I. АНГЕЛ ДЖАБРАИЛ

1

— Чтобы вам родиться вновь, — пел Джабраил Фаришта{3}, кувыркаясь в небесах, — прежде надо умереть. Хо джи! Хо джи![1] Чтоб на грудь земли упасть, прежде следует взлететь. Тат-таа! Така-там![2] Как веселье обрести, если слёзы не ронять? Как завоевать любовь, если прежде не вздыхать? Если вы хотите родиться снова, бабá[3]

Прямо перед рассветом одного зимнего утра, на Новый год или около того, двое живых, настоящих, взрослых мужчин падали с чудовищной высоты — двадцать девять тысяч и два фута[4], — в Английский канал{4}, без парашютов или крыльев, прямо с ясного неба.

— Внемли мне, смерть придёт, внемли мне, внемли мне{5}, — и так далее, под алебастровой луной, пока громкий крик не пронзил ночь:

— К чёрту твои мелодии! — летел хрустальный голос сквозь ледяную белизну ночи. — В кино ты только открывал рот под фанеру, так избавь же меня теперь от этого адского воя!

Джабраил, немелодичный солист, плясал в лунном свете, исполняя свою импровизированную газель{6}, плыл в воздухе — брасс, баттерфляй, — сжимаясь в комочек, один против квазибесконечности квазирассвета, принимая геральдические позы — необузданные, наигранные, — противопоставляя гравитации — левитацию.

Затем он радостно обернулся к источнику сардонического голоса:

— А, это ты, Салат-баба, как здорово! Ну и ну, старина Чамч!

На что второй, как бесплотная тень, падающий головой вниз в сером, застёгнутом на все пуговицы костюме, руки по швам и в чудом удерживающемся котелке на макушке, сморщился от ненависти к прозвищам.

— Эй, мистер Вилкин! — завопил Джабраил, заставив собеседника скривиться вновь. — Благословенный Лондон, бхаи[5]! Вот мы и добрались сюда! Эти придурки так никогда и не узнают, что их сразило. Метеор, или молния, или кара господня. Из тонкого воздуха, бэби! Дхаррраааммм[6]! Бабах, да? Вот это выход, яар[7]! Ей-богу: шмяк!

Из тонкого воздуха: Большой Взрыв, а за ним — падающие звёзды{7}. Рождение Вселенной, миниатюрное эхо начала времён… Огромный авиалайнер «Бостан»{8}, рейс AI-420{9}, внезапно раскололся высоко над огромным, гниющим, прекрасным, белоснежным, освещённым городом, Махагони, Вавилоном, Альфавилем{10}. Но Джабраил уже назвал его, и я не буду вводить вас в заблуждение; Благословенный Лондон, столица Вилайета{11}, мигал мерцал сверкал{12} в ночи. Едва молодое да раннее солнце пронзило сухой январский воздух на высоте Гималаев, светящееся пятнышко исчезло с радарных экранов, и тонкий, разреженный воздух наполнился телами, сыплющимися с Эвереста катастрофы в молочную бледность моря.

Кто я?

Кто здесь?

Самолёт развалился надвое: стручок, разбрасывающий свои споры{13}, яйцо, раскрывающее свою тайну. Два актёра — гарцующий Джабраил и засупоненный, насупившийся мистер Саладин Чамча{14} — падали, подобно лакомым крупицам табака из разломленной старой сигары. Над ними, за ними, под ними висели в пустоте откидные кресла, стереофонические наушники, тележки с напитками, пакетики для рвоты, посадочные талоны, беспошлинные видеоигры, соломенные шляпки, бумажные стаканчики, одеяла, кислородные маски. Также (ибо на борту находилось множество мигрантов, да, немалое количество жён, с пристрастием допрошенных бдительными чиновниками о длине и отличительных родинках на гениталиях их супругов, и некоторое число детей, чья законнорождённость вечно вызывала у британского правительства разумные основания для сомнений{15}), вперемешку с осколками самолёта, такие же разрозненные, такие же бессмысленные; парили здесь обломки души, разбитые воспоминания, содранные личины, отверженные наречия, раскрытые тайны, непереводимые шутки, сломанные будущности, потерянные любови, забытые значения пустых, громких слов родина, отечество, дом. Слегка обалдевшие от взрыва, Джабраил и Саладин падали, словно свёртки, выпавшие из небрежно разинутых аистиных клювов, и оттого, что Чамча летел вниз головой, в положении, предпочтительном для младенцев, входящих в родовой канал, он начал чувствовать некоторое раздражение из-за нежелания своего спутника падать общепринятым способом. Саладин пикировал, тогда как Фаришта ловил воздух, обнимая его руками и ногами, молотя его: возбуждённый актёр, потерявший чувство меры. Ниже, скрытые облаком, ожидали их явления медлительные холодные воды Английского пролива — места, где должно было состояться их водяное перевоплощение.

— Разодет я, как картинка, — пел Джабраил, переводя старую песню на английский в подсознательном трепете перед стремительно приближающейся гостеприимной нацией, — Я в английских ботинках, в русской шапке большой, но с индийской душой{16}.

Облака пузырились, стремительно надвигаясь на них, и — возможно, из-за великой таинственности кучевых и грозовых облаков, уподобившихся молотам в свете зари, а может быть, из-за этого пения (один исполняет, другой — освистывает исполняемое), или из-за ошеломлённости взрывом, избавившей их от преждевременного признания неизбежного… но, какова бы ни была причина, эти двое, Джабраилсаладин Фариштачамча, обречённые на это нескончаемое и всё же заканчивающееся ангельско-дьявольское падение, не заметили момента, когда начался процесс их трансмутации.

Мутации?

Так точно; но не случайной. Там, в воздушном пространстве, в этой мягкой, незримой стихии, порождённой этим веком и тем самым этот век породившей; ставшей одним из признаков, определивших эпоху, местом перемещений и полем битв, где уменьшаются расстояния и исчезает всякая власть; самой опасной и переменчивой из сфер, иллюзорной, прерывистой, метаморфической (ибо всё, что ты бросаешь на ветер, становится возможным), — там, в вышине, происходящие, так или иначе, в наших безумных актёрах перемены могли бы порадовать старое сердце месье Ламарка{17}: под чрезвычайным давлением окружающей среды развивались благоприобретённые признаки.

Какие же признаки? Погодите; разве Творение совершается в спешке? Вот и для откровения спешка не годится… Взгляните же на этих двоих. Заметили что-нибудь необычное? Только лишь два коричневокожих мужчины, упорно падающих, и ничего особенного; может быть, вы решили, что они вознеслись чересчур высоко, прыгнули выше своей головы, подлетели слишком близко к солнцу, — так?

Не так. Слушайте:

Господин Саладин Чамча, поражённые шумом, исходящим из глотки Джабраила Фаришты, сопротивлялся при помощи собственных песнопений. В невероятном ночном небе услышал Фаришта старинную песню на слова Джеймса Томсона{18}, тысяча семисотый — тысяча семьсот сорок восьмой.

— …по команде Небес, — неслось сквозь шовинистически бело-сине-красные от холода уста пение Чамчи, — родилааааась из лазуууури… — Устрашённый, Фаришта пел всё громче и громче об английских ботинках, русских шапках и безупречно субконтинентальных{19} сердцах, но был не в силах заглушить неистовые рулады Саладина: — И ангел-хранитель поёт нам протяаааажно{20}

Признáем: они не могли слышать друг друга, и ещё меньше — общаться и, тем паче, состязаться в пении. Ускоряясь к планете сквозь ревущую атмосферу, как смогли бы они? Но признаем и вот что: они смогли.

Всё ниже и ниже мчались они, и зимний холод покрывал инеем их ресницы, грозил заморозить их сердца, готовые пробудиться от безумных грёз и осознать чудо пения, и дождь из конечностей и младенцев, частью которого они являлись, и ужас стремительно приближавшегося к ним снизу рока, — но были поражены, пропитаны и немедленно заморожены холодным кипением облаков.

Они оказались в некоем подобии длинного вертикального туннеля. Чопорный, выпрямленный и всё ещё вверх тормашками, Чамча увидел, как Джабраил Фаришта в фиолетовой бушевой рубашке{21} приближается, плывя к нему через эту окружённую стеной облаков воронку, и крикнул бы: «Подите прочь, убирайтесь прочь от меня!» — если бы некое событие не воспрепятствовало ему: где-то в кишках Саладин ощутил трепет ужаса, и потому вместо слов отчуждения он раскинул руки, и Фаришта заплыл в его объятья, переплетаясь с ним голова к хвосту; и сила столкновения закружила их вместе, и они устремились, два брата-акробата, сквозь нору, ведущую в Страну Чудес, и, вылетев из туманной белизны, увидели череду облаков, претерпевающих непрестанные метаморфозы: боги обращались быками, женщины — пауками{22}, мужчины — волками. Гибридные облачные твари теснились вокруг: гигантские цветы с женскими грудями, свисающими с мясистых стеблей, крылатые коты, кентавры, — и Чамче в полуобморочном состоянии мнилось, что он тоже обрёл свойство облачности, становясь метаморфическим, гибридным, словно бы он врастал в человека, чья голова ютилась теперь у него между ног и чьи ноги обвивались вокруг его длинной, патрицианской шеи.

Однако у его напарника вовсе не было времени для таких «возвышенных размышлений»; по правде говоря, он вообще утратил всякую способность к каким бы то ни было размышлениям, внезапно узрев поднимающуюся из облачного вихря фигуру очаровательной женщины бальзаковского возраста, укутанную в парчовое сари[8] зелёно-золотых тонов, с бриллиантом в носу и лаком, защищающим её высокую причёску от натиска ветра на таких высотах, — ибо она невозмутимо восседала на ковре-самолёте.

— Рекха Мерчант{23}, — поприветствовал её Джабраил, — ты заблудилась по дороге на небеса, или как?

Что за бесчувственные слова для беседы с умершей! Но его потрясение от падания может быть признано смягчающим обстоятельством…

Чамча, сжимающий его ноги, в недоумении возопил:

— Какого чёрта?!

— Не видишь её? — крикнул Джабраил. — Не видишь этот чёртов бухарский ковёр?

Нет, нет, Джиббо, зазвучал у него в ушах её шёпот, не жди, что он заметит меня. Я — только для твоих глаз{24}; может быть, ты сходишь с ума, а ты что думаешь — ты, намакул[9], какашка свинячья, любовь моя? Со смертью приходит честность, возлюбленный мой, так что я могу назвать тебя твоими истинными именами.

Облачная Рекха бормотала какую-то кислую чушь, но Джабраил вновь крикнул Чамче:

— Вилкин! Ты видишь её или нет?

Саладин Чамча ничего не видел, ничего не слышал, ничего никому не сказал. Джабраил остался с нею наедине.

— Зря ты так, — укорял он её. — Нет, госпожа. Грех. Дело серьёзное.

О, ты ещё читаешь мне нотации, смеялась она. Ты — и такой высокоморальный, просто прелесть. А ведь это ты бросил меня, напомнил у самого уха её голос, вгрызающийся, казалось, в самую мочку. Это ты, о луна моего восторга, скрылся за облаком. И я теперь в темноте, ослеплённая, пропавшая от любви к тебе.

Он испугался.

— Чего ты хочешь? Нет, не говори, просто оставь меня.

Когда ты был болен, я не могла навестить тебя, чтобы не случилось скандала; ты знаешь, не могла, ради тебя я оставалась вдали; но потом ты наказал меня, ты воспользовался этим, чтобы бросить меня, словно тучей, за которой укрылся. Вот в чём дело; и ещё в ней, в этой ледышке. Стерва. Теперь, когда я мертва, я разучилась прощать. Проклинаю тебя, мой Джабраил, пусть твоя жизнь станет адом. Адом, потому что именно туда ты отправил меня; откуда ты пришёл, дьявол, и туда ты вернёшься, гадёныш, счастливого пути, чёрт бы тебя побрал!

Проклятия Рекхи; а затем — стихи на непонятном языке, в резких и шипящих звуках которого — а может, это только показалось ему — повторялось имя Ал-Лат{25}.

Он вцепился в Чамчу; они прорвали основание облаков.

Скорость, ощущение скорости вернулось с ужасающим свистом. Крыша облаков взметнулась вверх, бездна вод стремительно приближалась, и глаза их открылись. Крик сорвался с губ Чамчи — тот же крик, что трепетал в его чреве, когда Джабраил плыл к нему по небу; столб солнечного света пронзил его открытый рот и высвободил рвущийся наружу вопль. Но они прошли облачную трансформацию, Чамча и Фаришта, и была текучесть, неясность граней, и солнечная стрела извлекла из Чамчи не только шум:

— Лети! — заорал Чамча Джабраилу. — Лети же! — И добавил второй приказ, неведомо откуда взявшийся: — И пой!

Как входит в мир новизна? Как рождается она?

Из каких сплавов, позывов, соединений она создаётся?

Как выживает, маргинальная и опасная? Какие компромиссы, какие сделки, какие предательства своей тайной природы должна она совершить, дабы избежать бригады по сносу, ангела истребления, гильотины?

Всегда ли рождение — это падение?

Есть ли у ангелов крылья? Могут ли люди летать?

Падая из облаков к Ла-Маншу, Саладин Чамча почувствовал своё сердце сжатым столь неумолимой силой, что понял: он не может умереть. Позднее, когда ноги его снова будут твёрдо стоять на земле, он усомнится в этом, станет списывать неувязки на искажение восприятия, вызванное взрывом, а своё спасение — своё и своего компаньона — на слепую, глухую удачу. Но в тот момент он был лишён сомнений; его переполняла воля к жизни, искренняя, непреодолимая, чистая, и первое, что сообщила она ему — что у неё нет ничего общего с его жалкой личностью, наполовину созданной ужимками и голосами; она собиралось пренебречь всем этим, и он заметил, что покорился ей — да, продолжай, — и будто бы стал сторонним свидетелем того, что творилось в его душе, в его собственном теле; ибо изменение это исходило из самого центра его тела и распространялось наружу, превращая его кровь в железо, а плоть — в сталь; и было оно ещё подобно охватившему со всех сторон и оберегающему в пути кулаку, одновременно невыносимо прочному и невыносимо нежному; пока, наконец, оно не поглотило Чамчу полностью и пока рот его, пальцы его — всё это — не заработали независимо от воли; и как только оно надёжно закрепилось в своих владениях, оно растеклось за пределы тела и схватило Джабраила Фаришту за яйца.

— Лети! — приказало оно Джабраилу. — Пой!

Чамча держался за Джабраила, пока этот последний — сперва медленно, затем всё быстрее и сильнее — принялся размахивать руками. Всё увереннее и увереннее махал он, и в такт взмахам вспыхивала его песнь, и пелась она, подобно песне призрака Рекхи Мерчант, на языке, которого он не знал, на мелодию, которой он никогда не слышал. Джабраил ни разу не усомнился в чуде; в отличие от Чамчи, который рациональными объяснениями пытался уничтожить чудо, он никогда не прекращал заявлять, что газель была ниспослана свыше, что без песни взмахи руками ни к чему бы не привели, а без взмахов они наверняка пронзили бы волны подобно камням и разбились вдребезги о тугой барабан моря. Тогда как вместо этого падение их замедлилось. Чем увереннее Джабраил размахивал руками и пел, пел и размахивал руками, тем явственнее становилось торможение, пока, наконец, они не спланировали на поверхность пролива подобно клочкам бумаги, подхваченным бризом.

Они были единственными уцелевшими после катастрофы: единственными, кто упал с «Бостана» и остался жив. Их обнаружили выброшенными на берег. Более разговорчивый из этих двоих — тот, что в фиолетовой рубашке — истово клялся, что они шли по воде аки посуху, что волны вынесли их легонько к берегу; но второй, на голове которого каким-то чудом уцелел насквозь промокший котелок, отрицал это.

— Господи, как нам повезло, — сказал он. — Никогда бы не поверил, что может так повезти!

Конечно, я знаю, как всё было. Я всё видел. На вездесущности и всемогуществе пока не настаиваю, но, надеюсь, на что-то вроде этого меня ещё хватает. Чамча хотел, а Фаришта творил по его хотенью.

Кто же из них был чудотворцем?

Какой природы — ангельской ли, сатанинской — была песнь Фаришты?

Кто я такой?

Давайте рассудим так: кто же владеет лучшими мелодиями{26}?

*

Вот первые слова, сказанные Джабраилом Фариштой, очнувшимся на заснеженном английском пляже с нелепой морской звездой за ухом:

— Мы заново родились, Вилкин, ты и я. С днём рожденья, мистер; с днём рожденья тебя!

После чего Саладин Чамча откашлялся, отфыркался, открыл глаза и, как приличествует новорожденному, залился дурацкими слезами.

2

Реинкарнация всегда была важной темой для Джабраила — самой яркой звезды в истории индийского кинематографа на протяжении пятнадцати лет, — прежде даже, чем он «чудом» победил Призрачную Болезнь{27}, которая, как уже стали думать, покончит со всеми его контрактами. Ведь должен был кто-нибудь предвидеть — но никто не предугадал, — что, когда он снова будет на ногах, он, так сказать, добьётся успеха там, где потерпели неудачу микробы, и через неделю после своего сорокалетия — пфф! — оставит свою прежнюю жизнь навсегда и растворится, словно мираж, в тонком воздухе.

Первыми, кто заметил его отсутствие, были четыре члена команды, которые возили его в кресле-каталке по киностудии. Задолго до болезни он взял себе за правило перемещаться по огромной съёмочной площадке Д. В. Рамы{28} при помощи группы быстроногих надёжных атлетов, поскольку человек, снимающийся в одиннадцати фильмах одновременно, должен беречь свои силы. Руководствуясь сложной кодировкой из кружков, тире и точек, которую Джабраил освоил с детства, проведённого среди легендарных бомбейских{29} разносчиков обедов (о которых — позже), кресловозы перемещали его от роли к роли столь же аккуратно и безошибочно, как когда-то разносил обеды его отец. И после каждого дубля Джабраил снова прыгал в кресло и направлял своих бегунов на новое место съёмок, где его переодевали, гримировали и совали в руки роль. «Карьера в бомбейских студиях, — говорил он своей верной команде, — подобна гонке на креслах-каталках с парой пит-стопов[10] на трассе».

Вернувшись к работе после болезни — Призрачной Бациллы, Заразы, Таинственного Недуга, — он сделал себе послабление — лишь семь картин за раз… а затем, ни с того ни с сего, внезапно исчез. Кресло стояло пустым среди притихшего павильона звукозаписи; отсутствие его владельца подчёркивало безвкусную лживость декораций. Кресловозы, с первого по четвёртого, оправдывались за отсутствие звезды, когда руководство киностудии спускало на них свой гнев: Джи[11], он, наверное, болен, он всегда был очень пунктуален, нет, зачем ругаете, махарадж[12], великим артистам нужно время от времени позволять их причуды, вот, — и из-за этих заявлений они стали первыми жертвами произошедшего с Фариштой казуса — presto[13], четыре три два раз, экдумджалди[14], — выброшенные за ворота студии, и потому кресло-каталка было оставлено пылиться под крашеными кокосовыми пальмами, окружающими опилочный пляж.

Куда же подевался Джабраил? Кинопродюсеры, покинутые в семи проектах, серьёзно запаниковали. Взгляните: там, на лужайках гольф-клуба «Уиллингдон»{30} (где сегодня лишь девять лунок: небоскрёбы проросли из других девяти, словно гигантские сорняки или, скажем иначе, словно надгробные плиты, отмечающие место, где покоится растерзанный труп старого города), там, именно там, высшее руководство теряет свои простейшие удары; и, посмотрите выше, клочья волос, мучительно вырванные из голов сеньоров, кружа, опадают из верхних окон. Волнение продюсеров можно было легко понять, потому что тогда, во времена сокращения зрительской аудитории, появления исторических мыльных опер и нынешних крестовых походов домохозяек по телевизионной сети, в титрах оставалось единственное имя, безошибочно гарантирующее Ультрахитовость и Потрясационность, и обладатель вышеназванного имени отбыл: вверх, вниз или просто в неизвестном направлении, но определённо и бесспорно удрал…

По всему городу после загадочного исчезновения телефоны, мотоциклисты, копы, водолазы и траулеры, прочёсывающие гавань в поисках его тела, трудились усердно, но безуспешно; уже зазвучали эпитафии в память об угасшей звезде. На площадке одной из семи сорвавшихся картин «Рама Студиос» мисс Пимпл Биллимория{31} (самая свежая бомба жанра чили-и-специи — это вам не флибберти-гибберти{32}-мамзель, но сексуальная милашка — динамитовая шашка), — наряженная полуобнажённой храмовой танцовщицей в чадре и расположившаяся под извивающимися картонными декорациями совокупляющихся тантрических{33} фигур эпохи Чанделлов{34}, считая, что её главная сцена не состоится, а её великий прорыв разбился вдребезги, произнесла язвительное прощание перед аудиторией звукооператоров и электриков, курящих свои едкие биди[15]. Ведомая под локоть молча скорбящей айей[16], Пимпл старательно изображала пренебрежение. «Боже, ну и удача, Святой Пётр! — кричала она. — Ожидая сегодняшнюю любовную сцену, чхи-чхи, я вся умирала внутри, думая, как мне приблизиться к этому толстогубу с дыханием гниющих тараканьих экскрементов. — Увешанные бубенчиками ножные браслеты звякнули, когда она топнула ножкой. — Ему чертовски повезло, что его проклятое кино не пахнет, иначе его, как прокажённого, гнали бы с любой работы в три шеи». На этом монолог мисс Биллимории дошёл до кульминации в потоке таких ругательств, что курильщики биди сели где стояли и принялись оживлённо сравнивать словарь мисс Пимпл с таковым печально знаменитой королевы разбойников Фуланы Деви{35}, от чьих клятв мгновенно плавились винтовки и превращались в резину карандаши журналистов.

Уход рыдающей Пимпл был вырезан цензурой на полу монтажной. Фальшивые бриллианты осыпались с её пупка зеркальным отражением её слёз… Что же до смрада Фаришты, тут она почти не погрешила против истины; разве что немного приуменьшила. Дыхание Джабраила, эти облака едкой серы и извести, всегда создавали вокруг него — вместе с его репутацией вдовца и вороново-чёрными волосами — атмосферу скорее сатурническую{36}, нежели священную, несмотря на его архангельское имя. После его исчезновения поговаривали, что найти его будет легко: всё, что потребуется — хоть мало-мальски чувствительный нос… а спустя неделю после исчезновения его уход, куда более трагичный, чем у Пимпл Биллимории, значительно усилил дьявольский душок, источаемый обладателем громкого и душистого имени. Можно сказать, он просочился с экрана в мир, а в жизни, в отличие от кино, люди прекрасно знают, если от тебя воняет.

Мы — воздуха творенья,

И в мечтах

Полёт наш в облаках перерожденья

Среди небесных стай.

Гудбай!

Загадочная записка, обнаруженная полицией в пентхаузе Джабраила Фаришты на крыше «Эверест Вилас»{37} — небоскрёба, расположенного в Малабар-хилле{38}, в высочайших апартаментах высочайшего здания на высочайшем холме города, одной из квартир с двойной перспективой, из которой с одной стороны открывался вид на вечернее ожерелье Марин-драйв{39}, а с другой — на путь к Скандал-Пойнт{40} и морю, — позволила газетным заголовкам упражняться в неблагозвучии. ФАРИШТА НЫРЯЕТ ПОД ЗЕМЛЮ, сообщал «Блитц»{41} в несколько жутковатых тонах, тогда как Трудовая Пчёлка{42} из «Дейли»{43} предпочитала ДЖАБРАИЛ В ПЛЕНУ ПОЛЕТА. Было напечатано множество фотографий из этой легендарной резиденции с интерьером от французских декораторов, снабжённые рекомендательными письмами от Резы Пехлеви{44} за ту работу, которую проделали они в Персеполе{45}, потратив миллион долларов на воссоздание на этой захватывающей дух высоте атмосферы бедуинского шатра. Ещё одна иллюзия, разрушенная его отсутствием; ДЖАБРАИЛ СВОРАЧИВАЕТ ЛАГЕРЬ, — вопили заголовки; но куда: вверх, вниз или в сторону? Никто не знал. В этой столице речей и шепотков даже самые острые уши не слышали ничего достоверного. Но госпожа Рекха Мерчант, читавшая все статьи, слушавшая все радиопередачи, прилипшая к Дурдаршан-ТВ[17], отыскала кое-что в послании Фаришты, услышала замечания, ускользнувшие от остальных, и, взяв сына и двух дочерей, вышла на крышу своего высотного дома. Который назывался — «Эверест Вилас».

