Демон побеждает… Царство ангела
вернется… Но это не будет больше
тот же ангел.
Автору очень хотелось бы изобразить события, происходящие в той стране, которая… которую… о которой… ну, словом, события в стране, из которой происходит сам автор. Однако вот уже почти полстолетия, как он оттуда «произошел». За это время много воды утекло и только самые дубовые оптимисты с наших «рек Вавилонских» могут еще верить, что, стоит им вернуться в родовую деревеньку Забудькино (она же колхоз — «Заря коммунизма») и — выйдя на давно раскулаченную веранду, крикнуть: «Эй, Степан! Расчеши хвост рыжей кобыле!», как немедленно отозвавшийся Степан (или его внук, как две капли воды на него похожий) поспешно начнет чесать хвост рыжей кобыле (или ее пра-пра-правнучке, тоже как две капли воды напоминающей незабвенную «Джипси»).
Увы! Автор мало доверяет деду Морозу (может быть, потому, что, кроме свинства, ничего от него не получал), и ему никак не кажется, что кто-то, где-то ждет его с хлебом-солью на вышитом полотенце. Автор предпочитает честно признаться, что отсюда — издалека — видит совсем незнакомую жизнь, в когда-то хорошо знакомых местах. Остается, значит, писать «с открыток». И при том с открыток, взятых из иностранной прессы, потому что отечественная печать за рубежом еще на полвека вперед загружена междоусобными спорами о выеденном яйце или воспоминаниями, о которых сами вспоминающие толком сказать не могут — было ли это на самом деле или же только приснилось.
Само собой разумеется, что рассказ по чужим рассказам самим происхождением своим предопределен быть стилизацией. И на этом автор особенно настаивает. В его изложении все условно: страна, быт, люди и события. Правдоподобие у него особое, так сказать, внутреннее, а не внешнее. Любопытные могут спросить — а зачем, собственно, забираться в такие топкие, как болото, темы? Не лучше ли держаться крепкой почвы хорошо известного быта? Конечно, лучше! Но сердце не камень. Оно любит, оно ненавидит, оно сожалеет и жалеет. И прежде всего жалеет ту категорию профессиональных мучеников, для которой в нашем веке сочувствия не хватает.
Всем хорошо известно, что, если в каком-нибудь (и даже самом захудалом) закоулке нашей планеты — без достаточной с гражданским и уголовным кодексом согласованности — посадят в тюрьму журналиста, адвокат или иной какой либерально-квалифицированный элемент — вся свободная и сознательная общественность земного шара содрогнется от благородного негодования.
Но если тут же рядом расстреливают пачками офицеров и священников — самые пылкие борцы за права человека и гражданина, как ни в чем не бывало продолжают доедать очередного омара, запивая его очередным вином. Именно перед этими малопопулярными страстотерпцами автор хочет с грустью и горечью — снять свою литературную шляпу.
И вот именно на лирическом (если так можно выразиться), а не на фактическом правдоподобии настаивает он, предлагая общественному вниманию нижеследующую Небылую быль.
В глухой серости потухающего предвесеннего дня, делая силуэты неверными и тревожными — густой, как смола, табачный дым в кабинете Начальника налипал на людей и на вещи… Входившим по делу сотрудникам — не будь они свободны от всякой поповщины — могло бы почудиться странное.
Однако все было просто и обычно.
У стола, прямо и крепко, словно монумент трудового героя, сидел Начальник. У него была квадратная голова, квадратный подбородок, квадратные плечи и квадратное галифэ. Толстыми, тоже будто квадратными, пальцами он вертел квадратный сине-красный карандаш.
Напротив, как складной аршин, неуютно сломался в кресле длинный, тощий, седеющий брюнет — долихоцефал. Его отличный — кофейного цвета — пиджак смялся непредвиденными складками, а дорогой заграничный галстук, повернувшись вокруг оси, глядел наружу обратной стороной. Брюнет непрерывно курил.
В углу, на диванчике, нежно — будто плечики любимой женщины — поглаживая и похлопывая желтый сафьян пухлыми ручками, расположился толстый, круглолицый весельчак. Поборовший седину белокурый пух петушком взлетал над розовеющим влажным лбом его, а немыслимо голубые глазки, спрятавшись за постоянной улыбкой, без перерыва набрасывались, как лассо, на что-нибудь и тащили добычу в мозговой архив. Толстяк один не курил и то и дело отмахивался от наползающих сизых волокон.
Начальник вынул из папки пачку вырезок.
— Ну вот, значить, еще: секретарь Обкома ночью крестил ребенка… Заведующий станцией венчался в церкви — Два члена партии ходили петь в церковном хоре… Секретарь райкома крестил девочку на квартире у тещи и тоже ночью…
— «Ужас!» — вздохнул Круглый, сложив ручки на жилетном шаре. — «За что боролись!».
Начальник устало бросил вырезки в папку:
— Не то я где-то читал, не то корешок какой рассказал, что бобры, значить, жили раньше коммуной, а как охотники на них поднажали, они, значить, стали единоличниками и перешли в индивидуальные норы… Так и попы: днем мы их зажали — они, значить, по ночам работают.
«Так вот почему на твоей бекеше бобровый воротник!» — догадался Круглый. — „А я удивлялся — не идет, думаю! Лучше бы баран… Оказывается — мнемоническое средство!»
— Чего-с?
— Воротник-то твой, говорю — мнемоническое средство… Помнишь — мелкобуржуазный предрассудок: узелок на платке? Так вот это самое и есть: одел бекешу — про попов вспомнил, снял бекешу — опять про них подумал. Ловко!
— Вношу конкретное предложение, — заговорил Тощий, не выпуская папиросы изо рта: — Ты, товарищ Круглый, разумеется, церковников давно уже и не раз просвечивал и все, что у них в больших планах происходит, лучше их самих знаешь. Однако твои люди работают, так сказать, на поверхности вопроса. Не фокус, вернув человека из лагеря в живую жизнь, заставить его приходить с докладом. Важно, что ходит он поневоле, сам себя считает сволочью и норовит свести работу к необходимому минимуму… Нужны другие методы. У церкви есть верующие, но у нее нет кадров. Мы их и дадим… Я предлагаю отобрать проверенных, идейно-выдержанных и стойких молодых товарищей и в качестве оперативного задания послать их к церковникам: пусть в попы святятся. Ведь не то важно, что ребенка водой помочат, важно, что ему потом на этом основании в уши вкладывают… Вот наши попы и сведут всю религию к одному кропилу, а идеологию подставят свою, так что через несколько лет вся их церковь будет вдоль и поперек нашим швом прошита.
— Вот это — да! — восхитился Круглый: — Умри, Денис — лучше не напишешь! Ставлю свою кандидатуру на свободную протоиерейскую вакансию!
— Постой балаганить-то! — поморщился Начальник: — предложение, мне думается, дельное и, значить, надо попробовать провести его в жизнь… Сначала, разумеется, частично: послать, значить, как опыт, одного товарища, а там видно будет… Приймется — значит еще подсадим… Не выйдет — передумаем вопрос. Остается, значить, найти парнишку, чтобы был вполне, политически грамотен, идеологически выдержан и стоек, и чтоб был в нем, значить, живой энтузиазм поработать на „кислый огурец и мировую революцию», как говорили, значить, у нас в тражданскую…
Круглый вдруг стал совершенно серьезен и даже с диванчика встал для убедительности:
— Настоятельно тебе советую: только не энтузиаста! Наплюй ты в бороду тому, кто говорит, что чиновник заедает революцию. Всю эту интеллигенщину — „о задах, крепких, как умывальники», о „мурле мещанина, вылезающего из революции» — оставь для заграницы: пусть там утешаются, что мы разлагаемся! На самом же деле идейные энтузиасты давно разорвали бы нас в клочья, если бы мы не успели вырастить свою бюрократию. Она для нас и стальной обруч, и бетонная подстилка. Энтузиаст организован так, чтобы пламенно верить, а во что — не так уж важно: в Маркса — так в Маркса, в Бога — так в Бога! Он, как снаряд: попав в цель, либо взрывается в ней, либо рикошетирует в направлении, которое заранее не предугадаешь… А чиновник — это муха…
— Что?!
— Муха! Видал, как муха работает? На полном ходу вдруг — раз и стала! Или — раз — и рванула влево, вправо, вверх, вних — куда угодно! Так и чиновник — у него нет своей инерции. В любой момент ты можешь его циркуляром повернуть на 180° и ровно ничего в его работе не изменится, пока аккуратно выплачивается жалованье. И пушками его с этой линии не сшибешь!. Вот, когда в канцеляриях начинают „мыслить и страдать» — тогда держи ухо востро: копейки данный режим не стоит! Чиновник с „гражданской скорбью» — опасней чумы… По счастью, таких у нас уже — или еще — нет. Поэтому я и предлагаю: позволь мне, и я у тебя в канцелярии такой Никейский собор подберу, что сам Патриарх благодарить приедет!
Начальник вопросительно посмотрел на Тощего. Тот передвинул папиросу из одного угла рта в другой:
— Решительно не согласен! Парадоксы — это вроде горчицы: ими сыт не будешь. Чиновники — в лучшем случае — окажутся обыкновенными попами, не верящими в Бога. А таких было хоть пруд пруди и церковь от этого не развалилась!
— Два против одного, — подытожил Начальник. — Значить, заметано!. Остается, значить, найти идейного, выдержанного и горячего парнишку…
— А я знаю месточко, где искать, — сказал Круглый, снова размещаясь на диванчике: — «Корпус по подготовке резерва руководящих кадров!».
— Это, пожалуй, верно.
— Чего вернее! И бывший княжеский особняк, и шеф фельдмаршал, и колонный зал с портретами господ в высоченных воротниках и галстуках цветной капустой, и балы с белыми перчатками и котильоном — все из тех времен, когда крепостные работали, а барам ничего другого не оставалось, как размышлять о человечности и всеобщем братстве! Не хватает только пуншевой чаши и санкюлотских песен на французском языке (чтоб не понимала прислуга). На такой грядке да декабристов — то бишь энтузиастов — не вырастить!
— Ну, ждать, пока вырастут, некогда! Придется, значить, прощупать наличный состав…
Тощий, морщась от дыма, пожевал папиросу, хотел что-то сказать, но промолчал…
Через неделю после совещания перед Начальником сидел молодой мужчина среднего роста, средней красоты и посредственного здоровья. Темные невеселые — глаза его фиксировали собеседника с настойчивостью чуть-чуть странной: казалось, что они держат его, как руками, кисти которых сходятся где-то за спиной… «Бесспорная одаренность и ум, не без самоуверенности» — говорилось о нем в «личном деле».
Он уже успел побывать у всех членов Коллегии на проверочных разговорах и теперь получал последние инструкции. «После исповеди рукополагался», — как шутил т. Круглый.
— По этой записке вам выдадут из нашей библиотеки все их священные книги. Придется, значить, их предварительно проработать, — говорил Начальник, делая между тем пометки в «личном деле». — В корпусе вам, значить, оставаться нельзя. Мы уже дали знать на завод шариковых подшипников по соседству с их кафедральным собором, и вас, значить, примут на первое время в канцелярию. Будете, значить, разворачиваться сами… Ни рапортов, ни сообщений от вас никто не ждет… В случае крайней необходимости — приходить, значить, самому не рекомендуется. Лучше пишите по этому адресу или телефонируйте… И адрес, и телефон заучите, а записку, значить, уничтожьте… Ну, вот и все… Ваше имя Афанасий?
— Да.
— Желаю, значить, успеха, отец Афанасий!
От самых юных — заревых — лет своих будущий отец Афанасий нес нерушимую веру в мировую правду единой и неделимой триады: диалектического материализма, Революции и Родной Партии. Поэтому на обращенный к нему вызов ответил автоматически — как эхо — без противоречивых душевных переживаний…
И все-таки: в первые дни ему настойчиво казалось, что в хоре жизни зазвучала фальшивая — козлиная — нота и даже физически он ощущал себя так, словно второпях проглотил муху или носил под ложечкой непереваренный огурец. Мало-помалу, однако, неловкость потухла, а изучение священных книг, к которому он немедля приступил, окончательно вернуло ему душевное равновесие.
