ЧАСТЬ ВТОРАЯ СЕМИНАРИЯ

ПЕРВАЯ ДРУЖБА

Первое сентября. Начался учебный 1842 год в Саратовской духовной семинарии. Мальчики шумно рассаживаются по местам. За столами, на скамьях, помещается по пяти человек. В первом ряду садится худощавый мальчик в очках. Его давно уже заметили: он приехал с отцом в своём экипаже. Значит — важный барин, дворянчик. Остальные семинаристы по большей части — беднота, дети сторожей, дьячков. Они покажут дворянчику, какие у них кулаки.

Но вот начинается урок. Учитель греческого языка знакомится с классом.

— Не читал ли кто-нибудь об этом? — спрашивает он о героях древних мифов: Геркулесе, Персее, Язоне. Все молчат.

Учитель перебирает учеников по фамилии. Нет, не читали, не знают.

— Ну, а вы, Чернышевский, читали? — обращается учитель к подростку в очках.

Мальчик поднимается с места.

— Двенадцать великих подвигов совершил Геракл, сын бога Зевса… Персей прославился убийством страшной Горгоны Медузы. На голове у неё вместо волос вились змеи. От её взгляда человек превращался в камень. О Геракле говорится у греческих писателей Софокла и Еврипида, о Персее в «Метаморфозах» Овидия…

Класс притих. Семинаристы с изумлением смотрят на Чернышевского, слушая неторопливую учёную речь подростка. Учитель тоже не ожидал этого.

— Этак он перещеголяет и наставников наших, — с удовольствием замечает рослый юноша на другом конце первого ряда.

Он заметно выделяется среди товарищей. До семинарии он был первым учеником в духовном училище. Независимый ум, свободная манера держать себя, крепкие кулаки и меткая речь снискали ему уважение семинаристов. После урока он подходит к Чернышевскому.

— Хочешь, будем дружить? Меня зовут Михаил Левитский.

Они усаживаются рядом: скромный рыжеволосый мальчик с задумчивым взглядом и испытанный кулачный боец.

Где-то в глуши саратовского края пьянствует отец Левитского. Он занимает самую низшую должность в маленькой деревенской церквушке. Мать давно умерла с горя. Мальчика привезли в Саратов учиться. Михаил оказался способным, отметки у него отличные, его может ожидать блестящая будущность. Но где там! Он на казённом содержании. Кроме синего зипуна летом и тулупа зимой, у него ничего нет. За дерзкий язык он постоянно подвергается окрикам учителей.

Прошло несколько дней. Беседа друзей льется свободно, хотя Левитский время от времени бросает невесёлый взгляд на соседа, сравнивая его аккуратно сшитый костюм со своим нанковым синим зипуном.

А Чернышевский и не замечает разницы в костюме. Для него её не существует. Он рад, что нашел товарища, с которым можно поговорить, которого и самого интересно послушать.

Дружба мальчиков крепла, и Николай дня не мог прожить без Миши. Стыдясь своей полунищенской одежды, Левитский стеснялся посещать дом Чернышевских. Зато когда Левитский заболел, Чернышевский навещал его каждый день.

Пока Николай учился в семинарии, его дружба поддерживала Левитского. Но оставшись один после отъезда Николая в Петербург, его друг, не чувствуя никакой товарищеской поддержки, запил с горя. Тогда его лишили казённого содержания, а это значило для бедняка остаться без образования и кончить свою жизнь где-нибудь в ночлежке. Чернышевский узнал о такой ужасной судьбе товарища много позднее. «Дельный был человек, может быть, гордость России!» — с горечью говорил он впоследствии, сокрушаясь о Левитском.

ПОМОГИ, ЧЕРНЫШЕВСКИЙ!

Семинарские классы помещаются во втором этаже духовного училища. Это красивое здание с белыми колоннами выходит на площадь старого собора. Внутри оно не отремонтировано. Стены грязные, печи развалились. Классы не отапливаются. В разбитые стекла окон врывается снежный вихрь, гуляет по спинам учеников. Мальчики ёжатся от холода, не могут дождаться конца урока.

Урок кончился. С посиневшими лицами ребята выскакивают в коридор. Сейчас же начинается борьба и драка на кулачки. Это — чтобы согреться. Приглашают Чернышевского:

— Иди и ты, разогрейся с нами!

Иногда выйдет подраться и он, но странная картина: постучит он озябшими кулаками в товарищеские груди и спины, но в класс возвращается не как все, а с почётом: вихрастые грязные мальчишки несут его на переплетённых руках и усаживают на место. И никто не спрашивает, за что ему такое уважение. Все знают, что Чернышевский не просто товарищ, а учитель и друг.

