Автобус притормозил возле крашеного строения на разъезженной площадке (здесь, видимо, находилась контора стройки) и вслед за другими пассажирами — большей частью рабочими, в брезентовых куртках, робах, в кепках, фуражках (была и фетровая помятая шляпа) — я спрыгнул с подножки и прямо перед собой увидел большой плакат на железной арке:
«Красноярская ГЭС — 100 планов ГОЭЛРО!»
Прошел мимо зеленого строения, остановился. Серой, дымной громадой впереди вздымалась плотина. Она перегородила Енисей, войдя в гранитные кряжи обоих берегов, была сумрачно глухой, и только справа, где-то очень низко, клокотала вода. И минуту, и две я стоял неподвижно, как бы для того, чтобы поверить в реальность всего этого, после подумал: «Да, я здесь, вижу плотину. Хорошо, что собрался, приехал в эту дальнюю даль». Я прошел под арку, снова остановился: дальше идти было нельзя — стройка, задержат. Но хотелось туда, к серо-ржавой стене, в грохот и дым — увидеть все близко, даже потрогать руками. Стал прикидывать: не обратиться ли в пропускной пункт, а то и прямо в контору? Или вон ходит человек в милицейской форме, подойти, сказать: «Приезжий, разрешите…»
— Папаша!
В нескольких шагах от меня стоял человек в длинном пальто — макинтоше не первого года носки, плоской коричневой кепке, широких штанах. Немодно одетый, он все же выглядел опрятно, даже празднично. (Так, наверное, бывает с теми, кто редко снимает с себя рабочую форму.) Человек просторно улыбнулся мне, коротко махнул рукой, подзывая к себе. Кажется, я видел его в автобусе, когда ехал из Дивногорска к плотине.
— Папаша, — повторил он, подавая руку, — будем знакомы.
— Будем.
— Приехал посмотреть?
— Да. Вот только…
— Ерунда. Пойдем. Мне как раз туда. — Он вскинул голову и указал в самый верх плотины.
— Пустят?
— Со мной? Что ты! Меня здесь кто не знает — сам батя, товарищ Бочкин, руку подает. Знаешь такого?
— Слышал.
— Ну и пойдем.
Я хотел было отказаться, но тут же смекнул: чего теряю? Задержат — вернусь. А хлопотать пропуск — неизвестно еще, чем это кончится: я не командировочный, не корреспондент, просто любопытствующий отпускник, проезжий гражданин. Могут и не разрешить.
Мы прошли арку, будку пропускного пункта, ступили на шпалы узкоколейки. Навстречу прошагали двое военных (не то экскурсанты, не то из местной охраны), на нас не обратили внимания, и я понял, что нахожусь на территории плотины.
— Будем знакомы, — сказал мой спутник, опять подавая руку. — Саша Таршуков. Арматурщик.
По легкости в тоне, неосновательности, с какой он коснулся моей руки, я почувствовал, что именем моим он не очень интересуется, и назвал себя невнятно, лишь бы не промолчать. Он не переспросил, широко распахнув полу макинтоша, достал папиросы «Казбек», предложил закурить:
— Дыми, папаша. Других не держу.
Вскидывая руку, слегка помахивая ею перед собой и тыча куда-то вверх, в самую гребенку плотины, он рассказал, что семь дней был на бюллетене: упал на арматуру в восьмиметровом колодце блока, — но теперь вполне поправился и идет в бригаду получать деньги: бригадир Гурвич должен закрыть сегодня наряды. Немного в этот раз заработал, однако ему хватит (он человек одинокий), и еще «поправку» отметить найдется.
Мы шли по узкоколейке, иногда отступая на обочину, — мимо неторопливо проталкивали вагонетки крикливые женщины, одетые в комбинезоны, — на нас надвигалась темнеющей громадой, громом и дымом плотина; я старался меньше смотреть на нее (чтобы привыкнуть постепенно, не растеряться, больше увидеть потом) и все поглядывал на Сашу Таршукова. Он чуть выше меня ростом, худой, жилистый, лицо бледноватое (а работает на воздухе; наверное, к белобрысым загар не пристает даже на Енисее), черты крупные — нос, губы, подбородок, надбровья — все выпячено вперед, как бы не вмещаясь на узком, продолговатом лице. Ему около сорока лет, как и мне. Но почему он называет меня папашей? Из-за моей бороды и усов? Едва ли. Я чувствую какую-то нарочитость в его голосе, игру. А может быть, здесь это принято, как «старик» среди теперешней молодежи?
— Смотри туда, — слегка развернул меня Саша Таршуков.
Справа от нас, на широких платформах, под мостовым краном, лежали две турбины — округлые, невероятной величины. Но вид у них был легкий, даже воздушный: они были окрашены в яркий голубой и красный цвета.
— Через Ледовитый океан, понял, доставили. Самые крупные в мире. К юбилею эти две поставим.