Как человек, обладающий научно обоснованным, диалектически выработанным мировоззрением, отец Афанасий и раньше относился с брезгливым презрением, словно к больным нехорошей хворью, ко всем сохранившим устойчивые религиозные предрассудки. Однако, подойдя к литературе церковников вплотную, он даже как-то растерялся: до того все было чудовищно-невероятно и нелепо… Оказывается, что Бог в первый день создал свет, а источники его — солнце, луну и звезды — только на четвертый. Другими словами: дырка от бублика появляется раньше самого бублика… Сочинением кружка самодеятельных октябрят представляется и весь рассказ о первом человеке. Поселенный в образцовом саду, где — без всяких трудоемких процессов — можно было поддерживать высокий «райский» жизненный уровень, Адам получил в придачу строжайший наказ не прикасаться к плодам дерева Познания Добра и Зла, неизвестно зачем перед глазами его посаженного. Как и всякий ребенок, не обладая запасом достаточно разработанных условных рефлексов, он роковое яблоко, разумеется, съел и был, вместе со всем его бесчисленным будущим потомством, несправедливо наказан за то, что стал тонуть, не умея плавать, т. е. не различил Добра от Зла, прежде чем не приобрел квалификацию для умения их различать.
Вскоре отец Афанасий убедился, что читать Библию серьезно — совершенно невозможно: на каждой строке рассудок становился на дыбы…
Для психической самозащиты он выработал специальный рабочий прием, вроде того, которым пользуются примазавшиеся, когда изучают историю партии: захлопнуть, как крышкой, всю критически мыслящую часть рассудка и загружать только одну память… Чтение пошло гораздо быстрее. И странное дело: словно крупицы золота из струй горного ручья, из мутного потока событий «Священной истории» на дне сознания о. Афанасия стали оседать высокие — во все времена у всех народов бытующие мысли. Печальная мудрость человеческая, вечно ищущая и никогда не находящая, кочующая из страны в страну, как тень облака из долины в долину, первые уцелевшие записи которой читаются на стенах египетских погребений, а последнее слово еще не сказано и теперь и, вероятно, никогда сказано не будет; Мудрость, которая — в конце концов — твердо знает только одно: что «все суета сует» и что «псу живому лучше, чем льву мертвому» — тихой росой стала оседать на железно-бетонный диамат о. Афанасия. Пока поверхностная, как снежная пыль на высокогорном граните, она — при перемене времен — могла либо растаять и легким паром уйти навсегда, либо, проникая в микроскопические трещины материалистического монолита — начать разрушительную работу…
Перейдя к Евангелию, отец Афанасий прежде всего поразился перепроизводству чудес. Ему, как человеку технической эры, чудо казалось скорее атрибутом машины. Если в XIX веке вольнодумцы не верили в магию, то в XX-м они слишком в нее поверили, но только с другой, так сказать, стороны — всякое сверхъестественное явление, в котором не чувствовалось «дыхание интеграла», не убеждало, а — наоборот — отвращало и возмущало отца Афанасия… И все-таки — несмотря на чудеса, нелепицы и бесконечные повторения, из наивного повествования Евангелистов перед отцом Афанасием постепенно выявлялся, для него несколько неожиданный и — в общем — положительный, образ самоотверженного пропагандиста любви и милосердия. В конце концов, если не считать того, что Евангелие могло ослабить классовую бдительность и парализовать волю к борьбе эксплуатируемых масс — ничего остро противоположного интересам трудящихся о. Афанасий в нем не нашел… Безобидные чудачества и только…
Прочтя в первый раз Заповеди Блаженства, о. Афанасий даже рассмеялся: где же это, в условиях капиталистического строя, например, — плачущие утешаются, кроткие наследуют землю, а милосердные бывают помилованы? Пустопорожняя болтовня в пользу бедных!.
Как часто, в последнее время, он засиделся за своими занятиями, и на прозрачной занавеске уже серели рассветные блики. Подойдя к окну, о. Афанасий увидел огромное, пепельно-синее небо, которое, сияя подступающей где-то далеко еще за горизонтом зарей, выгнулось над городом, как щит архангела. Стояла та особенная тишина, когда кажется, что вся природа, лежа ничком, прислушивается к шагам Неизвестного.
Вернувшись к столу, о. Афанасий снова сел за книгу. И вот — то ли от мрения предзаревого света в огромной пустоте за окном, то ли от затаенной ночной жизни многоэтажного дома, еще наполненного путанными видениями временно потерявших контроль над действительностью людей, то от усталости, ослабившей возжи чувств в суровой руке разума — но в процессе нового чтения отцу Афанасию почудилось (или — вернее — показалось, что чудится), будто очень и очень издалека — из-за каких-то сверхкосмических расстояний (хотя вместе с тем — тут же рядом, в комнате), словно не в действительности, а во сне (или даже — в отражении сна, в полупотухшем о нем воспоминании) как будто зазвучала — задышала тихая, тихая музыкальная волна, еле-еле ощутимое эхо никогда неслыханного голоса, убедительного и простого, и — вместе с тем — от всего отрешенного, который проходил над душевным строем отца Афанасия, как магнит над кучей рассыпанных опилок: — „Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся…».
Уже лежа в постели, отец Афанасий все еще раздумывал о Нагорной Проповеди и, наконец, не удержавшись, щелкнул выключателем и снова раскрыл Евангелие, но неземного эха больше не было. Слова представлялись пустыми и неубедительными… Усмехнувшись, отец Афанасий захлопнул книгу, закрыл свет и сразу упал в сон.
Вскоре он стал аккуратно ходить в церковь. Вначале ему было трудно и нестерпимо скучно. Однако, обладая счастливой способностью увлекаться каждым делом, которым вынужден был заниматься, он — мало-помалу — стал следить за богослужением с привычным удовлетворением меломана, в тысячу первый раз слушающего всем известную оперу и отмечающего — из ненасытной коллекционерской жажды — все удачи и неудачи исполнения и постановки. Активные церковники его заметили. С ним познакомились. Его представили настоятелю, в свое время отбывшему длительную ссылку, и отец Афанасий совсем пленил белого, как лунь, похожего на «ветхаго деньми» Саваофа, протоиерея, признавшись ему, что чувствует склонность к священству…
…Еще даже не вполне пожилой — из поколений, вплотную подошедших к революции — с короткими волосами и маленькой подстриженной бородкой, епископ казался ушедшим в народ интеллигентом конца прошлого века. На самом же деле — он как раз «вышел из народа». Потомственного крестьянского сына привело в Церковь твердое чувство, что эта, готовая погаснуть под злыми ветрами, лампада — последний источник света в материалистической тьме наступающей мировой ночи.
Кряжистой, как вековые леса родной области, и несокрушимой, как они, вере епископа в самые тесные годы беспощадных гонений звездой надежды сияло, данное Спасителем апостолу Петру обещание, что «врата адовы не одолеют Церковь».
Но вот наступила пора «худого мира», и все чаще и чаще стало казаться, что уже одолевают… Сообщение протоиерея — настоятеля самого большого городского прихода — об одном чудесном обращении упало последней каплей в переполненный сосуд архипастырских горестей… Насколько хватала память епископа, он не мог припомнить ни одного настоящего партийца, обратившегося ко Христу. Крестили ночью детей или тайком венчались в церкви простые шакалы режима. При повороте ветров они, как флюгер, сразу изменили бы ориентировку. Но последняя когорта верных — отборный, испытанный верховный легион Сатаны — не сдается никогда…
Епископ еще раз перечитал доклад протоиерея и, повернувшись к открытой двери, негромко позвал: «Отец Алексей!» Никакого ответа не последовало.
— Алексей Степанович!
Снова молчание.
Епископ постучал ручкой епархиальной печати по столу:
— А-лек-сей!
И, наконец, выйдя из себя, совершенно повысил голос:
— Алеша, собачий сын!
За стеной кто-то заворошился, послышались шаги и в комнату вошел парень, остриженный в скобку, с курчавым пушком только на подбородке, в черной куртке и черных, вправленных в голенища сапог, штанах.
— Что ж это ты?!
— Спал-с, — совершая положенное метание, откровенно признался исполняющий обязанности келейника о. дьякон.
— Ну, ладно. Садись вот и слушай, — и епископ прочел диакону выдержки из протоиерейского сообщения. — Ну, что ж ты думаешь?
— Туфта-с! — с тяжелой нескрытой злобой сказал келейник: — беспременно-с подсылают! Никакой он не „новый воин Христов», а простая наседка!
… Патриарх слушал, не спуская с епископа холодных серых, под бледными — с просинью — старческими веками, глаз. Его красивое барское лицо было неподвижно. Тонкой, с деликатными ногтями рукой, он слегка разбирал седые пряди артистически подстриженной ассирийской бородки.
Когда епископ кончил, он опустил руку на стол ладонью вверх и сказал, сжимая и разжимая (чтоб прогнать онемение плохого кровообращения) пальцы:
— Я не совсем понимаю вашу тревогу, владыко… Если даже — как вы думаете — его подсылают, то что нам до того? Ведь скрывать нам нечего: церковной конспирации у нас нет.
— Но он же, Ваше святейшество, будет совершать Таинства! То есть — я хочу сказать, что возможный безбожник будет предлагать Св. Дары!
По чертам лица Патриарха как будто пробежал легчайший ветерок:
— Нам не дано читать в сердцах людей, Владыко… Священники не маги. Таинства совершаются не потому, что предстоящие Св. Престолу иереи их достойны. Так хочет Бог… Если бы Св. Дары пресуществлялись только в чашах, возносимых праведными руками — причастие стало бы своего рода игрой вслепую, с очень небольшими возможностями выигрыша, позволю себе заметить… И, наконец, — если мы его отвергнем только по одному подозрению, без всякого канонического повода, мы тем самым заставим пославших его подозревать, что нам есть что скрывать. Поэтому я полагаю, Владыко, что вы можете с чистым сердцем постричь представленного вам о. протоиереем кандидата. Затем мы направим его в Лавру, где он будет помогать братии при наплыве богомольцев и пройдет курс богословских наук. А впоследствии — если поведение его с точки зрения канонов церковных будет достойным — настоятель, отец архимандрит, вместе с его духовником, решат — следует ли его послать на приход или ему полезнее будет остаться в монастыре.
«Нашла коса на камень», с удовлетворением подумал, выходя из патриаршего особняка, несколько успокоенный епископ.
«Не дай Бог на его месте праведника, да еще исповедника — пропали б мы, как мыши в половодье!»
На пороге избушки, хранившей скромные пчеловодческие снасти, сидели в свободные часы помогавший монаху-пасечнику преподаватель логики и пришедший побеседовать с ним до вечерни на высокие темы о. Афанасий.
Крепко пригревало весеннее солнце; слетаясь со всех сторон, то и дело задевали невидимые струны золотые искры пчел; над сочной яркостью первой травы — распушившись — красовались цветущие деревья. Одна маленькая яблонька — еще садовой ребенок — растопырив тоненькие ручки веточек, несла в них, еле-еле удерживая, огромную охапку розово-белых цветов и, облекаясь теплом и светом, казалось, покряхтывала от восторга.
Глядя на нее, о. Афанасий подумал, что, если бы существовал рай, — в нем должны были бы расти такие деревья… Он уже начинал привыкать к монастырским тишине и покою. В общем, приспособиться к быту и обрядам церковников оказалось довольно просто. Помимо счастливых свойств самого отца Афанасия, ему очень помогло странное подобие — схожесть — тождество между отправлениями церковного культа и манерой осуществления официальной партийной общественности. Разумеется — Церковь живет уже почти 2 тысячи лет, а партия всего полвека, но курс ею взят приблизительно тот же. Как иконы праведников, так и портреты вождей пишутся всегда по строго установленным канонам: одному полагается протягивать вперед зовущую руку, другому — закладывать ее за борт шинели. Один глядит строго и взыскующе, другой милостиво и с поощрением… Оформление залов собраний и клубов — явно проводит принцип иконостаса и церковной росписи, а сами отчетные заседания и митинги от великой ектеньи отличаются только темами… Так что, когда — в конце богослужения — о. Афанасий выходил на амвон, обычные слова: «молитвами святых отец наших…» выходили у него так же просто и легко и так же не обязывали сознания, как и выступление очередного ударника, который — перед микрофоном — призывает дорогих товарищей «по заветам любимых вождей наших» выполнить и перевыполнить норму и дать Великой Родине добавочные тонны чугуна и стали.