Прошло то время, когда протоиерейского сынка прозвали «дворянчиком» за опрятный костюм и за то, что он на лошади в семинарию приехал. Конечно, можно уважать товарища, который столько иностранных языков знает и такие сочинения пишет, что епископ велел отбирать их для печати. Учёный парень, что и говорить. Но главное не в том. Разве мало учёных сухарей, которые живут, уткнув лицо в книгу, и не видят за ней жизни и людей? Нет, Чернышевский не таков: он привлек к себе товарищей своим добрым сердцем, любовью к человеку.

Узнали его семинаристы на уроках латинского языка. Профессор Воскресенский знает своё дело, ничего не скажешь. Но уж больно лют. Библией и толстыми словарями избивает учеников по голове, плюётся в лицо и хрипит, ругаясь. Ученика Молдавского с лестницы спустил, и тот месяц пролежал в больнице. Деревенским мальчикам, приехавшим в семинарию, латинские сочинения и во сне не снились. А латынь так и давит на них с самого рождения. В духовном звании и фамилии-то даются, как латинские клички. Тут и Феликсов — от слова «счастливый», и Конвоксов, и Левитский, и Беневоленский — все от латинских корней! Как насмешка какая. Замучила латынь семинаристов. Что делать?

Вот тут-то и вошло в жизнь Чернышевского то новое, чего он в родительском доме не знал. Он рос один, окружённый заботами родных, в сравнительном довольстве. Всё к услугам единственного сына в доме отца, пользующегося почётом в городе. Но чувство эгоизма было чуждо Николаю. Очутившись в кругу таких же, как он, подростков, Николай с горечью и негодованием наблюдал дикие сцены расправы учителя с учениками. Ведь его самого отец никогда не бил; уроки с отцом были похожи на учёные беседы старшего с младшим. Всегда можно было переспросить, если не понял. На латинском языке Николай не только писал, но и говорил со своим отцом.

И вот он превращается сам в учителя перед уроками, чтобы помочь товарищам. Его обступает группа учеников.

— Почему здесь надо так? — спрашивает один.

— Чернышевский! У меня опять сочинение не выходит! — кричит другой, за ним третий.

Чернышевский всем помогает, никому не отказывая. Никогда никто не видит, чтобы на лице его отразилось чувство досады или усталости. Никогда он не скажет, что ему надоели. Щедро делится он своими знаниями с товарищами. А ведь в классе — сто человек!

И впоследствии, когда Чернышевский вышел из семинарии, он не порывал связи с товарищами. В письмах к ним он с каждым умел побеседовать. Одним писал о шахматах, с другими шутил, третьим рекомендовал книги для чтения.

— Такой умница, и не зазнается, — говорили товарищи, — только добром и можно его помянуть.

«СПАСЕНИЕ ДУШИ»

— Ваш сын — будущее светило церкви, — почтительно склоняется перед Евгенией Егоровной ректор семинарии, — так писать сочинения могут только профессора академии.

Учителя семинарии ждут, что Николай Чернышевский прославится как великий проповедник, как религиозный писатель.

Однако в доме никто не готовит юношу к службе священника. Что слышит он кругом? Если говорят «церковь», то «наша Сергиевская», в которой надо ремонт производить, белить стены, золотить кресты. С мощами у бабушек анекдот получился. И богомолье как-то в голове не укладывается. Дети играют, на ковриках друг друга возят по коридору — это они на богомолье едут. А что такое богомолье? Бабушка так сумела рассказать, что опять получилась какая-то смешная история. И не только смешная, а скверная, противная.

В дом Чернышевских часто приезжает с окраины города дальняя родственница Александра Павловна, которую все любят. Иногда с утра до вечера так и гостит. И вздремнуть приляжет, и в хозяйстве, свою руку приложит: какие-нибудь пирожки напечёт. Вдруг пропала куда-то Александра Павловна. Долго её не было. Наконец опять появилась в доме Чернышевских. Ходит тихая, словно пришибленная. Бабушка насупилась, как грозная туча. Александра Павловна не выдержала и всё ей рассказала. Никогда бабушка не сдерживается, когда кого-нибудь побранить надо, прямо в глаза всё выкладывает. Ох, и досталось же от неё потом Матвею Ивановичу! Он вздумал Александру Павловну в Киев везти, чтобы она там молилась, постилась, душу свою спасала. Сам он каждый день в церковь ходил, даже перед уходом на службу, и потому считал себя безгрешным (это не мешало ему напиваться пьяным и спаивать вином других чиновников), но пришёл Матвей Иванович к заключению, что раз женщина — не человек, то ему придётся отвечать за грешную душу жены. И решил везти Александру Павловну на богомолье. Продал платья жены, купил телегу, лошадёнку и говорит: «Собирайся!»