Его соседка; из квартиры, расположенной непосредственно под его собственный. Его соседка и друг; должен ли я говорить больше? Конечно, заточенные под скандал злонамеренные журналы города наводнили свои колонки инсинуациями и колкостями, но это не причина опускаться до их уровня. Зачем же бросать тень на её репутацию теперь?

Какой она была? Разумеется, богатой, — но ведь «Эверест Вилас» — это вам не многоквартирные трущобы в Курле{46}, не так ли? Замужем, так точно, тринадцать лет за шарикоподшипниковым магнатом. Независимой: её ковровые и антикварные экспозиции процветали на лучших местах Колабы{47}. Она называла свои ковры климами и клинами[18], а древние артефакты её стали анти-квартами. Да, а ещё она была красива, красива в грубой, глянцевой манере редких жителей поднебесных городских квартир: её кости кожа осанка — всё свидетельствовало о её длительном разрыве с истощённой, тяжёлой, обнищавшей землёй. Все сходились во мнении, что она обладала сильной личностью, пила как рыба из хрусталя Лялик{48}, бесстыдно вешала свою шляпку на Чола-Натрадж{49}, знала, чего хотела и как достичь этого максимально быстро. Муж был серой мышкой с деньгами и крепкими запястьями. Рекха Мерчант прочитала прощальную записку Джабраила Фаришты в газетах, написала собственное письмо, собрала детей, вызвала лифт и поднялась ближе к небу (аж на один этаж), чтобы встретить избранную ею судьбу.

«Много лет назад, — прочли в её письме, — я вышла замуж по трусости. Теперь, наконец, я совершу хоть что-то храброе». Уходя, она оставила на кровати статью с запиской Джабраила, обведённой красным кружком и жирно подчёркнутой — три резкие линии, одной из которых была в ярости разорвана страница. Так что, разумеется, продажные журналы разошлись по городу, и в них были СБРОШЕННАЯ ЛЮБОВНИЦА и СЕРДЦЕ КРАСАВИЦЫ С КРЫШИ БРОСАЕТСЯ. Но:

Быть может, в ней тоже сидел вирус перерождения, а Джабраил, не осознав ужасной силы метафоры, порекомендовал полёт. Чтобы вам родиться вновь, прежде нужно…, она же была небесным созданием, она пила шампанское из Лялик, она жила на Эвересте, и один из её приятелей-олимпийцев прилетел; и, если смог он, то и она сможет стать крылатой и укрепиться корнями в грёзах.

Она не смогла. Лал[19], подрабатывающий привратником на территории «Эверест Вилас», предложил миру своё туповатое свидетельство: «Я ходил туда-сюда, у ворот, и вдруг услышал глухой стук, бабах. Я обернулся. Это было тело старшей дочки. Её череп был совершенно расквашен. Я посмотрел наверх и увидел падение мальчика, а потом девочки помладше. Что и говорить, они упали почти туда, где я стоял. Я прикрыл рот ладонью и подошёл к ним. Младшая девочка тихонько стонала. Чуть погодя я опять взглянул наверх, и там появилась бигум[20]. Её сари плыло, как большой воздушный шар, и все её волосы растрепались. Я отвёл глаза, потому что она падала и было бы неприлично заглядывать под её одежды».

Рекха и её дети упали с Эвереста; никто не остался в живых. Злые языки обвиняли Джабраила. Давайте оставим их на мгновение.

О, не забудьте: он видел её после того, как она погибла. Он видел её несколько раз. Это случилось задолго до того, как люди поняли, насколько болен был этот великий человек. Джабраил, звезда. Джабраил, победивший Безымянную Болезнь. Джабраил, боящийся сна.

После того, как он исчез, его вездесущие портреты утратили свежесть. На гигантских, пылающе многоцветных рекламных щитах, с которых он взирал на простых смертных, его ленивые веки начали лопаться и распадаться, свисая всё ниже и ниже, пока его радужки не стали подобны двум лунам, разрезанным облаками или мягкими ножами его длинных ресниц. Наконец, веки отпадали, придавая диковатое, выпученное выражение его крашеным глазам. За пределами бомбейских кинотеатров картонные мамонты Джабраиловых образов распадались на глазах и пополняли список. Безвольно повиснув на каркасах, они теряли руки и увядали, сворачивая шеи. Его портреты на обложках киножурналов обретали мертвенную бледность, пустоту в зрачках, ничтожность. Наконец, его изображения просто выцветали на отпечатанных страницах, и лоснящиеся обложки «Селебрити», «Сосиэти» и «Илластрэйтед Уикли»{50} попадали в киоски с пробелом, а их издатели расстреливали принтеры{51} и кляли чернила. Даже на серебристом экране, в темноте, высоко над головами поклонников его считавшаяся бессмертной физиономия стала разлагаться, пузыриться и выцветать; проекторы необъяснимым образом жевали плёнку на выходе, прерывая показ, и жар проекторных ламп сжигал целлулоидную память о нём: звезда вспыхнула сверхновой{52}, поглощённая пламенем, которое, как полагалось, рвалось наружу с его губ.

Это была смерть Бога. Или нечто вроде того; такая неординарная личность, на некоторое время приостановившая для своих поклонников приближение ночи кинематографа, не сияла ли она, подобно некой божественной Сущности, по меньшей мере, на полпути между смертным и божественным? Больше, чем на полпути, поспорили бы многие, ибо Джабраил потратил большую часть своей уникальной карьеры, совершенно искренне перевоплощаясь в бесчисленных божков субконтинента в популярном жанре, известном как «теологическое кино». Такова была составляющая очарования его персоны — преуспеть в пересечении религиозных границ, не нанося оскорбления их нарушением. Синекожий, как Кришна{53}, он танцевал — флейта в руке — среди прелестных гопи[21] и их коров с налившимся выменем; с обращёнными вверх ладонями, безмятежный, он (как Гаутама{54}) медитировал над людскими страданиями под чахлым студийным древом Бодхи{55}. В тех редких случаях, когда он спускался с небес, он никогда не отходил от них слишком далеко, сыграв как Великого Могола{56}, так и известного своей хитростью министра в ставшем классикой «Акбаре и Бирбале»{57}. Более полутора десятков лет он представлял для сотен миллионов верующих в той стране, где на тот день человеческое население численностью превосходило божественное менее чем в три раза{58}, самый приемлемый и мгновенно узнаваемый лик Всевышнего. Для многих из его поклонников граница, отделяющая исполнителя от его ролей, давным-давно оказалась стёртой.

Поклонники — да, но? Как же сам Джабраил?

Его лицо. В действительности, уменьшенное до натуральной величины, помещённое среди простых смертных, оно выглядело на удивление незвёздным. Низко опущенные веки придавали ему измождённый вид. Было также что-то грубое в его носе, рот был слишком мясистым, чтобы казаться сильным, уши топорщились подобно молодому, шишковатому джек-фруту[22]. Совершенно обыкновенное лицо, совершенно плотский облик. На котором в последнее время стали различимы швы, полученные в недавней, почти фатальной болезни. И всё же, несмотря на грубость и истощение, лицо это было неразрывно связано со святостью, совершенством, изяществом: материал Бога. О вкусах не спорят, так-то. В любом случае, вы согласитесь, что для такого актёра (может быть, для любого актёра, и даже для Чамчи, но более всего для Фаришты) бзик насчёт аватар[23], как у многоликого Вишну{59}, не слишком удивителен. Возрождение: оно — тоже материал Бога.

Или, быть может… не всегда. Мирские перевоплощения случаются тоже. Джабраил Фаришта родился под именем Исмаил Наджмуддин в Пуне, Британской Пуне на задворках империи, задолго до Пуны Раджниша{60} и прочих (Пуна, Вадодара, Мумбаи{61}; — даже города могут менять имена в наши дни). Исмаил — в честь ребёнка, которого собирался принести в жертву Ибрахим{62}, и Наджмуддин — звезда веры; он оставил своё настоящее имя, приняв ангельское.

Позднее, когда авиалайнер «Бостан» оказался во власти угонщиков и пассажиры, страшась будущего, мысленно возвращались в прошлое, Джабраил доверился Саладину Чамче, что выбор псевдонима был данью памяти его покойной матери, — моей муммиджи[24], мистер Вилкин, моей единственной и неповторимой Маме — и только, потому как кто ещё мог затеять эти ангельские делишки, мой собственный ангел, так она называла меня, фаришта, потому, наверное, что я был чертовски сладок, веришь ты или нет, я был хорош, как чёртово золото.

Пуна не смогла удержать его; в младенчестве он был передан на воспитание городу-сучке: его первая миграция; его отец получил работу среди быстроногих вдохновителей будущего кресельного квартета — разносчиков еды, или бомбейских даббавала[25]. И Исмаил-фаришта, в свои тринадцать, последовал по стопам отца.

Джабраил, пленник борта АI-420, погрузился в простительные в такой ситуации рапсодии, направив на Чамчу блеск своих очей и раскрывая ему секреты кодовых систем бомбейских посыльных (чёрная свастика красный круг жёлтые точки-тире), мысленно пробегая всю дистанцию от дома до офисного стола; эта невероятная система позволяла двум тысячам даббавала ежедневно разносить более ста тысяч судков с ланчем, и даже в самый плохой день, мистер Вилкин, не доходили до места назначения, может быть, штук пятнадцать завтраков; большинство из нас были неграмотны, но знаки эти были нашим тайным языком.

«Бостан» кружил над Лондоном, вооружённые бандиты патрулировали проходы, и свет в пассажирском салоне был выключен, но энергия Джабраила освещала мрак. По грязному киноэкрану (на котором прежде неизбежно авиарейсовый Уолтер Мэтью печально сталкивался с вездесущно воздушной Голди Хоун{63}) теперь скользили тени, рождённые ностальгией заложников, и чётче всего прорисовывался среди них этот тщедушный подросток, Исмаил Наджмуддин, мамочкин ангелочек в кепке с портретом Ганди{64}, разносящий тиффины[26] по городу. Юный даббавала привычно проносился сквозь сумрачные толпы, представьте картину, мистер Вилкин: тридцать-сорок тиффинов на длинном деревянном подносе у тебя голове, и когда электричка останавливается, у тебя есть от силы минута, чтобы протиснуться внутрь или наружу, а затем бежать по улицам и квартирам, яар, проскакивать между грузовиками автобусами мотоциклами велосипедами и прочим, раз-два, раз-два, обед, обед, дабба нужно нести, и сквозь муссон, срезая дорогу по железнодорожному полотну, если ломался поезд, и по пояс в воде на какой-нибудь затопленной улице, и были шайки, Салат-баба, правда, организованные шайки дабба-воров, это был голодный город, скажу я тебе, бэби, но мы с ними справились, мы были везде, знали всё, чтобы избегнуть глаз и ушей грабителей, мы никогда не обращались ни к какой полиции, мы заботились о себе сами.

Вечером отец и сын возвращались, измождённые, в свою лачугу у взлётно-посадочной полосы аэропорта «Санта-Крус»{65}, и когда мать Исмаила видела его, приближающегося в зелёном красном жёлтом свете улетающих реактивных самолётов, она говорила, что один только взгляд на него исполняет все её мечты, и это было первым признаком того, что было что-то особенное в Джабраиле: с самого начала казалось, что он в состоянии исполнить самые заветные людские желания, не имея ни малейшего представления о том, как ему это удаётся. Его отец, Наджмуддин Старший, никогда, казалось, не возражал против того, что его жена не сводила с сына глаз, что каждую ночь она разминала ноги мальчика, тогда как отец уходил с неразмятыми ногами. Сын — это благословение, а благословение требует благодарности благословляемого.

Нейма Наджмуддин умерла. Её сбил автобус, и так случилось, что Джабраила не было рядом, чтобы исполнить её мольбу о жизни. Ни отец, ни сын никогда не говорили о своём горе. Молча, будто бы это было общепринято и очевидно, они похоронили печаль под дополнительной работой, занятые безмолвным состязанием: кто пронесёт больше всего дабба на голове, кто больше заключит за месяц новых контрактов, кто пробежит быстрее, — будто бы больший труд говорил о большей любви. Видя своего отца вечером, его узловатые вены, вздувшиеся на шее и висках, Исмаил Наджмуддин понял, насколько старик обиделся на него, насколько было важно для отца одержать победу над сыном и вернуть, таким образом, отнятое у него первенство в привязанностях умершей жены. Едва Исмаил осознал это, как юношеский пыл его угас, однако рвение его отца осталось неумолимым, и довольно скоро он получил продвижение: не просто посыльный, но один из организаторов-мукаддамов[27]. Когда Джабраилу было девятнадцать, Наджмуддин Старший стал членом гильдии разносчиков, Ассоциации бомбейских тиффин-курьеров, а когда ему исполнилось двадцать, его отец умер, остановленный в дороге ударом, взорвавшим его сердце. «Он просто вогнал себя в гроб, — сказал Генеральный секретарь гильдии, сам Бабасахиб Мхатр. — Бедный сукин сын, ему просто не хватило пороху».

Но сирота знал лучше. Он знал, что его отец смог, наконец, бежать достаточно долго и достаточно упорно, чтобы стереть границы между мирами; он буквально выскочил вон из кожи в объятья своей жены, чтобы раз и навсегда доказать превосходство своей любви. Иногда уходящие рады уйти…

Бабасахиб Мхатр сидел в синем офисе за зелёной дверью над лабиринтами базара, грозная фигура, жирный будда, один из влиятельнейших людей города, обладающий таинственным даром сидеть совершенно неподвижно, никогда не покидающий своей комнаты и, несмотря на это, завоевавший всеобщее уважение и встречавшийся со всеми, кто имел влияние в Бомбее. На следующий день после того, как отец юного Исмаила пересёк границу, чтобы встретиться с Неймой, Бабасахиб вызвал молодого человека пред свои ясны очи.

— Ну? Тяжко, верно?

Ответ, и слёзы на глазах:

Джи, спасибо, Бабаджи, со мной всё в порядке.

— Заткнись, — сказал Бабасахиб Мхатр. — С сегодняшнего дня ты живёшь у меня.

— Ноно, Бабаджи…

— Никаких но. Я уже сообщил своей дорогой жене. Я сказал.

— Простите пожалуйста Бабаджи но как что почему?

— Я сказал.

Джабраилу Фариште так и не сказали, почему Бабасахиб решил сжалиться над ним и вырвать из бесперспективности улиц, но через некоторое время он начал догадываться. Госпожа Мхатр была женщиной худой как карандаш по сравнению с ластиком-Бабасахибом, но до краёв наполненной материнской любовью, из-за чего казалась жирной, как картошка. Когда Баба приходил домой, она своими руками клала ему в рот сладости, и по ночам новый жилец их дома мог услышать протесты великого Генерального секретаря АБТК: «Пусти меня, женщина, я сам в состоянии раздеться!»

На завтрак она с ложечки кормила господина Мхатра щедрой порцией солода и прежде, чем тот уходил на работу, причёсывала ему волосы. Они были бездетной парой, и молодой Наджмуддин понял, что Бабасахиб хотел, чтобы он разделил его бремя. Как ни странно, однако, бигум не относилась к молодому человеку как к ребёнку.

— Посмотрите, он взрослый парень, — сказала она мужу, когда бедный господин Мхатр умолял: «Отдай мальчику эту злосчастную ложку солода!». — Да, взрослый парень, и мы должны делать из него мужчину, дорогой, никакого сюсюканья с ним.

— Тогда, ад и проклятья, — взорвался Бабасахиб, — почему ты сюсюкаешься со мной?

Госпожа Мхатр разрыдалась.

— Но вы для меня всё, — всхлипывала она, — вы мой отец, мой возлюбленный, и мой ребёнок тоже. Вы мой господин и мой младенчик. Если я вызываю у вас недовольство, тогда я не заслуживаю права жить.

Бабасахиб Мхатр, принимая поражение, глотал столовую ложку солода.

Он был добродушным человеком, прячущимся за грубостью и суетой. Чтобы утешить осиротевшего юнца, он беседовал с ним в своём синем офисе о философии перевоплощений, убеждая, что его родители уже приготовились к возрождению в каком-нибудь месте, если, конечно, жизнь их не была такой святой, чтобы они достигли окончательной благодати{66}. Так что именно Мхатр сподвиг Фаришту к его занятиям темой реинкарнации — и не только реинкарнации. Бабасахиб был парапсихологом-любителем, столовращателем и заклинателем духов при помощи стакана. «Но я лишился этого, — сказал он своему протеже мелодраматическим тоном, жестикулируя и хмурясь, — после того, как натерпелся страху на всю свою треклятую жизнь».

Однажды (вспоминал Мхатр) стакан посетил весьма любезный дух, такой вот дружелюбный парень, глянь-ка, что я подумал, не задать ли ему несколько более серьёзных вопросов. Есть ли Бог, и стакан, который прежде бегал кругами, как мышь, или вроде того, замер, будто мёртвый, посреди стола, без движения, полный футт, капут[28]. Так, хорошо, сказал я, не хочешь отвечать на это, так попробуй тогда другое, и я выпалил вот что: есть ли Дьявол. После этого стакан — бап-ре-бап[29]! — затрясся — приготовь свои уши! — сперва тихо-тихо, затем быстрей-быстрей, как желе, и вдруг ка-ак прыгнет! — ай-вай! — со стола в воздух, как рванёт в сторону и — ох-хо! — разобьётся на тысячу и один осколок! Верь не верь, сказал Бабасахиб Мхатр своему подопечному, но так-и-тогда выучил я свой урок: не суйся, Мхатр, в то, чего не постиг.

Эта история глубоко засела в сознании юного слушателя, который даже до смерти матери был убеждён в существовании потустороннего мира. Иногда, когда он оглядывался вокруг (особенно в полуденный зной, когда воздух становился вязким), видимый мир, его особенности, обитатели, предметы, казалось, проглядывали сквозь атмосферу подобно скоплению горячих айсбергов, и у него возникала мысль, что все они продолжались за поверхностью жидкого воздуха: люди, автомобили, собаки, киноафиши, деревья, девять десятых реальности были скрыты от его взора. Ему достаточно было моргнуть, чтобы иллюзия растаяла, но ощущение этого никогда не покидало его. В нём росла вера в Бога, ангелов, демонов, ифритов{67}, джиннов{68}: столь прозаичная, будто это были воловьи упряжки или фонарные столбы, и это порождало его разочарование в собственном зрении за то, что ему ни разу не удавалось увидеть привидение. Он мечтал встретить волшебного оптика, чтобы купить у него пару изумрудных очков{69}, которые исправили бы его прискорбную близорукость и помогли бы видеть сквозь плотный, ослепляющий воздух невероятный мир под ним.

От своей матери Неймы Наджмуддин он слышал много историй о Пророке{70}, и если в её версию вкрадывались неточности, он не хотел даже знать, каковы они. «Каков человек! — думал он. — Какой ангел не пожелает разговаривать с ним?» Иногда, тем не менее, он ловил себя в процессе возникновения богохульных мыслей; например, когда он ложился спать в своей постели в резиденции Мхатра и его думы дрейфовали без усердного контроля рассудка, засыпающее воображение начинало сравнивать его состояние с таковым Пророка в те времена, когда тот, осиротевший и лишившийся поддержки, успешно взялся за работу управляющим делами богатой вдовы Хадиджи{71}, после чего ещё и женился на ней. Скользя по просторам сна, он видел себя сидящим на усыпанном розами помосте и застенчиво улыбающимся под сарипаллу[30], которой скромно прикрывал лицо, пристально разглядывая в лежащем на коленях зеркальце черты своего нового мужа, Бабасахиба Мхатра, любовно приближающегося к нему, чтобы отодвинуть ткань. Этот сон о свадьбе с Бабасахибом заставлял его просыпаться в горячем румянце стыда, после чего он всерьёз обеспокоился порочным складом своего ума, который производил такие ужасные видения.

Главным образом, однако, его религиозная вера была весьма сдержанной: деталью, требующей не большего внимания, чем любая другая. Когда Бабасахиб Мхатр взял его в свой дом, это вселило в молодого человека уверенность, что он не одинок в этом мире, что что-то проявляло заботу о нём, поэтому он совершенно не был удивлён, когда Бабасахиб вызвал его в синий офис утром его двадцать первого дня рождения и уволил, даже не собираясь выслушивать его апелляции.

— Ты уволен, — сияя, отчеканил Мхатр. — Недоволен? Ты рассчитан. То-то! Ну-ка, брысь с работы!

— Но, дядя…

— Заткнись.

Затем Бабасахиб сделал сироте величайший в его жизни подарок, сообщив ему, что с ним хочет встретиться легендарный киномагнат, господин Д. В. Рама; для прослушивания.

— Это только для виду, — заверил Бабасахиб. — Рама — мой хороший друг, и мы уже всё обсудили. Небольшая роль для начала, потом всё будет зависеть от тебя. Теперь иди с глаз долой и прекрати корчить такую скромную рожу, это тебе не идёт.

— Но, дядя…

— Парень вроде тебя — чересчур смазлив, чтобы всю жизнь таскать тиффины на башке. Сгинь теперь, иди, становись педерастичным киноактёром. Я уволил тебя пять минут назад.

— Но, дядя…

— Я сказал. Благодари свои счастливые звёзды.

Он стал Джабраилом Фариштой, но ещё лишь через четыре года он станет звездой; пока же он отрабатывал своё ученичество, играя второстепенные роли в пошловатых комедиях. Он оставался спокойным, неторопливым, словно бы мог заглянуть в будущее, и очевидная нехватка у него амбиций сделал его своего рода аутсайдером этой самой располагающей к карьеризму индустрии. Его считали глупым, высокомерным или то и другое сразу. И за все четыре года своего отчуждения он ни разу не поцеловал женщину в губы.

В кадре — он играл пропащего парня, идиота, любящего красавицу и неспособного понять, что она не подойдёт к нему и через тысячу лет, забавного дядюшку, бедного родственника, деревенского дурачка, слугу, неумелого мошенника, — в общем, все те роли, для которых никогда не предполагаются любовные сцены. Женщины пинали его, лепили ему пощёчины, дразнили его, смеялись над ним, но никогда на киноплёнке не смотрели на него, не пели ему, не танцевали вокруг него с киношной любовью в глазах. За кадром — он жил один в двух пустых комнатах возле студии и пытался представить, на что похожи женщины без одежды. Чтобы отвлечь свой ум от предмета любви и желания, он учился, становясь всеядным самоучкой, пожирающим метаморфические мифы Греции и Рима: об аватарах Юпитера, о мальчике, ставшем цветком, о женщине-паучихе, о Цирцее{72} — всё подряд; и теософию{73} Анни Безант{74}, и единую теорию поля{75}, и инцидент с сатанинскими стихами в начале карьеры Пророка, и политику Мухаммедова гарема после триумфального возвращения в Мекку{76}; и сюрреализм газет, в которых бабочки могли влетать во рты молодых девочек в стремлении быть проглоченными, и о детях, рождённых без лиц, и о маленьких мальчиках, грезящих о невероятных деталях прежних инкарнаций — например, о золотой крепости, набитой драгоценными камнями. Он наполнял себя бог знает чем, но в короткие часы своих бессонных ночей не мог отрицать, что был полон чем-то, чем никогда не пользовался, о чём и не знал, как использовать это, — то есть любовью. В грёзах он был истязаем женщинами невыносимой сладости и красоты, и потому, просыпаясь, он заставлял себя репетировать что-нибудь из генерального сценария, заслоняя трагическое чувство своей более-чем-необычной вместимости для любви и будучи лишённым хоть единственного человека на земле, которому он мог бы предложить её.