Хуже получалось с людьми… Никто не мог упрекнуть молодого монаха ни в небрежности, ни в нерадении, ни — тем более — в неблаговидном поведении и, тем не менее, какой-то холодок осторожности лежал между ним и прочими и не таял никак… Его поддерживало, кроме развивавшегося у затравленных церковников шестого чувства, и то обстоятельство, что о. Афанасий никогда не упускал случая заявить о своей стопроцентной преданности родному правительству, великой революции и даже — с религиозными оговорками, разумеется, — любимой Партии. Все же прочие были лояльными гражданами и только.
Похоже, что именно эта всеобщая отчужденность заинтересовала преподавателя логики. Поговорив с о. Афанасием вне курса — старик увяз еще больше. Диаматская натасканность молодого иеромонаха внушала ему безумную надежду обойти неприятеля, так сказать, с тыла. Если когда-нибудь как-нибудь восстановится свобода религиозной пропаганды — этот, знающий на зубок всю партийную словесность монах, как Самсон филистимлян ослиной челюстью, будет громить антирелигиозников их же собственным диаматом, если, разумеется, поставить его знания на соответствующие рельсы, прокорректировать и дополнить их.
Старый — еще «николаевский» интеллигент, подававший некогда надежды «кандидат прав», — преподаватель немыслимо страдал от изгнивающего в нем без употребления трибуна. Молчать, скрываться и таить было для него самой египетской казнью всех этих несчастных лет. Отец Афанасий оказался достаточным поводом, чтоб разговеться наконец как следует.
Ржавой проволокой пытаясь заплести дыру на — тоже еще «николаевской» — личной сетке для обкуривания пчел, преподаватель вместе с тем осторожно — обходным движением — подтачивал диамат.
«Ненависть марксистского социализма к религии», — говорил он, — «есть факт, так сказать, эмоциональный, а не субстанциональный. По существу в Евангелии — и в церковном учении — нет ничего, что было бы принципиально противоположно самой широкой социальной — если угодно, коммунистической — перестройке общества. И никакая логика, никакие экономические законы не требуют, чтобы такая перестройка сопровождалась торжеством материалистической философии… И даже наоборот — идеализм, заложенный в самом принципе жертвы современников ради «голубых городов» пра-правнуков — этому противится. Недаром наиболее эффектное проявление коллективизма в истории — социалистическая империя Инков, как выражается один из ее исследователей, «упрямо обходит все, так называемые, законы исторического материализма». В настойчивом сочетании социальной прогрессивности с атеизмом есть что-то безнадежно отсталое, отдающее сусальной напыщенностью «просвещенства» восемнадцатого века, того века энциклопедистов, который принес миру и — в частности — Европе гораздо больше невыявленного сразу зла, чем видимого добра!»
— Как?! — беспредельно удивился и даже возмутился о. Афанасий. С детства просвещение казалось ему чем-то вроде гражданской святости и всякая хула на него была либо медвежьим невежеством, либо хулиганским кощунством.
Преподаватель, отложив сетку, вытянул раскрытую левую руку и правой загнул на ней один палец.
— Это «просвещенцы», осмеяв религию, заменили ее разумом для того, чтобы благодарные потомки в свою очередь осмеяли и разум, — и он загнул второй палец: — Это просвещенцы, отделив мораль и этику от религиозных корней, на которых она единственно произрастала, хотели вечно нести ее так — саму по себе — как розу в руке, — и он кокетливо поднял в двух пальцах сетку, — а она взяла и увяла! — И, уронив сетку, руки бессильно повисли.
— Когда античные боги теряли религиозное доверие современников, — заговорил он снова, глядя на дальние цветущие деревья будто на снеговую вершину Олимпа, — когда античные боги умирали, как боги — они даже для присяжных скептиков оставались навсегда актерами героических поэм, символами красоты, мощи, ума — высокими образцами человеческих достоинств. Просвещенцы же, из салической ненависти к религии не только старались опровергнуть доверие к божественному, но и уничтожить уважение к святости. В результате перед средним человеком не осталось ничего более высокого, чем он сам, никакой звезды над жизнью, кроме полицейских правил, обильного стола, двуспальной кровати и воскресной рыбной ловли «за городом!».
— А в партии объясняют враждебность к Церкви тем, что она всегда служила эксплоататорским классам! — подставил разошедшемуся реакционеру осторожную подножку отец Афанасий.
— Все в свое время — так или иначе — «служило» эксплоататорским классам… — в жесте кармического бессилия развел руками преподаватель: — и религия, и наука, и искусство… Ведь эксплоататорские классы были в то время ведущими и поневоле объединяли и сосредоточивали все творческие силы народа… Поэтому результаты их культурных усилий остаются для вечности… Не для крепостных сельца Михайловского писал, например, Пушкин… А посмотрите на оперы и оперетты, идущие в наших театрах — все это — в огромном большинстве — творения и отражения времен до Первой мировой войны, периода буржуазного, а иногда даже феодального расцвета… И тем не менее, самые ответственные товарищи считают возможным довольно усердно присутствовать на них!
— Да, но все это обыкновенные, общечеловеческие темы! — поспешил вставить отец Афанасий.
Преподаватель горько усмехнулся ближайшей яблоне, как будто призывал ее в свидетели:
— Какая аберрация сознания! Куплетики вроде — «увлекаться можно часто, один только раз любить», — видите ли, социально полезны или социально нейтральны, а трижды, четырежды — нет: четырежды четыре раза более поэтически и музыкально вознесенный гимн: «Коль славен наш Господь в Сионе» — опиум для народа! Наконец, если уж на то пошло, то позвольте вам заметить, что последовательный материалист не имеет права отрицать бытие Верховного Сознания, откровениями которого создана Церковь. Если сознание есть свойство материи, выявляющееся при соответственной ее организации, то какие объективные основания имеются у вас утверждать, что только случайно счастливая комбинация углерода, водорода, кислорода и азота, составляющих протеин протоплазмы, способна выделить это сознание, так сказать, в чистом виде. Как может быть, чтобы этот огромный потенциал сознания, который содержится по вселенской материи, вполне проявлялся бы только в человечестве, во всей своей совокупности — вместе со всей своей планетой не представляющем даже макового зерна по сравнению хотя бы с массой только одних открывшихся нам галаксий и тем более навсегда, быть может, закрытых метагалаксий. Человеческий разум — это нечто вроде искры животного электричества, вылетающей из гребешка, которым почесали кошку, какая-то ничтожная единица какой-нибудь микровольт, скажем, в то время как с галаксии на галаксию, из одного угла Вселенной в другой, быть может, происходят гигантские разряды, гигантские молнии в миллиарды миллиардов вольт сверхсознания, которые мы не замечаем и не чувствуем, потому что сами тонем в них, как один ничтожный электрон в огненных потоках ночной грозы. То, что Вселенная есть, в конце концов, какая-то организация — ни один материалист отрицать не может, но у него не хватает честности признать, что вся эта сверхорганизация неизбежно излучает Сверхсознание, которое иначе, как Богом — не назовешь… Заметьте, ход совершенно естественный: раз у Гегеля Верховная Идея диалектически доходит, если угодно — опускается, до материи, реализуясь в ней, то перевернувший гегелевскую триаду вверх ногами марксизм неизбежно должен был бы, начиная от материи, кончить Богом, если бы он был действительно диалектичен, а не злостно политичен… Если мысль не лежит в основании мира — каким образом он может развиваться диалектически? Но диалектический материализм это и по существу нонсенс, сухая вода или мокрый огонь. Ведь диалектика есть движение, а партийный материализм, категорически самоутверждаясь, тем самым двигаться отказывается. Иначе он должен был бы давно стать чем-то другим, «идеалистическим реализмом», что ли…
Отец Афанасий поежился от такого кощунства, но разошедшийся преподаватель даже не заметил, что, как факир, стал обеими ногами на острие бритвы.
— Вот посмотрите на пчел, — продолжал он, широким жестом сводя воедино весь пчельник: — все, считавшие их просто живыми механизмами, давно провалились в мусорную яму науки. Оказывается, пчелы умеют друг другу рассказывать о своих медвяных находках и даже указывают направление к ним. Но что самое главное — рабочая пчела вовсе не предназначенный от колыбели всегда для одного и того же дела робот. Она учится, совершенствуется, поочередно выполняет самые разнообразные работы в улье и, только став вполне взрослой, получает почетное назначение — вылетать за сбором меда. Из загадки, из чуда пчелиного улья мы взяли только один образ — образ растворившего как будто личность общества-государства. Но мы не даем себе труда — нет, мы злостно не хотим подумать о той Симфонической Личности, которая живет в улье. Никакими тропизмами не объяснить все чудеса пчелиного быта, но все становится простым и понятным, коль скоро мы представим себе коллективную душу, верховное сознание объединенного — организованного — множества, тайно осуществляющее себя в улье. Не бытие определяет сознание отдельных пчел, а стоящая над ними, вне их и вместе с тем, в них, коллективная их душа, их симфоническая личность, верховная их идея!
— За бытие — не знаю, а что битие определяет — так это верно! — сказал, нарочито понижая тему, подошедший между тем из глубины сада монах-пасечник: — Еще товарищ Чехов заметил, что — если кошку долго бить — так это она и огурцы жрать будет.
— Вот мы их и жрем! — закончил преподаватель и отбросил так и оставшуюся дырявой сетку. — Однако пора и к вечерне… Сейчас заблаговестят, пожалуй…
Вечером, лежа в постели, о. Афанасий, как обычно, ревизовал истекший день, проводил необходимую самокритику и составлял примерный распорядок на будущее. Вспоминая преподавательские выпады, он с огорчением убеждался, что его знаний и его диалектической ловкости не хватает, чтоб положить и этого врага на обе лопатки (что положить можно — он ни капли не сомневался). Так вскрывался серьезный недостаток в культурной оснастке, получаемой воспитанниками «корпуса по подготовке резерва руководящих кадров». Случайная встреча со случайно уцелевшим идеологическим противником или даже (что было, правда, менее вероятно) собственные недисциплинированные размышления — могли поставить будущего полезнего и важного партийного работника в затруднительное положение, а то и вовсе сбить его с пути.
Несколько дней о. Афанасий со всех сторон обсуждал эту опасную возможность и наконец решил, что «крайняя необходимость», о которой ему было в свое время сказано — уже наступила.
В свободные минуты он обдумал и — выйдя по хозяйственному поручению в город — записал и отослал по конспиративному адресу подробное изложение разговора на пчельнике со своими по его поводу соображениями. Это не был простой донос — о. Афанасий имел в виду исключительно расширение общеобразовательной программы родного корпуса и церковникам, в частности, никакого зла не желал… Люди они были, в общем, смирные, то искалеченные жизнью, то чудаковатые от рождения, происхождения часто вполне пролетарского; ни для партии, ни для государства никакой угрозы не представляющие. И даже наоборот: их монастырь мог бы служить показательной коммуной. Здесь без всяких собраний, заседаний, анкет, предписаний, простых телеграмм и телеграмм-молний, вызовов на соцсоревнование, ударничества и переходящих знамен — все хозяйственные работы делались всегда вовремя и все нормы неизменно выполнялись…
Через три дня преподавателя логики арестовали. Пошедшим за справками и с ходатайствами церковникам с откровенностью, Высокому Учреждению обычно несвойственной, объявили, что преподаватель взят за неожиданно вскрывшиеся связи с заграницей, но где преступник содержится — осталось тайной и передача принята не была. Еще через день о. Афанасий получил вызов для проверки воинской книжки. Как место явки был указан конспиративный адрес. Принимал о. Афанасия высокий, тощий, седой брюнет. Неловко сломавшись в кресле, он непрерывно курил, так что слова его вылетали из табачного дыма, словно десять заповедей из Синайской горы. Сперва он тепло поблагодарил о. Афанасия за важное сообщение. Затем принялся жестоко обрабатывать сообщившего за интеллигентщину и впечатлительность.
