, перебивая, и боязливо скривил губу: вдруг не согласятся?
— Неужто и Егорыч существует?
Егорыч, славный шинкарь довоенных времен, у которого пьянствовали все учащиеся города, как оказалось, теперь заведовал пивной кооператива. Он приветливо сквернословил у стойки, как встарь. Сидя за столиком и прихлебывая пиво, Блазнин и Воробков, перебивая друг друга, припоминали пьяные проказы юности. Но они были однообразны, восклицаний хватило ненадолго.
— Бывало, забежим к нему вечерком, норма была — бутылка втроем, по чайному стакану выпьем, хлебушком закусим — и на Московскую!
Петелин сбегал за водкой. Воробков отказался.
— А в те времена какой вкусной она была, и хмель был неземной.
— Ну, она и теперь хороша, — заметил Петелин.
Он только что вышел из тюрьмы, разговаривал на непонятном языке, остроумничал об алиментах и абортах. Блазнин заливался частыми и тонкими смешками. Воробков в годы ученья не очень водился с ровесниками. В зрелости и в Москве, уважая столичное общество, он привык к людям, к шуму. Он был безоружен против афоризмов Ланина, едкости Несветевича, от докучной же провинциальной болтовни легко защищался вялой скукой и высокомерно предавался своим размышлениям. Опьянев, Блазнин помрачнел.
— Прозябаем, Гриша, делов никаких. Даже все наши барышненки в Москву подались. Содержать хороших женщин не на что.
— Да наши-то, поди, все старые, — сказал Воробков. — Детей понарожали. Кончилась, брат, молодость!
Поговорили о тяжести налогов. Пивная наполнялась народом, воздух густел от дыма и дыхания, в свете дня лица казались неестественными. Воробков высказал наблюдение, которое давно его раздражало.
— Во всем городе никто ни черта не делает! Все разваливается, приходит в упадок. Даже за собственными домами не следят, ставни висят на одной петле, ворота осели, не открываются, запущено, с улицы видно. Если в России все так работают, с утра в пивной, то неизвестно, как мы живем. Эх вы, мелкая буржуазия! Ни торговли, ни промышленности.
Блазнин обиделся.
— Вы в Москве пупки над работой рвете. А сейчас народ в пивную набивается парад смотреть, отсюда всю площадь соборную видать. Нынче наша пожарная команда семьдесят пять лет с основания справляет, и начальник ее, знаменитый товарищ Бибиков, в Воронеж переводится.
Петелин же добавил:
— На вокзале проводы, всей командой туда поедут, — хоть весь город гори. Дело общественное!
Воробков пил осторожно, но от шума, чада, хлопающих пробок в голове прочно и весело зашумело, все хотелось сказать что-нибудь удивительное, совершить такое же. Они вышли из пивной. На панелях густо толпился народ. Яростно гремел кавалерийский марш. Каски пожарных казались Григорию Васильевичу воплощением янтарного пивного хмеля. Звон, дребезг машин, оратор на дощатой трибуне посреди площади, оживление — все это было словно порожденным собственным его воображением.
— «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть», — произносил он шепотом, почти беззвучно и незаметно в шуме и толкотне зевак. Приятели его были навеселе. Вскоре, шлепая по грязи, проехали пожарные машины.
— К четырехчасовому на вокзал хотят поспеть, начальство провожать, — сказал Петелин. — Теперь выпьют, пока домой доберутся, до каланчи, хоть весь город жги, — повторил он давешнюю выдумку, заспешил куда-то, простился торопливо.
— Я тебя до дому провожу, — предложил Блазнин. — Скрутился парень, — он кивнул вслед Петелину. — Одинок, как осина на юру. Всю жизнь сиротой рос, ни отца, ни матери.
— И я теперь сирота, — отозвался горестно Григорий Васильевич.
В голове шумело, все думалось, что надо что-то совершить. Блазнин нудно рассказывал историю падений Петелина. Григорий Васильевич рад был с ним расстаться.
Дома встретила сварливая Маланья, приходящая кухарка.
— Ждала вас, ждала, Григорий Васильевич, все глаза проглядела. Ваши не ждать их до вечера приказали. Ко всенощной в Пушкари пойдут. Я пораньше нынче отпросилась, сестра из деревни приехала. Вот-те и ушла пораньше!
Воробков остался один в темном, жарко натопленном доме, Топили, должно быть, в первый раз, припахивало угаром. В зале, где лежала мать, усилился запах ладана. Полы скрипели за его шагами..
В первый раз он подумал неприязненно о девственности Лизы. «Жениться придется. Скука! Хоть бы сгорело все к черту, пока пожарники пьянствуют». Взглянул на часы, было без четверти четыре.
— Можно и чай скипятить, — сказал он вслух, громко, и стало не по себе от собственного голоса.
С этого момента все движения Григория Васильевича потеряли обычную неслаженность, медлительность, сделались четкими и меткими. Он умело разжег примус, накачал его до отказа, поставил чайник. Затем нашел четвертную бутыль с бензином, теплую и скользкую: жидкость плеснулась со стоном, поставил рядом с горящим, готовым запрыгать от напряжения примусом.
— Черт с ним, пускай взорвется! — опять громко сказал Григорий Васильевич, заглушая шипящее пламя. — Пять тысяч.
Он мог бы сравнить свои действия, мысли и ощущения с одержимостью сладострастника, который добивается запретной женщины. Желание прорывается с такой силой, что все запреты, построения разума и осторожности снесены, смыты и во всем существе победно шумит этот поток направленных к одной цели стремлений. Это не беспамятство. Такой сладострастник заранее обдумывает все препятствия, но даже самые грозные кажутся преодолимыми, предусматривает, все последствия, но они могут и не произойти, и такая пустая отговорка гремит, как колокол. Концы пальцев похолодели вдохновенно, где-то у лопаток ощутимо окрепли мускулы, грудная клетка развернулась, он дышал глубоко и часто. Быстро выбежал из кухни. Отчетливо возникали решения: купить булок к чаю и печенья. После того как был найден предлог для ухода из дома, он мгновенно отбросил мысль о том, что неосторожно не обставлять такие дела заранее предусмотренными оправдательными поступками. Пойти в булочную за покупками, когда нет никого дома, — так естественно, гениально просто. И Воробков торжествовал. «Под страховую премию даст и Бернштейн по первому слову». Улицей он поспешал, удаляясь от дома, но в булочной выбирал пирожное долго, внимательно, спрашивая рекомендации рябой продавщицы. Одно, особо похваленное ею, съел, запивая водою. Липкий бисквит становился поперек горла. Далее разговор зашел о торте, но торт оказался не очень свежим. Воробков ел, разговаривал, посмеивался и ожидал, заранее вздрагивая, какого-нибудь знака с мертвой улицы о том, что ему надо бросить все и бежать к дому. Какой, в сущности, тонкой перегородкой едва сдерживаемых под покровом кожи личных мускулов скрыты его страх и томление! И когда вдруг раздался и сразу погас крик (воображение само наделило его словом «пожар»), крик, который, как бледный свет на дороге, никто и не заметил, — Воробков едва не застонал от облегчения, удачи, от счастья, почувствовал прилив нового озорства и спросил смеющимся, клекочущим фальцетом:
— А птифуры у вас есть, гражданка? Если нет, заверните три плюшки и два рожка с тмином, может быть, еще сухариков…
Тут задребезжала дверь, испуганная женщина в клетчатом платке сунулась и, возопив: «Пожар на Приречной, за два квартала!» — скрылась.
Воробков бежал к дому, наклонив голову, пряча судорожную усмешку, прибежал и удивился мизерности зрелища. Ведь горело многолетнее человеческое сооружение, приют трех поколений богатой купеческой семьи, а пламя, едва пробиваясь из окон кухни и кое-где под крышей, представилось немощным. Какие-то люди, в переполохе, кричали и бегали. Воробков испугался и этой бестолковой суеты — вдруг затушат. С детства осталась жуть набатов, ночных зарев, окоченения и дрожи, когда выносят в одной рубашке на улицу. В воображении преступление представлялось значительнее, хотя бы по внешнему шуму. Правда, народ бежал со всех сторон, Григория Васильевича толкали и затирали нещадно, толпа запрудила тротуар. Багровое, как кровоподтек, пламя тускло отражалось в луже посреди улицы.
— Где же пожарные? — крикнул Воробков.
— Эва! — ответил насмешливо его сосед, пьяный широкоплечий коротыш в одной линялой рубахе, с недочиненным сапогом в руках. — Они в буфете тосты подымают.
Пламя вырвалось сильнее. Отсюда, с противоположной стороны улицы, было видно, как оно захватывало новые комнаты, освещая дом изнутри. Сразу установился синий вечер. Звенели стекла, Воробков припомнил какой-то московский приказ с запрещением разбивать при пожаре окна и тем самым вызывать сквозняки. «Пусть бьют», — усмехался он про себя. Пьяный сапожник глазел на пожар, задумчиво покачивал головой и что-то бормотал. Они вдвоем стояли в стороне, и Воробков мучительно искал, что бы предпринять. И без того он выделялся. Но одно дело — примеривать и внутренне разыгрывать те чувства, которые должен испытывать человек, жалеющий свой дом, другое — действовать. Женщина голосила бы, возилась со скарбом, но что делать мужчине — Воробков не знал. Сзади послышалось тяжелое дыхание.
— Гриша! — взвизгнула тетка Марья Харитоновна. — Что ж ты остолбенел?
Визг прозвучал, как сигнал к действию, как спасение. Вся суета осмыслилась. Григорий Васильевич перебежал, увязая в грязи, через улицу, и там, в ощутимой близости пламени, в переменном блеске, плясавшем на лицах и на вещах, кричал мгновенно охрипшим голосом:
— Ведра, хоть ведра давайте! К реке!
Судорожно хватал соседей за рукава, расталкивал зевак, бросался с полным ведром к стене, от которой пышало приятным, сухим теплом, и выплескивал воду на фундамент. Бестолковая старательность возбудила насмешливое сочувствие сограждан:
— Получил, значит, наследство! — крикнул кто-то.
Но когда опять, задыхаясь, он подбежал с ведром и снова бесполезно вылил его на кирпичи, какой-то черноволосый великан зашипел:
— Ты что же, сволочь, повыше плеснуть не можешь?
Григорий Васильевич оторопел, а потом ринулся во двор, где слепило яркое пламя. Это горела кухня.
— Назад! — кричали ему. — Ничего не спасешь!
И он вернулся, уверенный, что, действительно, геройски бросался спасать имущество. Тетка обняла его дрожащими руками. Теперь можно было успокоиться. Гремя, подкатила вольно-пожарная дружина, воинственные каски расталкивали зевак, топоры и лестницы замелькали всюду. Но и вольнопожарники работали плохо, не хватало какой-то кишки; теперь уже старались спасать не воробковский дом, а отстаивать соседей, на которых под вечерним ветром летели крупные искры. Кругом темнело, огонь, охватив все строение, шумел, выбрасывая снопы искр, проваливались потолки, с Пушкарской колокольни надрывался набат.
Только поздно вечером, до изнеможения усталый, охрипший и мокрый, Воробков приехал в номер гостиницы. Его приняли, как жертву и как героя. И сам он чувствовал себя необыкновенно значительным и наотрез отказывался от гостеприимных предложений соседей и родственников переночевать у них.
— Не могу, мне слишком тяжело! — твердил он чью-то чужую фразу.
Переутомление отравило кровь. Он лежал без сна, глядя неотступно на плохо накаленную и мигавшую лампочку в радужном круге, даже зевок, даже простое шевеленье пальцев вызывали какое-то нестерпимое и неразрешимое раздражение.
В дверь тихо постучали и, не дождавшись ответа, открыли. Поспешно вошла Лиза. Не дала ему подняться, прижалась к лицу благотворно-прохладной, как лист весны, щекой.
— Не надо, — прошептала она, — не шевелись, ты так устал. Весь дымом пропах.
Восторженное смятение сменило девичью предусмотрительность и осторожность, которые так разжигали его интерес к ней. Это «ты» она приготовила ему как ласку сестры. Но она не удивилась и тому, что он притянул ее и поцеловал в губы длительным, искусным поцелуем.
Иногда усталый, до последней капли исчерпавший силы путешественник останавливается отдохнуть, и вдруг перед ним открывается картина местности невиданной красоты, где-то в стороне от дороги, — и утомления как не было: путник быстро меняет путь, чтобы взглянуть на ландшафт поближе, и даже забывает удивиться приливу сил. Григорий Васильевич легко одолевал сопротивление девушки и только изумлялся тому, как много она говорит слов, которые, видно, считала необходимым припевом страсти.
— Милый ты мой! — шептала она. — О, как я счастлива! Да, да, так, так, целуй, целуй меня! Мне хорошо, хорошо!
Тело у нее было сухое и ломкое, белье — старомодно и наивно, шепот забегал вперед шарящих пальцев Григория Васильевича.
— Я не девушка, — шептала она. — Я помню тебя с детства, я всегда мечтала о тебе. Какая у меня кожа здесь.
Лучше бы она называла вещи в комнате. Нет, это не освободит от московской муки.
— Только не надо детей, — шептала она. — Это такая пошлость.
Предупреждающий шепот и тяжелое дыхание стояли в комнате. Григорий Васильевич от досады стал слышать себя.
— Ты не будешь презирать меня? — шептала она. — Скажи, что не будешь.
И раскидывала руки. Конца, казалось, не будет ее излияниям.
Он искал потом слов, чтобы увериться в ее подчинении.
— Ты любишь меня?
Она отмолчалась. «И эта противится», — подумалось ему. И прощание огорчило его сухостью. Она ушла и словно весь воздух унесла из номера. Григорий Васильевич задыхался, хотелось кричать от страха — вот-вот разорвется сердце. Рассвет запал его мечущимся в тоске среди сбитых жгутами простынь.
Следующие дни он провел в кляузных хлопотах. Страховые работники досаждали изрядно. Ему довелось иметь беседу с рыжим басовитым молодым человеком, в подстриженной по-фински огненной бороде, без усов. Басок раздавался необыкновенно наставительно и резонно. Молодой человек был, должно быть, неизлечимо болен, дышал тяжело, плевал в склянку, допрашивал назойливо, как следователь. Он рассказывал о горимости в губернии, и сначала Григорий Васильевич обозвал его про себя дураком. Но потом, когда тот взялся вплотную за разговор, — а ему этих разговоров пришлось вести тысячи, — Григорию Васильевичу стало жутко: он не привык к чужой опытности. К счастью, выручила кухарка, испугавшаяся до смерти.
— Печи-то я топила в первый раз, борова-то никто не смотрел, а Марья Харитоновна как мне наказывала: «Посмотри, Агаша, борова, печи год не топились». А я, дура, не позаботилась! Что хотите, то и делайте… Все были после похорон, как без ума, все равно.
Она плакала и сморкалась, изображая неурядицы в доме. Подозрение в злом умысле, казалось Воробкову, отпадало.
— Как же ты говоришь, что борова? Загорелось-то в кухне, с полу.
— Может, впопыхах, золу выгребала да и оставила. Грех!
— Неясно, неясно.
Но весь этот допрос Григорий Васильевич узнал с ее слов, а заключения она не слыхала. Впрочем, усталость опять давила ему плечи, он спал по трети суток в номере.
Он собрался ехать. Лиза забежала с вечера, посидела не раздеваясь, отговорилась от ласк болезнью, посмеивалась. Она, видно, принадлежала к тому разряду женщин, которые презирают мужчин, им близких. Женщины, подобные ей, обманываются в ожиданиях наслаждений и вымещают вину природы на любовниках. Она ушла, а около одиннадцати явился гость, странный и неожиданный, — Петелин.
— Хорошо устроился, — начал он сразу на «ты». От него разило водкой, глазки поблескивали весело и зло.
— Вам, купцам, всегда везет. Дом сгорел, а сам не обеднел.
— Это про что? — спросил Воробков, избегая местоимений.
Петелин, верно, заметил этот почти неуловимый признак испуга и рассмеялся тихо и надолго, ожидая, что скажет хозяин.
Но хозяин ничего не сказал. Гость подождал и начал желчно, как будто про себя, в раздумье:
— Наверное, говорят: «Вот Петелин воровал казенные деньги. Даже, говорят, в какой-то шайке участвовал». Раньше бы что со мной было? А теперь все за руку здороваются, боятся. Нету защиты вашему брату, фрайеру.
— Что, выпивши, что ли?
— Я вы-пи-и-вши? — тонко завел в нос Петелин. — А ты хочешь от щедрот червяк дать? На продолжение веселья?
Воробкову стало скучно от загадок, начинал сердиться.
— Никакого червонца я вам не дам. И спать хочу.
— Московский разговор. Не шкряй, купчишка, знаю, как делишки подправляешь!
— Что такое? Уходите вон!
Григорий Васильевич испытывал брезгливость, как будто кто-то грязными потными руками ощупывал его тело. Однажды, из-за такого же чувства отвращения, он отпустил воришку, мокрый кулак которого поймал у себя в кармане.
Петелин выдавил из себя несколько отрывистых покашливаний, похожих на смешки, развалился на утлом диванчике, на помятом лице его застыла улыбка, желтые, тусклые зубы выглядывали из-под неопрятных усов.
— Поджог дело тихое, шуму не любит. Пустил слушок, написал анонимку, сплетню заварил по городу… А власть страховку платить не любит.
Как несколько дней тому назад на пожаре Воробков не мог выйти из оцепенения, мучительно ища подходящего жеста для начала, так и теперь из вихря фраз и выражений, который гремел в мозгу, он не мог выбрать ни одного восклицания, чтоб оборвать наглеца. И сухой язык едва повернулся сказать:
— Да ведь ты знаешь, за шантаж куда можно улететь?
Петелин привскочил на диване, только что не присвистнул.
— Куда? Ты сам без прав. Растратчик!
Григорий Васильевич вздрогнул и оторопел. По холоду на щеках почувствовал, что бледнеет. Брошенное наугад словцо попало в цель.
— Видели мы таких супчиков. И поделовей видали. Пятьдесят червей завтра выдашь.
— Каких пятьдесят червей? Завтра я не могу.
— Три дня сроку дать можно. Смотри.
Посетитель вышел, куражась и не затворив за собой дверь.
Ощущение преследования не покидало Воробкова ни в поезде, ни на вокзале в Москве. «Словно на плечах кто сидит», — определил он про себя это чувство тревоги. Он понимал, что Петелин в сущности бессилен что-либо сделать. Григорий Васильевич не без удовольствия рисовал себе ярость обманутого шантажиста. Письма из Москвы от Несветевича были спокойны. Всю дорогу он провел в пустом купе мягкого вагона, никто им не интересовался. А назойливое беспокойство не проходило. Так нервнобольной ежеминутно боится упасть навзничь на ровном месте, так маньяка страх перед бациллами гонит к умывальнику двести раз в день, до того, что мыло разъедает руки в кровь. Вместо того чтобы поехать в представительство сразу, Воробков предварительно позвонил из автомата. Ответил голос Несветевича, злой, напряженно тонкий, бабий:
— Где ты пропал? А так крайне нужен. Приезжай без промедления.
В представительстве сидел изможденный катаром Бернштейн и посасывал мятные лепешки. Он подал тяжелую, холодную, как у статуи, ручку, улыбнулся, обнажив золотые зубы. «Дела идут неплохо», — подумал Воробков, и стало легче.
— Поздравь себя! Юрий Моисеевич, — сказал, сладко щерясь, бухгалтер, — Юрий Моисеевич с редким в наше время бескорыстием готов помочь нам до своего отъезда на Кавказ.
Воробков подозрительно насторожился. Почему бухгалтер оттеняет бескорыстие мануфактуриста? Зачем в самом начале торгового сезона Бернштейн едет на Кавказ, о чем сразу сообщают, считая важной вещью? Бернштейн поглядывал самодовольно и сердито.
— Я готов пойти вам навстречу.
— Может быть, не надо одолжаться? — спросил Воробков и соврал: — Я тоже приехал не пустой. Дом сгорел, страховки пять тысяч.
— Ох! — вздохнул бухгалтер. — Пять тысяч, это покроет все.
— Страховую премию надо еще получить. Мы знаем, как это трудно. — Бернштейн выплюнул лепешку. — Дайте папироску, Иван Иванович, не могу я сразу бросить!
Несветевич засмеялся.
— Держу для вас, Юрий Моисеевич, совершаю преступление. И мне может попасть от капризницы.
Воробкова словно ударило в горло, он поперхнулся самоуверенным враньем об удаче. Ведь в самом начале их связи Людмила требовала, чтобы он бросил курить, не позволяла целоваться из-за запаха никотинного перегара, как она говорила. Он едва развел сухие, слипшиеся губы.
— Людмила Ивановна здорова?
Бухгалтер заерзал на стуле, покраснел, бегло глянул на Бернштейна и ответил в сторону, в запыленное окно:
— Благодарствую, здорова, здорова. Не вполне, как всегда, но тут нужно глубокое лечение и внимание, обеспеченность и спокойствие. Ей бы не мешало, я утверждаю как отец, поехать на юг.
Воробков едва не крикнул:
— С Бернштейном? Купил!
И вышел с накипающими на губах обличениями. «Торгуешь дочкой, Иван Иванович», — твердил он беззвучным шепотом. И фраза эта вела его коридорами пассажа, заставила резко повернуть к Никольской и направиться в Охотный к Ланину.
Рыбник выболтал все сразу. Его грубая язвительность искала немедленного выхода.
— Морда желтая, злая, стало быть, все известно. Поздравляю, упустил девочку. Ну, да баба с возу — кобыле легче. Ты человек незадумчивый.
— Незадумчивый? — повторил Григорий Васильевич. — Посмотрим.
И он покинул лавку, нарочно не простившись, чтобы видели, как он глубоко, возвышенно страдает. Горечь до краев наполняла его. Его словно мучили лишением необходимого воздуха. Таким он явился к Людке. Та сидела у окна и чинила на грибе пятку чулка.
— Когда ты едешь на Кавказ с Бернштейном?
Первый звук его голоса, хриплый и неверный, удивил ее странной тоской. Ему все сообщили, — большая услуга. Очевидно, обойдется без предварительных нудных разговоров. Лицо у него кривилось от отвращения. Небрежно причесанная, со сбитым пробором в прямых, сероватых волосах, бледная, с мутным взглядом, она казалась старой, нездоровой, может быть, от нее даже пахло лихорадочным выпотом. И она улыбалась, довольная.
— Я разбогател не вовремя, — сказал Григорий Васильевич. — Дом сгорел.
А вдруг она пожалеет, что рано продалась Бернштейну?
— Это хорошо, что мы так спокойно расходимся, — опять начал он деланно-веселым тоном. — Очень хорошо и свободно. Теперь ясно: мы никогда не любили друг друга, а была только страсть, телесное влечение.
И уже готовился соврать, что женится на своей двоюродной сестре, девятнадцатилетней красавице, но Людка прервала его насмешливо:
— Может быть, у тебя и было телесное влечение. А у меня — ни настолечко.
И осеклась. Он странно вздохнул, почти вспыхнул.
— Не говори так! Мы больше не увидимся.
Неожиданная злоба накатила на него. Игривый блеск кокетливой комнаты померк, словно ее наполнило пылью. И в этот полумрак глухо и непоправимо сорвалось:
— Вы расправились со мной. Я пойду с повинной! (Людка поднялась со стула). Ты не бойся, я могу все взять на себя.
— Не глупи, — крикнула она, ожидая: вот он вздрогнет, как прежде, и подчинится. — Ты потонешь сам и других и папу потянешь.
Но Григорий Васильевич не слушал. Он только изумился, как долго не давалось ему значение тоски и томления, которые тяготели над ним с того дня, когда дядя Алексей Герасимович сообщил о несчастье.
И, радуясь легкости, с какой разбивает свою и ее жизнь, Григорий Васильевич подтвердил:
— Я пойду к прокурору. Ты меня не удержишь. Прощай.
Май 1928.
Днепропетровск
Человек не столь разнообразен, как кажется. Природа ввела в дело неизмеримо огромное количество атомов, можно было бы создавать в каждом отдельном случае более замысловатые сочетания. Следователь, который работает среди людей, вступивших в конфликт с обществом, мог бы иметь больший выбор занятных рассказов. Однако то, что я сейчас расскажу, не выходит у меня из памяти добрых пять лет, — не случайно же!