— Да что же мне ехать, — она говорит, — когда не на что и тебе одному?

— Ах ты, подлая! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать? Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду у чертей будешь сидеть на раскалённой сковороде?

Так и взял с собою. И натерпелась же она мученья. Сам ест как следует, а её сухими корками кормит. Это, говорит, лучше для душевного спасения.

Недостало её терпения, да с горя уж и смешно стало. Она говорит:

— Матвей Иванович, что ж это ты меня корками спасаешь, а сам кушаешь как следует. Ты бы уж и себя спасал!

— На мне грехов нет никаких, — отвечает Матвей Иванович, — а на тебе много грехов, тебе надобно спасать себя постом.

Лошадёнка плохая. Как дождик, чуть дорога в гору, она и остановится. «Что же вы думаете? — рассказывает бабушка. — Сам сидит, а жену гонит с телеги.

— Слезай, — говорит, — лошади тяжело, ступай пешком.

— Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках, как буду идти по такой грязи?

— Мне можно сидеть, на мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердием этим искупить свои грехи.

Так и сгонит с телеги, и идёт она пешком под дождём по грязи.

Вот они какие, праведники-то. У них у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства нет».

Слушает Николя бабушку и не понимает: в книгах написано одно, а в жизни выходит совсем другое. Ему хочется узнать, что за грехи совершила Александра Павловна. Может быть, она убила или обокрала кого-нибудь? Так нет. Всем было известно, что она когда-то была бедной воспитанницей саратовской помещицы, которая выдала её замуж за пьяницу чиновника Матвея Ивановича. Александра Павловна в доме у помещицы ухаживала за зимним садом, а когда вышла замуж и поселилась в маленьком домике, уставила комнатными цветами крошечные окошечки своего жилища и также принялась за ними ухаживать. Нрав у неё был тихий, никогда ни с кем не ссорилась, и вдруг Матвею Ивановичу пришло в голову спасать её от раскалённой сковороды на том свете!

О Матвее Ивановиче в доме Чернышевских ходил еще такой рассказ. Раз едет один из родственников мимо его домика и видит странную картину: Александра Павловна и её служанка старушка Агафья суетятся во дворе, от одного забора к другому переходят, что-то перетаскивают. Оказывается, Матвей Иванович велел им поленницу дров переложить с одного места двора на другое. Тоже для спасения души.

— Да ведь жарко-то как, Матвей Иванович, — говорит родственник, — солнце так печёт, что, видите, ваша собака и та высуня язык лежит, двигаться не может.

— А вот это-то и лучше, чтобы душу спасти. Утром или вечером по холодку — не то. Надо, чтобы они в самое пекло солнечное поработали.

Каждый день обе женщины по пяти раз поленницу перекладывали.

После этих рассказов Николя не мог без отвращения смотреть на «благочестивого» Матвея Ивановича. И вежливый он, и в доме у Чернышевских сидит скромненько, и взгляд у него ласковый, и говорит тихим голосом, а не лежит к нему душа. Николя привык видеть вокруг себя и хороших людей, и дурных, и они были ясны и понятны, а Матвея Ивановича он не мог понять.

— Знаешь, Любенька, — говорил он, — людей можно с квасом сравнить. Если хороший, его пьешь с удовольствием; дурной тоже можно пить, хоть и с неприятным чувством. А Матвей Иванович — это какая-то «кава», которою жители Сандвичевых островов потчевали капитана Кука, как я прочёл в книге Дюмон-Дюрвиля: жуют корешок, плюют на корешок, нажевав, наплевав, разводят всё это водою и подносят капитану Куку. А капитан Кук говорит: «Нет, нет, нас этим не угощайте — у нас от этого душу воротит!»

КАРТОФЕЛЬНЫЕ БУНТЫ

Воскресный вечер. Дом Чернышевских. По ступенькам дворового крыльца подымаются гости. Впереди важно выступает чиновник палаты государственных имуществ — Михаил Дмитриевич Пыпин. За ним семенит закутанная в салоп и шали его супруга Марья Игнатьевна.

— Ругательница приехала! — разносится в доме чей-то шёпот. Даже неизвестно, кто шепнул: дворовые ли девушки, бабушка ли Пелагея Ивановна, только прозвище это так прочно укоренилось, что в Саратове никто Марью Игнатьевну иначе не звал. Удивляла Марья Игнатьевна саратовцев и своими туалетами.

— Не по сезону и не по возрасту! — вздыхали родные, смущаясь за неё.

