Эдвин Поляновский. Сборник работ. Семидесятые

Известия

О людях

Медвежий угол

Там, где сейчас стоит город нефтехимиков Кириши, ещё в 1960 году было большое поле, тракторы и бульдозеры бороздили рыхлую, кочковатую землю. Город вырос — ни одного деревянного дома, да что там деревянного, стоят восьми-девятиэтажные красавцы.

Здесь, в самом центре Киришей, в своей новой квартире бульдозерист Васильев избивал маленького сына. Васильев отбывал наказание на Крайнем Севере, потом в Сибири, а потом, подавшись сюда, привёз с собой свою собственную, дремучую, как тайга, мораль. И оборудовал в самом центре нового сверкающего города свой медвежий угол, обставил его телевизором, стереофоническим приёмником, современной мебелью.

— Бью сына, ну и что? — степенно спрашивал он.— Сын-то мой.

Васильев — мужчина и высоченный, и кряжистый. Однажды, когда жил ещё в рабочем общежитии, парни — соседи по комнате — за какую-то обиду решили рассчитаться с ним. Вечером пришёл он с работы, и они впятером кинулись на него. Он их всех избил, а потом за дверь вышвырнул. Те пошли в милицию жаловаться.

Этими же пудовыми кулаками он бил и детей своих. Одному из них, Коле — девять лет, старшему, Сереже — десять.

7 декабря Сергей прихватил с собой единственный документ — школьный дневник и без копейки денег отправился на вокзал. Сел в рабочий поезд. Сережа помнил, что везли его в Кириши этой дорогой, и сейчас думал добраться до станции Тальцы Новгородской области к бабушке своей Лукерье, а там — дальше, к матери в Сибирь. В Тюмень.

К девяти-десяти годам детей ещё переводят за руку через дорогу, а Сережа один поехал в Сибирь. Под колёсами бежала назад, к Киришам стылая, неуютная земля. Когда за окном, окутанным паровозным дымом, показалась маленькая, как будка стрелочника, станция Тальцы, Сережа вышел. Бабушки Лукерьи дома не оказалось — уехала в Ленинград. Сережа беспомощно ткнулся в закрытую дверь, потом пошёл бродить по замороженному, застывшему в снегу посёлку. Зашёл в магазин.

Женщины обратили внимание на малыша. Поинтересовались: чей ты, откуда? Он заплакал:

— К маме в Сибирь еду.— и стал рассказывать сразу всем: — Я уже пять раз убегал. Но как проголодаюсь, домой прихожу. Один раз три дня терпел. Пришёл, а отец с нашей тетей пластинки играют. Увидели меня — засмеялись: «А мы в милицию и не заявляли». Потом бить стал.

Женщины поохали, повздыхали, поплакали даже. Кто-то дал Сереже булку, кто-то помазал её вареньем, стали собирать ему деньги на дорогу. Собрали что-то рублей около двенадцати, но потом решили — все равно не доберётся до матери. Надо отправлять его обратно. Сережа задрожал.

— Не поеду, меня папка убьет.

К ночи он отправился на станцию. Женщины принесли ему поесть — вечером, утром. Раза два-три пытался уехать, но ни на один поезд его не взяли. Тогда он сел за стол дежурного и стал писать письмо:

«Дорогая мама прошу приедь замной Меня здесь бьют палками, кострюлями и шлангами чем попало вруки. Дорогая мама если ты мне мать то прошу приедь замной. Если мама прийдет письмо то если не приеду через 3 дня. Едь за мной я буду в Маске. Я уеду 9 Декабря в 12 часов. Я сечас в Тальцах на станции. Сегодня я уеду в 12 часов на Масковском поезди. Я поеду без Коли мама передай Люсе и Эли что я добюсь к тебе. И знай что я Элю и Люсю бабушку и тебя люблю. Дорогая мама жди я приеду. Тасвиданье дорогая мама и Эля, Люся, бабатаня и бабушка».

Письмо запечатал и попросил работников станции:

— Тетеньки, вы отправьте это письмо маме. Обязательно.

Председатель исполкома Талецкого сельского Совета Иван Арсентьевич Артемьев, узнав обо всей этой истории, позвонил в Кириши, в милицию. Милиция сообщила о Сереже отцу. Тот сказал:

— Я его не прогонял. Сам уехал, сам и вернётся.

Два дня в Тальцах встречали все поезда со стороны Киришей. Но так никого и не дождались. И тогда печник с Хвойной, возвращавшийся домой, взял парня с собой. По пути: «У нас хоть милиция есть, сдам его».— сказал он.

А председатель сельсовета отправил Сережино письмо в «Известия». И добавил к нему ещё свое. Как же так можно? — спрашивал он, имея в виду не только отца ребёнка.

* * *

Теперь уже словно спохватившись, школа пеняет на милицию, которая после побегов Сережи возвращала ребёнка к отцу, возвращала слепо, как почтовую посылку. Милиция же винит учителей: зачем сообщали отцу о двойках (?).

Попробуем разобраться, случай тут особый, сложный.

Самого Васильева в детстве били нещадно. Однажды, например, обходила мать огород, ткнула пальцем в сухую землю — не полит один кочан капусты. И она избила сына тяжелым коромыслом. Била она всех шестерых детей своих. С тех детских пор Васильев усвоил: бить детей можно, даже нужно.

