(Посвящается любителям отечественного просвещения)
Май у нас нынче особенно душист и радошен. На воле, за городом, так хорошо, свежо, нарядно и благоуханно, что, кажется, век бы не вышел оттуда. Поля в ином месте уже покрыты сильными зеленями, в другом еще сверкают черноватыми полосами только что взрыхленной земли, деревья одеты довольно густою, но еще молодою, искрасна-зеленою листвою, воздух влажен и весь проникнут испарениями нежащейся на весеннем солнце земли; в синем небе не видно ни облачка, и все оно словно играет, словно сверкает, но не тем давящим сверканием, каким бывает облито знойное июльское небо, а каким-то мягким, ласковым, радостным, точно милое, улыбающееся лицо ребенка, только что освеженное студеной водою; в пространстве волнами ходят звуки, бог весть откуда и кем заносимые; радостные и торжествующие, они сплошным гулом стелются по земле, словно сама всецелая природа в этих звуках стонет под бременем внутренней силы и ликования. И неизвестно, посредством какого тайного процесса все это ликование, все это цветение, вся эта сила, звучность и ясность вдруг переходят внутрь человека, и делается ему так легко, так хорошо жить на свете, что даже душа как будто играть начинает… право!
Зато картина пустеющего города с каждым днем делается печальнее и печальнее. Замер последний звук польки, разыгранной усердным оркестром гарнизонного батальона, замерли балы, пикники, рауты и катанья; замерли таинственные речи более или менее любовного содержания, нашептываемые ловкими канцеляристами и обольстительными юристами училища правоведения во время кадрилей и мазурок; белая, едкая пыль густою стеною стоит на улицах; дорожные экипажи различных видов и свойств то и дело снуют по направлению к заставе, унося своих обладателей куда-то далеко-далеко, на лоно неумирающей природы и умирающего крепостного права; все суетится, все рвется вон из города.
Замерли и начатки нашего красноречия.
Да, и у нас оно выросло, это пресловутое древо красноречия, которым до сих пор мы любовались лишь издали; и у нас, под прохладною тенью его, уже многие приобрели для себя мир душевный и невозмутимость сердечную; и у нас, dieu merci,[72] болярин Сергий, насытившись вдоволь разъедающими речами раба божия Павла, может в веселии сердца своего воскликнуть: «Ах, черт возьми, кто бы мог думать, что у нас явятся такие ядовитые бестии!.. да ведь это Jules Favre pur sang!»[73] (только видимый с затылка, прибавлю я от себя), — да, и мы, наконец, с законною гордостью можем сболтнуть изумленной Европе, что в наших
…..parages
Le doux ramage[74] —
уже не мечта разгоряченного воображения, а настоящая, истинная истина!.. И если вам, о любители отечественного просвещения! доселе остается неизвестным сей достопримечательный факт, то это происходит оттого, что вы слишком охотно рассуждаете о свойствах буквы ижицы и из-за ижицы не замечаете обновляющейся России.
Что до меня, то я сам его видел, сам убедился в существовании этого милого растения, называемого древом красноречия, и, если хотите, могу даже сообщить вам «краткое» описание его. Почва, в которой лежат его корни, болотиста и злокачественна; ствол его жидок и тонок, но верхушка объемиста, и если не густа, то космата; листья бледны и бессочны, но снабжены колючками, которые если не наносят положительного вреда, то производят в субъекте, к ним прикасающемся, чесотку и волдыри. Вообще, это дитя хилое, больное, слабосильное и, несмотря на свои колючки, весьма безобидное. При малейшем дуновении ветра оно всей своей растрепанной массой приклоняется к земле и рабски-болезненно притом стонет. «Я безвреден! я безвреден! — слышится в этом жалобном стоне, — меня можно бить, и потому незачем убивать!» И ветры все дуют да дуют, а дерево все живет да живет, как будто для того, чтоб доказать нелепую мысль, что и в мраке есть свет и в смерти есть жизнь.
Приятель мой Иван Педагогов, великий охотник до всякого рода словоизвержений, едва лишь издали завидел вершину этого дерева, как уже не в силах был воздержать необузданность своего сердца, преисполненного благими намерениями и бескорыстнейшими побуждениями. Он вдруг, без всякой побудительной причины, уподобился укушенному шакалу, начал соваться и бегать и в заключение стиснул меня в своих объятиях, в которых, однако ж, я, в качестве наблюдателя, не мог не заметить сильного присутствия реторики. «Любезный друг! ты делаешь сочинение на тему: «Восход солнца»!» — думал я, покуда он задыхающимся от искусственного волнения голосом декламировал передо мной: «О, как мы должны радоваться, как мы должны гордиться тем, что дожили до такого момента! Друг мой! если бы да к этому на место Петра Петровича назначили Федора Федоровича, то нет сомнения, что обновление нашего любезного отечества можно было бы считать совершившимся!» После этой речи мы оба заплакали, заплакали гнусными, деланными слезами, и я до сих пор не могу отделаться от тяжести, которая легла на мое сердце от этих неприличных слез.
Появление на нашей почве древа красноречия тем более должно было поразить, что до сих пор мы думали, что ораторское искусство не может быть добродетелью россиян. Предки наши занимались возделыванием земли, утучняли стада свои, были гостеприимны и благодушны, сидели большею частью «уставя брады», когда же хотели солгать, то приговаривали только: «да будет мне стыдно», и затем были уже совершенно уверены, что любезный собеседник обязан принимать слова их за чистую монету. Вот свидетельство, оставленное нам историей. Сверх того, известно, что россияне с успехом занимались приготовлением многоразличных сортов меда, но, во всяком случае, в числе этих сортов никогда не значилось меда красноречия.
Очевидно, что при таком земледельческом, скотоутучняющем характере цивилизации страсти к словоизвержениям не могло быть дано много места. «Ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами», гласит нам мудрость веков; а «Пчёлы» да «Измарагды» прибавляют: «Человеку даны два уха, чтоб слушать, и один язык, чтоб говорить».
И действительно, отцы наши говорили или чересчур сжато, или же хотя по временам и размазисто, но больше наполняли свои речи украшениями и учтивостями вроде: «тово», «таперича», «тово-воно как оно», «с позволения сказать» и т. д. В подкрепление моей мысли позвольте мне представить вам несколько образцов этого древнего, коренного нашего витийства.
Красноречие Марса. «Не рассуждать! руки по швам!» При этом, гласит предание, нередко случалось и так, что Марс, вместо слов, ограничивался простым рычанием, что, без сомнения, представляет самую сжатую форму для изъяснения чувств и мыслей.
Красноречие сельское. Но об этом виде красноречия я много распространяться не стану: оно вполне резюмировано г. Тургеневым в звуке: «чюки-чюк! чюки-чюк!».
Красноречие бюрократическое. «Да вы знаете ли, милостивый государь? да как вы осмелились, государь мой? да известно ли вам, что я вас туда упеку, куда Макар телят не гонял!»
Красноречие торжественное, или, так сказать, обеденное. «Очень рад, господа, что имею случай… тово… Это таперича доказывает мне, что вы с одной стороны… чувства преданности… ну и прочее… а с другой стороны, и я, без сомнения, не премину… от слез не могу говорить… Господа! за здоровье Крутогорской губернии!»
Одним словом, пользуясь указаниями опыта и бывшими примерами, мы имели полное право догадываться, что у нас скорее может процветать балет, нежели драматическое искусство.
И вдруг мы задумали отречься от преданий, завещанных благоразумными отцами нашими, и в юношеском восторге забыли даже пословицу: ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами. Мы, весь свой век твердившие: «А вот поговори ты у меня, так узнаешь, как кузькину мать зовут», мы, проливавшие слезы умиления при одном слове «безмолвие», которым грады и веси цветут, — мы… вдруг почувствовали, что у нас одно ухо, чтоб слушать, и два языка, чтоб говорить, и что пирог, который мешал нам свободно разевать рот, съеден весь без остатка… Да полно, мы ли это?
Н-да, это мы.
В одно морозное, светлое ноябрьское утро мы проснулись и без всякой причины ощутили в себе нечто в высшей степени странное. Как будто вокруг нас что-то изменилось: и простор сузился, и пригорочки на ровных местах появились, как будто в нас нечто оборвалось, как будто и извне и изнутри что-то, в одно и то же время, и покалывает, и тревожит, и возбуждает, и смущает нас. Добро бы еще это случилось весной, когда, по пословице, и щепка щепку обнять желает, а то, рассудите сами, на дворе осень, глубокая, темная осень, а в нас происходит явление чисто весеннего свойства! И в то же самое время (должно полагать, вследствие общего ненормального состояния организма) в оконечностях языка почувствовали мы нестерпимое раздражение… «Папаса, хацу гавалить!» — сказали мы. «Говори, друг мой!» — отвечали нам.