Еще несколько минут — и мы остановились у самой стены плотины. Она лишь издали казалась цельной, даже гладкой, сейчас стали видны ее уступы, перепады, блоки и быки. Огромный котлован простирался от берега до берега Енисея (лишь справа узко и бело дымилась вода), был перекопан, горбился холмами, зиял провалами, в которых светились мутные лужи; и всюду краны, экскаваторы, арматура, магниевые вспышки электросварки, ревущие агрегаты и компрессоры — как нагромождение беспорядочное, непостижимое. Людей почти не видно, они, маленькие, затерянные среди грома и металла, промелькивают кое-где, и кажется, все движется, вращается, перемещается здесь само собой, по воле какой-то высшей силы; даже тяжеленные «ЗИЛы» и «МАЗы» — тупорылые, буйволоподобные — сами, разумно, ползут по мокрой глине дороги.
— Что скажешь, отец?
Я поспешно развел руки.
— Это что! Пойдем туда. Главное — не трусь.
Саша Таршуков пошел впереди, скользнул в узкий проход между арматурой, влез на бетонную площадку, прошмыгнул под самой бадьей крана, нагруженной кирпичом (на него ругнулась толстая бурощекая женщина); я выждал, пока бадья отплывет в сторону, потянулся следом. Саша, казалось, позабыл обо мне, ловко прыгал с уступа на уступ, по доскам, железным листам, пробирался между штабелями каких-то ящиков, деталей, конструкций. Я едва успевал, и порой спина его скрывалась в сумерках ниш и переходов.
— Давай, давай! — услышал издали. — В прорабке передохнем!
Увидел лесенку из тонкого железного прута, подумал, что, пожалуй, по ней ускользнул от меня Саша Таршуков, вцепился в скользкие, начищенные до белого свечения прутья, полез вверх; лесенка раскачивалась, казалось, вот-вот она прогнется, соскользнет с упора, и я вместе с нею провалюсь в сизый дым котлована. Открылась железная рифленая площадка, чьи-то ноги, и сильная рука схватила меня за плечо.
— Молодца, папаша! Одышка, говоришь?
— Да, немного…
— Засиделся в кабинетах.
— Работа такая.
— У меня тренировочку получишь, ничего. — Саша сиял своей просторной, губатой улыбкой, нос у него слегка засизовел. — Теперь вместе пойдем. Это я для разминки — бросок. Проверка организма. Семь дней, понимаешь?.. Ну это что, скажу тебе. На Бухтарминской руку поломал. — Саша протянул ко мне ладони, повертел ими в разные стороны. — Теперь не помню эту или другую. А на Братской обошлось, там я уже опытный был. Пошли, что ли?
По шатким лесенкам (Саша называл их по-моряцки трапами) полезли дальше вверх. Он едва придерживался, скользя рукой по железному пруту-ограждению, я — перебирал всеми конечностями и видел впереди себя только низ Сашиного коверкотового макинтоша. На бетонном карнизе, возле громоздкой фермы крана, он с кем-то громко поздоровался, засмеялся.
— Вот! — крикнул мне, когда я взобрался на шершавый бетон. — Знакомься, папаша. Мой самый наилучший дружок. Как брат родной. Я к нему — как домой всегда. Правда, Сеня?
— Правда, как же, — усмехаясь, медленно выговорил маленький человек, закутанный в растопыренную брезентовую робу, с надвинутой на самые глаза фибролитовой каской. Ему было лет за пятьдесят, весь коричневый, морщинистый, и меня несколько удивило, что назвал его Саша детским именем Сеня.
— Мы к тебе придем, жди, ладно? Скажи жинке — там шуры-муры, грибков, огурчиков.
— Не придешь, — все так же усмехаясь, выговорил Сеня. — После получки не приходишь.
Саша Таршуков захохотал, махнул полой макинтоша, как бы сметая с карниза «самого наилучшего дружка», и двинулся в сторону, за ферму крана. На перекрытии из жиденьких досок он сказал мне: «Подожди здесь», а сам полез на соседний блок, где копошилось несколько рабочих в касках, с опущенными на глаза щитками, похожими на рыцарские забрала, и резко-бело чиркала электросварка. Вскоре оттуда послышались голоса, смех, выкрики.
Я отдышался, вытер пот со лба, и рад был, что смогу совсем спокойно осмотреться. Перекрытие находилось неподалеку от двух большущих, наполовину заделанных в опалубку стальных труб (я догадался: по ним будет падать к турбинам вода), и хорошо был виден котлован, левый и правый берег Енисея.
Мне припомнился путь на «Ракете» до Дивногорска (после я никак по мог привыкнуть к названию городка гидростроителей, стандартно-опрятному, и особенному лишь потому, что он на великой реке, у великой ГЭС), в обтекаемых стеклах салона возникали, двигались, смещались, как на широченном экране, обрывы красных скал с зеленью сосен наверху (здесь их называют кряжами), колонны, статуи, обелиски из отработанного ветром гранита, а в одном месте проявилось из-за излучины изображение каменного орла, в другом — профиль Карла Маркса; и сияние зеленоватой воды, то гладкой, как подсвеченной изнутри, то взбудораженной рябью, как мелко и драгоценно расколотой: подбирай на память зеленые стекляшки; и снова кряжи, перепады склонов, красного гранита; силуэт орла, живого, над соснами (стволы красно-каменные), небо безоблачное, то сине-фиолетовое, густое, прохладное — небо конца августа, сибирское, открытое пространствам, ветрам, близкой зиме.