…Я ехал в Кириши под субботу: приеду, думаю, как раз, застану Васильева пьяным, застану на взлёте его жестокой откровенности. А он открыл дверь спокойный и трезвый. Не пьёт. Ни по субботам, ни по воскресеньям, ни в получку, ни в праздники (пьёт только раза два-три в год, по настроению). И детей своих бьёт трезвым, степенно и деловито, так же, как ест, работает, включает телевизор по вечерам.

— Это вы из-за такой ерунды приехали? — спросил он. — Когда я в редакцию жаловался, что разряд мне понизили, так никто не явился. А тут из-за ерунды… Мои ведь дети-то.

И чтобы окончательно сломить, меня, добавил:

— А вас что — не били в детстве?

Этот вопрос он задаёт всем: начальнику милиции, инспекторам детской комнаты, школьным учителям, следователю прокуратуры. И когда ему говорят «нет», он упрямо и искренне не верит. И сокрушить это неверие нельзя.

— А за что бил? За разное. Вот они три ручки сломали. А каждая по рубль шестьдесят. Тетрадей школьных испортили на рубль восемьдесят… И за двойки и за тройки тоже бил, хотел, чтобы грамотными были. Надо же воспитывать?!

Ну, что можно было отвечать Васильеву? Он был искренен.

— А вы думаете, мне-то сейчас легко? — говорил Васильев. — Мы с женой, когда разошлись, дети у неё в Тюмени остались. В конце лета прошлого года она их обоих мне привезла, оставила прямо на работе у меня и укатила. Несколько дней назад снова приехала — следователь её пригласил, забрала детей обратно в Тюмень. Меня на эти три дня, пока она здесь была, в КПЗ посадили, чтобы я её и детей не побил. Как отсидел, вернулся, дома — пусто. Никого нет, и детей нет. Я взял водки. Напился…

— …Но если бы мне их снова вернули, детей моих, — закончил он, — я бы лупил их так же…

Когда Коля и Сережа первый раз пришли в милицию (они так и пришли, взявшись за руки) и стали говорить, что отец бьёт их, Васильева вызвали. Тут выяснилось, что мать оставила детей полуголодными и полураздетыми. Отец их откармливал, по две смены работал, чтобы одеть и обуть их. Первое время ходил даже в школу, чтобы узнать, как там они учатся. Ну, и бил при этом…

В милиции с ним поговорили серьезно, и Васильев на время притих. Потом снова за свое.

Все непролазные потёмки души Васильева мы выделяем в подробностях не для того, чтобы подчеркнуть: вот ведь как ещё бывает в жизни. А для того, чтобы показать, насколько же был чужероден Васильев, насколько нужно было остановить его. И не то беда, что такой Васильев объявился, а то, что терпели его.

Живые люди окружали его со всех сторон. И государственные учреждения, призванные оберегать покой и добро каждого, а детей прежде всего, были рядом в десятках метров от его фешенебельной берлоги. Поскольку не заметить его было нельзя, люди знали обо всем и даже вмешивались. Но слишком уж робко…

Дело в том, что и в школе, и в милиции привыкли иметь дело с явлениями типичными. В школе за пятёрку хвалят, за двойку корят, а из-за двух двоек могут устроить целый переполох, родителей вызвать и им по первое число выдать. А тут случай настолько редкий по своей дикости, что не нашли в школе лучшего выхода, как завести для Коли Васильева отдельные тетради, которые он домой не носил, хранил двойки в классе.

В милиции тоже привыкли иметь дело с безобразиями типичными. Если бьёт кто кого, то не иначе из хулиганских побуждений или по пьяному делу. И застань милиция Васильева хоть раз пьяным, не сдобровать бы ему. Но тут… И милиция вместо того, чтобы схватить преступника за руку, читает ему педагогические нотации.

И даже прокуратура, когда дошло до неё не очень энергично взялась было за дело. После того как Сережу привёз тогда из Хвойной милиционер, начальник милиции предложил возбудить уголовное дело. За истязание. По этой статье Уголовного кодекса решили судить Васильева. И хоть статья 113-я УК РСФСР прямо говорит: «Систематическое нанесение побоев» наказуемо, следователи Киришской прокуратуры, возбудив уголовное дело против Васильева, не то чтобы растерялись, а вроде бы удивились собственной решимости.

— Понимаете,— говорила следователь Татьяна Михайловна Малюковская,— сколько я работаю, на моей памяти не было подобных дел. Больно уж редкая статья.

Случай редкий, нетипичный. Но разве беда маленьких Васильевых от этого становится меньше? И можно ли вообще мерить обычной мерой человеческое горе: типично — нетипично. Несчастье есть несчастье, и спешить к нему надо одинаково: одно ли оно или тысяча их. Мы каждого взрослого стараемся, не дать в обиду, а тут калечили на корню, уродовали будущего взрослого.

Сыграла свою роль и ветхая, но ещё не износившаяся, к сожалению, психология. Ведь знали же обо всем сослуживцы Васильева. Но он у себя на работе слыл мужчиной степенным, самостоятельным. Ну а детей побить — кому не приходится.