Действительно, раздевшись в прихожей, Марья Игнатьевна выплыла в скромную синюю гостиную в воздушном белом платье, украшенном гирляндами пунцовых роз, рюшками, оборочками и бантиками.

— Фу ты, прости господи! — возмущалась бабушка у себя на печке. — Забылась совсем матушка: скоро сорок лет, а наряжена, будто шестнадцатилетняя!

А уж когда из гостиной донесся густой бас Марьи Игнатьевны и повеяло запахом табака (она нюхала его из серебряной табакерки), бабушка совсем вышла из себя.

— Не про нас такие гости. Иди, Николя, сюда, ко мне, нечего тебе там делать.

Но Николя — гордость семинарии. Об его успехах говорят в городе. Родители зовут его к гостям. Надо из вежливости подойти к ним.

Михаил Дмитриевич Пыпин — лицо важное. Он бывает на балах у губернатора. Губернатор доверяет ему, посылает в уезды усмирять «бунтовщиков»-крестьян. Вкрадчивый картавый голос Михаила Дмитриевича доносится из синей гостиной Чернышевских. Николя, подходя к дверям, слышит:

— И представьте себе, мужики отказались сажать такой полезный и приятный продукт! Говорят, и под хлеб им земли не хватает. Ну, пришлось принять меры, попугать их. Так и то не помогло. Угнали все подводы. Я ездил лично — и слушать ничего не хотят. Подавай им царский манифест о картофеле! Ведь это надо!..

Приход юноши, поклоны, приветствия, расспросы о здоровье и успехах в науках прерывают на некоторое время рассказ Михаила Дмитриевича. Но взрослые так взволнованы и так жаждут слышать все подробности «картофельного бунта», что скоро опять в гостиной раздаётся только картавый голос усердного чиновника. Временами рассказ прерывается вздохами и возгласами страха и негодования слушателей.

— Её величество королева французская носила на груди цветок картофеля, — мечтательно басит Марья Игнатьевна и вздыхает. Бантики на её груди подпрыгивают. — Ещё бы! Такой нежно-сиреневый цветочек, похожий на лилию, а аромат… тончайший…

И она запускает в обе ноздри по щепотке табаку. Николе становится противно от этого запаха, неразлучного с Марьей Игнатьевной. И что за интерес чихать?..

После чиханья Марья Игнатьевна продолжает уже совсем другим тоном:

— А наши мужики сиволапые отказываются такую прелесть сажать! Попались бы они мне в руки, я все бороды бы вырвала им, подлецам, как своих девок-негодниц без кос оставила. Драть их всех надо, только палки и послушаются!

Долго не спит Николя в этот вечер. Перед ним встают одна за другой картины народного возмущения. Вот суд над крестьянами. Живая стена из мужиков, схватившихся за руки и за кушаки, без оружия, без палок, без вил, — более тысячи людей. На попытки конвойных по приказу членов суда взять главарей крестьяне, схватив друг друга за руки, поднимают сильнейший крик, готовые броситься на тех, кто осмелился бы взять их вожаков. «Толпа пришла в необыкновенный азарт, и оторвать людей друг от друга возможности никакой не было», — эти слова, несколько раз повторявшиеся Михаилом Дмитриевичем, врезались в сознание Николи. Вот другая картина: посреди зелёной улицы стоит стол, за ним сидит писарь и пишет письмо царю от крестьян, сгрудившихся вокруг него. Перед их глазами на траве лежит изувеченный и истекающий кровью вожак, отнятый у полиции.

«Стариков пробовали вразумить, — звучал в ушах Николи бас Марьи Игнатьевны, — и те также оказались смутьянами, сказали, что не пойдут против всех».

В конце концов воинскими командами крестьяне приведены в полное повиновение. Сейчас тюрьма наполнена ими. Вожаков ожидает ссылка в Бобруйск на крепостные работы, а перед этим — торговая казнь на площади Саратова — избиение плетьми.

Ох, неладно, неспокойно в эту ночь в домике над Волгой. Все спят, только наверху, в мезонине, стучит, стучит одно сердце, и широко раскрытые синие глаза смотрят перед собой на чёрный бархат неба с мигающими звёздами, точно спрашивают у них ответа: так ли надо жить на свете? Правильно ли говорят старшие?