— Диалектический материализм не кабинетные спекуляции на данных с потолка, а система адекватная реальному ходу развития социальных отношений, — говорил он, морщась от дыма болтающейся в углу рта папиросы: — Его философскую нищету открывают уже очень давно, и все-таки никто взамен этой «нищеты» ничего, кроме собственного убожества, предложить не может. Если даже у идеалистов все благополучно с логикой — широким массам им решительно нечего сказать… Вот вы прорабатывали Библию и Евангелие и, конечно, не могли не заметить в них вопиющих противоречий, нелепиц и невероятностей. Еще в четвертом веке нашей эры император Юлиан их подметил и язвительнейше высмеял, но его построенное на всем богатстве эллинской философии обновленное язычество рухнуло вместе с ним, а христианство живет даже до сих пор. Христианство победило, потому что вошло в мир, как Великая Надежда. Хозяйство Римского государственного комплекса было все построено на труде рабов, у которых философы отрицали даже душу. И миллионам этих живых машин христиане сказали, что жизнь не кончается у мельничного жернова, к которому на земле они навсегда прикованы, что в ином плане они будут свободны, счастливы, блаженны и даже, может быть, выше своих господ. Понятно, что Церковь победила… Но прошли века, производственные отношения изменились, и христианство оказалось перед пролетариатом с пустыми руками. Загробный рай интересовал раба, потому что живая жизнь была для него адом. Для пролетария эта жизнь только трудновата, однако — по существу — не безнадежна и, значит, естественно желание именно ее организовать к лучшему, а не смотреть за седьмые небеса. Теперь именно мы несем „Великую Надежду», и потому миллионы и миллионы людей трудной жизни во всем мире идут за нами. И какие бы противоречия и нонсенсы ни находили в марксизме буквоеды и схоласты, каких бы ошибок ни делали мы, его осуществляющие — пока не изменятся производственные условия, т. е. пока не умрет капитализм — ему противопоставить решительно нечего».
Беседа явно пришла к концу, и о. Афанасий решился на то, на что раньше ни за что бы не решился и даже сейчас не вполне понимал — почему, собственно, решается.
— Я хотел бы спросить, — почти заикаясь, заговорил он, — т. е., собственно говоря, это меня не касается, но для других… я хотел бы узнать о судьбе арестованного преподавателя… Мне кажется… т. е. — мне так показалось, что он не враг трудового строя… ни партии…
Брюнет совершенно потонул в табачном облаке.
— Вы наблюдали когда-нибудь, товарищ, как грузчик подымает пианино по лестнице? — спросил он, на миг возникая в дымовом ажуре.
Отец Афанасий никогда ничего подобного не наблюдал, но чтоб ускорить развязку, сказал:
— Да.
— Представьте себе, что в то время, когда все мускулы у носильщика напряжены до опасного предела и он весь занят своим и своей ноши равновесием, — вы увидите на ступеньке, на которую он должен сейчас поставить ногу, совершенный пустяк — апельсиновую корку… Что вы сделаете?
— Постараюсь поскорее отбросить ее…
— Ну вот… Это мы и сделали… Партия сейчас на своих плечах весь мир пытается поднять на высшую ступень, и в момент, когда все силы ее напряжены до предела, мы не имеем права даже апельсинную корку оставить на ее пути. Этим объясняется и наше отношение к церковникам. Кстати, после этого ареста подозрения против вас, конечно, еще усилятся. Я говорю — усилятся, потому что нам известно, что они были. Епархиальный епископ даже ездил по этому поводу к патриарху. Поэтому нам придется вас тоже арестовать. Вы получите путевку в какую-нибудь санаторию подальше — по вашему выбору, где и пробудете время, которое обычно уходит на следствие и судопроизводство. Затем, отдохнув, будете отправлены на возможно более короткий срок в лагерь… Разумеется, не на производство, а в канцелярию, для работы в наиболее терпимой обстановке. После этого все подозрения падут сами собой и у вас будет для церковников более чем солидный стаж. Мантия первого марксистского епископа обеспечена…
Несмотря на поздний час, брат-келарь приберег для о. Афанасия обед и даже заменил ему тушеную капусту, от которой страдал деликатный желудок молодого иеромонаха, какой-то присноблаженной кашей. Однако, вопреки обыкновению, смиряя свою легендарную болтливость, не остался потрепаться, а тотчас же, под благочестивым предлогом, ушел. О. Архимандрит участливо расспросил о делах — уладилось ли с воинской книжкой, вообще выразил всяческое внимание, но вместо молебнов для богомольцев у раки Преподобного — поставил о. Афанасия на всю неделю на послушание в библиотеку. Преподаватель гомилетики, который хотел вместе с о. Афанасием проработать тему его будущей статьи для „Патриаршего Вестника», сославшись на нездоровье, отложил беседу на неопределенное время.
И только один из студентов, тоже монах, происходивший из недавно присоединенных областей и еще не выработавший необходимых для жизни в социалистическом обществе рефлексов — не старался скрыть своих чувств и, когда о. Афанасий за чем-то обратился к нему, просто повернулся и — не сказав ни слова — ушел.
…Ранним утром за о. Афанасием приехали. Спускаясь с вещами по лестнице, он увидел в окне откровенного студента-монаха и был совершенно поражен ужасом и отчаянием в его широко открытых глазах. Только усевшись в грузовичек Учреждения, понял, в чем дело: „если не ты, так кто же это, Господи!» — казалось, кричали эти предельно изумленные глаза. И представив, какой ералаш в мозгах церковников он оставляет, — о. Афанасий невольно расхохотался…
— Развеселился не ко времени!. — сказал хмуро один конвоир другому.
— Оставь его, — ответил тот, не отводя глаз от оконца, за которым бежала, хромая и подпрыгивая, утренняя улица. — Хуже, когда плачут: на нервы действует…
Полуденный жар свалил. Отпускники разбрелись кто куда. Только наиболее солидные — с брюшком и положением — еще предавались самому популярному среди ответственых работников послеобеденному сну.
В смежной с двухсветным залом — некогда курительной — комнате, в окаменелом раздумьи шахматистов, склонились над столиком отец Афанасий (теперь Афанасий Павлович, школьный работник) и его партнер, заведующий опытной станцией старичок-биолог, за симпатичность и бородатость любовно прозванный отпускниками «дядей Власом».
В открытое окно, вместе с крепкой духовитостью старых, еще помещичьих лип, врывалось жадное жужжание июньских пчел. В тон ему в углу комнаты гудел под сурдинку радиоприемник: дядя Влас слушал с. — х. передачу, в которой на сегодня был обещан, неделю тому назад в этом же доме отдыха, записанный на пленку репортаж.
— Загнали вы меня в изолятор! — в трудном раздумьи над расположением остающихся у него фигур признался Афанасий Павлович.
— От тюрьмы да от сумы… — ласково напомнил дядя Влас в пол-уха, между тем уловляя глухо сочившееся из громкоговорителя сообщение «о летнем высотном режиме для штатных овцематок Кавказа». — Ив изоляторах люди живут!
— Ну-ну, — недовольно отмахнулся Афанасий Павлович и, решившись, наконец передвинул фигуру.
Биолог смотрел на него, сочувственно улыбаясь. Ему нравился и ход, лучший в почти безнадежном положении, и сам молодой партнер и частый собеседник. Неизвестно, откуда этот, явно сформировавшийся уже в пореволюционные годы, школьный работник успел прихватить интеллектуальное беспокойство, которого и днем с огнем не сыщешь в молодых поколениях. Те твердо и уверенно хотят быть инженерами, докторами, учеными и — точка. А этот, по-видимому, еще не прочь стать и человеком.
«Послушайте сообщение знатной свинарки», — заглушил его мысли торжественный женский голос из рупора: «о необходимости некоторой свободы для правильного развития молодняка».
— А вы все играете? — наперерез радиовещательному энтузиазму отозвался у окна скучный голос. Положив на подоконник руки и на них наклоненную на бок голову — в комнату глядел молодой человеком с красивым — удалым — чуь-чугь цыганским, сказали бы в старину, — лицом. Его карие глаза сонно томились, а сросшиеся брови черной чайкой падали с загорелого лба… Это был известный верхолаз, поставивший ряд героических трудовых рекордов, знатный человек страны…
— Мы все играем, — дружелюбно ответил ему дядя Влас, — а вы все гуляете?
— А я скучаю…
— Неужто на работе-то веселее?
— На работе думать не надо: висишь на основном канате метров на сто от земли, или там от реки, скажем: тянешь за собой проволоку и, пока тебя во все стороны мотает, только и смотришь, как бы чего не запуталось, либо сам в реку не нырнул… А дно — вот оно: прямо под тобой… С такой высоты гвоздем в ил войдешь, если о поверхность на сто двадцать составных частей не расшибешься… Раздумывать долго некогда.
— Ну, а здесь?
— А здесь… вышел, вот, в поле — смотрю: стоит дед, седой весь, бороду в кулак собрал, в небо смотрит и губами шевелит. Что, говорю, отец: Богу молишься? — Нет, отвечает, сынок! Бога-то по нонешним временам вроде как бы и нет. А ты вот лучше погляди: на небе над леском — словно быбы крынку с простоквашей разбила… Да и ветерок, как желторотый воробей, что из гнезда выпал — то вспорхнет, то в траву свалится. С утра он будто с вашей дачи дул, а сейчас от лугов пошел. Вот ты и примечай: еще не завтра, но послезавтра беспременно свинячий дождь денька на три, а то и больше… Ну, так что ж? — говорю… — А вот и то ж, отвечает, — что председатель, заместо уборки скошенного, все луга подряд гонит… Ему, известно, нормы перекрыть надо… Америку перегоним, а сена сгниют к чертовой матери. Раньше каждый давно бы свой лужок в копны сметал… — Что ж ты ему, отец, не скажешь? — спрашиваю. — Поди, сам скажи! — отвечает. — Он партейный, из города, ему все знать полагается! На свою коробку — баромет называется — смотрит, а он ему, может, только завтра к вечеру кукиш покажет… Значит коровенок опять на соломенный режим к зиме посадим, а молоко государству сдавать надо. Вот ты и смекай! — Нет, говорю, отец! Я отдыхать сюда приехал! Смекай сам… и ушел в лес… А там благодать: сосны гудят, смолой пахнет, земляникой пахнет, на папоротниках от солнца блеск… Иду по тропинке и отдыхаю… Вдруг, что-то по лицу… Оказывается — в паутину влез… Как только переполох отошел — выбежал откуда-то из-под листка паук, осмотрел убытки и пошел поправлять. Работает совсем, как наш брат, верхолаз: по одному канату ползет, другой за собой тянет. Пробежит — куда надо и натяжку делает, боковые скрепления ставит. Один конец не за что было зацепить, так он камешек на нем привесил — грамотный, сукин сын! Только муха вдруг в самую середину сетки — раз — и влипла. Набросился на нее паук, паутиной обмотал и айда кровь сосать. Хотел я муху освободить и вдруг вспомнил: а теленка-то за обедом кто съел?. Скучно все это, дядя Влас… Посмотришь на лес — как будто мир и покой, а сколько насекомого народа в нем каждый момент страдает и гибнет, и не только насекомого. И во всем мире так… Зачем устроено, что все друг друга жрут?
— Борьба за существование, — внимательно глядя на доску, нехотя ответил дядя Влас.
— Тоже — объяснил!
— Чем богат — тем и рад…
— Какое уж там богатство! Одна скука…
— Что поделать дорогой:
«вся тварь разумная скучает…
…и всех нас гроб, зевая, ждет».
— Кто это сказал?
— Пушкин.
— Вот ведь какое дело: прежние писатели — это все равно, как в открытое окно на новом месте глянул: и ты в мир вышел, и мир к тебе вошел. А возьмешь нашего теперешнего — будто в гостях у болтливого хозяина: и слушать нет мочи, и уходить не полагается.
— Талантов нет, — без всякой убедительности подал реплику дядя Влас.