Действительно, само по себе битьё детей, пусть не в такой жестокой степени, встречается. Я пролистал последнюю недельную почту «Известий»: встречается, встречается… Но что ещё хуже: довольно крепок ещё и обывательский взгляд, оправдывающий — «мой ребёнок, что хочу, то и делаю». Как будто дети — личная собственность, как, например, ботинки, которые разонравились вдруг или поизносились и с ними уже можно сделать что угодно: мои. И вот что странно: вырвет, скажем, кто-то для себя неповторимую страницу из книги, мы считаем — вандализм, преступление, хотя оно даже уголовно и ненаказуемо. А вот вступиться за чужого ребёнка, когда преступление уже налицо, тут даже добрый человек дальше сочувствия часто не идёт. Словно забывает человек, что доброта должна быть активной, поистине гражданской. И здесь не должно быть ни часа промедления!

* * *

Из Киришей я отправился в Ленинград, в судебно-медицинскую экспертизу, чтобы познакомиться там с уголовным делом. Уезжал с тяжелым чувством. Сережа Васильев ещё не знает, как пишется слово «Москва», делает в нем две ошибки (помните его письмо к матери: «я буду в Маске»…), но уже знает другое.

— Папа получает 180 рублей, а мама — 60,— объяснял он в милиции — И мама ещё должна платить ему алименты за нас — 19 рублей? Ну, вы сами подумайте, как ей жить?

Это отец и мать посвятили малышей во все свои жизненные расчёты и просчёты, по их вине могут не зарубцеваться шрамы — не те, что снаружи, на теле, а те, что внутри. Это они, и мать и отец, виноваты в том, что ещё по сути дела не начавшие жить дети испытали то, что иному не увидеть за всю взрослую жизнь.

Сейчас детям у матери лучше, чем у отца. Но хорошо ли? И ещё думаю о Васильеве. Что-то бродит сейчас в его дремучей, непробудившейся душе?

Уже в Ленинграде в судебно-медицинской экспертизе я в дверях лицом к лицу столкнулся с Васильевым. Он шел, опустив голову.

— Пусть судят. Мне только в тюрьме за это стыдно сидеть. Перед другими стыдно. Другие крали, убивали. А я за что? За собственных детей…

…Так ничего и не понял.

Кириши — Тальцы — Ленинград

1970 г.

Персональный вентилятор

Из блокнота журналиста

Среди пассажиров был интеллигентный мужчина лет пятидесяти с седыми волосами. Он занял свое место в самолёте, как иногда небольшой руководящий работник занимает обжитое председательское место в президиуме собрания.

В насквозь пропитанном духотой салоне машины пассажиры томительно ожидали вылета. Самолёт наконец поднялся. И все стало великолепно. Правда, вентиляторов оказалось чуть-чуть меньше, чем пассажиров. Чуть-чуть.

Женщина с разомлевшим на коленях ребёнком включила вентилятор.

Седой мужчина сидел сзади. Он молча повернул вентилятор к себе.

Женщина обернулась к нему и хотела что-то сказать, но мужчина опередил её.

— Слушаю вас. — Он был любезен. — Ах, вентилятор… Но почему именно вам, а не мне.

— У меня ребёнок…

— Ну и что? — сказал он и снова повернул вентилятор к себе.

— Вы посмотрите, что делается с ребёнком…

— Ну и что? — ещё раз сказал мужчина, спокойно и решительно убрал руку женщины и снова повернул вентилятор к себе.

Ребёнок приготовился плакать. Возмущённо загудели пассажиры.

— Не ваше дело!! — Он сказал это властно и сразу всем. И тем тоже, кто ещё не успел возмутиться. Чтобы сразу поставить точку. И просто так добавил: — А может, я больной, — и подставил загорелое лицо под струю холодного воздуха.

Тогда встал один из пассажиров. Тоже интеллигентного вида, высокий, полный, в очках. Он подошёл к «седому».

— Извините, — сказал он, поправляя очки. — Видите ли…

— Слушаю вас, — любезно перебил его седой мужчина.

— Видите ли, это — ребёнок. — Мужчина в очках повернул вентилятор. — А вы взрослый человек. Понимаете…

— Понимаю, — согласился «седой» и снова повернул вентилятор к себе.

Гул неодобрения перерос в гром возмущения. Наверное, мужчине с седыми волосами показалось на секунду, что его могут побить, потому что он стал красен, как рак. Потом быстро пришёл в себя, нажал кнопку звонка и вызвал бортпроводницу.

— Вот, — сказал он, — смотрите! — И протянул медицинскую справку.

— Что это? — удивилась бортпроводница.

— У меня… ишиаз.

— Ну и что? — снова не поняла девушка.

— Да вот вентилятор…

Рядом с седым пассажиром сидела женщина. Лицо у неё было очень загорелое после отпуска. И очень усталое.

За время пути она не проронила ни слова.

Она встала и молча пошла через салон к юноше в светлом костюме. Над ним шумел вентилятор.

— Пожалуйста. Поменяйтесь местами с ним, — попросила она.

Юноша пожал плечами и поднялся.

Мужчина с седыми волосами прошествовал через весь салон к освободившемуся месту.

Сел спокойно. С чувством наверстанного достоинства.

Даже с видом победителя.

Теперь у него был персональный вентилятор.

Все снова успокоились. Только парень в светлом костюме немного погодя сказал женщине:

— Зря вы это… Зря пошли на уступку. Таких людей учить надо.

Женщина ничего не ответила. Она молча смотрела на реденькие ватные облака за окном, далеко внизу, на ярко-синее небо, простроченное бирюзой далеко на горизонте, на отсветы солнечной позолоты на облаках. Она внимательно, не мигая, смотрела в окно. Потом медленно и очень тихо сказала:

— Это мой муж.