Великий прорыв случился с появлением теологического кино. Однажды созданная формула фильмов, основанных на пуранах{77} с добавлением обычной смеси из песен, танцев, забавных дядюшек и прочего, окупилась сполна: каждый бог пантеона получил свой шанс стать звездой. Когда Д. В. Рама вознамерился снять картину, основанную на истории Ганеши{78}, никто из ведущих кассовых имён того времени не возжелал провести весь фильм, спрятавшись за головой слона. Джабраил ухватился за свой шанс. Это был его первый хит, «Ганпати-баба»{79}, и неожиданно он стал суперзвездой, хотя и с хоботом и большими ушами. После шести фильмов, в которых он играл слоноголового бога, ему было позволено избавиться от толстой подвесной серой маски и нацепить вместо этого длинный волосатый хвост, чтобы сыграть Ханумана{80} — царя обезьян — в приключенческом киноцикле, более похожем на дешёвый гонконгский телесериал, чем на «Рамаяну»{81}. Но серии эти доказали такую популярность, что обезьяньи хвосты стали de rigueur[31] для юных городских щёголей на вечеринках, посещаемых юными монашками, прозванными «шутихами» за свою готовность уходить, громко хлопнув дверью.

После Ханумана Джабраил двигался без остановок, и феноменальный успех углубил его веру в ангела-хранителя. Но это привело и к более прискорбным последствиям.

(Я вижу, что должен, в конце концов, раскрыть карты несчастной Рекхи.)

Ещё не успев сменить накладную голову на фальшивый хвост, он стал непреодолимо привлекателен для женщин. Соблазнительность его славы была столь велика, что некоторые юные леди, занимаясь с ним любовью, просили его надеть маску Ганеши, но он отказывался из уважения к достоинству бога. В силу невинности своего воспитания он не мог в то время отличить количество от качества и потому чувствовал потребность наверстать упущенное время. У него было столько сексуальных партнёрш, что он нередко забывал их имена даже прежде, чем они покидали его комнату. Мало того, что он стал бабником в худшем смысле этого слова; он также познал искусство лицемерия, ибо человек, играющий богов, должен быть превыше упрёков. Так умело уберегал он свою жизнь от скандалов и дебошей, что его старый патрон, Бабасахиб Мхатр, оказавшийся на смертном одре спустя десятилетие после того, как отправил юного даббавала в мир иллюзий, страстей и грязных денег, умолял Джабраила жениться, чтобы доказать, что он мужчина.

— Бога ради, господин хороший, — умолял Бабасахиб, — когда я велел вам уйти от меня и стать гомиком, я никогда не думал, что вы примете мои слова всерьёз; есть же предел уважению старших, в конце-то концов.

Джабраил торжественно поднял руку и поклялся, что никогда не занимался такими позорными делами и что, когда появится подходящая девушка, он, разумеется, с радостью сыграет свадьбу.

— Кого ты ждёшь? Какую-то небесную богиню? Грету Гарбо{82}, Грейс Кали{83}, кого? — кричал старик, харкая кровью, но Джабраил покинул его с загадочной улыбкой, так и не позволившей Бабасахибу умереть со спокойным сердцем.

Лавина секса, поглотившая Джабраила Фаришту, сумела настолько глубоко похоронить его главный талант, что тот мог быть потерян для него навсегда: несомненно, талант искренней, глубочайшей и незамутнённой любви, редкий и хрупкий дар, использовать который ему прежде не предоставилось возможности. Ко времени своей болезни он почти забыл о своих страданиях, причиняемых ему страстным желанием любви, крутившимся и вращавшимся в нём подобно ножу колдуна. Теперь, в конце каждой гимнастической ночи, он спал легко и долго, будто его никогда не мучили женщины-грёзы, будто он никогда не надеялся потерять своё сердце.

«Твоя беда, — говорила ему Рекха Мерчант, появившись из облака, — что все всегда прощали тебя, Бог знает почему, и тебе всё спускали с рук; ты избежал даже неприятностей с убийством. Никто никогда не привлекал тебя к ответственности за то, что ты делал. — Ему нечего было возразить. — Дар божий! — кричала она на него. — Бог знает, кем ты себя возомнил, выскочка из трущоб; Бог знает, сколько болезней ты принёс».

Но именно это делали женщины — думал он в те дни, — они были сосудами, в которые он мог изливать себя, и когда он уходил, они понимали, что такова его природа, и прощали. Истиной было и то, что никто не осуждал его за уход, за тысячу и одну неосмотрительность, сколько абортов, взывала Рекха сквозь просвет в облаках, сколько разбитых сердец! Все эти годы он был бенефициантом бесконечного женского великодушия, но и его жертвой — тоже, ибо их прощение сделало возможным самое глубокое и самое приятное из всех заблуждений: идею о том, что он никогда не поступает неправильно.

Рекха: она вошла в его жизнь, когда он купил пентхауз в «Эверест Вилас», и предложила, как соседка и деловая женщина, показать ему свои ковры и антиквариат. Её муж был на международном конгрессе производителей шарикоподшипников в Гётеборге{84}, Швеция, и в его отсутствие она пригласила Джабраила в свои апартаменты каменных решёток из Джайсалмера{85}, резных деревянных перил из дворцов Кералы{86} и каменных чатри[32] Моголов — куполов, перевёрнутых и превращённых в джакузи; наливая ему французское шампанское, она прислонялась к стенам «под мрамор» и чувствовала прохладные вены камня за спиной. Когда он пригубил шампанское, она дразнила его: конечно, богам не следует употреблять алкоголь{87}, — и он ответил цитатой, почерпнутой некогда в интервью Ага Хана{88}: О, вы знаете, шампанское — только для видимости, в тот миг, когда оно касается моих губ, оно обращается в воду. После этого ей не требовалось большего, чтобы коснуться его губ и раствориться в его объятьях. К тому времени, как её дети вернулись с айей из школы, она, безупречно одетая и накрашенная, сидела с ним в гостиной, раскрывая секреты коврового бизнеса, признаваясь, что искус-шёлк — искусственный, а не искусный, убеждая его не обманываться её брошюрами, в которых коврик обольстительно описывается как сделанный из шерсти, выщипанной из горла овечьих детишек, и это на самом деле значит, поверь, всего лишь низкосортную шерсть: реклама, что поделаешь, так, мол, и так.

Он не любил её, не был ей верен, не помнил дня её рождения, не всегда отвечал ей по телефону, появлялся лишь тогда, когда это было менее всего удобно для неё из-за обедающих у неё дома гостей из мира шарикоподшипников, и, как и все, она прощала ему. Но её прощение не было тихим, мышиным «что поделаешь», которое он получил от других. Рекха выражала своё недовольство, как сумасшедшая, она грозила ему адом, она кричала на него и проклинала его, называя никчёмным лафанга и харамзада и салах[33], и даже, в крайних случаях, обвиняя его в невозможном подвиге половых сношений с собственной — несуществующей — сестрой. Она не жалела его ни капли, называя поверхностным, как киноэкран, но проходило время, и она прощала его так или иначе и позволяла ему расстегнуть свою блузку. Джабраил не мог устоять перед оперным прощением Рекхи Мерчант, которое было тем более убедительным из-за шаткости её собственного положения — её неверности королю шарикоподшипников, от упоминания которого Джабраил воздерживался, принимая словесную взбучку как мужчина. В то время как прощения, полученные им от остальных женщин, оставляли его холодным и он забывал о них в тот же миг, когда они были произнесены, он продолжал возвращаться к Рекхе, чтобы она могла снова и снова оскорблять его, а потом утешать так, как умела она одна.

Потом он чуть не умер.

Он снимался в Канья-Кумари, стоя на самой верхушке Азии, участвуя в сцене драки на мысе Коморин{89}, где кажется, что три океана в самом деле врезаются друг в друга. Три потока волн накатили с запада востока юга и столкнулись в могущественном ударе водяных ладоней, и вместе с ними Джабраил получил удар кулаком в челюсть — прекрасно выбранный момент — и упал без сознания в треёхокеанную пену.

Он не встал.

Сначала все обвиняли английского великана-каскадёра Юстаса Брауна{90}, нанёсшего удар. Тот горячо возражал. Разве не он был тем самым парнем, что играл противника главного министра Н. T. Рама Рао{91} в его многочисленных теологических киноролях? Разве не он усовершенствовал умение старика хорошо выглядеть в бою, не получая повреждений? Разве жаловался он когда-нибудь, что НТР никогда не фиксировал ударов и потому он, Юстас, всегда выходил из боя в синяках, будучи нелепо избит хлипким старикашкой, которого он мог бы проглотить на завтрак с тостом, и терял ли он когда-нибудь самообладание — хоть однажды? Ладно, тогда? Как мог кто-нибудь подумать, что он повредит бессмертному Джабраилу?.. — Они уволили его всё равно, а полиция поместила его под замок, на всякий пожарный.

Но не от удара пострадал Джабраил. Когда звезда была доставлена в бомбейский госпиталь Брич-Кэнди{92} предоставленным по такому случаю реактивным самолётом Воздушных сил; когда исчерпывающие тесты не дали почти ничего; и когда он лежал без сознания, умирающий, с анализом крови, упавшим с нормальных пятнадцати до убийственных четырёх и двух десятых{93}, — представитель больницы предстал перед национальной прессой на широких белых ступенях Брич-Кэнди. «Это необъяснимая загадка, — выдал он. — Назовите это, если вам угодно, рукой Божией».

Внутренности Джабраила Фаришты кровоточили безо всякой видимой причины, и он просто смертельно истекал кровью под кожей. В моменты осложнений кровь начинала сочиться из его пениса и прямой кишки и, казалось, в любой момент могла бы хлынуть обильным потоком из носа, ушей и уголков глаз. Кровотечение продолжалось семь дней, и всё это время он получал переливание и все способствующие свёртыванию средства, известные медицинской науке, включая концентрированный крысиный яд, и хотя лечение привело к незначительным улучшениям, доктора решили, что его песенка спета.

Вся Индия собралась у постели Джабраила. Его состояние сделалось главной темой каждого радиобюллетеня, оно стало предметом почасовых экспресс-новостей национальной телесети, и толпа, собирающаяся на Уорден-роуд{94}, была столь огромной, что полиции пришлось разгонять её дубинками и слезоточивым газом, хотя каждый из полумиллиона скорбящих и без того стенал и плакал. Премьер-министр{95} отменила все свои встречи и прилетела навестить его. Её сын{96}, пилот авиалинии, сидел в спальне Фаришты, держа руку актёра. Дух предчувствий витал по стране, потому как если Бог обрушил такое возмездие на свою самую знаменитую инкарнацию, то что приберёг он для остального народа? Если Джабраил умрёт, долго ли протянет Индия? В мечетях и храмах страны различные конфессии молились не только о жизни умирающего актёра, но и о собственном будущем, о самих себе.

Кто не посещал Джабраила в больнице? Кто ни разу не написал, не позвонил ему, не послал цветов, не принёс восхитительного тиффина домашнего приготовления? В то время как многочисленные любовницы бесстыдно посылали ему открытки и баранью пасанду[34], кто, любя его больше всех, берёг себя от подозрений своего шарикоподшипникового мужа? Рекха Мерчант железом оковала своё сердце и проходила все повороты своей каждодневной жизни в играх с детьми, переписке с мужем, действуя, если того требовали обстоятельства, как его управляющая, и никогда — ни разу — не открыла сурового опустошения своей души.

Он поправился.

Выздоровление было столь же таинственным, как и болезнь, и столь же быстрым. Это тоже объясняли (врачи, журналисты, друзья) волей Всевышнего. Был объявлен национальный праздник; фейерверк разлетался над землёй вверх и вниз. Но когда Джабраил восстановил силы, стало ясно, что он изменился — и в поразительной степени, ибо утратил веру.

В день своей выписки из больницы он прошёл, сопровождаемый полицейским эскортом, сквозь огромную толпу, готовую праздновать собственное избавление так же, как и его, забрался в свой мерседес и велел водителю оторваться от всех сопровождающих машин, на что ушло семь часов и пятьдесят одна минута, и, завершив манёвр, он понял, что должен сделать. Он вышел из лимузина возле «Тадж-отеля»{97} и, не оглядываясь по сторонам, направился прямо в его просторную гостиную с буфетным столом, стонущим под весом запретных яств; и загрузил свою тарелку всем этим: свиными колбасками из Уилтшира{98}, целебными йоркскими{99} ветчинами и ломтиками бекона из бог-знает-где; вместе с окороками собственного неверия и свиными рульками атеизма{100}; и, стоя в самом центре зала пред очами выскочивших откуда ни возьмись фотографов, он принялся уплетать всё это с таким проворством, на какое только был способен, наполняя мёртвыми свиньями свой рот так быстро, что ломтики бекона свисали с уголков его губ.

Во время болезни он провёл каждую сознательную минуту, взывая к Богу — каждую секунду каждой минуты: Йа-Аллах[35] чей раб лежит истекая кровью не покидай меня теперь после стольких лет присмотра за мной. Йа-Аллах, яви мне какой-нибудь знак, какую-нибудь крохотную метку своего покровительства, чтобы во мне нашлись силы исцелить мой недуг. О Боже, самый милостивый, самый милосердный{101}, будь со мной в минуты моей нужды, моей горчайшей нужды. Затем на него снизошло озарение, что он наказан и на некоторое время должен претерпеть боль, но немного погодя он рассердился. Хватит, Боже, — требовали его невысказанные слова, — почему я должен умереть, если я не убивал? ты — месть, или ты — любовь? Злость на Бога переносила Джабраила в следующий день, но потом исчезла и она, уступая место ужасной пустоте, одиночеству, когда он понял, что говорит с тонким воздухом, что вовсе нет там никого; и тогда он, чувствуя себя глупее, чем когда-либо в жизни, начал умолять пустоту: Йа-Аллах, просто будь там, чёрт возьми, просто будь. Но он не чувствовал ничего, ничего-ничегошеньки, пока однажды не понял, что ему и не нужно там что-либо чувствовать. В день этой метаморфозы болезнь отступила и началось выздоровление. И, доказывая себе не-бытие Бога, стоял он теперь в обеденном зале самой известной гостиницы города, со свиньями, ниспадающими с его лица.

Он оторвался от тарелки, чтобы встретиться взглядом с женщиной, разглядывающей его. Её волосы были столь светлы, что казались почти белыми, а её полупрозрачная кожа была цвета горного льда. Она засмеялась над ним и направилась прочь.

— Разве ты не видишь этого? — вскричал он на неё, брызжа изо рта ошмётками колбасы. — Никаких молний. Вот в чём суть.

Она вернулась и предстала перед ним.

— Ты жив, — произнесла она. — Ты вернулся к жизни. Вот в чём суть.

Он рассказал Рекхе: в миг, когда она повернулась и стала уходить, я влюбился в неё. Аллилуйя Конус, альпинистка, покорительница Эвереста, белокурая яхудан[36], ледяная королева. Я не мог противиться её вызову: измени свою жизнь, или получил ты её без пользы.

«Ты и твоё реинкарнационное барахло, — ластилась к нему Рекха. — Полная голова ерунды. Ты выходишь из больницы, возвращаясь через двери смерти, и тебе сразу приходит это в голову, мой псих; тебе сразу надо совершить какую-нибудь авантюру, и там — presto — она, белокурая мэм. Ты думаешь, я не знаю, что ты такое, Джиббо, и теперь ты хочешь, чтобы я простила тебя, так?»

В этом нет необходимости, сказал он. И покинул апартаменты Рекхи (их хозяйка рыдала, простёршись ниц на полу); и никогда не входил туда снова.

Спустя три дня после того, как он встретил её, набивая щёки нечестивым мясом, Алли села на самолёт и улетела. Три дня вне времени, под вывеской не-беспокоить, — но, в конце концов, они согласились, что мир реален, что возможное возможно, а невозможное — нет, — короткая встреча{102}, любовь в зале ожидания: мы разошлись, как в море корабли. Когда она уехала, оставшийся Джабраил пытался заткнуть уши на её зов, надеясь вернуть свою жизнь в нормальное русло. То, что он потерял веру, ещё не подразумевало, что он был не в состоянии делать свою работу, и, несмотря на скандал со свиноедскими фотографиями — первый скандал, связанный с его именем, — он подписал новые киноконтракты и вернулся к работе.

А затем, однажды утром, его каталка оказалась пустой, а сам он ушёл. Бородатый пассажир, некто Исмаил Наджмуддин, летел рейсом AI-420 в Лондон. Этот 747-й был назван именем одного из райских садов, не Гулистана{103}, но «Бостана». «Чтобы вам родиться вновь, — сообщил Джабраил Фаришта Саладину Чамче значительно позже, — прежде надо умереть. Что до меня, я отдал концы лишь наполовину, но это было дважды, в больнице и в самолёте, так что это складывается, это считается. И теперь, Вилкин, друг мой, я стою перед тобой здесь, в Благословенном Лондоне, в Вилайете, возрождённым, новым человеком с новой жизнью. Мистер Вилкин, разве это не дьявольски прекрасно?»

*

Почему он уехал?

Из-за неё, из-за её зова, новизны, неистовства их обеих, неумолимости невозможного, настаивающего на своём праве существовать.

И, или, может быть: потому, что вслед за тем, как он пожирал свиней, наступило возмездие, ночное возмездие, наказание снами.

3

Едва взлетел самолёт на Лондон, благодаря своему магическому трюку — скрещению двух пар пальцев обеих рук и вращению больших пальцев, — худой мужчина сорока с лишним лет, сидя у окна салона для некурящих и созерцая город своего рождения, сброшенный подобно старой змеиной коже, позволил облегчённому выражению мимолётно проскользнуть по лицу. Лицо это было красивым на несколько кислый, патрицианский лад, с длинными, пухлыми губами с опущенными, как у надменной камбалы, уголками и тонкими бровями, резко изгибающимися над глазами, взирающими на мир с каким-то бдительным презрением. Господин Саладин Чамча заботливо создавал это лицо: потребовалось несколько лет, чтобы это получилось у него правильно, — и много больше лет спустя он воспринимал его как своё собственное; в действительности, он просто позабыл о том, как выглядел раньше. Более того, он сформировал себе голос, подходящий такому лицу: голос, чьи томные, почти ленивые гласные смущающе контрастировали с отточенной резкостью согласных. Комбинация лица и голоса была мощной; но за время недавнего посещения родного города — первого такого посещения за пятнадцать лет (точный период, должен я заметить, кинославы Джабраила Фаришты) — там произошли странные и волнующие события. Это, к сожалению, привело к тому, что (сперва) его голос, а затем и выражение лица начали подводить его.

Это началось — вспомнил Чамча с закрытыми глазами и тонкой дрожью ужаса, позволив пальцам расслабиться и лелея смутную надежду, что его последнее суеверие осталось незаметным для других пассажиров — во время его полёта на восток несколько недель назад. Он погрузился в сонное оцепенение над песчаной пустыней Персидского залива, и во сне к нему явился причудливый незнакомец — человек со стеклянной кожей, чьи суставы мрачно постукивали под тонкой, хрупкой мембраной, сковывающей его тело — и попросил Саладина помочь вырваться из этой стеклянной тюрьмы. Чамча поднял камень и начал колотить в стекло. Тотчас кровавое решето проступило сквозь расколовшуюся поверхность тела незнакомца, а когда Чамча принялся отдирать растрескавшиеся осколки, стеклянный человек{104} закричал, ибо куски его плоти отрывались вместе со стеклом. Тут стюардесса склонилась над спящим Чамчей и спросила с безжалостным гостеприимством своих сородичей: Не хотите ли пить, сэр? Выпить? — и Саладин, вынырнув из грёз, обнаружил в своей речи невесть откуда взявшиеся бомбейские переливы, которые так старательно (и так давно!) искоренил.

— Ах-ха, что такое? — бормотал он. — Алкогольный напиток или что?

И когда бортпроводница заверила его: чего бы вы ни пожелали, сэр, все напитки бесплатно, — он вновь услышал предательские нотки в своём голосе:

— Так, ладно, биби[37], всего лишь виски с содовой.

Какая отвратительная неожиданность! Он резко взбодрился и выпрямился в кресле, игнорируя выпивку и арахис. Как смогло его прошлое вспузыриться в преображении гласных и словаря? Что дальше? Он примется умасливать волосы кокосовым маслом? Начнёт сжимать ноздри большим и указательным пальцем, шумно сморкаться и отправлять вперёд серебристую дугу соплей? Станет приверженцем профессиональной борьбы? Какие ещё дьявольские унижения припасены для него? Ему следовало знать, что это было ошибкой — домой: после стольких лет к чему, кроме регрессии, могло это привести? Это была противоестественная поездка; опровержение времени; восстание против истории; всё это соединилось, чтобы принести беду.

Я не сам, подумал он, чувствуя лёгкий трепет возле сердца. Но что это значит, так или иначе, добавил он горько. В конце концов, «les acteurs ne sont pas des gens»[38], как объяснил большая свинья Фредерик в «Les Enfants du Paradis»{105}. Маски под масками, и вдруг — голый бескровный череп.

Зажёгся сигнал пристегнуть ремни, голос пилота предупредил о вхождении в зону турбулентности{106}, и они запрыгали по воздушным ямам. Пустыня покачивалась под ними, чернорабочий-мигрант, принятый на борт в Катаре{107}, вцепился в свой огромный транзистор и начал блевать. Чамча заметил, что человек этот не пристегнулся, и взял себя в руки, вернув голосу обычно-надменный английский выговор.

— Послушайте, почему бы вам не сделать так… — продемонстрировал он, но бедняга между блевками в бумажный пакет, который Саладин подал ему как раз вовремя, покачал головой, пожал плечами и ответил:

Сахиб[39], для чего? Если Аллах желает, чтобы я умер, я умру. Если нет, то нет. Зачем мне заботиться о безопасности?

Грёбаная Индия, — тихо проклинал Саладин Чамча, снова рухнув в своё кресло. — Пропади ты пропадом, я избавился от твоих оков давно, ты не посадишь меня на крючок снова, ты не затянешь меня назад.

*

Давным-давно — было ли, не было, как говорится в старых сказках, а что было, быльём поросло, — может, тогда, может, нет, десятилетний мальчик с бомбейского Скандал-Пойнт нашёл на улице возле дома бумажник. Он возвращался домой из школы, только что покинув школьный автобус, где ему приходилось сидеть зажатым толпой липких от пота ребятишек в шортах и оглушённым их криками, и, поскольку уже в те дни он был человеком, чуждавшимся хрипоты, толчеи и пота посторонних, его слегка тошнило на длинной ухабистой дороге домой. Однако едва увидел он чёрный кожаный бумажник, валяющийся под ногами, тошнота прошла, он взволнованно наклонился и подобрал его, — открыл, — и обнаружил, к своему восхищению, что тот полон наличностью: и не простыми рупиями, но настоящими деньгами, высоко ценимыми на чёрных рынках и международных биржах, — фунтами! Фунты стерлингов из Благословенного Лондона в сказочной стране Вилайет, за тёмными лесами, за синими морями. Ослеплённый толстой пачкой иностранной валюты, мальчик поднял взгляд, дабы удостовериться, что за ним не наблюдают, и на мгновение ему почудилось, что радуга пригнулась к нему с небес: радуга, подобная ангельскому дыханию, подобная ответу на молитвы, явившаяся прямо в то самое место, где он стоял. Его пальцы дрожали, пока шарили по бумажнику, по этому баснословному сокровищу.