Я родился у Амура, жил на Сахалине, видел берега моря, больших рек, и рад, что вижу Енисей: он сам по себе, неповторимо поместится в моей памяти. Отсюда, сейчас мне проглядывает его сжатый земляной перемычкой плес, его вода, рвущаяся из-под плотины. Но все равно он могуч, громаден, и глазам — как радость, его сияние глубоко внизу.
Перевожу взгляд на стену плотины — она то пологая, то почта отвесная, — темно-серая, в опалубочных щитах, мокрая, кое-где струятся ручейки (не сквозь бетон ли, не с той стороны, где теперь разлилось море? Нет, конечно, блоки могучей толщины. Это стекает с карнизов дождевая вода), и краны по всему ее боку, с уступа на уступ, мачты, эстакады, башни; все движется, работает, гремят перфораторы, отбойные молотки; медленно, тяжко раскачиваются пятитонные бадьи с жидким бетоном, ревут сигнальные сирены. И опять, как в котловане, я замечаю: людей почти не видно. Их мало или они теряются среди машин, в огромности стройки? С некоторым удивлением слышу четкий женский голос:
— Майнуй, майнуй! Вира!
Появляется Саша Таршуков, берет меня под руку, спрашивает:
— Соскучился, говоришь?
— Да нет. Смотрел, думал.
— Чего думать? Вот я тебе покажу. Смотри. — Он поднимает с настила болт, подает мне. — Подержи. Ну, как?
— Увесистый.
— Ну, что я говорю. Вот таких тройку-четверку возьмешь на плечо и лезешь арматуру крепить. На, потрогай. — Он подставил мне левое плечо, сдернув на руку край пыльника. — Вот здесь.
Я потрогал. Крепкий, округлый мозоль булыжником прощупывался под кожей во впадине на плече. Я кивнул: понимаю.
— Я не жалуюсь, папаша. Не пойми по-другому. Работа наша такая.
Он стоял немного смущенный, улыбался, будто просил прощения за неловкий поступок, и мне захотелось сказать ему: ну какой я тебе папаша, ведь ты чудишь, парень, вот только не знаю почему. Давай по-простому, а? Но тут же подумал: а вдруг я что-то нарушу, Саша резко переменится, я потеряю его такого, — и решил промолчать.
— Теперь зайдем в прорабку.
На бетонной террасе, по которой были проложены рельсы и двигались двухконсольные краны, стояла зеленая будка-вагончик. С окошками без переплетов, с разношенной дверью, с деревянными разбитыми ступеньками. Мы вошли в нее. Справа, в углу, возвышалась трехногая железная печка — от нее исходило легкое тепло, — по сторонам, вдоль стен, — скамейки, посредине — стол, похожий на топчан с ногами крест-накрест. Доски скамеек и стола затерлись до черного лакового блеска: здесь, наверное, бригады отдыхали, читали газеты, резались в козла, сидели на раскомандировках.
В прорабке никого не было. Саша Таршуков погрел руки над печкой, потом снял со стены две коричневые фибролитовые каски, сказал:
— Примеряй.
Я повертел каски в руках — они были тяжелые, с грубой картонной прокладкой, сверху заляпаны цементным раствором, — осторожно прикрыл одной голову.
— Во! Другое дело. А так нельзя — наверх не пустят. — Он сдернул свою кепчонку, надел каску, достав ее откуда-то из угла (каска у него была высокая, с черным козырьком, очень фасонистая). — Техника безопасности, понял? А то у нас случай был. Одного кусок арматуры пришиб. Врач сказал: был бы в каске — сто лет жил… Присаживайся, отец, покурим.
Пахло заношенной одеждой, окурками, кислым молоком из пустых кефирных бутылок; наружные шумы проникали сюда приглушенно, как бы издалека, отчужденно; и было хорошо сидеть в этом деревянном домике — маленьком хранилище тепла, домашнего уюта среди лязга, скрежета, железного грохота огромной стройки.
— Интересно, что ли?
Я кивнул:
— Да.
Саша Таршуков тоже кивнул, соглашаясь: так поступают взрослые, когда хотят поддержать в солидности младших. В низко надвинутой каске, из-под которой торчал крупный нос, он напоминал мне бывалого солдата-фронтовика из военного фильма.
— Двинем туда, — он указал на потолок прорабки, — получим сумму — интересней будет. — Он засмеялся, щелкнул себя по кадыку, но, сразу посерьезнев, присмотрелся ко мне. — Ты не думай, я это так — за поправку. А вообще — работяга. Вот, посмотри. — Он достал из кармана сложенную квадратиком, затертую газету, развернул. — Глянь — наша бригада. Вот Гурвич, бригадир, вот я в центре. Передовая. Так и написано: «Передовая бригада арматурщиков…» Понял?