— Ну-у! Опять «борьба за существование!» Сегодня с вами не договоришься. Пойду лучше купаться. Там, на излучине, есть местечко: если сесть — почти по горло… Внизу песочек, на бережку лозы, вода булькает — чудно!
— Опять же и думать не надо.
— И думать не надо, — охотно отозвался уже из сада верхолаз.
— Да, — сказал дядя Влас, держа свою ладью на весу над доской: — свобода действительно необходима для молодых… поросят.
Афанасий Павлович искоса взглянул на партнера. В этом старике, как и в преподавателе логики, как и во всех других, пришедших в новый строй из старого века, самой поразительной была способность думать не по прямым линиям, как у всякого диалектически воспитанного человека, а по каким-то, порой весьма запутанным, кривым… Получалось что-то вроде ходя коня и — в результате — совершенно неожиданно враг оказывался в тылу защиты. Это и нравилось Афанасию Павловичу и как-то его злило. Впрочем, после пребывания у церковников и он стал замечать у себя параллельные мысли, которые — вдруг переставая быть параллельными, перечеркивали как раз то, что он хотел и должен был думать.
Между тем дядя Влас установил свою ладью. — Шах королю… — уронил он как будто безразлично.
Афанасий Павлович примерил так и этак, пожал плечами и сдался и, наклонив стул на двух ножках до опасного предела, потянулся к радиоприемнику: поджать потенциометр.
— Что вы делаете, молодой безумец! — испугался дядя Влас: — ведь стульчик-то уже не княжеский! Вспомните случай в столовой! Вы рискуете повредить себе нос, народное имущество и репутацию мебелыреста одним махом… Дайте хоть высказаться репортеру!
В отменной гражданской мелодекламации радиодокладчик, прежде всего, обратил внимание слушателей на ту заботу о народном благоденствии, которой исполнены Великая Партия и Мудрое Правительство. Затем, перейдя собственно к дому отдыха, к его внешнему и внутреннему виду, с головой нырнул в излюбленные радиословесностью эпитеты: «культурный, изящный, гигиенический и красивый», со всеми их формами и степенями сравнения и падежами. В конце концов оказалось, что данный дом отдыха отпускникам предлагает чистые, светлые, гигиенические, изящно обставленные комнаты, богатый калориями и витаминами, красиво сервированный стол, насыщенный озоном воздух, площадки для физкультуры, в частности — для тенниса, городков и крокета, разного рода комнатные культурные развлечения: шашки, шахматы, домино, пинг-понг; тенистый красивый парк для прогулок, красивый дремучий лес для сбора грибов и ягод — и наконец — речку с уютными уголками для рыболовов. Словом, все для того, чтобы трудящиеся, в культурной обстановке восстановив расстроенные в творческих напряжениях силы, могли с новой энергией включиться в ряды строителей еще более счастливого будущего нашей Великой Социалистической Родины… «Аминь», — мысленно провозгласил по привычке Афанасий Павлович, снова расставляя на доске фигуры, и спросил вслух:
— А разве в нашей речке можно ловить рыбу?
— А почему бы и нет? — удивился дядя Влас, деликатно — двумя пальцами — перенося на место коня: — Ловить никому не запрещается… А вот поймать — это дело другое…
— Похоже, что с Николаевских времен в ней, кроме туфты, ничего не водится… Разве лягушки… Впрочем, за границей, говорят, и лягушек едят. А как, кстати, ваш живот?
— Да было уже почти благополучно, а сейчас вот снова словно еж под душой и в спину отдает…
— Ну, ничего! Потерпите еще денек — авось все планово образуется. Заведующий как будто уже договорился по телефону со своим коллегой. Остается только грузовичок послать…
… «Партия — наш рулевой», — благочестивым гудением могучего хора отозвался закончивший передачу репортажа рупор…
— А что же, собственно, произошло?
— Ничего, в общем, особенного. По ошибке завезли весь картофель и прочее в легочную санаторию, а все огурцы и молодой горох — нам. Пока вьяснилось — вот мы и берем все наши богатые калории из единственного гарнира — огурцов и гороха.
— «Мы делу Ленина и Сталина верны!» — клялся могучий хор…
— А по-моему, грузовичок уже ездил…
— Ездил, но не в ту сторону… На станцию… Отвозил жилицу, которая совсем разболелась…
Дядя Влас вынул из кармана коробку от монпасье и стал мастерить самокрутку.
— Вы обратили внимание на эту женщину? — спросил он вдруг Афанасия Павловича.
— Нет, как-то не присматривался… А что?
— Пропадает человек… Сын у нее недавно на реактивном самолете взорвался… Даже клочьев, говорят, не оказалось… Места себе она не находит… И никакая медицина, никакие дома отдыха не помогают…
Новый женский голос из рупора предложил пластинки по заявкам радиослушателей. В частности, — для кочегара нефтеналивного парохода «Парижская Коммуна» исполнялась старинная бродяжная «Славное море, священный Байкал».
Дядя Влас закурил и сквозь дым стал глядеть на разомлевшие под блистающим зноем круглые кроны лип за окном.
…«Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», — тщательно выводил почти шаляпинский бас.
— Смешно жили люди в старину, — серьезно ухмыльнулся дядя Влас, не отрывая глаз от лип: — вот вы, наверное, думаете, что хлебом кормили только политических, так сказать, из протеста против царского строя? Ни черта подобного! Политические бежали по-иному — их побег организовывался без участия крестьянок и парней… А с наступлением тепла по тайге густо шел самый обыкновенный «варнак», бродяга, уголовник, порой довольно серьезный «убивец»… И для них за воротами даже полочка специальная полагалась — на нее бабы и клали съестное… Да вот, хотя бы, случай с этой женщиной, которую грузовичок на станцию возил… У моей бабки старшая дочь, тетка моя то есть, накануне свадьбы в два дня сгорела: мыла пол и какую-то дрянь в палец вогнала — заражение крови… Пенициллина тогда не было… Бабка чуть ума не решилась. Чего-чего только дед ни делал (мужик был с достатком): и в земскую больницу возил, и знахарей звал, и „выливали» какой-то «переполох» и какую-то „остуду» сжигали. В церкви и на дому поп служил молебны… Все в пустую… Бабка-то сидела, как каменная, то начинала трястись и плакать и просить всех, чтоб не допускали к ней чего-то такого страшного, что она даже сказать не умела… Наконец Еремеич, волостной нищий, надумал: «да отпустите вы ее, говорит, на богомолье». Снарядили бабку, дали ей сумы для одежонки и пищи, дед сам палочку ореховую вырезал и — вместе с какой-то старицей, которая профессионально по стране трепалась, пошла бабка в Лавру, до которой никто на селе не знал толком сколько верст: не то тыща, не то еще больше… Дед на что крепкий мужик был — совсем похмурел. Шуточка ли — и дочери, и жены сразу лишиться! Батька потом рассказывал, что дед, бывало, хватит на вилы сноп, чтоб стог метать, и так и останется стоять, как громом пораженный… Так прошел месяц, два, три и через полгода пришла бабка обратно… Тихая, как раньше, ласковая, печальная, но светлая. И сразу же, словно от соседки вернулась, захлопотала по хозяйству. С мужицким чутьем никто ее ни о чем не расспрашивал и сама она ничего особого не сообщила… Да и рассказывать было нечего — шла бабка от села к селу, во всякую погоду, утруждалась физически, а как наступала ночь, либо на отдыхе — когда принимали ее Христа ради разные чужие добрые люди — само собой приходилось, что рассказывала бабка свою печаль смертную… И сама плакала, и с ней плакали… И чужая скорбь великая перед ней — проходящей, без стыда раскрывалась. И бабка над нею плакала… И так раснеслась ее мука по всей тыще верст. Осталась печаль, от которой человек порой мудрее…
Афанасий Павлович не отрывал глаз от дяди Власа. Он еще не совсем понимал, куда тот загибает, но с удовлетворением, которому сам удивлялся, замечал, что беседа выходит за пределы диалектического благочестия…
— Вам не случалось ли читать рассказы путешественников о жизни так называемых дикарей? — спросил дядя Влас, помолчав.
Афанасий Павлович признался, что читал кое-что, но…
— Жаль, жаль… А я вот и читал все, что только можно было достать, и сам год и восемь месяцев в научной командировке среди самоедов прожил. По всем данным должны они быть безмерно несчастнее нас. В самом деле: и антисанитарный быт, и грубая невежественная среда, и крайне тяжелые производственные условия, и совершенно дикие предрассудки и суеверия! И тем не менее, есть в их жизни то, чего в культурном обществе уже никак не найдешь: какое-то изначаьное тепло материнского лона… Мы все связаны друг с другом приличиями, законами, распорядками, но вне всего этого — прямо железные перегородки разделяют нас. А они — как-то изнутри, какой-то несекомой пуповиной соединены в одно почти биологическое целое и в этом, я бы сказал, космическом коллективе и горе и радость раскладываются на всех. И вот мне кажется, что, подымаясь на высшую ступень, человечество неизменно оставляет на нижней не только предрассудки, заблуждения, суеверия, варварство, нищету и прочее — как выражались в мое время „жупелы»… Каждый мало-мальски грамотный человек расскажет вам сколько угодно мерзостей о средневековьи, но ведь именно в недрах феодального строя сложились такие образы человечекого совершенства, как Рыцарь, Мастер и Святой. Безусловно, поднявшийся (формально) на высшую ступень капитализм мог противопоставить им только Бизнесмена… Наш Герой Труда — это некоторым образом диалектический результат этого сопоставления. Исторически он — несомненное движение вперед, но есть ли это движение по дороге к счастью — я не вполне уверен… Тем более, что осуществленное счастье уже — в какой-то мере — перестает быть счастьем. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал кто-то из наших поэтов… Первая любовь потому так пронзительно запоминается, что она, обычно, не осуществляется, обычно несчастна: «иль она не любит, иль она не та»… Однако вы помните рассказ Джека Лондона „Когда боги смеются»? Мечта не может жить вечно, сама из себя. Чтобы длиться, она должна питаться кровью жизни, но слишком тесный контакт с действительностью убивает мечту… В этом, между прочим, историческая трагедия христианства: оставаясь только верой, вне исторической активности человечества, оно обречено умереть («…Сын Человеческий, прийдя, едва ли найдет веру на земле», — вспомнил Афанасий Павлович) — а входя в социальный строй, осуществляясь, — перестает быть настоящим христианством. Похоже, что очень давно, еще в те туманные времена, когда — впервые двуногий — предок наш в африканском «раю» начинал свой человеческий «технический» путь, берцовой костью антилопы проламывая черепа бабуинов — Великий Стрелочник пустил поезд нашей культуры не по той линии…
— А вы верите в Бога? — спросил Афанасий Павлович, и, так как в тоне его не было ни насмешки, ни высокомерия — одно человеческое любопытство — дядя Влас со всей искренностью развел руками:
— Как вам сказать! Не могу утверждать, что не верю, потому что все доказательства Его небытия меня никогда ни в чем, кроме как в ничтожной самоуверенности человеческого полузнания, не убеждали. Но и не могу сказать, что верю, потому что никогда нигде в жизни и — насколько могу охватить — в истории, не вижу бесспорных Его проявлений… Один дешевый литературный остроумец говорит, что Бог в каждую эпоху проявляется по-своему и в наше время проявляется отсутствием… Это глупо, но здорово… Разум мне говорит, что, даже следуя по линии современной серьезной науки, я упираюсь в Него неизбежно, а сердце вот этой матери, которая с ума сходит от того, что ее сына разорвала в клочья взбесившаяся машина — с Его существованием примирить не умеет…
— Вот вы где скрываетесь, бирюки! — удивилась, входя в комнату, манерная брюнетка: — на дворе такая погода, все гуляют, а вы сидите здесь, как совы. Почему вы не пришли играть со мной в крокет? — набросилась она на Афанасия Павловича: — с моим партнером я ни разу в разбойники не вышла.
