В старых московских дворах за зиму всегда накапливалось столько снега и льда, а главное, чего-то третьего, какого-то сплава одного с другим, смешавшегося с песком и грязью и застывшего в массу настолько монолитную, что она уже просто не могла растаять без посторонней помощи. Несмотря на весну, на солнце, даже на жару.
Приходил, однако, день, когда дворник собирал вокруг целую команду, чтобы разбить эту массу ломом, сложить в кучи по всему двору, а затем выкатить откуда-то из дальнего угла нашего двора своего рода "адскую машину", что-то вроде огромного котла. Лед загружался в эту машину, под ней разжигался огонь и потом из котла начинала вытекать черная и мутная вода – так во дворе того московского дома у Немецкого рынка, где прошло мое детство, начиналась каждая весна. Ранняя, с холодами, с неизбежной простудой и кашлем, но весна…
А потом наступала Лазарева суббота и в Москве появлялась верба, по всему городу, в самых неожиданных местах. Несмотря на атеистическую пропаганду и борьбу с религией. Несмотря на то, что интеллигенция в те годы была настроена в основном антирелигиозно, причем с какой-то агрессией. Именно те, кого потом будут называть шестидесятниками… Они считали, что в церковь ходят только те, у кого почему-то не задалась жизнь, что нормальному человеку там делать нечего и т.д.
Помню, как однажды на Кузнецком, где книги, которых не было в магазинах, продавались с рук, кто-то предлагал покупателям молитвослов. Ему сразу же заметили: "Пойди в церковь, продай его какой-нибудь бабке".
В другой раз прямо во время обедни в одном из подмосковных храмов ко мне подошла женщина со словами: "Пойдемте, поговорим. Вы образованный человек, молодой ученый, знаток древних языков, я все смотрела на вас, что вы делаете с этими безграмотными старухами". Женщина, разумеется, выполняла партийное задание, что было ясно хотя бы из того, что она знала, чем именно я занимаюсь, но аргументация, которой она воспользовалась, в высшей степени характерна для той эпохи: как может верить во все это образованный человек… Но тем не менее Лазарева суббота наступала. Каждый год.
Именно с ней связано одно из первых моих воспоминаний: я еще далеко не "молодой ученый", а просто мальчик лет четырех-пяти. Во дворе работает "адская машина", дворник Петр "варит" лед, и тут кто-то приносит к нам вербочки, а бабушка читает мне из Евангелия, как Иисус въезжает в Иерусалим "на жребяти осли"… По-славянски и сразу же по-русски. И я чувствую, что Ему очень труден этот шаг, но понимаю, что по-другому поступить Он не может… Дети с вербами в руках кричат "Осанна", а Он, кажется, очень устал, и впереди еще ждет его что-то, от чего устанет Он еще сильнее… Вечером я засыпаю с мыслями об этом.
Бабушка была настоящей дамой. Я никогда не видел ее в халате. Нет, один раз все-таки видел, когда мама купила длинный черного шелка халат с турецкими бобами и заставила бабушку его померить. В результате, конечно, износила его сама, а какие-то лоскуты от него и сейчас целы…
С 1917 года к тому времени прошло 40 лет, но что-то дореволюционное в жизни в те годы еще упорно сохранялось. Несмотря ни на что. Вопреки репрессиям и расстрелам. Вопреки непрекращавшемуся все эти годы террору.
Несмотря на обстановку всеобщего доносительства.
Это что-то выражалось прежде всего в том, как к моей бабушке относились у нас на Немецкой (разумеется, наша улица давно была переименована и называлась Бауманской, но дома это название в ходу не было). И дворник Петр, и его жена Анна, столяр Александр Иваныч, плотник Владимир Петрович и еще какие-то другие дядьки, которых почти не помню – помню только, что от них чем-то пахло, как теперь понимаю, "Беломором", – все они видели в ней даму. Это с ее-то грошовой пенсией и старыми платьями, такими ветхими, что казалось, будто они сшиты из тончайшей ткани!
Они считали ее дамой, барыней, при ней как-то робели и относились к ней с особым почтением (наверное, так обращаются бельгийцы со своей королевой – думал я иногда, ибо что-то слышал о ней как о любительнице русской музыки и знал, что совсем не она, а премьер-министр управляет ее королевством). А бабушка, казавшаяся аристократкой, прирабатывала на жизнь тем, что по ночам перепечатывала чужие диссертации.
Они, эти простые люди, ее так уважали, как я понял теперь, за то, что она была не просто дамой, но настоящей, а не советской барыней, из тех, что к домработнице обращаются только на "ты", читают при случае ее письма и подслушивают телефонные разговоры… Они это видели прекрасно.