Опять воскресенье. С утра вся семья в Сергиевской церкви. Николя слушает проповедь отца, но мысли его далеко. Взгляд рассеянно скользит по живописным иконам и поднимается к потолку. Там — с детства знакомая «страшная» картина: бешено несутся кони, увлекая за собой золочёную колесницу, а на колеснице стоит во весь рост с развевающимися седыми волосами и грозно поднятой рукой библейский громовержец — пророк Илья. Ноги коней и колёса утопают в пухлых шарах клубящихся облаков. На небе гроза, сверкают молнии, и во взгляде Ильи тоже и молния, и гроза. Как далека эта картина от тихой и ласковой папенькиной речи к прихожанам, которых он призывает к терпению и смирению! Здесь совсем другое, и это другое нравится Николе. И совсем не святых напоминает ему седой бородатый Илья. В этом образе сыплющего молнии старца видятся ему не желавшие покориться начальству старики-крестьяне, о которых рассказывал Михаил Дмитриевич.

Речь папеньки закончилась, публика зашевелилась. Сейчас всей семьёй поедут домой, потом подадут пироги, а в сумерки маменька будет играть на гуслях, и все будут петь: «Стонет сизый голубочек» или «Среди долины ровные». Так и окончится воскресный день. А синие глаза опять будут широко раскрыты без сна до утренней зари.

НЕ ИСПУГАЛСЯ!

Куда девалось у Николи благоговение перед личностью главного начальства семинарии. Бывало, войдет в класс епископ[7] Иаков, и сердце у Николеньки трепещет, замирает от какого-то смутного страха. От сторожа до профессоров — все трепетали перед этим человеком с чёрными, горящими, как уголья, глазами на бледном лице. Высокий, худой, в шёлковой рясе, с крестом на груди, украшенном алмазами, в высоком головном уборе, с которого спускалась на плечи чёрная ткань, епископ производил впечатление какого-то высшего существа.

Но вот перед глазами юноши Чернышевского прошли картины издевательств над товарищами: и голодный стол, и карцер, и порка — всё творилось белой холеной рукой. И к этой руке семинаристы должны были подходить под благословение.

Точно спала с глаз пелена, и от первоначального страха перед начальством ничего не осталось. Благоговение сменилось ненавистью. Когда епископ входил в класс, чтобы прослушать урок, он уже не был для Чернышевского ни настоящим воспитателем, ни научным авторитетом.

И в самом деле, какие сцены происходили на экзаменах?

Ректор[8] семинарии, занимавший высокий сан архимандрита[9], захотел озадачить семинаристов и предложил одному ученику такую задачу:

— А скажи-ка, сколько лошадь может в день привезти воды?

Тут уж был озадачен не только ученик, но и учитель Смирнов. Хоть и совестно ему поправлять начальство, а ничего не поделаешь.

— Благоволите, ваше высокопреподобие, вопрос ваш немного дополнить: какова вместимость бочки, сколько привезено бочек?

Ректору не по себе стало. Покраснел. Но выдать своего смущения перед учениками нельзя.

— Ну, там уж это ваше дело, — говорит. Надулся и больше вопросов не задавал.

Епископ Иаков считался человеком большой учёности. Он интересовался раскопками Золотой Орды, привлекая к этому делу учёных, а потом использовал их работы для своих статей, которые печатались в саратовской газете «Губернские ведомости». Его называли покровителем просвещения в саратовском крае.

Вот приезжает он в семинарию на урок зоологии.

Учитель заговорил об отделе четвероруких.

— A-а, о четвероруких! — заинтересовался епископ и обратился к ученику:

— Ну-ка, скажи о четвероруких!

Ученик стал отвечать:

— К отделу четвероруких относятся обезьяны.

— Почему это?

— Обезьяны имеют устройство пальцев…

— Так это обезьян вы называете четверорукими-то? — и на лице епископа выразилось полнейшее разочарование.

Так рассказывал впоследствии товарищ Чернышевского по семинарии Александр Розанов.

Однажды, когда Николаю было лет четырнадцать, Иаков посетил его класс. Все трепетали перед епископом: не только ученики, но и учителя, и инспектор. А Чернышевский проявил смелость необычную: не испугался.

Эта весть облетела всю семинарию. Все спрашивали: Как это получилось?»

А это получилось так.

Учитель вызвал к доске ученика. Тот стал отвечать и запутался. Учитель хотел помочь, но еще больше сбил с толку несчастного семинариста.

Тогда Чернышевский с места стал поправлять товарища, не обращая внимания на Иакова. Тот, был поражён. Даже после того, как он три раза властным окриком пытался «осадить» Чернышевского, последний, встав с места, спокойно продолжал своё объяснение. Наконец в притихшем классе раздался повелительный возглас разъяренного Иакова: «Садись!»

— Ну, смелый! — говорили о Чернышевском.