Взял газету. Это была гэсовская многотиражка, июньский номер. Пробежал заголовки: «На пусковых участках», «Дорогу большому бетону!», «Опыт передовиков — достояние всех».
— А вообще — я известный. Тебе не стыдно за меня. Евтушенкова знаешь? Произведение «Братская ГЭС»?
Там про меня есть. Киношники тоже снимали, корреспонденты беседовали. Известный. У меня это третья стройка. На Бухтарминской начинал. Там освоился. Сюда — с Братской, по приглашению лично Бочкина… Читал «Братская ГЭС»?
— Конечно.
— Там у него здорово — египетские пирамиды. Похоже. Возьми: в основании почти что сотня метров, макушка будет восемь-девять метров, — пирамида! Только в длину побольше.
Саша аккуратно свертывает газету, сует ее во внутренний карман макинтоша, застегивается, встает. Выходим из прорабки. Погода переменилась — сеется мелкий холодный дождичек. Мокрый бетон, арматура, фермы, перекрытия. Саша молча идет впереди, потом прибавляет шагу, сворачивает к стене, хватается за узенький трап, быстро карабкается вверх. Я едва успеваю за ним, соскальзывают ноги, в душе постоянный испуг: «Сорвусь — и конец! А главное — подведу человека, отвечать за меня придется». Лезу, цепляюсь, креплюсь. На площадке отдыхаю. Неужели нет других хороших лестниц на плотине? Как же поднимаются различные представители, корреспонденты, строительное начальство? Или все они верхолазы? Саша кричит откуда-то сверху, из тумана:
— Папаша, покажи класс!
Взбираюсь к нему, хочу улыбнуться — губы едва растягиваются.
— Во, по-нашенски. Следуй за мной.
Лезем по отвесной лесенке на ферму крана, кран медленно плывет, и кажется: стена плотины, клетчатые стрелы, башни, эстакады — все смещается, заваливается в серую морось дождя. Площадка. Перила. Саша Таршуков что-то кричит рабочему на противоположной стенке. Кран останавливается, рабочий перебрасывает на площадку доску. Саша становится на нее, покачавшись, юрко перебегает к стенке. Зовет меня, суетливо взмахивая рукой.
Доска узкая, колеблется, внизу — провал. Хочется плюнуть на все, повернуть назад. Но почему-то я не могу сделать это — на стенке собираются люди, подошла женщина, смотрят, посмеиваются, подбадривают меня, — и я, почти не помня себя, нащупываю ногами доску и как-то боком, суча руками, перебегаю на ту сторону.
— Видали! Он у меня такой! — говорит Таршуков.
Пожимая чьи-то руки, слышу какие-то слова, оправдываюсь: «Без привычки трудно… Не приходилось… Каждый в своем деле мастер…» Мне тоже что-то говорят, понимаю — успокаивают. Саша заботливо берет меня под руку, и мы движемся дальше.
Железные трапы, фермы, перекрытия… Проходит пятнадцать, а может быть, двадцать минут. Сквозь морось пробивается солнце — вспыхивает бетон, светятся опалубочные щиты, слепит мокрым блеском железо, — вверху больше свободного воздуха, видна кромка плотины, и стрелы кранов прочерчивают само небо.
Спина Саши Таршукова исчезает, как бы переваливается на другую сторону бетонной стены, я останавливаюсь — надо передохнуть, чтобы спокойнее, солиднее выглядеть там, на людях, — потом неторопливо, по отлогой лестнице взбираюсь на гребень плотины.
И вижу море, которое уже имеет название — Красноярское. Но здесь оно мало похоже на море. С двух сторон стискивают его гранитные кряжи, — и скорее это широкая, большой глубины река. (Может быть, там, выше по течению, где начинаются распадки и долины, вода необъятно, по-морскому, раздвинула свою гладь.) Непривычно укоротились, огрузли в воду сопки — как срезанные по самые макушки, — сосны, будто позабыв о грани берега, вошли кое-где по самые кроны в реку. Небо казалось близким, приплюснутым к земле, невысоко парил коршун (но так солидно и медленно, словно под ним была прежняя пропасть), вода не ко времени струила из своей глубины холодный пар. Мне подумалось, что здесь, на другой стороне плотины, возникли иные пространства, иные измерения. Нарушилась первозданность, и все сделалось малопонятным, как в чуждом, придуманном мире.
— Отец, шагай сюда!
У края стены, над высокой водой, собравшей желтую пену, щепки, мелкий лес, — трудились люди. Чиркала и гасла электросварка, погромыхивала арматура. По узкому настилу я прошел к ним, взялся за поручень: внизу, метра в четыре глубиной, зиял люк. Туда опустилась бадья, выплеснула пять тонн жидкого бетона, он разлился ровно, глянцево, и в него тут же впились толкушки-вибраторы. Бетонщики уплотняли, укладывали, как бы усыпляли на века твердеющий бетон.