…Самолёт вздрагивал, преодолевая какие-то не видимые никому преграды. В бездонной вселенной маленькая, крошечная точка несла в себе далеко от земли земные страсти, характеры, судьбы.

МоскваПермь

1970 г.

Двое вышли из леса

В лесу остро чувствуешь мудрую вечность природы. И в этой вечности постигаешь какой-то великий секрет и смысл жизни. И до тебя все это было — ели, берёзы, эти вот сосны, и после тебя, через века будет здесь та же первозданность. В лесу с немым недоумением заново открываешь давно открытое.

И ещё в лесу чувствуешь духовное очищение, обновление. Чувствование здесь замешано на всех запахах земли, оно сильно и властно. Как это у Паустовского: леса — «величественны, как кафедральные соборы».

Впрочем, для людей, с которыми вышагиваю я по снежной лесной целине, природа — не храм, а мастерская, и они в ней — работники. Анатолий Иванович Казин — председатель районного общества охотников и рыболовов, Иван Иванович Бондарев — егерь. В районе есть и другие егеря, и охотников тут сотни, но я выбрал именно этих людей, именно их.

От Рузы до Теряева добрались мы на автобусе, перешли шоссе и вышли сюда, на воспроизводственный участок. Охота тут строжайше запрещена, зверью — вольная воля. «Только собак наганиваем, тренируем, значит, — объясняет Казин,— чтоб без дела не засиделись»

Сначала шли полем, по лыжне. Шли цепочкой — Казин, я, Бондарев. Когда лыжня пропадала, уходила в сторону, шли по снежной целине, ступая валенками след в след, чтобы не расходовать силы зря. Казин вроде бы мимоходом, но цепко схватывает все вокруг.

— Вот заяц прошёл. Следы видите? Беляк. Шел во-он оттуда, от оврага, к лесу. К кормушке.

Через несколько шагов Казин снова останавливается.

— А вот лисица мышь задрала. Видите?

Ничего не вижу. Казин наклоняется и поднимает маленькие, чуть видно, волоски шерсти.

— Полевая мышь вот отсюда бежала, видите — точечки на снегу, это её следы, а сбоку ещё следы, это — лиса. И вот, — Казин бросает на снег шерстинки, — все что осталось от мыши.

Для Казина это пустое поле и этот притихший впереди лес заполнены жизнью. Он слышит все звуки и шорохи, по следам видит, кто, откуда, куда и зачем шел. И даже когда шел. Мне все это очень интересно, существует и открывается неведомая доселе вторая жизнь, и Казин — богатый должен быть человек, раз он эту вторую жизнь постиг.

Но Татаринов-то, Татаринов… Что ж они оба о нем ни слова не говорят? Я же не зря именно с ними в лес пошёл. Что ж молчат о нем?

Кончилось поле, вступили в лес.

— Знаешь, Иван Иванович,— говорит Казин,— Данилин просил выделить тридцать человек на расчистку просек. Слышь?

— А где мы их возьмём, — отвечает сзади Бондарев, — пусть объявление через газету дают.

Спрошу, спрошу, думаю, сам, где они его, Татаринова… А что «они его»? Оставили, бросили? Вроде не бросали.

На развилке остановились. Казин сказал вдруг:

— Здесь мы разошлись…

«Разошлись». Вроде как на равных. Но ведь Татаринов отстал.

— Да-а, он позади был. И вот сюда, влево пошёл… В общем, мы-то сейчас как пойдём? По нашему маршруту или по его?

Мне интересно знать, где они его потом нашли.

— По его, по его пути.

Петляем долго и немыслимо. Видно, Татаринов действительно плохо знал лес, да и пурга была тогда ужасная. Снова оказались на каком-то поле.

— Вот тут, — показывает Бондарев, — мы его разыскали.

Остановились — старый ивняк и четыре берёзы на опушке леса.

Тут, — подтверждает Казин. — Спасибо собака помогла, так бы не нашли.

— Точно-точно,— оживляется Бондарев,— идём, значит, с поисковой партией, смотрим — какая-то собака по опушке бегает и лает, зовёт. Ну, один там из наших, с фабрики, он впереди всех был, подбегает, видит — Татаринов. Лежит. «Ну, Федор Григорьевич,— кричит,— ты тут разлёгся, а мы с ног сбились!».

* * *

Тут, на опушке, я ещё раз вспоминаю и оцениваю то, что случилось.

15 октября, в пятницу, заседало правление общества охотников. «На воспроизводственном участке браконьеров много,— доложил один из членов правления,— я слышал там недавно выстрелы. Стал считать — 17 выстрелов». «Завтра же пойдём посмотрим, — сказал Казин Татаринову, — возьмём Бондарева».

Наутро, в начале седьмого, несмотря на отчаянную пургу, все трое, как и договорились, отправились в лес. Как говорит Казин, он за всю свою жизнь такой метели здесь не видел. Сквозь отчаянные завывания ветра где-то рядом в темноте словно хлопали ружейные выстрелы — это ломались и падали под ветром провисшие от тяжелого снега деревья. Проваливались по колено в снег, под которым лежала незамерзшая грязь.

Прошли низину. У развилки Татаринов отстал.

— Где ты? — окликнул его Бондарев.