Какая же причина столь внезапного явления? Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?.. Хотя отвечать на этот вопрос довольно трудно, однако попытаюсь.
Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиной было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому как выходят: отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить? Если вышла человеку новая форма одежды, может ли он продолжать ходить в старой? Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?
Разрешение этих скромных вопросов вовсе не так легко, как это может показаться с первого взгляда. Я даже думаю, что для совершенно ясного их разумения необходимо перенестись на историческую почву, нужно принять в соображение et ceci, et cela.[75] Как понимал, например, слово «дозволение» Гостомысл? какой смысл давали ему Рюриковичи? и прямо или перекосясь взирали на него Батыевичи? Но, вступая на историческую почву, я прежде всего должен откровенно признаться, что сведения мои о Гостомысле весьма слабы. Помню, что когда я был маленький, то с именем его в уме моем соединялась мысль о мраке времен, а с мыслью о мраке времен соединялось представление темного чулана, ключ от которого постоянно хранился у ключницы Акулины. А так как старая Акулина охотнее согласилась бы расстаться с жизнью, нежели поделиться с кем-нибудь драгоценным ключом, то мне оставалось сожалеть только о том, что чулан недостаточно велик, чтоб скрыть в своем мраке, кроме Гостомысла, еще десятка два лиц, которые, без ущерба для своей репутации, могли бы воспользоваться этим убежищем. Впоследствии я пришел в возраст; изучение истории продолжалось, но старую Акулину уже заменил почтенный наш публицист М. П. Погодин. Он также никому не поверял ключа от своего чулана, и я, вновь не имея возможности познакомиться с «мраком времен», по-прежнему негодовал на моего руководителя: зачем он не окутал подвальным туманом хотя удельный период, эту безалабернейшую тюрю из всех недоеденных тюрь, когда-либо хранившихся в подвалах и чуланах расчетливых русских хозяек. Итак, все, что я могу сообщить читателям о Гостомысле, заключается в том, что это был тот самый старичина, который разрешил своим однодеревенцам просить варягов в наши хлевы хлеба-соли откушать. Как будто сквозь сон мелькает перед глазами моими лубочная картина, виденная мною еще в том счастливом возрасте, когда Акулина была неразлучною спутницей моих исторических изысканий. Гостомысл изображен на ней лежащим на кровати (к сожалению, фамилия мебельного мастера, делавшего кровать, осталась неизвестною); вокруг него стоят, как водится, уставя брады, в длинных парчовых мантиях, коварные царедворцы того времени, к которым маститый старец держит речь свою.
Внизу безобразнейшим шрифтом было изображено: «Гостомысл разрешает своим единоплеменникам призвать варягов из-за моря». Заучивши наизусть эту подпись, я был твердо уверен, что варяги были какие-нибудь благодетельные гении, вроде бывшего в то время в нашем городе городничего, беспрестанно слонявшегося по мясным рядам без всякой иной цели, кроме попечительного наблюдения, чтоб жителям не были продаваемы съестные припасы в испорченном виде. Каково же было мое удивление, когда я впоследствии из книг и наставлений нашего почтенного публициста узнал, что эти варяги только и делали, что жгли и грабили русскую землю; что они были не только непростительно невежливы с нашими дамами, но даже не давали себе труда попросить в своих невежествах извинения у их мужей; что они угоняли стада наши, бесцеремонно выпивали наш мед и, дергая наших доблестных предков за бороды, давали сим последним (то есть бородам) презрительное наименование мочалок! Известившись об этих неистовствах, я долго не мог прийти в себя от огорчения. «Что могло заставить, — восклицал я в мучительном беспокойстве, — что могло заставить наших предков внезапно забыть все оскорбления и стремглав броситься за море к варягам?» И я долго мучился бы этим вопросом, если бы с летами не стал твердою ногою на ту историческую почву, с которой мне сделалось ясным, как дважды два, что весь узел этой драмы заключается именно в слове «разрешение». Да; не «разреши» Гостомысл — и долго, быть может, не было бы порядка в земле русской, и долго, быть может, оставалась бы она только великою и обильною! И затем всюду, куда я потом ни обращался, бродя по дебрям и лесам нашей истории, всюду видел, что слово «разрешение» имело для нас такую магическую силу, от которой слабели не только умы, но и желудки наших предков. Вот Рюриковичи, разрешающие своим добрым подданным полянам колотить добрых подданных кривичей, а кривичам — добрых подданных радимичей. И все эти поляне, кривичи и радимичи не только не задают себе вопроса, откуда и на какой конец этот град колотушек, но, пользуясь данным разрешением, с бескорыстною отчетливостью тузят друг друга и по сусалам, и под микитки, и в рождество! Вот Батыевичи, любезно разрешающие нашим предкам платить им дани многи, и предки не только пользуются этим дозволением, но даже всякий раз произносят при этом «хи-хи!». Вот Иван Грозный, разрешающий утопить в Волхове целое народонаселение, вот Петр Великий, разрешающий дворянам вступать на службу и брить бороды… Боже! как делается легко, как все становится ясно, если перенесешь вопрос на историческую почву! И что бы мы стали делать, если бы не было у нас этой благодетельной исторической почвы? Пожалуй, смотря на наших нынешних ораторов, мы и впрямь могли бы подумать, что они заговорили — чего доброго — не дождавшись разрешения!..
Но, слава богу, этого нет, и я надеюсь, о любители отечественного просвещения! что в настоящее время слово «разрешение» имеет для вас ясный и определенный смысл и что самая история настоящей цивилизации вполне разъясняется посредством одного этого слова.
Итак, если кем-либо употребляется, например, выражение «дозволяется быть веселым», то это положительно значит, что веселость есть вещь обязательная и что всякий, кто отныне осмелится взглянуть исподлобья или быть недовольным погодой и проч., должен подлежать истязанию, как нарушающий общественную симметрию. Подобно сему, слова «позволяется говорить» положительно означают… не то, что отныне могут пользоваться даром слова желающие, а то, что всякий благонамеренный гражданин должен считать своею обязанностью говорить, и не просто говорить, а без устали, до истощения сил, говорить до тех пор, пока на устах не покажутся клубы пены, а глаза не пропадут бог весть куда… Выходит, что это уж не красноречие, а нечто вроде щекотания под мышками….
Второю причиной, побудившей нас к словесным подвигам, было, кажется, то, что в последнее время развелось на Руси много людей, которые вдруг, ни с того ни с сего, начали утверждать, что вечно спать невозможно. Сначала одинокие голоса эти нас забавляли; мы даже охотно им верили, потому что дело касалось нас еще стороною. Но вот мало-помалу они начали раздаваться назойливее и назойливее, и в то самое время, когда, погруженные в волшебный сон, мы ходили по коврам и по бархату, некто взял на себя труд окончательно растолкать нас. «Очнитесь, лежебоки! — услышали мы, — вставать велено!» Можете себе представить, в какой переполох мы пришли от этого приветствия! Спросонья мы были некоторое время в недоумении, не зная, трусить ли нам или быть храбрыми, уткнуться ли снова в подушку или выставить измятое лицо на свет божий… Вокруг нас все смотрело как-то ново и непривычно; кипела новая жизнь, проходили новые люди, которые глядели на нас хотя без злобы, но с какою-то сдержанной иронией. «Что нам делать? что нам делать? — восклицали мы, ощущая все муки предсмертной тоски, — откуда все эти пришельцы? что значат эти приготовления?» И долго бы колебались мы, если бы время не убедило нас наконец, что над нами много смеются и очень мало злорадствуют. «Следовательно, надо быть храбрыми!» — воскликнули мы, и в то же мгновение разразились целым потоком слов. Мы внезапно почувствовали, что и мы можем лицом товар показать, тем более что нам предстояло защитить свое право лежания, сладкое право, без боя добытое нашими предками.
Итак, второю причиной нашей болтливости было живое и законное чувство самосохранения.
Об чем же мы говорим и как говорим? спросите вы. Прежде нежели отвечать на этот вопрос, позвольте мне рассказать несколько печальных историй.