— Знакомься, отец! — Саша Таршуков тянул мою руку куда-то в сторону, и я увидел рослого, до черноты загорелого человека в каске и очень опрятном и чистом брезенте. — Это Гурвич, бригадир. Не стесняйся, свой парень. А это! — Саша, сияя, крикнул Гурвичу: — Мой батя! Приехал! Встаю сегодня — он входит, здравствуй, говорит. Вот неожиданность!
Гурвич присматривается ко мне, медлит, потом осторожная улыбка оживляет его обветренные, с сизым налетом губы, он закуривает. Подходят другие бригадники, всех их Таршуков называет по именам, ласково: Валя, Жора, Леша, — показывает на меня. Те тоже начинают улыбаться, а Гурвич говорит:
— Моложавый что-то у тебя батя.
— Он у меня такой!
— Ты сколько сегодня принял?
— Опохмелился. По случаю приезда. Такая неожиданность!
— А человека по «рабочке» протащил?
Таршуков развел руки, немного смутился, будто его обидели нехорошим словом, заикаясь выговорил:
— Трудности показал…
— Эх, ты! Трудности. Сколько тебе говорено было? — Гурвич почти сердито нахмурился, сдвинул со лба каску. — Мало тебя папаша в детстве порол.
— Он? Никогда! — Таршуков ласково потрогал двумя пальцами мою скудную, с мелкой проседью бороденку. — Правда, отец? Вот женить приехал, невесту подыщем, тут их навалом.
Все засмеялись, кто-то сказал:
— Вот дает!
Гурвич курил, прищурясь, оглядывал меня и Таршукова, я улыбнулся мельком ему, он вздохнул, как бы с облегчением и извиняясь: «Что поделаешь — такой человек…» Мне уже было ясно, что Саша разыграл комедию «Приезд отца к сыну», но удивляла его естественность, серьезность.
— Женюсь, ребята! — восторгался он. — Хватит. Чего хорошего вижу? Вот и папаша обижается. Женись, говорит. На старости лет порадуй.
Гурвич положил ему на плечо руку, слегка надавил.
— Пойдем.
Они уселись под навесом. На столе, сколоченном из двух необструганных досок, лежал лист бумаги — наверное, ведомость — и маленький исшарканный сундучок.
Я стоял где-то посередине хребта плотины, ее огромное железобетонное тело, крыльями врезанное в гранит берегов, было видно мне, как на фотографии, снятой с воздуха. Это ощущение усиливалось тем, что я почти не чувствовал собственного веса, своей ничтожной величины. Вспомнилось сравнение — пирамида. Да. Но не египетская. Подо мной, тяжко вздрагивая, исходя машинным гудом, рождалось нечто непостижимое, изумляющее и пугающее разом и как бы говорящее: «Вот что может теперешний человек!» Маленький, ростом и весом не крупнее египтянина. А что дальше будет!.. Я стоял, все больше мельчая, делаясь частицей этого движения, этой массы.
— Готов, папаша, как штык! — Саша Таршуков прятал в карман деньги, насвистывая бодрый мотивчик. — Еще немножко покажу тебе, и айда. Вот глянь сюда. — Он перевел меня в сторону котлована. — Смотри — трубы, одна близко уже. В них вода пойдет. Отсюда, через эти люки, где мы работаем. Понял? А там, вон внизу, трубы кончаются такими улитками — красиво, правда? Там турбины будут стоять. Те, что я показывал. Усек? Вода в трубы, значит, и туда, как с горы… Мы на пусковом, папаша, на нас все внимание.
Сбоку от меня появился паренек, без каски, голова в рыжих кудряшках, на вид — из говорливых и бойких, сказал:
— Личность ваша знакома. Вы не писатель?
Пришел Гурвич, натягивая и разминая рукавицы, — уже другой, озабоченный, еще более почерневший лицом.
— Как у тебя насморк? Кончился? Когда на работу?
— Сказал — завтра, — еле слышно, не глядя на него, проговорил Саша.
— А в «Юности» вы не печатались? — теснил сбоку курчавый. — Личность, борода…
Гурвич, слегка сжав мне локоть, провел по настилу у самого края, показал вниз.
— Спускайтесь здесь, по этой лестнице, — и без улыбки погрозил Таршукову рукавицей.
Саша пошел впереди, ни с кем не простившись, и, пока я пожимал всем руки и говорил курчавому, который все присматривался ко мне и улыбался: «Вы ошибаетесь», — коверкотовая спина Саши исчезла, как бы провалившись в котлован. Я заторопился следом, теперь уже более уверенно вышагивая по доскам, железу и бетону. Свернул в широкий проход между опалубочными щитами (под ними твердел свежий бетон) и увидел лестницу: была она деревянная, широкая — можно было запросто разминуться двоим, — пологими зигзагами спускалась вниз. На первой площадке стоял Таршуков, ожидая меня.
— Вы не подумайте, — сказал он, глядя вкось, как-то тупо и незряче. — Ребята у нас хорошие. Передовые. Я, допустим, меньше двухсот не получаю.