С лицом царицы Тамары из популярного издания (она и впрямь звала себя Тамарой, хотя бабка тайком крестила ее Машей, а родители октябрями Владиленой), белотелая, хорошо сложенная, по характеру с установкой на загадочность — она очень нравилась Афансию Павловичу. Ему всегда кружила голову такая подозрительная женственность, как маской прикрывающая тайну, которой собственно нет. Вначале он выставил свою кандидатуру в качестве партнера сезонного романа, и все, как будто, налаживалось, но вдруг — в последние дни совершенно неизвестно почему, брюнетка стала смотреть в другую сторону. На всякий случай в убедительнейших выражениях Афанасий Павлович постарался объяснить, что если б он знал…
— Да-а! Вы не знали… — без особого интереса протянула она и замахнулась на него липовой веточкой, которой пользовалась, как веером. — А вы не можете мне сказать, где товарищ заведующий?
— Как будто пошел к себе в домик, — ответил дядя Влас.
— Хотите — я вас туда провожу? — предложил Афанасий Павлович.
— Да-а. Пожалуйста… Ах, нет — вот он! — вскрикнула брюнетка, стремительно бросаясь в зал, где между колоннами действительно колыхалось в себе уверенное брюшко заведующего.
Дядя Влас, посмеиваясь, смотрел на Афанасия Павловича:
— А похоже, что это я вам свинью подложил!
— То есть — как же это?
— Да вот так же! Это я ей сказал, что угловая комната освобождается раньше срока. Вы только подумайте: бывший будуар княгини, мраморный умывальник, который заведующий не мог перевезти к себе, потому что он вделан в стену; бархатные портьеры и канделябры, которые он тоже оставил в припадке непонятного великодушия… В общем — предмет всеобщей зависти. И вот — с тех пор, где заведующий, там и она.
Дул острый северный ветер, взметал по затвердевшему насту дымками и змейками снеговую пыль. Неровной щеткой свисали с крыш сопли сосулек. На покрытом густой узорной изморозью стекле окна в оставшейся, совершенно неизвестно почему, круглой прозрачной дыре видно было, как в провалившемся сугробе, раздавленная оледенелой массой, корчится полумертвая низкорослая сосенка. Одна ее ветка, сломавшись, кривой костью пронзала грязный снег и торчала наружу желтой раной, другая — еле вылезая из обмерзлой норы, бессильно мотала по ветру пучком растопыренной хвои, как будто немеющие пальцы умирающей призывали уже запоздавшую помощь. И о. Афанасий подумал, что — если бы ее увеличить соответственно — вышло бы как раз то дерево отчаяния, на котором мог бы повеситься Иуда…
Впрочем, отчаяние было только там, снаружи, на торфяных болотах и разработках, где под беспощадным ветром обмерзали плохо одетые, плохо накормленные, измочаленные собачьей жизнью люди. С этой стороны окна, в жарко натопленных комнатах лагерной канцелярии, было даже покойно… Даже уютно… И состав подобрался, в общем, приятный. Непосредственно возле окна белела бородка бывшего социал-революционера — «чуда XX века», как он сам себя называл. Выдержав 15 лет принудительных работ и получив, вместе с освобождением, разрешение уехать, правда, не очень далеко, но все же — подальше, эсер остался вольнонаемным. «Податься некуда», — отвечал он любопытным, не вступая в дальнейшие разъяснения. Жил он на вольной квартире в городке, выросшем возле лагеря. Рядом с ним в канцелярии сидел раввин из недавно присоединенных областей. Это был благочестивый добряк, не без анекдотического налета юго-западного края. Он, конечно, не порицал вслух ни правительства, ни распорядков, загнавших его в эту дыру, но — так как находился под счастливой сенью социалистического общества сравнительно недавно — не успел освободиться от известного внутреннего протеста и выражал его своеобразно: все, что казалось ему высококачественным — погоду, бумагу, чернила, дрова, паек — называл «николаевским». У него были за границей дети и родственники. Старший сын открыл зубоврачебный кабинет в Нью-Йорке, младший — фабрику готового платья в Буэнос-Айресе, дочь хорошо вышла замуж в Тель-Авиве. Все — в свое время — звали его к себе и обещали сделать невозможное, лишь бы вытащить отца за границу, но старик — будто бы — упорствовал.
«У молодых, — говорил он, — теперь ветер в голове… Им все равно, где жить — лишь бы деньги… А я человек старый. Когда я был еще совсем маленький, — к отцу в лавку приезжал мужик и у него был сын, такой же ребеночек, как и я… Так он делал из своей свитки свиное ухо и показывал его мне… Теперь он стал сукиным сыном, кровопийцей, кулаком, гидрой контрреволюции и лежит где-то здесь под землей… Так я хочу лечь рядом с ним — больше он мне свиного уха не покажет!»
Когда появился о. Афанасий, узнав, что молодой иеромонах принадлежит к патриаршей церкви, раввин спросил с ироническим сочувствием:
— Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?
Отец Афанасий сперва ничего не понял, а сообразив наконец (не без посторонней помощи), удивился, откуда в простом на вид человеке такая интимность с классиками. Ему, мало знакомому с местечковым бытом, почудилась в раввине явная фальшь, и он поделился сомнениями с эсером. Тот весело рассмеялся:
— Что вы, отче. Не забывайте, что евреи гораздо сложнее нас: мы живем под особым строем сорок лет, а они чуть ли не сорок столетий. За такое время каких только рефлексов не нахватаешь. Уверяю вас, что это очень хороший и вполне порядочный человек.
— А за что он сидит?
Эсер посмотрел на о. Афанасия лукавыми глазами:
— А как вы думаете?
— За контрреволюцию?
— Нет. За попытку нелегального перехода государственной границы…
Вместе с о. Афанасием, эсером и раввином в той же комнате помещался и четвертый член их — как они шутили — Верхней Палаты: бывший владелец книжного магазина, библиотеки-читальни в главном городе одной из новоприсоединенных братских республик. Проживая в буржуазной стране, он настолько сочувствовал Великой Революции, что даже состоял в обществе культурного сближения со страной победившего пролетариата. Разумеется, концентрационные лагеря он считал контрреволюционными баснями и — во время войны — ждал, как светлого праздника, прихода красных освободительных войск… И ровно через месяц после этой знаменательной даты оказался в том самом месте, в существование которого так прочно не верил. Как гегелевская диалектика — поставленный марксизмом на голову, он все еще не пришел в себя, трудно приспосабливался к обстановке построенного социализма и, боясь попасть впросак, обыкновенно помалкивал.
В другой комнате — Нижней Палате — работали главным образом растратчики и с ними весьма забавный человечек, еще совсем молодой, упорно скрывавший, за что посажен… У него были две страсти — стишки и фигурки из бумаги.
Как только о. Афанасий появился в канцелярии, молодой человек подошел к нему:
— А я сегодня ночью стишки придумал!
— Какие стишки?
— А вот:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей.
Тем легче мы её голубим,
Тем ее вернее губим
Нежной прелестью своей!
— Зачем же вы Пушкина так обокрали? — попрекнул его эсер.
— Почему — обокрал. Просто для разгона строчки взял… Вот Лермонтов сколько брал, а считается большой поэт…
— А кто же тебе сказал, что у тебя прелесть-то нежная, — грубо хмыкнул один из растратчиков.
— А это для поэзии полагается…
В свободную минуту он всегда придумывал стишки, но если заводился не служебный разговор — тотчас доставал лист бумаги и начинал его складывать и перегибать во все стороны, пока, наконец, не получался какой-нибудь сложнейший петушок или невероятный кораблик.
И в Верхней и в Нижней палате жили довольно мирно, никаким особым утеснениям от начальства не подвергались, так что человеку „со двора» могло показаться, что попал он в самое обычное «вольное» учреждение. Вот разве истопник — он же уборщик и рассыльный — мог бы встревожить ничего не подозревающее внимание.
Очень скоро о. Афанасий понял, что был направлен в этот лагерь именно из-за исполнявшего все эти три высокие обязанности сразу, широко известного среди церковников епископа Павла. Теперь все, кому следует, будут знать, что иеромонах Афанасий тоже был заточен и пострадал за веру.
Будущий епископ Павел был молодым гражданским инженером, когда началась война, и ему представился широкий выбор между школой прапорщиков и артиллерийским училищем. Однако он настолько живо и точно представлял себе, как его убивает шальная пуля в окопной грязи, или перерезает пулеметная очередь во время перебежки, или коверкает осколок снаряда на наблюдательном пункте, что совершенно не мог вынести самой мысли о военной форме и — чтобы избежать позиций — своевременно постригся в монахи. Для белого духовенства ему не хватало жены по сердцу, и он думал, что в будущем труднее будет развязаться с нелюбимой женщиной, чем с иночеством.
Человек — в общем — верующий, иеромонах Павел очень скоро по-настоящему полюбил поэтическую насыщенность, обрядовый символизм и мистическое богатство церковных служб и — благодаря исключительным имажинативным своим способностям — не раз подлинно трепетал духом и телом, представляя себе невидимое присутствие Господа Славы у престола, на котором происходило Пресуществление… Первоначальная прохладная его вера — вопреки обыкновению — в повседневной практике не стала рутиной, а, как тонкая проволока, по которой проходит ток высокого напряжения, накалилась и засияла… Когда случилась революция и представилась легкая возможность снять рясу — архимандрит Павел меньше всего думал о проектах и конструкциях гражданского инженера, над которыми в свое время тоже немало потрудилась его могучая фантазия… Диктатура диалектического материализма, конечно, не могла оставить в покое молодго, крайне активного и не по времени в проповедях откровенного епископа Павла. В те годы Высокое Учреждение еще не вполне учло, сколько возможных бесплатных трудодней представляет вся масса охваченных заключением, и смотрело на лагеря, как на морильни, в которых надо было холодным способом ликвидировать „контру», поскольку в результате горячих расправ кровь из подвалов стала уже вытекать на улицы и даже просачиваться за границу, где самые высокие прогрессистские круги могли ее, в конце концов, заметить.
Епископ Павел вынес все — и невообразимые годы измора, и последующие, уже настоящие, а не для глумления заданные каторжные работы, никогда не проявил никакой слабости, никакого уклонения от веры и церковных традиций и, наконец, оказался в тихой пристани: на месте истопника и рассыльного в лагерной канцелярии. Но духовно он жил уже не в этом мире. Его богатырские воображение и память, позволявшие ему любой текст видеть так, как будто он читал его по лежавшему на аналое требнику — вознесли его на высоты, до которых уже не достигали мерзкая суета и горести лагерной жизни. Когда на рассвете — после прочитанных в уме утренних молитв — епископ выходил из смрадного своего барака на лагерный двор — невидимый иерей во внутреннем его духовном храме неизменно возглашал: «слава святой, единосущной, нераздельной и животворящей Троице!» — вступал невидимый хор и на весь день разворачивался в традиционной последовательности богослужебный строй…
Что бы ни делал епископ Павел и где бы он ни находился: топил ли печи, нес ли пакеты, трясся ли в грузовике на станцию — ни на минуту не умолкали в умозрительном его храме возгласы священнослужителей и ответы хора, не переставали звучать слова, которых никто вокруг не слышал и не хотел слышать ни во сне ни наяву. В особо важные литургические моменты епископ бросал все, чем был в это время занят, и стоял неподвижно, с закрытыми глазами, иногда плача от умиления перед ангельской прелестью ему одному слышимых звучаний, ему одному доступного смысла. Раньше его за такие паузы жестоко избивали, бесстыдно и гадко измывались над ним, но неземное могущество ниспосланной ему милости, вместе с титаническим здоровьем, превозмогли даже диалектических тюремщиков, тем более что принципиальных садистов и мстителей со временем сменили обыкновенные чиновники, которым, в общем, было наплевать на то, что уборщик вдруг — опустив метлу — на несколько мгновений превращается в точащее слезы изваяние… Даже уголовников смирила эта, проходящая на три четверти в ином плане, жизнь, и за целостью условного имущества епископа они следили гораздо внимательнее его самого; когда новоприбывший пацан пробовал спереть какую-нибудь жалкую епископскую фуфайку, его немедленно — и классически — избивали.