«БУНТ» В СЕМИНАРИИ

На первом году обучения Николая Чернышевского В семинарии произошло неслыханное в этих стенах — событие. Двое одноклассников Чернышевского — Александр Разумовский и Козьма Канаев — обратились к епископу Иакову с жалобой на инспектора за жестокое и несправедливое обращение с ними. Они были зверски высечены за то, что присутствовали при кулачном бое. Весь класс переживал начатую ими борьбу. В других учениках также явно начали обнаруживаться признаки неповиновения начальству. Если инспектор звал их к себе для порки, они не являлись к нему.

Но детская вера в справедливость высшего начальства разбилась в прах. Епископ Иаков усмотрел в поведении Разумовского и Канаева зачатки бунта. Он стал на сторону инспектора, подавшего ему свою записку вслед за жалобой «бунтовщиков». В ней инспектор указывал, что он действовал по закону, который разрешает для воспитания «малосмысленных мальчиков» применять розги, чтобы держать их в «спасительном страхе».

Смельчаков, отважившихся выступить против жестокого обращения, ждала самая суровая кара. Епископ распорядился, чтобы Разумовский и Канаев были подвергнуты высшей мере наказания: порке, семидневному заключению в карцер и исключению из семинарии.

Происшествие с Канаевым и Разумовским поставило Николая Чернышевского лицом к лицу с суровой правдой жизни. Дома ему не приходилось видеть того, чему он стал свидетелем в семинарии. Розга была здесь главным средством воспитания. Учеников секли между уроками; даже больных, ослабевших от голода и карцера, секли в семинарской больнице. После наказания сторожа относили семинаристов в больницу на рогоже, и целую неделю мальчики вытаскивали остатки розог из своего тела.

Чернышевский был свидетелем того, как заключение в сырой и тёмный карцер, порка и наказание голодом подтачивали физические и умственные силы учеников. Разве можно было учиться в таких условиях? Разве можно было любить семинарию? Её можно было только ненавидеть.

И он всем сердцем был за товарищей, жалел их, приглашал к себе по нескольку человек. Дома просил маменьку напоить их чаем, угостить чем-нибудь.

«Бедные, жалкие эти бурсаки, живущие вечно впроголодь!» — жаловался он бабушке.

Но главное, что усиливало в нём отвращение к семинарии, — это угнетение человеческой личности, поругание человеческого достоинства в ученике, его полное бесправие.

«ТРЁХДНЕВНОЕ УЕДИНЕНИЕ»

Под мрачными сводами красивого здания с колоннами приютилось у входа на лестницу сырое, холодное помещение с маленьким окошком под потолком. На скользком полу скамья, над ней — полка. На полке кружка сырой воды и чёрствый ломоть черного хлеба. Это — тюремная камера для учеников семинарии, карцер. Здесь проводят и день, и два, и четыре, и шесть провинившиеся в чём-нибудь семинаристы. Редко пустует эта «злодейка-западня». Всегда в ней есть кто-нибудь.

Так и в зимнее утро 1844 года вталкивают сюда ученика Гермогена Конвоксова. Накануне он вместе со своим товарищем Александром Феликсовым совершил неслыханное в стенах семинарии преступление: тайно убежал из общежития в театр и вернулся в двенадцатом часу ночи.

В памяти пятнадцатилетнего Гермогена ещё живы впечатления вчерашнего вечера. С каким восторгом глядели они с Феликсовым из тёмного райка под самым потолком, как наполняется зрительный зал деревянного театра, тускло освещённый сальными свечами, как раздвигается рваный лоскутный занавес, как на сцене начинают двигаться фигуры в плащах со шпагами… Там идёт какая-то героическая жизнь: люди борются, дерутся на шпагах, ищут свободы, бегут, освобождают взятую в плен разбойниками девушку… Как жаль, что всё уже кончилось, и в голове одно: как бы добраться незамеченными в своё общежитие. Там уж они расскажут товарищам о том, что видели, всю ночь будут и рассказывать, и представлять в лицах разбойников и отважных героев…

Ведь товарищи с нетерпением их ждут. Не у всех хватит смелости выбраться из душных стен общежития. Над семинаристами тяготеет устав, запрещающий театральные зрелища. «Страсть к свободе» именуется тягчайшим грехом.

Наступает и проходит эта жуткая, волнующая ночь. Спектакль воспроизведён силами зрителей под дружные звуки заглушённого хохота и одобрения товарищей. Но не все товарищи только слушают и восторгаются. Инспектором выделены из них так называемые «старшие», Утром они сделают своё дело.