Я в то время работал по делам о бандитских налетах и ограблениях. Случаются моменты, сходятся грозные обстоятельства, когда некоторые категории преступлений настолько опасны, что следственная и судебная работа по ним как бы огрубляется, упрощается. Достаточно установить деяние, чтобы, не вникая в психологию, предавать самой суровой каре. Таковы были в те годы все дела о бандитизме. Как пену после волнения, к берегу нэпа бурей гражданской войны, — извините за красивый стиль, — выбросило множество всякого рода выбитых из колеи людей, целые обломки классов и сословий, — от мелкой паразитической шушеры: нищие, симулянты, фармазоны, стрелки на бутылку водки и грамм марафета — до организаторов опасных шаек. Как во всяком человеческом обществе, в преступной среде наблюдается динамическая многослойность. И выдающиеся личности, организаторы, непрерывно становятся ядрами, вокруг которых скопляются сгустки других преступных воль. Часто в этих скоплениях я видел грозную силу коллектива, которую нужно было оборвать, сбить, — тут уж не до отдельных личностей.
Не случись одного обстоятельства, — герой мой преждевременно пал, и не от руки правосудия, — я никогда не вник бы в обстановку жизни и психологию очень интересного и выразительного типа. Если хотите, в нем были все основные черты, характерные для значительной в то время категории крупных налетчиков, разбойников. Импульсивность натуры при разрыве с классом — вот та почва, на которой вырастает вменяемое преступление. Я назвал бы своего героя еще и романтиком, хоть это так же мало определяет индивидуальность, как статья уголовного кодекса причины и следствия проступка. Недавно один поэт написал:
«Романтика уволена за выслугой лет…»
Это не более чем красивая фраза. В жизни ничто не увольняется, все только видоизменяется, «получает другое назначение».
Многие, верно, помнят знаменитого Таракана, он уцелел от банды Беспалого. Мы вылавливали из этой банды по одному человеку, теряя своих людей, так сказать разменивались, и когда нам казалось, — после расстрела Беспалого, — что все кончено, появилась тройка Таракана и доставила нам много хлопот.
Мы знали биографию участников тройки, у нас были фотографии, точные описания наружности, привычек — всегда потом, задним числом, странно подумать: как это, имея такие нити, не распутать узла?
Настоящее имя Таракана — Щепотьев, Александр Михайлович, из мелких южных помещиков, что называется хорошей семьи, бывший офицер, прапор, участвовал в зеленой партизанщине в Крыму с красной ориентацией, белых он раскусил еще после разгрома Каледина, в гражданскую войну вертелся и у нас, больше по штабам и снабжению, едва избежал расстрела за вагон соли, который спустил на Сухаревку. Он был красив. Прозвище давало очень тонкий шарж на эту красоту: знаете, как будто лицо состоит из пробора, глаз и носа, все безукоризненной правильности, и все как-то мелковато и незаметно. Носил костюм с питерским лоском, вероятно умел носить и лохмотья. Беспалый его держал в роли начальника штаба, выдумщиком, техником. Но его недолюбливали: в нем не было ни удали, ни безжалостности — так, ловкач, снабженец на кровавой работе. После разгрома Беспаловской шайки Таракан скрывался, как потом выяснилось, под именем Александра Валентиновича Суходольского, даже на службу устроился. Это время мало освещено. Связи он, конечно, не терял, у него было два молодца: Васька-Бамбук и Лапша-Жижа. Жались они где-то в Черкизове, там по тихой брали карасей в потертых бобрах из кошки. Мне соратников Таракана пришлось впоследствии допрашивать. Если верить, Таракан только-только не заговаривал с ними о том, что пора, мол, начать честный образ жизни к, как водится, у них же перехватывал в трудную минуту, — в двадцать втором году помните какое было жалованье! В особенности он укрепился в идеях возврата к честному образу жизни, когда познакомился с некоей Кэт Муравьевой. Это была гражданка советских Афин, Москвы № 2, города театральных студий, картонно-дерматиновых чемоданчиков, которые тогда же получили название балеток. Курносая мордочка, сложена превосходно, запах пота, заглушённый пудрой, бритые подмышки, ну что еще? Еще, конечно, огромный аппетит к жизни, то есть к лучшему сорту пудры, чулок, к посылкам из-за границы, к аплодисментам. Девица не накинулась на любовника с грубыми требованиями: подай то, подай другое! В жизни так не бывает. Она даже призналась, что ей нравится его костюм: бараний полушубок, грубые вытяжки, галифе с леями, — вероятно все это напоминало ей завхоза, а пайковая эпоха только что миновала!
Однако, так вышло, что ему пришлось сменить полушубок на оленью доху, сапожища — на ботинки Дуглас, галифе и френч — на костюм индиго — Кэт ввела Александра Валентиновича к сестре, которая, к слову сказать, угодила через год вместе с мужем далеко на север. Но тогда еще у Марины Владимировны замораживали крюшоны, грели прокисший Шамбертен, а знаменитый скрипач Мулевич на недавно оттаявшем пианино по слуху наигрывал уанстепы, которые слыхал на вечеринках Аровских американцев.
— Правда, Александр мил? — спрашивала Кэт старшую сестру.
Та морщила точеный лоб под седыми волосами, — ей не было и тридцати лет, но она была седа, — и язвила младшую с особой сестринской нежностью:
— Очень мил. Но слишком подвижен, суетлив, как еврей. Вероятно от бедности. Благосостояние прекрасно воспитывает, посмотри мой Рувим! Лорд с Ильинки!
Александр Валентинович слишком рьяно произносил тосты за дам справа и за дам слева, по ночам, когда не хватало вина, первый схватывался ехать на Цветной в ночную чайную за подкреплением, пьянел, сбивался на жаргон, от которого, по мнению Мулевича, «отдавало худшим видом армейщины — красноармейщиной!» Вскоре этот остряк уехал гастролировать в Южную Америку и, само собой разумеется, не вернулся. Танцевали до упаду, от поднятой пыли мокрота становилась черной и чернели мокрые носовые платки, танцевали по целым суткам, начав с утра, и Александр Валентинович — больше, неутомимее всех. Пожалуй, он вносил особый, болезненный восторг в маленькие, но шумные празднества в уютной квартирке Марины Владимировны. У него хватало осторожности не таскаться по всяким подвальчикам и артистическим кабачкам, куда иной раз звал Рувим Савельевич.
— Дома же прекрасно, интимно, весело! Херувим Саваофович, оставьте нас в раю! Хотите я на коленки встану?
Александр Валентинович падал на колени. Он сам подсказал называть его истерики «дворянской чудачинкой». Херувим розово улыбался толстыми губами, и выходило «по дворянскому хотенью». Первое время Александр Валентинович кокетничал и нищетой. Но к ней скоро привыкли, он почувствовал себя униженным. Где возможно занять, было занято. Кэт, после одного разговора с сестрой, дала понять, что шикарному молодому человеку надо входить в равной доле во все паевые траты на выпивки и увеселения.
Перед самым рождеством Москва была взволнована двумя очень дерзкими попытками ограбления кооперативов: на Благуше и в Сокольниках. Денег взяли пустяки, только в Сокольниках, но тяжело ранили кассира. Покушения были до крайности отчаянны: втроем напасть на большой магазин, поднять бесцельную стрельбу! Розыскные органы находили, что это дело или новичков, или провинциалов. Раненый кассир очень скоро описал наружность того, кто отбирал деньги: «Здоровый, широкоплечий, приземистый, прямо гимнастическая кобыла в бушлате!» Несколько месяцев спустя, когда ввели ко мне в камеру Швыркова — Ваську-Бамбука, я сразу вспомнил это определение. Так неудачно Таракан начал свою работу. Но заметьте: из осторожного подголоска он делается дерзким бандитом, не думающим о «технике». Обстоятельства подчиняют его, предводитель должен быть храбр, он делается бессмысленно отчаянным. Чувство меры не свойственно ему: чувство меры признак социальной личности, пьяные и дети его не понимают.
Однажды между Кэт и Александром Валентиновичем произошел разговор, который повлек за собой большие и очень печальные последствия. Девице понадобились цветы, чтобы поднести руководителю студии, тот танцевал главную роль в возобновленном балете.
— Вам нужен, конечно, очень хороший букет? — спросил кавалер. — Да, и о чем спрашивать? Моя девочка, и букет на ять! Но денег у меня нет, жалованье выдают…
Кэт рассердилась:
— Ах, что там жалованье! В советской России служат словно в гвардии, ради почести, как говорит Рувим.
— Скажите, Кэт, вам действительно все равно, какими способами я буду добывать монету?
Он был способен задавать такие рискованные вопросы, некоторые мысли, вероятно, обжигали его. Не все можно заглушить алкоголем или даже кокаином, — он вывез с фронта и этот порок.
Кэт вспылила:
— Откуда вы такой сентиментальный, словно с луны свалились или пять лет проспали? Марина же не справляется, каким путем ее муж получает дензнаки в разных трестах и коопах! Жить надо так, чтобы не было смешно и жалко.
— Жить надо, чтобы не смешно… Можно не смешно.
И до самого театра молчал. Кэт замечала, что он любил напускать на себя мрачность. Ей, конечно, никогда не приходило в голову, какая борьба происходила в нем. Впрочем, сказав это, я сомневаюсь, действительно ли происходило в нем возмущение против слов любовницы, — по всей вероятности нет. Жизнь подобных людей состоит из цепи искушений, на их взгляд маленьких и равноценных, но противиться которым трудно, а потому и бессмысленно. Особый восторг потаканья властвует ими… С точки зрения общества поступки могут быть чудовищными, потому что оно никогда не может увидать постепенность, с какой к ним пришел преступник. Когда человек растормозил себя, он, только вспоминая обычаи и наставления так называемых порядочных людей, может усвоить разницу между небольшой кражей, мошенничеством и вооруженным ограблением. Только грозящее наказание напоминает ему о различиях. Но ведь то же самое наказание частично как бы искупает заранее вину, и человек, который совершает преступление, караемое расстрелом, считает, что он сквитался с миром, предвидя кару.
— Так вы считаете, все равно какими средствами? Вы облегчаете мне задачу, — сказал Александр Валентинович и рассмеялся, как Кэт потом вспоминала — «демоническим смехом».
Вероятно в тот момент ему пришло в голову, что он принимает решение, меняющее его жизнь, хотя решение было готово, вошло как бы в пустое сознание без всякой борьбы, сознание ставится так сказать перед совершившимся фактом. Этот смех и загадочность речей были слабым признаком колебаний перед последним искушением, как у алкоголика перед рюмкой.
К двенадцати часам ночи в темном переулке у Каретного ряда бандит Таракан с двумя помощниками взял на хомут и вытряхнул из шубы, из визитона и даже ботинок одного бусого фрайера, безмятежно дышавшего спиртным и не очень испуганного. Бандиты добродушно матерились. И только Таракан в светлой полумаске ударил пьяницу, когда тот захныкал, не желая разуваться. Лапша-Жижа снес барахло куда-то на Трубу, и через полчаса наши деловые готовились сбоковать какую-то шкицу около больницы на Петровском бульваре. Время было очень нищее, и грабить приходилось оптом.
Кэт вернулась из театра и позвонила сестре: — Мариночка, я сейчас переоденусь и приду одна, очевидно Суходольского нет дома, к телефону никто не подходит.
Марина Владимировна предложила взять извозчика, потому что все ждут и не садятся ужинать, попросила кстати захватить соболий палантин. Этот соболий палантин Рувим подарил Кэт, но носила его чаще Марина, и младшая сестра молчаливо терпела, Впрочем, они вообще жили дружно.
Извозчика в этот час можно было найти у Страстного, смешно с Малой Дмитровки бежать в обратную сторону: Марина Владимировна жила у Петровских ворот.
Была предвесенняя ночь, когда схваченный морозом воздух особенно колюч, темен и звонок, тусклый свет кое-где в окнах только подчеркивал тьму, делал ее несомненной, почти осязаемой. В деревьях Нарышкинского сквера беспокоились, хлопали крыльями и кричали галки. Кэт бежала, ноги скользили, — тогда никому не приходило в голову посыпать тротуары песком, — пробежал ремонтный трамвайный вагон (пассажирские уже не ходили), и в свете его Кэт увидала три темные фигуры: они отделились от черного выступа больничного подъезда, бросились наперерез, один из них крикнул: «Стой!», огромный матрос схватил ее за плечи. Она впоследствии очень хорошо описывала сцену ограбления. В деревьях бульвара поблескивал фонарь, раза два он осветил лицо матроса. Близость смерти стянула время в острое мгновенье, наполненное невероятно резкими ощущениями. Вот ее выбросили из мягкого тепла манто на жесткий холод, в оба уха рвались заклинания из матери, души и крови, она чувствовала влажный жар дыхания матроса, сопенье другого было напоено тошнотворным зловонием, перегаром самогона и лука. Кэт не отворачивалась от вонючей струи, которая заливала ее до гадливых судорог. Главное не шевелиться — предостерегала она себя. Эта мысль повторялась много раз и получила магическую силу, словно кто-то приказывал, внушал, Жертва и не заметила, что она затвердила требование матроса. «Не шевелись», — сипло шептал он, обрывая с шеи бусы, матерился, толкнул ее к столбу ограды, которая оказалась под боком, Кэт ударилась о шершавую штукатурку обнаженным плечом, охнула, шершавая рука пробежала по нежной коже от плеча до кисти, — Кэт очень остро запомнила это ощущение, — чужие пальцы остановились на ее безымянном пальце. В тот невыносимо короткий миг ей хотелось потерять сознание от страха и отвращения и вместе с тем она удивлялась силе трезвости, — наблюдательность не покидала ее. Почему один из бандитов, в полушубке, худощавый и тонконогий, стоит в стороне? Почему так сопит маленький толстый помощник матроса, складывая пальто в аккуратный тючок? Матрос очень силен и ловок. Вот он рвет кольцо с пальца, с безымянного пальца, который как огнем прохватывает боль, — кольцо не сползает, складки из сустава мешают, острые края кольца режут как ножом. Бандит кроет в Христа, в крест, во весь пролетариат. Деловые, видимо, торопились, для нее ужас затягивался. Она застонала. Тогда маленький бросил сверток, выхватил револьвер и крепко приложил к ее виску. «Ну, не скули!» — бормотал он и сдирал стволом нежную кожу надбровья. Кольцо не сползало. Близость дула, из которого вот-вот вылетит пуля, леденила, обессиливала все мускулы, зато мозг, зато сознание противились и боролись. «Все равно! — голосили в ней взвихренные слова. — Закричу, все равно — пусть он услышит!». «Он» — это был образ мужской силы, которая подчиняла ее последние месяцы, — это был Александр, любовник, защитник. Кэт очень хорошо понимала, что мысль об отсутствующем совершенно бесполезна, он с жизнью изменяет ей, обреченной на смерть, и она пронзительно взвизгнула:
— Не отдам! Это подарок… это муж, Александр!..
Святители появились в еще более страшных комбинациях, ободранный палец загорелся как в спирту. Маленький бандит подпрыгнул, наган соскочил с виска и ударил ее по носу. Кэт пошатнулась, кровь залила глаза, кровь потекла из носу. Свалка сразу прекратилась. Кто-то вырвал ее из рук грабителей. Это третий бандит оттеснил разъяренного матроса, повернул к себе ее белое, в черных потоках лицо, посмотрел в него и двинул легонько Кэт ладонью по шее, давая направление к Дмитровке. Матрос проворчал: «Винти сильнее!» Кэт молча побежала.
Таракан поднял шубу и палантин, которые Лапша-Жижа завернул в аккуратный сверток, заявил:
— За мной. А где кольцо?
— У меня кольцо, — буркнул Бамбук, вытирая его двумя пальцами.
— За мной! — повторил Таракан.
Ребята начали роптать на несправедливую дележку и заявили, что барахло надо загнать, с ним и засыпаться немудрено. Но Таракан настоял на своем, приказал вещи сохранить, отдал бумажник, который вытащили у давешнего пьяного, и моментально скрылся в переулке. Бамбук ругался ему вслед, Лапша-Жижа удивлялся, как с этой шкицей не вышло мокрого.
В четвертом часу ночи Марина Владимировна позвонила Суходольскому:
— С Кэт произошло что-то невероятное! На нее совершили нападение, — только что сообщили из милиции. Туда поехали Рувим и Мулевич. Я позвала дворничиху, она не может прийти, одной мне страшно. Приезжайте как можно скорее! Ведь из-за вас все и произошло, — не мог проводить!
Александр Валентинович мычал что-то невразумительное, Марина Владимировна рассердилась и заявила, что он разговаривает так, как будто ничего особенного не произошло и «как будто его хата с краю, тогда как…». Но тот повесил трубку, и испуганная дама не поняла, явится он или нет. Александр Валентинович приехал, правда уже тогда, когда привезли пострадавшую.
Кэт полулежала на диване, растерзанная и грязная, лицо ее было покрыто ссадинами, лоб в неряшливом сбитом бинте, на стуле валялся грязный грубый чужой носовой платок в крови. Она ничего не узнавала, истерически взвизгивала. Суходольский встал в углу, в тени, не проронил ни слова. Мулевич ахал, бегал по комнате, Марина Владимировна суетилась с тазом, уговаривала сестру помыться, та, видно, не понимала, что от нее хотят. Рувим Савельевич сидел за столом в кашне и шапке и, ужасаясь, пил коньяк рюмку за рюмкой.
— Я совершенно не пьянею… — шептал он.
— Когда же вы, наконец, ее умоете? — грубо, как он никогда здесь себе не позволял, спросил Суходольский, — Ведь у нее весь нос в крови, в каких-то нашлепках…
Марина Владимировна его обрезала, напомнила, что он сам виноват. Суходольский снова надолго замолчал. Кэт умылась, ей дали коньяку, засмеялась. Она смеялась длинными, ровными восклицаниями, словно училась произносить этот звук: ха-ха-ха! И прерывая речь невеселым хохотом, принялась рассказывать. Она рассказывала автоматически подробно, возобновляя все детали, все мелочи, которые отпечатались в ней за те страшные десять минут. Она рассказала о скользких тротуарах и о фонаре в сучьях, о галках и, как затверженную, повторила всю ругань, которой бандиты помогали работе. Она дословно воспроизвела все комбинации Бамбука из святителей и пролетариата, короткую матерщину Лапши-Жижи, — память извергала услышанное без задержки и искажения. Ее никто не прерывал, щепетильный Мулевич застыл, раскрыв рот, Марина покачивала ласково головой за каждым загибом, — в тот момент все казалось естественным, даже эта неестественно открывшаяся пропасть бессознательного. Александр Валентинович забивался все дальше в тень, в угол. Кэт, по мере того как приходила в себя, все пристальнее останавливала на нем взгляд, приподняла голову с подушки и наконец вовсе не отводила глаз от угла, где за пианино, в полутьме, матово белело бледное лицо. Теперь она обращалась только к нему.
— Я бросилась бежать! Меня ударил бандит в полумаске ладонью по шее, это дало мне силу. Я бежала, боялась дышать, не то что крикнуть. Выбежала к стене Страстного, с Малой Дмитровки повернул извозчик с каким-то толстяком. Я бросилась к ним и закричала: «Обратно, обратно! Поверните лошадь обратно!» Толстяк страшно растерялся, — полуголая, растерзанная женщина, в мороз, — мы повернули, проехали по больничному проезду, и я видела, как грабители совершенно спокойно разошлись. Я испугалась, как бы они не увидали меня, — мне казалось, что теперь, увидав во второй раз, они наверное не пощадят. Толстяк все спрашивал: «Неужели мы поскачем по Трубной? Зачем нам к Трубной, — ведь это же дно!» Извозчик объехал бульвар и, нахлестывая лошадь, понесся обратно к Страстному. На Страстной сразу толпа, милиция. Милиционер направляет меня в отделение, я боюсь одна, тут вызывается провожатый — какой-то рыжий усач в бекеше. Мы берем нового извозчика в Дегтярный переулок, где отделение милиции. Провожатый прижимает изо всей силы за талию и все время, как попугай, повторяет: «Барышня, со мной вы не бойтесь!» Я отодвигаюсь и твержу свое. В аптеке переполох. Дежурный, вместо того чтобы сделать перевязку, кричит: «Ой, я боюсь крови, уберите ее!»
Кэт уронила голову на подушку и захохотала. Смех смешался со слезами. Пострадавшая вероятно впервые поняла всю жалкую беспомощность своего положения, всхлипывала, сморкалась в грязный чужой платок.
— Ах, что же это за безобразие, беспорядок!.. И без помощи, совершенно без помощи! Я сама кое-как замотала голову, мне помогал только пьяный усач, да и то в своих целях. Только в милиции он понял, что я не побитая проститутка, а приличная дама, которую ограбили. Когда приехал Рувим, он смылся, даже не простившись. В эту ночь было несколько налетов и какие-то калеки, избитые, испуганные люди сидели на скамейках. Старый еврей стонал и скулил об отрубленных пальцах, укачивал руку в тряпке как ребенка, — ему отрубили пальцы налетчики, когда он открывал дверь и пытался задержать ее на цепочке. Он корчился от боли, но сидел как все, в очереди, — я за ним, — мы ждали очереди, допроса и протокола. Меня тошнило от всего пережитого, от страха — как от голода. Вдруг вводят какого-то матроса. Он, видимо, занюхан, челюсти так и ходят. Соседи меня спрашивают: «Это ваш матрос?» Меня позвали к начальнику, там я рассмотрела арестованного. Он был широкоплечий, крепкий, бледный, встал передо мною в позу, два милиционера с револьверами рядом, какие-то люди кругом, а он начал декламировать, завывать как в Камерном театре: «Женщина, я никогда не видал тебя. Неужели ты можешь предать невинного?» Он завывал и извивался. Мне стало совсем противно, совсем до рвоты, никогда еще не испытывала я такую злобу на человека. Я сказала: «Да, похож!» Впрочем, он оказался вовсе не матрос.
Суходольский — это все заметили в комнате — хрипло кашлянул, сделал два шага к столу, сказал:
— Да, конечно, не матрос. Простите… Марина Владимировна, можно мне вина?
Он наливал дрожащими руками, расплескивая вино на скатерть.
— Да, да, это был не тот, не мой матрос, совершенно другой. Я помню своего грабителя, раза два на него упал свет из-за деревьев. Других не помню, так в памяти туман, а этого из всех и на всю жизнь… Но и тот матрос, которого привели, был захвачен милицейским обходом около театра, он рылся в дамской сумочке, считал выручку. Про сумочку я сказала, что она похожа на мою, хотя у меня никогда не было такой сумочки, это была вещь какой-то дешевой проститутки. «Меня расстреляют за твои слова!» — провыл грабитель, я ясно поняла, что это бандит, его увели куда-то… Я не раскаиваюсь, надо мстить, как можно, я имею право за то, что вытерпела, за ужас, за полную нищету… Ведь я прямо из лап смерти. Меня били. Я — нищая. И Марина пострадала, ее браслет, палантин мы носили пополам…
Она сжимала кулаки и грозила окнам, и Марина Владимировна сжимала кулаки. Мулевич заметил и сказал об этом. Александр Валентинович поглядел на всех («так, как будто он нас впервые увидал», — как впоследствии определила допрошенная мной Марина Владимировна), произнес раздраженно, даже со злобой странную фразу:
— Не огорчайтесь, господа. Я уверен, я обещаю, что вы получите свои вещи.
— Откуда вы так уверены? — спросил Мулевич.
Но Суходольский пропустил мимо ушей, ушел поспешно, заявил, что на службу придется пойти рано, а уже рассвет.
Как переживал Таракан, он же Суходольский, он же Щепотьев, этот случай, внутренние колебания и так далее, — все это осталось нераскрытым. Мы можем судить только по внешнему. В первые же дни он совершил несколько диких поступков, как будто сошел с ума и наглухо забыл об опасности, которой подвергало его малейшее подозрение, чему он давал повод. Но и в этом проявилась та же черта — все забывать, все игнорировать, когда добиваешься какой-то цели, вернее удовлетворения своего чувства. В данном случае заиграла странная какая-то ненависть, желание расквитаться, унизить тех, с кем связал нелепый случай.
Рувим Савельевич на другой день встретил Суходольского на улице, хотел осведомиться, почему тот не зашел накануне вечером — его ждала Кэт, но тот проскочил мимо, ясно сделал вид, что не узнал, — не поклонился. А они всегда так радостно встречались на улице, перекидывались восклицаниями. Прошло еще два дня. Он не посетил Кэт, не справился даже по телефону о здоровье, о состоянии, о костюме, — та и в деньгах нуждалась, Кэт к нему заходила несколько раз, дома не заставала, сказали, что он не ночевал все эти дни, забежал только как-то утром, на записки ее не отвечал, на службе не появлялся. Словом, пропал человек.