— Тут я,— донёсся откуда-то из-за ветра голос Татаринова.

Двинулись дальше. Когда через некоторое время снова окликнули Татаринова, ответа не было. Позвали ещё раз — только ветер воет. Двинулись дальше. Заговорили о лицензиях. О том, что, дескать, дали вот им три лицензии на отстрел кабанов, а как делить их — недовольные будут как всегда…

Оба — и Казин, и Бондарев — утверждают, что искали Татаринова. Прошли, как говорят, дорогу на Звенигород, высоковольтную линию, покрутились. Вышли на Валыгинское поле — нет никого. Зашли в будку комбината декоративного садоводства. Обсушились.

— А ведь Татаринов-то нездоров, Анатолий Иванович,— сказал Бондарев.— Жаловался мне, что давление опять поднялось…

— Да-а,— неопределённо ответил Казин.— Да нет, зайца, наверно, решил подстрелить. Придёт.

Обсушились. Погрелись. Перекусили. Когда возвращались домой, спросил уже Казин:

— Поищем, вернёмся?

— Да он уж, поди, дома чай пьёт.

Так они шли, поочерёдно выказывая ленивое беспокойство и тут же уговаривая себя не волноваться.

А метель свирепствовала. Казин — молодой и крепкий — обычно за день проходил и 40 и 50 километров, хоть бы что, а тут… Хотели даже, признаются сейчас, ружья побросать.

Домой вернулись к обеду. Бондарев живёт рядом с Татариновым. Соседи. Вернувшись, он не зашёл к Татариновым. Испугался ли, ждал ли чего-то (как будто можно было отсидеться до лучшей поры)? К шести вечера прибежала взволнованная жена Татаринова: где Федор? Бондарев испугался: «А что, не пришёл? Да он с Казиным вроде был…» — залепетал невразумительное.

Потом Бондарев сообщил о беде в милицию. Позвонил Казину.

Утром 17 октября, это было воскресенье, к Бондареву постучалась дочь Татаринова — Анна.

— Иван Иваныч, дорогой, пойдёмте в лес, покажите, где шли…

— Не могу, радикулит у меня… — и Бондарев закрыл дверь.

На поиски пошёл было муж Анны, но вернулся ни с чем.

Собрался народ у дома Татариновых, хотели идти всем миром в лес. Но куда? Ни Бондарева, ни Казина нигде не нашли. (Как оба говорят теперь, в это время они вдвоём тоже искали Татаринова… в подсобном хозяйстве Дорохово, где Татаринов работал.)

Сейчас, когда уже давно все позади, я думаю, как с каждым промедленным часом, даже минутой росла тяжесть вины этих двоих. Поведение их в самом начале — просчёт, к вечеру первого дня — трусость, на второй день — подлость. А на третий Татаринова действительно нашли. 18-го с утра была снаряжена поисковая группа, и где-то около часу дня нашли его у Валыгинского поля, рядом с садоводческой будкой, где отдыхали, грелись Казин с Бондаревым.

— Ну, Федор Григорьевич, ты тут разлёгся, а мы с ног сбились…

Сказал тот, что был впереди, и осёкся.

Светило зимнее неяркое солнце. Ослабевший за эти дни ветер ронял с берёз снежную пыль. Снег падал на лицо Татаринова и не таял. Рядом с ним, виновато виляя хвостом, видно, давно уже не отходила от него незнакомая собака, застывшая в нелепой преданности.

* * *

От Валыгинского поля мы возвращаемся к дому. Казин и Бондарев по-прежнему чутко слышат все звуки и шорохи леса.

— Вот лось шел. Недавно, — показывает Бондарев на следы.— Шел слева во-он к тому ивняку подзаправиться.

— А зайцев-то больше стало. Как сено идёт, Иван Иванович?

— Хорошо, зайцы его любят.

Я знаю, о чем они говорят. Охотники косят и вывозят с лесхозовских угодий сено — для косуль, зайцев. Ещё они растят картофель, овёс для кабанов, собирают рябину для рябчиков, тетеревов, зайцев. Для лосей и зайцев на зиму готовят солонцы: валят осину, в метре-полутора от корня рубят корыто и закладывают туда соль-лизунец. Через недельку-другую осина начинает киснуть, и тут-то подходят на подкормку лоси.

Обо всем этом рассказывал мне вчеpa вечером Казин. Он гордится своим хозяйством, в области оно на хорошем счету. «План по членству, — говорил Казин, — идёт хорошо, 932 охотника у нас, план по вырубке ивняка сделан. Лекции? Пожалуйста. Надо было за год шесть провести, а мы — семь. Тех же солонцов вместо 223 сделали 280».

— Ах, сволочи, — Казин неожиданно останавливается. — Ну надо же, а? Иван Иванович?

Я вижу на осине большенные вырезы ножом. Кто? Хулиганы какие-то.

— Вот сволочи, — повторяет Казни, — судить за это надо.

— Послушайте, — спрашиваю я, — а из вас кто-нибудь был у Татариновых в семье после этого…

— А зачем? — ответили оба в один голос.

— Мы венок ему купили? Купили, — объяснил Бондарев.

— И ленту, — подсказал Казин. — Я вообще жалею вот о чем: зря я его, наверное, к себе в хозяйство взял. И старый он, и лес знал плохо.

И замолчали оба. Словно где-то внутри у обоих опустились жалюзи, и ни света, ни звука не проникает в их сумеречные души.