Епископа Павла знали во всей округе, и, когда его за чем-нибудь посылали с грузовиком в город — неизвестные проходящие в карманы ему совали деньги, съестное, вязаные шарфы, перчатки, чулки, иногда и с запиской: за кого молиться… Епископ все обычно раздавал в своем бараке и в канцелярии, но прежде всего предлагал сделать выбор раввину, которого называл церемонно «реббе Исаак». За то раввин, получив продуктовую посылку, неизменно откладывал хороший кусок для епископа, хотя передавая — никогда не забывал предупредить, что в этом тесте, быть может, замешана кровь христианских младенцев. И сам долго смеялся довольным жирным смехом… Случилось, что, принимая книжку с пакетами, епископ слишком тонул в каком-нибудь литургическом тайнодействии и не понимал, что ему говорят. Тогда раввин кричал на него высоко и тонко и махал руками, как на ярмарке. Но когда епископ, наконец, сообразив, собирался уходить — реббе Исаак вдруг бросался к своему другу и, приподнявшись на цыпочки, начинал ему кутать шею какой-нибудь вязаной рванью. А потом говорил окружающим, разводя руками: «Святой человек, но совершенный дурак! Такой сегодня мороз, а он выбегает расхристанный, как на бал!»
Наблюдая из своего угла этот театр, отец Афанасий не мог мысленно не соглашаться с дядей Власом, что, если Великая Партия — в в конце концов — перетащит мир на высшую ступень, чудесные старики невозвратно и невозместимо должны будут остаться на нижней: все, что в них радовало и утешало окружающих — ни в какую марксистскую добродетель не переводимо…
Шел уже восьмой месяц с тех пор, как после разговора на монастырском пчельнике о. Афанасий собственными руками поставил жизнь на рельсы, ведущие неизвестно куда. Теперь он все чаще и чаще жалел, что донес на преподавателя. Грузчик, несущий еианино, подавлявший сперва своей тяжеловесной логикой, переставал казаться убедительным. Глядя на тех, кого так неумолимо смел он со своей дороги — отец Афанасий не был уже до конца уверен, что с живыми людьми можно обращаться, как с апельсинными корками. Да, наконец, должны же быть и у грузчика глаза, чтоб смотреть, куда ставить ноги, а не давить из цинизма, лени или безразличия все, что по пути попадается. В первый раз за всю свою жизнь о. Афанасий допустил, что диалектический материализм включает не всю истину и что не во всем права Великая Партия, так настойчиво вбивающая его в жизнь. Допустил и не испугался…
Незаметно подобралась бледная, робкая весна. Первого мая, после всех канонических торжеств и парадов, на опушке начинавшего проявлять жизнь березнячка сидели о. Афанасий, эсер и бывший библиотекарь. День уже сильно склонялся к вечеру, становилось холодно, но никому уходить не хотелось.
Говорили о том, о сем и — конечно, о лагере. Отец Афанасий и библиотекарь, как новички, признавались, что, в общем, конечно — плохо, но не до бесчувствия…
— Что теперь! — презрительно отмахнулся эсер. — Теперь это почти такая же жизнь, как и на воле! Все в большей или меньшей степени подлежат принудительному труду в социалистическом государстве. Но вот, если бы вы побьшали здесь 20 лет тому назад, когда не было ни городка, ни подъездной дороги, ни настоящих бараков, когда здесь, как тараканов, морили социально чуждые элементы, когда все неспособное гнуться, подличать, скрываться, предавать, подлаживаться — словом, все самое лучшее, что было в нашей аристократии, в нашей интеллигенции, в нашем духовенстве, самое трудовое и передовое наше крестьянство — именно здесь подлежало медленной, мучительной, бесчеловечной, всеми средствами опозоренной смерти. Вот тогда это был настоящий ад. Я не мог бы этого сказать нашему реббе Исааку, потому что евреи очень любят свои страдания, как несомненное доказательство их избранности, и плохо верят, что кто-нибудь может страдать больше их, но это совершенная правда, что, если бы в те годы здесь были поставлены газовые камеры — добровольные очереди не переводились бы… Все-таки — сразу конец… Кроме, как будто, нарочно придуманной природы, бездорожья, голодовок, невозможных, похожих на плохо закрытые братские могилы землянок — над всей этой обреченной плотью старой страны, как стервятники, вились одичалые палачи. Они не только морили своих пленников, но и всячески мстили за барство, шовинизм, великодержавность, погромы — за все, что только могли придумать… Один откровенный татарин, кстати сказать, — сын весьма известного в свое время профессора, признался, что мстит за Куликовскую битву! Гимназию он все-таки успел кончить…
— А где он теперь? — почти с тревогой спросил библиотекарь.
— Да-а-вно расстрелян, — махнул рукой эсер. — Сначала круто пошел вверх. За канал, на котором уложил больше людей, чем его соплеменников пало в Куликовской битве, получил ордена красного знамени и перевод в столицу. Там пытался в польском консульстве наводить какие-то справки о своем предке, татарском царевиче, который в XIV веке переехал из Орды в Литву… Мания величия!. Его и кокнули при случае за сношения с иностранной контрразведкой…
— А как же эти, как вы говорите — палачи, могли издеваться над заключенными? — в безнадежной попытке самого себя ввести «в линию», почти с вызовом спросил о. Афанасий.
— Как могли? То есть — каким образом, хотите вы сказать? — как будто даже растерялся перед беспомощностью такой наивности эсер. — Да очень просто! Вот хотя бы предоставлением этого лишенного всех прав и всякой защиты человеческого стада в полное распоряжение уголовникам — «социально близкому элементу». Мне лично известен случай, когда шпана, из глумления, старичка попа принуждала к педерастии… Бедняге даже молиться было стыдно…
Эсер замолчал и — пытаясь зажечь папиросу — ломал спичку за спичкой… Собеседники его безмолствовали. Страница прошлого, которая начинала приоткрываться перед ними, каждого из них — хоть и по особым основаниям — и мучительно влекла, и отвращала…
— Должен сказать, между прочим, — заговорил снова эсер, ни на кого не глядя и оставив руку с испепеляющейся папиросой на подогнутом колене: — что попы шли на муку и смерть легче других… Для них все было ясно: Бог отдал мир во власть Тьмы, а они — плохо ли, хорошо ли служили Свету. Вся сволочь, какая была в их сословии — осталась снаружи: перековывалась, перекрашивалась, подлизывалась… Как и полагается в революционном отборе наоборот — на измор попали одни более или менее порядочные люди. Всю жизнь они согрешали — кто нерадением, кто пьянством, кто картишками, кто сребролюбием. И вдруг представилась им возможность очиститься перед Господом Славы, которому — в свое время — так нерадиво служили… Все прошлое обрушилось в один миг: жены где-то побирались Христа ради или тоже подыхали за проволокой, случайно выжившие дети торопливо отрекались от родителей или беспризорничали… Оставалась только Смерть и за ней — Бог, к стопам которого, как разрешительную грамоту, они клали свою горькую муку — и она должна была их обелить «паче снега»… Но вот на кого было страшно смотреть — это на крестьян. В своей пытке они не видели смысла, не понимали ее и оттого томились еще больше… Все они встретили революцию, как весну, как настоящий мужицкий праздник, и оказались «врагами народа». В нашей землянке был один такой «кулак». За все свои пять десятков он ни разу не нанял батрака, никому не давал денег в рост, ни одной каплей чужого трудового пота не воспользовался… Но он любил свое мужицкое ремесло, любил землю и для нее не жалел сил ни своих, ни своей семьи… Его хозяйство было налажено, как машина, дом — полная чаша, а в «коморе» расписные сундуки ломились от вышитых рубах и полотенец, над которыми — долгими зимними вечерами — слепли, готовя приданное, его дочери. И вот наступил день, когда его, как преступника, вывели из дома его отцов. И никакая сила не могла растолковать ему — почему называющие себя «властью трудящихся» в один день обратили в прах плоды многолетних героических усилий целой семьи, по правде какого права полотенцем из приданного его дочерей — как тряпкой — стирал смазочное масло с рук починявший машину городского начальства шофер… Жена и дочери его еще в теплушке кончились от сыпняка, и в лагерь доехал он один, со всем своим стопудовым мужицким горем. Пока шла зима, он как-то духовно скорчился, как будто ладонью зажал смертельную рану и терпел. Но с наступлением весны — когда гагары, гуси и утки потянулись на Север — доказательство того, что где-то ожили поля — осатанел и полез на часового. Тот, конечно, выстрелил… И не один раз — мужик был дюжий…
Слушавший, опустив голову на руки, библиотекарь вдруг странно хмыкнул. Эсер дико посмотрел на него.
— Ради Бога, извините! — обернулся тот. — Я просто вспомнил, как там, у себя, в европейски обставленной квартире, с центральным отоплением и ванной, за отменным кофе с французскими ликерами, — мы, с такими же «передовыми» друзьями, говорили, что все эти лагерные ужасы — контрреволюционная выдумка, что если и есть отдельные жертвы, то лес рубят — щепки летят! Всякая перестройкаде требует жертв, но Великое Будущее эти случайные страдания оправдает!
— То, что вы думали там, у себя, — спокойно и хмуро ответил эсер, — это, в конце концов, понятно: по книжкам революция бывает прекрасна… Но вот я здесь — растянутый на этой самой диалектической дыбе — перековке социально чуждых элементов — случалось, думал то же самое.
Отец Афанасий насторожился: по-видимому, начинался тот самый логический «ход коня», который так поражал его в мышлении всех людей старой культуры.
— Прийдешь бывало с работы, как будто весь покрытый болезненными синяками, — бессильно откинувшись на ствол березы, рассказывал, между тем, эсер, — свалишься на свою сырую, вонючую, грязную, твердую, как железо, койку… Сверху сыплются на тебя вши верхнего пассажира. Снизу хрипит, задыхается и плачет в бреду — явно захвативший воспаление легких кандидат в послезавтрашние мертвяки. А ты не можешь заснуть от усталости и думаешь… И думаешь… И додумываешься наконец до того, что, может быть, и во всей этой адовой жути исторический смысл есть. У нас для такой ломки не хватило бы ни совести, ни нервов… А вот у них хватает… И, быть может, так и надо… Надо и нам простить и свои, и чужие муки за ту Великую Надежду, тень которой — как мне порой тогда казалось — вставала над миром…
(— Вот оно! — екнуло в душе о. Афанасия: второй раз ему говорили о Великой Надежде…)
— Все мы знаем, что одна из самых передовых стран в капиталистическом мире в свое время заселялась каторжниками, которым в жены посылали пойманных во время облавы проституток… Возможно, — думал я тогда, — что и погоняющие наше обреченное человечье стадо убийцы, палачи, изверги, садисты — закладывают фундамент иной лучшей — высшей — свободной от капиталистических язв жизни…
(— В общем — тот же грузчик, несущий пианино, удивляясь неожиданному параллелизму, отметил отец Афанасий.)
— Что же вы теперь думаете? — нетерпеливо спросил библиотекарь, так как эсер вдруг замолчал и зябко ушел весь — почти до бровей — в поднятый воротник.
— Что ж теперь… — глухо отозвался тот. — Обреченные вымерли, палачей расстреляли, а мечты и следа нет… Лагерями давно правят чиновники и то, что было страшным исключением, стало бытом… Через наш городок каждый день гонят на работу заключенных и так называемые «вольные» люди даже как будто этого не замечают. До того нормально, что каждый десятый гражданин почему-то лишается свободы. Так, я думаю, мимоезжий Чичиков, засыпая после сытного обеда у Собакевича, смотрел, как на барском дворе порют провинившихся крепостных… Раньше бежавших с каторги настоящих уголовников ловила полиция, а население, при случае, даже помогало, чем Бог послал.
(— «Хлебом кормили крестьяне меня», — мысленно пропел отцу Афанасию почти шаляпинский бас.)
— …А теперь каждый зверобой возьмет на мушку и скрутит руки, потому что получает премию и боится доноса… И царизм, и феодализм, и капитализм ликвидированы, а страдания от социальных неустройств остались и — даже — увеличились… И неравенства сколько хочешь… Где даровые коммунальные услуги, даровое обучение, сближение зарплаты физического и умственного труда первых лет революции? Снова у нас есть вельможи и смерды и надо очень глубоко заглядывать в прошлое, чтобы увидеть такое же могущество у первых и такое же бессилие у вторых. И то сказать: эксплуатация происходит из насилия человека над человеком и уничтожать ее насилием — это все равно, что лечить простуду сквозняком.