— Отдай.

Позднее ему казалось, что отец шпионил за ним повсюду всё его детство, и хотя Чингиз Чамчавала был крупным мужчиной, даже гигантом (не говоря уж о его богатстве и общественном положении), он всё ещё не утратил лёгкости ног и склонности красться за сыном и мешать во всяком деле, каким бы тот ни был занят, сдёргивая одеяло с молодого Салахуддина, дабы застигнуть его сжимающим позорный член в красной руке. И он чуял деньги за сто одну милю, даже сквозь вонь химикалиев и удобрений, всегда висевшую над ним благодаря его положению крупнейшего в стране производителя сельскохозяйственных аэрозолей, жидких удобрений и искусственного навоза. Чингиз Чамчавала, филантроп, бабник, живая легенда, путеводная звезда националистического движения, выскочил из ворот своего дома, чтобы выхватить пухлый бумажник из опустившейся руки сына.

— Кхе-кхе, ты не должен подбирать вещи с улицы, — наставлял он, прикарманивая фунты. — Земля грязная, а деньги, между прочим, ещё грязнее.

На полке облицованной тиком{108} студии Чингиза Чамчавалы, возле десятитомника сказок «Тысячи и одной ночи»{109} в переводе Ричарда Бёртона{110} (медленно пожираемых плесенью и книжным червём из-за глубоко укоренившегося предубеждения против книг, заставляющего Чингиза держать тысячи этих пагубных предметов, чтобы оскорблять их, гноя непрочитанными), стояла волшебная лампа, наполированная до блеска медно-бронзовая аватара личного джиннохранилища Аладдина: лампа так и просилась, чтоб её потёрли. Но Чингиз не тёр её, да и другим — например, сыну — тереть её не позволял. «В один прекрасный день, — уверял он мальчика, — она станет твоей собственностью. Тогда три и три её, пока не протрёшь, и увидишь, что ничего у тебя не прибудет. А сейчас — нет, она моя».

Посул чудесной лампы заразил мастера Салахуддина идеей, что в один прекрасный день его беды закончатся и его самые сокровенные желания исполнятся, и всё, что ему нужно — немного подождать; но потом случился инцидент с бумажником, когда магия радуги творилась для него — не для отца, а для него, — а Чингиз Чамчавала украл кувшин с золотом. После этого сын уверился в том, что отец будет душить все его надежды, если не уйти из дому, и с того момента он страстно возжелал скрыться, сбежать, раскинуть бездны океанов между этим большим человеком и собой.

Салахуддин Чамчавала осознал к тринадцати годам, что был рождён для прохлады Вилайета, полной соблазнами хрустящих фунтов стерлингов — на это намекнул ему волшебный бумажник, — и он стал всё отчаяннее и настойчивее рваться из этого Бомбея с его пылью, вульгарностью, полицейскими в шортах, трансвеститами, кинофэнзинами[40], спальными коробками на тротуарах и пресловутыми поющими шлюхами с Грант-роуд{111}, начинавшими в Карнатаке{112} как служительницы культа Йелламы{113}, но закончившими здесь, как танцовщицы в более прозаичных храмах плоти{114}. Он был сыт по горло текстильными фабриками и местными поездами, и всей этой неразберихой, и переизбытком места, и ждал с нетерпением свою мечту-Вилайет, страну умеренности и неторопливости, преследующую его ночью и днём. Его любимыми считалками на детской площадке были те, что сквозили тоской по далёким городам: китчи-кон, китчи-раз, китчи-кон, станти-глаз, китчи-ополь, китчи-кополь, китчи-Кон-станти-нополь. А его любимой игрой была разновидность бабушкиных шагов{115}, в которой он, повернувшись спиной к подкрадывающимся к нему товарищам, бормотал, словно мантру, словно заклинание, шесть букв города своей мечты, элёэн дэоэн[41]. В тайниках своего сердца он тихо подбирался к Лондону, буква за буквой, точно так же, как его друзья подкрадывались к нему. Элёэн дэоэн Лондон.

Надо заметить, что мутация Салахуддина Чамчавалы в Саладина Чамчу началась ещё в старом Бомбее: задолго до того, как он смог услышать рядом рык трафальгарских львов{116}. Когда сборная Англии по крикету{117} играла с Индией на стадионе Брейбёрн{118}, он молился о победе Англии, дабы создатели игры разгромили местных выскочек ради торжества надлежащего порядка вещей. (Но игры неизменно заканчивались вничью из-за перинной сонливости брейбёрнских калиточников{119}: великий спор — создателя с имитатором, колонизатора против колонизированного — так и остался неразрешённым.)

К тринадцати годам он был достаточно взрослым, чтобы играть среди скал Скандал-Пойнт без надзора своей айи Кастурбы. И однажды (было ли, не было) он, прогуливаясь, покинул дом — это просторное, местами осыпавшееся и покрытое кристалликами соли строение в парсийском{120} стиле, в колоннах, ставнях и небольших балкончиках; и через сад — радость и гордость его отца, в неверном вечернем свете казавшийся бесконечным (и весьма загадочным — неразгаданной тайной, — ибо никто — ни отец, ни садовник — не могли сообщить ему названия большинства здешних деревьев и трав), — и через главные ворота — грандиозное безрассудство, репродукцию римской триумфальной арки Септимия Севера{121}, — и сквозь дикое безумие улицы, и над волнорезом, — и, наконец, на широкий простор с лоснящимися чёрными скалами и мелкими креветочными лагунами. Хихикали христианские девочки в платьях, мужчины с закрытыми зонтиками молча стояли, уставившись в синеву горизонта. В проёме чёрной скалы Салахуддин увидел человека в дхоти[42], склонившегося над заводью. Их глаза встретились, и мужчина поманил его пальцем, который затем прижал к губам. Шшш, — и тайна каменистых лагун притянула мальчика к незнакомцу. Тот оказался костлявым существом. Оправа очков была, вероятно, сделана из слоновой кости. Его палец извивался, извивался, подобно манящему крюку: подойди. Когда Салахуддин спустился, незнакомец схватил его, заткнул ему рот рукой и вынудил его юную руку двигаться между своих старых тощих ног, трогая черенок его плоти. Дхоти развевалось на ветру. Салахуддин никогда не умел драться; он сделал то, к чему его принуждали, и затем чужак просто отодвинулся от него и позволил уйти.

Позже Салахуддин никогда не ходил к скалам Скандал-Пойнт; более того, он не рассказывал об этом происшествии никому, зная о неврастенических кризах, которые разразятся у его матери, и подозревая, что отец усмотрит в случившемся его собственную вину. Ему казалось, что всё самое отвратительное — всё то, что осуждал он в родном городе, — слилось с костлявыми объятьями незнакомца, и теперь, когда он спасся от этого злобного скелетона, он должен спастись ещё и от Бомбея — или умереть. Он начал отчаянно концентрироваться на этой идее, чтобы фиксировать на ней свою волю всё время, пока жрал спал срал, убеждая себя, что способен заставить чудо случиться даже без помощи отцовской лампы. В грёзах он пускался в полёт из окна своей спальни, чтобы там, под собой, увидеть — не Бомбей — но сам Благословенный Лондон, Бигбен Колоннанельсона Таверналордов Кровавыйтауэр Королева{122}. Но, проплывая над великой столицей, он чувствовал, что начинает терять высоту, и, как бы сильно ни боролся пинался плыл-в-воздухе, продолжал медленно спускаться по спирали к земле, потом быстрее, потом ещё быстрее, пока не начинал кричать, падая головой вперёд к городу — к её Святомупавлу, к её Пудинглейнам, к её Триднидлстритам{123}, — нацеливаясь на Лондон подобно бомбе.

*

Однажды невозможное случилось, и отец — как гром средь ясного неба — предложил ему английское образование, чтобы убрать меня с дороги, подумал он, а для чего же ещё, это же очевидно, но дарёному коню в зубы итэдэ; его мать Насрин Чамчавала не стала плакать и вызвалась вместо этого дать дельные советы.

— Не будь грязнулей, как англичане, — предупредила она сына. — Они только подтирают бумажкой свои «пчелиные дупла». А ещё — лезут в ванну с использованной грязной водой.

Эта мерзкая клевета доказала Салахуддину, что его мать выставляла всё в чёрном свете, дабы помешать его отъезду, и, несмотря на их взаимную любовь, он ответил:

— Это немыслимо, Амми[43], что ты мелешь. Англия — великая цивилизация, что с тобой говорить, деревня!

Она улыбнулась немного нервно и не стала спорить. А позже, стоя с сухими глазами под триумфальной аркой ворот, она не пойдёт в аэропорт «Санта Круус» провожать его. Её единственный ребёнок. Она нагромождала гирлянды вокруг его шеи, пока у него не закружилась голова от постылого парфюма материнской любви.

Насрин Чамчавала была самой миниатюрной, самой хрупкой из женщин, кости её — будто тинка[44], будто лёгкая древесная стружка. Чтобы возместить свою телесную неброскость, она с раннего возраста относилась к украшениям с несколько возмутительным, чрезмерным воодушевлением. Узоры на её сари были ослепительными, даже кричащими: лимонный шёлк, украшенный огромными парчовыми бриллиантами, головокружительные чёрно-белые завитки оп-арта{124}, гигантские поцелуйчики губной помады на ярко-белом подоле. Люди прощали ей вкус к излишней броскости за то, что носила она свои ослепительные наряды с такой невинностью, что эта текстильная какофония звучала негромко, нерешительно и искренне. И за её званые вечера.

Каждую пятницу своей замужней жизни Насрин заполняла залы жилища Чамчавалы — эти обычно тёмные палаты, подобные огромным пустым склепам — ярким светом и робкими друзьями. Когда Салахуддин был маленьким, он настоял на том, чтобы играть роль дворецкого, приветствующего украшенных драгоценностями и отлакированных гостей с великой серьёзностью, позволяя им потрепать себя по голове и называть кутезо[45] и сладеньким пирожочечком{125}. По пятницам дом наполнялся шумом; там были музыканты, певцы, танцоры, самые последние западные хиты, которые крутили по «Радио Цейлон», хриплые кукольные шоу, в которых крашенные глиняные раджи[46] восседали на марионеточных жеребцах, с проклятиями обезглавливая вражеских марионеток деревянными саблями. Всю остальную неделю, однако, Насрин ходила по дому осторожно — женщина-голубка, пробирающаяся на цыпочках сквозь мрак, — будто бы боялась нарушить сумрачную тишину; и её сын, ступавший за нею следом, тоже научился облегчать свою поступь, чтобы не пробудить какого-нибудь гоблина{126} или ифрита, которые могли его поджидать.

Но: осторожность Насрин Чамчавалы не смогла спасти ей жизнь. Ужас сковал и убил её, когда она чувствовала себя в наибольшей безопасности: одетую в сари, покрытое фотографиями и заголовками из дешёвых газет, купающуюся в свете люстры, окружённую друзьями.

*

К тому времени прошло пять с половиной лет с момента, когда молодой Салахуддин, украшенный гирляндами и предупреждённый, оказался на борту «Дуглас DC-8»{127} и отправился на запад. Перед ним — Англия; рядом с ним — его отец, Чингиз Чамчавала; под ним — дом и красота. Как и Насрин, будущий Саладин никогда не находил плач лёгким делом.

В своём первом самолёте он читал научно-фантастические повести о межпланетных перелётах: Азимовских «Основателей»{128}, «Марсианские Хроники» Рэя Брэдбери{129}. Он представил DC-8 материнским кораблём, несущим Избранных — Избранников Бога и человека — сквозь немыслимые расстояния: путешествия поколений, продуктов евгеники{130}, семя которых было готово однажды пустить корни в каком-нибудь отчаянном новом мире под жёлтым солнцем. Он поправил себя: не материнским, но отеческим кораблём, — ибо, в конце концов, здесь был этот большой человек, его Абба, папа. Тринадцатилетний Салахуддин, отбросив недавние сомнения и обиды, вновь вернулся к ребяческому обожанию отца, потому что были, были, были у него причины преклоняться перед ним; он был великим отцом, — пока ты не взрастишь свой собственный разум, после чего спор с ним будет называться предательством его любви, но не бери это в голову теперь, я обвиняю его в том, что он стал для меня всевышним, из-за чего случившееся стало для меня подобно вероотступничеству… Да, отеческий корабль, самолёт, был не летающей утробой, но металлическим фаллосом{131}, а пассажиры — сперматозоидами, готовыми извергнуться.

Пять с половиной часовых поясов расстояния; переверни свои часы вверх тормашками в Бомбее — и увидишь время в Лондоне. Мой отец, — думал Чамча годы спустя, погрузившись в печать. — Я обвиняю его в инвертировании Времени.

Далеко ли они летели? Пять с половиной тысяч птичьего полёта. Или: от Индийскости до Английскости, неизмеримая дистанция. А впрочем, не так уж и далеко, потому что они взлетели в одном большом городе и приземлились в другом. Расстояние между городами всегда мало; сельский житель, путешествуя сотни миль до города, пересекает более пустые, более тёмные, более ужасающие просторы.

Вот что делал Чингиз Чамчавала, когда самолёт оторвался от земли: стараясь, чтобы не заметил сын, переплёл две пары пальцев обеих рук и вращал большими пальцами.

И когда они остановились в гостинице, в нескольких шагах от древнего местоположения древа Тайборн{132}, Чингиз обратился к сыну: «Возьми. Это твоё. — В его длинной руке был чёрный бумажник, в происхождении которого не могло быть никакого сомнения. — Ты теперь мужчина. Возьми».

Возвращение конфискованного бумажника, вдобавок — со всей валютой, оказалось одной из маленьких ловушек Чингиза Чамчавалы. Салахуддин обманывался этим всю свою жизнь. Всякий раз, когда отец желал наказать его, он предлагал сыну подарок, плитку импортного шоколада или головку сыра Крафт, и хватал его, когда Салахуддин собирался взять это. «Осёл, — насмехался Чингиз над своим малолетним сынком. — Всегда, всегда морковь ведёт тебя к моей палке».

Когда в Лондоне Салахуддин взял предложенный бумажник, принимая дар зрелости, отец сказал ему: «Теперь, когда ты стал мужчиной, возьми это, чтобы позаботиться о своём старом отце, пока мы находимся в Лондоне. Ты платишь по всем счетам».

Январь 1961-го года. Этот год вы могли бы перевернуть вниз головой, и, в отличие от часов, он поведал бы вам то же самое время. Была зима; но когда Салахуддин Чамчавала начинал дрожать в своём гостиничном номере, это было оттого, что он был потерял голову от страха; его горшок с золотом внезапно обернулся проклятием колдуна.

Те две недели в Лондоне, что оставались до того, как он пошёл в свою школу, превратились в кошмар наличностей и калькуляций, ибо Чингиз подразумевал именно то, что сказал, и никогда не заглядывал в собственный карман. Салахуддин должен был сам покупать себе одежду (вроде двубортного синего саржевого{133} макинтоша{134} и семи сине-белых полосатых рубашек от Ван-Хойзена{135} со съёмными полужёсткими воротничками, которые Чингиз заставлял его носить каждый день, чтобы привыкнуть к запонкам, и Салахуддин чувствовал, как тупой нож вонзается под его недавно проявившееся адамово яблоко); он был вынужден следить за тем, чтобы ему хватило на номер в отеле и на всё прочее, и потому всегда слишком нервничал, чтобы спросить отца, не сходить ли им на фильм — даже на один-единственный, даже на «Чистый Ад Святого Триниана»{136}, — или не пообедать ли вне дома: хоть один китайский ужин; и в последующие годы он ничего не сможет вспомнить из первых двух недель в своём возлюбленном Элёэн Дэоэн, кроме фунтов шиллингов пенсов, подобно ученику короля-философа Чанакии{137}, спросившему этого великого мужа, что тот имел в виду, говоря, что можно жить в мире и при этом не жить в нём, и получившему в ответ повеление нести наполненный до краёв кувшин с водой через празднующие толпы и не пролить под страхом смерти ни единой капли, так что, вернувшись, он не смог даже описать празднование, словно слепой, помня только кувшин на своей голове.

Чингиз Чамчавала все эти дни был неподвижен; казалось, он совсем не заботился о том, чтобы есть или пить или заниматься каким-нибудь другим треклятым делом; он беззаботно сидел в своём номере, смотря телевизор (особенно когда показывали Флинстоунов, потому что, сказал он сыну, Вильма-биби напоминает ему Насрин{138}). Салахуддин попытался доказать, что он мужчина, участвуя в этой голодовке вместе с отцом и стремясь продержаться дольше него, но ему не хватило воли, и когда муки стали слишком сильны, он сгонял в дешёвую забегаловку поблизости, где можно было взять навынос жареных цыплят, которые соблазнительно вывешивались в витрине и медленно вертелись, заставляя истекать слюной. Когда он принёс цыплёнка в кулуары гостиницы, он устыдился, что это заметит персонал, поэтому спрятал свою добычу за пазуху двубортного саржа и поднялся в лифте со слюноточивым запахом выпирающего из-под плаща жаркого и раскрасневшимся лицом. Цыплячьегрудый{139}, под пристальными взглядами вдов и лифтвала[47], он чувствовал рождение непримиримого гнева, который будет сжигать его неугасимо более четверти века; который испепелит всё его детское отцепоклонничество и сделает его светским человеком, старающимся сделать всё возможное, чтобы жить без каких-либо богов; который, вероятно, и станет топливом для его намерения стать тем, кем его отец не-был-потому-что-не-мог-быть-никогда, то есть — добропорядочным-и-настоящим англичанином. Да, англичанином, даже если его мать была права во всём, даже если в туалетах использовалась только бумага и после занятий мылись в еле тёплой, использованной воде, полной грязи и мыла; даже если это означало целую жизнь, потраченную среди обнажённо-зимних деревьев, чьи пальцы отчаянно впиваются в редкие, бледные часы водянистого, фильтрованного света. Зимними ночами он, никогда не спавший более чем под одной простынёй, лежал ныне под грудами шерсти и походил на персонажа древнего мифа, приговорённого богами к тому, что валун будет вечно давить ему на грудь; но не берите в голову, он станет англичанином, даже если его одноклассники будут хихикать над его выговором и не подпускать к своим секретам, — ибо трудности эти только подстегнут его решимость, и он станет действовать, искать маски, которые признают эти ребята — бледнолицые маски, маски клоунов, — пока он не одурачит их, заставив поверить, что с ним всё окей, что он такой-же-как-все. Он одурачил их тем способом, которым восприимчивый человек может убедить горилл принять его в своё семейство, ласкать, лелеять и наполнить бананами его рот.

(После того, как он рассчитался по последнему счёту и бумажник, некогда найденный им на хвосте радуги, опустел, отец сказал ему: «Глянь-ка. Ты оплатил свою дорогу. Я сделал из тебя человека». Но какого человека? Этого отцы не знают никогда. Не заранее; лишь тогда, когда уже слишком поздно.)

Как-то раз, вскоре после начала школьных занятий, он спустился к завтраку, чтобы обнаружить копчёного лосося у себя в тарелке. Он уселся, уставившись на него и не зная, с чего начать. Затем он откусил кусок, и его рот оказался полон тонких косточек. А после того, как он извлёк их все — ещё кусок, ещё больше костей. Одноклассники молча следили за его страданиями; ни один из них не сказал: так, давай покажу, это надо делать вот так. Ему потребовалось девяносто минут, чтобы съесть рыбу, и ему не разрешили встать из-за стола, пока он не закончит. Его уже трясло от этого, и, если бы он мог, он бы заплакал. И тогда его осенила мысль, что ему преподали важный урок. Англия была копчёной рыбой с особым вкусом, полной колючек и костей, и никто никогда не скажет ему, как её есть. Он обнаружил в себе кровожадность. «Я покажу им всем, — поклялся он. — Вы увидите, будь я не я!» Съеденный лосось был его первой победой, первым шагом в завоевании Англии{140}.

Вильгельм Завоеватель, говорят, начинал с полного рта английского песка{141}.

*

Пять лет спустя он вернулся из школы домой, ожидая начала семестра в английском университете, и его трансмутация в вилайетца значительно продвинулось.

— Смотри-ка, как здорово он жалуется, — подтрунивала над ним Насрин перед его отцом. — На всё-то он такую большую-большую критику наводит: и вентиляторы на потолке ему слишком свободно установлены и упадут, чтобы отрезать нам во сне наши головы, говорит он; и пища так уж нас полнит, что он хочет знать, почему мы не готовим некоторые блюда без жарки; и верхние балконы опасны, и краска облупилась, и гордимся мы в нашем обществе не тем, и сад зарос; мы — люди джунглей, думает он; и, посмотри-ка, ему больше не нравится наше — такое грубое — кино, и болезней так много, что прямо не пей с водоотвода; боже мой, он действительно получил образование, муж мой, наш маленький Саллу, Возвращённый Англией, и говорит так красиво, и всё такое!

Они гуляли по вечерним лужайкам, наблюдая, как солнце ныряет в море, и блуждая в тени всех этих огромных, раскидистых деревьев — то змеевидных, то вислобородых, — которые Салахуддин (называвший себя теперь Саладином по моде английской школы, но оставшийся ещё Чамчавалой — до тех пор, пока театральный агент не сократит его имя из коммерческих соображений) теперь смог назвать: джек-фрут, баньян, джакаранда, лесное пламя, платан{142}. Небольшие побеги недотроги чуи-муи{143} росли в подножье его персонального древа жизни — грецкого ореха, которое Чингиз собственноручно посадил в день появления сына на свет. Отец и сын, сидящие у древа рождения, чувствовали себя неловко, не в состоянии достойно ответить на нежную насмешку Насрин. Саладин был охвачен меланхоличными мыслями, что прежде, когда он не знал всех этих названий, сад был лучше, чем теперь, что кое-что ныне утрачено — то, чего ему никогда не удастся вернуть. А Чингиз Чамчавала обнаружил, что не может смотреть сыну в глаза, потому что горечь, которую он видел, чуть не выхолодила его сердце. Когда он заговорил, небрежно отвернувшись от восемнадцатилетнего грецкого ореха (в котором — иногда казалось ему — долгие годы их разлуки жила душа его единственного сына), слова вышли неискренне, будто произнёс их жестокий, холодный человек, которым — надеялся Чингиз — он никогда не станет, и — боялся он — стать которым ему неизбежно предстоит.

— Скажи своему сыну, — прогремел Чингиз, обращаясь к Насрин, — что, если он ездил за границу учиться презрению к собственному роду, тогда его собственный род не может чувствовать к нему ничего, кроме презрения. Кто он такой? Фаунтлерой{144}, великий панджандрам{145}? Неужто такова моя судьба — потерять сына и найти урода?

— Чем бы я ни стал, дорогой отец, — ответствовал Саладин старику, — всем этим я обязан тебе.

Это была их последняя семейная беседа. Всё это лето чувства продолжали ускользать от всех примиренческих попыток Насрин, ты должен извиниться перед отцом, дорогой, бедняга страдает как чёрт, но гордость не позволит ему обнять тебя. Даже айя Кастурба и старый носильщик Валлабх, её муж, пытались выступить посредниками, но и отец, и сын оставались непреклонны.

— Одного поля ягоды — вот в чём проблема, — сказала Кастурба Насрин. — Папаша и сынуля, плоть от плоти, яблочко от яблоньки.