У меня был знакомый, который вместе с прелестнейшим голосом был одарен от природы и чувствительнейшей душою. По-видимому, нежный тенор и чувствительная душа — две вещи, которые как нельзя более идут друг к другу, однако на деле выходило совершенно противное. Едва, бывало, затянет мой приятель: «oh, perché non posso odiar ti»,[76] как голос его внезапно оборвется, и изумленные слушатели вместо пения делаются свидетелями самых горьких, а иногда и безобразных рыданий. Таким образом, мы, почитатели вокальных дарований нашего друга, так-таки и не могли добиться случая насладиться звуками его голоса, хотя ни один из нас ни на минуту не усумнился в том, что голос этот должен быть прелестен.
У меня был другой знакомый, который мог бы быть образцовым помещиком, если бы… если бы не та же чувствительность, бедственные последствия которой описаны уже мною выше. Бывало, неделю-другую приятель мой только и дела, что благодетельствует, а потом вдруг, ни с того ни с сего, взгрустнет… и пошел все в рыло да в рыло…
У меня есть третий знакомый, который мог бы быть весьма приятным публицистом, если бы перо его, собственным своим побуждением, не производило всякий раз такого клякса, после которого деятельность публициста становится совершенно невозможною.
Примеров таких маленьких несчастий встречается не мало, и я рассказал об них для того собственно, что у меня развелось в настоящее время множество знакомых, которые могли бы затмить своим красноречием и Беррье, и лорда Дерби, если бы не препятствовало тому несовместное с ораторскою карьерой косноязычие.
Однако вы можете себе представить, как я должен чувствовать себя несчастливым, проводя жизнь среди таких неудавшихся дарований! Очевидно, я должен их утешать, уверять деликатным образом, что это ничего, что это пройдет, что, может быть, и их усердие принесет со временем желаемые плоды… Но к делу.
«Об чем мы говорим и как говорим?» Легко вам поставить такой вопрос, но каково тому, кто принял на себя добровольную обязанность отвечать на него! Уловите мне «сию мечту», которая вот-вот сейчас зародилась в голове вашего молчаливого и углубившегося в себя соседа! А между тем «сия мечта» существует — в этом вы не можете сомневаться, потому что сами видите, как она явственно играет на губах и в бровях молчаливого господина! Уловите мне это благоухание, эту раздражающую эманацию любви, которая горит в воздухе, окружающем вашу возлюбленную. А между тем вы ни на минуту не можете усумниться в существовании их, потому что слишком явственно ощущаете, как сердце ваше мучительно раскрывается, чтоб принять в себя эти жгучие испарения! Поймайте мне, наконец, рукой первый палец той же руки, заключенный между вторым и третьим пальцами…
Уверяю вас, что уловить характер и содержание нашего красноречия гораздо труднее, нежели… нежели даже поймать вышеупомянутый первый палец.
Однако попытаюсь.
Во-первых, я должен с прискорбием сознаться, что сжатость, которою преимущественно щеголяли наши предки, утрачена нами безвозвратно. Увы! мы уже не говорим больше: «Цыц, собака!» Мы уже находим, что эти первобытные формы не соответствуют современному состоянию цивилизации и что никакая речь не может быть, в строгом смысле, названа человеческою, если она не обставлена приличными делу обстоятельствами и не заключает в себе силлогизма. Поэтому мы стараемся выразить мысль нашу не прямо, а как-нибудь стороною; даем, например, почувствовать, что «на свете становые существуют», что «если они существуют, то надо полагать, что есть какая-нибудь цель этого существования», а следовательно: «Так вот видишь ли, мой милый, говорить-то много и нельзя!» Или, например, по поводу искреннего желания содрать кожу с нашего ближнего, мы отнюдь не выскажем прямо, что очень бы, дескать, приятно и, так сказать, пользительно, но прежде углубимся в девственные леса Америки, поднимем завесу, скрывающую от нас древний Рим, «с истинным прискорбием» найдем, что везде и всегда обдирание ближнего считалось чуть ли не доблестью, и только тогда уже, когда достаточно забросаем слушателя грязью наших исторических и статистических изысканий, осторожненько заключим, что если везде были люди, везде человеки, что если древний Рим, покоривший полвселенной… то почему же бы и нам и т. д.
Признаюсь откровенно, я душевно оплакиваю такое направление нашего красноречия. Во-первых, я всякий раз вспоминаю при этом наше древнее «да будет мне стыдно», а во-вторых, мне истинно жаль, что столько драгоценного времени, которое можно было бы с пользою употребить за зеленым столом, тратится на сомнительное и торопливое ознакомление с «краткой всеобщей историей» Кайданова.
Второе качество, дающее содержание нашему красноречию, заключается в желании нашем доказать, что мы люди и ничто человеческое нам не чуждо. Казалось бы, что людям нечего и доказывать, что они люди: ведь так естественно быть человеком! Однако мы усиливаемся, мы заявляем об этом всем и каждому, мы просим верить и даже очень огорчаемся, если бы кому-нибудь вздумалось покачать при этом головою. Что означает этот факт? То ли, что мы до сих пор были слишком робки, или то, что нами искони обладало чрезмерное высокомерие?
Я полагаю, что в этих беспрестанных оговорках и извинениях есть частица того и другого. Многие из нас были действительно до того скромны, что название «людей» охотно присвоивали всем и каждому, исключая самих себя. Француз— человек, англичанин — человек, даже немец — отчасти человек, но мы… как мы смеем! Другие, напротив того, до бесконечности злоупотребляя словом «человек» или «чеаек», не на шутку убедились, что нам можно называться барами, благородиями, превосходительствами и т. д., но отнюдь не «человеками». Следовательно, появление в нашем разговорном языке слова «человек», в собственном его смысле, было так ново и так оригинально, что нет ничего удивительного, если на первых порах мы желаем вдоволь натешиться им. Зато посмотрите на нас, как мы краснеем и потупляем глаза, когда объявляем во всеуслышание о своей принадлежности к общечеловеческой семье! Сквозь каждый звук нашего голоса просвечивает и нетерпение наше как можно скорей получить диплом на звание человеков, и наша неуверенность в том, действительно ли мы «люди» и не напустили ли мы на себя это мнение, подобно тому как долгое время напускали на себя убеждение в том, что мы герои и целый мир шапками закидать можем. Тем не менее (после того говорите, что я человек мало снисходительный!), несмотря на то, что эти стыдливые, прикрытые фиговым листом протестации, эти жалобные моления страшно раздражают мне нервы, — я все-таки вижу в них успех и нахожу их похвальными и заслуживающими поощрения. И в этом случае я не только не противоречу самому себе, но, напротив того, имею даже совершенно основательные причины радоваться такому искажению мысли человеческой. По крайней мере, думаю я, теперь реже и реже встречаются те неистовые герои, которые некогда зыком своим приводили в ужас самую природу, их создавшую. По крайней мере, если древнее ехидство еще живо, то оно уже не поднимает головы, не говорит во всеуслышание, что оно ехидство, но робко извивается по земле и, заговаривая льстивыми голосами, просит пожаловать ему ручку поцеловать. Согласитесь, что это уж изрядный шаг вперед, и что всякий, желающий пользы делу, о том только и должен умолять богов, чтоб неуверенность в человеческом достоинстве продолжилась в нас, по крайней мере, до тех пор, когда мы и в самом деле сделаемся людьми. Ибо, в противном случае, мы, чего доброго, сневежничаем и как раз уподобимся тем мужикам-бахвалам, про которых сложена поговорка: «Человек он умный: на пусто не плюнет, а все в горшок да в чашку».
Третье качество, в котором мы искренно желаем заверить почтеннейшую публику, нам внимающую, есть современность. Когда все кругом нас говорит и пишет об обветшалости крепостного права, о вреде откупов, о безобразии взяточничества и казнокрадства, можем ли мы оставаться равнодушными? Можем ли мы, спрашиваю я вас, удержать биения сердец наших и не преподнесть нашего собственного изделия букетов на алтарь отечества? Очевидно, что нет, — во-первых, потому, что это не будет à la model,[77] a во-вторых, и потому, что кто же бы тогда стал внимать нам? Вымолви-ка мы теперь такое слово, как, например: откупа полезны, где ж бы нашлась публика для таких речей?! Итак, мы условились единодушно и заранее, что откупа — гадость, взяточничество — мерзость, казнокрадство — мерзость, ябедничество — мерзость, а крепостное право — une chose sans nom.[78] Но, господи! что за горечь кипит в наших сердцах, когда мы произносим эти слова! Какое горькое дрожание усматривается на побледневших губах наших, что за соленый вкус ощущается на языке, когда он лепечет заповедное вступление к предстоящей речи: «Господа! нет сомнения, что предмет, нас занимающий, заслуживает искреннего нашего сочувствия!» «Черта с два, искреннего!» — думаем мы в это самое время, и поверьте, что для нас было бы во сто крат приятнее, если бы заставили нас проглотить ежа, нежели выдавить из себя эту простую, невинную фразу! Однако ж мы выдавливаем ее, и хотя внутри нас все колышется и как будто хохочет, но слова наши в порядке, носы не буйствуют, языки в порядке и даже физиономии в порядке… Да, черт побери… в порядке!..