Все эти дни он прожил в Черкизове у Бамбука, пил, нюхал кокаин. Вещи Кэт были собраны, проверены, вычищены, приведены в порядок. Он часто развертывал, рассматривал, хвалил меха, ценил, а потом вдруг заводил такое, отчего Бамбук супился и чернел. То он хотел все выбросить и сжечь, то отослать по почте, и все говорил, говорил неустанно. Бандиты не понимали его разглагольствования. Однажды он заявил, что «никакого возврата не может быть, буржуазный уют ему противен». Лапша-Жижа криво усмехнулся и злобно сказал:
— Ты все к буржуям подсучивался. Плохие игрушки.
Бамбук насмешливо жалел, что был невежлив с Таракановой марухой:
— Пальчик я ей повредил, — колечко снимал.
Таракан сердился и разглагольствовал все мудренее.
Дня через четыре после того, как Александр Валентинович пропал, Кэт получила от него записку:
«Я заболел. Долго объяснять, как я попал туда, где нахожусь, — нарочный вас проводит. Жду немедленно».
Кэт в это время носила жалкую вытертую шубенку, в которой Марина Владимировна ходила в баню. Потеря котикового манто сделала ее бесстрашной, беззаботной относительно себя. Подурнев и потеряв шик, она почувствовала, что горячо любит Александра. Она сознавалась сестре и зятю, что плачет по ночам, ее мучают тяжелые сны. Но, вместе с тем, днем она энергично бегала по розыскным органам, писала заявления, всячески бодрилась.
Нарочный оказался коренастым молодым парнем: веснушчатый, неприветливый, со вздернутым носом над белесыми усиками, жидкие злые глазки. Кэт было бросилась расспрашивать, но он даже не поглядел на нее, проворчал:
— Поскорее, мадам, там извозчик ждет.
Ехали долго, куда-то за Бутырскую тюрьму, кружили по переулкам, извозчика оставили почему-то не доезжая до дома и потом еще довольно много прошли пешком. Посланный торопил:
— Александр Валентинович наказывал поскорей!
Дом, куда ее привели, был мрачен, безлюден, что-то вроде замороженной фабрики. Вдобавок, чтобы добраться до указанного помещения, пробирались какими-то катакомбами и подвальными коридорами. Провожатый освещал путь колеблющимся пламенем зажигалки. Кэт едва поспевала за ним, Ощупывала холодные стены, натыкалась на выступы и повороты, и вдруг ей стало страшно.
— Куда вы меня ведете? — спросила она.
Парень кашлянул, зажигалка беспомощно погасла. Кэт оступилась о скользкие ступеньки, ткнулась в какую-то дверь, та сразу отворилась. Сильные руки подхватили так, что Кэт даже не охнула, вскинули как ребенка, силач побежал со своей ношей, ноги его гулко шаркали по плитам. Кэт в ужасе зажмурилась, открыла глаза лишь тогда, когда ее поставили на землю. В полумраке перед ней стоял бандит, — она узнала и полушубок, и полумаску. Провожатый развязывал в углу узел. Человек в матросской форме, тот самый, который ограбил, а теперь нес Кэт сюда на руках, крепко держал ее за плечи, и она опять слышала у левого уха его шипящее дыхание.
— Что вы еще хотите от меня, у меня ничего нет!.. — лепетала она.
— Ну, не шкряй!
Матрос снял с нее банную шубку, давешний парень знакомо посапливал от спешки, встряхивал манто, в которое, ее и облекли, правда неловко и неласково. Тот же парень накинул ей на плечи палантин, а человек в полумаске надел кольцо на палец. Ее посадили на скамью у стены. В полубреду, плохо сознавая, что с ней, Кэт услышала голос Александра Валентиновича… Но что он говорил!..
— Сидите и не шевелитесь десять минут. Выберетесь отсюда в полной безопасности. Вам обещали вернуть вещи и вернули. Никогда не вцепляйтесь зубами в невинных людей, как в комиссариате с тем матросом, похожим вот на него.
Кэт не поняла нравоучения, ей стало дурно, и она просидела в подвале, боясь пошевелиться, должно быть около часа. Было уже совсем темно, и выбралась она чудом, тем чутьем, которое есть у почтовых голубей. Выбралась на двор и закричала. С улицы пришли какие-то люди, помогли ей. Тогда же обыскали подвалы и нашли труп, еще теплый был. Это был Таракан, его зарезали те двое в коридоре ударом в спину. Он лежал раскинув руки, но Кэт не наткнулась на него в темноте.
На допросе я спросил Швыркова-Бамбука:
— За что же вы пришили Таракана?
— Не мы пришили, Лапша пришил. После того случая, как мы его шмару раздели, Таракан словно потерянный сделался. И больно много говорил! Четыре дня без умолку болтал. В нашем деле это не годится. Знаешь, когда несет человека, и видать как несет, а куда принесет — неизвестно… Вот Лапша это заметил.
— Ну, а почему же вы всю комедию с вещами разрешили ему сыграть, раз стали его опасаться? Могли бы влипнуть с этим делом сразу.
— Что же, у нас жалости, думаешь, нет? Потешить хотели парня, — свой, деловой? Несло его неизвестно куда…
1923–1929
Рудаков был близорук, и деревья, которые были видны в открытую дверь, однажды показались ему гипсовыми. Августовское солнце полировало листву, которая лезла на балкон. Если же чуть-чуть ослабеть, дать себе забыться, тогда покажется больше: дерево заводит пораженный обмороком взор, тошнотворный полдень томит его, накаливает темя, зеленое, зыбкое, растительное темя, солнце слепит, щекочет, пронзает, вокруг такой разреженный, слабый, словно разъятый воздух, опасный для самолета, для еле теплющегося древесного самосознания и для больного человеческого сердца.
Рудаков жил в третьем этаже дачи: гостиницы «Джинал», в уровень и даже выше крон. В комнате пахло крышей, прогорклой олифой. Рудаков вышел на балкон, взглянул на приземистую толстую липу сверху вниз. Его буквально прожгла ничтожная, пустая и все же острая мысль: назвать эту липу прачкой. «Какой вздор!» Он закусил губу, давно забытый знак смущения перед самим собой. У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду!.. И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубин, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: «прачка». Его даже нельзя объяснить точно. Ну, положим, от липы припахивает здоровьем и хорошим мылом, которым когда-то стирали в богатых домах. Может быть, в сходстве запахов играет роль сходство цвета: желтоватые цветы липы, мыльная пена, мыло, мед, зубы молодой прачки. Черт его знает, сколько приблизительного, натяжек, и все же хочется проглотить эту чертову липу!
Он почти сошел с ума. Это сумасшествие? Да, если понимать под ним срыв с обычного течения мысли и этот бешеный наплыв впечатлений. Но он знает исходный пункт своего странного состояния. Он просто распустился. Такая распущенность, умственная и духовная распущенность, — сродни опьянению, но она драгоценнее, безмерно богаче опьянения вином, наркотиками, она длительна, безгранична, нескончаема, стадии этой распущенности — целые недели, а похмелье — разве что самоубийство. Или просто отъезд с курорта, возвращение на завод. Там, в жизни, высокомерно полагал Рудаков, его охватит грубый деловой покой (теперь, с высоты своих ощущений, он воображал, что житейская служебная возня есть, конечно, покой и полусон), в котором раззуженная до чесотки, раскрытая душа сомкнется, как раковина, и ее понесет теченьем: доклады, заседания, резолюции, комиссии, приемы. А тут подумать: липа как прачка!
Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычному сознанию, сейчас же почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него, хотя бы через вкус крови из треснувшей губы.
«С чего это я так раскалился?» — спросил он себя и вернулся в комнату, прохладную от закрытых ставней. Жирная прохлада с запахом олифы, матраца, его пиджаков, обуви. Наткнулся коленом на толстый поручень пресмыкающегося стеганого кресла и опустился в сиденье, как в пружинную пропасть.
Да, это у Розанны зубы молодой прачки, той, которая предстает от созерцания липы. Такая прачка условна, как на картинке восемнадцатого века, эдакое царскосельское воспоминание… Ее зовут Розанна. Странное имя, словно его вытащили из провинциального буфета. Рудаков счастливо рассмеялся, в комнате стало светло, глаза привыкли. Зеленые доски света пробивались в щели ставней, их тепло обладало напором. Пространство предстало ему сетчатым, ячеистым. Не в такой ли полдень греческому мыслителю пришла догадка об атомном строении материи (ведь она возникла умозрительно)? Такие имена выдумывает разгоряченная провинция — Кривой Рог, Евпатория, Темрюк, — там неважно знают русский язык, обожают его красоты и творят новые имена. Розанна походит на Екатерину, жену Петра Первого! Рудаков готов был воскликнуть: «О, как глубок мой мир, как многоголос, как полон памятью. Я плыву в реке великих событий, барахтаюсь в истории — и все это сделала она». Она дала вкус орешкам липы, если ему захочется их пожевать, чтобы из их слизистой клейкости, похожей на первозданную протоплазму, вывести на кончик языка какую-нибудь древнюю детскую радость. (Мальчик ввел оседланную лошадь в канаву, иначе не дотянешься, втыкает носок ботинка в стременной ремень, чтобы повыше, утверждается в подушках казачьего седла. Лошадь, качнув его, трогается широким, жестким шагом, он вот-вот въедет в знойное небо Тамбовской губернии, но нравное животное не слушает повода, добредает до конюшни с ее кожаными ароматами. Приходит отец, управляющий хуторами помещика Брянчанинова, и уезжает в поля.) Говорить с Розанной обо всем этом немыслимо, у нее в ходу едва ли двадцатая часть нервных клеток, которые у Рудакова все пущены ловить и осмысливать ощущения. Она не глупа, но вульгарна, торговый, земной рассудок водит ее по земле, и лишь иногда страсти разрывают его плотную оболочку. Но, увы, покушаясь на ее образ, Рудаков тут же искал ей оправдания.
«Это наблудили говоруны и борзые перья, — размышлял он, — что есть какая-то разница в богатстве внутренней жизни образованного и необразованного человека, один все громогласно именует и носится весь нараспашку, другой даже себе стыдится признаться в тонком переживании». Однако, что ни говори, Розанна любит лишь смех, возбуждаемый скабрезностями. Рудаков легко доставлял ей это удовольствие, овладев секретом находить подобия самые неожиданные; он так расширил границы уподоблений, что стоило ей произнести слово, а ему лишь ответить не сразу, — она начинала хохотать, словно ее щекотали. Так он заставил даже паузы развлекать ее. Однажды она сказала: «Ты (чуть ли не с первого дня она начала это „ты“) очень культурно разговариваешь». Рудаков не сразу понял, в чем дело, ему не хотелось признаться, что дама не очень прихотлива и что их роман — это только обыкновенная курортная интрижка. Он был серьезный человек, серьезность приехала с ним из Ярославля. Там он постоянно находился в напряженной борьбе со своим телом, с его усталостью, с низменными его наклонностями, но борьба даже не очень и обременяла, и он ни в чем себе не отказывал, живя в сущности монахом. Он замечал, что если ему начинала нравиться женщина, то особенно спорилась чисто изобретательская работа, и он часто раздувал и прерывал такие «нравленья».
В дверь стукнули и сразу открыли, вошел его грех. Вошла сменная горничная Леля с тряпкой и щеткой, девица лет семнадцати, со стеариновым цветом лица, но тонкая и стройная, вся в полете своего возраста. От нее так и несло неблагополучием юности. Даже когда она спрашивала: «Можно подмести?» или «Ключ вы оставите в конторе?», то и тогда ее тонкий, ее язвительный пискливый голосок звучал чем-то посторонним и тревожным: вероятно, мольбой судьбе увидать и почувствовать что-нибудь необычайное, из ряда вон выходящее, наслаждение или горе все равно, лишь бы страшной силы и сложности. Рудаков часто заставал ее внизу при входе за книжкой, она читала толстые растрепанные книги приложений к «Родине» и «Пробуждению», ядовитое наследство: тайны королевских домов, похищенные колье, трущобы, миллионеры, наркоманы, элегантные жулики. К тому же и читала она неправильно и вычитывала лишь то, о чем бредили ее соки.
Надо сказать, что Рудаков постепенно подымался по уступам ощущений до только что пережитого восторга перед созерцанием липы. Увы, высокой душевной распущенности предшествовал мелкий курортный азарт! Отдохнуть бы, потешить себя погоней и ловлей удовольствий, — а все еще сковывала забота о репутации, какая-то нерешительность, черт ее знает. К тому же жил он не в санатории, где все очень быстро знакомятся, а в какой-то дурацкой семейной даче: провинциальный типаж и рахитичные дети. С тех пор, как он впал в немилость у начальства, блага жизни заметно оскудели.
Однажды вечером шел дождь. Леля, чтобы не шлепать по лужам, долго возилась в соседней комнате, где жила красная седая моложавая грузная старуха, способная кричать, смеяться и плакать целые сутки; чаще всего был слышен ее мяукающий гавайский смех. Так вот это соединение старческой энергии и запоздалого жеманства, едва стягиваемое короткими ситцевыми капотами, куда-то отлучилось. Слышно было сквозь дверь, заставленную шкафом, Леля мыла чайную посуду. Неожиданно во всем городе погасло электричество. Тьма словно добивалась хлынуть в комнату сырым холодом. Рудаков вышел в коридор, щупая стены, попросить у кого-нибудь спичек. Из комнаты старухи пробивался свет: он открыл дверь. Леля стояла и любовалась свечкой. Вошедший смутил ее, она повернулась к нему в упор. Она подала ему спички. Он поймал ее в объятья. Девушка без усилий выскользнула, он провел рукой по ее груди и коснулся губами щеки, которая пахла самоварным дымом. Холодная прядь ее волос ударила его, как струйка воды. Она убежала и тихо юркнула по лестнице вниз. Рудаков даже струхнул, — не жаловаться ли заведующему. Оба не сказали ни слова. Желтое пламя электричества ударило его по глазам, коробка спичек оказалась под ногами раздавленная, он по дождю пошел ужинать, хотелось надеяться, что можно диетической макаронной запеканкой заесть дурной вкус от происшествия. Легкое увечье покоя: оступился — разойдешься.
Однако именно так, а не иначе, именно из мелких досад, неловкостей чаще всего возникают сложные отношения. Уже на другое утро, возвращаясь из ванн, он наткнулся на Лелю, которая дежурила в вестибюле дачи, посиживая с книжкой на плетеном диванчике. Теперь, когда возникли отношения, Рудаков увидал, что она неприятно узка, худа, дурен цвет лица, белесы глаза и волосы, нос розовый, — не сложилась, и неизвестно во что сложится. Он почувствовал еле заметную судорогу в углах губ, приходилось улыбнуться. Леля хмуро взирала в зеркало напротив и в зеркало же усмехнулась. Больше ничего не произошло. А утро было испорчено. Как прекрасно, если бы весь случай превратился для нее в сон: огненная лапа прошла по груди, жгучий поцелуй, и пусть томят ночные мечты, о которых пишут в ее растрепанных книжках.
Но одно — прошествовать мимо, когда девушка прикована дежурством к дивану, и совершенно иначе обстоит дело, когда она является к вам убирать комнату, а вы горите от беспредметного вдохновения.
— Что вы там возитесь около умывальника? — неестественно громко спросил Рудаков.
Девушка вздрогнула, выронила щетку, которая ударилась с высоким, каким-то визгливым стуком. «Ничего не забыла!» — подумал он, досадуя на нее и довольный собой.
— Почтальон не приходил? Я жду очень важных писем. Мне кажется, что я заехал в захолустье и могу здесь завязнуть. А кто-то должен позаботиться и вырвать меня отсюда. Сижу здесь случайно, совсем как на полустанке.
Он замолчал, прислушиваясь к себе. Волна за волной, его обдавало внутренним жаром. Стройный, созерцаемый в восторженном покое мир комнаты, рассеченный досками золотисто-зеленого, фольгового света, слоистый атомный мир, поразительный по чистоте и элементарности, вдруг, словно его заволокло дымом, замутнел и потерял очертания. Он превратился в выцветшее, застиранное, непонятное, таинственное, от запаха до последней складки платье девицы, которая растерянно подымала щетку. Рудаков оцепенел. Все разнослойное, разноокрашенное, разнокачественное, что обычно покоится на месте или течет в человеке строго определенным путем, теперь, как под ударом, смешалось, поползло с пазов. Смута сменила порядок. И, словно от резкой перемены позы, зашумело тяжело в ушах. «Подойти к ней или не подойти?» — мысленно шептал Рудаков, и в этой задушенной риторике гремели целые бури желаний. А Розанна? Далекое спасение! Розанна казалась пройденной, как арифметика, что-нибудь в этом роде: молодое и уже не тешащее. Бесплотно-бледный звук ее имени ничего не значил сейчас. Рудаков всем своим широким, большим телом надвинулся на тоненькую, выпрямившуюся девушку, которая взирала на него растерянными и ожидающими прозрачно-зелеными глазами.
— Не надо, — прошептала она, вырвалась и отбежала к двери.
Сколько раз слыхал он эту беспомощную просьбу. Он знал ее лживость и любил себя, когда торжествовал над ней. Девушка оправилась и, крепко держась за ручку двери, сказала:
— Мне с вами неинтересно, товарищ Рудаков, вы наверное женаты.
— Смотрю, на доске ваша почтенная фамилия! — раздался голос совсем рядом. — Здравствуйте, любезнейший Виталий Никитич.
Оказалось, — Рудаков ничего не слыхал, не видел, — а он стоит в оцепенении посреди комнаты. Леля успела скрыться, и перед ним — Мишин. Все, что могло бы быть поглощено этими забытьями и полуобмороками, этими тенями от бабьих юбок, счастливыми потрясениями, рослыми курортными мелочами, — все встало с появлением Мишина на горе-горькое, неотвратимое. Рудаков, как купальщик, нырнул в глубь зеленой, уютной, теплой реки и со всего маху ударился о каменистое дно.
Вошедший, без уверенности, с наигранной развязностью, усаживался туда, куда никому не приходило в голову залезать, на венский диванчик с бурым каменистым сиденьем, диван стоял в углу, за плотно придвинутым к нему столом. «Какой манерный человек», — думал Рудаков, две-три угасающих волны окатили его сердце, но после них стало совсем тягостно и холодно, как если бы его отрезвляли мятным горьким лекарством. Сослуживец привез с завода вести значительные и неприятные: он был растерян и важен. Последний год трепки и неудач превратил Рудакова в мнительного и подозрительного человека. «Радуется», и он искал для Мишина какие-то злые, смешные и исчерпывающие сравнения, которыми так за последнее время овладел. «Человеческий организм живет, развивается и стареет по законам коллоидной химии», — размышлял Рудаков и сам изумлялся верности и мертвенности приходившего в голову. «Под глазами у него отеки, щеки обвисли, их упругие ткани распустились, деформировались, как это бывает с мякотью арбуза, если оставить на тарелке», — так приблизительно размышлял он. Эти формулы приходили в столкновение с тем приятным и милым, что отдавало от черных, с блеском, без седины, как бы массивных волос Мишина. Сколько раз и много лет ими любовался Рудаков. Их неизменный блеск казался ручательством, что молодость можно, если приноровиться умненько жить, продолжить, или еще что-то в столь же необоснованном роде, особливо необоснованном при виде мятых щек и мешков, — такой же блаженный вздор, от которого, однако, подробности, подобный вздор возбуждающие, милы и приятны. Мишин складывал рот узелком и брюзжал. Он всегда брюзжал и проявлял неуверенность. Он принадлежал к людям, доигрывавшим свои свойства; он — как на сцене: представлял самого себя. И от этого слыл за брюзгу больше, чем был им. Он веско, как действительное переживание, — а теперь от скрытого волнения и важничая перед самим собой, — сообщал свои скептические благоглупости. Прикатил сюда, но не верит ни в какие воды, врачи все жулики, всякая профессия предназначена добывать деньги, а потому неизбежно связана с мошенничеством. Он долго усаживался и уселся, и тогда совсем заюродствовал. Ему дали путевку в санаторий, но жить в общей комнате противно, он будет ходить туда только питаться, устроился в полуподвале, в комнате дворника этой же дачи, подешевле, «не то что вы, изобретатели», что в конце концов вся интеллигенция загнана в подвал, да та ей и нужно, потому что каждый класс заслуживает своей участи. Нельзя было определить, считает ли он пустой болтовней все эти измышления, или говорит от сердца. Рудаков, человек правдивый и детски легковерный (здесь ему не помогало и художественное воображение), полагал, что Мишин высказываете серьезно. Впрочем, ему было все равно. Он ждал новостей о другом, А спрашивать не хотелось. Как-то относятся на завод к его внезапному отъезду на курорт, человек даже путевки не дождался?
— Ну, а что обо мне говорят на заводе? — в упор, неожиданно для себя брякнул Рудаков.
Мишин снова начал тянуть и прикидываться. Поминают ли любезного Виталия Никитича? По правде сказать, не часто.
— Да, не часто, милый Виталий Никитич. Очень не умеют у нас помнить даже замечательных людей. Чтобы запомнили, надо город переименовать, а ведь в нашу честь города не переименуют, даже улицу в районном центре не назовут. Память о замечательных людях — это признак высокой культуры. А чего вы хотите от нашего заводишки!
Все это было трудно переносить. Рудаков почувствовал даже тяжесть и ломоту у ключиц — и нечем дышать. Мишин выложил свои неожиданно толстые белые руки на покоробленную фанеру стола и любовался ими. Изредка вскидывал глаза на Рудакова, и тот понимал, что гость радуется его волнению. Гость чувствовал, что нужен хозяину, что тот ждет его рассказов, и тянул, и мямлил, и оба понимали игру.
— В сущности у нас нельзя удаляться, если не желаешь, чтобы тебя позабыли. А забвенье — враг успеха.
«Да говори же, черт тебя возьми!» — едва не завопил Рудаков, но тут же дошел до отчетливого соображения, что игру пора кончать, просто подавив любопытство. Он встал и, изображая старческое шарканье, побрел к балкону, остановился в дверях у косяка и вяло поглядел в пространство.
— Рассказывайте, я вас слушаю.
— Да, дело совсем плохо, — ответил живо Мишин. — Перед самым отъездом я зашел к главному инженеру, директор уехал в Москву. Как при вас, так и без вас одинаково: опыты по ваши рецептам проходят без всякого результата. Я — старый производственник, практик, могу заявить: не радуют ваши опыты, глубокоуважаемый Виталий Никитич. «А тридцать тысяч как кошке под хвост кинули» — это подлинные слова главного инженера. Он, знаете, немец, в выражениях не стесняется.
— Идиоты, — пробормотал Рудаков.
— Ну, конечно, помянул всю вашу затею с ультрафиолетовым стеклом недобрым словом и считает, что это вы облапошили старое руководство. Так уж хороший тон приказывает — валить все на старое руководство. Мы теперь с облаков спустились, не до ультрафиолетового, хоть бы по обыкновенному-то выполнять план. Я, конечно, никогда ничего не изобретал, но могу понять и разделить вашу печаль: сейчас не время заниматься изобретениями. Не до жиру, лишь быть бы живу.
— Это вы свои слова говорите или его? — спросил Рудаков.
Мишин повернул руки ладонями вверх — ладони были белые, в розовых подушечках, холеные, — и не ответил.
— Ах, да, — вдруг схватился он, — ведь вот я столько толкую об аккуратности, а сам… Ведь вам письмо от Френкеля. Рувим Аронович так наказывал, чтобы я в первый же день, как вас встречу, так и вручил.
Рудаков не слышал. Он вышел на балкон. Липа предстала тем, чем была на деле: деревом, собранием листьев, сучьев, посаженных на корявый ствол, химической лабораторией хлорофиллового зерна, плесенью на земной коре. Листья у липы были пыльные, траченные зноем. Совсем нелепо было воображать, что она похожа на живое существо, да еще так определенно: на прачку. Виталий Никитич сорвал два липовых шарика, пожевал и выплюнул с большим количеством жидкой слюны. Руки у него обильно вспотели от желания схватить кого-нибудь за горло. Он вошел в комнату и поглядел на себя в зеркало: коротконог, узок в плечах, много живота, голова, как пивной котел, — грубо и топорно, и тоже вроде плесени на земле.