Казин впереди осторожно трогает ногой снежную корку. Проверяет что-то.

— Это я смотрю, твердый ли наст, — объясняет он. — Тетерева, они же с деревьев прямо в снег сигают. Не побились бы.

Проходим мимо обелиска с красной звездой.

— Кому это? — спрашиваю.

Молчат. Переглянулись.

Я подошёл к обелиску. «Лейтенант Суханов погиб в бою за Родину».

— Он вроде Рузу освобождал, — словно оправдываясь, сказал Казин.

— Но под Рузой погибли тысячи, а памятник-то поставили Суханову?

— А кто его знает…

Сколько же раз они тут проходили!!

— Может, раз пятьдесят, может, сто… — отвечает Казин.

Через несколько минут они уже снова читали следы.

— Вот это беляк прошёл, на поляну бежал. А во-он снегирь сидит. Снегириха, вернее: с красным брюшком, самец фиолетовый.

…А всё-таки лес, и природа, и все, что есть тут на этой земле, — не их богатство. Им вроде как одолжили всем этим попользоваться, пока они тут служат.

* * *

Войну Федор Григорьевич Татаринов прошёл всю, до последнего дня. И там, где он, артиллерист, мог умереть, жив остался. В мае они с женой, Зинаидой Николаевной, собирались праздновать 40 лет совместной, вполне благополучной и доброй жизни.

Вспоминаю, что Казин и Бондарев не пошли хоронить Татаринова: людей побоялись. Бондарев только форточку приоткрыл, когда процессия шла мимо, и тут же захлопнул. И гулять с внуком на улицу он выходил долгое время только поздними вечерами, когда на улице никого не было.

Должно быть, когда человек остаётся один, жизнь более чем страшна — она бессмысленна.

Скрипит снег под ногами. Я иду по лесу с этими людьми.

— Вы когда-нибудь рябиновый сок пили? Или что-нибудь другое предпочитаете? — спрашивают они.

И у Казина, и у Бондарева настроение сейчас неплохое. Три месяца велось уголовное дело, и вот только вчера его закрыли, камень с плеч. В конце концов Татаринов скончался, как установила экспертиза, «от сердечно-сосудистой недостаточности».

г. Руза Московской области

1972 г.

По долгу верности

В очерке «Двое вышли из леса» («Известия» № 27) рассказывалось о беде, случившейся в Рузском районе Подмосковья. Егеря И. Бондарев и Ф. Татаринов под руководством А. Казина, исполнявшего обязанности председателя правления Рузского районного общества охотников и рыболовов, отправились осматривать угодья охотничьего хозяйства. Была редкая для этих мест пурга. Татаринов отстал, заблудился. Ни в этот день, ни в последующий Казин и Бондарев не приняли неотложных мер для того, чтобы его разыскать. Более того, когда на следующий день родственники пропавшего егеря отправились в лес на поиски, Бондарев не пошёл с ними.

Только на третий день была снаряжена поисковая группа, Татаринова нашли мёртвым на опушке леса. Судебно-медицинская экспертиза установила, что смерть наступила от сердечно-сосудистой недостаточности.

Собственно говоря, сейчас можно было бы просто рассказать о «принятых мерах», как это делает газета под рубрикой «После того как выступили «Известия». Но мне дороги читательские письма, я не могу не привести некоторые из них. Дороги не столько единством мыслей и чувств (когда гибнет человек, чувства у всех одни, это естественно), сколько единством светлой тональности примеров. Почти каждый автор письма рассказывает о событиях, происшедших с ним лично (либо он кого-то спасал, либо его спасали), и все эти случаи — обратные тому, который произошёл в подмосковном лесу.

Вот что пишет читатель Леонид Сандов из г. Полоцка.

«Случай, рассказанный в очерке «Двое вышли из леса», меня очень тронул. Дело в том, что я сам родился, можно сказать, в лесу, работал в лесу и люблю лес. Сколько всего бывало — и блуждал, и замерзал. Но не заблудился и не замёрз.

Один случай особенно запомнился. Работал я мастером Петровского химлесхоза Кондопожского района Карельской АССР. В зимнее время рабочие отправлялись на лыжах в лес и собирали еловую серу, обычно ходили по двое-трое. Но Кормоев Анатолий как-то ушел из деревни Юстозеро один и вечером не вернулся. Началась пурга.

Я в это время находился в посёлке Гирвас (60 километров от Юстозера), у меня был тогда перелом ноги, и ходил я на костылях. Когда мне позвонила и сообщила обо всем жена Кормоева, я тут же выехал на автомашине в Юстозеро. Приехал, уже было темно. Лесопункт и сельский Совет были закрыты. Я попросил председателя сельсовета, начальника лесопункта и лесничего собраться в конторе лесопункта. Было решено выслать поисковые партии в ночь, не ожидая дня. А леса там большие — в одну сторону на 100 километров нет поселений. Согласно карте, мы наметили маршруты, обеспечили питанием поисковые группы по три человека, и они вышли с собаками в ночь. Сам я на костылях пойти, конечно, не мог. Остался дежурить в конторе. Как только они ушли, я заказал в Петрозаводске на утро вертолёт.

И что вы думаете? Анатолия нашли только к вечеру следующего дня — совершенно обессиленного, без сознания. Обморожены были только ноги, и то не очень, короче, через месяц он снова работал.