Из всего сказанного выше вы можете сами легко сделать заключение о том, что составляет содержание нашего красноречия. Это, во-первых, старание не войти в слишком явное противоречие с грамматикой и синтаксисом, во-вторых, желание убедить всех и каждого, что ничто человеческое нам не чуждо, и в-третьих, стремление, хоть как-нибудь, хоть боком приобщиться к общему, современному направлению идей. Словом, чтоб определить характер нашего витийства одним термином, можно назвать его размазисто-стыдливо-пустопорожним.
Однако я сознаю, что вы вправе возразить мне, что с таким малоразнообразным фондом можно с грехом пополам составлять только вступления или предисловия. К сожалению, я ничего не могу сказать против этого, потому что и мне достоверно известно, что до сих пор мы действительно говорили одни вступления. Но, с другой стороны, вы, конечно, будете снисходительнее, если примете в расчет молодость наших лет, нашу неопытность и другие качества, столь бесценные в молодых ягнятах. Откуда взять нам действительного содержания для наших ораторских упражнений? Из науки — но разве мы учились? Из жизни — но разве мы жили?
В первом отношении, я вам скажу по секрету, что если бы не «Русский вестник», то решительно неизвестно, как бы мы вывернулись из наших тесных обстоятельств. Он впервые поведал изумленному миру, что есть на свете государства благоустроенные, есть государства так себе, что называется середина на половине, и есть государства совершенно расстроенные (мы же до сих пор, в простоте души, объясняли себе, что государство есть государство, и больше ничего); он довел до нашего сведения, что усовершенствованные пути сообщения не в пример лучше неусовершенствованных; он поразил наш слух словами: «кредит» (под этим словом мы разумели исключительно опекунский совет, в котором закладывали свои имения), «спекуляция» (с этим словом в уме нашем соединялось смутное понятие о чем-то вроде мазурика), «поземельная рента» (под этим выражением мы ровно ничего не разумели) и многими другими, при произнесении которых мы благодарно раскрывали наши рты. Что было бы, что было бы, если бы не существовал «Русский вестник»? часто спрашиваю я самого себя. Я трепещу произнесть, по мне кажется, что мы поневоле вверглись бы в бездну «Истории г. Кайданова» и «Статистики г. Зябловского». Но так как, с другой стороны, «Русский вестник» издается периодически и небольшими книжками и, следовательно, не может зараз обучить всему, то очевидно, что покуда он будет издаваться, покуда не извлечет из первобытной тьмы всего, что нам на потребу, мы все-таки не можем с уверенностью сказать, что мы действительно что-нибудь знаем. «Что, если вдруг «Русский вестник», в следующей же книжке, начнет рассматривать известный вопрос с другой точки зрения?» — думаем мы, бледнея… И вдруг окажется, что то, что в таком-то нумере доказывалось так убедительно и осязательно, на самом деле вовсе не убедительно и не осязательно? Куда мы тогда поспели с своими «кредитами» и «поземельными рентами»? Страх этой неизвестности заставляет нас быть осторожными и держаться более берегов, не пускаясь далеко в многоволнистое море научных изысканий. Вот когда «Русский вестник» изобретет компас, когда он окончит свое земное странствие и с свойственною ему скромностью произнесет: «Здесь пределы человеческой мудрости, добрые сограждане!» — тогда милости просим поговорить с нами.
Что касается до жизни, то какие поучения могли мы извлечь из нее? Шли мы все по отлогому месту, не знали ни оврагов, ни пригорков, не ехали, можно сказать, а катились. Урожай у нас — божья милость, неурожай — так, видно, богу угодно; цены на хлеб высоки — стало быть, такие купцы дают; цены низки — тоже купцы дают… Господи! и жарко-то нам, и объелись-то мы, и не умеем-то, и не знаем-то… поневоле со всякою мыслью свыкнешься, со всяким фактом примиришься! О чем тут думать, чем озабочиваться! Жили как-нибудь прежде, проживем как-нибудь и теперь и после! Разве поможешь тут думаньями да размышлениями? И точно, мы не думали и не размышляли; разве по хозяйству что-нибудь укажешь, да и то больше рукой, а не словом…
Итак, ни наука, ни жизнь не дают действительного содержания для нашего витийства. Понятно, что при таких данных мы поневоле должны ограничиваться одними вступлениями и предисловиями, но зато в искусстве предисловий мы в самое короткое время сделали столько успехов, что едва ли не обогнали на этом поприще все народы земного шара.
Послушаем наших ораторов.
— Милостивые государи! — говорит престарелый князь Оболдуй-Тараканов (о происхождении и заслугах этого значительного древнего рода я когда-нибудь доложу читателю особо). — Милостивые государи! не подлежит никакому сомнению, и все вы, конечно, со мною согласитесь, что нашему любезному отечеству открывается будущность не только прекрасная, но даже, смею думать, и блестящая. Я, милостивые государи, и часто и много об этом помышляю в тиши моего уединения, и сознаюсь вам искренно, что результат моих помышлений есть таков: ни одно в мире отечество не имело столько прекрасных залогов, столько утешительных и вместе с тем несомнительных принципий и данностей будущего благополучия, сколько имеет их наша матушка-Русь православная. Возьмемте древний Рим, взглянемте из нашего отдаления на Северо-Американские Штаты, сошлемтесь на Францию и Англию (уж я не говорю, милостивые государи, об Испании!) — что мы видим? Везде раздоры, везде партии; Марий завидует Сулле, Аннибал Сципиону и т. д. Взамен того, что видим у нас? Города цветут, селения процветают, порядок не нарушается, армии удивляют мир своею благоустроенностью, пролетариат невозможен, просвещенное дворянство стремится и изъявляет готовность на все, что может приумножить честь и славу отечества, почтенное купечество с своей стороны жертвует, добрые земледельцы благоденствуют и наслаждаются плодами рук своих… одним словом, все сословия соединены одною, и притом неразрывною, так сказать, цепью! Не говорю здесь о разных географических данностях, но не излишним считаю напомнить здесь, что мы имеем Сибирь, которая, как известно, составляет весьма важное подспорье в нашем гражданском и государственном быту. Таково наше настоящее, милостивые государи! Есть ли что-нибудь подобное в других государствах? Встречалось ли такое соединение единодушия с благодушием в какие бы то ни было отдаленные времена истории? Никогда и нигде. — Вот плоды моих посильных размышлений! Но от настоящего обращусь к грядущему, позволяя себе поднять трепетною рукою завесу, его скрывающую. (Лицо князя начинает мало-помалу перекашиваться.) Что̀ вижу я там, достойные мои слушатели? Я вижу усовершенствованные пути сообщения, вижу беспримерное развитие нашей промышленности, испытавшей на себе влияние благотворного и оплодотворяющего кредита, вижу процветание земледелия и скотоводства, вижу свободный труд, господа! Нет сомнения, что сей последний есть такой же нерв земледелия, как кредит — нерв промышленности. Благодаря новейшим изысканиям наших ученых, это истина несомнительная, и с нашей стороны было бы не только неблагоразумно, но и нерасчетливо отвергать ее. Итак, прежде всего заявим, милостивые государи, наше сочувствие благодушной принципии, которая в отвлечении, то есть взятая сама по себе, не терпит возражения. Да, я первый готов подать пример в этом смысле, первый во всеуслышание готов сказать всем и каждому, что без свободного труда нет и не может быть надежных условий истинного процветания для государства! И не один я так думаю; все мы, господа, сколько нас ни есть, единодушны в этом отношении! Но если с вершин отвлеченности мы спустимся к низменностям практичности, если от умозрений великодушия обратимся к применяемости обыкновенных наших житейских условий — что мы должны заключать? То, милостивые государи, что всякая теоричность прежде всего должна быть поверена практичностью, и только тогда можно судить, в какой степени может быть достигнута применяемость условий. Но несправедлив будет тот из вас, достойные слушатели, кто из слов моих заключит, что я враг теорических требований или осуждаю свободный труд в его отвлеченности. Повторяю, что мы все, и притом всеми силами души, должны стремиться к осуществлению этой мысли, но, как человек практичности, как земледелец, прибавляю: надо предварительно поверить эту мысль в ее осуществительности, надо определить течение ее в ее постепенности, надо приготовить почву, милостивые государи, и тогда уже, и только тогда, начать сеять наше прекрасное семя! Сойдем в тайники души своей, спросим себя с полною откровенностью: готов ли он к встрече с теми трудностями жизни, с которыми будет неизбежно сопряжено его новое положение? И заметьте, господа, я не говорю о готовности умственной или нравственной… нет, я говорю о простой готовности физической… да, не более как физической! Какие отличительные черты встречаем мы в поселянах наших? Младенческую беспечность и некоторую наклонность к сладостному far-niente.[79] Поселянин, как дитя, срывает цветы жизни, не заботясь о будущем и вполне следуя евангельскому изречению: довлеет дневи злоба его. И все в его существовании было приспособлено к этому порядку вещей, все ему улыбалось и ничто не огорчало. Требовались ли правительством подати и повинности — они платились за него; постигал ли страну неурожай — его ожидали богатые запасы землевладельца, всегда готового поспешить на помощь ближнему. Повторяю: он срывал цветы жизни, не касаясь корней ее. Если мы оторвем его от этого идиллического настроения души, если поставим его лицом к лицу с суровой мачехой-действительностью — чего можем мы ожидать? Не того ли, что он захиреет и зачахнет, как хиреют и чахнут тепличные растения, быв пересажены из теплой и влажной атмосферы теплиц на холодную и негостеприимную почву наших северных полей?.. Итак, господа, во имя живого, всегда присущего нам чувства чести, я умоляю вас быть осмотрительными! Я умоляю вас не спешить навстречу волнам пожирающего океана, но девизом ваших будущих действий избрать слова, глубоко начертанные в моем собственном сердце: неторопливость и постепенность!