— Идиоты, — сказал он. — Провинциальные идиоты. Вот вам и старый индустриальный район. Провинциализм заключается в том, что люди не верят в свою силу, к себе, к сотрудникам относятся: «где уж нам уж!» Столичный научно-исследовательский институт может расходовать миллионы, а у нас опыты подошли к концу, да страшно бросить последнюю тысячу.
«Все вздор я болтаю. Я провалился, вот что главное. Уехал из Ярославля, так всем и открывается мое ничтожество, даже такому Мишину. Меня надо выгнать в три шеи из промышленности, а я шарлатаню. И перед кем? Какое ему дело?»
— Вздор, вздор, — простонал он.
Мишин убрал со стола руки, вздохнул.
— Боюсь, вас не утешит и письмо.
— Ах, письмо… Ароныч! Ну, я потом. — И помолчав: —Я бы умер, если бы меня обрекли жить без пользы.
— Жизнь есть сон, — заявил Мишин, — бросьте огорчаться.
«Какие пустяки ему кажутся утешением! Я пять лет не мог разобрать, что он резонер и дурак. Мне уши прожужжали, а я еще спорил».
По какому-то сложному повороту мыслей Рудаков увидал себя поставленным в необходимость рассказывать что-нибудь необыкновенное бравое, легкомысленное и совершенно правдивое, потому что не умел врать.
— С чудной бабой я тут подружился. Ее во всякой толпе увидишь, яркая, полная, рослая, молодая, даже полнота не мешает.
Мишин мгновенно подпал под действие этого хвастливого самодовольства.
— Вы, дорогой Виталий Никитич, в огне не горите, в воде не тонете, — и он жалобно захныкал, что таким всегда везет, что у Виталия Никитича замечательный характер, лихой, веселый, горя не страшится, на будущее не запасает. Все это являлось полной противоположностью тому, что в тот момент испытывал (и наедине с собой всегда жил) Рудаков, да и нельзя было понять, выражает ли Мишин свое действительное мнение или по привычке перестраховываться, прикидывается, — и все же мнение о характере Рудакова, как о соединении черт веселы и легких, в той мере, в какой он был обращен к быту, к людям походило на правду. Рудаков сказал с досадой:
— Не скулите, Иван Михайлович, этого добра здесь… и на вас хватит. Если бы вы знали, как все мои отношения с этой женщиной просто и без затей сложились. Красота!
— Завидно. Вы знаете, любезнейший Виталий Никитич, как я не люблю эти одинокие поездки, знакомство с новыми людьми в таком количестве, как здесь предстоит. Мне просто страшно. Это мизантропией по-вашему, по-ученому называется. Я ведь привык жить бирюком, завод да жена, хоть и надоело. Не то, что вы: с детства в свете! Связи, мимолетные интриги разводы…
Ни в каком свете Рудаков не бывал и о существовании его был осведомлен только из книг, подобных тем романам «Родины», что читала сменная уборщица Леля. Он давно забыл слова которые произносил его собеседник. Тот же все стонал. Он напускал на себя зависть, как гримасу, которая должна был скрыть истинные чувства, и в самом деле преувеличивал успехи приятеля. Он представлял себе курорт, на который попал в первый раз, как некое блудилище под присмотром врачей. Ему с первой минуты было неловко таскать свой вислый живот в виду Эльбруса, в тенистом парке, помнившем, как он полагал, лучшие времена, под симфонический оркестр, среди превосходно, как ему казалось, и на загадочные средства одетых женщин и блестящих мужчин, которых он заранее и огулом считал соперниками.
Так они беседовали. Рудаков прислушивался, как внутри него осыпается песчаное сооружение, на котором он воздвиг здание своего покоя. Еще так недавно, несколько часов тому назад им владела мечтишка, он младенчески радовался, что справляется с неудачами на заводе каким-то заочным способом: забывает о них. В конце концов самая серьезная жизненная победа, — победа над смертью, — состоит в забывании о смерти, в бодрости под постоянной угрозой, в вере, что кого-кого, а меня-то он может миновать!
Честолюбие — это главная болезнь нашего века, — сказал бы рассказчик, будь он склонен к обобщениям и не знай, что данное обобщение повторяется многие века из года в год. То же можно сказать и о самолюбии. Но в каждом отдельном случае самолюбие и честолюбие существуют, соседствуя и не сливаясь. Рудаков сознательно и бессознательно искал области, где можно меньше подчиняться. Так он сделался изобретателем и оценил уединение. Френкель явился ему другом, потому что не ведал другой судьбы, кроме судьбы аккуратного исполнителя. Его письмо дышало доверием и внутренним достоинством пророка, который выполняет верховную волю пославшего его в безусловной уверенности, что воля эта разумна и полезна.
«Ваш путь математически правилен, — писал он. — Ультрафиолетовое стекло должно быть дешево, просто по изготовлению. Только тогда его появление сделает для здоровья человечества то, что сделало изобретение финикиянами мыла.
Ведь только дешевое мыло — великое безымянное открытие.
Только дешевое фиолетовое стекло вытеснит обыкновенное.
И тогда наши женщины будут загорать в комнате, как на пляже, дети здороветь, как в горных курортах, — и человечество вам скажет спасибо».
— Красивый слог, — бормотал Рудаков, — но парень глуповат.
Он перечитывал письмо в третий раз. В третий раз выуживал из него преданность, но не преданность лично ему, Рудакову, а преданность его идее. В выспренних строках проявлялось сочувствие общества к его работе и мысли. В таких случаях друг может заменить рукоплескания целой толпы. Может, но не заменял. Толпа не собиралась рукоплескать, а поглядывала пока подозрительным оком. И он боялся ее тупого недоверия и того, кто в него верил, готов был считать глупцом и несмышленышем.
«Главный инженер хочет отыграться на неудачах лаборатории — писал Френкель. — Но я не уверен, рискнут ли они принести в жертву всю вашу работу. Вот что он заявил в последний раз:
— Ну, в лаборатории вы там волков бодайте как хотите (наш Фридрих любит переиначивать русские пословицы, как вы знаете!), а в заводских печах производить опыты и тем срывать план я не позволю.
Печь № 5 из опытной превращается в нормальную эксплоатационную!»
«А там выгонят и из лаборатории, — продолжил невыраженную мысль корреспондента Рудаков. — И поделом. За три квартала опыты так и не двинулись, себестоимость чудовищная».
Он просидел весь день, прочитал восемь газет, — промышленные и профсоюзные органы должны были вернуть его к спокойному созерцанию, которое прервалось недавней внутренней бурей и грубым вмешательством Мишина. Так, казалось, приятно сидеть у себя, в чужой, в дачной комнате, слушать икающий смех старухи за стеной и, читая газеты, удивляться, что люди где-то бьются над разрешением каких-то проблем, «жизни мышья беготня». Но ни «Труд», ни «Легкая индустрия» не вернули времени вспять. И он сидел один, не желая никого видеть, и все же обиженный, что Мишин не зашел. Как каждому из нас, ему хотелось слышать биенье множества людских сердец вокруг себя и жить без помехи от этого множества. Не хотелось идти пить воду у источников, видеть Розанну, и он поужинал в последней очереди опоздавших к диетическому рисовнику, дабы не встречаться с ней. Поздним вечером она заявилась сама, одетая, как в театр, подмазанная, из своего суетливого, шумного, самоуверенного мира, но угрюмая, молчаливая и встревоженная. Увидав ее, он почувствовал обычную жадность к ней. Она сидела на стуле, широкоплечая, крупная, не желая поворачиваться и поводя только своими библейскими глазами, а он бегал вокруг нее и целовал ее лицо, шею, между лопатками, ощущая сквозь запах пудры запах ее пор, отдаленно напоминающий запах сыра. Всегда ее тело оставляло в нем впечатление неохватности, почти комическое, но от него хотелось плакать. На эти толстые крупитчатые ноги, на эти бедра чуть-чуть зернистые от жира, на эту тяжелую спину с опушкой по хребту не хватало ни губ, ни объятий. Она входила в комнату и выходила из комнаты, как облако.
Они лежали на постели, слишком узкой для них, голова к голове на подушке, набитой как будто крыльями, когтями и клювами. Она сказала:
— Вот сама пришла, ты меня не звал, а теперь думается как-то странно: как будто вижу тебя последний раз. Эх, вы, мужики!
Его томило обычное мужское чувство: он чувствовал себя обманутым. Его жадность удовлетворили, но удовлетворили не тем, не вполне тем, чего она просила. «Зачем мне это нужно?» — спрашивал он себя, правая рука затекала под тяжестью ее поясницы. Он не мог собрать в себе то, что еще несколько мгновений тому назад было образом Розанны. Теперь оставался вкус горечи от ее уха, влажный, прилипающий к нему бок, и слышна была работа машины ее тела: удары сердца, шелест дыхания, глотки, движенье кишок. Он боялся, что она так же услышит его мысли, — мысли могли просочиться из черепа в череп — поднял голову и сказал холоднее, чем ему хотелось:
— Уходи пожалуйста, я должен остаться один.
По мере того как она наводила обычные краски на губы, подтягивала чулки, скрывалась в панталонах, затягивалась в бюстгалтер и наконец совсем ушла в платье, — образ вернулся. Рудаков вскочил и обнял ее. Сквозь шелк он почувствовал круглоту и прохладу ее ягодиц. Она повернула к нему лицо, неловко и мокро, как-то боком, ответила на поцелуй и вышла.
Рудаков не спал всю ночь. Он снова читал газеты, толстый журнал, читал до страха в сердце, до сжатия сосудов, до того, что все тело томилось ожиданием огромной судороги. Сердце толклось о ребра и отзывалось под кадыком. Начинали ныть ноги, и он разгонял тяжесть, суча ими по сбитой простыне, как больной ребенок. Его ум переживал все переходы бессонницы, вихри превосходных размышлений и мечтаний сменялись тоскливой, как крик, цепью незначащих мелких мыслей. Проблеск дополнения к рецепту постиг его в пятом часу, когда, как из гигантского рукомойника, просочилось утро над курортом. Он сел за стол, стал писать формулы. Колени его леденели, он прикрыл их пиджаком. «Нефелин!» Он написал Френкелю телеграмму, предлагая ввести в смесь нефелин. На телеграфе принимал старый чиновник, одурелый от сургучных паров и ночи дежурства, старик долго приставал, требуя объяснения непонятных слов, и подправлял нечетко написанные цифры. Рудаков смотрел на него в окошко.
— А вдруг я напутал? Ни книг, ни справок.
— Чего изволите? — спросил старик.
Чтобы не потребовать депешу обратно, Рудаков выбежал из конторы и все утро пробродил по парку среди павильонов, похожих на мавзолеи, среди клумб, похожих на куличи с цукатами, среди киосков и столовых, — осененных знакомыми и по северным лесам деревьями. Но здешние деревья были не в меру богатырского роста и просыпались с дурной повадкой: важно, безмолвно, едва тряхнув листом, как бы лениво пожимая плечами на грядущую суету лечебного дня. Птицы в них не жили. Рудаков присаживался, заглядывая в письмо Френкеля.
«Не обращайте внимания на злословье, Виталий Никитич, на временные неуспехи, хоть вы и называете себя сырым человеком, и помните, что у вас есть друг, помощник, последователь, готовый в любой момент разделить вашу участь».
— Один? Не много. Да и тот пишет тоном власть имущего. В голове, во всем теле было такое ощущение, словно его много дней питали одними сухарями, легкости, безводности и безотрадности существования. Уже не случится никаких неожиданностей. Каменное небо — над вычурной кровлей Цандеровского института, а сзади, за спинкой скамейки — стена Щелочной горы. Шли больные. Люди представлялись очень неприятно: голыми и в унизительных положениях. Вот толстая старуха мучится запором, носоглотка этого длинного юноши полна мокроты, у той худой женщины желтый живот в крупных морщинах и сизых прожилках, — все они потны, грязны, в заразных микробах, перхоть, обложенные языки, едва удерживаемые газы, гнилые зубы. Белые брючки, накрахмаленные платья прикрывают каждое из этих вместилищ болезней, что бредут мимо.
И тогда (он в волнении вскочил и побежал по аллее) Рудаков понял, что его и его изобретение затрут. Да, да, предприятие довели до такого состояния, что оно не может заниматься ничем, кроме как выполнять программу по простому стеклу и осваивать производство армированного. Потому с такой легкостью дали отпуск — на! И копают теперь. Дурачок Френкель только прикидывается, что понимает в интригах, да ему и незачем вникать, к любому пойдет работать, любой примет. А как будет обидно, если кто-нибудь опередит. Когда задача уже решена в одной точке земного шара, обычно подходят к ее разрешению и в других точках. Весь мир против его успеха. Рудаков ворвался в какие-то садоводческие грядки, откуда несло ледяной сыростью и теплым преющим навозом. Торчали общипанные стволы тополей. Он вернулся в парк совершенно одиноким, до слез. Добыл свою кружку, выпил утреннюю порцию, поговорил с кем-то. И все это делал со странным напряжением в затылке, в спине. Как будто его сталкивали, все ускоряя, с огромного полированного шара (земля, вечность?), он летит и сорвется сейчас, и с раздробленной головой…
Два раза прошел он вдоль Щелочной горы и встретил Розанну. Она была в сарафане, сшитом из ситцевых платков с изображением громадных подсолнухов.
— Ты так красива, — сказал он ей, — двигаешься, а за тобой по склону трава словно спалена.
Она простодушно улыбнулась.
— Сказки. Почему ты вчера прогнал меня? Я всю ночь скучала. Даже подумала, может, ты ждал кого-нибудь вчера, а я помешала.
Она ожидала, что Виталий ответит что-нибудь вроде того, что он намеревался действительно провести вечерок, намекнет, что не только с ней перепадают радости, и еще что-нибудь в таком же роде, и угодливо приготовилась улыбнуться (утро сияло на ее щеках матрешки), а он сморщился и замотал головой.
— Не было сил. Да, у меня иссякли силы.
Приготовленная улыбка столкнулась с изумлением. Ее полное лицо вытянулось, приняло плачущее, испуганное выражение. Он же увидал, что готов считать эту женщину сейчас единственно близким человеком на земле. Смутный порыв ввести ее в свою судьбу и помыслы заставил его сбивчиво и широко, не стесняясь, как в мыслях, рассказывать о себе. Он рассчитал, что ослабляет свою позицию в борьбе с ней как с женщиной, в таких вещах Рудаков был достаточно опытен и бдителен, и понимал свою слабость как слабость. «Не наделяю ли я ее чем-то вовсе несвойственным?» Но этот вопрос заглох в нем, едва возникнув, чтобы впоследствии, через полторы-две недели, встать снова. И ответ уже был предрешен тем, что вопрос этот он себе задавал и подавлял. Но сейчас он любовался ею и тем доверием, которое возбуждала в нем ее красота. Его ощущение можно было бы сравнить с чувством свободы у человека, который попал в уединенную долину и горланит песню, хоть всегда стеснялся своего голоса. При этом ее недостатки, — а он знал в ней их целую кучу, — только освобождали его еще больше. Например, Розанна, видимо, не обожает воду с мылом, у нее около крыльев носа несколько черных точек. Ноги слишком массивны и толсты. Так ему и не нужно стерильной, замытой кожи. Ему нужна тяжесть и массивность ног. И эти складки тела…
— Я все-таки могу рассчитать свою равнодействующую, то, что называют судьбой, ту линию существования, которая образуется из взаимодействия сил во мне и сил вне меня. Это, по сути дела, — пассивное знание, потому что я не могу предвидеть, какие силы готовятся составлять это взаимодействие. Но важно чувствовать их приблизительную расстановку. Я, скажем, ленив, это — сила, сила во мне. Меня толкают работать. Мое трудолюбие избирательно и капризно. Оно, кроме того, нуждается в общественности. Оно социально во всех смыслах: нам подавай не только хорошие деньги, но и внимание.
— Вот вы какие, — бессознательно умно ответила Розанна.
— О, тогда я согласен работать, как лошадь. Я и работал. Ты знаешь — усталость до восторга, до того, что хочется гореть месяц-два белым пламенем, а потом хоть погаснуть, черт с ним! А здесь мне сидеть нечего, — перескочил он, — я толстею, несмотря на Цандер. Надо работать там. И что мне… Я свободен, одинок…
Она опасливо косилась на него. Никто никогда не произносил перед ней таких речей. На них оглядывались. Хорошо, что город чужой и знакомые не встречались. Ей этот словесный смерч казался прежде всего излишним. Зря уж он так разошелся. Но приходилось следовать за ним, он почти бежал, вырываясь вперед, восклицал, размахивал руками, шея покраснела. Как меняются люди: такой всегда был насмешливый, самоуверенный, уравновешенный. Розанна увидала его недели две тому назад в первый раз в сером костюме, в серой шляпе и едва не отнесла его к какому-то почти прописному — мечтаний девичества — образу мужчины: гордый, сильный, требовательный. Он был плотен, толстоват, лыс, увы! — прописям и мечтам приходилось мириться с этими погрешностями воплощения и даже находить в них прелесть. И вот, такой поворот. Так можно кричать, если сожительствуешь уже несколько лет. Он же все выкрикивал странные и опасные слова:
— Я нужен моей стране, мой мозг и мои знания! Никто не имеет нравственного права отрывать меня от труда, которым я принесу максимальную пользу, и ставить меня на работу, где я покажу заурядные результаты. С возрастом я стал чувствителен. То, что раньше я просто бы не заметил, теперь ранит меня, и рана долго не заживает. Простое замечание меня оскорбляет, перемена тона выводит из себя. Неприятность продолжается во мне, как гул после удара.
«Я и моя страна», — она в первый раз слыхала такое сопоставление. Никто не изъяснял о себе так много и так внимательно, с таким обилием непонятных подробностей. Ей было даже как будто стыдно, словно — голый… Ну, скажет человек: «я зол как собака», или: «чтобы он сдох», или: «я на нее упал», и из этих скромных слов у слушателя вырастает вся картина душевной жизни говорящего. Розанна всю жизнь жила такой бытовой алгеброй и пока не находила вкуса во внезапных изысканностях. Они бегали по аллеям. «С какой стати я должна носиться за этим психом!» — размышляла она.
— Я не завистлив. Мне только обидно, что не на мою долю выпало изобрести лампочку накаливания или дизель-мотор. Мне обидно, что мир входит в меня, как в воронку, у меня узкое горло восприятия, и я слаб охватить что-нибудь во всей полноте. Приятно много сделать, пройти по широкому пути и оставить след. А ведь живешь каждый день благодаря случайности. Случайно пощадил тебя трамвай, брюшнотифозный микроб, не укусила бешеная собака, благополучно доехал в поезде. Случайно, все случайно. Вот почему я злюсь, когда мне мешают делать мое дело. Для меня мешающий человек — гад. И досадно, что по интеллигентской мягкотелости я не убью его, но если он умрет, то еще пожалею.
— А я бы задушила, — спокойно сказала она.
— Потому-то ты и богиня! — Он восхищенно взглянул на ее горящие щеки и не заметил, что глаза ее вежливо и тревожно блуждали по лицам встречных. — А я иногда чувствую боль от того, что попираю землю.
Получилось что-то уж излишне утонченное, потому что он сказал не то, что хотел сказать. А сказать надо было, что он не может задавить таракана, обходит жука на дорожке, а пойманную муху убивает, поливая спиртом или одеколоном, весь содрогаясь. Бросает мокрый трупик за окно, вспоминая при этом, что какой-то чеховский молодой человек ел мух и находил, что они кисленькие.
Розанна вслушивалась и вникала. Ей стало любопытно. Признаниями он добивался более серьезной близости, чем у них была, а ведь кто бы мог подозревать, что подобные признания возможны с его стороны. Он одинок и нуждается в помощи.
— Как ты красиво выражаешься, — сказала она.
Ей почему-то захотелось быть ниже ростом, не такой внушительной и даже отказаться от доли жизненного опыта.
— Ты понимаешь меня! Знаешь, сквозь все эти глупости и анекдоты о дамском велосипеде я видел…
«…твое истинное лицо», — он не докончил.
Они заходили в павильон источника, полный банным паром и вонью предбанника. Розанна постояла в очереди, пила через трубочку соленую воду, Виталий Никитич любовался ею и тем, как уменьшается вода в стакане, чтобы стать частью Розанны, и тем, как появляются капельки пота на ее висках, и все ему казалось таинственно и полно смысла, но вышли, — он позабыл обо всем и снова заговорил о себе:
— Ты не думай, что я только умею скулить и жаловаться на слабую сопротивляемость нервов («Как это верно», — подумала она). В какой-то мере это определяет меня, но совсем не определяло бы, если бы я не был изобретателем, почти художником, — без этого просто невропат. Вот у меня всегда так бывает, — начну что-нибудь требовать твердо, а это стоит огромного труда. Пообещают, согласятся, полдела сделано. А мне кажется, что уже все. Тут-то надо следить и нажимать. А мне уж трудно возобновлять прежний твердый тон.
Рудаков начинал ужасаться своей откровенности. Розанна посматривала на него что-то уж слишком по-хозяйски. И тогда из-за книжного киоска, в котором тихо истлевали толстые томы теоретической механики, расчеты мостов, пособия для трактористов, вынырнул Мишин в соломенной шляпе и в коричневой вельветовой блузе. Он остановился, развел руками, как пловец в воде, согнул в преувеличенном поклоне сутулую спину и удивленно сказал:
— Ну, правильно изречение, гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда. Розанна Яковлевна, вас ли я вижу, прекрасная?
— Вы знакомы? — спросил недовольно Рудаков.
— Как же, вчера за ужином имели счастье, и я тут же узнал, что вы тоже имеете удовольствие приятельствовать с Розанной Яковлевной.
— Вот кто красиво выражается, — заметил Рудаков и засмеялся.
Розанна даже не улыбнулась. Мишин хитро поглядел на Рудакова: «влюблен и ревнив!» Теперь Мишин вполне выяснил, что флирт и связи, которыми славятся все эти воды и купанья, устанавливаются между самыми обычными людьми, вроде почтеннейшего Виталия Никитича и прелестной Розанны Яковлевны, а следовательно прелестная Розанна Яковлевна может стать и для него, Мишина, первым этапом на обольстительном пути порока. Опыт не летел к нему на крыльях, а медленно подползал, и, не случись Розанны, он, вероятно, так и отнес бы заманчивые рассказы о распущенности на курортах к области кавказских легенд и сказок. К его удивлению, Виталий Никитич нес что-то необыкновенно выспреннее.
— Дело не только в коротком дыхании, которое мне свойственно, смешно было бы отрицать это. Существо вопроса в том, что экономические и культурные предпосылки для моей работы недостаточны. Я говорю, конечно, о нашем заводе. («В мою сторону оговаривается», — подумал Мишин.) Воля у меня есть, воля выжидать, но разум протестует.
И Рудаков вернулся к излюбленной теме о кратковременности и случайности существования, ему жить не двести лет, потому что он не попугай и не слон, надо сейчас, пока в силе, творить, отдавай жизни все, что можешь, и бери от нее все, что можешь.
— Вот хотя бы Розанну Яковлевну, — заметил Мишин.
Розанна покраснела и сказала, что ей надо идти принимать солянощелочную ванну. Мишин вызвался ее проводить. Рудаков остался посидеть на скамейке. Она удалялась от него по аллее, широкая и легкая, совершенно не похожая на свое тело, которое он так хорошо знал. Курортники провожали ее глазами. «Ей больше по пути с Мишиным», — сказал себе Рудаков. Тягость находила на него, он откинул голову. Это было как бы ожидание опасности или предчувствие скорой смерти. «Переполняются сосуды в мозгу», — утешал он себя и гнал всякую мысль о том, что ненавидит Мишина и что Розанна единственное лекарство от тоски.
Прошло несколько дней, они встречались только в парке, Розанна раз отказалась встретиться наедине, Рудаков больше об этом не заикался. Он достал из чемодана высохшие и покоробившиеся от жары книги, тетради и работал. Изредка забредал Мишин, произносил что-нибудь величественное и скоро, извинившись, отбывал. Рудаков писал длинные письма. Интересно было послание к техническому директору, — в нем Рудаков поставил ребром вопрос, оставаться ли ему на фабрике.