— И не думаю.
— А то, бывает, приедут… Потом бригадой обсуждаем статью — стыдно читать. Никакой правды жизни.
— Да я же просто так — посмотреть.
Мне сделалось горько и смешно, стало жаль, что Саша так внезапно переменился (наверное, все испортил кучерявый), понял, как это здорово было им придумано — игра среди грохота, бетона и железа, — какой легкой, не договоренной до конца, почти детской была наша короткая дружба. Мне захотелось вернуть ее, сохранить еще на какое-то время (я боялся разгадки, которая была где-то близко), и сказал, заставив себя смеяться:
— Сынок! Ты, кажется, приуныл?
Он тоже засмеялся, по-старому широко и губато, тряхнул головой, будто выколачивая из нее что-то ненужное, глаза обрели зрение, обострились, он указал рукой куда-то влево.
— Смотри, там — вид.
Вид в самом деле был необычный: под левым берегом Енисея, где он стиснут в узкое жерло земляной перемычкой, из-под плотины вырывалось белое курящееся облако. Отсюда казалось, что облако почти неподвижно, и только низкий, утробный рев его, восходящий сквозь грохот стройки, напоминал о непомерной силе сжатой и расплющенной плотиной воды.
Саша Таршуков легко, перепрыгивая через две ступеньки, пустился вниз. Я бежал за ним, радовался ширине и прочности лестницы, вспоминал «рабочку» с железными трапами и думал: «Все-таки, наверное, хорошо, что я прошел по ней?..» На какой-то площадке Саша остановился — навстречу поднималась женщина в белом халате, с большой корзиной впереди себя, — он назвал ее «Машенька» (женщине было далеко за сорок), купил два пирожка с повидлом — один сунул мне. Съели. Побежали дальше. Котлован надвигался своим, особенным шумом: рычанием «ЗИЛов» и «ЯАЗов», щелканьем вагонеток, скрежетом пересыпаемой земли. И паром, и дымом. На первом уступе, где стояли портальные краны, зашли в прорабку, сбросили каски, попили воды из жестяного бачка. Еще несколько минут бега — и мы стояли у подножия плотины, в чаше котлована.
— Теперь куда? — спросил я, чувствуя, что мне едва ли удастся найти правильную дорогу в неразберихе машин, изрытой земли.
— Покажу еще, — коротко, не глянув на меня, сказал Таршуков.
Пробрались по узкой насыпи на другую сторону котлована, вышли к мокрой, разъезженной дороге (ее время от времени смачивали машины-поливалки, чтобы меньше было пыли), свернули влево — и открылся проран, который виднелся нам сверху белым, курящимся облаком горячего пара.
Ступили на перекидной мост, соединяющий оба берега. Он дрожал, колебался, был мокрым от брызг, и стоять на нем было страшновато: из шести водосливных окон нижнего бьефа плотины вырывались напряженные струи воды, проходили под мостом и дальше, завихряясь вздымались высоко вверх пыльным дымным месивом. Плоть воды взрывалась на свободе. Только вдалеке все это, обессилев, сгущалось, опадало брызгами, дождем, и там сияла полукругом, от берега до берега, настоящая радуга.
Саша Таршуков поднял доску, бросил ее к одному из водосливных окон, доска промелькнула под мостом — и желтыми щепками взлетела в дымной гриве. Засмеявшись, он принялся знаками звать меня, указывая в сторону от моста, потом приложил ко рту ладони. Я не услышал его голоса, и все стоял, смотрел, будто мои ноги пристыли к мокрому пастилу. Позади восставала громоздкая, почти стометровая стена, впереди — в пыль и дым уничтожалась вода. Это было жутковатое и поглощающее существование на грани неподвижности и сверхдвижения.
Когда мы опять шли по дороге, я каждую минуту оглядывался на белое ревущее облако, думал, что скоро котлован станет руслом Енисея, заработают все двенадцать турбин, и люди навсегда уедут отсюда. Изменится ли Дивногорск или он навсегда останется таким же, как память этим дням?.. Но кто назовет их дивными? Слишком они грандиозны и тяжелы для глуповатой романтики.
Потом мне вспомнился разговор двух старых женщин в «Ракете». («Стена-то высоченная, воды-то сколько там накопилось! Ай прорвется? Наш Красноярск с головкой накроет». — «Теперь-то крепко инженера строют, у меня зять там работает, надежно, говорит». — «Оно так. А как бомбу враг бросит?» — «Не допустят, должно…») Сейчас я мог бы только усмехнуться наивности и дотошной практичности их слов, но и тогда меня это не очень волновало. Что-то другое, едва ли не с самого начала, зябко шевельнувшись во мне, замерло; и вот опять ожило, требуя ответа. Через минуту я уже знал, определил для себя, что это такое, и спросил Таршукова:
— Стена-то глухая?
— Как?
— Ну, так — от берега до берега сплошная?
— Так и должно.
— А пароходы, баржи?..