Князь кончает при всеобщем ропоте одобрения. Он очень доволен собою и, по-видимому, с гордостью сознает, что вполне исполнил долг, предписываемый природою: сходил в Америку, побывал в Риме, заехал даже во Францию, не говоря об Испании, высказал несколько приятных слов о «теоричности» и не навлек никакого сомнения насчет знакомства своего с грамматикой и словосочинением. Престарелое лицо его лоснится; рот улыбается до такой степени широко, что, кажется, так и хочет сбегать посмотреть, что делается на затылке; самая спина вздрагивает какою-то веселою, юношескою дрожью, как будто и она во что бы то ни стало хочет принять участие в недавнем словесном торжестве.
Слушатели тоже, с своей стороны, довольны. Приятель князя, Андрей Карлыч Кирхман, успел шепнуть им на ушко, какой истинный смысл следует придавать словам: «постепенность и неторопливость»; многие, вследствие этого толкования, весело потирают себе руки, а уважаемый Сила Терентьевич Барсученко считает долгом незамедлительно и от имени всех возблагодарить князя.
— Позвольте и мне, господа, — говорит он мягким, словно бланжевым голосом, — позвольте и мне положить свою лепту на алтарь отечества!.. Золотое вы слово сказали, князь, насчет этой теоричности! Конечно, в том и сомневаться нельзя, что все мы не прочь, и все мы чувствуем, что любовь к матушке-России есть первый долг и священная обязанность.
Князь очень верно это выразил, и хотя я не имею блестящего образования, но понимать могу. Только уж насчет этой теоричности скажу, что лучше бы совсем ее не было! Я долго на свете живу; сначала в полку служил, а с тех пор, вот уж тридцать лет, управляю имениями моими и жены моей, и всегда имел перед глазами одну практичность, а теоричности нигде не видал. Да и не было ее совсем в наши времена. Следственно, если слово ваше, князь, об теоричности можно назвать золотым, то другие слова ваши о постепенности и неторопливости нельзя назвать иначе, как бриллиантовыми! Довольно.
За Барсученком выступает на сцену отставной капитан Постукин, но он не говорит, а только беспорядочно махает руками и страшно при этом оттопыривает губы. За Постукиным следуют Петровы, Ивановы, Федоровы, Григорьевы и прочие потомки коллежских асессоров, Амалатбековы, Уланбековы, Млодзиевские, Войдзицкие… и всю эту компанию достойным образом заключает отличающийся представительной наружностью маркиз де Шассе-Круазе. Сердце земли надрывается скорбью, реки выходят из берегов, Лиссабон разрушается, и рыба-кит выбрасывает из себя Иону от их благодарных воплей и восклицаний: «Постепенность! Постепенность!» — стонет этот новый кагал!
Потревожился и другой князь. Князь этот — его сивушество князь Полугаров, всех кабаков, выставок и штофных лавочек всерадостный обладатель и повелитель. Он покидает бочку, в которой, как Диоген, скрывался от взоров людских, и громким хрюканьем заявляет желание сказать слово на пользу общую.
— Господа! — говорит он, — вы меня извините; я пышных этих слов не знаю, а говорю просто, что бог на сердце положит. Теперича я рассуждаю так: железные дороги — хорошо, грамотность — хорошо, пароходство — и того лучше. Все это рождает новые потребности, новые потребности рождают новые отрасли промышленности, а новая промышленность пускает в народное обращение денежные знаки — все равно что масло в кашу! Да я и не к тому веду речь. Известно, что матушка-Русь православная не погибнет. Это мы сто раз доказали и передоказали, и есть такие признаки, которые дают право думать, что мы докажем это и не один раз. Поведу речь прямо и откровенно об откупах. Я, господа, был откупщиком, есмь откупщик и буду откупщиком (hilarité générale[80]). Говорю по опыту: ремесло неблагонадежное, все равно почти что воровать. Мужику после тяжелой дневной работы хочется подкрепить свои силы рюмкой доброго полугара, а ему вместо вина дают какую-то мутную жидкость, от которой только воняет сивухой — свинство! Такого дела защищать нельзя — это ясно как день, а потому нельзя и не сочувствовать нашей благодетельной литературе, которая выводит нашего брата откупщика на свежую воду. И все-таки, господа, я был откупщиком, есмь откупщик и не теряю надежды умереть откупщиком — что ж это значит? Не значит ли это, что действия мои разногласят с убеждениями? Не значит ли это, что я говорю одно, а делаю другое? А ларчик просто отворялся, сказал дедушка Крылов, и сказал истину святую. Я есмь и буду откупщиком, потому что не убежден, чтоб мы были достаточно приготовлены к принятию какой-нибудь другой системы. Ныне существующая откупная система не стоит выеденного яйца — об этом ни слова, но чем ее заменить? Во время тридцатилетней моей откупной карьеры я и примеривал и прикладывал и действительно пришел к тому убеждению, что откупа — свинство! Однако мы к этому свинству привыкли, однако это свинство доход дает — вот на что я хочу указать. Поговорю о привычке. Известно, что истый русский человек без клопов спать не может, без тараканов щи хлебать не в силах, без ухабов и рытвин езда ему не в езду. Отнимите у него эти привычки (комфорт) — и вот ропот! Кто ж может предусмотреть, что без откупов самая жизнь ему не будет в тягость? Никто. А это статья важная. Теперь поговорю о доходе. Что такое доход? А доход, господа, это тот самый «мальчик с пальчик», та самая «птичка-невеличка», которая в государстве все суставчики в движение приводит. От определения обращусь к самому делу, то есть к откупам. Тут, господа, уж не то что «плев сто рублев», тут пахнет миллионами, а запах миллионов — сильный, острый, всем любезный, совсем не то, что запах теорий. Чем заменить эти миллионы? какою новою затыкаемостью заткнуть эту старую поглощаемость? Прикидывал я и на глазомер, прикидывал и на аршин, тридцать лет только и делал, что измерял эту поглощаемость— и все как с гуся вода! И опять-таки скажу: великое русское спасибо господам писателям, которые выводят на свежую воду нашего брата откупщика! Об одном только они маленько забывают — это об том, что и в этом деле, как и во всяком другом, необходимы два непременные условия: постепенность и неторопливость. Слова нет, государи мои, идите вперед и идите неуклонно, рассматривайте, обсуждайте, взвешивайте! Одним словом, помогайте нашей улиткоподобной близорукости вашею орлоподобною далекозримостью! Но действуйте постепенно, не торопясь; по копейке собирайте в общую русскую сокровищницу — и вот перед вами миллиард в тумане! Это я всегда скажу. Монумент новой литературе на свой счет воздвигну, а правду скажу. Ибо правды не боюсь. Хлеб-соль ешь, а правду режь, говорит русская пословица. И еще: «Варвара мне тетка, а правда мне мать!»