«Получается излишне сложное положение, — писал он, — от которого никто не выигрывает — ни предприятие, ни я. Мелкие рационализаторские улучшения не моя сфера, да, когда меня приглашали, речь о них и не подымалась. Творчество возможно лишь в атмосфере доверия и, если угодно, симпатии, то есть в широком чувстве, которое нельзя заменить аккуратной выдачей зарплаты. Написав такое странное требование, я сразу начинаю колебаться, посылать ли, уважаемый Фридрих Адольфович, это письмо, так далеки его притязания от деловых требований и всей обстановки работы на фабрике. Но я-то убежден, что нерутинное, живое (да к тому же основанное на изобретательстве) дело может существовать, а следовательно расти, только тогда, когда вопрос о благожелательном отношении, — неизменно благожелательном, пока оно не поколеблено серьезнейшими проступками, — к изобретательской работе не будет звучать странно. Фраза получилась неуклюжая, но смысл ясен».
Дальше Рудаков заявлял о желании уйти. Он написал и в Москву, в Научно-исследовательский институт силикатов, не ожидая благоприятного ответа: такие дела так не делаются, заочно, да путем официальных заявлений.
Все эти дни Рудаков, впрочем, пользовался радостью спокойного расположения духа. Восходящая волна подымала его. Бессмысленно, полагал он, разбирать, почему живешь с удовольствием. Удалось как-то сбалансировать существование. Теперь, казалось ему, можно, потерпев неуспех на поле брани за ультрафиолетовое стекло, отступить в мирный уют: Розанна, липа, дача «Джинал», зной, размякавший на глазах Мишин, в котором открывались новые черты. Переживания можно тоже держать в запасах воображения и воли, как резервы в тылу. Рудаков отдыхал от тех неопределенных волнений и позывов, которые всегда мешали ему жить полной внутренней жизнью. Они встречались с Лелей, улыбались друг другу, и по этим улыбкам было видно, как она смелеет, но почти не разговаривали. Девочка купила себе широкий красный лаковый пояс. Теперь он только радовался, что мечтает об одной, влечется к другой, сила этого разноречия слила обеих женщин в одно представление лишь для того, чтобы давать возможность помечтать о них, когда устанешь от формул. Так утомленные чтением или мелкой работой глаза отдыхают на ярких цветосочетаниях. Рудаков тонко разграничивал внешний и внутренний труд. Лаборатория, завод, заседания, «внешний» труд имели собственную инерцию, которую не могла разрушить усталость от бессонной ночи, потому что Рудаков и после бессонной ночи выходил на работу, розовый и свежий, как юноша. Но внутренний труд обдумывания и сосредоточения на одной идее, когда прислушиваешься к еле заметной вибрации внутри, ловишь тень мысли, — это тонкое проникновение в капризный аппарат изобретающего мозга легко подавалось и угасало под дуновением суеты. Сосредоточенность на внутреннем слетала с первого плана сознания, оставались угрызение от бесплодного существования и страх близости конца. Теперь его идеи усложнились. Неразрешенные трудности с ультрафиолетовым стеклом поставили дополнительную задачу: сделать это стекло и небьющимся. Он пока никому не проронил ни слова о дерзком замысле. Что-то смутно мерещилось совсем на другом пути: целлюлоза, кинопленка, коллоидные размолы, дающие пластмассы крепче стали. Пока — мечты, не более определенные, чем мечты любого начитавшегося «Науки и техники» обывателя…
Однажды Леля явилась к нему в комнату со своим ведром и щеткой, но в белом платье, в белых резиновых туфлях и в носочках.
— Что это вы стали возиться с пылью без фартука? — спросил он.
— Видите, новый ремень купила. Красный. Для вас, — задорно ответила она.
«Нет, дальше, дальше от нее». Его пугали сейчас эти легко сдающиеся женские сердца. То, что он не встречался с Розанной, наполняло его предвкушением удовольствия встретить ее, и этого было вполне достаточно.
— Ухаживаете за Розанной Яковлевной? — спрашивал он Мишина.
— И не без успеха, великолепный Виталий Никитич, — отвечал тот, и его дряблые щеки розовели. — А вы все парите в святых областях чистого знания? По принципу: «Заменим водку книгой».
Рудаков беззлобно смеялся, и они расставались. Мишин отправлялся в парк, где непременно находил случай пристать к Розанне Яковлевне, их уже привыкли видеть вдвоем. Розанна жила в гневе и в тоске, поскольку могли застаиваться в ее деятельной натуре эти чувства. Рудаков бросил ее или хочет бросить. Она только не знала ради кого. Ей нужны были осязательные причины поступков, а собственный опыт ей подсказывал, что Рудаков умел превосходно скрывать свои увлечения от посторонних взглядов, весь их роман протекал очень таинственно. Она радовалась Мишину, потому что Мишин всегда приносил какое-нибудь сообщение о Виталии Никитиче. На первый взгляд оно казалось успокоительным.
— Трудится наш уважаемый друг. Даже со мной разговаривает мало. Он, знаете, когда и говорит, то и тогда немного извлечешь из него откровенностей. Скрытный человек.
— Скрытные люди горды и изменчивы, — говорила Розанна.
И Мишин поймал эти слова. Эта красивая и житейская самоуверенная женщина принадлежала к разряду самолюбивых и подозрительных существ. Часто Мишин смотрелся в нее, как в зеркало. Они оба знали судорогу стыда при мысли, что совершили неловкость. Внимательный глаз прохожего пугал их, и каждый думал про себя: не смешны ли они и вместе и по отдельности. И каждый из них дал бы разрезать себя на куски, но не открыл бы этого подозрения. И у Мишина хватило ума и наблюдательности не только заметить эту родственную черту в Розанне, но и сделать свои выводы..
— Виталий Никитич насмешлив, — говорил он. — Для него нет ничего святого. Ради красного словца не пожалеет никого.
Щеки Розанны бледнели. «Пьяная, она сделает все, что угодно, — думал Мишин. — Наверное Виталий Никитич взял ее пьяную». Он зазывал ее в кабачки, но она отказывалась от тяжелых кушаний и кахетинского: нет, ей надо похудеть, соблюдать диету. «Практична!» Она ела мороженое, он — шашлык. Розанна смотрела на него, как он мелкими кусками клал в рот мясо, жевал, складывая рот узелком, и с удовольствием думала, что ни капли не боится этого человека. «Свой в доску!» Им было удобно друг с другом, но когда она оставалась одна, то почти не вспоминала о нем и очень много размышляла о Рудакове. Ей было вредно уединение, она часто плакала и сама не могла сказать о чем. От злости, вероятно. А ей надо было худеть и поправлять нервы. Рудаков стоял помехой на этом пути.
А Рудаков, сам бы не сказал почему, избегал встречи с Розанной и иногда думал, что это опасение чисто телесного расхода. И дождался, что встречи наедине сделались почти невозможны. К Розанне приехала золовка, про которую Рудаков знал по разговорам, что она — старая ведьма, страшная сплетница и устраивает ад из жизни Розанны с мужем. Они встретились у бювета четвертого номера, перед обедом. С Розанной выступала «старая ведьма». Это была свежая, приземистая женщина с толстыми ляжками, про которые она никак не могла забыть, что они были когда-то молоды, желанны и отзывчивы. Ее полнота еще скрывала возраст и одновременно служила признаком возраста, как распустившиеся щеки Мишина. Ее жир уже казался салом. Но она не желала сдаваться перед красотой Розанны и приближающейся старостью. Ее облекал сливочного цвета шерстяной костюм, элегантный, — он противоречил кавказскому полдню. Розанна познакомила их.
— Это — товарищ Рудаков, Виталий Никитич, знаменитый инженер, а это моя бельсер, Клавдия Ивановна.
И поднялся разговор столь неестественный, с бесконечными задержками, с переходами от погоды к курортной скуке, что Рудаков понял: Розанна действительно жила в мещанском аду. Там, в полутора комнатах на пятерых, все кричали, ругались, каждый теснил, чтобы не быть задавленным, и лгали. Лгали когда надо и когда не надо. Лгали разговорами о погоде и поцелуями. Розанне же ее быт представал в такой неестественной напряженности, что даже отдых от него проходил с явлениями отвыкания, вроде тех тяжких и тоскливых борений, когда бросаешь курить.
— Что это вы какой вялый, Виталий Никитич? — спрашивала она. — В компании я видела вас совсем другим.
— Не во всяком обществе можно быть оживленным, — сказала язвительно Клавдия Ивановна.
Рудаков посмотрел на нее. Комнатный, слишком бледно-розовый румянец на желтоватом лице, странном среди загорелых лиц, был сетью красноватых жилок, теперь проступивших на ее прозрачной, блондинистой коже. Нос казался остер и слишком мал для раздавшейся площади лица и легко краснел от перемены температуры.
— Ты себе представить не можешь, как я тут обленилась и отвыкла от людей, — говорила Розанна Клавдии Ивановне. — Одна, в тишине, даже странно. Не правда ли, Виталий Никитич, вы всегда меня видели одну?
Так они мирно втроем шли по аллеям, испещренным солнцем, а на нее легло привычное ярмо: надо все скрывать и как можно больше врать.
Они расстались. Розанна улыбнулась Рудакову глазами и ушла. На смену горячей волне, которую она оставила в нем, его ласкал горячий полдень. «Надо повидаться все-таки», — решил он.
— Видала? — спросила Розанна золовку. — Полный, розовый, очень живой и интересный. Как он тебе понравился? За ним тут бегает одна курортница, партийка. А он мне не нравится, хоть мы и знакомы, как только я приехала. Ломака, говорит как-то нереально, хотя иногда и красиво, как я люблю. Я люблю красивый разговор. Да и партийка выцарапает за него глаза.
— Ты мне про партийку не наливай. Я брату напишу, он разберется в этом партийном вопросе. Ты думать забудь с ним крутить.
И странно, Розанна почувствовала в самом деле, что увлечение ее Виталием Рудаковым — ни с чем несообразное дело, которое может привести лишь к неприятности, докуке.
Рудаков принялся лечиться. Аккуратно пил воду, посещал ванны, Цандеровский институт для похудания, стал снова вести регулярный образ жизни. Рудаков любил лечиться. Он относил себя к довольно безобидному разряду бодрых ипохондриков, у которых мнительность почти равна потребности здоровья, он не любил нестерпимого нытья, избегал жалоб, страхов и страданий во всеуслышание. Его мнительность была достаточно активна, наблюдательна и бдительна и если преувеличивала недуги, то никогда не выдумывала их. Рудаков долго размышлял о ней и нашел, что она именно образовала всю его житейскую мудрость и дала понимание скрытой жизни организма. При всей своей общительности, он справедливо считал себя человеком, обращенным в себя. Он был убежден, что его житейская сопротивляемость поглощает лишь малую часть внутренних сил, которые горят в нем бесплодно для окружающих, для общества, для жизни, обслуживая обостренный инстинкт самосохранения усыпительными мыслями о нечеловеческих трудах, успехе. Так несколько наивно он объяснял свою мечтательность. Эти спрятанные силы, — думал он, — бесплодны были когда-то, когда их не умели использовать, огни земных газов, они лишь питали суеверие. Его мнительность не являлась случайным искривлением личности, нет, она ее главным образом формировала, она коренилась глубоко и прочно, она смыкалась с первоосновами души, будучи единственно ощутимым, а следовательно и осмысливаемым выражением этих мглистых и малоподвижных глубин. Голос мнительности заглушало только дело. Природа далеко не лишила Рудакова способностей. И одну из них, способность вскрывать неявные свойства целого ряда нерудных ископаемых, он обратил на добывание хлеба. Несколько работ и открытий сделали ему имя в силикатной и электротехнической промышленности. И вот, на ультрафиолетовом стекле сломать себе шею! А так успешно начиналось! Тут в подходящей обстановке приходили еще более жадные мечтания: уничтожить прокладку в небьющемся стекле. Он чувствовал, как раздражаются нервы, был как бы весь распарен, легкое касание казалось толчком, толчок — ударом. Это его испугало, и в очередное посещение врача он пожаловался: плохо спит, постоянное возбуждение; мысли то слишком печальные, то слишком веселые. Врач, молодой, красивый человек, обезображенный только фиолетовым пятном на щеке пониже уха и на шее, послушал его, пощупал прохладными пальцами живот, подумал и сказал:
— Воду, небось, пьете точнехонько, по три четверти стакана, сорок градусов. В ванне сидите, проверяя песочные часы своими карманными. Такие аккуратные больные — дуси. А организм у них наиболее непокорный, капризный, загадочный. Вы столкнули курортный покой с тревогой, которую приносят вам известия из вашего обычного мира. Надо серьезное отвлекающее. У вас, кажется, подагра? Вы жаловались на левую ступню. Может быть, прописать грязи? Но лучше всего заведите себе любвишку. Легкий, умеренный курортный роман. Еще лучше, флирт.
— У меня есть роман, — ответил Рудаков и неожиданно для себя добавил: — только не легкий и не удачный.
И вышел, размышляя о многом.
Он чувствовал в себе наследственность. И даже любил, продолжал любить свои странности в прошлом, наделяя ими предков. Отец его был умный, молчаливый и печальный человек, огромного роста и силы и слабый в житейской борьбе. Он арендовал хутора, сводил леса, строил под Тамбовом дачи, которые никто не снимал, и умер при загадочных обстоятельствах, когда его компаньон предъявил ко взысканию дружеские векселя. Его жена, мать Виталия Никитича, не любила его при жизни, смерть зато украшала возвышенными и трогательными рассказами. «Твой отец, — говорила она, — не мог пережить разочарования в людях». Она бесконечно любила сына и, совершенно разоренная, все же ухитрилась найти покорного мужа и доброго отчима Витичке. Это был член окружного суда, тихий, задумчивый, заурядный человек, который любовался на свою нестареющую супругу. Она была круглая, маленькая, всегда затянутая в корсет и в блестящий черный шелк, восторженная и практическая. У нее был целый магазин притираний и духов, спать она ложилась в папильотках и набеленная каким-то кремом, и от нее всегда веяло обаянием физической чистоты. Теперь старики доживали век в Кашире, мать и сын часто переписывались, но их горячая дружба и выражалась, главным образом, в этих посланиях.
Придя от доктора, он получил из рук Лели письмо.
— Это вам барышня пишет? — спросила она.
Рудаков узнал на конверте почерк матери, улыбнулся.
— Да. Но не ревнуйте, Леличка.
— Вот еще! — Курсовых ревновать.
В письме были тревожные строки:
«Ты посылаешь открытки с „живу благополучно“, отмалчиваешься, а я сердцем чувствую, что тебе тяжело и трудно. Нельзя жить не у дел в твоем возрасте. А для такой деятельной, талантливой натуры, как твоя, даже мысль, что ты можешь остаться не у дел, вредна и ядовита. Мальчик мой, ты должен бороться, расходовать силы на общество. Не бойся, любимая работа не утомляет и не разрушает. Вялость, уединение, самокопательство — вот отрава. Наше дело стариковское, мы этим грешим. Да и жизнь я провела слишком уж у себя в доме. Но поэтому я знаю, как болезненно, трудно и ненужно жить такой жизнью. Мы думали, что любить жизнь — это значит хорошо есть, мягко спать, ездить на дачу в красивые места, а ваше время говорит: любить жизнь — значит делать ее. И пока ты работал на заводе, изобретал, боролся, ты писал оживленные, умные, милые письма. А из отдыха и досуга едва царапаешь по нескольку строк в неделю. Что-то тут не так!»
Рудаков удивился совпадению своих мыслей с письмом, своих воспоминаний — с появлением письма. Как много он получил от матери! Мать косметической аптекой ограждалась от старости, и только революция сломила ее упорство. Сын по наивности поступил в свое время даже на медицинский факультет, всю науку призывая себе на помощь. Он бросил его, почти кончив. И не мог отчетливо решить, почему это сделал, хотя ему ни разу не пришлось пожалеть о перемене профессии. Потеря времени? Но она сколько-нибудь значит только в практической деятельности. Рост личности совершается не в прямой зависимости от прожитых месяцев, иной раз и потерянные часы обогащают простым сожалением об их утрате. Факультет спас Рудакова от войны. Зато сколько он о ней передумал. Занятия медицинскими науками вооружили его тонким, постоянно бодрствующим навыком самонаблюдения. А это, как ни странно, помогло быть изобретателем в области техники. Миллионы людей бессознательно взирают на поток своей душевной жизни, извлекая из него убогие слова и бесцветные изображения. Такие люди, высокомерно полагал Рудаков, годны мостить улицы, аккуратненько составлять хозяйственные отчеты, полегоньку кулачить, скромно проживать отцовы капиталы, пасти овец и даже, более или менее заурядно, подобно Фридриху, возглавлять учреждение или предприятие, но это жалкие автоматы. Человек начинается тогда, когда его палит глубокое, неистребимое, незабываемое, как жажда, любопытство к себе. С этим благородным (пусть даже заглушаемым, затаптываемым) инстинктом растут проповедники, художники, философы, великие организаторы и те, немного не от мира сего, на поверхностный взгляд, бесполезные умные существа, которые — один на десяток — оставляют после себя книгу стихов, замечательные мемуары или набросок исследования, кладущего фундамент новой науки. Те девять, что не совершают никаких подвигов, и в этом случае подлинно украшают существование и двигают историю. В русской культуре был таким Станкевич, нескольких из пучин безвестности извлек своими воспоминаниями Горький. Обостренную способность к самонаблюдению Рудаков встречал у одной знакомой, душевнобольной, у крайних неврастеников, у истеричных женщин, — послушать их, как они точно, выразительно, богато повествуют о своих действительных и мнимых болезнях, какой пышный словарь им дан для вещания их бредовых идей. Там такое богатство не впрок, а уравновешенные средние люди редко им обладают. Поэтому таких середняков нечасто слушал он без скуки и досады. Средние люди умеют говорить интересно только в границах профессии, да и то не всегда. Эти мысли Виталий Никитич давно занес в свой постоянный инвентарь, с которым он существовал и ориентировался в мире, и вел застольную беседу, и болтал, подступая к женщине. И сам он всегда искал наиболее резкого и живописного выражения мысли.
Воспринимая части явлений, он высокомерно полагал, что воспринимает их во всей целостности. Рудаков понял революцию через войну, которая висела над его поколением, мешала учиться, создала особую обстановку, когда все откладывалось на после войны. Социальное переустройство он понимал через свое сиротство: отца убил старый мир, стало быть, его надо перестроить. Но когда дело дошло до перестройки, то оказалось, что он хочет только поправок. Нэп его испугал возвратом денег, купцов и тем самым обрадовал, потому что ему казалось, что лишь при допущении купца, который назывался частной инициативой, возможна промышленность. И вместе с тем он отклонил предложение одного арендатора силикатного завода и даже концессионной фирмы, остался работать в государственной промышленности, за что его многие звали дураком. Он все мерил на свое поколение, на свою жизнь, не замечая, что мерит воду водой, течение — течением, себя — собой.
— Не оценили мы нэпа, Виталий Никитич, — говаривал иной раз Мишин, — была жизнь, таинственность. Частник создает таинственность существования..
Рудаков никогда не мог согласиться с ним и не возражал. Мишин заходил к Рудакову почти каждый день. И обнаружилось странное обстоятельство: Мишин весьма часто видится с Розанной Яковлевной. Сначала он этим хвастался, потом примолк. Рудаковское равнодушие к тому, как у него отбивают любовницу, сначала забавляло, а потом начало пугать. Рудаков же попросту потерял способность рассчитывать свое положение в бытовом мире. Он просто чувствовал. Солнечный луч проникал в него на какую-то долю миллиметра глубже, чем обычно: он был открыт каждой порой солнечному лучу. Аромат парка явственно слагался из дыхания деревьев и цветов, испарения вод, веяния пота и духов и той степной шири, которая властвовала за городом, за оградой парка. Он был готов с удовольствием хохотать каждой шутке. Просыпался с желанием немедленно вскочить. Ощущение чистоты и безгрешности тела. И всего этого он не замечал в себе. И подобно любому обывателю сообщал матери в открытках, что поправляется и чувствует себя превосходно. И обходился этим тощим обозначением. А после каждой открытки, словно он выговаривал в ней что-то постыдное, вдруг на несколько часов скудела воля тянуть лямку существования.
Как-то в обычный час уборки Леля что-то очень задержалась, вытирая мраморную доску умывальника, и сказала глухим, пресекающимся голосом:
— А у вашей симпатии другой кавалер, товарищ Рудаков.
— У кого это?
— А вы думаете, я вас не видела с ней? Такая полная, от полноты даже красота портится. Все вы, раньше гуляете вместе и к ней заходите.
— Почем вы знаете все это? Следили, что ли?
— Ну, уж и следила! Только у меня и делов. Она в нашем же доме комнату снимает. К ней ее родственница приехала, вот это — язва! Всё они теперь ругаются. А ваш этот Мишин, как явится, так родственница в парк, они вдвоем сидят. Сидят, поди время не теряют.
Рудаков собрал всю свою грубость и заявил, довольно, впрочем, нерешительно:
— А вы бы не вмешивались в чужие дела, Леля. Вам эта курортная обстановка портит мозги.
— А вы мне их не портили? — резонно спросила Леля.
И вышла, не подметя балкона.
Дождь теплый, обильный, упорный одел весь парк. Он сгустил ночь, сделал ее темноту вещественной, весомой, нездоровой и обаятельной. Рудаков гулял по аллее, и время от времени его охватывала какая-то судорога счастья, позыв закричать в ребяческом восторге, а потом его чувство сменялось раскаянием и грустью. Может быть, это происходило от бархатистости огней, от аромата взмокших деревьев и напитавшейся влагой земли, от лепетанья листьев под каплями или от того, что неудобство встретить ее в дождь, в темноте, в слишком поздний час свидетельствовало о сильном влечении. Осуществилось давнее ожидание любви. Или еще «и вся-то наша жизнь — борьба», — и он, Рудаков, шлепает по ручьям, борется с непогодой, а для чего? Для того, чтобы увидать возлюбленную, которая пойдет из театра. «Зачем все это тебе, старый, лысый? Ты ослабляешь свои позиции, показывая, как нуждаешься в Розанне. Так. Но, с другой стороны, наши женщины не избалованы вниманием, и такое внимание ее поразит. А может быть, и наоборот, современные отношения между мужчиной и женщиной не требуют такого ухаживания, и женщина ждет, что над ней покажут власть, грубость, силу?» Раз двадцать приходили эти мысли, он произносил их шепотом. Нет, решительно неплохо удивить, предстать свежим и в свежести и новизне являть полную противоположность надоевшим за вечер собеседникам. Неужто Лелька права, и Мишин?.. Нет, вздор, вздор. Наклепала злобная девчонка. Теперь, при дожде, даже хорошо выглядит его резиновое пальто, воняющее асфальтовым котлом, шипящее, как сердитая змея, пальто, которого он стыдился и не надевал даже в ненастные дни. Он мечтал о коверкотовом или габардиновом, зеленом, с широкими отворотами и сам называл эти мечты шинелью Акакия Акакиевича. Ах, сколько в человеке мелочишек!
И его охватывала досада, почти ярость. Ради чего таскаться под ливнем, подхватить насморк, простудить ногу, — это все гормоны играют, черт бы их взял! Переполнили организм, и вот взрослого, зрелого, думающего человека нельзя удержать дома никакой интересной и поучительной книгой, важной работой, и несет в чащу мокрой зелени ждать, стыдиться и все же желать встречи. Дождь не охлаждал его, он сам охлаждал себя тем, что воображал ее толстые в бедрах ноги, — «галифе», как живописно выражался один массажист, крупитчатые от обложившего их жира. Она не следит за уголками глаз, и в них, оттого что она подкрашивает ресницы, собирается какая-то чернота. И не помогало. Он раздражал себя этими мыслями, гнал домой и знал, что не уйдет. Все недостатки, все пороки ее наружности и души — все это драгоценно. Драгоценно, ибо к тому, что связало их воедино, к ее модному, крепкому, почти мужскому по силе телу тянутся и влекут его все нити и связи, которые сейчас держат его на земле.
В бисерном мраке появились фигуры. Незадачливые зрители бежали, перекликались, хохотали. Женщины прикрывались пиджаками, мужчины — столичными газетами, которые на курорте получались, к счастью, вечером. Рудаков испугался, что не узнает ее. А вдруг они пойдут по другой дороге, а вдруг есть более короткая. Как глупо, проще и вернее было подождать у ее дома. И он еще издали увидал и Розанну, и Мишина, и Клавдию Ивановну. Их обгоняли парочки и группы санаторных больных, а они шествовали степенно, не желая походить на шумную орду «халатников». Мишин держал под руку Розанну, золовка шла немного впереди, сбоку. «Как дуэнья», — подумал Рудаков. Он дал им пройти, нагнал у самой ограды парка, все время придумывал, как бы поумнее обнаружиться, и не придумал.