А бабушка их всех знала по имени-отчеству и всем говорила "вы". И уважала их и за то, что они, эти простые работяги, не были членами партии. Партийных не любила, особенно женщин, считая, что женщина в партии – все равно, Лариса Рейснер или учительница из соседней школы – это что-то просто недопустимое. Мне, которому было тогда не больше семи лет, говорила прямо об этом, да и о многом другом.
Вообще, успела сказать мне все, что хотела, не смущаясь моим возрастом, говорила обо всем, зная, что времени у нее очень мало, почти нет. Говорила – я что-то запоминал, в основном, правда, все, как мне казалось тогда, забывал, но потом все это вдруг начало всплывать в моей памяти, обнаруживаться где-то в дальних ее закоулках. Иногда обнаруживается и теперь, хотя прошло со дня ее смерти 34 года.
Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И, в основном, женщины.
Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛаге или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.
Со своими подругами бабушка не виделась десятилетиями, потому что денег на билет из Уфы, Каменска-Шахтинского или Славянска, а равно и наоборот у них просто не было, о сестре, оказавшейся в Англии, вообще ничего не знала. Об отце, расстрелянном в 1918 г., говорила, показывая фотографию с могилы своей мамы в Славянске: "Он должен был быть похоронен здесь".
Я не знал тогда, как он умер, вернее, зная об этом не в словах, а на уровне "шестого чувства", не слышал никогда из ее уст слова "расстрелян", я только знал, что никогда и ни при каких обстоятельствах я не вступлю в "их" партию, пусть даже из-за этого придется остаться без образования или без еще чего-то.
Это была эмиграция. Но только внутренняя. Потом от отца я узнал о существовании этого термина, но уже тогда, в первые годы моей жизни, мне было прекрасно видно, что обо всем, что нам дорого, в газетах никогда не напишут, на улице об этом не говорят, а в книгах писали только до революции. Эти люди, бабушка и ее подруги, питерский дядя Сережа и многие другие отказались от карьеры, от благополучия в жизни, от интересной работы, чтобы остаться честными.
Дядя Сережа всю жизнь преподавал начертательную геометрию в техникуме, хотя был тончайшим художником-пейзажистом. Он и его жена, служившая в театре билетершей, хотя начинала как балерина и не без успеха, жили до предела скромно, почти в нищете, но до предела честно. От квартиры, некогда принадлежавшей им полностью, у них осталась одна комната. Но как в ней было хорошо! А ведь при скудости во всем невероятной!
В сущности, жизнь дяди Сережи мало чем отличалась от той, что вел дядя Боря, его младший брат, ставший парижским таксистом. Оба были эмигрантами, только один во Франции, а другой у себя дома, в своей собственной квартире…
"Так вы, наверное, горничных по щекам били?" – сказала одной из моих родственниц соседка по коммунальной квартире в одном из арбатских переулков. Женщина, почти не умевшая читать, но ловко продававшая что-то из-под полы. Та вошла в комнату и устало проскрипела старческим своим голосом: "Как ей хочется быть "владычицей морскою" и бить по щекам кого попало…"
Все они, эти dames de jadis моего детства, были воспитаны на стихах Некрасова, на "Былом и думах" Герцена, на романах Тургенева. Они были в тысячу раз демократичнее коммунистов, которые, придя к власти, первым делом учредили спецпайки, выделили для "своих" особые дома и дачные поселки и организовали элитарные клубы и школы для жен и детей.
Бабушка, выпускница Высших женских курсов, филолог, знаток славянской палеографии и русской житийной литературы, работала машинисткой. Ее подруга, Варвара Степановна Мельникова, блестящая пианистка, ученица Глиэра и приятельница Клавдии Бугаевой (жены Андрея Белого), преподавала в глубокой провинции французский язык в школе. О.С.Агаркова, вдова одного из ярких пианистов предреволюционной эпохи, расстрелянного в 37-м году, пошла работать проводницей в поезде Москва-Адлер, а Е.Д.Абрамова, дочь крупного фабриканта (в отличие от "текстильного короля" Коновалова она называла своего отца "текстильным принцем"), всю жизнь проработала в регистратуре районной поликлиники.
Список этот можно продолжать до бесконечности. Подобно тем своим соотечественникам, которые стали парижскими таксистами, "внутренние" эмигранты не боялись никакого труда и более – любили свою работу и выполняли ее прекрасно, а кроме того, умели по-настоящему уважать чужой труд, и профессора, и плотника, и гардеробщицы, и уборщицы, не считая его позорным или унизительным.