— Э-э… Такая штука будет — судоподъемник. Как ванна большая. Войдет в нее пароход, поднимут его, а на другой стороне выпустят.
— А рыба как?
— Это не знаю. — Саша развел руки, глядя себе под ноги. — Говорят стоит там на три метра толщиной, ниже бьефа. Стоит, думает. — Саша улыбнулся, прищурив на меня глаза. — Хор-рошая рыбка! Тут одну стерлядку ребята подловили — килограмм на пять. Ушица была адмиральская. Тайком подловили. Рыбинспекция мешает.
«Как же так? — Накипало во мне. — Река на столетия, навсегда разрезана стеной. Это уже две разных реки. А потом их будет три, четыре… Вымрет енисейская рыба, в водохранилищах разведут карася… Исчезнет самая большая наша река… О разном таком столько уже писали! — Но тут же охлаждали меня другие слова: — Может быть, так надо? Мощнейшая в мире стройка. Размах! Я, наверное, чего-то не могу понять?..»
— Если вы из Москвы, скажем, или еще кто — вам поймают парочку, а? — сказал задумчиво, будто самому себе, Таршуков. — Могу познакомить.
— Прав мало. А в столовку не помешает. Что-то совсем скучно стало.
— Это можно. Сейчас забежим.
Саша повел по тропе на бугор, к дощатому, крашенному в зеленое, похожему на барак зданию, с неясной вывеской по фронтончику и деревянными колоннами. Это и была столовая. Чуть поодаль на более внушительном доме виднелась вторая такая же вывеска, но на двери висел замок. Теперь, пожалуй, хватало и одной столовки: рабочие понемногу разъезжались.
Вошли в просторный зал буквой «Г», справа — умывальник и раздевалка, слева — буфет, и множество стандартных столиков с гигиеническим покрытием. Обед уже кончился, было пусто, лишь у буфетной стойки толпилось несколько парней (один, явно в подпитии, что-то горячо нашептывал черно окрашенной, пожилой, брезгливо дувшей губы буфетчице); на полках — знакомый всем, бывавшим на стройках, ассортимент: банки железные, банки стеклянные, самая неожиданная марка папирос (здесь были «Октябрьские»), шоколад, глазированные пряники, фруктовая вода. Буфет нам не понадобился, взяли подносы, прошли к раздаточному окну, из которого, как и во всех столовых мира, пахло подгоревшим луком.
Много маленьких опрятных девушек ходили вокруг черной раскаленной плиты, переставляли большущие баки, переругивались, смеялись, убегали за перегородки, снова появлялись. Наконец одна из них заметила нас, крикнула: «Сейчас!», убежала, прибежала, немного поговорила с подругой и подошла, вытирая красные детские ручонки о фартук.
— Котлеты с рисом, шницель с рожками, суп перловый, — отрапортовала она, глядя через зал в окно, за которым зеленел соснами противоположный берег Енисея.
Взяли котлеты, шницель, суп. Все это она выдала быстро — шлеп-шлеп в тарелки, стук-стук поварешкой, — почти механически, точно (можно было не взвешивать) и сунула свои руки под фартук, чтобы на них не смотрели. Сколько она выдала порций, пока живет на стройке? Куда отсюда поедет?..
Сели поближе к окну. Ели, молчали. Рис был суховат, котлеты перепрели на пару, сделались водянистыми, суп — без картошки, хлеб только белый. Обычная столовская еда. Есть вполне можно, особенно после такой прогулки, и стоило все копейки. Но я ожидал, наверное, чего-нибудь необычного (огромных кусков мяса, борща, в котором ложка стоит, ломтей черного хлеба) — ведь работа какая! — и меня несколько смутила скудость и преснота блюд, так знакомая по студенческим харчевкам.
Саша сказал, отставляя недохлебанный суп:
— Сейчас что! Сейчас этого хватает. Вот котлован бурили, в кессоне, веришь — по три порции второго съедал.
Он опять обратился ко мне на «ты» (может, по забывчивости?), но не назвал папашей, с этим, видимо, было покончено навсегда — игра оборвалась там, на плотине, — и передо мной теперь сидел совсем другой Саша Таршуков: щеки опали, слегка пожелтели (как у человека с больной печенью), нос и губы еще больше выпятились и уж совсем едва помещались на лице. Он постарел, о чем-то думая, собрал в складки лоб и надолго оставил его наморщенным. Теперь я мог бы назвать Таршукова папашей, однако шутка едва ли была бы принята. Да и шутил ли Саша?
— Смотрите вид, — показал он вилкой в окно, поняв, что я думаю о нем.