Можно себе представить, какое электрическое действие производит на нашу улиткоподобность такого рода словоизвержимость! Мы постепенно открываем наши раковины и высовываем оттуда наши рожки. Слова «откупа — свинство!» сначала пугают нас, но после, прислушиваясь к музыке речей, мы начинаем одобрительно помавать рожками и даже неблагоразумно высовываем из раковины все туловище, забывая, в минутном упоении, что где-нибудь вблизи таится грозная пиявка, которая ждет только минуты, чтоб воспользоваться нашею одуряемостью и испробовать вкус нашей извлекаемости. «Да, да! постепенность и неторопливость!» — восклицают все эти Гершки и Ицки, все эти Бестианаки и Мерзоконаки и, восклицая, скрежещут зубами.
— Почтенный князь Полугаров! — шипит в ответ Иосель Гершсон, молодой, но уже вконец изворовавшийся еврей, — позвольте от лица всего нашего собрания изъявить вам истинную признательность за то, что вы так верно выразили мысль нашу. В своей простой, но откровенной речи вы вполне примирили требования современной мысли с благоразумием, свойственным мудрому! Никто из нас не станет защищать того, что несовместно ни с требованиями века, ни с требованиями строгой справедливости… Все мы давно уже прокричали откупам: «Pereant!».[81] Но мудрый, прежде нежели начнет разрушать старое здание, всегда приведет в точную известность, достаточно ли у него приготовлено материалов, чтоб воздвигнуть новое. Вы, почтенный князь, поступили подобно этому мудрому и указали нам ту самую дорогу, по которой всегда и везде шло человечество, в величественном поступании своем, от времен древнего, доисторического мрака и до настоящих светлых минут. Честь вам и слава!
Но вот и еще некто выходит из тьмы, по всей вероятности, также с благою целью положить грош на алтарь отечества. Ба, да, никак, это старый знакомый наш, Порфирий Петрович! Что вызвало его из мрака? Что заставило его покинуть зеленый стол, на котором он сейчас только соорудил большой шлем князю Чебылкину? Посмотрите, как он торопится и семенит ножками, как он пыхтит и краснеет! Я бьюсь об заклад, что он горит нетерпением поделиться с слушателями какою-то радостною новостью! «Что такое? что такое? — с беспокойством вопрошают друг друга члены почтенной крутогорской публики. — Не изобретен ли порох? Не открыта ли Америка? Или найден новый способ выиграть семь в червях с восьмеркой сам-друг козырей?» Все эти недоумения разрешаются Порфирием Петровичем самым неожиданным образом.
— Ну, господа! — начинает он, предварительно потоптавшись на одном месте, как это приличествует всякому оратору, получившему первоначальное образование в городе Сергаче и потом с честью окончившему курс наук в сморгонской академии, — вот и мы наконец воспользовались двумя первейшими благами жизни: устностью и гласностью… тэ-э-к-с!..
Однако добрые жители Крутогорска (известные под именем aimables kroutogoriens),[82] еще не освоенные с безвредным значением этих слов, в испуге окружают Порфирия Петровича и осаждают его вопросами.
— Откуда приходят к вам подобные новости? — восклицает до глубины души оскорбленный генерал Змеищев.
— Свихнулся, старик! — произносит губернский врач.
— За такие новости его надо в Вятку сослать! — настаивает генерал Змеищев.
— В Вятку! — добродушно повторяет Алексей Дмитрич Размановский.
— Господа! — продолжает между тем Порфирий Петрович, нисколько не смущаясь, — новость эта получена мной из верных рук, а именно, от одного одолженного мною столоначальника (произнося последние слова, Порфирий Петрович издает горлом звук)…
— Гм… — замечает губернский врач.
— Признаюсь откровенно, я от души порадовался. Вот, подумал я, как отечество-то наше процветает! Давно ли, кажется, давно ли?.. А вот теперь и с гласностью!
— Да еще и с устностью! — раздается чей-то голос в толпе, возбуждая общий сочувственный хохот.
— Да и можно ли этому не радоваться! — бесстрашно напевает Порфирий Петрович, — ибо если мы молча совершали подвиги, то чего ж можно и должно ожидать, когда мы все вдруг заговорим! Теперь, значит, всякий будет иметь возможность пожинать от трудов рук своих; я, скажет, думаю так-то, а я, скажет, думаю так. И так далее, по мере сил и способностей, и выйдет теперича у нас тут обмен прожектов, мыслей, чувств и замечаний. Лежат два кремня рядом — ну и ничего: лежат и безмолвствуют. Идет мимо искусный прохожий; берет один кремень, берет другой; рассматривает их внимательно, осторожно ударяет их друг об друга — и вот искра! Выходит, что и мы, штатские, призваны теперь, чтобы с мечом в руках ополчиться против неправды и злоупотреблений. Стало быть, не одним военным принадлежит эта честь. Военные пусть обнажают меч против внешних врагов отечества, а мы, штатские, будем обнажать наш меч против врагов внутренних — всякому свое! Таким образом, если меня, например, угнетет исправник, то я, не говоря никому ни слова, прибегаю к гласности…
— Сначала-то следует прибегнуть к устности, — перебивает чей-то голос в толпе, — загнуть то есть…
— Прибегаю к гласности, — продолжает Порфирий Петрович, — и вот угнетателю моему стыдно! Или посылаю, например, я кухарку на рынок; купец, разумеется, ее обманывает, берет втридорога и вдобавок продает дурной продукт. Что ж? я прибегаю к гласности — и купцу стыдно! Нельзя, господа, не сочувствовать такому явлению! Нельзя не радоваться таким благим преднамерениям и не менее благим предначертаниям. Людям с чистым сердцем нечего опасаться гласности. Не только она не потревожит их мира душевного, но еще и воздаст каждому по делам его. Чего, например, могу я бояться, если я исполнил долг свой по совести и данной присяге? Утром я встал, помолился богу…
— Умылся и чаю напился, — прерывает голос в толпе.
— Что ж, и в этом постыдного я ничего не вижу! — отвечает Порфирий Петрович и затем, обращаясь к течению своей речи, продолжает: — Итак, помолившись богу, отправился в палату, исправил там что следует; потом, возвратясь домой, провел несколько часов в кругу своей семьи…
— Часочек-другой всхрапнул, — прерывает тот же враждебный голос, но на этот раз уже не возбуждает ни в ком сочувствия.
— Шш! — раздается со всех сторон, и Порфирий Петрович получает возможность продолжать речь свою беспрепятственно.
— Потом вечером поехал в клуб или в гости… Таким образом, я исполнил долг христианина, долг гражданина, долг семьянина и не упустил из вида обязанностей члена общества!.. Спрашивается, что может сказать обо мне пасквильного, или гнусного, или противоестественного «гласность»? Окромя хорошего, ровно ничего. Итак, гласность есть дело святое, и нижайший поклон от всех тому, кто первый это слово произнес.
Порфирий Петрович останавливается и тяжело дышит. По всему видно, что до сих пор он взвозил в гору какую-то огромную и тяжелую фуру, которую наконец и поставил благополучно на вершину. Теперь ему предстоит труд эту же самую фуру спустить под гору, у подошвы которой расстилается цель его путешествия — отличное, покрытое плесенью, болото.
— Но, употребляя слово «гласность», — начинает он помаленьку спускать, — я, само собой разумеется, понимаю гласность благонамеренную, то есть такую, которая никого не обижает, никого не затрогивает и предоставляет всякому спокойно пожинать плоды рук своих. Конечно, многие, быть может, поймут это дело иначе и возмечтают, что во имя гласности можно всех и каждого по зубам колотить. Для лиц подобного образа мыслей я кратко повторяю прежнее мое уподобление: лежали два кремня и безмолвствовали; шел мимо искусный прохожий, осторожно ударил один кремень о другой— и вот искра! Что, если бы прохожий был неискусен? Что, если бы он ударил неосторожно? Если бы поблизости оказался навоз или другой удобовоспламеняющийся материал? Извлеченная из кремня искра упала бы в сей материал, воспламенила бы его — и вот пожар! Подобно сему и гласность, находящаяся в руках неискусных и употребляемая без осторожности, может произвести не умеренное и благопотребное для любезного отечества освещение, но пагубный и малопотребный для оного пожар. Руководствуясь этими соображениями, и я соболезную о гласности неблагоразумной, и радуюсь гласности благоразумной; соболезную о тех, которые в ослеплении своем и в солнце думают зреть пятна, и радуюсь о тех, которые, пользуясь благодетельною гласностью, за правило себе поставили: постепенность и неторопливость.