Тот сентябрь, когда началась война с Пакистаном{146}, Насрин решила с демонстративным пренебрежением, что не желает отменять свои пятничные вечеринки, «дабы показать, что индийцы-мусульмане{147} могут не только ненавидеть, но и любить», подчеркнула она. Чингиз видел блеск в её глазах и не пытался спорить, вместо этого велев слугам установить затемнение на окнах. Этим вечером — в последний раз — Саладин Чамчавала играл свою старую роль дворецкого одетым в английский смокинг, и когда прибыли гости (те же самые старые гости: запорошенные седой пылью возраста, но те же самые во всём остальном), они осыпали его теми же старые ласками и поцелуями, ностальгическими благословениями его детства. «Смотри, как вырос, — говорили они. — Просто прелесть, что и говорить». Все они пытались скрыть свой страх перед войной, перед воздушной тревогой, как говорили по радио, и когда взъерошивали волосы Саладина, их руки немного дрожали или просто были несколько грубее обычного.

Поздно вечером взвыли сирены, и гости разбежались по укрытиям, попрятавшись под кроватями, в шкафах — кто куда. Насрин Чамчавала осталась одна у накрытого стола и попыталась подбодрить компанию, стоя там в своём газетном сари и как ни в чём не бывало жуя кусочек рыбы в одиночестве. Поэтому так случилось, что, когда она начала задыхаться, поперхнулась смертоносной рыбьей косточкой, рядом не оказалось ни единой души, чтобы помочь ей, все они засели по углам с закрытыми глазами; даже у Саладина — победителя копчёных лососей, надувшего губы Саладина, Возвращённого Англией, — даже у него сердце ушло в пятки. Насрин Чамчавала упала, забилась в конвульсиях, задохнулась и умерла, и, когда прозвучал отбой, гости робко высунулись из своих укрытий, чтобы обнаружить бездыханную хозяйку посреди гостиной, похищенную ангелом истребления, хали-пили халас[48] (или, как говорят в Бомбее, ни за что — ни про что), отошедшую в лучший из миров.

*

Меньше чем через год после смерти Насрин Чамчавала от неумения совладать с рыбными костями по примеру своего иностранно-образованного сына Чингиз женился снова, ни словом никому не обмолвившись. Будучи в английском колледже, Саладин получил письмо от отца, приказывающего ему (с раздражающе высокопарной и устаревшей фразеологией, всегда используемой Чингизом в своей корреспонденции) возрадоваться. «Порадуйся со мною, — говорилось в письме, — ибо я нашёл то, что было утеряно{148}». Объяснение этой несколько загадочной фразы спустилось чуть позже аэрограммой, и когда Саладин узнал, что его новую мачеху тоже зовут Насрин, что-то сдвинулось в его голове, и он написал отцу полное злобы и ярости письмо, жестокость которого была того рода, который бывает только между отцами и сыновьями и отличается от подобной между дочерьми и матерями; жестокость, в которой скрывается возможность настоящего кулачного боя с хрустом ломаемых челюстей. Чингиз ответил незамедлительно; короткое письмецо, четыре строки архаичной брани: хам невежа мерзавец подлец кровопивец выблядок негодяй. «Любезно считай все свои семейные связи безвозвратно разорванными, — заканчивалось оно. — Последствия на твоей совести».

После года молчания связь с Саладином возобновилась, и он получил письмо прощения, принять которое было во всех отношениях тяжелее, чем прежнее, разрывающее отношения громовым ударом. «Когда ты станешь отцом, о мой сын, — доверительно сообщал Чингиз Чамчавала, — ты узнаешь эти моменты — ах! слишком сладостные! — когда, любя, каждый готов приласкать прелестного малыша на коленках; после чего, безо всяких предупреждений и угроз, это благословенное создание — я могу быть откровенен? — ссытся в штанишки. На мгновение можно поддаться чувству, и потоки гнева наполняют кровь, но они тут же замирают — так же быстро, как приходят. Разве мы, взрослые, не понимаем, что малыш не виноват? Он не ведает, что творит{149}».

До глубины души оскорблённый этим сравнением с обмочившимся младенцем, Саладин хранил то, что считал величественным молчанием. К моменту своего выпуска он получил британский паспорт, поскольку прибыл в страну как раз до ужесточения законов, и у него появилась возможность сообщить Чингизу в краткой записке, что намерен осесть в Лондоне и искать работу актёра. Ответ Чингиза Чамчавалы доставили экспресс-почтой. «Можешь становиться хоть последним жиголо. Я верю, какой-то дьявол вселился в тебя и направляет твой разум. Ты, которому было дано так много: разве ты не чувствуешь, что ты всем задолжал что-нибудь? Своей стране? Памяти своей дорогой матери? Своему собственному разуму? Ты проведёшь свою жизнь, кривляясь и прихорашиваясь под яркими огнями, целуя блондинок под пристальными взглядами незнакомцев, оплативших часы твоего позора? Ты мне не сын, ты упырь, размазня, демон из ада. Актёришка! Ответь мне: что я должен сообщить моим друзьям?»

И ниже подписи — патетический, раздражающий постскриптум: «Теперь, когда у тебя есть собственный дурной джинни, не думай, что ты унаследуешь волшебную лампу».

*

После этого Чингиз Чамчавала писал сыну нерегулярно, и в каждом письме он возвращался к теме демонов и одержимости: «Человек, неверный сам себе, становится ложью на двух ногах, и такие чудовища — лучшая работа Шайтана{150}, — писал он и добавлял с более сентиментальной жилкой: — Я храню твою душу здесь, мой сын, в этом ореховом дереве. Дьявол овладел лишь твоей плотью. Когда ты освободишься от неё, возвращайся и предъяви права на свой бессмертный дух. Он процветает в саду».

Почерк в письмах менялся с годами, утрачивая немедленно узнаваемую яркую уверенность и становясь всё более узким, неприкрашенным, выхолощенным. В конце концов, письма прекратились, но Саладин получил весть из других источников, что озабоченность отца сверхъестественным продолжила углубляться, пока, наконец, он не стал затворником: возможно, чтобы избегнуть этого мира, в котором демоны умудрились похитить тело его собственного сына; мира, опасного для человека истинной религиозной веры.

Трансформация отца смутила Саладина, даже на таком большом расстоянии. Его родители были мусульманами в вялой, легкомысленной манере бомбейцев; Чингиз Чамчавала казался своему малолетнему сыну гораздо более богоподобным, чем любой Аллах. И этот отец — это светское божество (хоть и дискредитированное ныне) — опустился в старости на колени и стал бить поклоны Мекке; с этим было слишком трудно смириться сыну-безбожнику.

«Я обвиняю эту ведьму, — сказал он себе, обращаясь в риторических целях к тому же языку заклятий и домовых, который начал употреблять его отец. — Эту Насрин-Два. Это я — жертва чертовщины? я — одержимый? А ведь это не мой почерк так изменился».

Письма больше не приходили. Прошли годы; и тогда Саладин Чамча, артист, самосотворённый человек, вернулся в Бомбей с Актёрами Просперо{151}, чтобы исполнить роль индийского доктора в «Миллионерше» Джорджа Бернарда Шоу{152}. На сцене он подогнал свой голос под требования роли, но эти долго подавляемые выражения, эти отвергнутые гласные и согласные начали просачиваться и в его речь за пределами театра. Голос изменял ему; и он обнаружил, что его составляющие способны и на другие измены.

*

Человек, который творит себя сам, принимает на себя роль Создателя, если взглянуть с одной стороны; он неестественен, он богохульник, гнуснейший из гнусных. С другой стороны, вы можете увидеть в нём пафос, героизм его борьбы, его готовности рискнуть: не все мутанты жизнеспособны. Или взгляните на это социополитически: большинство мигрантов учится, чтобы приобрести маскировку. Наши собственные ложные описания, противостоящие измысленной о нас лжи, скрывают нас ради безопасности нашей тайной сути.

Человеку, который сочиняет себя сам, нужен кто-то, готовый поверить в него, чтобы поддерживать его уверенность в себе. Чтобы он играл Бога снова и снова, скажете вы. Или спуститесь на несколько ступенек вниз и подумаете о колоколе медника{153}; феи не существуют, если дети не хлопают им в ладоши{154}. Или просто заметите: это не сложнее, чем быть человеком.

Мало того, чтобы верили в тебя, надо и самому верить в кого-то. Это есть у вас: Любовь.

Саладин Чамча встретил Памелу Ловелас{155} за пять с половиной дней до конца шестидесятых, когда женщины всё ещё носили косынки{156}, скрывающие волосы. Она стояла в центре комнаты, полной актрисами-троцкистками{157}, и поймала его глазами такими яркими, такими яркими. Он пробыл с нею весь вечер, и она улыбалась не переставая, но ушла с другим. Он отправился домой: мечтать о её глазах и улыбке, её стройной фигурке, её коже. Он преследовал её два года. Англия неохотно уступает свои сокровища. Он удивлялся собственной настойчивости и понимал, что Памела стала хранительницей его судьбы; что, если она не смилуется, все его попытки метаморфозы провалятся. «Позвольте мне, — упрашивал он, осторожно борясь с нею на белом ковре, когда она покидала его на своей полуночной автобусной остановке, укрытой пушистым снежком. — Верьте мне. Я то что надо».

Как-то ночью, нежданно-негаданно, она позволила; она сказала, что верит. Он женился на ней, пока она не передумала, но так и не научился читать её мысли. Когда у неё было плохое настроение, она обычно запиралась в спальне, пока ей не становилось лучше. «Это не твоё дело, — говорила она ему. — Я не хочу, чтобы кто-то видел меня, когда я такая». Порой он называл её моллюском. «Откройся, — колотился он во все запертые двери их совместной жизни: сперва в подвальчике, потом в двухуровневой квартире, потом в особняке. — Я люблю тебя, впусти меня». Он так сильно нуждался в ней, чтобы доказать себе собственное существование, что так и не понял отчаяния в её ослепительной, вечной улыбке, ужаса в яркости, с которой она взирала на мир, или причин, по которым она пряталась, когда не могла оставаться сверкающей. Только когда было слишком поздно, она сообщила ему, что во время её первых месячных родители покончили с собой из-за нависших над ними карточных долгов, оставив в наследство лишь аристократически звучный голос, отметивший её как золотую девочку, завидную женщину, хотя на самом деле её просто бросили, покинули: родители даже не потрудились дождаться и посмотреть, как она растёт, вот как сильно они любили её; поэтому, разумеется, в ней не было и не могло быть никакого доверия, и каждый миг, который она провела в этом мире, был полон паники; поэтому она улыбалась и улыбалась, и разве что раз в неделю запирала дверь и дрожала, чувствуя себя шелухой, пустой арахисовой скорлупкой, обезьянкой, оставшейся без ореха.

Они так и не смогли завести детей; она винила себя. Через десять лет Саладин обнаружил, что какая-то проблема была с некоторыми из его собственных хромосом, два плеча[49] слишком длинные, или слишком короткие, он не запомнил. Его генетическая наследственность; ему повезло, что он смог нормально жить, в худшем случае он мог бы стать каким-нибудь безобразным уродцем. От матери или от отца это досталось? Врачи не могли сказать; легко предположить, на кого возлагал вину он сам: в конце концов, кому же захочется плохо думать о мёртвых…

В последнее время они не ладили.

Он уверял себя, что лишь впоследствии, но не всегда.

Впоследствии, говорил он себе, мы словно спали на камнях: может быть, из-за того, что у нас не было детей; может быть, мы просто отдалились друг от друга; может быть, это, может быть, то.

Обычно же он избегал взглянуть на всё напряжение, на всю неуклюжесть, на все ссоры, никогда не получавшие развития; он закрывал глаза и ждал, когда вернётся её улыбка. Он разрешил себе верить в эту улыбку, в эту блистательную подделку радости.

Он попытался сочинить счастливое будущее для них, сделать так, чтобы всё сбылось, придумывая это и затем уверуя в это. По дороге в Индию он думал, как ему повезло, что у него есть она: я везучий да я уверен я самый везучий сукин сын на свете. И: как замечательно, когда на всех дорогах, на всех сумрачных переулках лет есть перспектива постареть рядом с её мягкостью!

Он работал столь упорно и подошёл так близко к тому, чтобы поверить в истинность этих жалких выдумок, что, ложась в постель с Зини Вакиль{158} через сорока восьми часов после своего прибытия в Бомбей, первое, что он сделал (прежде даже, чем они занялись любовью) — грохнулся в обморок, лишился сознания; ибо сообщения, достигающие его мозга, столь серьёзно противоречили друг другу, словно его правый глаз видел мир уходящим влево, тогда как левый — скользящим вправо.

*

Зини была первой индийской женщиной, с которой он переспал. Она ворвалась в его гримёрку после первого вечера «Миллионерши», с оперными руками и драматическим голосом, будто бы не было всех этих лет. Лет…

Яар, какая досада, клянусь, я просидела всё это время, только чтобы услышать, что ты поёшь «Goodness Gracious Me», словно какой-нибудь Питер Селлерс{159}, я думала, давай-ка посмотрим, научился ли парень попадать в ноту, помнишь, как ты исполнял роль Элвиса{160} с ракеткой для сквоша{161}, дорогой, вот умора, полный разгром! Но что это?! В драме нет песен. К чёрту. Слушай, ты не можешь сбежать от всех этих бледнолицых и навестить наших чурков{162}? Наверное, ты и забыл, на что это похоже…

Он вспомнил её подростковую фигурку-спичку с кривобокой причёской от Мэри Куант{163} и такой же кривобокой, но на другую сторону, улыбкой. Безрассудная, дурная девчонка. Как-то раз чёрт дёрнул её зайти в печально известную адду[50] на Фолкленд-роуд{164}, и она сидела там, дымя папиросой и попивая кока-колу, пока внезапно нагрянувшие сутенёры не пригрозили порезать ей лицо: фрилансеры{165} здесь не допускались. Она оглядела их с ног до головы, докурила папиросу, ушла. Бесстрашная. Может быть, сумасбродная. Теперь, в тридцать с хвостиком, она была квалифицированным доктором, консультирующим в госпитале Брич-Кэнди, работающим с городскими бездомными, отправившимся в Бхопал{166}, как только стали известны разрушительные новости о невидимом американском облаке, разъедавшем человеческие глаза и лёгкие. Она была искусствоведом, и её работа по ограничивающему мифу об аутентичности{167} (этой фольклорной смирительной рубашке, которую она стремилась заменить этикой исторически обоснованного эклектизма{168}, — ибо разве не базировалась вся национальная культура на принципе заимствования, в какие бы одежды она ни рядилась — арийца, могола, британца: взяв-златое-брось-иное?) вызвала предсказуемое зловоние, особенно благодаря заглавию. Она назвалась «Хорошее Индийское — Мёртвое Индийское».

— Как про того индейца{169}, — объяснила она Чамче, вручая ему копию. — Что хорошего, правильного в том, чтобы быть чуркой? Это индуистский фундаментализм. В общем-то, все мы — плохие индийцы. А некоторые хуже, чем прочие.

Она вошла в расцвет красоты, длинные волосы были распущены, и фигура её сегодня вовсе не напоминала спичку. Через пять часов после того, как она вступила в его раздевалку, они были в постели, и он лишился сознания. Когда он пришёл в себя, она призналась: «Я подмешала тебе микки-финна[51]». Он никогда не допытывался, сказала ли она ему правду.

Зинат Вакиль сделала Саладина своим проектом.

— Восстановление, — объяснила она. — Мистер, мы собираемся вернуть вас.

Временами ему казалось, что она хочет добиться этого, сожрав его заживо. Она занималась любовью подобно каннибалу, и он был её двуногой свининой.

— Знаешь ли ты, — спросил он её, — об известной связи между вегетарианством и людоедскими импульсами? — Зини, завтракающая на его обнажённой ляжке, покачала головой. — В некоторых экстремальных случаях, — продолжал он, — слишком много растительной пищи может выпустить в систему биохимикалии, стимулирующие каннибальские фантазии.

Она посмотрела на него и улыбнулась своей кривой улыбкой. Зини, прекрасный вампир.

— Да брось ты, — махнула она рукой. — Мы — нация вегетарианцев, и у нас миролюбивая, мистичная культура, все это знают.

Ему, в свою очередь, приходилось обращаться с нею крайне осторожно. Когда он впервые коснулся её грудей, она исторгла поразительно горячие слёзы цвета и вида молока буйволицы. Она видела, как её мать умирала, словно птица, разрезаемая на обед: сперва левая грудь, затем правая, а рак всё распространялся. Её страх повторить судьбу матери наложил на её грудь запрет. Тайный ужас бесстрашной Зини. У неё никогда не было детей, но её глаза сочились молоком.

После их первого секса она накинулась на него, забыв про слёзы.

— Знаешь, кто ты, скажу я тебе. Дезертир, более английский, чем твой ангрезский[52] акцент, обвившийся вокруг тебя подобно флагу, и не думай, что это так уж совершенно, это скользко, баба, как накладные усы.

«Что-то странное творится с моим голосом», — хотелось сказать ему, но он не знал, как объяснить это, и держал язык за зубами.

— Люди вроде тебя, — фыркнула она, целуя его плечо. — Вы возвращаетесь после столь долгого отсутствия и думаете о себе богзнаетчто. Ладно, детка, наше мнение о тебе пониже.

Её улыбка была ярче, чем у Памелы.

— Я вижу, Зини, — ответил он, — ты не утратила свою улыбку от «Бинака»{170}.

«Бинака». Кто дёрнул его вспомнить давно забытую рекламу зубной пасты? И звуки гласных, отчётливо ненадёжных. Осторожно, Чамча, следи за своей тенью. Этот чёрный малый, крадущийся за тобой.

На вторую ночь она пришла в театр с двумя приятелями на буксире — молодым режиссёром-марксистом Джорджем Мирандой{171}, неуклюжим человеком-китом в развевающемся на ветру жилете с застарелыми пятнами, курте[53] с закатанными рукавами и занятными армейскими усами с вощёными мысками; и Бхупеном Ганди{172}, поэтом и журналистом, преждевременно поседевшим, но сохранявшим младенчески невинное лицо до тех пор, пока не спускал с привязи свой хитрый, хихикающий смех.

— Собирайся, Салат-баба, — объявила Зини. — Мы собираемся показать тебе город. — Она обратилась к своим компаньонам: — У этих азиатов из-за бугра ни капли стыда, — сообщила она. — Саладин, как чёртов латук{173}, разве нет?

— Несколько дней назад здесь была репортёрша с ТВ, — сказал Джордж Миранда. — Розовые волосы. Сказала, что её зовут Керлúда. Я не смог впилить.

— Послушай, Джордж слишком не от мира сего, — вмешалась Зини. — Он понятия не имеет, в каких уродов вы, парни, можете превратиться. Эта мисс Сингх{174}, возмутительно! Я сообщила ей: имя Халидá{175}, милочка, рифмуется с далдá[54], это такое средство для готовки. Но она не могла его выговорить. Своё собственное имя. Ведите меня к этому вашему херлидеру{176}! У вас нет никакой культуры. Всего лишь чурка. Не правда ли? — добавила она, внезапно повеселевшая и широко раскрывшая глаза, боясь, что зашла слишком далеко.

— Прекрати измываться над ним, Зинат, — тихо молвил Бхупен Ганди.

А Джордж смущённо пробормотал:

— Не обижайся, мужик. Шутки-жутки.

Чамча решил ухмыльнуться и дать отпор.

— Зини, — сказал он, — земля полна индийцами, знаешь, мы сейчас повсюду, мы становились горшечниками в Австралии, а наши головы находили пристанище в холодильниках Иди Амина{177}. Наверное, Колумб был прав: весь мир состоит из Индий — Ост-Индия, Вест-Индия, Норд-Индия{178}… Чёрт побери, ты должна гордиться нами, нашей предприимчивостью, тем способом, которым мы раздвигаем границы. Всё дело в том, что мы не настолько индийские, как ты. Будет лучше, если ты привыкнешь к нам. Как там называлась та книга, которую ты написала?

— Послушайте, — Зини положила руку ему на плечо. — Послушайте моего Салатика. Он вдруг захотел быть индийцем после того, как истратил всю жизнь, стараясь стать белым. Видите, ещё не всё потеряно. Здесь ещё осталось кое-что живое.

И Чамча почувствовал себя умытым; почувствовал, как накатывает замешательство. Индия; дело тонкое.

— Святый боже! — воскликнула она, пронзая его поцелуем. — Чамча. Значит так, ёб твою мать. Ты называешь себя Мистером Лизоблюдом и ждёшь, что мы не будем смеяться.

*

Из потрёпанного «хиндустана»{179} Зини, созданного для слуг культуры автомобиля — задние сиденья обиты лучше передних — Саладин ощутил ночь, смыкающуюся вокруг него подобно толпе. Индия, противопоставляющая своей забытой необъятности, своему явному присутствию, старому презренному беспорядку. Амазонический хиджра[55] с серебряным трезубцем, возвышающийся подобно индийской Чудо-женщине{180}, остановив движение жестом властной руки, медленно ступал пред ними. Чамча уставился в егоее ясные глаза. Джабраил Фаришта, кинозвезда, необъяснимо исчезнувшая из виду, гнил на рекламных щитах. Щебень, мусор, шум. Рекламы сигарет, дымящие по пути: «Scissors» — эффетивно для активных! И, более неправдоподобное: «Panama»{181} — часть ВЕЛИКОЙ ИНДИЙСКОЙ СЦЕНЫ.

— Куда мы направляемся?

Ночь стала зелёной от неоновых огней. Зини припарковала авто.

— Ты заблудился, — обвиняла она Чамчу. — Что ты знаешь про Бомбей? Твой родной город, только он таким никогда не был. Для тебя это грёзы детства. Расти на Скандал-Пойнт — то же самое, что жить на луне. Никаких тебе бастис[56], никаких вилл для белых сэров, только кварталы служащих. Появлялись ли здесь элементы Шив Сены{182} со своими коммуналистическими{183} заварушками? Голодали ли ваши соседи на забастовках ткачей? Организовывал ли Датта Самант{184} митинги перед вашими бунгало? Сколько лет тебе было, когда ты встретил профсоюзного работника? Сколько тебе было лет, когда ты сел в электричку вместо машины с шофёром? Это был не Бомбей, дорогуша, прости меня. Это была Страна Чудес, Перистан, Нетландия, Изумрудный Город{185}.

— А ты? — напомнил ей Саладин. — Где была ты в это время?

— В том же самом месте, — молвила она с отчаяньем. — Со всеми прочими чёртовыми жевунами{186}.

Глухие улицы. Джайнский храм перекрашивали, и все святые{187} были в полиэтиленовых пакетах, чтобы защититься от капель. Уличный торговец журналами выставлял полные ужасом газеты: железнодорожная катастрофа. Бхупен Ганди заговорил своим мягким шёпотом:

— После аварии, — сказал он, — уцелевшие пассажиры поплыли к берегу (поезд сошёл с моста) и были встречены местными крестьянами, которые сталкивали их обратно в воду до тех пор, пока они не тонули, а затем грабили их тела.

— Закрой рот, — прикрикнула на него Зини, — зачем ты рассказываешь ему такие вещи?! Он уже думает, что мы — дикари, низшая форма жизни.

В магазинчике продавали сандал{188} для воскурения в близлежащем кришнаитском храме и наборы эмалированных розово-белых всевидящих очей Кришны.

— Слишком много, чёрт возьми, чтобы видеть, — заметил Бхупен. — Это материальный факт.

*

В переполненной дхаба[57], которую Джордж часто посещал, обращаясь с киноцелями к дада[58] или заправилам городской торговлей живым товаром, тёмный ром поглощался за алюминиевыми столиками, и Джордж с Бхупеном учинили небольшую пьяную ссору. Зини пила тумс-ап-колу{189} и жаловалась на своих друзей Чамче.

— Проблемы с пьянством, у них обоих, треснули как старые горшки, оба плохо обращаются с жёнами, просиживают штаны в кабаках, прожигают свои вонючие жизни. Не удивительно, что я запала на тебя, мой сахарный: если местные продукты такого низкого качества, начинаешь любить заграничные товары.

Джордж ездил с Зини в Бхопал и теперь принялся шумно обсуждать катастрофу, интерпретируя её идеологически.