В стекло окна, как большую раму, был врезан кусок енисейской, взбудораженной воды (здесь она еще кипела, пенилась, бугрилась), часть железобетонного автомобильного моста на серых быках, немного красной изрытой земли и крутой взъем потустороннего берега, — с гранитными, мраморной четкости столбами, огненно-зелеными соснами, облаками в небе. Сколько раз я уже видел все это и не переставал неметь от сибирской «могутности». И сравнивал. По сравнить-то можно было разве только с Амуром, да и то — вообще, по похожести, а не по сути: климат не тот, земля не та, дела не те. И каким ненастоящим, будто приснившимся, мне виделось Подмосковье — мое теперешнее место жительства. Чистенькие леса, медленные речки, холмы с белыми церквухами, маленькие поля, садики, огородики. (Все имеет название — каждое озерцо, высотка, ручеек.) Это красиво, мило, но к этому я никогда не привыкну, потому что не могу избавиться от чувства ненастоящности, декоративности.
— Уеду скоро, — негромко сказал Саша.
— Куда?
— На Шушенскую.
— Там уже стройка?
— Дороги ведут.
Он был на Бухтарминской, Братской… Развелось целое племя гидростроителей, переезжающих с одной реки на другую. Едут с семьями, в одиночку. Хуже одиноким: где зацепятся, осядут?..
— Может, здесь останешься? — Я тронул его руку. — Работу найдешь, женишься. В самом деле? Места исключительные.
— Не-е. — Саша помотал головой. — Не высижу. Нервы слабые. Насчет жениться — это я так. Бывает, душа заболит, или настроение хорошее… Люблю пошутить. Извините, если что…
— Что ты! И зачем на «вы»? Мы ведь друзья.
Он усмехнулся чуть заметно, горьковато, развел на столе ладони: мол, вот, посмотри — пусто в них, как между нами.
— Значит, так — поедешь?
— Надо. Жалко — без меня там построят. Хочу успеть еще где-нибудь. При коммунизме спасибо скажут, как думаете? — Лицо его ожило, и на минуту, мне показалось, он сделался прежним, каким был на плотине. — Народ хорошо будет жить, овощей, фруктов — навалом. Выпить там, закусить — кому угодно. Ну, я понимаю, и полный расцвет. Это главное. Спасибо скажут, как?
— Уже говорят.
Саша кивнул (мол, знаю и не удивляюсь), сказал:
— Я здесь под первый бетон полтинник бросил, чтоб крепче стоял. На Братской — гривенник, больше при себе не оказалось. Под Шушенскую рубль заложу.
— Обычай такой?
— Закон.
Он сходил к раздаточному окну, принес четыре стакана компота из сухофруктов; выпил свои два разом, облокотился, наморщил лоб; исподлобья глянул на свет в окне, заметно грустнея (настроение у него менялось, как склон сопки за рекой: то светился, то темнел под облаками), не очень дружелюбно, а скорее безразлично, перевел взгляд на меня.
— Писателя Медунского знаете в Москве?
— Не знаком.
— Увидите — привет от Таршукова. Про моего дружка больше пишет. Про меня есть кое-что. Поддержал морально.
— Хорошо.
Поднялись, пошли к выходу. Под деревянными колоннами закурили, свернули влево, и по обочине мокрой дороги, пережидая «МАЗы» и армавозы, неторопливо зашагали вверх. Пересекли узкоколейку, звенящую вагонетками, прошли мимо красно-синих турбин на платформах; сокращая путь, пробрались по узкому проходу между штабелями железобетонных панелей и оказались под аркой с лозунгом «Красноярская ГЭС — 100 планов ГОЭЛРО!». Стройка отдалялась, глох, превращаясь в заоблачное тяжкое рокотание, железный грохот ее, и я оглянулся в последний раз: серо-ржавая стена, фермы, стрелы, башни… дым, пар… и огромность, непостижимость.
Подвалил автобус, в одну минуту наполнился рабочим людом (наверное, сменилась какая-то бригада), я потерял Таршукова, а когда влез и устроился на заднем сиденье, увидел его плоскую коричневую кепчонку у среднего окна справа. Вскоре был занят проход, обе площадки, и я выпустил Сашу из виду.
Автобус плыл мимо сосен на берегу Енисея — то проглядывала и резко слепила вода, то застилала окна зелень отлогих холмов, то вспыхивали красными ранами осыпи каменоломен, — я отдыхал, думал о большом прожитом дне, и все вертелось у меня на уме слово «папаша». Было и смешно от этого, и грустно. Я остро чувствовал, что мне надо еще говорить с Сашей — жаль, он не сидел рядом, — расстаться так, чтобы и у него осталось в памяти хотя бы одно мое слово. Может быть, зайти вместе в кафе, выпить, распахнуть души? Попросить у него адрес, дать свой? Задержаться еще на один день в Дивногорске?
Сосны, холмы, вода, кровавые осыпи.
— Конечная! — выкрикнула кондукторша.
Автобус остановился на площади между тремя стеклянными магазинами. В нешумной мужской толпе, без привычной толкотни, я вышел к пестрой будке и остановился. Мне не хотелось разминуться с Таршуковым. Но поблизости его не оказалось. Глянул в автобус — там было пусто. Прошел в сторону среднего, продуктового магазина, чтобы посмотреть в окна. И наконец я увидел Сашу: его коверкотовая, ссутулившаяся спина быстро двигалась по переулку, потом свернула к забору и скрылась.