— Розанна Яковлевна, — позвал он жалобно, — одну минуточку.
— Вы? Каким образом? Разве вы были в театре? Мы что-то вас не видели. Что же там не подошли? Была такая толкотня, может быть, вы нас не заметили?
Она закидывала его вопросами с намерением, чтобы он ответил на них утвердительно: «Да, был в театре, да, не заметил в толпе». А вместо этого Рудаков хмуро и по-хозяйски произнес:
— Пропустим Ивана Михайловича и Клавдию Ивановну вперед, как детей, а мне надо вам кое-что изложить.
— Ну, что же делать? — голос у нее был встревоженный. — Иван Михайлович, пройдите с Клавой, у Виталия Никитича, видите, нашлись и для меня секреты. Что вы думаете о себе? — не дав ему сказать слова, набросилась Розанна, — не могли подойти в театре, а то ночью ловите, как мальчишка. Клашка напишет мужу, в письме изобразит такое!
— Но с тем же Мишиным вы не боитесь оставаться одни и едва ли теряете время.
— Во-первых, кто вам натрепал, что мы остаемся и как проводим время? Во-вторых, Мишин появился на ее глазах и ей нравится, а к вам она прямо неравнодушна в дурную сторону. Должно быть, ревнует за своего брата и вообразила что-нибудь серьезное.
— А разве не так, не серьезно? — Рудаков схватил ее за руку, рука была влажна, тяжела, безответна. — Разве я сейчас не показываю вам и всем, как вы мне дороги, как меня в тиски зажимает любовь к вам. Я борюсь с ней и вот сегодня не мог сладить.
И выложив это, он обнаружил в себе холодное огромное неотвратимое, как болезнь, убеждение, что надо немедленно, круто и навсегда прервать связь с ней, свидания, разговоры, унизительную опаску и восторг.
— Через три дня я уезжаю, Розанна. Я хочу эти дни провести с вами. Так законно… Я люблю вас.
— Поздно, опоздали, надо было раньше грозить отъездом, — хитро и грустно ответила Розанна. — Не бывает полного счастья. Да ведь и все это, что вы сейчас говорите про любовь, про тиски, так неожиданно, что я могла и не думать.
— А вот и выросло из заурядного курортного романа.
— Клавочка! — вдруг крикнула она. — Ты знаешь, какая новость? Виталий Никитич через три дня уезжает.
«Она не хочет со мной говорить», — горестно решил он.
— Как это случилось, почему, бесценный Виталий Никитич? — спрашивал Мишин и все заглядывал в лицо. — Вы же собирались пробыть полтора месяца, а кажется, и месяца не доживаете. Это все экспромты. Для нас невознаградимая потеря ваш отъезд! Мы устроим проводы, правда, очаровательная Клавдия Ивановна? Виталию-то Никитичу!
— Я с удовольствием выпью на своих проводах, — сказал Рудаков. — Надо очистить кровь, что-то застоялась.
— Хорошо хватить коньяку, — заметил Мишин. — Про коньяк сказано, что он трезвит и сушит. Глубочайшая мысль.
— А разве Виталию Никитичу нужно отрезвительное? — спросила Клавдия Ивановна. — А верно, им даже и ночью не сидится дома.
Дальше шли некоторое время молча, даже не соединяясь. Рудаков понимал, — скажи он слово, и неловкость пройдет, и боялся: вздумай он это сделать, из горла вылетит только сиплый звук.
— Вот мы и пришли, — объявила Розанна. — И дождь перестал.
Захолустная станичная улица. Белые домики, черные заборы, черные крыши, черные окна. Огромные, вылитые из черного блеска, тополя и липы. Рудаков знал, что он на всю жизнь поволок с собой эту черноту, сырость, горячую тяжелую руку, поданную на прощанье, станичную полночь.
Мужчины возвращались молча. Рудаков терзался ощущением, словно его возили голого по городу, всем показали и теперь отпустили без последствий, но от гордого, веселого, беззаботного существа осталось очень немного.
— Заработались вы очень не вовремя, — сказал ему на прощанье Мишин, — делу время, а потехе час. А вы час-то и пропускаете.
«Торжествуй, торжествуй». Рудаков поднялся к себе в комнату, в ней пахло перекипевшей дневной жарой, и от этого запаха хотелось чихнуть, да так, чтобы мозг со всей дрянью в нем вылетел через ноздри. Он зажег свет, под дверью валялась записка, раскрыл. Малограмотным почерком было изображено:
«Вот вы все зеваете, а с вашей живут. Я сама видела в окно вчера вечером, как она с Мишиным целовалась, и даже еще больше, чего я постыжусь написать. У нас во дворе все это знают и про это смеются. А мне за вас обидно. Вы на меня за записку тоже не обижайтесь, я не могла сказать вам давеча, вы заругались».
Нет, не анонимное письмо, просто без подписи. Рудаков перечел листок раза два, чиркнул спичку и зажег его с уголка. Но когда бумага занялась, он скомкал ее и спас и сильно обжег ладонь и указательный палец на левой руке. Стало, пожалуй, легче. Записке он поверил. «Ехать, ехать бесповоротно. Тут затопчут». Ему хотелось, чтобы кто-нибудь про него подумал, что в его опозоренное тело вселили жгучую боль, или что-нибудь в таком же роде, мальчишески сердцещипательное и совершенно верное. Подушка, мокрая от слез, комок в горле и так далее.
На другой день впопыхах зашел Мишин.
— Дамам пришло великолепное решение, устроить к вам набег на сегодня, после вечерней трапезы, — он задыхался от витиеватости. — Или, может быть, желаете с нами поужинать? Вместо диетных кабачков в кабачке — шашлычок, то се, пятое, десятое.
Рудаков отказался.
— Как угодно. Вам, вероятно, не очень нравится Клавдия Ивановна. Это я заключаю потому, что и она вас не обожает. Но, представьте, вчера все изменилось: антипатия на симпатию. Я с ней утром имел разговор. Она много смеялась и говорит, что в вас ошиблась, что вы человек пылкий и вчера была приятно поражена.
— Она не ошиблась, я человек пылкий, а поразилась зря. Не все такие жабы, как она. А вы там сильно закрепились.
— Уж как вам заблагорассудится понимать, только она сама настаивает именно у вас всем встретиться после ужина. Водку, должен сказать, она потребляет уверенно, хоть у нее печень и строжайше воспретили доктора, тем более при грязях.
— Ну, водка будет. При печени я угощу ее с особым удовольствием, хоть денатуратом.
— Лишь бы повреднее, — Мишин захохотал. — Не примиритесь вы с ней?
— А мы и не ссорились. Вот видите, вы не понимаете, что жизнь может раздражать такими случайными, возмутительно случайными пересечениями. Жил-жил я, не тужил, слыхом, можно сказать, не слыхал о Клавдии Ивановне, а вышел печальный случай — и такая Клавдия стремится играть роль в твоей судьбе.
— Даете разыгрываться гордости, глубокоуважаемый Виталий Никитич.
С тем Мишин и отбыл. Весь день у Рудакова распределился так, что он вспомнил о гостях лишь вечером. Процедуры, запись на билет, на внеочередное посещение поликлиники, телеграммы, письмо к матери, да три раза бегал в столовую, да что-то очень крепко спал после обеда, — день пронесся как на курьерском. А вечером, как раз после ужина, время остановилось. Виталий Никитич купил водки, коньяку, три бутылки вина, икры, курицу, сыру, — денег осталось очень мало, и неизвестно, как удастся выехать, если не пришлют, но стол был заставлен. Букет гвоздик придал ему совершенно праздничный вид. Но едва он разложил и расставил угощение, как стало казаться, что и цветы сейчас осыплются, и вина скиснут, и курица протухнет. Ждать — искусство, которое вообще не давалось Рудакову. Он садился за книгу и бросал, от газеты у него рябило в глазах, бежать — давил воротничок, ходить из угла в угол — кружилась голова. Он выпил водки после длительного перерыва — с приятностью. «Сами напросились, и не придут», — бормотал он и начинал ненавидеть гостей. И неожиданно вспомнил, что на севере теперь ночи длинные, ходить ему с завода далеко, он засиживается в лаборатории, а осенью в связи с новыми замыслами он еще дольше будет засиживаться, — надо прочистить браунинг. Пришла эта мысль, — и время тронулось. Посмеиваясь, вспоминал, как доставал разрешение в прошлом году, как домогался купить и как совершенно случайно достал большой черный пистолет и как он в кармане мешал при ходьбе. Виталий Никитич аккуратно разобрал пистолет, протер носовым платком части, жалея его, — прачки дороги. И как всегда в таких случаях, мелькали разные своевременные мыслишки, все вокруг игры с смертью. В небольших, с таракана, патронах содержалась бесконечная тоска, страх, удар, чернота, успокоение. Он протер и патроны, хоть вовсе не было в этом никакой нужды. Надо было только протянуть занятие. Ему не хотелось оставаться наедине со столь хорошо приведенным в порядок оружием. Вещь начинала жить заимствованным от хозяина потоком темных желаний, как и теплом его рук, и могла грозить неясно, бесформенно, бездушно, но грозить. Она могла, например, подняться в руке на уровень виска. «Фу черт! — сказал, не на шутку боясь себя, Рудаков. — Нет, уезжать, уезжать. Вот так поправил нервы!»
И тогда послышались голоса и шаги в коридоре. Рудаков облегченно подбежал к двери, открыл ее настежь. Гости выпили в ресторане и явились, тесно спаянные удовольствием, трое, как один. Они еще продолжали шутку над романом, якобы завязавшимся у Клавдии Ивановны с кривым буфетчиком-армянином у стойки, который как-то особенно ловко откупоривал бутылки и разливал по стопкам.
— И он мне подмигнул левым, на котором бельмо! — взвизгивала Клавдия Ивановна, усаживаясь.
Мишин пробрался на диван, неудобно задвинутый за стол. На этом столе под платком и лежал браунинг. Мишин поднял платок и удивился.
— Протирали. Странное, я бы сказал, случайное занятие. Розанночка, ко мне поближе, — он положил оружие обратно. — Отказываетесь? Жаль. Но я наверстаю. А драгоценная Клавдия Ивановна нацеливается поближе к водке? Правильная диспозиция.
Рудаков собирал патроны, вкладывал обойму, заторопился.
— Извините, это в самом деле глупо, заниматься пушкой. Иван Михайлович, куда вы сели, пробирайтесь к тому столу. Угощайте дам, я не умею! — все это произносили чужие губы. Рудаков не узнавал ни своего голоса, ни слов, ни интонаций, и никто не обратил на них никакого внимания. — Я сейчас приступлю к хозяйственным обязанностям и почту своим долгом накачать Клавдию Ивановну до такого градуса, что она со мной выпьет на брудершафт.
— Уберите револьвер! — вдруг крикнула Розанна. — Терпеть не могу эти штуки. Знала бы, не пришла.
И тут произошла случайность, из тех, за которыми всегда остается привкус проступка и в которых совесть участников и свидетелей, не раз возвращаясь к ним, находит смутные черты не то чтобы преднамеренности, но странного стечения почти неуловимых подробностей, которыми можно истолковать случай как нечто обусловленное. Браунинг выстрелил. Раздался короткий, резкий, превративший комнату в коробку, удар. Мишин побелел и откинулся к стене. Рядом с его головой, на сером поле штукатурки образовалась черная трещина, пуля прошла, едва не коснувшись волос. Рудаков обрел себя уже бросившимся к Мишину. Он обнимал его, целовал рыхлую колючую щеку, в губы, в глаза и твердил:
— Живы, живы, милый… а я-то… живы.
Розанна от волнения заплакала. Она сидела в уголку и тихо, как в детстве, попискивала, закрыв лицо руками, и ее большие руки стали мокрыми до локтей. И только Клавдия Ивановна не растерялась. Она подбежала к Мишину, осмотрела его голову — цела, взглянула на стену — повреждена, прислушалась, не идут ли, оттолкнула Рудакова от Мишина.
— Ну будет, будет истерику разводить.
А через минуту предложила всем выпить за чудесное избавление.
— Вот жизнь человеческая, какой случай может быть. А здорово все вышло. Никто и не слыхал. Ну, думаю, сейчас подымется хай на всю гостиницу. Завидная у вас комната, Виталий Никитич.
Мишин дрожащими руками держал стакан и восклицал:
— Выпьем и за уважаемую комнату. Выпьем!
Он заявлял, что понимает, что все произошло нечаянно, что не может иметь зла против друзей, что приятно отделаться легким волнением, что все вообще прекрасно, и с этими, словами целовал заплаканную Розанну. Рудаков очень напился, сидел рядом с Клавдией Ивановной и повторял после каждого глотка:
— Мне самому надо было бы умереть и родиться заново. Родиться заново. Главное, родиться заново.
Френкель и Рудаков шли по Красной площади. Френкель, высокий, длинноногий, длиннорукий, длинноносый молодой человек, в коротком пальто, в коротких брюках, в крохотной кепке, оживленно разговаривал и махал руками. Он восхищался всем, — и тем, что приехал в Москву, и тем, что видит Виталия Никитича, и тем, что столица красива и день хорош, и тем, что осень золотая как на репродукциях Левитана и совсем не похоже на октябрь. Площадь была огромна, как будто ее прорезал, углубил, сравнял древний ледник. Кремль, Василий Блаженный, Мавзолей представали как явления природы вроде коралловых образований, полированных вечностью. Мостовая вдали, на скате к Москва-реке, блестела, как тюлений бок. Оба, и Френкель, и Рудаков, занятые деловым разговором, не могли бы объяснить, почему площадь имела для них вид не то живого существа, не то явления ледниковой эры, а не пространства, обставленного стенами и красивыми зданиями. Они как будто все это впервые видели. Было удивительно, что прохожие не останавливаются и не поздравляют друг друга с какой-то новинкой. Тонкие, медные, похожие на гигантские восклицательные знаки удары часов упали со Спасской башни.
— Без четверти час, — сказал Френкель восторженно. — Я получил от вас письмо и себе не верил. Вам дали в институте целую лабораторию с первого слова. Это неслыханно! Как вас оценили! И действительно вы можете подбирать сотрудников?
— Да разумеется, не иначе. И речи быть не может… Как же без подбора, это же лаборатория, а не ларек! — отвечал в который раз Рудаков, и ему не надоедало повторять это. — Представьте, мое заявление с курорта возымело действие. Я послал его на авось, написал, что вот тем-то занимаюсь, то-то замышляю, еду на завод, заезжаю сюда, а директор института говорит: «Мы послали вам телеграмму». Невидимые пружины, — да у меня их нету.
— Просто вы себя недооценивали. Слухи о вашей работе дошли до института силикатов, теперь Фридрих рвет и мечет, что вас отпустил, оказалось, что небьющееся ультрафиолетовое стекло ему нужно дозарезу.
— Вот самодур, — сказал Рудаков. Подумал и добавил: —Вы знаете, со мной что-то произошло. Я твердо все понимаю. Сказал: самодур — и знаю, почему самодур. Важно найти себя, свое место. Почувствовать, что ты окружен огромным трудовым напряжением, что ты нужен, что от тебя ждут многого. Ах, как это важно!
— А как идет работа?
— Да неплохо, удается. Средств сколько угодно, все идут навстречу. У нас ведь бывает так: широко, с размахом, только осваивай.
Они подходили к Ильинке. Из каких-то зеркальных дверей здания Верхних торговых рядов вышла рослая полная женщина в коричневом кожаном пальто, и через несколько шагов Рудаков узнал Розанну.
— Розанна Яковлевна! — закричал Френкель и бросился за ней.
Рудаков пошел медленно, удивленно прислушиваясь, как тяжело толчется сердце. «Не прошло», — подумал он.
— Виталий Никитич, — кричал Френкель, — идите, я вас познакомлю с интересной женщиной.
— Да мы знакомы.
— И очень хорошо, — добавила Розанна и подала тяжелую, крупную руку в тесной горячей перчатке.
— Розанна Яковлевна — жена Мишина. Помните, Иван Михайлович? — сообщал Френкель, сияя большими черными страдальчески-веселыми глазами. — Мы приехали вместе из Ярославля.
Рудаков еле волочил ноги. Горячие, как пар из котла, струи обдавали его, — это росло телесное ощущение радости, что он живет, свободный, молодой, веселый, работоспособный на этой трудной, полной борьбы, шума, забот планете, и мимо него, как туча, прошел случай неудачной любви к неподходящей, к не его женщине, и он сказал:
— Вы мне рассказываете, Рувим Аронович, а я молодых сам знакомил. Очень рад за вас обоих, Розанна Яковлевна, у меня легкая рука.
— Как вы вспоминаете лето? — с намеком спросила Розанна.
— Очень личное было оно, какое-то замкнутое. Слишком личное. Я задыхался. А сейчас я на вольном воздухе. Наслаждаюсь тем, что дурею по вечерам от работы. Засыпаю, как убитый, вскакиваю утром, несусь в институт, и во мне что-то разматывается, какие-то совершенно неизвестные мне силы. И они поддерживают меня пятнадцать, шестнадцать часов в сутки, пока я работаю. И оказывается, пока больше ничего не надо.
Рудаков заметил, она не слушала. Она совсем оторвалась от них, подняла голову и широко зевнула, открыв солнцу розовый, полный белых зубов и влажного блеска рот.
— Не спала всю ночь. Уста-ала! Как мне пройти на Пятницкую?
Рудаков объяснил. Расстались. Мужчины постояли несколько мгновений, смотря женщине вслед.
— Молодец Мишин, — сказал Рудаков. — Правильно выбрал. Они согласны жить туповато, и их правильно потянуло друг к другу.
— Почему вы думаете «туповато»? — спросил Френкель. — А что там было с ними, они намекали, что чуть не произошло несчастье. А теперь мне странно, — вы хорошо знакомы, а они ни разу не называли вашего имени.
— Произошла чистая случайность, — убежденно ответил Рудаков и рассказал о выстреле.
Во время рассказа они еще раз прошлись к Никольской. Френкель ужасался. Он не понимал таких страстей и жаждал их.
— И это вы называете: туповато? — сказал Френкель.
Рудаков не сразу ответил. Подумал что-то о своем высокомерии и сказал:
— Я неблагодарен к ней. Она дала мне огромный опыт. Я ведь, что скрывать, был по уши влюблен в нее. А в том состоянии пришибленности, в котором я был из-за неудач, нуждался, чтобы меня встряхнули. Она и встряхнула меня, как колбу. А дальше реакция пошла сама. И за это надо благодарить уже жизнь — вот все это, — он широко показал на площадь, на улицу, на прохожих.
1932–1934
Судьба свела меня в свое время — а время это было замечательное, начало восемнадцатого года — с Иваном Осиповичем Коломийцевым, замечательным человеком, которого нельзя забыть.
Он был тогда секретарем и душой Военно-революционного комитета в Энзели. На Ревком пала обязанность ликвидации империалистической войны в сложных условиях оккупированной страны. Нужно было вывести из Восточной Персии часть экспедиционного кавалерийского корпуса, бороться и ладить с шахским правительством и англичанами, бороться с германскими влияниями, обороняться от национального партизанского движения, одновременно помогая ему и сочувствуя. К лету ушли на пароходах из Решта и Энзели последние части. Тогда же Коломийцев был назначен нашим полпредом в Тегеране.
На долю этого человека, почти юноши, лет двадцати трех-четырех, все время выпадали сложные, опасные задачи. Он их решал быстро, с каким-то холодным мужеством. Глядя на его нежное лицо с женственно мягкой улыбкой и, казалось, простодушным, но неуловимым взглядом, трудно было себе представить, что его так блестяще начатый путь оборвется кровавой безвестной смертью от белогвардейской пули где-то в прибрежных каспийских песках.
Простецкий на вид, он был непроницаем, как шифр. Близкие знали его непоколебимую убежденность до готовности запечатлеть свое убеждение кровью, и он поражал их гибкостью в споре и изворотливостью в маневре. У него была способность каждому открывать себя ровно настолько, насколько это нужно и доступно пониманию собеседника. Так, в памяти у нас, его современников, он сохранился по частям, разным, и противоречивым, как бы отражением каждого из нас в его сложной личности. И вот теперь, по рассказам, историки, писатели, сценаристы, как рассыпанную мозаику, воссоздают его могуче-целостный характер. Пожалуй, главенствующей чертой его нравственного облика была именно доблестная храбрость, быстрая решимость, знание, перешедшее в волю: большевистское мужество.
Есть три образа мужества. С беззаветной храбростью шли на баррикады рабочие пятого года или наступали на вражеские окопы матросы, с грудью, открытой пулеметному ливню. Это мужество беззаветное, массовое, оно — «роевое» качество класса.
Часто мужество проявляется как вспышка борющегося ума. Командир находит выход из безвыходного положения, выводит часть из кольца врагов, обманув их ярость. Здесь человек, оставшись наедине с опасностью, собирает все хладнокровие, превращает всю свою сообразительность в один острый луч и им пробивает опасность.
Есть третий вид героизма. Он расчетлив и точен. Он длителен и уверен. Опираясь на волю класса и общества, имея в запасе мгновенную сообразительность, он питается высокой культурой и любовью к человечеству. Этот героизм часто проявляли ученые и исследователи. Мечников, рассчитав действие бактерий, пил холерную разводку, чтобы доказать, что она безвредна при активном действии желудочного сока. Нансен, исчислив полярные течения, пошел с огромным ледяным полем, в которое вмерз его корабль «Фрам», в длительный и страшный по тем временам дрейф. А наши челюскинцы? Наши стратонавты Прокофьев и Вериго? Наши полярники, наши летчики-испытатели — не этим ли мужеством они богаты?
Но есть люди, которых отличает тройное мужество, героизм в трех образах: это настоящие большевики. Подобно тому, как пролетариату надо принять и освоить все культурное наследие человечества, так подлинный большевик должен нести в себе беззаветную храбрость рядового бойца, ум и сообразительность командира, героическую непоколебимость, расчетливость, уверенность исследователя и открывателя.
О Коломийцеве пишут книги и драмы. А мне хочется рассказать только один эпизод.
По пустынному Каспийскому морю под ослепительным и горячим солнцем шел, пеня воду сильным винтом, катер. Катер вез первого советского полпреда в тогдашней Персии Ивана Коломийцева.
Катер, на котором он ехал с небольшой командой, был самым быстроходным судном на Каспийском море. Коломийцев, будучи на нелегальном положении в Баку, высмотрел его и увел из-под носа у англичан. Он съездил на нем в служебную командировку в Советскую Россию, виделся в Астрахани с Кировым, теперь надо было с севера на юг пересечь огромное море. В сущности только двенадцатифутовый рейд у самой Астрахани был безопасен для советского судна. Море было во вражеских руках. Правда, команда и Коломийцев знали, что ни канонерки «Карс» и «Ардаган», ни тем более любое вооруженное белыми торговое судно не догонят катер. Опасность заключалась в том, что могло не хватить горючего. И его не хватило. Его не хватило в самом опасном месте, между Энзели и Астарой, на большой дороге, по которой контрреволюционный Баку сносился со своей базой в Энзели. Мотор заглох, и превосходное маленькое судно болталось на мелкой волне, под самодельным парусом едва-едва подвигаясь на юг. Стали опасны и штиль и свежий ветер. Но больше бури команда опасалась любого белого парохода.
Команда, впрочем, собралась не из робких. Это она и увела под пушками канонерок свой катерок из Баку. Не раз плавали мимо вражеских берегов, не раз уходили из-под пушек. Но эти десять человек умели хорошо действовать и не любили жуткого ожидания.
Полпред, которого все обожали, несмотря на молчаливость, как всегда, сидел за толстой книгой, — он постоянно читал русско-персидский словарь.
— Судно на горизонте, — сказал кто-то в тишине тихим голосом.
Вдали еле заметно, как легкое облачко, таял дымок. Коломийцев достал бинокль, посмотрел в него и молча передал командиру катера. Тот впился в дрожащее пространство, долго, до боли в глазах держал бинокль и определил:
— Транспорт. Должно быть, «Тула».
«Тула», крупный торгово-пассажирский пароход, вооруженный пушками, возил английских солдат из Энзели в Баку.
— Через полчаса он нас заметит, а через полтора пустит ко дну, — сказал второй помощник. — Что же будем делать, Иван Осипович?
— Сопротивляться, — ответил полпред, не отрываясь от толстой книги.