Порфирий Петрович умолк. Он несколько сконфужен, но не потому, чтоб солгал, а единственно по новости дела. Но чтоб не испортить своей репутации в глазах сограждан, он всячески старается маскировать свое смущение, топчется на месте, покрякивает, отирает слезящиеся глаза и в заключение столь искусно повертывается на одной ножке, что окончательно сбивает с толку своих слушателей, которым становится ясно как день, что для Порфирия Петровича всякая штука — как с гуся вода. Добрые жители Крутогорска взволнованы и растроганы. Они густою толпой окружают Порфирия Петровича, жмут ему руки и вообще выказывают какое-то необыкновенное нервное расслабление.
Увы, и я, с своей стороны, изумлен и растроган, хотя и не спешу облобызать Порфирия Петровича в сахарные уста.
«Гласность! свобода! — думаю я, — откуда, из каких темных нор вызвала ты всех этих тараканов, которые до сих пор спокойно себе копошились в горшке над куском черного хлеба, покуда всеистребляющая рука заботливой кухарки не заливала их кипятком и не прекращала тем прожорливой их деятельности? Подобно тому как на выборы являются лица, никем не виданные, являются для того только, чтоб изумить вселенную безобразием мохнатых шапок, узостью панталон, густотою рыка и необыкновенным ожирением затылков, изумить и через несколько дней снова потонуть во мраке; подобно тому и на торжество гласности и разума являются какие-то страшные чудища, лишь заменившие мохнатость шапок — мохнатостью понятий, а узость панталон — узостью стремлений, и сохранившие во всей неприкосновенности и густоту рыка, и необыкновенное ожирение затылков!»
Что, ежели, вместо того чтоб потонуть по миновании надобности во мраке, чудища эти укоренятся навсегда с их мохнатыми шапками и узкими панталонами?
Утомленный болтовнею дня, я не без сладостного чувства надежды взираю на сумрак вечера, постепенно окутывающий окрестность. Жадно и зорко слежу я за последними движениями угасающего дня, и все мне кажется, что огни в окнах недостаточно скоро меркнут, что собаки на улицах слишком громко лают, как бы продолжая и преобразуя своим лаем ту безлепицу, которая преследовала меня в течение дня. Окна общественного клуба еще ярко освещены, и сквозь застилающее их облако дыма я замечаю, как снуют взад и вперед какие-то неимоверные, усатые фигуры с чубучищами в руках, снуют без дела и без цели, останавливаясь только затем, чтоб выпить рюмку водки. Но вот и огни стали окончательно гаснуть; вот в последний раз, и как будто сквозь сон, где-то взвизгнула охрипнувшая от злобы шавка; вот и капитан Постукин выпил последнюю рюмку очищенной, выпил, крякнул и закусил кусочком черного хлеба… Покой! забвение! ты ли грядешь?..
Но, увы! горькая работа сердца, раз начатая, уже не в силах улечься и угомониться вместе с затихающими звуками. Мохнатые чудища продолжают преследовать меня даже в моем одиночестве и производят столь сильное раздражение во всем моем существе, что я чувствую, как ходит кровь ходенем в жилах моих. Ночь, которую я звал с таким нетерпением, вместо желаемого успокоения приносит мне лишь мучительные грезы. В безмолвии, которое меня окружает, мне слышатся какие-то досадные звуки, смутный гул которых заставляет болезненно сжиматься мое сердце; серые тени, одна за другой, сменяются перед глазами моими… Я ощущаю боль во всем организме; все чувства мои насторожены; какая-то особенная чуткость объемлет все мыслящие способности души моей; глаз мой видит незримое, ухо мое слышит неслышимое, руки мои осязают неосязаемое…
«Все ночь, все еще ночь!» — думаю я.
Мучимый внутреннею тревогой, изнемогая от жажды успокоения, я с злобным нетерпением обращаюсь к востоку: не видно ли там луча, не сверкнула ли там, среди черных туч, та яркая полоса, которая должна воссиять миру светом радости? Восток! восток! скоро ли осветишься ты?
«Засни! — шепчет мне ночь, — засни, замученный! засни, истомленный! Сон убаюкает тебя на мягких крыльях своих; он неслышно пронесет тебя чрез суровые пространства, чрез трудные времена в ту волшебную страну, где бегут голубые реки, где горит голубое небо, в ту страну, где, торжествующ, блещет лик человеческий, не изнуренный вечными исканиями, вечными и горькими стремлениями…
Кинь ты черную думу, забудь о страждущем брате своем! Зачем замечать, сколько гнетов наслоилось над головой его, сколько зол теснит его душу, сколько нужд точит его изможденное тело! К чему эти странные, серые картины, на которых так любит останавливаться уязвленное воображение твое? Взгляни, сколько еще разлито света в самых сумерках, окружающих тебя! Сколько еще теплится красоты и добра под темным флёром, наброшенным на жизнь!»
Но мне не спится. Ни шепот ночи, ни усталость от прожитых волнений дня не усыпляют меня… Сладко было бы мне забыться, сладко было бы, без тревог, не глядя вперед и не оборачиваясь назад, окунуться в волны реки забвения, но есть внутри меня нечто гнетущее, что мешает мне поддаться убаюкивающему обаянию ночи. В невыразимой тоске продолжаю я обращаться к востоку: «Восток, восток! скоро ли, ах, скоро ли осветишься ты?»
Но что же за видение отделяется в глубине из мрака, объемлющего окрестность? Потрясая косою, стуча всем составом своим, неподвижно неся безокую голову, оно проходит мимо меня, цепеня мою мысль, обдавая холодом и ужасом все существо мое. Смерть! ты ли это? Если это ты, желанная, если это ты — конец и разрешение тревог и исканий жизни! Если это ты — успокоение мучительных надежд и обагренных кровью сердца желаний! Если это ты — мир и забвение! То зачем же воображение мое населяет огнями ада зияющие впадины головы твоей? Зачем самая тьма их кажется мне сверкающей? Не тебя ли я столько лет жаждал — то с томительной тоской, то с сладостным трепетом? Не к тебе ли обращались все упования и мечты моего сердца? Сладко умереть! думал я. Сладко забыться и быть забытым среди кликов растления, среди воплей удовлетворенных лакеев, среди постящихся и знаменующихся лицемеров-грабителей, среди ликующих откупщиков и осклабляющихся ябедников. Стоны торжища жизни, стоны, от которых надрывается сердце земли, пронесутся мимо меня, разъедая только живое и не касаясь того, что заранее и добровольно обрекло себя забвению!
Отчего же теперь, когда ты явилась передо мной, грозная и торжествующая, меня объемлет иной трепет, иная тоска? Или запала в сердце мое робость? или срослась со мною эта горькая привычка жить, которую многие почему-то называют сладкою? Да, я не без радостного волнения вижу, как проходит мимо меня грозное видение, не задев меня своею косой; я сладко вздыхаю по мере того, как оно от меня удаляется… «Я хочу жить!» — кричу я из всех сил, подобно тому выздоравливающему, который, еще шатаясь на дрожащих и ослабевших ногах, не знает, как надышаться ему свежим воздухом, и пьет не напьется золотых лучей солнца, горячим светом обливающих и его, и всю природу.
И вот безграничная панорама открывается передо мной: скорбные образы восстают из мглы и тумана; далекая-далекая, окутанная снежным саваном равнина расстилается перед глазами моими… и все мне кажется, что некто вблизи меня стонет, что весь мир полон горечи и страданий…
Смерть! Смерть! куда же лежит разрушительный путь твой? кого обрекла ты на гибель?
Она идет, стуча всем составом своим; она идет по холмам и по лугам, по лесам и по полям, идет через рвы и реки, через расселины и топи… Она проникает всюду, где только слышится трепет и дыхание жизни!
И вот вдали, в длинной веренице городов и сел, чертогов и хижин, замелькали огни, послышалась суета и движение. Люди ветхие, хворые, еле дышащие, выходят на дорогу; иные идут с поникшими головами, другие еще трепещут от неостывшего сознания недавнего торжества; иных терзает раскаяние, черты других исказились ненавистью; одни еще простирают дрожащие руки, чтоб оборониться от прикосновения Смерти, другие клонятся под ударами ее безропотно.