В этих странных условиях внутреннней эмиграции прежняя дореволюционная Россия, спрятанная внутри московских дворов и в глубине огромных коммунальных квартир, как это ни парадоксально, дожила до 60-х годов и полностью ушла в прошлое только в брежневскую эпоху, когда в Москве стали ломать заборы между дворами, а потом вообще громить остатки старого города. В эти же годы один за другим начали умирать все эти люди. Теперь их уже не осталось. Особенно грустно то, что, в отличие от тех, кто оказался за границей, эмигранты внутри страны не оставили ни дневников, ни мемуаров, ни архивных материалов.
Они не были монархистами. Я говорю сейчас не об одной только моей бабушке, но в целом о людях ее поколения, о тех, кого назвал внутренними эмигрантами. Царя они жалели, но считали, как я теперь понимаю, что именно он довел Россию до революции.
В Бога верили почти все, но выражалось это не в приверженности к постам и к ритуалу в целом, а прежде всего в их жизнеотношении – они были удивительно незлобивы, не впадали в ярость и не раздражались, а, главное, умели любить и беречь тех, с кем они оказывались рядом. С Евангелием не расставались, но в церкви бывали не все и не всегда регулярно.
Православные, лютеране, католики – все они задолго до того, как мы узнали, что такое экуменическое движение, умели относиться к вере друг друга с уважением и любовью, зная, что нас объединяет Иисус, а разделяет всего лишь история и наши собственные слабости.
Никогда не искали врага и ни в ком не пытались его увидеть. Вот черта, которая резко выделяла внутренних эмигрантов из числа всех остальных советских людей. Помню, что те детские книжки, которые у меня иногда появлялись, огорчали бабушку более всего тем, что в них обязательно присутствовал враг, которого необходимо было разоблачить, обезвредить и проч.
Советскую власть, с которой они не имели ничего общего, не обличали, а как-то не замечали, не боролись с ней, как это потом будут делать диссиденты, но просто не пускали ее на порог своего дома ни под каким видом. Они принадлежали к русской культуре начала века, но не особенно любили "декадентов": поэтов-символистов, художников круга К.Сомова, А.Бенуа или Судейкина и композиторов вроде Стравинского и Прокофьева. Им были ближе Чехов и Бунин, Рахманинов, передвижники, Репин и т.д.
Они очень много читали и великолепно знали литературу, их поэтом, по-моему, был А.К.Толстой. Во всяком случае бабушка мне больше всего читала именно его. Знали и любили музыку, почти все пели или играли. Романсная лирика Чайковского, Шуберта и Рахманинова – вот музыка, под звуки которой прошло мое детство.
Из философов они знали и любили только Вл.Соловьева и были как-то равнодушны к спорам славянофилов и западников, понимая, что все мы одновременно принадлежим и к тому, и к другому лагерю. Все помнили о докторе Гаазе и очень многие работали в школе, среди беспризорников, в колониях и интернатах.
Верили в то, что в условиях массового атеизма именно литература XIX века в силах воспитать людей христианами и уберечь от нравственной катастрофы. Советскую литературу не замечали, даже тех писателей, которых мы теперь читаем и любим, считая, что они все равно советские.
Но почему они не любили символистов: Андрея Белого, Блока, И.Анненского и др.? Поэтов и писателей, которых наше поколение открыло для себя в юности, могу сказать без преувеличения, с восторгом (помню, как воскликнул в университете один преподаватель, имея в виду известную книгу С.Маковского: "Это не серебряный, это золотой век русской литературы"). А вот они их не любили. Почему?
Этот вопрос меня долго мучил, и было мне как-то грустно, что бабушка не принимала ту литературу, которая мне казалась достойной наивысшей оценки. Теперь понял, в чем было дело. И символисты, и Бенуа, и Прокофьев казались нашим внутренним эмигрантам "эстетами", художниками для узкого круга посвященных, элитарными писателями и т.д.
Они были демократами. Не признавали никакой "эзотерики" ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиков за то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом, в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. "Все, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а все хорошее растеряли", – любила говорить одна "арбатская" старушка.
Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет 80, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. "Чтобы не было богатых", – ответила горничная. "Странно, – воскликнула на это старушка. – Мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных".
Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но partem veri fabula semper habet, и в этом рассказе, как в капле воды вселенная, отражается как раз то, что составляло сердцевину жизнеотношения моей бабушки и ее современников.
Увы, нам до них далеко.