Команде ответ не понравился. Если это шутка, то ей не место и не время. Не всерьез же сопротивляться! Чем? А полпред полулежал в своей белой рубахе и белой широкой шляпе и все читал бесполезную книгу. Наконец он поднял голову и отдал распоряжение:
— Собрать пустые баки, все вещи на нос. Сложить компактной грудой, накрыть брезентом, чтобы походило не то на пушку, не то еще на что-то.
Распоряжение странное, — и все поверили. Через четверть часа катер принял грозный вид.
— Вроде носорога, — определил механик.
И в этот момент «Тула» заметила маленькое судно.
— К нам идет, — сказал первый помощник.
— Достать и укрепить красный флаг. Самый большой, который везем на крышу полпредства.
Это приказание выполнили охотно. В нем увидали смысл: умереть надо было по-советски, с честью.
Пароход приближался. Он казался сытым и грозным. Оттуда сигналили: «Остановиться, бросить якорь».
— Остановиться, бросить якорь! — подтвердил Коломийцев. — И еще два слова, товарищи. Сейчас прошу не шевелиться без моего приказания. Что бы я ни говорил, ни делал, принимать как должное. В противном случае буду стрелять. А вы знаете, мне труднее сказать, нежели сделать.
Он умел выражаться серьезно. Все молча смотрели на приближающееся большое судно. Там тоже на носу и по всему борту стояла густая толпа солдат в пробковых шлемах. Слышен был гул, грозный гул раздраженной толпы. И картавящий голос рупора спросил по-русски:
— Кто вы и откуда?
— Советский минный истребитель, — прокричал тоже в рупор Коломийцев. — Из Астрахани. Немедленно остановитесь, иначе выпущу мину.
Гул сделался слышнее и тревожнее. Пароход забурлил и замедлил ход. Два судна, огромное укрощенное чудовище и крохотный катерок, встали рядом. Пароход слегка пошатывался, но не от мелкой волны, качавшей катер, а от каких-то скрытых колебаний масс воды, которых на катере не чувствовали и заметили только по раскачиванию парохода.
— Мы остались без горючего, — говорил в рупор Коломийцев. И приказал хозяйским тоном: — Спустите три бочки нефти. Немедленно. Тогда можем разойтись.
— Это низость! — крикнул кто-то на высоком борту, и в чьей-то руке мелькнул большой пистолет.
И в то же мгновение Коломийцев выхватил браунинг, раздался выстрел, и черный большой пистолет, выбитый пулей Коломийцева, перевертываясь, как черная тяжелая птица, шлепнулся в воду.
— Вот это да-а… — прошептал кто-то рядом из команды.
Через несколько минут бочки были спущены, команда катера приняла их, мотористы завозились около дизеля, мотор ожил.
— Приказываю стоять полчаса на якоре, — сказал неумолимый рупор Коломийцева. — Иначе будете пущены ко дну.
Винт катера вспенил воду, суденышко почти вспрыгнуло и пошло стремительно на юг, плеща огромным красным полотнищем.
1936
Василий Васильевич Макаров жил замкнуто и одиноко. Это был худой высокий человек с сухим, крупноморщинистым лицом, выдубленным морем и зноем. Всю свою зрелую жизнь Василий Васильевич провел в прелестном приморском городке. Здесь он женился, вырастил детей, овдовел, выдал замуж дочь за военного топографа, с которым она уехала в Среднюю Азию, здесь же и остался доживать «одиноким хмурым стариком», как с кривой усмешкой он сам себя называл.
Василий Васильевич служил главным бухгалтером треста тропических растений, имел звание Героя Труда, грамоту республиканского ЦИК. Вел он необыкновенно регулярный образ жизни, не ел мяса, не курил, выпивал в день не больше полбутылки виноградного вина, круглый год купался в море и круглый год ходил в холщовом костюме неяркого сурового цвета.
Такой человек если в ссоре, то — навеки. И Василий Васильевич был в ссоре со своим единственным сыном Виктором.
Витя Макаров три года назад отлично кончил школу и, выполняя волю отца, поехал в Харьков на медицинский факультет. В упорном мозгу Василия Васильевича укрепилось необыкновенное уважение к медицине.
«Медицина и южный климат спасли мне жизнь», — говаривал он.
И рассказывал, как на четвертом курсе технологического института, лет тридцать пять тому назад, захворал туберкулезом и доктора отправили его из Петербурга на Черноморское побережье. Юг исцелил его и навсегда привязал к себе.
— С детства никто не видал у меня ни одной слезинки, я не хотел никого ни жалобить, ни доставлять удовольствие видом моих слез. Но когда меня вынесли в сад, под мандариновое дерево, усыпанное плодами в декабре, когда весь север лежит под снегом, в метелях, в промозглых туманах, — я заплакал. И поверил, что буду жить под таким солнцем. Юг меня исцелил, и я отдал ему свои силы, знания, добросовестность. Медицина — благодеяние человечества, — заканчивал он рассказ. — Плохо ли, Витя, быть главным врачом большого санатория?
— Не плохо, — согласился Витя.
Мальчик больше всего на свете любил парусные лодки, плаванье кролем, мечтал стать шофером автобуса до Сочи и был самым активным авиамоделистом. Когда он мастерил свои модели, то пылал и холодел от восхищения.
Тем не менее он уехал в Харьков и стал студентом-медиком, получив точный план поведения и целую приходо-расходную ведомость, которой должен был пользоваться, получая стипендию от государства в нормальном порядке и помощь от отца в экстренных случаях.
Как было условлено, сын писал не реже раза в месяц, кратко и обстоятельно. Но на зимние каникулы он не приехал — оказывается, поступил на кинофабрику и очень занят. Кроме того, ездил на какой-то слет в Москву. Весной Василий Васильевич получил открытку с видом Коктебеля, горы Клементьева с планерами по склонам.
«Я учусь, папа, замечательному спорту». —
писал сын.
Все лето получал Василий Васильевич открытки с видами из различных городов — Одессы, Севастополя, Ейска. Все это непонятно, все без отцовского разрешения, две-три строчки приветов и восклицательных знаков.
«Хоть бы денег просил!.. Сумасбродный парень, в чистяковскую породу».
«Чистяковская порода» — это было собрание внешних и внутренних свойств семьи, из которой происходила жена Василия Васильевича и мать Вити. Маленькие, мелкочертые, светлоглазые и черноволосые, крепко сбитые, не очень сильные, но выносливые и предприимчивые — что-то было в этой многочисленной семье глубоко чуждое Василию Васильевичу, особенно в мужской половине. Девушки этой семьи были милы, как цветы, и так же недолговечны. Семья налетела в городок, как стая, почти одновременно с Макаровым. Пожили несколько лет и так же легко, стайками и поодиночке, упорхнули кто на север, кто на Дальний Восток, кто в глубь Закавказья.
Виктор пропадал целый год. Отец даже не знал, перешел ли он на второй курс. Сыну, вероятно, нравилось совершать неожиданные поступки, как хорошему пловцу нырять и кувыркаться в воде после долгой зимы. Только осенью, в бархатный сезон, приехал он в родной город. Явился к отцу с тремя молодыми людьми, обвешанными фотоаппаратами и биноклями. Это была съемочная группа какой-то натурной хроники. Витю они называли ассистентом.
Еще подходя к дому отца на тихой гористой улице, такой кривой и узкой, словно ее пробил сорвавшийся с гор поток, Виктор раскаивался, что взял с собой товарищей, остряков и балагуров. Уж очень они были разноцветны в своих широких клетчатых штанах и пестрых вязаных жилетах, словно изразцы или куски обоев, очень походили друг на друга, если взглянуть сразу на трех, и не то в самом деле молодые, не то просто очень моложавые. Но, войдя в комнату, спутники Вити притихли, тронутые зрелищем встречи товарища с отцом и вспомнив собственных стариков, а может, и подавленные большим пустым помещением, похожим на операционную, и худым высоким человеком с мускулистым жестким лицом, его холодной вежливостью и молчанием. Они сели тесно втроем у самой двери, и Витя неловко поместился с ними рядом. Василий Васильевич сидел далеко, возле письменного стола, словно в каком-то гигантском аквариуме — в зеленом свете, лившемся сюда из трех окон, твердый, как окаменелость. Его короткие движения были словно игра лучей в глубине. Он побледнел, его щеки с несходившим загаром приняли серо-оливковый оттенок.
«Пестрых этих субъектов он привел потому, что стесняется меня… Да, гляди, еще и побаивается», — думал отец с жалостью и сердито спрашивал:
— А вещи где?
— Мы остановились в Приморской, — холодно ответил Витя, пряча от отца влажные серые глаза.
«Типичные чистяковские выходки», — думал Василий Васильевич, гулко сморкаясь. Но если бы старик хорошо подумал, то увидал бы, что, конечно, этот невысокий, широкоплечий юноша с девически нежным лицом очень похож на мать в ее лучшую пору, но угловатость и напускная холодность — ох, это не чистяковское!
В отличие от своих приятелей, Витя был одет скромно и красиво: в голубую трикотажную рубашку с короткими рукавами и белые брюки с лаковым черным пояском. От него веяло чистотой, и отец жадно разглядывал его. Витя переживал расцвет юношеской красоты, когда тело уже сложилось, но не начало подергиваться жесткостью. Он положил на колени прекрасные длинные руки с тонкими и очень крепкими пальцами и смущенно глядел на них, охваченный смутным опасением от нарастающей неловкости, отдаляющей его от отца и от спутников. Те тоже удивленно разглядывали их обоих. Старый Макаров производил на юношей впечатление прикованного к стулу, и когда он встал, они вскочили тоже.
Василий Васильевич приблизился к сыну и резким движением, словно хотел проткнуть ему грудь пальцем, ткнул в прикреплённый к рубашке значок. На деле он еле его коснулся.
— Это еще что такое?
— Значок парашютиста. Я имею четыре зарегистрированных прыжка.
То, что затем произошло, удивило всю съемочную группу. Старик внезапно раскричался. Он кричал, что есть границы грубости и непочтительности, что надо понимать свой долг по отношению к отцу и, когда тебя ждут целый год, нельзя останавливаться в гостинице и являться первый раз в дом с посторонними.
— Конечно, вы можете наплевать мне в лицо! — кричал Василий Васильевич тонким, напряженным голосом, мечась по своей огромной белой комнате. — Конечно, вы можете ломать себе шею! Пожалуйста, сделайте одолжение! Но в таком случае мы вам не отцы, а вы нам не дети!
И он выгнал всех четверых.
Три недели съемочная группа удивляла город набором ярких жилетов, три недели по нескольку раз в день встречались отец с сыном на улице и не кланялись. Группа накрутила тысячи две метров табачных плантаций и цитрусовых садов, снимала стахановцев, ударников треста «Влажные субтропики», запечатлела и его главного бухгалтера, Героя Труда В. В. Макарова, сурово щелкавшего счетами и перелистывавшего толстый гроссбух.
В эти три недели Виктор осунулся и побледнел. Всегда очень уживчивый, всегда умевший найти путь для примирения поссорившихся товарищей, он теперь сделался угрюмым и сварливым. Даже его руки, ловкие и добрые, умевшие и варить, и штопать, и завязать приятелю галстук, тоже погрубели, стали менее деятельными. Он часто сидел один в номере или уходил за город.
— Ребята, надо ему внушить… пусть пойдет помирится со стариканом, — совещались трое его приятелей по группе.
Но ни один так и не решился обмолвиться с Виктором хоть словом об отце. И они уехали. Прошло два года.
Внешне спокойно и размеренно проводил свою жизнь Василий Васильевич Макаров. Отчетливо работал, был по-прежнему фанатиком помидоров и фруктовых соков, так же утром и на сон грядущий купался, невзирая на погоду, в Черном море.
О сыне, казалось, даже не вспоминал. Когда однажды словоохотливая старушка соседка заговорила о том, какой Витечка был милый мальчик, Василий Васильевич так взглянул на нее и так зашипел: «А меня не интересует, какой это был мальчик!»— что старушка едва не расплакалась и долго избегала с ним встреч.
И все же он ревниво следил за жизненным путем сына. Какие-то сведения к нему просачивались, а тут еще завелась оживленная переписка с дочерью, и он искусно выведывал у нее содержание писем Виктора. Было известно, что сын распрощался с медицинским факультетом, работая по-прежнему в кинохронике, состоит заочником какого-то индустриального техникума, учится лётному делу без отрыва от производства, хороший парашютист.
Василий Васильевич принялся читать все, что находил, о лётном спорте, о планеризме и парашютистах, начал выписывать журналы и собирать вырезки из газет, становился сведущим в летном деле человеком, вживаясь в него силой воображения и знания. Ему приходилось проделывать работу, похожую на постоянные кропотливые усилия историка, восстанавливающего прошлое или по слишком раздробленным и мелким деталям археологии, или по слишком общим высказываниям летописей и документов. А между тем, если бы он захотел, ему ничего не стоило полетать самому. Но он почему-то воображал, что об этом надо кого-то усиленно просить или, еще хуже, объяснять, почему так интересуют его самолеты и прыжки в воздухе. Он приходил в холодную ярость при одной мысли о таком разговоре. Облекавшая его скорлупа затвердевала все крепче.
В конце ноября Макаров получил письмо от сына. Хороший конверт, хорошая почтовая бумага, прекрасный почерк. В первую минуту Василий Васильевич не хотел распечатывать — и не выдержал. Мучая себя, он достал перочинный ножик и медленно, очень медленно подрезал конверт.
«По своему горю, которое я переживал после разрыва с тобой и которое не утишилось и не смягчилось до сих пор, — писал сын, — я могу представить, что испытал ты, дорогой папа, из-за моей глупости и нетактичности. Я был мальчишка. Прости меня».
Здесь отец снял очки и трубно высморкался.
Дальше Виктор сообщал, что, как способный парашютист и будущий летчик, находится под шефством воинской летной части, где его летчику, товарищу Моисеенко, и ему поручена начальником части ночная проверка места посадки в их городке. В ночь с 26-го на 27-е, между часом и двумя, он совершит экспериментальный прыжок с высоты двух тысяч восьмисот метров, с большой затяжкой, с задачей опуститься на поле, отмеченное кострами.
«Это мой четырнадцатый прыжок и серьезная проверка. Я очень хочу повидаться с тобой, милый папа, и если у тебя есть желание, то на поле тебя пропустят по прилагаемой записке».
Письмо пришло 26-го, и старик рассвирепел, — ведь оно могло опоздать.
«Обычная чистяковская халатность! Ни на какой аэродром я не пойду!» Весь день он провел в смятении. Почти не отвечал на вопросы или отвечал невпопад. Вечером, часу в десятом, спустился к пристани.
Было тихо, очень прохладно, моросил дождик. Огромный белый теплоход в напряженном сиянии своих огней стоял как видение, явившееся к этому тихому берегу из какого-то другого мира, из мира красивых, могучих машин, из мира богатых надежд, делового кипения.
Василий Васильевич погулял, как всегда, по пристани. Пассажиров было мало, гуляющих тоже. Теплоход грузил тюки с табаком и сухими фруктами, сгружал железные кровати и кондитерские изделия. Пахло рогожами и карамелью. Василий Васильевич поздоровался с капитаном, приветливым круглолицым человеком. Тот, как всегда, посетовал на плохую организацию погрузки.
— Всё молодежь, — сказал Василий Васильевич.
— Что ж молодежь? — возразил капитан. — Вы бы посмотрели в Новороссийске молодежные бригады… Красота! На складах порядочек, все сортировано…
— Как погода? — вдруг прервал его Макаров. — Тумана не предвидится?
— Будем иметь южнее, за Поти. А вам-то что?
Василий Васильевич ничего не ответил и ушел с пристани.
Медленным и крупным шагом четыре раза прошелся он по набережной, среди мерцавших фонарей и застывших деревьев. Купался он, по гигиеническим соображениям, всегда довольно далеко за городом, и когда теплоход дал второй гудок, направился к обычному месту купания. Все было рассчитано по минутам. Третий гудок, грозно и музыкально сотрясший пространство черной ночи, застал Василия Васильевича готовым раздеться.
Теплоход отваливал под музыку. Радио чрезвычайно усиливало звук.
Макаров стоял неподвижно у самой воды. Она была так же неподвижна, как и он. И весь мир природы, туманный и неподвижный, затаился и что-то слушал. Может, с таким же странным неудовольствием, как и сам Василий Васильевич, слушали эти веселые мотивы с теплохода… Теплоход виднелся уже расплывчато и отдаленно, лишь радужным блеском огней, а могучий голос какой-то гигантской женщины пел совсем рядом.
И Василий Васильевич почувствовал, что у него нет сил раздеться, лезть в густую предательскую воду, которая может сомкнуться и поглотить его, его тело, мысли, желание жить.
Но вот гигантский голос оборвался, как бы обрушился в полное безмолвие, холодное и сырое. Огни теплохода превратились в белую полоску, быстро таявшую в темноте. А над морем, так же безразлично и враждебно, как оно, лежала другая стихия, еще более капризная и злая, воздух.
Василий Васильевич холодными пальцами застегнул блузу, поднялся по скользким камешкам к дороге, повернул к городу, еле мерцавшему мирными огнями, и побежал. Да, он бежал — оступаясь, останавливаясь от одышки. Он знал, что ему надо делать. Во что бы то ни стало он найдет такси и немедленно поедет в аэропорт, будет там сидеть среди живых, приветливых людей и ждать сына, который летит сейчас во мраке над Кавказскими горами хоть и в чудесной, но все же маленькой и утлой машине. Эти полные горячей крови, написавшие такие добрые слова пальцы, эти молодые загорелые руки, которые он помнит отцовской памятью, все это красивое молодое тело, полное нежности, отваги, жажды подвига, — где оно сейчас?..
Он очнулся на площади, возле фруктового ларька, окутанного душным ароматом айвы, и пошел к стоянке автомобилей. Из ресторана на углу неслись веселые крики, звон посуды, резко тянуло жареной бараниной и луком. Он насилу дождался таксомотора. Шофер долго не соглашался ехать в такой поздний час за город.
— Умоляю вас! — сказал Василий Васильевич. — Безгранично обяжете. Умоляю.
Шофер отроду не слыхал таких странных слов и испугался.
— Ну, поедемте, — ответил он. — Все равно наше дело таковское… Садитесь, хозяин. Тариф двойной.
Летчик Моисеенко и Виктор Макаров летели среди гор к далекому приморскому городку. Оба по-разному ощущали восторг полета. Да, и сдержанная радость, гнездящаяся в глубине души и только излучающаяся по всему человеческому существу, и сосредоточение всех душевных и телесных сил, мыслей, нервов, движений на одной цели правильного, безошибочного, быстрого полета во мраке ночи среди горных вершин, и переживание благополучия и уверенности среди опасностей — конечно, это восторг. Но внимание летчика было целиком собрано и направлено на приборы, умно и в меру освещенные, на вслушивание в радиомаяк, на ощущение рулей и поведения машины. Восторг Виктора был шире. Каждый полет пока еще являлся для него особой удачей, нечасто выпадающим случаем. Машину он ощущал, воображая себе ощущение от нее пилота, и преисполнялся к нему нежностью.
— Милый Паша! — шептал он, с улыбкой глядя на круглый шлем, хотя в жизни называл летчика почтительно на вы, Павел Александрович.
Самое чувство полета выражалось в некоторой тяжести от скорости, давившей на кровообращение. От этой тяжести Виктор ощущал свое тело здоровее, сильнее, более рослым. Но о полете он старался не думать, чтобы даже самому себе не казаться пассажиром и новичком. Не думал он и о прыжке. Этому его учили все инструктора. Если задержишь мысли на прыжке, можно раскиснуть и не прыгнуть. Не так давно ближайший его друг Олег Ямпольский прыгал в первый раз, под его руководством. Внизу — дымчато-зеленая бездна. В бездне — безжизненная карта земли, тускло-ртутного цвета река, бархатная скатерть аэродрома. У Олега посерело лицо, помутнели черные глаза. Нужно было или толкнуть его, или…
«Так я уже купил билеты на „Возвращение Максима“! И Юля будет. Как раз вовремя успеем. На второй сеанс».
И Олег прыгнул..
Теперь Виктор летел, распевая в гуле кабины:
Крутится, вертится шар голубой…
Будущим летом он сдаст экзамены в Военно-воздушную академию. Надо подогнать физику, на ней чаще всего режутся, да еще географию. Как-то встретит его отец? Выедет ли на поле? Ведь он ведет такой регулярный образ жизни. Виктор улыбался, представляя себе мысленно отца, который сидит в одном белье перед письменным столом и читает книгу перед сном, — нельзя портить глаза чтением лежа. В большой белой комнате холодно, но он читает не менее трех четвертей часа, прямой на прямом жестком стуле, почти не шевелится, еле шелестит страницами. И с таким замечательным отцом быть в ссоре! Какой он был грубиян и мальчишка! И тот старый ласковый чудак правильно сделал, что обиделся. Каждый на его месте рассвирепел бы… А как красиво сидеть за штурвалом, в комбинезоне, в шлеме, вести машину. Как красиво, должно быть (сзади не видно), окаменело лицо у Моисеенко! Кто это сказал: «Окаменело в волевом напряжении»? А у отца крупные морщины… Их, наверно, прибавилось за два года… Какие костры будут разложены на поле, где он должен приземлиться? Метра полтора-два в диаметре? Как их различить с высоты почти трех тысяч метров? Прыгать… Нет, лучше не думать. Хотя до чего же приятно преодолевать себя, приятно до восторга. Но Моисеенко заметил однажды: «От восторга нужно воздержаться. Он излишне развивает воображение. А излишнее воображение — враг храбрости». Виктор знал это не хуже десяти Моисеенко, но знал также, что порой надо дать ход сверлящей откуда-то из глубин всего существа мысли, в противном случае, скопившись во вредную силу, она выскочит, как пружина гигантской упругости, в момент прыжка и удержит его.
— «Крутится, вертится шар голубой…»— запел он снова и даже различил в грохоте машины свой голос.
Летчик повернул голову. Виктор понял: скоро прилетим. Он приподнялся с глубокого сиденья, отстегнул окно, заглянул через борт вниз; резкий сырой ветер ударил в переносицу, но не так сильно, как ждал Виктор, — разворачивались.
Далеко в недрах тьмы мерцали еле заметные огоньки — город. А за ним — будто огромный зверь блеснул темным мокрым боком. Так вообразилось Виктору море.
Он снова плотно уселся, но уже не находил прежнего удобного положения, а его непременно надо было найти и с ним вновь обрести возможность управлять мыслями. Моисеенко кивнул головой и заглушил мотор. Не допуская лишних мыслей, все тело Виктора Макарова собрало опыт и самообладание. Он знал: нужно отдаться памяти мускулов, которая точно откроет дверцу и, прекрасно зная устройство машины, заставит взяться руками за верхнюю скобу, а ноги поставит на нижнюю. В момент прыжка надо пустить секундомер на перчатке и следить двадцать три секунды затяжки. Парашют раскрыть на двадцать четвертой. А где костры? В безмерной черной глубине он увидел четыре небольших ярких точки. Сесть посредине!.. И, оборвав какое-то резкое сопротивление внутри, вдруг возникшее против того, что он собирался делать, Виктор слегка оттолкнулся ногами, отпустил руки и рухнул вниз.
Шестнадцатая секунда… Штопор.
И опять память тела, мускулов и нервов собралась спасать его. Он стал делать резкие движения: поджимал руки к груди, а ноги к животу и сразу выбрасывал их в стороны. «Раз, два, три», — считал он. На четвертом выбросе левая рука как бы охватила прохладный влажный столб и заскользила по нему: сорвалась перчатка. Но он вышел из штопора в ровное движение с обычными поворотами. Хотел поднести к фонарику секундомер. Белела лишь голая рука. Виктор потерял время. Потерял счет. Опуститься нужно на скрещении диагоналей среди костров… Сколько он пролетел?.. Какие маленькие костры! Они еще далеко… Рванул кольцо. С шумом взлетевшей стаи голубей взвилась над ним ткань парашюта и с силой подхватила его. В то же мгновение почти под ногами он увидел землю. Пахнуло дымом. Он изготовился к прыжку и ударился о землю.
— Жив, — сказал он себе негромко. — Только ушиб немного правое бедро.
И, охваченный внезапным покоем, приподнялся, освобождаясь от путаницы строп и шелка.
Тьма. Сзади, во тьме, море. Впереди, за кострами, поле. О величине этого поля Василий Васильевич догадывался по глухоте звуков.
Где-то разговаривали, сверяли часы. Но смысл слов едва доходил до Макарова. Казалось, все пространство моря, летного поля, дальних гор навалилось на него непомерной тяжестью. Он сам дивился огромности своей тревоги и тоски.