Вот тучный, весь претворившийся в брюхо откупщик. «Я современный человек! я действительно был когда-то мерзавцем, но теперь… теперь я воистину человек современный! — вопиет он, пряча оторопевшими руками за пазуху штоф с мутной, испорченной жидкостью. — Виноват, я грабил… я много грабил! Но если душе моей не безызвестен позор преступления, то не заглаживает ли его столь же нечуждая ей сладость раскаяния? Прочитай мои статьи, выслушай мои речи… и пощади меня!»
Вот и умирающий торгаш. Живой, он никогда не доводил себя до сознания, что вся жизнь его есть непрерывная сеть хитросплетенного плутовства и неправедных стяжаний; но пред лицом смерти он струсил. Тщетно окружает его толпа алчных родственников и прихлебателей, тщетно усиливаются они вырвать сокровище из хладеющих, но все еще страстно его прижимающих рук… Он глух к их стонам, слеп к их кривляниям. Иные звуки терзают его слух, иные образы смущают его цепенеющую мысль. Там, вдали, среди облаков черного дыма, прорезываемого красными языками неугасимого огня, представляется ему царь тьмы, сидящий на престоле из змий, видятся ему огненные сковороды, раскаленные клещи, видится собственная душа его, ходящая по мытарствам… «Страшно! страшно!» — лепечет коснеющий язык его. Ах, не вам, добрые родственники, и не вам, преданные прихлебатели, оставит он кубышку свою! Новое любостяжание, новое неслыханное воровство смущает его бедную голову: нельзя ли, думает он, на те самые деньги, ради которых погубил он душу свою, купить для нее царство небесное?..
Вот деревенский лорд, застигнутый с розгой в руках. Уподобясь пойманному врасплох школьнику, он бросает в толпу поличное и заверяет Смерть древней своей честью, что он патриарх и желает только счастья, счастья и счастья своей меньшей братии.
Вот испитой, пожелтевший, с подобранным животом ябедник. Он трусливыми руками засовывает в карман свой донос или извещение и отвратительно жалобным голосом вопиет, что он оклеветан, что он совсем не ябедник, а масон, бескорыстно источавший из себя ябеду и клевету, по долгу данного им обязательства.
Вот закоренелый казнокрад и взяточник. Он застегнул мундир на все пуговицы, вымыл руки и, показывая их Смерти, заискивающим голосом шепчет: «Обе чисты!»
Вот наивный, оплешивевший на службе столоначальник, пойманный с входящим регистром в руках. Он божится, клянется, что это лишь горькая случайность, что он в жизнь свою туда ничего никогда не вписывал и делал там только кляксы.
Вот и ты, бедная, сгорбленная нуждой, бабушка Ненила. Спокойно сидишь ты у ворот покосившейся избенки твоей, чертя клюкой по земле и бормоча про себя все одни и те же с младенчества затверженные слова. Без страха ждешь ты минуты, когда среброкудрые ангелы возьмут твою душеньку и успокоят ее на лоне Авраамовом… Однако отчего же и ты порой задумываешься? Отчего по временам губы твои смыкаются, рука крепче сжимает клюку, и ты всеми остатками твоего существа как будто прислушиваешься к чему-то, как будто припоминаешь нечто? Или еще не порвалась нить, привязывающая тебя к жизни? или жизненное начало, независимо от тебя самой, еще совершает в тебе работу свою? или не совсем еще застыло старое горе, не все еще выплакались старые слезы, не покрылось еще пеплом забвения пережитое и выстраданное иго жизни…
Смерть! Смерть! где же остановишь ты шествие свое? Ужели ни слабость, ни бедность, ни кротость, ни искренность не избегнут косы твоей? Где же будет ютиться жизнь, кому суждено быть сосудом ее? Для кого заалеет восток давно желанным светом радости?
И вдруг мне чудится, что я тихо-тихо опускаюсь, что меня со всех сторон обхватывает нечто мягкое, нежащее… Вот заалел восток… вот улеглись тени ночи… в воздухе пронеслось словно неявственное дребезжание и наполнило слух мой… предметы, покрытые цветами радуги, внезапно закружились перед глазами моими… вот ворвалось в мою комнату, неизвестно откуда, облако белесоватого тумана… вот, наконец, и ничего не видно… Сон! ты ли это?
Встал-встрепенулся дурак Иванушка, пожелал он, голубчик, глаза протереть, руки-ноги протянуть, поразмять свое тело белое. Только глянул он — ан в глазах у него белый свет словно мутен стоит; хочет руку поднять — ан рука, ровно чужая, обок болтается; чует ногами, что под ним дорога торная, а куда идти, взад ли, вперед ли — не ведает. Ишь до чего, лежебок, доспался, что забыл, в которую сторону головами лежал!.. Всплакался тогда Иванушка.
— Эко чудо! — говорит, — слышишь, дяденька, никак, я маленько вздремнул, что глаза у меня словно не разлипаются?
— Ишь, соня, хватился! — отвечает дядя, — спал на печи без просыпу, да туда же на свет божий взглянуть хочет! А ты поди сперва да промой глаза-то живой водой!
Побежал Иванушка к тому ручью, где живая вода бежит, обмылся, обчистился, да и в ручеек, по старой привычке, кстати плюнул и пошел на дорогу.
Видит: идут по дороге люди ветхие, идут и руками разводят, словно сомневаются. Шибко не показались они Иванушке.
— Что за мразь! — говорит, — и куда это я попал? Эй вы, господа честные, молодцы удалые! не можно ли вас поспрошать, в кои страны больно спешно ползете?
Возопили к нему старцы ветхие:
— Идем мы, младый юношь, Иван сын Иванович, от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю…
— Ну, мне, видно, с вами идти несподручно будет! — молвил Иванушка и пошел от них прочь.
Пошел Иванушка по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные… Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного…
. . . . . . . . . . . .
— Ваше благородие! ваше благородие! — раздается в ушах моих знакомый голос, — извольте скорее вставать: Иванушку-дурака за стол посадили!
Слова эти поражают меня, я спешу встать и прихожу в комнату, посредине которой поставлен стол и которая видом и убранством своим напоминает мне нечто знакомое. За столом сидит молодой малый с русыми волосами, круглым и добродушно осклабляющимся лицом…
— Это он самый Иванушка и есть, — объясняет мне тот же голос, который разбудил меня.
Но Иванушке неохота сидеть в креслах; краска робости, или, лучше сказать, той милой застенчивости, которая составляет врожденное свойство истинного сына полей, выступает на лице его; он рвется и мечется в кресле, и если бы не удерживала его сзади сильная рука известного своими административными способностями Зубатова, приставленного к нему в виде дядьки, то нет никакого сомнения, что Иванушка без оглядки бежал бы из этой душной комнаты в те родные равнины, над которыми широко раскинулось серенькое небо, где привольно и беспрепятственно гуляют буйные ветры, разнося из конца в конец перекатистую песню Иванушки.
— Сиди же, Иванушка! сиди, любезный! — увещевает Зубатов.
Но Иванушка продолжает барахтаться. На открытом лице его я безошибочно могу прочесть тревожную думу, которая неотступно преследует его во время этого барахтанья.
«Врешь! не обманешь! — думает он, — разве мы своего места не знаем!»
С этим словом Иванушка ловким маневром выскользает из рук его и совершенно неожиданно скрывается под стол.
— Господи! вот детище-то бог послал! — угрюмо ворчит сторож, отправляясь вытаскивать Иванушку.
— Да сядь же, Иванушка! сядь, голубчик! — продолжает усовещивать Зубатов, — как перед богом, обмана тут нет, а именно посадить тебя от начальства приказано!
Иванушка вслушивается и, по-видимому, начинает сдаваться. Но переход от сомнения к уверенности совершается в нем быстро и резко. Минуту назад он прятался под стол, теперь же, к полному изумлению всех предстоящих, он не только сел на месте, но даже ноги на стол вскинул.
— Не годится, Иванушка, не годится так, — снова вступается Зубатов, — ты пойми, голубчик, что не для озорстваздесь посажен… Сядь, Ваня! сядь же смирнехонько, подожми под себя ноженьки, коли совладать с ними невмочь!
Некоторое время, однако, Иванушка сомневается. Видал он на своем веку виды и потому знает верно, что все на этом месте спокон веку именно так сиживали, как он сидит! Все думается ему, не издевается ли над ним Зубатов, не надувает ли его, не будет ли ущерба его значению, если он сядет, как все люди сидят. Однако добрые его инстинкты возымели свое действие. Не прошло четверти часа, как вижу я: сидит Иванушка на месте прямо и чинно, руками не болтает, ногами не неистовствует, смотрит ласково и радошно.
— Ну, давай, коли так, судить да рядить! — говорит он, предварительно перекрестившись.