И вот — три дня будет сидеть в карцере Конвоксов, а потом его сменит Феликсов. За время «трёхдневного уединения», как называется в официальных бумагах это наказание, мальчики ослабеют от голода и холода, заболеют, пропустят уроки, им сбавят отметки. Им грозит исключение из семинарии за «неуспеваемость в науках». Их аттестат навсегда испорчен тем, что совершённое ими «преступление» занесено в «книгу поведения». Куда им дальше идти? Как сложится их жизнь?

«ГОЛОДНЫЙ СТОЛ»

В семинарской столовой — пар от дымящихся щей из кислой капусты с солониной. Слышен стук деревянных ложек об оловянные тарелки. Воспитанники семинарии обедают.

Но кто же эти несколько юношей, выставленных у стенки? Они не прикасаются к пище. Ослабевшие, с туго стянутыми кушаками, они глотают слюну, стараясь не глядеть на товарищей. Ноги у них подкашиваются. Запах щей раздражает до тошноты, до рези в желудке. Это уже настоящий голод, болезнь, ведь они так стоят не один день.

Вон одноклассники Николая Чернышевского: Николай Соколовский, Михаил Металлов и Александр Семихатов. Они оштрафованы «голодным столом» в продолжение четырёх дней. А вон — Иван Хованский. Ему назначен «семидневный голодный стол». Каждый день инспектор подаёт записки «владыке» — епископу Иакову, и тот накладывает резолюции о наказании учеников голодом и карцером «за непокорность». Особенно тяжко карается выступление семинаристов против «старшего» в комнате общежития. «Старший» — это помощник инспектора. Он доносит о «преступлениях» товарищей, живущих вместе с ним в одной комнате. Вот почему Ивану Хованскому нужно туже всех стягивать свой кушак, и неизвестно, дотянет ли он до седьмого дня голодовки. Он «оскорбил» старшего, в глаза назвав его ябедником и шпионом.

Четыре дня проголодал Никифор Рождественский за одно присутствие при кулачном бое на улице. А как было не вырваться туда? Для семинаристов не было большей радости, как потихоньку от начальства убежать на Волгу, а иногда и самим принять участие в этом любимейшем развлечении народных масс.

«И сердце бьется, и кровь кипит, и сам чувствуешь, что твои глаза сверкают, — вспоминал впоследствии Н. Г. Чернышевский о кулачных боях, на которых также присутствовал зрителем. — Это чистая битва, но только самая горячая битва, когда дело идёт в штыки или рубится кавалерия — такое же одуряющее, упояющее действие».

Чернышевский чувствует, что и его давят семинарские стены. Семинария начинает казаться ему тюрьмой. Суровые и бессердечные учителя душат в юношах все живое. Они отбирают, если находят у кого-нибудь, сочинения Пушкина, Жуковского. Здесь морят голодом, калечат поркой. Нет, невозможно вытерпеть до конца такой каторжный режим. Бежать, бежать отсюда! «Дрязги семинарские превосходят всякое описание! — жаловался Чернышевский. — Час от часу все хуже, глубже и пакостнее!»

В ПЕТЕРБУРГ!

Как сын священника, Чернышевский должен был пройти курс наук в семинарии. Но сердце его не лежало к делу отца. С первых дней поступления в семинарию мальчик начал мечтать об уходе из неё. Много раз он говорил отцу об этом. Ему очень хотелось учиться в университете. Отец сам видел, что при способностях сына ему не трудно будет сдать экзамен в университет. Но какой выбрать? Ближе был Казанский. Николай же мечтал о Петербурге.

Там уже жил и учился дальний родственник Чернышевских Александр Раев. Он тоже поехал туда из саратовской семинарии. К нему и обратился Гаврил Иванович. Больше года длилась его переписка с Раевым. Надо было разузнать, по каким предметам нужно будет держать экзамен, какие учебники нужны для поступления в университет.

Тем временем Николай Чернышевский с разрешения отца подал епископу Иакову прошение об увольнении из семинарии. Пока это дело оформлялось, юноша усердно занимался немецким языком и много читал.

Всю зиму дома только и было разговоров о том, как Николенька отправится в такое далёкое путешествие. Ведь что такое был тогда для Саратова Петербург? Страшно даже вымолвить. Это была столица, местопребывание всех властей российской империи с царём во главе. Это был центр науки. Там уж можно было приобщиться к вершинам знания. Но железных дорог туда не было. Нужно было проехать на лошадях далёкий путь. Обыкновенно ездили на почтовых, меняя лошадей на постоялых дворах.

— Любенька! Разобрала ли ты бисер, как я тебе велела? — с беспокойством спрашивает Евгения Егоровна. — И иголки подобрала самые тонкие? Ну, садись ко мне, будем Николе кошелёк вязать. Вот рисунок.

— Какой красивый: красные розы, а кругом голубые звёздочки. Будет обо мне вспоминать студентом Николенька.