— Что для нас Амрика{190}? — вопрошал он. — Это не реальное место. Власть в чистейшей форме, безликая, невидимая. Мы не можем её увидеть, но она вставляет нам по самые помидоры, спасу нет. — Он сравнил компанию «Юнион Карбид»{191} с троянским конём. — Мы сами пригласили гадов. — Это вроде той сказки о сорока разбойниках, сказал он. Скрывшихся в кувшинах и ждущих ночи. — К несчастью, у нас не было Али-Бабы, — рыдал он. — Кто у нас был? Мистер Раджив Г.

На этом Бхупен Ганди резко поднялся, пошатнулся и начал свидетельствовать, как обладающий даром, как осенённый духом:

— Для меня, — произнёс он, — проблема не в иностранной интервенции. Мы всегда прощаем себя, обвиняя посторонних, Америку, Пакистан, любую проклятую страну. Прости меня, Джордж, но для меня всё это возвращается к Ассаму{192}, мы должны начинать с него.

Избиение невиновных. Фотографии детских трупов, аккуратно сложенных в ряды, как солдаты на параде. Их забили до смерти, забросали камнями, их горла были перерезаны ножами. Эти аккуратные ряды смерти, вспомнил Чамча. Словно лишь жалящий ужас мог обратить Индию к подчинению законам.

Бхупен говорил двадцать девять минут без колебаний и пауз.

— Мы все повинны в Ассаме, — сказал он. — Каждый из нас. Если и пока мы сталкиваемся с тем, что детские смерти происходят из-за наших ошибок, мы не можем называться цивилизованными людьми.

Он пил ром так же быстро, как говорил, и его голос становился всё громче, а тело начало опасно крениться, но хотя весь зал притих, никто не двинулся к нему, никто не попробовал прервать его разглагольствования, никто не назвал его пьяным. На полуфразе, ежедневная слепота, или обстрелы, или коррупция, что мы о себе возомнили, он тяжело сел и уставился в стакан.

Тут поднялся молодой человек из дальнего угла заведения и вернулся к спору. Ассам должен быть понят политически, кричал он, были экономические причины; и тогда встал другой парень и сказал, что денежные вопросы не объясняют, почему взрослые дяди избивают до смерти маленьких девочек, на что получил ответ: если ты так говоришь, ты никогда не испытывали голода, салах, как же чертовски романтично думать, что экономика не может превращать людей в зверей. Чамча вцепился в стакан, ибо уровень шума повысился, и воздух, казалось, сгустился: золотые зубы сверкали перед его лицом, плечи тёрлись рядом, локти подталкивали, воздух обращался в суп, и сердце в груди неровно трепетало. Джордж схватил его запястье и выволок на улицу.

— Мужик, ты в порядке? Ты весь позеленемши.

Саладин кивнул в знак благодарности, задохнулся в ночной прохладе, успокоился.

— Ром и истощение, — объяснил он. — У меня своеобразная привычка восстанавливать свои нервы после шоу. Слишком часто я разбалтываюсь. Следовало учесть.

Зини смотрела на него, и в глазах её было что-то большее, чем сочувствие. Сверкающий взор, торжествующий, твёрдый. Что-то дошло до тебя, ликовал её взгляд. Чертовски вовремя.

Когда ты поправляешься после тифа, — размышлял Чамча, — ты становишься иммунным к болезни лет эдак на десять или типа того. Но ничто не вечно; в конечном счёте антитела исчезают из твоей крови. И ему следует смириться с фактом, что в его крови уже не осталось иммунных агентов, позволявших ему переносить индийские реалии. Ром, сердцебиение, упадок духа. Пора в постельку.

Она не поведёт его к себе домой. Всегда и только гостиница, со златомедальными молодыми арабами, появляющимися из полуночных коридоров с бутылками контрабандного виски. Он лежал на кровати в ботинках, с распущенным воротничком и в ослабленном галстуке, его правая рука падала на глаза; она — в гостиничном белом халате — склонилась над ним и поцеловала его подбородок.

— Я скажу тебе, что случилось с тобой сегодня вечером, — молвила она. — Можно сказать, мы вскрыли твою раковину.

Он сел, сердитый.

— Ладно, вот что у меня внутри, — вспыхнул он. — Индиец, превращённый в англичанина. Когда я пытаюсь в эти дни быть индостанцем, люди делают вежливое лицо. Вот он я.

Завязнув в своей приёмной речи, он начал слышать в индийском Вавилоне{193} зловещее предупреждение: больше не возвращайся. Когда ты ступаешь в зазеркалье, ты забываешь об опасности. Зеркало может порезать тебя на кусочки.

— Я так гордилась Бхупеном сегодня вечером, — сказала Зини, забираясь в постель. — В какой ещё стране ты смог бы войти в пивнушку и начать спор вроде этого? Страсть, серьёзность, почтение. Забирай свою цивилизацию, Лизоблюджи{194}; мне вполне нравится и эта.

— Оставь меня, — взмолился он. — Я не люблю людей, каждую секунду без предупреждения заходящих в гости, я забыл правила семи черепиц и кабадди[59], я не могу читать свои молитвы, я не знаю о том, что случается на церемонии никах[60], и в городе, где я вырос, я потеряюсь, если останусь один. Это не дом. У меня кружится голова, потому что он кажется домом, но не является таковым. Он заставляет моё сердце дрожать и кружит мне голову.

— Ты глупец! — крикнула она на него. — Глупец. Стань прежним! Проклятый дурак! Конечно же, ты сможешь.

Она была вихрем, сиреной, соблазняющей его вернуться к себе прежнему. Но это была мёртвая личина, тень, призрак; и он не собирается становиться фантомом. Обратный билет до Лондона лежал в его бумажнике, и Саладин собирался воспользоваться им.

*

— Ты не вышла замуж, — заметил он спустя несколько бессонных часов в постели.

Зини фыркнула:

— Ты действительно пропадал слишком долго. Разве ты меня не видишь? Я же чёрная.

Она выгнула спину и откинула простынь, чтобы похвастаться своим богатством. Когда королева разбойников Фулана Деви покинула ущелья, чтобы сдаться, и была сфотографирована, газеты тут же развенчали собственный миф о её сказочной красоте. Она стала простым, обычным созданием, неаппетитным для тех, кому раньше казалась соблазнительной. Тёмная кожа в северной Индии{195}.

— Я не купился, — сказал Саладин. — Не жди, что я поверю этому.

Она рассмеялась.

— Отлично, ты всё-таки не полный идиот. Кому надо замуж? Мне было чем заняться.

И, помедлив, она вернула ему вопрос: Так, значит. А ты?

— Не только женатый, но и богатый.

— Вот те на. И как вы живёте, ты и твоя мэм?

— В пятиэтажном особняке Ноттинг-хилла{196}.

В последнее время он стал чувствовать, что там небезопасно, поскольку недавние грабители похитили не только обычное видео и стерео, но и сторожевого пса-волкодава. Это невозможно, подумалось ему, жить там, где преступные элементы похищают животных. Памела сказала ему, что это старинный местный обычай. В Стародавние Дни, сказала она (история для Памелы делилась на Древнюю Эру, Тёмные Века, Стародавние Дни, Британскую Империю, Новое Время и Настоящее), зверокрадство было хорошим бизнесом. Бедные похищали собак у богатых, приучали их забыть прежнюю кличку и продавали обратно опечаленным, беспомощным владельцам в лавках на Портобелло-роуд{197}. Местная история в устах Памелы всегда наделялась уймой деталей и некоторыми неточностями.

— Но, боже мой, — произнесла Зини Вакиль, — ты должен немедленно продать его и переехать. Знаю я этих англичан, всё одно подонки и набобы{198}. Ты не можешь бороться с их проклятыми обычаями.

Моя жена, Памела Ловелас, хрупкая, как фарфор, изящная, как газель, вспомнил он. Я врастаю корнями в женщин, которых люблю.

Банальности измены. Он отбросил их и заговорил о своей работе.

Когда Зини Вакиль узнала, как Саладин Чамча делает деньги, она позволила воспарить стайке таких визгов, что один из примедаленных арабов постучался в дверь, чтобы удостовериться, всё ли в порядке. Он увидел красивую женщину, сидящую в постели с чем-то подобным молоку буйволицы, стекающим по лицу и капающим с мыска её подбородка, и, извинившись перед Чамчей за вторжение, торопливо удалился: простите, уношу ноги, эй, вы невероятно везучий парень.

— Ах ты бедный картофель, — задохнулась Зини перезвонами смеха. — Эти сволочи ангрез. Они действительно вставили тебе!

Так что теперь объектом насмешек стала его работа.

— У меня талант к акцентам, — произнёс он надменно, — почему бы мне его не использовать?

Почему бы мне его не использовать? — передразнила она, пиная воздух ногами. — Господин актёр, у вас ус отклеился!

О боже.

Что случилось со мной?

Какого дьявола?

Помогите!

Поскольку Саладин и обладал этим даром, и впрямь обладал, он был Человеком Тысячи и Одного Голоса. Если вам хотелось узнать, как должна говорить ваша бутылка из-под кетчупа, выступая по коммерческому телевидению; если вы сомневались насчёт идеального голоса для вашей пачки приправленных чесноком чипсов, — этот человек пришёлся бы вам весьма кстати. Он заставлял ковры говорить в рекламе оптовых магазинов, он притворялся знаменитостями, печёными бобами, мороженым горошком. Он мог убедить радиослушателей в том, что он русский, китаец, сицилиец, президент Соединённых Штатов. Однажды в радиоспектакле на тридцать семь голосов он сыграл все роли под множеством псевдонимов, и никто никогда не заметил этого. Со своим женским эквивалентом, Мими Мамульян{199}, он владычествовал над радиоэфиром Британии. Они обладали столь грандиозным ассортиментом закадровых голосов, что, как сказала Мими, «пусть в нашем присутствии не поминают антимонопольную комиссию, даже в шутку». Её диапазон был удивителен: она могла пародировать любой возраст, любую часть света, любую ноту на вокальном регистре, от ангельской Джульетты до дьявольской Мэй Уэст{200}. «Мы должны жениться когда-нибудь, когда ты будешь свободен, — предложила ему как-то Мими. — Ты и я, мы можем стать Организацией Объединённых Наций». — «Ты еврейка, — напомнил он. — Я был воспитан в предубеждении насчёт евреев». — «Что с того, что я еврейка, — передёрнула она плечами. — Зато обрезан как раз ты{201}. Никто не без изъяна».

Мими была крошечной, с жесткими тёмными кудряшками, как на плакате Мишлена{202}. В Бомбее же Зинат Вакиль, потягиваясь и зевая, изгоняла других женщин из его мыслей.

— Слишком много, — смеялась она над ним. — Они платят тебе, чтобы ты подражал им, пока они не могут видеть тебя. Твой голос стал знаменитым, но они скрывают твоё лицо. Есть какие-нибудь идеи, почему? Бородавки на носу, косоглазие, что? Что-нибудь приходит на ум, детка? Чёртовы твои салатные мозги, ей-богу!

Это правда, подумал он. Саладин и Мими стали своего рода легендами, но легендами увечными: не звёздами, но чёрными дырами. Гравитационное поле их способностей притягивало к ним работу, но они оставались невидимыми, сбросив тела, чтобы надеть голоса. На радио Мими могла стать Венерой Боттичелли, она могла быть Олимпией, Монро{203}, любой треклятой женщиной, какой бы ни захотела. Ей было плевать на то, как она выглядела; она воплотилась в собственный голос, она стоила бешеных денег, и три молоденькие женщины были безнадёжно влюблены в неё. Кроме того, она покупала недвижимость. «Невротическое поведение, — бесстыдно признавалась она. — Чрезмерная потребность в пускании корней из-за потрясения от армяно-еврейской истории{204}. Некоторое безрассудство из-за уходящих лет и маленьких полипов, обнаруженных в горле. Собственность так успокаивает, рекомендую. — Ей принадлежал домик священника в Норфолке, избушка в Нормандии, тосканская колокольня, морское побережье в Богемии{205}. — Всё с привидениями, — поясняла она. — Лязг цепей, вой, кровь на ковриках, женщины в исподнем, все дела. Никто не уступает землю без боя».

Никто, кроме меня, подумал Чамча; меланхолия вцепилась в него, пока он лежал рядом с Зинат Вакиль. Может быть, я уже и сам призрак. Но, по крайней мере, призрак с авиабилетом, успехом, деньгами, женой. Тень, но живущая в осязаемом, материальном мире. С активами. Да, сэр.

Зини поглаживала волосы, вьющиеся по ушам.

— Иногда, когда ты молчишь, — шептала она, — когда ты не творишь забавные голоса и не играешь великих, и когда ты забываешь, что люди следят за тобой, ты смотришься чистым листом. Понимаешь? Пустой сланец, бездомный никто. Это сводит меня с ума, иногда я хочу отшлёпать тебя. Чтобы воткнуть тебя снова в жизнь. Но ещё мне от этого грустно. Какой глупец — ты, великая звезда, чьё лицо неправильного цвета для их цветного ТВ; ты, кто должен путешествовать в свой Чуркистан с какой-нибудь никудышной компашкой, играя для них роль какого-нибудь мелкого чинуши только для того, чтобы просто попасть в игру. Они пинают тебя со всех сторон, и всё равно ты остаёшься, ты любишь их; злосчастный рабский менталитет, ей-богу. Чамча, — она схватила его за плечи и принялась трясти, усевшись на нём верхом, с запретными грудями в нескольких дюймах от его лица, — Салат-баба, как бы ты там себя ни называл, ради всего святого, вернись домой!

Его большой прорыв — тот, что мог вскоре заставить деньги потерять своё значение — начался с малого: детское телевидение, вещица под названием «Шоу Чужаков»: что-то среднее между «Мюнстрами» и «Звёздными войнами», переделанными на манер «Улицы Сезам»{206}. Это была ситуационная комедия{207} о компании инопланетян в разбросе от симпатяги до психо, от зверушки до овоща и даже минерала, — поскольку там участвовал артистичный космический риф, способный добывать из себя сырьё, а затем вовремя регенерировать к эпизоду следующей недели; риф этот носил имя Пигмальян{208}, а ещё, по причине убогого чувства юмора продюсеров, там фигурировала грубая, рыгающая тварь, напоминающая блюющий кактус и прибывшая с пустынной планеты на краю времени{209}: это была Матильда Австральян{210}; а ещё там были три поющие космические сирены, известные как Чужие Корны{211}, гротескно надутые, должно быть, для того, что вы могли поваляться среди них; и команда венерианских хипхоперов, туннельных граффитистов и духовных братьев, именующая себя Нацией Чужаков; а под койкой звездолёта — главного места действия программы — жил Жучишка, гигантский жук-навозник из Крабовидной туманности{212}, сбежавший от отца, а в аквариуме вы могли обнаружить Мозг суперинтеллектуального гигантского абалона[61], обожавшего китайскую кухню, и был ещё Ридли{213}, ужаснейший из основного состава, напоминающий персонажа Френсиса Бэкона{214}, с полной пастью зубов, шатающихся в глубине слепой стручкообразной морды, и одержимый актрисой Сигурни Уивер{215}. Звёздами шоу, его Кермитом и мисс Пигги{216}, в самых модных струящихся одеждах, потрясающий дуэт со сногсшибательными причёсками, были Максимильян Чужак и Мамуля Чужак{217}, тоскующие о том, чтобы стать — как же ещё? — телезвёздами. Их сыграли Саладин Чамча и Мими Мамульян, и они меняли свои голоса вместе с одеждой, не говоря уж о волосах, которые могли вспыхивать от пурпурного до ярко-красного, вытягиваться на три фута во все стороны или исчезать вовсе; или об их отростках и конечностях, поскольку мистер и миссис Чужак были способны к изменению их всех; и преображения ног, рук, носов, ушей, глаз и каждого пальчика придавали новые интонации их легендарным изменчивым глоткам. Шоу стало хитом благодаря использованию новейших достижений компьютерной графики. Все фоны симулировались: звездолёт, инопланетные ландшафты, студии межгалактических телеигр; актёры тоже подвергались машинной обработке, обязанные ежедневно проводить по четыре часа, схоронившись под самыми последними косметическими новинками, которые — едва отключались видеокомпьютеры — заставляли их выглядеть такими же ненастоящими. Максимильян Чужак, космический плейбой, и Мамуля, непобедимый чемпион галактических боёв и мировая королева всепришельческой окрошки, внезапно стали сенсацией. Манящий прайм-тайм{218}; Америка, Евровидение, мир.

Когда «Шоу Чужаков» приобрело популярность, оно навлекло на себя политическую критику. Консерваторы атаковали его как чересчур пугающее, чересчур сексуально-эксплицитное[62] (Ридли фаллически вытягивался вверх, когда слишком усердно думал о мисс Уивер), чересчур сверхъестественное. Радикальные комментаторы совершали нападки на его стереотипность, укрепляющую идеи о чужаках-уродцах, на недостаток положительных образов. На Чамчу оказывалось давление, чтобы он покинул шоу; он отказался; и стал мишенью.

— Я жду неприятностей, когда иду домой, — признался он Зини. — Проклятое шоу — не аллегория. Это развлечение. Его цель — нравиться.

— Нравиться кому? — хотела знать она. — К тому же, они и теперь позволяют тебе выходить в эфир только после того, как покроют твоё лицо резиной и напялят на тебя красный парик. Большая сделка делюкс[63], скажу я тебе.

— Дело в том, — выпалила она, проснувшись на следующее утро, — дорогой Салатик, что ты и вправду неплохо выглядишь, без базара. Кожа как молоко, Англия вернулась. Теперь, когда Джабраил лёг на дно, ты мог бы стать следующим на конвейере. Я серьёзно, яар. Им нужно новое лицо. Вернись домой — и сможешь стать следующим: большим, чем был Баччан{219}, большим, чем Фаришта. Твоя физиономия не более странная, чем их.

Когда он был молод, сказал он ей, каждая фаза его жизни, каждая личина, что он примерял, казалась обнадёживающе временной. Его несовершенства не имели значения, потому как он легко мог заменить один момент следующим, одного Саладина другим. Теперь, однако, перемены стали болезненными; артерии возможного затвердели.

— Нелегко говорить тебе об этом, но я теперь женат, и не просто на женщине, но и на всей своей жизни.

Снова проскользнул акцент.

— На самом деле я прибыл в Бомбей по одной причине, и это не спектакль. Ему уже далеко за семьдесят, и у меня не будет другого шанса. Его не было на представлении; теперь Мухаммед должен идти к горе.

Мой отец, Чингиз Чамчавала, обладатель волшебной лампы.

— Чингиз Чамчавала, ты шутишь, не думай, что сможешь сбежать без меня. — Она хлопнула в ладоши. — Я хочу выведать всё, от волос до ногтей на пальцах ног.

Его отец, знаменитый затворник. Бомбей был культурой ремейков{220}. Заимствованная архитектура его небоскрёбов, его кино с бесконечным воссозданием «Великолепной Семёрки» и «Истории Любви»{221}, обязывающее каждого героя хоть раз в своей карьере спасти от смертоносных дакойт[64] по крайней мере одну деревушку, а каждую героиню — умереть от лейкемии{222} (предпочтительно в самом начале). Его миллионеры тоже пристрастились к импортированной жизни. Невидимость Чингиза была индийской мечтой пентхаузных крорепати[65]-негодяев Лас-Вегаса{223}; но, в конце концов, мечта — не фотография, а Зини желала увидеть её воочию.

— Он меняет лица на людях, если находится в плохом настроении, — предостерёг её Саладин. — Никто не верит в это, пока такое не случится, но это правда. Такие рожи! Горгульи{224}! К тому же, он ханжа и назовёт тебя поблядушкой, а мне, видимо, так или иначе придётся бороться с ним, так уж легли карты.

Вот что привело Саладина Чамчу в Индию: прощение. Оно было тем делом, ради которого он вернулся в родной старый город. Но подарить или испросить его — он был сказать не в силах.

*

Причудливые аспекты нынешних обстоятельств жизни господина Чингиза Чамчавалы: со своей новой женой, Насрин Второй: по пять дней в неделю он жил за высокой стеной особняка в Пали-хилле{225}, прозванного Красным фортом{226} и облюбованного кинозвёздами; но в конце каждой недели он возвращался без жены в старый дом на Скандал-Пойнт, чтобы провести выходные в затерянном мире{227} прошлого, в компании первой — ныне покойной — Насрин. Кроме того: поговаривали, что его вторая жена отказалась и ногой ступить в этот старый дом.

— Или ей не позволяется, — выдвинула гипотезу Зини с заднего сиденья лимузина-мерседеса с тонированными стёклами, посланного Чингизом за сыном.

Когда Саладин покончил с предысторией, Зини Вакиль восхищённо присвистнула:

— Афигеть!

Химикалиевый бизнес Чамчавалы — Чингизову навозную империю — подлежал изучению на предмет налогового мошенничества и импорта в обход установленной правительственной комиссией пошлины, но Зини это не интересовало.

— Теперь, — сказала она, — я смогу узнать, каков ты на самом деле.

Скандал-Пойнт раскинулся перед ними. Саладин чувствовал, что прошлое ворвалось потоком, затапливая его, заполняя лёгкие своей призрачной солёностью. Я сегодня сам не свой, думал он. Сердце трепещет. Жизнь вредит живущим. Все мы сами не свои. Все мы ни на что не похожи.

В эти дни стальные ворота, дистанционно управляемые изнутри, оберегали распадающуюся триумфальную арку. Они открылись с тихим жужжанием, чтобы впустить Саладина в этот край потерянного времени{228}. Когда он увидел ореховое дерево, в котором, по словам отца, хранилась его душа, руки его задрожали. Он спрятался за нейтральностью фактов.

— В Кашмире{229}, — поведал он Зини, — родовое дерево можно сравнить с финансовой инвестицией. Когда ребёнок достигает совершеннолетия, выросший грецкий орех подобен созревшему страховому полису; это — ценное дерево, его можно продать в оплату свадьбы или начала самостоятельной жизни. Взрослый человек срубает своё детство, чтобы помочь себе повзрослевшему. Не больно-то сентиментальное обращение, ты не находишь?

Автомобиль остановился возле крыльца. Зини притихла, пока они вдвоём подымались по лестнице из шести ступенек к парадной двери, где их приветствовал старый чинный носильщик в белой меднопуговичной ливрее, и шокированный белизной его волос Чамча внезапно признал в нём, некогда черногривом, того самого Валлабха, что вёл хозяйство как мажордом в Старые Дни.

— Боже мой, Валлабхаи, — взял себя в руки Саладин и обнял старика.

Слуга выдавил из себя вымученную улыбку.

— Я стал таким старым, баба; я думал, вы меня не признаете.

Он вёл их вниз обставленными хрусталём коридорами особняка, и Саладин понял, что недостаток перемен был чрезмерным — и явно преднамеренным. Это правда, объяснил Валлабх, когда умерла бигум, Чингиз-сахиб поклялся, что дом станет её памятником. В результате ничто не изменилось с самого дня её смерти: картины, мебель, мыльницы, выполненные из красного стекла фигуры борющихся быков и дрезденские фарфоровые балерины{230}, — всё осталось на своих старых местах; те же самые журналы на тех же самых столах, те же самые скомканные бумажные шарики в урнах, как если бы дом тоже умер и был забальзамирован.

— Мумификация, — заметила Зини, как всегда, оглашая невысказанное. — Боже, но это же кошмар, правда?

И в этот самый миг, пока Валлабх, носильщик, открывал двойные двери, ведущие в синюю гостиную, Саладин Чамча увидел призрак своей матери.

Он испустил громкий крик, и Зини развернулась на каблуке.

— Там, — указал он в дальний тёмный угол прихожей, — конечно, то же злосчастное газетное сари, те же большие заголовки, как в тот день, когда она, она…

Но теперь уже руки Валлабха затрепетали, как крылья слабой, неспособной летать птицы: Взгляните, баба, это всего лишь Кастурба, вы же не забыли, моя жена, всего лишь моя жена.