— Какой вздор… старость, должно быть, ничему не учит, — шептал он и взывал к неведомой и грозной силе — Хоть бы все кончилось для него благополучно!
Услыхав шум, похожий на далекий гул гигантских струн, Василий Васильевич поднял голову и держал ее так в продолжение многих минут, не чувствуя, как затекают шея и лопатки, болит спина.
Хотя моросящий дождик — к слову, промочивший его до нитки — перестал, в небе не виднелось ни одной звезды, ни одного маленького, подобного движущейся звездочке огонька.
Но вот гул оборвался.
«Прыгает!» — сообразил Василий Васильевич и еще больше запрокинул голову. Он стоял между двумя кострами, рядом с ожидавшими здесь какими-то людьми. Хотелось спросить: «Почему так долго ничего нет?»
И вдруг он увидел вверху что-то более темное, чем чуть освещенная кострами высокая темнота, раздался легкий шум, взвилось белое облако. В то же время оттуда, из темноты выси, что-то мягко шлепнулось ему в грудь. Василий Васильевич схватил упавшую вещь.
«Перчатка!» — пронзило мозг.
И старик застонал, даже не успев еще понять, как велико его несчастье.
Но тут быстро опускавшийся белый столб зашатался, упал и растянулся на земле огромным белым пятном. Макаров побежал к нему вместе с другими.
«Что же они не кричат?..»
— Папа! — вдруг услыхал он и, еще не успев ничего сообразить, уже держал в объятиях крепкое молодое тело в жесткой одежде, целовал пахнувший хорошо выделанной кожей шлем.
— Мой! Мой! Мой!.. — плача и смеясь, повторял Василий Васильевич, не в силах вспомнить еще одно нужное слово, и пока не пришло это нужное слово, не мог разжать объятий. — Сын! — выговорил он наконец. — Мой сын!..
Август 1937
Это случилось под Ленкоранью осенью восемнадцатого года. В Баку сидели мусаватисты. Азербайджан пылал восстаниями, партизаны сражались с карательными отрядами.
Некоторые районы края были «ничьей землей», дичавшей под могучим закавказским солнцем. Арыки засолоняли плодородные степные земли, а горные дороги зарастали кустарником, заваливались каменьями, осыпались. Белые отряды, избегая далеких передвижений, сидели по городам, в селениях, хуторах, если там были крепкие каменные дома, иной раз обнесенные стенами.
Восемнадцатый год, моя молодость! Ты выращивал в несколько месяцев героев и богатырей, покрывавших себя великой славой на столетия. Подвиг становился привычным делом, и люди, пережившие это время, вышли из него с уверенностью: человек велик, безграничен. Не было святее злобы, чем наша, когда мы уходили из Баку, занятого англичанами, бессильные защитить его от германо-турецких банд, от грядущей резни. Мы знали это. Тяжко видеть, когда рвут тело твоей родины. Но они не пришли, и мы вернулись!
Итак, в глухих азербайджанских степях между Сальянами и Ленкоранью действовал отряд Илико Санадзе, командира батальона Красной Армии, защищавшего летом Кюрдамир, а потом ушедшего партизанить. В рядах бойцов сражались русские, армяне, тюрки, грузины, два венгерца, латыш — отряд и называл себя Интернациональным отрядом Бакинской коммуны. Тогда любили такие величественные наименования. Отряд двигался по глухим дорогам, среди заброшенных полей, среди канав, в которые превратились арыки оросительной системы, среди бурьянов на месте хлопковых плантаций.
Население сочувствовало красным. Изредка отряд встречал сторожевые посты мусаватистских войск — расправа с ними была короткая. Илико обладал каким-то особым даром узнавать расположение неприятеля и нападать на него врасплох. Офицеров он расстреливал, солдат разоружал и объявлял демобилизованными. Так эта сотня людей верхом и в повозках передвигалась по пустынным местам и уже привыкла сама себя считать как бы явлением этой щедрой и суровой природы. Дожди еще не начались, цвела затяжная тихая осень, согретая южным солнцем, овеянная теплым морем.
Настя Скворцова, фельдшерица отряда, единственная женщина и главная медицинская помощь, ехала в рессорном шарабане с кучером Ашотом. За ней следовали две подводы: на одной разместился инвентарь и лекарства, главное — большой запас хинина, на другой — больные или раненые. Раненых обычно было мало, и они не любили тряского Настиного фургона, — тяжелых оставляли на попечение верным людям в хуторах и селах. У Насти хватало времени, чтобы много думать и много чувствовать.
Это была темноволосая девушка с белой тонкой кожей, которую она унаследовала от матери-эстонки. Серые глаза обычно кажутся маленькими и узкими, у нее они были большие и широко раскрытые и неторопливо, но жадно впитывали мир. Ее молодой муж, студент-медик, погиб под Елизаветполем от шального снаряда, попавшего в мазанку, где расположился перевязочный пункт.
Казалось, вся сила Настиного существа, раньше проявлявшаяся шумом, смехом, — она как будто не жила, а плескалась в жизни, — теперь копилась в ней печалью и сосредоточенностью. Она была молода и миловидна, но в этом длительном и безлюдном походе мужчины побаивались ее. Командир даже сказал ей как-то:
— Не будь вас, у нас дисциплина была бы слабее.
Он звал ее Настасьей Никифоровной, и это тоже укрепляло дисциплину.
Илико же и любил ее. Она догадывалась об этом по тому почету и восхищению, какими он окружал свою фельдшерицу, ее шарабан, ее фургоны, ее лекарства и марлевые повязки, которые она, когда требовалось, искусно и красиво накладывала на его обуглившихся на солнце и ветрах бойцов. Илико отгонял прямые мысли о ней; и тут Настя неведомо для себя укрепляла дисциплину. Но иногда он с тоской смотрел на свои прекрасные, необыкновенные мускулистые руки, на свои широкие плечи, на длинные крепкие ноги, со стороны любовался своей посадкой на коне, — все это, казалось ему, должно пропасть, зачахнуть, увянуть. Но если взять эти переживания в соотношении со всей его жизнью, то молодой командир был деятелен, здоров, весел, всегда подтянут и берег слова, особенно — чувствительные. Немудрено, что его отряд приобретал славу грозной силы, а самое имя Илико становилось известным всему Закавказью.
Однажды командиру донесли, что начальник Ленкоранского уезда послал карательный отряд в большое молоканское село Черноречье, жители которого выгнали управляющего из усадьбы наследников нефтяника Зейналова и отказались вернуть снятый с его земли урожай.
Каратели произвели аресты и теперь стояли в имении Зейналовых. Заманчиво было их оттуда выбить, да не в сторону Ленкорани, а прогнать в безлюдную солончаковую степь, к далеким Сальянам.
Так Интернациональный отряд имени Бакинской коммуны и прибыл в чудесную местность, где было расположено Черноречье и поместье Зейналовых. Из-за поворота, от проселочной дороги, по которой тихо пробирался Санадзе, открылось шоссе, которое вело к большому каменному мосту через реку Карасу. Шоссе шло по насыпи, под ним переливалось горячим и тусклым блеском глубокое опреснившееся озеро — остаток отступившего Каспия, по-здешнему «Морцо». Черноречье виднелось за рекой, в низине, — белые мазанки, сады, черепичные крыши, словно в Виннице. На высоком берегу, прямо перед каменным мостом, возвышался мрачный дом, весь в выступах, башенках и узких окнах. Крепкая каменная стена окружала его, и могучие деревья разрослись за ней и около нее. Дом господствовал над всей местностью и был построен как замок, крепость. Последние годы он пустовал.
Его возвел старый нефтепромышленник Зейналов, чудак, не то страдавший бредом преследования, не то в самом деле опасавшийся кровной мести. Старик прожил здесь почти до самого пятого года в добровольном заточении, опасаясь не только гостей, но и проезжих. Он никогда не выходил без телохранителей за ограду; незнакомых стража не пускала ни во двор, ни в парк. И все же, говорили, он умер не своей смертью: его отравили наследники. И, как будто опровергая эту последнюю сплетню вокруг мрачного зейналовского имени, наследники приказали поляку-управляющему посыпать, как при старике, садовые дорожки песком и гравием, разводить клумбы, подстригать деревья, содержать сторожей и садовников. Но никто из них ни разу не был здесь: им переводили деньги за границу — то в Остенде, то в Уайтнор, то в Сан-Себастьян — самые дорогие международные курорты.
Илико подошел к зейналовской усадьбе утром, и сразу завязалась перестрелка.
Позиция белых была много лучше. Дом стоял на возвышенности. Все шоссе, единственный подступ к усадьбе, легко обстреливалось.
Коноводы стояли с лошадьми в бурьянах за проселочной дорогой, Настя невдалеке от них готовилась к перевязкам. Перестрелка то усиливалась, то затихала, — Настя знала, что начальник бережет патроны. Она любила эти тревожные минуты: тогда вдруг душа ее, замкнутая в печальные мысли о себе, отдохновенно раскрывалась заботой о других.
Привели раненого. Это был приятель Ашота — Арташес Вартанян, веселый парень, всеобщий развлекатель, без каких не обходится ни одна воинская часть. Он казался фисташково-серым, шел, обняв небольшого крепкого парня Егоря Рязанова. «Ай-яй-яй!» — стонал Арташес, покачивая головой. Пуля пробила ему только мякоть лодыжки, но рана была очень болезненна, да к тому же ему пришлось идти. Он лег в тени фургона на носилки и тихо жаловался: «Ай-яй-яй, Арташес, Арташес». До обеда никаких других происшествий не было. После обеда появился Илико. Он пришел с самым старым бойцом отряда Петровичем, бывшим вахмистером Нижегородского полка, и с Чумаковым, артиллеристом.
В отряде была пушка, отбитая у белогвардейской конно-горной батареи. Орудие в сражениях отряда не употреблялось, потому что в отряде не было, кроме Чумакова, опытных артиллеристов, и еще потому, что берегли снаряды: их было всего шесть, на самый крайний случай. Чумаков и состоял при пушке и тоже привык считать себя человеком на крайний случай. Это сообщало его разговору большое достоинство и важность. Он любил слова «я так располагаю», «по моему сомнению», «случай — прямо оказия» и даже «камень соприкосновения». Илико, видно, горячился.
— Я прошу мне ясно сказать, товарищ Чумаков: можно ли с двух точных выстрелов вверенного вам орудия разбить мост?
— Я так располагаю — нужна пристрелка, — начал Чумаков, — что не будь мост за пригорком, а на виду…
— Какой пригорок?
— Я моста не вижу, а потом — при навесном огне, по моему сомнению, нужно правильное расстояние. Но два попадания мост разрушат.
— А дом можно разрушить?
— Опять же при навесном огне… Надо бить в крышу. Нужна пристрелка.
— Понимаю, — сказал командир.
— Вот в чем камень соприкосновения, — добавил Чумаков.
Настя слыхала весь этот разговор и прекрасно его поняла. Она была на фронтах с шестнадцатого года и позабыла время, когда не воевала.
— Может быть, просто попугать, — предложил Петрович. — Ведь там всё прапоры, нервные.
— Так они и уйдут! — сказала неожиданно для себя Настя.
Илико хмуро посмотрел на нее.
— В партизанской войне нельзя, чтобы противник отступал в порядке, — заметил он.
— У меня есть план, товарищ командир, — сказала Настя. — Разрешите доложить вам одному.
— Случай — прямо оказия, — проворчал Чумаков, отходя с Петровичем к коням, на которых было навьючено оружие и снаряды.
Вот что случилось через час.
Горнист сыграл отбой, и на шоссе вышли Илико, Петрович, кучер Ашот и Настя. Ашот держал на высоком древке белую простыню.
— Ты махай, — учил его Петрович.
Отряд имени Бакинской коммуны предлагал переговоры. С какой-то башенки зейналовского дома хлопнул выстрел, другой, пропела пуля, потом все стихло.
— Поняли, — заметил Петрович.
— Ну, давайте письмо, товарищ командир, — сказала Настя.
Но тут Ашот сунул древко Петровичу и подбежал к начальнику. Он как будто только теперь сообразил, в чем дело.
— Дай письмо! — сказал он хрипло и медленно, с трудом подбирая русские слова. — Дай, это нельзя делать. Куда полезет красивая девка! Пускай меня, я пойду.
И все растерялись. Илико побледнел так же иззелена, как давеча раненый Арташес.
— Ашот прав, Настасья Никифоровна, — пробормотал он.
Петрович стоял, опустив знамя. Опять хлопнул далекий выстрел, пропела пуля.
— Нечего ждать, пойду я. Он и считать, поди, до ста не умеет, а там разговаривать придется.
— Как можина, красивая девка! — хрипел Ашот, разъяренный оттого, что его не понимают.
А его прекрасно понимали, прежде всего сам командир.
— Настя! — почти крикнул он. — Не ходите. Это же… черт знает какие люди!
Но она посмотрела на него холодно и нетерпеливо.
— Я вам докладывала, товарищ командир. С таким пакетом они любого мужчину убьют, а меня — постесняются; остальное — мое дело. Ну… — голос у нее пресекся.
Она подняла маленький белый флажок и пошла по избитому, блестевшему на полуденном солнце шоссе к зейналовскому дому.
Войсковой старшина Деканозов, поручик Зиверт, корнет Миронов, хорунжий князь Эристов с полусотней Горско-Моздокского полка настоящих бичераховцев, которые сделали поход от Керманшаха до Багдада и обратно до Энзели, показали в стычке с отрядом Илико Санадзе, что мнение Петровича о прапорщиках к ним, пожалуй, не относится. Они хорошо расположили казаков в башнях дома, самую высокую угловую вооружили пулеметом и в окнах второго этажа посадили наблюдателей, выставили у моста прикрытие со вторым пулеметом и послали телеграмму в Ленкорань о том, что вступили в соприкосновение с знаменитым отрядом неуловимого Санадзе. Теперь весь вопрос был в том, чтобы задержаться до прибытия из города солидной помощи, а затем, втянув партизан за реку, окружить их и уничтожить. Деканозов приказал вести самую ленивую перестрелку, только не подпускать близко, следить за красными. Через несколько часов стрельба показалась сидящим в доме столь безвредной, что даже управляющий Зейналовых пан Казимир Рох-Томашевич, изрядно перетрухнувший с утра, теперь осмелел настолько, что собственноручно изготовил дивный салат к завтраку, сервировал в нижней столовой стол с закусками. Офицеры заканчивали завтрак, возясь у спиртового кофейника.
— Оставьте Миронову целого фазана, — распорядился Деканозов. — Прошу курить, господа. Однако что-то там затихло вовсе. Так нельзя.
Но в этот момент дверь распахнулась — пан Казимир сильно вздрогнул, — и вбежал белобрысый Миронов.
— Господа! Нам предлагают переговоры.
— Вы опупели, корнет, — сказал поручик Зиверт, как всегда деланно вялым тоном.
— Никак нет, извольте посмотреть сами. Они выставили белый флаг, я приказал прекратить стрельбу.
Офицеры пошли наверх, к слуховому окну на чердаке. Пан Казимир выпил полстакана коньяку, обжегся кофе и пошел за ними. Когда ему досталась очередь взглянуть в бинокль, он увидел в жидком пространстве ослепительную полосу шоссе, по которому шла молодая женщина в сером платье, в белой косынке, с белым флажком в руке.
— Вот так фунт! — сказал Деканозов. — Это какая-нибудь комедия.
— Бабец невредный, однако, — сказал долговязый Эристов.
— Вам, князь, — сухо приказал Деканозов, — надо ее встретить на шоссе, завязать глаза и привести сюда. Предлагаю соблюдать полную осмотрительность и порядок.
Настя шла твердым, размеренно-точным шагом и считала про себя шаги. Это ее успокаивало. Иногда она запрятывала счет куда-то далеко, однако не оставляя его, и тогда шептала: «Ты только не бледней, дуреха. Только не бледней. Ты лучше покрасней, когда придешь. А то подумают, что ты боишься». И она, не увеличивая и не уменьшая шага, только ускоряла его, дабы устать и покраснеть от жары. Но тогда сердце шумно и больно колотилось, как будто о самые ребра и где-то слева от ключицы, и дыхание свистело. Опять не годилось. Она ведь должна предстать парламентером, и нужно явиться не запаренной, а спокойной и самоуверенной. И она нашла такой подходящий ритм шагов, шагала, считала, счетом гнала посторонние мысли.
Слепило солнце, отражавшееся под насыпью в озере и прямо перед глазами, от известковых крупинок дороги, веял чуть прохладный ветер откуда-то — не то с персидских гор, не то с моря, пролетали редкие птицы, — но все было грозно-беззвучно и как бы предупреждало: не лучше ли вернуться. Но ее поддерживало другое чувство — совсем не стыд, что вот она трусит и готова дать стрекача, а чувство все увеличивающегося с каждым шагом освобождения от какой-то тяжести. Со времени смерти мужа она жила как будто в сером тумане, который окутывал ее, мешал дышать, говорить, пить, есть, двигаться… Правда, последнее время ее иногда как будто что-то освещало изнутри — это бывало тогда, когда надо было делать тяжелую перевязку, вставать ночью давать лекарство больному. Но едва она возвращалась к себе в шарабан — она возвращалась в себя, в тот же все обесцвечивающий туман. Она даже стала привыкать к нему, — краски, шумы, блеск мира перестали казаться реальными, а все, даже самые большие переживания людей, она измеряла глубиной своей печали, и естественно, все казалось мелко. И вот на пустынном шоссе, под угрозой наведенных на нее винтовок, она, сама дивясь и еще не смея радоваться, дышала все вольнее, и щурилась от блеска, и заботилась о впечатлении, которое ей нужно произвести, — и как это все выросло, сделалось важно и уж, наверное, не съежится ни в каком тумане.
Она поднялась на гору, теперь спускалась. Перед ней широкими извивами лежала Карасу — пересохшее русло с тощим ручейком, но, судя по мосту, сердитая во время дождей, да и мост был близок, но, не доходя до него, был поворот к усадьбе, куда к воротам вела аллея разросшихся пирамидальных тополей. На шоссе стояли долговязый казачий офицер и два казака в щегольских черкесках, с погонами. Она не смотрела на них, а смотрела на мост; до него от поворота было шагов сто, не больше.
— Стойте, — приказал офицер. — Вы к кому?
— К вашему командиру.
— От кого?
— От командира Интернационального отряда Бакинской коммуны, у меня письмо.
— И коммуны вашей нет, и отряда, надеюсь, не будет… Письмо давайте..
— Разрешите ей завязать глаза, ваше сиятельство? — спросил пожилой казак и подошел к Насте.
Он замотал ей почти всю голову не очень чистым полотенцем; было трудно дышать и жарко, тут уж не побледнеешь. Казак держал ее руку в большой, жесткой, как рукавица, ладони и вел, изредка говоря: «Направо, тут камень, тут ступенька». По ступенькам ее ввели в какую-то прохладную комнату и сняли повязку. И хотя это была только передняя, к тому же с закрытыми ставнями, зеленый свет в щели ставен ударил ее по глазам. Она огляделась. Дубовая вешалка, деревянные стулья с высокими спинками, особенно большое зеркало с подзеркальником — все это поразило ее роскошью, так она привыкла к болотистым и песчаным проселкам, горным тропам, к рваному бешмету Ашота и к виду двух тощих крупов лошадей, тащивших ее шарабан. Она села на непривычно жесткое сиденье тяжелого стула, казаки стояли у входных дверей. Откуда-то резко били развязно взятые аккорды рояля и деланно сочный голос — две-три ноты баритона, а остальное мычание — пел:
Как глупы те, воображаю,
Кто верит женщинам всегда!
Поверьте мне, я женщин знаю,
Они не любят никогда.
Присоединился другой голос, и оба запели припев:
А-а-ах, зачем
Увлекааться всем,
Если можно
Осторожно
Поиграть и перестать.
«Представляются», — подумала Настя.
Но ее что-то долго держали. Знакомая ей по детству тоска ожидания в передней богатого дома охватила ее. Мать часто посылала ее получать деньги за постирушки, за мытье полов, за уборку квартиры или с готовыми вещами — отца Настя не помнила, и ни разу не было случая, чтобы деньги выдали сразу, а вещь приняли без брани. Вероятно, иногда бывало иначе, конечно, бывало иначе, но запомнилось именно так: ожидание, бранчливое объяснение, обсчет.
Дверь открылась, обдало запахом кушаний, табачного дыма.
— Введите! — крикнул властный голос — Корнет, прекратите шум. Лучше пойдите сюда, посмотрите живую комиссаршу.
Настя тяжело, как в детстве, подавила вздох и вошла в столовую зейналовского дома.
Звуки рояля прекратились, и в столовую, звеня шпорами, вошел очень тонконогий белобрысый офицер. На его худом напудренном лице было явное желание выкинуть что-нибудь. Но главный — это был Деканозов — поглядел на него так, что он остановился на полпути и встал с наигранно беззаботным видом у двери в гостиную.
— Садитесь, сударыня, — сказал главный.
Настя села. Она уже давно внутренне окостенела от желания противиться всему, что ей будут предлагать, и в этом напряжении особенно жгуче и ярко выделялась одна мечта, один помысел, одно стремление: выбраться отсюда, выбраться как можно скорее.
— Вот что, — говорит Деканозов. — Благодарите вашего бога, что вы принадлежите к прекрасному полу. Если бы не это, отправились бы в штаб Духонина.
— Бабец недурен, — сказал Зиверт Миронову, тот захохотал.
Деканозов как будто ничего не заметил, и офицеры осеклись.
— Так скажите вашим негодяям — белая гвардия благородная. А вашего главаря мы повесим на том заборе, и, надеюсь, очень скоро, — Войсковой старшина распалялся и начинал покрикивать. — Вы знаете, что он осмелился написать?
— Я не читала письма, я исполнила, что мне поручено, — сказала Настя, как ей было приказано.
— Этот прохвост обнаглел до того, что нам, дравшимся на всех фронтах великой войны, пишет, чтобы сдались, и в том случае он, может быть, пощадит и отпустит офицеров.
— Мерзавец! — крикнул Зиверт.
И этот-то крик как будто отрезвил Деканозова.
— Но мы с бабами не воюем, однако. Драпайте домой тем же порядком. Корнет, проводите.
Насте опять завязали глаза и вывели на шоссе. Она думала, что пробыла в доме несколько минут, но было уже прохладно, от реки и озера тянуло сыростью, и впереди нее, когда она шла, бежала длинная тень. Она шла тем же широким, ровным, солдатским, как она называла про себя, шагом. Иногда она чувствовала как бы наведенные в спину винтовки, и ее пробирала, судорога; ей хотелось съежиться, уменьшиться и — побежать. Но она шла и считала шаги.
— Две тысячи восемьсот пятьдесят, — сказала она первое, когда на шоссе ее встретили Санадзе и Петрович. — А когда туда — две тысячи восемьсот пятьдесят шесть насчитала.
— Сейчас проверим и высчитаем диагональ, — ответил Илико таким тоном, как будто в этой цифре и был весь смысл его жизни, а не в том ужасе, который он переживал всего несколько мгновений тому назад, когда ждал Настю. — Сделайте, Настасья Никифоровна, пятьдесят, восемьдесят, сто двадцать шагов так же, как вы шли по шоссе. А мы вымерим аршином.
Вечером горная пушка выстрелила три раза по мосту и три раза по дому. Вопреки всем правилам военной науки, отряд в конном строю пошел на укрепленный дом, но он уже горел — и был взят почти без выстрела. Шаг Насти оказался точен, как вымеренный.
Эту повесть мне рассказал сам комдив Илья Ираклиевич Санадзе, мой старый товарищ, с которым мы не виделись восемнадцать лет и встретились прошлым летом на палубе черноморского теплохода «Крым». Всю теплую весеннюю ночь пути от Гагр до Батуми, куда он ехал из отпуска, проведенного в Сочи, мы вспоминали незабвенное лето 1918 года, нашу молодость.
В Батуми нас встретила худощавая улыбающаяся женщина, очень молодая, если бы в ее темных пушистых волосах не была заметна седина, и комдив, обняв ее и поцеловав, сказал:
— А вот познакомься и с той, о которой я тебе рассказывал. Настасья Никифоровна, моя жена.
Она подала сухую и тоже не юную руку с тонкими крепкими пальцами и, покраснев так, что было заметно, как кровь снизу залила ей лицо, сказала:
— Ну, что он вам там нашел про меня рассказывать! — А глаза блеснули влажным блеском.
Москва. 1937