А если бы мы ожидали дня и вышли позже, человек бы погиб».

Ещё письмо. От Николая Сальникова из Киева.

«Мне по роду своей работы приходится часто бывать в экспедициях, где случается всякое, но всегда люди помогают друг другу в беде, иногда рискуя жизнью и здоровьем ради спасения товарища. Расскажу о двух случаях, происшедших в Антарктике. В феврале (антарктическое лето — холодное и суровое) во время сильного шторма с научно-поискового судна «Слава-15» поздно вечером волна смыла за борт матроса Арсения Новикова. Только благодаря энергичным мерам, которые были приняты экипажем судна, Новикова удалось спасти. Моряки, боровшиеся за жизнь товарища, сами рисковали быть смытыми с палубы.

Второй случай произошёл на китобойном судне «Слава-7» в апреле (антарктическая осень). Ночью большая волна выбросила за борт кочегара Державина. Более часа все корабли флотилии «Слава» вели поиск исчезнувшего в волнах моряка. Державина спасли. Своей жизнью он обязан благородному чувству взаимной товарищеской выручки, присущему советским морякам».

* * *

Пишут моряки, лесничие, геологи, альпинисты, рыбаки, пожарные, лётчики-испытатели… Все те, кто на суше, на воде и в воздухе знает истинную цену товариществу. Пишут люди, сама профессия которых обязывает думать о других, как о себе самом. В этих профессиях, и древних, и молодых, есть свои неписаные законы и традиции.

«Я — старый охотник,— пишет А. Вамвури из Молдавии,— не одну сотню километров исколесил по тайге. Знаю гуманные обычаи охотников. Сам не один раз оставлял в охотничьих избушках запас пищи и дров, чтобы неизвестный товарищ при нужде мог обогреться и поесть. Забота о человеке — таков неписаный закон тайги».

Прекрасная традиция — заботиться о человеке, которого ты никогда не знал, не знаешь и знать не будешь. И человек — навсегда тебе неизвестный, и беда-то — может быть, а может и не быть, но раз она возможна, эта беда, вот тебе мой хлеб, вот тебе мои дрова, спички.

«Наш Звенигород находится намного дальше от места гибели Татаринова, чем были от него эти двое. Но если бы я знал, что нужна моя помощь — в любое время суток, любую погоду пошёл бы туда… В Подмосковье я недавно, не знаю этих мест, но постараюсь найти этих людей, чтобы высказать им свое отношение к их поступку». (Н. Наровлянский, г. Звенигород Московской области.)

«Татаринов скончался от сердечно-сосудистой недостаточности. А почему она наступила? Не потому ли, что в тяжелую минуту человек, выбиваясь из последних сил, развивал эту самую недостаточность, оставшись по воле Казина и Бондарева один на один с недугом, пургой и подлостью. Я сама инвалид, сердечно больной человек и только благодаря чуткости врачей и соседей живу, но если меня бросить одну во время приступа, неизвестно, достаточно ли было бы сил в мышцах моего больного сердца ещё раз вздохнуть и увидеть мир таким, как он есть». (Г. Бедоева, г. Новочеркасск.)

Справедливости ради надо сказать, что есть в почте одно письмо, автор которого (москвич Л. Хазер) пытается… оправдать поступок Казина и Бондарева. Не объяснить хотя бы психологию поступка, а именно оправдать. И лес подмосковный вроде бы не лес, не тайга, нечего там и искать кого-то («в подмосковных лесах во сто крат безопаснее, чем в любом городе»). А если пурга, то вообще она уравнивает всех, и охотника-следопыта и новичка, что ж тут винить кого-то, что не нашли. И т.д. Пурга, возможно, и уравнивает шансы людей опытных и новичков, но лишь тогда не может быть горького упрека ни к кому, когда для спасения человека предпринято было не только все возможное, но и сверх возможного.

Впрочем, появление этого единичного письма в большой редакционной почте отражает, вероятно, истинное соотношение человеческих взглядов и поступков. Автор — в одиночестве. Тем не менее он объявился, отозвался, оставил даже свой адрес, вроде как заявил о себе, об открытой своей поддержке губительному равнодушию. Что ж, если бы не было у нас ещё этого равнодушия, может быть, жил-поживал бы сейчас среди нас и егерь Федор Григорьевич Татаринов.

«Бойся равнодушных,— писал в «Заговоре равнодушных» Бруно Ясенский,— они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существует на земле предательство и убийство».

* * *

Теперь, как полагается в конце, — о принятых мерах. Имеют ли право, спрашивают читатели, охранять природу люди, которым безразлична человеческая судьба? И сами же отвечают: надо не им, а от них охранять все живое. Как выяснилось, Казин, исполнявший обязанности председателя правления Рузского районного общества охотников и рыболовов, даже не сообщил о гибели егеря Московскому областному обществу охотников.

Оба, и Казин и Бондарев, с работы сняты. Об этом редакции сообщили председатель правления Московского общества охотников и рыболовов И. Куприянов, а также председатель исполкома Рузского районного Совета К. Соломатин.

Сейчас сошел в подмосковных лесах последний снег. Закончился зимний охотничий сезон. На смену ему пришёл новый сезон — весенний, открывая его недавно, рузские охотники снова отправились в лес. Казин и Бондарев не вышли с ними. Они исключены из общества охотников. Они не имеют права ходить в лес с ружьём.