Моя айя Кастурба, с которой я играл у каменных лагун. Пока не вырос и не пошёл без неё, и в проёме скалы — человек с очками в оправе слоновой кости.

— Пожалуйста, баба, не сердитесь, просто, когда умерла бигум, Чингиз-сахиб пожертвовал моей жене кое-что из одежды, вы ведь не возражаете? Ваша мать была великощедрой женщиной, при жизни она всегда давала открытой ладонью.

Чамча, придя в себя, почувствовал себя идиотом.

— Ради бога, Валлабх, — бормотал он. — Ради бога. Конечно же, я не возражаю.

Прежняя чопорность вернулась к Валлабху; право на свободу слова позволило старому слуге упрёк.

— Простите, баба, но вам не следует кощунствовать.

— Смотри, как он потеет, — театрально прошептала Зини. — Он словно ломом подавился со страху.

Кастурба вошла в комнату, и хотя её встреча с Чамчей была довольно тёплой, в воздухе ещё витала какая-то неправильность. Валлабх вышел, чтобы принести пиво и тумс-ап, и когда Кастурба тоже извинилась и покинула их, Зини тут же заметила:

— Подозрительно. Ходит, как хозяйка этой дыры. Как она себя держит! А старик боится. Это всё неспроста, держу пари.

Чамча попытался быть рассудительным. Они проводят здесь в одиночестве большую часть времени, скорее всего, спят в хозяйской спальне и едят с дорогих тарелок, это должно привязать их к месту… Но он думал о том, какое поразительное сходство с его матерью приобрела в этом старом сари айя Кастурба.

— Тебя не было так долго, — раздался позади голос отца, — что теперь ты не можешь отличить живую айю от покойной ма.

Саладин обернулся, чтобы встретиться с меланхоличным взглядом отца, высохшего подобно старому яблоку, но, тем не менее, всё ещё настаивающего на ношении дорогих итальянских костюмов своих пышнотелых лет. Теперь, утратив предплечья Попая и брюхо Блуто{231}, он, казалось, болтался внутри своей одежды, как человек, ищущий чего-то, чего сам не до конца понимал. Он стоял в дверном проёме, глядя на сына; его нос и губы, искривлённые, иссушенные колдовством лет, были жалким подобием его прежнего троллеподобного{232} лица. Чамча только подумал, что его отец больше не способен никого напугать, что его чары разрушены, и он теперь всего лишь старый гусак, ковыляющий к могиле; а Зини с некоторым разочарованием отметила, что волосы Чингиза Чамчавалы были консервативно коротки и, поскольку он носил высокие полированные оксфордские{233} ботинки, было сомнительно, чтобы россказни об одиннадцатидюймовых когтях на его ногах тоже были истинны; — когда айя Кастурба вернулась, дымя сигаретой, и прошествовала мимо этих троих, отца сына госпожи, к синему дивану-«честерфилду»{234} с велюровыми подушками и пуговицами на спинке, на котором расположила своё тело так чувственно, словно какая-то кинозвёздочка, несмотря даже на то, что была женщиной, хорошо продвинутой в летах.

Едва Кастурба завершила свой сногсшибательный выход, Чингиз, проскочив мимо сына, устроился возле бывшей айи. Зини Вакиль — её глаза блеснули скандально-пойнтовыми искорками — шикнула на Чамчу:

— Прикрой рот, милый. Это некрасиво.

И из дверного проёма носильщик Валлабх, подталкивая тележку с напитками, безучастно взирал, как его многолетний работодатель обвивает рукой стан его безропотной жены.

Когда родитель, создатель выглядит сатанински, ребёнок зачастую вырастает чопорным. Чамча услышал собственный вопрос:

— А моя мачеха, дорогой отец? Она хорошо держится?

Старик обратился к Зини:

— Надеюсь, с вами он не такой ханжа. Иначе вы очень скучно проводите время.

А затем, в более резких тонах, к сыну:

— Тебя в эти дни интересует моя жена? Но у неё нет ничего к тебе. Она не встретится с тобой сейчас. С какой стати она должна прощать? Ты ей вовсе не сын. А сейчас, наверное, и мне…

Я пришёл не для того, чтобы ссориться с ним. Смотри, старый козёл. Я не должен ссориться. Но это, это невыносимо.

— В доме моей матери! — мелодраматично вскричал Чамча, проиграв свою борьбу с собой. — Государство думает, что твой бизнес продажен, и вот она — продажность твоей души. Посмотри, что ты сделал с ними. Валлабх и Кастурба. С твоими деньгами. Сколько тебе потребовалось? Отравить их жизни. Ты — больной человек.

Он стоял перед отцом, пылая праведным гневом.

Неожиданно вмешался носильщик Валлабх.

Баба, простите меня, но что вы знаете? Вы покинули нас и ушли, а теперь вы возвращаетесь судить нас. — Саладин почувствовал, как пол уходит из-под ног; он заглянул прямиком в преисподнюю. — Действительно, он платит нам, — продолжил Валлабх. — За нашу работу, а также за то, что вы видите. За это.

Чингиз Чамчавала сильнее сжал податливые плечи айи.

— Сколько? — вскричал Чамча. — Валлабх, за сколько вы, два мужика, договорились? Сколько за проституцию Вашей жены?

— Какой дурак, — презрительно процедила Кастурба. — С английским образованием и всё такое, но голова до сих пор набита соломой. Вы приходите говорить так много-много, в доме Вашей матери et cetera[66], но, мне кажется, вы не любили её так сильно. Но мы любили её, мы все. Мы трое. И таким образом мы можем сохранять её дух живым.

— Можно сказать, это пуджа[67], — подал тихий голос Валлабх. — Акт поклонения.

— А ты, — Чингиз Чамчавала говорил так же мягко, как и его слуга, — ты прибыл сюда, в этот храм. Со своим неверием. Мистер, у вас шалят нервы.

И в довершение — предательство Зини Вакиль.

— Оставь это, Салатик, — произнесла она, усевшись на подлокотнике «честерфилда» рядом со стариком. — Почему ты такой зануда? Ты вовсе не ангел, детка, а эти люди, кажется, всё решили прекрасно.

Рот Саладина открывался и закрывался. Чингиз похлопал Зини по коленке.

— Он явился, чтобы обвинять, дорогая. Он явился, чтобы отомстить за свою юность, но мы исправили таблицы, и он смущён. Теперь мы обязаны позволить ему получить свой шанс, и ты должна стать рефери. Я не буду осуждён им, но от тебя я готов принять наихудшее.

Сукин сын. Старый сукин сын. Он хотел вывести меня из равновесия — и вот он я, с пробитым боком. Я не скажу, зачем это мне, не так, позор.

— Был, — сказал Саладин Чамча, — бумажник с фунтами, и был жареный цыплёнок.

*

В чём сын обвинял отца? Во всём: в слежке за ним в детстве, в похищении радужного кувшина, в изгнании. В превращении его в то, чем он не стал бы иначе. В человекотворении. В его что-я-должен-сообщить-своим-друзьям. В непоправимых разрывах и оскорбительных прощениях. В уступках аллахопоклонникам вместе с новой женой и в богохульном поклонении прежней супруге. И прежде всего — в волшебнолампизме, в появлении открытосезамиста. Всё давалось ему легко: обаяние, женщины, богатство, власть, положение. Потёр — пуфф! — лампу с джинном{235}, захотел — и получил, presto! Он был отцом, который пообещал — а затем утаил — волшебную лампу.

*

Чингиз, Зини, Валлабх, Кастурба оставались неподвижными и безмолвными, пока Саладин Чамча не остановился от окатившего его смущения.

— Такое ожесточение духа после стольких лет, — произнёс Чингиз, помолчав. — Как грустно. Четверть века, а сын всё ещё завидует грешкам прошлого. О мой сын. Пора бы перестать носить меня с собой, как попугая на плече. Что я? Я кончен. Я не твой Морской Старик{236}. Взгляните на это, мистер: я не объясню вам большего.

Сквозь окно взгляд Саладина Чамчи уловил сорокалетний грецкий орех.

— Сруби его, — попросил он отца. — Сруби его, продай его, вышли мне наличность.

Чамчавала поднялся на ноги и протянул правую руку. Зини тоже поднялась, взявшись за неё с грацией балерины, принимающей букет; тут же Валлабх и Кастурба вновь уменьшились до слуг, словно часы беззвучно пробили тыквенное время.

— Ваша книга, — сказал он Зини, — у меня есть кое-что, на что вы захотели бы взглянуть.

Эти двое покинули комнату; обессилевший Саладин после минуты барахтаний раздражённо потопал вслед за ними.

— Ворчунишка, — весело позвала через плечо Зини. — Забей, брось уже, пора бы повзрослеть.

Художественная коллекция Чамчавалы, размещённая здесь, на Скандал-Пойнт, включала множество легендарных полотен «Хамза-намы»{237}, составные части той серии шестнадцатого века, изображающей сцены из жизни героя, который, может, был, а может, и не был тем самым Хамзой, что известен как дядюшка Мухаммеда и чья печень была съедена мекканской женщиной Хинд{238}, когда он лежал мёртвым на поле боя в Ухуде{239}.

— Мне нравятся эти картины, — признался Чингиз Чамчавала Зини, — потому что герою позволительно потерпеть неудачу. Взгляни, как часто его приходится выручать из беды.

Картины также предоставляли красноречивое доказательство тезиса Зини Вакиль об эклектичной, гибридной природе индийской художественной традиции. Моголы пригласили художников со всех концов Индии, чтобы те творили свои картины; отдельные личности растворились, чтобы создать многоголового, многокисточного Сверххудожника, который и был индийской живописью. Одна рука рисовала мозаичные полы, другая — фигуры, третья раскрашивала облачные небеса на китайский манер. На оборотах полотнищ записывались истории, поясняющие сцены. Картины демонстрировались подобно кинофильму: их выставляли на обозрение, пока кто-нибудь зачитывал героическую историю. В «Хамза-наме» можно было углядеть персидские миниатюры, сплетающиеся с живописными стилями Каннады{240} и Кералы; там можно было найти индуистскую и мусульманскую философии, образующие характерный позднемогольский синтез.

Великана заманили в яму-ловушку, и его мучители-люди пронзали его лоб{241}. Мужчина, рассечённый вертикально от макушки до чресел, падая, всё ещё держал свою саблю. Везде пузырились сгустки крови.

Саладин Чамча взял себя в руки.

— Дикость, — громко он отметил своим английским голосом. — Очевидная варварская любовь к боли.

Чингиз Чамчавала проигнорировал сына, глядя только в глаза Зини; пристально смотрящей в его собственные.

— Наше правительство — филистимляне{242}, юная леди, вы не находите? Я предложил им всю эту коллекцию совершенно бесплатно, вы знаете? Пусть только всё будет сделано должным образом, пусть только всё будет на месте. Состояние холстов — не высший класс, вы видите… Они не согласились. Нет интереса. Зато я каждый месяц получаю предложения из Амрики. Предложения во-от такой вышины! Вы не поверите. Я не продаю. Наше наследие, моя дорогая, каждый день растаскивают Штаты. Картины Рави Вармы{243}, бронза Чанделы, решётки Джайсалмера. Мы продаём себя, не так ли? Они кидают свои кошельки на землю — и мы падаем на колени у их ног. Наши быки Нанди[68] находят свой конец в каком-нибудь загоне штата Техас. Но вы сами знаете всё это. Вы знаете, что Индия сегодня — свободная страна.

Он остановился, но Зини ждала; ещё не всё было сказано. И продолжение случилось:

— Когда-нибудь я тоже возьму доллары. Не корысти ради. Токмо ради удовольствия быть блядью. Стать ничем. Меньше чем ничто.

И теперь, наконец, настоящая буря, слово за слово, меньше чем ничто.

— Когда я умру, — сказал Зини Чингиз Чамчавала, — что останется от меня? Пара освободившихся туфель. Такова моя судьба, которую он мне создал. Этот актёр. Этот притворщик. Он сделал из себя имитатора несуществующих людей. У меня нет никого, чтобы наследовать мне, чтобы всё то, что я создал. Такова его месть: он украл у меня моё потомство. — Он улыбнулся, потрепал её руку, отпустил её на попечение сына. — Я рассказал ей, — сообщил он Саладину. — Ты всё ещё носишь своего цыплёнка-навынос. Я изложил ей свою жалобу. Пусть теперь она рассудит. Таков уговор.

Зинат Вакиль приблизилась к старику в костюме не по размеру, положила ладони на его щёки и поцеловала в губы.

*

После предательства Зинат в доме извращений его отца Саладин Чамча отказался встречаться с нею или отвечать на сообщения, которые она оставляла за гостиничной стойкой. «Миллионерша» завершила свой бег; гастроли завершились. Пора возвращаться домой.

После заключительной вечеринки Чамча отправился баиньки. В лифте молодая и, видимо, медовомесячная парочка слушала музыку в наушниках. Молодой человек шепнул своей жене:

— Послушай, скажи мне. Я всё ещё кажусь тебе иногда незнакомцем?

Девушка, нежно улыбаясь, покачала головой, не слышу, и сняла наушники. Он повторил, исполненный серьёзности:

— Незнакомцем, тебе, я всё ещё кажусь иногда?

Она, решительно улыбнувшись, на мгновение прижалась щекой к его высокому худому плечу.

— Да, раз или два, — ответила она и снова надела наушники.

Он сделал то же самое, очевидно, вполне удовлетворённый её ответом. Их тела снова подчинились ритмам играющей музыки.

Чамча покинул лифт. Зини сидела на полу, спиной к двери.

*

В номере она налила себя большую порцию виски с содовой.

— Ведёшь себя как ребёнок, — сказала она. — Постыдился бы.

В тот день он получил посылку от отца. Внутри был небольшой кусочек дерева и множество банкнот, не рупий, но фунтов стерлингов: так сказать, прах орехового дерева. Он был переполон остаточными чувствами, и подвернувшаяся под руку Зинат стала мишенью.

— Думаешь, я люблю тебя? — произнёс он подчёркнуто жёстко. — Думаешь, я останусь с тобой? Я женатый мужчина.

— Я хотела, чтобы ты остался, не ради себя, — призналась она. — По некоторым причинам я хотела этого ради тебя.

Несколькими днями ранее ему довелось посмотреть индийскую постановку истории Сартра{244} на тему стыда. В оригинале муж подозревает жену в неверности и устраивает засаду, чтобы уличить её. Он притворяется уехавшим в командировку, но возвращается спустя несколько часов шпионить за нею. Он становится на колени, чтобы заглянуть в замочную скважину их входной двери. В этот момент он ощущает позади себя чьё-то присутствие, оборачивается, не вставая, и видит её, глядящую на него сверху вниз с брезгливостью и отвращением. Эта сцена — он, стоящий на коленях, она, смотрящая вниз — сартровский архетип{245}. Но в индийской версии стоящий на коленях муж не ощущает никакого присутствия за спиной; его окликает жена; он поднимается, чтобы столкнуться с нею на равных; бушует и кричит; а когда она плачет, он обнимает её, и они снова мирятся.

— Ты говоришь, мне должно быть стыдно, — горько ответил Чамча Зинат. — Ты, у которой нет стыда. Я полагаю, это национальная черта. Я начинаю подозревать, что индийцам недостаёт моральной чистоты, чтобы осознать истинную трагедию, и потому они действительно не могут понять саму идею стыда.

Зинат Вакиль добила свой виски.

— Ладно, можете больше не говорить. — Она подняла руки. — Я сдаюсь. Я ухожу. Мистер Саладин Чамча. Я полагала, что вы были всё ещё живы, едва-едва, но всё ещё дышите; но я заблуждалась. Оказывается, вы были мертвы всё это время.

И ещё кое-что перед тем, как млечноглазая скрылась за дверью.

— Не позволяйте людям подходить к вам слишком близко, мистер Саладин. Стоит им проникнуть сквозь Вашу защиту, как ублюдки пройдутся ножом по Вашему сердцу.

После этого не было причин оставаться. Самолёт поднялся и пролетел над городом. Где-то под ним Чингиз Чамчавала наряжал служанку своей мёртвой женой. Новая транспортная схема сжала в тиски тело городского центра. Политики пытались строить карьеры, пускаясь в падьятры[69] — пешие паломничества через страну. На стенах можно было заметить надписи: Совет политиканам. Только шаг до цели: падьятра в ад! Или, иногда: в Ассам.

Актёры впутались в политику: МГР{246}, Н. Т. Рама-Рао, Баччан. Дурга Хоте{247} жаловалась, что ассоциация актёров стала «красным фронтом». Саладин Чамча, летящий рейсом 420, закрыл глаза; и ощутил — с глубоким облегчением — контроль над речью и успокоение в глотке, указывающие, что голос начал своё уверенное возвращение к своей английской самости.

Первое тревожное обстоятельство, случившееся с господином Чамчей в этом полёте, заключалось в том, что среди своих товарищей-пассажиров он обнаружил женщину из своего сновидения.

4

Леди из сна была ниже ростом и менее изящна, чем настоящая, но едва Чамча узрел её размеренную походку туда-сюда по проходам «Бостана», он вспомнил свой кошмар. После ухода Зинат Вакиль он погрузился в тревожный сон, и к нему явилось предостережение: видение женщины-бомбистки, чей едва слышный, мягкий голос с канадским акцентом звучал глубоко и мелодично, как звучащий вдали океан. Леди из сна была так загружена взрывчаткой сверху донизу, что была скорее даже не бомбисткой, а живой бомбой; женщина, прогуливающаяся по салону, держала на руках младенца, который, казалось, мирно спал: младенца, спелёнатого так умело и держащегося так близко к груди, что Чамча не мог различить и локона детских волос. Под впечатлением всплывшего в его памяти сновидения он решил, что дитя было на самом деле связкой динамитных шашек или каким-нибудь тикающим устройством, и он был уже готов закричать, когда привёл себя в чувство и сделал строгий выговор. Это явно было что-то из тех суеверных бредней, которые он оставил позади. Он был опрятным мужчиной в костюме с запонками, летящим в Лондон, к размеренной, удовлетворённой жизни. Он был обитателем реального мира.

Он путешествовал один, избегая компании других членов труппы Актёров Просперо, разбросанных по салону эконом-класса: носящих футболки с дорóгой «на Йух»{248}, и пытающихся шевелить шеями на манер танцовщиц натьяма[70], и абсурдно выглядящих в Бенареси-сари[71], и пьющих слишком много дешёвого шампанского, предоставляемого авиакомпанией, и докучающих полным презрения бортпроводницам (которые, будучи индианками, понимали, что актёры — люди низшего класса); ведущих себя, говоря короче, с обычным театральным бесстыдством. Женщина, державшая ребёнка, шла, не обращая внимания на бледнолицых актёров, превращая их в струйки дыма, знойные миражи, привидения. Для человека вроде Саладина Чамчи обесценивание всего английского англичанами было слишком болезненным, чтобы задумываться над ним. Он уткнулся в газету, в которой бомбейская «рельсовая» демонстрация{249} была разогнана полицейскими с помощью железных дубинок. Репортёру сломали руку; его камера тоже была разбита. Полиция напечатала «ноту»: Ни на репортёра, ни на кого другого не нападали умышленно.

Чамча дрейфовал в океане авиационных снов. Город потерянных историй, срубленных деревьев и неумышленных нападений исчез из его мыслей. Немного погодя, когда он открыл глаза снова, его ждал очередной сюрприз этого жуткого полёта. Мимо него к туалету проследовал мужчина. Он был бородат и носил дешёвые солнечные очки, но Чамча признал его всё равно: здесь, путешествуя инкогнито эконом-классом рейса AI-420, находилась пропавшая суперзвезда, живая легенда, Джабраил Фаришта собственной персоной.

— Как спалось?

Он осознал, что вопрос адресован ему, и отвернулся от видения великого киноактёра, чтобы уставиться на не менее экстравагантный облик сидящего рядом с ним невероятного американца в бейсболке, очках в металлической оправе и неоново-зелёной бушевой рубашке, на которой извивались сплетённые и люминисцирующие золотые очертания пары китайских драконов. Чамча удалил этот объект из своего поля зрения, пытаясь укутать себя в кокон уединения, но уединение перестало быть возможной.

— Амслен Магеддон{250}, к Вашим услугам, — драконий человек протянул огромную красную ладонь. — К Вашим, и к таковым Христовой гвардии{251}.

Одурманенный сном Чамча встряхнул головой.

— Вы военный?

— Ха! Ха! Да, сэр, можно сказать и так. Скромный пехотинец, сэр, в рядах гвардии Всевышнего.

— Ох, почему бы вам не сказать во всемогущей гвардии?

— Я человек науки, сэр, и это моя миссия: моя миссия и, смею добавить, моя привилегия — посетить вашу великую страну, чтобы дать бой самой пагубной чертовщине, когда-либо случавшейся с «мозговыми шариками» народа.

— Я не улавливаю.

Мистер Магеддон понизил голос.

— Я имею в виду эту обезьянью чушь, сэр. Дарвинизм. Эволюционную ересь господина Чарлза Дарвина{252}.

Его тон однозначно давал понять, что имя злобного, богохульного Дарвина было столь же противно, как таковое любого другого рогато-хвостатого злыдня: Вельзевула, Асмодея, а то и самого Люцифера{253}.

— Я предупредил вашего брата-человека, — доверительно заметил Магеддон, — против мистера Дарвина и его трудов. С помощью моей личной пятидесятисемислайдовой презентации. На днях, сэр, я выступал на банкете в честь Всемирного Дня Взаимопонимания в Ротари-клубе{254}, Кочин{255}, Керала. Я рассказывал о своей стране, о её молодёжи. Я вижу их потерянными, сэр. Молодые американцы: я вижу их в отчаянии, обратившимися к наркотикам и даже, скажу вам прямо, к добрачным сексуальным отношениям. Я сказал это тогда, а теперь я говорю это вам. Если бы я верил, что моим прадедушкой был шимпанзе, я бы и сам, наверное, был сильно подавлен.

Джабраил Фаришта сидел через проход, пристально глядя в окно. Запустили рейсовый кинофильм, и освещение в самолёте сделалось приглушённым. Женщина с младенцем всё ещё была на ногах, прохаживаясь взад-вперёд по салону: вероятно, чтобы хранить детское молчание.

— И как всё прошло? — спросил Чамча, ощущая, что от него требовалось некоторое участие.

Его сосед замялся.

— Кажется, сломался микрофон, — сказал он, наконец. — Ничего лучшего я предположить не могу. Я не представляю, как эти замечательные люди смогли бы переговариваться между собой, если бы не думали, что я уже закончил.

Чамча почувствовал некоторое смущение. Он полагал, что в стране горячо верующих людей мысль о том, что наука — враг Бога, должна казаться привлекательной; но Ротарианская скука Кочина опровергла его. В мерцании авиасалонного кино Магеддон продолжал голосом невинного бычка рассказывать байки, уличая себя самого в полном незнании предмета. Когда в конце круиза по великолепной природной гавани Кочин, в которую Васко да Гама{256} заглянул в поисках специй (что привело в движение всю неоднозначную историю отношений запад-восток), к нему обратился пострел, наполняющий свою речь многочисленными тсс и эй-мистер-окей. «Эй ты, да! Хочешь гашиш, сахиб? Эй, мистерамерика. Да, дядясэм, хочешь опиум, лучшее качество, классная цена? Окей, хочешь кокаин{257}

Саладин не удержался и захихикал. Инцидент поразил его, словно месть Дарвина: если Магеддон считает бедного, викторианского, накрахмаленного Чарлза ответственным за американскую наркокультуру, как замечательно, что на другой стороне земного шара его самого рассматривали как представителя той самой нравственности, против которой он так горячо сражался. Магеддон направил на него взор, полный горького упрёка. Незавидная судьба — быть американцем за границей и не подозревать, почему тебя так не любят.