— Что-то долго его нет. Сегодня его дело решается: уволят или нет из семинарии. Тесно стало ему у нас в Саратове. Попробовать свои крылышки захотел.

— Идут, идут, тётенька!

В дверях показываются Гаврил Иванович с сыном. Запыхавшийся Николай размахивает бумагой.

— Маменька! Вот! Читайте!

Евгения Егоровна от волнения с трудом выговаривает слова:

«Объявитель сего… саратовской семинарии ученик среднего отделения Николай Чернышевский… уволен для продолжения учения в императорском Санкт-Петербургском университете».

Николай и рад, и встревожен:

— Маменька! Вы не плачьте! Ведь я приеду! Ведь я ещё не уехал!

Евгения Егоровна утирает слёзы и обращается к мужу:

— Гаврил Иванович! Как же мы Николеньку отправлять будем? Дорожной кареты у нас нет. На почтовых или на долгих придётся.

— Денег не хватит у нас на почтовые тройки, — озабоченно говорит отец. — Видно, придётся обойтись без ямщика с колокольчиками, — старается он пошутить, чтобы не выдать своего волнения.

Помолчав немного, Гаврил Иванович продолжает:

— На днях я говорил с одним мужичком из села Кондоль. У него телега хорошая, лошади смирные, полог найдётся от дождя. Тоже недёшево запрашивает, да всё не так дорого, как почтовые тройки.

— А как же это мы Николеньку одного отпустим? Шутка ли — пять недель езды. Чего не бывает в дороге! И разбойники. И заболеть может. И обманут его, и с хозяйством как управится? Нет, уж вы как хотите, Гаврил Иванович, а я Николеньку одного не отпущу! Уж благословите нас вместе ехать!

— Да ведь вы всё болеете, Евгения Егоровна.

— Ну, мы еще Устюшу с собой прихватим, чтобы мне помогала.

Устинья Васильевна с удовольствием согласилась поехать.

И вот наступило утро 18 мая 1846 года. Распахнулись ворота, и из них выехала крытая брезентовым навесом повозка. Сзади были привязаны чемоданы. Под ноги в сено были поставлены кошёлки, корзинки и мешки с провизией. Одного варенья да грецких орехов хватило бы месяца на три.

Николая мало интересовали домашние лепёшки и жареные куры. Главное сокровище, которое он вёз с собою, были книги. Всю дорогу, пока телега тряслась по ухабам и полусломанным мостам, юноша не переставал читать, читать и читать. «Так и подготовился дорогою к экзамену по истории», — писал он двоюродным сёстрам.

Кругом благоухали цветущие сады и расстилались зелёные поля. Бывали и грозы с сильным ветром и ливнем.

Три ночи Николаю с матерью пришлось ночевать в чёрных избах. Они назывались так потому, что стены внутри были прокопчёны дымом до черноты: в середине избы огромная печь была сложена без дымовой трубы. В таких избах можно только на полу дышать, но на полу очень холодно, поэтому даже на него прилечь нельзя. С потолка, полатей и полок постоянно падают черные капли.

Так впервые Чернышевский увидел своими глазами, как жили крестьяне в царской России.

Больше месяца ехали Чернышевские. Несмотря на трудности пути, настроение у юноши было бодрое.

Скрипит телега. Возница понукает лошадей.

— Тпру-у! Ну вот, здесь и заночевать можно.

Из избы выходит кто-то. Это знакомый.

— Какими судьбами? Матушка, Евгения Егоровна! Куда изволите направляться? А это сынок ваш?

— Везу Николеньку в университет, Михаил Семёнович. Далеко едем: в самый Петербург.

— Добро, добро! Желаю вам, молодой человек, вернуться просвещённым деятелем, полезным для славы отечества нашего!

— Это вы уж слишком многого желаете Николеньке, — говорит смущённая мать, — достаточно, если будет полезен и нам с отцом.

Наступает ночь. Трещит лучина в избе. Детишки давно спят. Хозяева ложатся.

— Матушку укачало-то как! Намаялась, сердечная, видно, все косточки изныли. Спит — не добудишься. Ложись и ты, паренёк!

— Сейчас, хозяюшка, только вот допишу.

Крючками и палочками, понятными только ему самому, Николя спешно пишет на смятом клочке голубой бумажки:

«Как душа моя тронулась этим! Этот человек, сам того не подозревая, сказал именно то, чего жаждала вся душа моя!»

Мечту о служении Родине, любовь к своему народу и ненависть ко всякому угнетению и рабству увозил с собой выросший на волжских берегах саратовский мальчик.

Загрузка...