— Когда я работал в канцелярии на шарикоподшипниковом заводе, — и для самого себя несколько неожиданно вступил отец Афанасий, — я получил комнату в старой барской уплотненной квартире. Соседями было двое металлистов — отец и сын. Конечно, все разговоры их до одного слова слышно… Отцу, как он клялся, жизнь надоела, и зудел он без конца. Сын то помалкивал, то удерживал батьку, но тот прямо на рожон лез… — Вот, говорит, треплюсь я с ударной моей работы домой и вижу в витрине портцыгарчик выставлен, цветного золота и с уральскими камнями — как миленький. 20. 000 рублей и точка… А я вдвоем с моим единородным героем труда еле-еле две с половиной в месяц выбиваю. Как же мне такой портцыгарчик себе к празднику Великой Пролетарской Революции и тридцатипятилетию беспорочной трудовой вахты на любимом заводе поднести? — Сын пробурчит что-нибудь, дескать, да брось ты… охота тебе… с тобой потом не оберешься… А старик все нажимает… Бывало, — говорит, — купец выезжает на рысаке и в енотовой шубе, а благодетели нам на ушко шепчут: как зарежем купца — для всех шубы будут. Вот мы его резали-резали, резали-резали, до того разошлись, что и своих кое-кого полоснули, а на поверку трудовой массе и пальтеца на рыбьем меху справить невозможно… Однако бают, что у министерской сучонки шестнадцать шуб на всякий трудовой случай. За границу за особых зверьков дорогие деньги платили и везли их не как кулаков — в сыпняцких теплушках, а в особых вагонах с синими стеклами, паровым отоплением, электрическим освещением и фельдшерами в белых халатах. И теперь, как на опытной ферме сто шкурок соберут — сейчас же их в столицу отсылают… И мамзели приятно, и зоотехнику орденок, как с куста!
Эсер невесело усмехнулся: «Боевой старик. Пропадет зря — обязательно кто-нибудь сработает… Ведь в нашей стране как — если трое (это я, конечно, без намеков) поговорят по душам — на другой день поступает четыре доноса… Именно люди — это самый грандиозный провал нашей величайшей из Революций… Когда-то лагери были тем местом, где вы могли слышать самые живые интересные мысли, самые смелые высказывания. Это были все люди, воспитанные старой жизнью — они не сдавались и себя не стеснялись… Но вот пошли новые поколения, и лагери замолчали, как и вся страна, впрочем… Теперь лагерь — это вроде черной лотереи. Раз выпало — значит так и надо: Его Величество Случай! Сиди и помалкивай, чтобы срока не продлили… Вместо освобожденных Прометеев, которые должны были населять Голубые Города будущего, к нам вернулись гоголевские герои. Восстановился самый удушливый дореформенный быт. Вот у нас в городке заведующий школой трудовых резервов за счет общежития расширил свою и без того барскую квартиру, а ребят выставил ко всем чертям собачьим… А в селе по соседству председатель предъявил учительнице ультиматум: не придешь переночевать — дров не дам… Прочтите все, что писалось в последние годы перед революцией в обличительной прессе — нигде ничего подобного не найдешь! Общественная атмосфера была иной, общественная совесть была иной и от малейшей несправедливости подымалась в прессе буря с участием всех лучших сил… Как говорит один уже «изъятый» писатель — в те годы и горе ласковей было… Теперь капитализм формально уничтожен, но вместо коллективистского братства — повсюду одна волчья схватка: кто кого съест…
Эсер оглянулся и продолжал совершенно тем же тоном:
— И вот на чуть-чуть позеленевшем от ранней зари небе я его вижу: сидит, подлюга, на самой вершине молодой ели, и головой во все стороны кивает… Слушает!.
Подошедший поэт скромно, чтоб не очень помешать — уселся в сторонке на пень, вынул из кармана уже сложенный вчетверо лист бумаги и стал мастерить затейливый кораблик.
Увлекательные охотничьи воспоминания продолжались.
Третьего мая эсер не пришел на работу. Стало известно, что его ночью арестовали и отвезли в округ. А к полуддню туда же с вещами — вытребовали и библиотекаря.
Отец Афанасий не мог знать, что на эсера донес его сосед по городской квартире, который собирался жениться и хотел расширить свою жилплощадь, а библиотекаря спас видный коммунизанствующий иностранец, болтающийся по Европе с псевдогуманистическими целями. Библиотекарь его — в свое время — со старым русским гостеприимством — в своей провинциальной республике принимал… Иностранец не забыл ни его пирогов, ни его коньяка, ни славянского шарма его жены, ни их совместных восторженных о Великой Революции речей. Попав снова в столицу первого в мире социалистического государства, он стал наводить справки о своем хозяине. В конце концов даже Высокому Учреждению вроде как бы стало стыдно — тем более, что повсюду «разводили петрушку» насчет «оттепели» и более внимательного обслуживания гражданских единиц… Библиотекаря освободили так спешно, что он сам это как следует понял только в поезде, увозившем его на Запад. Отец же Афанасий, естественно, продолжал мыслить в более привычных для страны победившего социализма категориях и тщетно ломал себе голову — кто и о чем донес… Конечно, сам собой напрашивался поэт, которого все и без того считали «наседкой», но, во-первых, поэт не слышал разговора в березнячке, во-вторых… а, во-вторых, — проходя, довольно демонстративно и зло спросил:
— Что — арестовали собеседничков? — как будто подозревал о. Афанасия, что тот сам «сработал» своих партнеров.
Как человек новых поколений, отец Афанасий начинал всерьез думать и чувствовать, лишь когда дело касалось его самого. До сих пор он смотрел на Революцию, как на пожар Рима в кино: грандиозно, разрушительно, ужасно, но — безопасно… Только в лагере он встретился с обожженными и только сейчас и на его кожу стали попадать опасные искры. Впервые он почувствовал себя апельсинной коркой, которую вот-вот сметут с дороги, сметут — и он абсолютно ничего поделать не может: будет ли он прав, будет ли он виноват — ни одна иота в его судьбе не изменится, если где-то там, в облаках табачного дыма, решат поставить на нем точку. Еще в деле преподавателя логики ему почувствовалось незримое присутствие проверочного осведомителя. Теперь оно было несомненно: отца Афанасия взяли под стеклянный колпак, ему — как ремонтной лошади — грубыми пальцами разрывали рот, чтоб посмотреть, какие у него зубы: надо ли его сразу послать на убой или можно еще пустить в запряжку.
Чувствительный и самолюбивый, воспитанный вдобавок на романтике и героизме специально отпрепарированной для родного корпуса истории общественных движений, отец Афанасий начинал испытывать настоящее омерзение от своего беспомощного, двусмысленного положения и от всего этого — как ему раньше казалось — единственно мыслимого Революционного строя, в котором вся жизнь как будто состоит из притворства, слежки, доносов, подозрений, безвыходного терпения жертв и не находящей утоления ярости палачей.
Охваченному внутренним пожаром ему стало казаться, что все замечают его идеологическую гибель… Недаром раввин, всегда добросовестный, теперь стал почти нестерпимо внимателен к своим «входящим-исходящим», а епископ Павел, обычно здоровавшийся приветливой, но полуотсутсгвующей улыбкой, — долго и серьезно посмотрел издали и почему-то тихо перекрестил:
«Спаси вас Христос».
Отец Афанасий еле удержался, чтоб не закричать ему вслед, что Христос тут не при чем, потому он — Афанасий — вовсе не «отец», а оборотень, один из легиона мелких бесов, рассаженных Великой Партией по всей стране.
В этот вечер отец Афанасий остался в канцелярии дольше всех — надо было привести в порядок дела, днем работалось плохо… Когда с красными пятнами на щеках и снова с тупой болью под ребрами он в десятый раз — ничего не понимая — перечитывал какую-то входящую, ему почудился шорох в коридоре. Возле полуоткрытой двери в тени стоял грузин, исполнявший обязанности санитара при околодке и манил его рукой. Отец Афанасий вышел.
— Чего тебе?
— Ты поп, что ли? Так там кацо помирает. Кран сорвался, его убил… Попа требует… Да ты не бойсь, — прибавил он, по-своему истолковав игру чувств на лице отца Афанасия. — Я не выдам — мой отец тоже в Бога верил. А начальства никого нет. Все на открытии электростанции. Пьянка будет до ночи…
— А где же архиерей? — ухватился за последнюю соломинку отец Афанасий.
— Взяли машину стеречь… Чтоб шпана чего не отвинтила… Ну, идешь, что ли?
…Человек действительно помирал. Даже глаза его казались разбитыми и помятыми и даже круглая украинская голова как будто сплющилась и вытянулась. Когда отец Афанасий наклонился к подушке, он зашевелил губами с кровавой пеной в углах и захрипел, как будто продолжая:
— Скольких решил — не помню… может — двадцать, может, двести… На поляне… Ямы… в них рядами… как бураки… Пленные… Все мы… в доску пьяные… Порох воняет, кровь воняет… Известка на раны попадет… которые оживают… как черви в муке… по дну… елозят… А последний… с полковничьими нашивками… френч на груди разорван… и там крест и медальон… с портретом… Стоит прямо… белый, как бумага… руки за спиной… проволокой… связаны… И говорит: «вспаменташ о тым в твуй смертны час»… Вот ты поп… скажи… если Бог есть… как Он нам… это позволил… И что мне… теперь с Ним делать»…
…
— Как Он это позволил, я вас спрашиваю, — свистящим шопотом задыхался отец Афанасий, мечась в кабинке раввина. — Ведь такому грузчику не то, что апельсинную корку — атомную бомбу надо под ноги, чтоб его, вместе с его пианино, разнесло в последние клочья.
— Какой грузчик?. Какое пианино?. — растерянно уговаривал его раввин. — Помочите себе голову, молодой человек! Что с вами?
Отец Афанасий опомнился:
— Я вас спрашиваю, — зашипел он прямо в упор, глядя ненавидящими глазами. — Как ваш Бог это позволил?
— Почему это мой Бог? — глухо отозвался раввин, опустив голову и опираясь руками о койку, на которой сидел. — Он такой же мой, как и ваш: ведь вы же отец, поп, православный батюшка.
— Какой я поп, — взвился отец Афанасий, — меня послали на работу для разложения церкви изнутри — понятно? Я — «наседка»!
— Удивительно смешной случай, — заговорил раввин, подняв голову и прямо в глаза отцу Афанасию сияя детской, кроткой, невинной голубизной — удивительно смешной случай: вот вы что-то такое говорите, а меня как будто здесь и нет. Такой был сегодня ветер и так надул мне в уши, что я вдруг решительно ничего не слышу…
«Как?!» — наверное, удивится, споткнувшись о точку, уцелевший читатель. — «Уже конец? Но ведь ваш герой остается на пороге — куда же он пойдет?»
А какое дело автору, милый друг? За этим порогом возможны и чистая литература, и психологический роман, и новое «Воскресение», и удалая брешко-брешковщина со страшными тайнами подпольной работы возвращения «назад к Февралю» или еще дальше: «назад к Алексею Михайловичу». Всего этого автор писать не может и не хочет. Он честно выполнил все, что было в его силах, и добросовестно протащился с о. Афанасием по всем его политическим мытарствам. Но вот марксистская броня лопнула, и с этой трещиной исчерпались все возможности публицистической беллетристики.
Будь автор епископом Павлом, он еще раз перекрестил бы отца Афанасия на пороге новой жизни. Как человек светский, он может просто пожелать своему герою, чтобы тот никогда не повернул обратно… Это как в той стране, о которой все время шла речь — никто не может сказать, что там уже закладываются основания конституционной монархии, демократической республики или еще какого-нибудь иного, но человеческого строя. Однако бездушная машина Великой Партии, споткнувшись о гору трупов, крякнула и зашаталась.
Быть может, она рухнет, быть может, еще раз преодолеет как будто непреодолимое.
Но каждый, в ком жива человеческая душа, наблюдая эти катастрофические судороги, не может не взмолиться:
Ноябрь 1956 г.