После того, как нечаянный смешок сорвался с губ Саладина, Магеддон погрузился в угрюмую, болезненную дремоту, оставляя Чамчу с его собственными мыслями. Следует ли думать о рейсовых кинофильмах как об особо гадкой, случайной мутации вида — той, что будет в конечном счёте уничтожена естественным отбором, — или же в них — будущее кинематографа? Будущее с сумасбродными кинопрыжками вечно звёздных Шелли Лонг и Чеви Чейза{258} было слишком отвратительно, чтобы думать о нём; это было видение Ада… Чамча соскользнул обратно в сон, когда в салоне зажёгся свет; фильм прервался; и кинематографическая иллюзия сменилась на таковую теленовостей, когда четыре вооружённые, кричащие фигуры появились, перекрывая проходы.

*

Пассажиров держали на похищенном самолёте сто одиннадцать дней{259}, оторванными от мира на мерцающей взлётно-посадочной полосе, окружённой огромными осыпавшимися барханами, потому что когда четыре террориста — три мужчины, одна женщина — заставили пилота приземлиться, никто не мог решить, что с ними делать. Они сели не в международном аэропорту, а в абсурдном безумии здоровенного лётного поля, построенного для увеселения местного шейха в его любимом оазисе посреди пустыни, в который, кроме того, вело теперь шестиполосное шоссе, весьма популярное среди одиноких молодых мужчин и женщин, совершавших круиз по его обширной пустоте на неторопливых авто и глазеющих друг на друга сквозь окна… однако, когда здесь приземлился 420-й, шоссе заполонили бронетранспортёры, грузовики, лимузины с развевающимися флажками. И пока дипломаты торговались о судьбе авиалайнера — штурмовать или не штурмовать, — пока они пытались решить, уступить или стоять твёрдо, даже ценой человеческих жизней, великая неподвижность установилась вокруг самолёта, и случилось это незадолго до начала миражей.

Сперва это был постоянный поток случайностей: полный электричества квартет угонщиков, нервный, счастливо-взведённый. Хуже нет таких моментов, — думал Чамча, пока дети кричали, а страх растекался подобно пятну, — вот как мы все можем попасть на запад. Затем они взяли ситуацию под контроль: трое мужчин, одна женщина, все высокие, все без масок, все красивые, они были актёрами, более того, теперь они были звёздами, вспыхивающими или падающими, и у них были свои сценические имена. Дара Сингх Бута Сингх Мэн Сингх. Женщину звали Тавлин{260}. Женщина из сна была безымянной, словно бы у Чамчиного «режиссёра сновидений» не было времени на псевдонимы; но, подобно ей, Тавлин говорила с канадским акцентом: сглаженным, с теми же ускользающе-округлыми О. После того, как самолёт сел в оазисе Аль-Земзем{261}, пассажиры, изучающие своих каперов{262} с навязчивым вниманием, достойным пронзённой мангустой кобры, могли заметить, что было нечто располагающее в красоте этих трёх мужчин: некая дилетантская тяга к риску и смерти, заставляющая их часто появляться в распахнутых дверях самолёта и щеголять своими телами перед профессиональными снайперами, наверняка скрывавшимися между пальмами оазиса. Женщина держалась в стороне от такой глупости и, по-видимому, сдерживала себя, чтобы не выбранить троицу своих коллег. Она казалась безразличной к собственной красоте, и это делало её самой опасной из всех четверых. Саладина Чамчу зацепило, что молодые люди были слишком брезгливы, слишком самовлюблённы, чтобы пачкать руки кровью. Им было бы трудно убивать; они находились здесь, чтобы попасть на телеэкран. Но Тавлин была здесь по делу. Он не спускал с неё глаз. Мужчины не знают, думал он. Они хотят вести себя так, как ведут себя угонщики в кино и на ТВ; они — реальность, подражающая своему самому пошлому изображению, они — черви, глотающие свои хвосты. Но она, женщина, знает… Пока Дара, Бута, Мэн Сингх выпендривались и красовались, она была самой тишиной, её глаза глядели в пустоту, и это пугало замерших пассажиров.

Чего они хотели? Ничего нового. Независимой родины, религиозной свободы, освобождения политзаключённых, справедливости, денег в качестве выкупа, политического убежища в выбранной ими стране. Многие из пассажиров прониклись к ним сочувствием, даже при всём при том, что они были под постоянной угрозой экзекуции. Если ты живёшь в двадцатом веке, тебе нетрудно увидеть себя в людях, более отчаянных, чем ты сам, стремящихся перекраивать мир в соответствии со своими желаниями.

После приземления террористы освободили всех пассажиров, кроме пятидесяти, решив, что пятьдесят — наибольшее количество, которое будет удобно контролировать. Женщины, дети, сикхи — все они были освобождены. Выяснилось, что Саладин Чамча — единственный из Актёров Просперо, кому не предоставили свободу; он уступил извращённой логике ситуации, и вместо сожаления из-за того, что остался, он был рад видеть спины своих отвратительно воспитанных коллег; доброе избавление от дурного сора, думал он.

Учёный-креационист{263} Амслен Магеддон оказался неспособен выдержать известие о том, что угонщики не собираются его выпускать. Он поднялся на ноги, шатающийся из-за своего огромного роста, как небоскрёб во время урагана, и начал выкрикивать истерические бессвязности. Поток слюны в уголках его рта иссяк; он лихорадочно облизнул губы. Теперь держитесь у меня, подонки, чёрт возьми, сменядовольно — С МЕНЯ ДОВОЛЬНО, дактовы даштовы да как вы смеете, и далее, во власти своего кошмара наяву, гнал он свою пургу, и кто-то из четырёх — очевидно, женщина — подошёл, взмахнул обрезом и сломал его дрожащую челюсть. И хуже того: поскольку слюнявый Магеддон облизывал свои губы, когда его челюсть клацнула, захлопываясь, откушенный кончик его языка упал на колени Саладина Чамчи; вскоре за ним последовал и его прежний владелец. Амслен Магеддон упал безъязыким и бесчувственным в руки актёра.

Амслен Магеддон заработал свободу, потеряв язык; проповедник, преуспевший в проповеди пиратам, сдал инструмент своей проповеди. Они не собирались ухаживать за раненым, опасаясь гангрены и тому подобного, поэтому Амслен присоединился к массовому исходу из самолёта. В те первые, дикие часы разум Саладина Чамчи продолжал задаваться вопросом деталей: автоматические ли это винтовки или ручные пулемёты, как они умудрились пронести металл контрабандой на борт; в какую часть тела можно получить пулю и выжить; насколько испуганы должны быть они, эти четверо, насколько полны мыслями о собственной смерти… Как только мистер Магеддон ушёл, он ожидал, что останется сидеть один, но подошёл мужчина и уселся на прежнее место креациониста, сказав:

— Вы не возражаете, яар? В этом цирке парню требуется компания.

Это была кинозвезда, Джабраил.

*

После первых нервных дней на земле, в течение которых три молодых угонщика в тюрбанах, подошедшие опасно близко к грани безумия, кричали в пустоту ночи: вы, падлы, придите и возьмите нас, или, иначе: боже-боже, они собираются прислать грёбаных командос, мамоблядских американцев, яар, говённых британцев (в такие моменты оставшиеся заложники закрывали глаза и молились, потому что всегда больше всего пугались, когда налётчики подавали признаки слабости), — всё устаканилось и стало казаться обыденностью. Дважды в день продовольствие и спиртное подвозилось к «Бостану» на одинокой машине и оставлялось на гудроновом шоссе. Заложники должны были вносить картонные коробки, в то время как террористы следили за ними из безопасности самолёта. Кроме этого ежедневного визита не осталось никаких контактов с внешним миром. Радио сдохло. Казалось, что об инциденте все забыли, словно он смущал настолько, что его просто предпочли стереть из отчётов. «Подонки оставили нас гнить! — орал Мэн Сингх, и заложники охотно присоединялись. — Хиджрас! Чутьяс[72]! Срань!»

Жара и тишина обволакивали их, и тогда призраки начали мерцать в уголках их глаз. Самый взвинченный из заложников, молодой человек с козлиной бородкой и коротко стриженными курчавыми волосами, проснулся на рассвете, визжа от страха, поскольку увидал скелета, едущего на верблюде по дюнам. Другие заложники видели разноцветные шары, повисшие в небе, или слышали биение гигантских крыльев. Трое угонщиков-мужчин погрузились в глубокую, фаталистическую сумрачность. Как-то раз Тавлин созвала их на совет в дальнем конце самолёта; заложники слышали сердитые голоса.

— Она сообщает им, что они должны предъявить ультиматум, — поведал Чамче Джабраил Фаришта. — Один из нас должен умереть, что-то в этом духе.

Но когда террористы вернулись, Тавлин с ними не было, и уныние в их глазах было теперь с оттенком стыдливости.

— Они растеряли свои потроха, — шепнул Джабраил. — Не могут ничего поделать. Итак, что остаётся нашей Тавлин-биби? Ноль без палочки. Фантуш[73] истории.

Вот что она сделала:

Чтобы доказать своим пленникам, да и своим товарищам-пиратам, что мысль о провале или капитуляции ни за что не ослабит её решимости, она появилась после своего мимолётного отступления в коктейль-зале для первого класса, чтобы предстать пред ними подобно стюардессе, демонстрирующей пассажирам спасательные средства. Но вместо того, чтобы надевать спасательный жилет и доставать из клапана свисток et cetera, она быстро задрала свободную чёрную джеллабу[74] — единственный предмет своей одежды — и предстала перед ними совершенно голой, так, чтобы они могли увидеть весь арсенал её тела: гранаты, подобные дополнительным птенчикам грудей, выглядывающим из своего гнезда; гелигнит[75] обёрнут вокруг бёдер, точь-в-точь как во сне Чамчи. Затем она снова оделась и заговорила негромким океанским голосом.

— Когда великая идея входит в мир, великое дело, возникают некоторые ключевые вопросы, — молвила она. — История спрашивает нас: каковы мы, её носители? бескомпромиссны ли мы, решительны ли, сильны — или же мы покажем себя приспособленцами, идущими на компромисс, соглашающимися и уступчивыми?{264}

Её тело было ответом.

Проходили дни. Замкнутые, кипящие обстоятельства захвата, такие личные и такие далёкие, побуждали Саладина Чамчи спорить с женщиной: непреклонность тоже может быть мономанией{265}, хотел сказать он, она может оказаться тиранией, она слишком хрупка, тогда как гибкость тоже может быть и человечной, и достаточно прочной, чтобы выжить. Но он не сказал ничего, разумеется; он погрузился в апатию дней.

Джабраил Фаришта обнаружил в кармашке переднего кресла памфлет, написанный покинувшим их мистером Магеддоном. К тому времени Чамча заметил решительность, с которой кинозвезда сопротивляется приходу сна, так что было неудивительно видеть его читающим и заучивающим наизусть строки креационистской листовки, в то время как его уже отяжелевшие веки опускались всё ниже и ниже, пока он не заставлял их снова широко раскрыться. Рекламный листок утверждал, что даже учёные прилежно переизобретали Бога; что, доказав существование единой универсальной силы (для которой электромагнитное, гравитационное, сильное и слабое взаимодействия{266} современной физики являлись всего лишь аспектами, аватарами, можно сказать, или ангелами), мы получаем древнейшую из всех вещей, верховную сущность, управляющую всем творением…

— Смотрите, что говорит наш друг: что если бы тебе пришлось выбирать между каким-нибудь бестелесным силовым полем и настоящим живым Богом, кого бы ты выбрал? Дельное замечание, а? Ты не можешь молиться электрическому току. Нет никакого смысла спрашивать у волновых форм ключи от Рая. — Он закрыл глаза, затем резко распахнул их вновь. — Чушь собачья всё это, — с отчаяньем произнёс он. — Тошнит от неё.

После первых дней Чамча перестал обращать внимание на зловонное дыхание Джабраила, поскольку все в этом мирке пота и предчувствий пахли не лучше. Но лицо его было невозможно игнорировать: огромные пурпурные синяки неусыпности растекались, как пятна мазута, вокруг его глаз. Наконец его сопротивление сломалось, он рухнул на плечо Саладина и проспал беспробудно четверо суток.

Очнувшись, он обнаружил, что Чамча с помощью мышеподобного, козлобородого заложника, некоего Джаландри, перенёс его в пустующий ряд центрального отсека. Придя в сортир, он мочился целых одиннадцать минут и вернулся с выражением настоящего ужаса в глазах. Он вновь уселся рядом с Чамчей, но не проронил ни слова. Две ночи спустя Чамча снова заметил его борьбу с накатывающей сонливостью. Или, как выяснилось, со сновидениями.

— Десятой по высоте вершиной в мире, — расслышал Чамча его бормотания, — является Шишапангма Фэнь, восемь ноль один три метра. Аннапурна девятая, восемьдесят — семьдесят восемь. — Иногда он начинал с другой стороны: — Первая, Джомолунгма, восемь восемь четыре восемь. Вторая, К2, восемьдесят шесть — одиннадцать. Канченджанга, восемьдесят пять — девяносто восемь, Макалу, Дхаулагири, Манаслу. Нанга-Парбат, восемь тысяч сто двадцать шесть метров.

— Вы считаете пики-восьмитысячники{267}, чтобы заснуть? — поинтересовался Чамча. — Они покрупнее овечек, но не столь многочисленны…

Джабраил Фаришта впился в него взглядом; затем склонил голову, приняв решение.

— Не для того, чтобы заснуть, друг мой. Чтобы бодрствовать.

*

Именно тогда Саладин Чамча узнал, почему Джабраил Фаришта стал бояться сна. Нам всем бывает нужно поплакаться кому-то в жилет, а Джабраил ни с кем ещё не говорил о том, что случилось после того, как он обжирался нечистыми свиньями. Сны начались той же ночью. В этих видениях он всегда был как бы не собой, но своим тёзкой, и я говорю не о том, что играл эту роль, мистер Вилкин, я — это он, он — это я, я — это хренов архангел, Джабраил собственной персоной, живьём, чёрт подери.

Вилкин. Как и Зинат Вакиль, Джабраил весело отреагировал на сокращённое имя Саладина.

— Вау, бхаи! Убиться, чесслово. Убиться веником. Как там по-английски будет чамча, позвольте спросить? Ложка? Вилка? Мистер Салли Вилкин. Пусть это будет нашей маленькой шуткой.

Джабраил Фаришта не умел определять, когда ему удавалось кого-то разозлить. Салли, Вилкин, мой старина Чамч: Саладин ненавидел их все. Но ничего не мог поделать. Кроме как ненавидеть.

Может быть, из-за прозвищ, может быть, нет, но Саладин нашёл открытия Джабраила патетическими, антикульминационными: что странного в том, что сны изображали его ангелом, сны — такая проклятая штуковина, в которой может случиться всё что угодно, которая в действительности показывает не более чем банальную эгоманию? Но Джабраил потел от страха:

— Дело в том, мистер Вилкин, — стенал он, — что каждый раз, когда я иду спать, сон продолжается с того момента, где прервался. Тот же самый сон в том же самом месте. Как будто кто-то поставил видео на паузу, пока я вышел из комнаты. Или, или… Как будто он — тот, кто бодрствует, а всё вокруг — чёртов кошмар. Его проклятый сон: мы. Здесь. Всё это.

Чамча уставился на него.

— Точно, псих, — констатировал он. — Кто знает, спят ли ангелы вообще, а тем более — видят ли сны.

— Я говорю как псих. Я прав, так?

— Да. Вы говорите как псих.

— Тогда, чёрт возьми, — вскричал Джабраил, — что происходит у меня в голове?

*

Чем дольше он оставался без сна, тем более болтливым становился; он начал потчевать заложников, угонщиков и деморализованную команду рейса 420 (этих некогда презрительных стюардесс и этот некогда сияющий лётный состав, мрачно выглядывающий ныне из своего закутка, словно побитый молью, и даже утративший былой энтузиазм к бесконечным играм в рамми[76]) своими всё более и более эксцентричными теориями реинкарнаций, сравнивая их пребывание на лётном поле оазиса Аль-Земзем с повторным периодом беременности, сообщая всем и каждому, что они все мертвы для мира и теперь находятся в процессе регенерации, создающей их заново. Эта идея, казалось, несколько ободрила его, даже при том, что из-за этого многие заложники мечтали его придушить, и он вскакивал на сиденье, объявляя, что день их освобождения будет днём их возрождения, с неподдельным оптимизмом, успокаивающим его слушателей.

— Поразительно, но факт! — вещал он. — Это будет День Ноль, и, поскольку он станет нашим общим днём рождения, мы все будем одного и того же возраста с этого дня и на всю оставшуюся жизнь. Как вы называете, когда пятьдесят детёнышей выходят из чрева одной матери? Бог его знает. Пятидесятерняшки. Проклятье!

Для исступлённого Джабраила реинкарнация стала термином, под крыло которого было собрано вавилонское множество понятий: Феникс-из-пепла{268}, Христово воскресение, посмертная трансмиграция{269} души Далай-ламы{270} в тело новорождённого ребёнка… Эти материи переплетались с аватарами Вишну; метаморфозами Юпитера, принимавшего, в подражание Вишну, облик быка; и так далее, включая, разумеется, и прохождение людей через последовательные жизненные циклы — сперва тараканы, затем короли — к блаженству Невозвращения{271}. Чтобы вам родиться вновь, прежде надо умереть. Чамча не потрудился возразить, что в большинстве примеров, приведённых Джабраилом в его монологах, метаморфоза не требовала смерти; новая плоть появлялась через другие ворота. Джабраил в свободном полёте, размахивая руками, словно могучими крыльями, не терпел возражений.

— Старое должно умереть, внемлите мне, или новое не сможет возникнуть.

Иногда эти тирады кончались слезами. Фаришта в своём истощении-сверх-истощения терял самообладание и, всхлипывая, склонял голову на плечо Чамчи, тогда как Саладин (длительная неволя разрушает некоторые барьеры среди пленников) гладил его лицо и целовал макушку: Ну, ну, ну. В иные же моменты Чамчей овладевало раздражение. Когда Фаришта в седьмой раз помянул старый каштан Грамши{272}, Саладин в отчаянии заорал:

— Может, именно это с тобой и происходит, трепло: твоя прежняя самость умирает, а этот твой ангел-из-сновидений пытается воплотиться в твоём теле!

*

— Хочешь услышать что-нибудь по-настоящему безумное? — доверительно предложил Джабраил Чамче на сто первый день. — Хочешь знать, почему я здесь? — И сказал это, так или иначе: — Из-за женщины. Да, босс. Из-за проклятой любви всей моей проклятой жизни. Из-за той, с кем я провёл в общей сложности три запятая пять дней. Разве это не доказывает, что я действительно спятил? Что и требовалось доказать, Вилкин, старина Чамч.

И:

— Как объяснить тебе это? Три с половиной дня: сколько тебе потребовалось бы, чтобы случилось самое лучшее, самое глубокое, самое настоящее? Клянусь: когда я целовал её, летели грёбаные искры, яар, верь не верь; она сказала, что это статическое электричество на ковре, но я целовался с цыпочками в гостиничных номерах и прежде, и мне это было определённо в новинку, определённо впервые-и-единожды. Проклятые электрические разряды, мужик, я аж подпрыгнул от боли.

Ему не хватало слов, чтобы описать её, его женщину из горного льда, выразить, как это было тогда, когда жизнь его упала осколками к её ногам, а она стала смыслом его жизни.

— Ты не поймёшь, — покачал головой Джабраил. — Наверное, тебе никогда не доводилось встречать человека, с которым ты готов идти на край света, ради которого ты можешь бросить всё, пойти и сесть на самолёт. Она забралась на Эверест, мужик. Двадцать девять тысяч и два фута, или, может быть, двадцать девять один четыре один. Прямиком к вершине. Думаешь, мне не стоило садиться на самолёт ради такой женщины?

Чем настойчивее Джабраил Фаришта пытался объяснить свою одержимость альпинисткой Аллилуйей Конус, тем большая часть Саладина пыталась вызвать в памяти Памелу, но она так и не появилась. Сперва это была Зини, её тень, затем — некоторое время спустя — не осталось никого. Страсть Джабраила вгоняла Чамчу в дикий гнев и фрустрацию{273}, но Фаришта, не замечая этого, хлопнул его на спине: выше нос, мистер Вилкин, теперь уже недолго.

*

На сто десятый день Тавлин приблизилась к маленькому козлобородому заложнику, Джаландри, и поманила его пальцем.

— Наше терпение лопнуло, — объявила она, — мы предъявили ультиматумы, но ответа нет, наступило время для первой жертвы.

Она так и сказала: жертвы. Она взглянула прямо в глаза Джаландри и объявила ему смертный приговор.

— Ты первый. Предатель изменник выблядок.

Она приказала команде готовиться к взлёту; она не собиралась ставить самолёт под угрозу штурма после исполнения приговора и, ткнув дулом ружья, подтолкнула Джаландри к открытой передней двери, пока тот кричал и требовал милосердия.

— Её глаза остры, — сказал Джабраил Чамче. — Он — бритый сирд{274}.

Джаландри стал первой мишенью из-за своего решения отказаться от тюрбана и постричь волосы, что сделало его предателем веры, стриженым Сирдарджи. Бритый Сирд. Проклятие в десяти буквах; приговор обжалованию не подлежит.

Джаландри упал на колени, пятно растеклось по его брюкам, когда она тащила его к двери за волосы. Никто не шевельнулся. Дара Бута Мэн Сингх отвернулись от этого зрелища. Приговорённый опустился на колени спиной к открытой двери; она заставила его развернуться, выстрелила в затылок, и он вывалился на взлётную полосу. Тавлин захлопнула дверь.

Мэн Сингх, самый молодой и нервный из четвёрки, прикрикнул на неё:

— Куда мы пойдём теперь? В любое проклятое место они наверняка пришлют за нами командос. Нас теперь зарежут как гусей.

— Мученичество — привилегия, — сказала она мягко. — Мы станем как звёзды; как солнце.

*

Песок уступил место снегу. Европа зимой, под белым, изменчивым ковром, её призрачная белизна сияла сквозь ночь. Альпы, Франция, береговая линия Англии, белые утёсы, вздымающиеся над белоснежными полями. Господин Саладин Чамча предусмотрительно нахлобучил котелок. Мир снова вспомнил про рейс AI-420, «Боинг-747» «Бостан». Радар засёк его; затрещали радиосообщения. Вам требуется разрешение на посадку? Но никакого разрешения не требовалось. «Бостан» кружил над побережьем Англии подобно гигантской морской птице. Чайке. Альбатросу. Топливные индикаторы приблизились к нулю.

Когда вспыхнула борьба, все пассажиры были застигнуты врасплох, потому как на сей раз три террориста-мужчины не спорили с Тавлин, не было никаких жестоких шепотков про топливо и какого хуя ты здесь делаешь, но лишь безмолвная ничья; они даже не переговаривались между собой, будто лишились надежды, а затем Мэн Сингх сломался и пошёл к ней. Заложники следили за смертельной схваткой, неспособные прочувствовать свою вовлечённость, поскольку забавный отрыв от реальности наполнил самолёт ощущением неуместной обыденности, можно сказать, фатализма. Они повалились на пол, и её нож вспорол ему живот. Вот и всё, краткость этого мига подчёркивала кажущуюся незначительность ситуации. В тот момент, когда она поднялась, все как будто пробудились ото сна; им всем стало ясно, что она говорила всерьёз, она готова была пойти на это, именно так, она взяла в руки провод, соединяющий запалы всех гранат под её платьем, всех этих фатальных грудей, и, хотя Бута и Дара тут же ринулись на неё, успела дёрнуть провод, и обрушились стены до основания{275}.

Нет, не смерть: рождение.

Загрузка...