1972 г.

Простая мудрость

Человека этого знаю с тех пор, как помню себя. Днём ли приезжаю в Старую Руссу, ночью ли, с поезда иду прямо к нему. Хоть в избе его не очень просторно, он всегда держит комнату с нетронутой постелью.

— Не ты, так другой кто может приехать,— объясняет он.

Могут приехать к нему старые латышские стрелки, бывшие партизаны, с которыми он прошёл войну, учителя, музейные работники. Поскольку гости у него только дорогие, других нет, чтобы никто из них не оказался нежданным в доме, он и выделил им комнату. Постоянную.

Последний раз был я у Кухарева год назад. Тогда застал у него дома знакомого плотника из соседней деревни — высоченного, крепкого, с лохматыми бровями старика. Иван Петрович, знакомый Кухарева с довоенного ещё времени, сидел, положив на стол огромные руки.

— Ты вот,— спрашивал он степенно,— расскажи, как там, за морями-океанами живут?.. Как думаешь, чем они от нас, а вернее… чем мы от них отличаемся?

Я стал рассказывать ему о комнате Кухарева, которую он отделил для гостей. О том, что, приезжая в Старую Руссу днём, я ни разу ещё не застал его дома: то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы кому-то дрова пилит и колет, то ворота кому-то новые ставит… А случай с Румянцевым?

…Михаил Румянцев умирал от рака желудка. Как-то зашёл к нему Кухарев. Крыша прохудилась, течет. Сбились возле больного детишки, трое — уже полусироты. Вернулся Владимир Иванович домой и попросил жену: «Поскреби-ка деньжат…» Потом пошёл по соседям, те помогли. Купили рамы, балки, доски, шифер. Через два дня, в воскресенье, во двор к Румянцевым пришли двенадцать человек. Больной только глазами показал, чтобы вынесли его во двор. Кухарев командовал, распоряжался в доме, а Михаил Румянцев лежал на тихом июньском дворе, молча смотрел на все, потом заплакал.

— Теперь тебе умирать нельзя,— говорил через несколько дней Кухарев,— дом-то как новенький.

Больному в самом деле стало лучше. Однажды они с Кухаревым даже съездили на охоту.

Он прожил ещё целый год. Это, конечно, Кухарев продлил ему жизнь. Вероятно, он мог бы вообще вылечить больного, если бы хоть немного смогла ему помочь медицина.

Такие вот дела, говорил я Ивану Петровичу. У одного журналиста прочёл я мудрость, поразившую меня простотой: самое главное в твоей жизни — не ты сам. Главное — не ты сам… Так вот, отличие наше в том…

— Да, да, да… — говорил в задумчивости старый плотник.

* * *

Был вечер, потом ночь, потом было утро, а мы все говорили, говорили в этот мой приезд. Впервые приехал я к Владимиру Ивановичу не просто в гости, а в командировку. Впервые записывал в блокнот все, что он рассказывал мне, выстраивал хронологию его жизни, и многое о нем тоже открывалось мне впервые.

«Летом в семнадцатом отец мой Иван Васильевич, крестьянин-середняк, помогал однажды соседскому парнишке запрягать лошадь, та взбрыкнула и ударила отца сразу двумя ногами — в голову и в грудь.

Мать одна с троими осталась. Году что-то… да, верно, в 27-м встали мы на ноги, подокрепли, забрал я две буханки хлеба, красный материн полушубок — овчинный, дублёный и — в Борки, в ШКМ. Школу крестьянской молодёжи.

Ездили по деревням, агитировали за коллективизацию. Потом мы организовали свой колхоз. На базе школьного хозяйства. Пришёл к нам безлошадный церковный дьячок, ещё Дарья Зверева, вдова, плуг у неё плохой, гужи рваные. Смеялись над нами: колхоз — дьячок, вдова да школьники.

В май, под пасху, напали на нас дубровские кулаки с кольями. Мы — пахари — в воду. Они стали бить кольями лошадей. В общем, ходили мы тогда по двое-трое. Гребнев, завхоз школы, пошёл с собрания один, и его убили. Пятеро детей осталось.

Потом о нас стали статьи писать, прогремели мы, меня и Павла Биткова в Ленинград на областной актив комсомольцев отправили. Выступали мы на машиностроительном имени Ленина, на «Светлане», на «Красном треугольнике». Рабочие стали собирать семье Гребнева кто что: одежду, платье, сапоги, крупу, колбасу. Набрали — вагон. И так и отправили по железной дороге подарок ленинградцев.

После армии я в Кузьминское к матери вернулся. Болела она. У нас тогда две учительницы квартировали. Старуха — она математику в старших классах вела, и молодая. И я молодой, к тому времени коммунистический университет закончил, географию преподавал. Пришёл как-то домой пьяненький, пишу, буквы разъезжаются. «Женился бы ты»,— это старуха-то математичка говорит. «Пожалуйста,— улыбаюсь,— на ком? Кто из вас согласен?». «Я-то старая, вон молодёжь…». «Ну?» — говорю молодой, а я на неё уже давно посматривал. «Не знаю…», — и головы не поднимет от тетрадей. «Даю,— говорю,— тебе, Таисия Александровна, ночь на размышление».

Утром она: «А что, если не шутишь — согласна». (Мы нашей бабке на шесток записку: так, мол, и так, жениться пошли). И вот, значит, 35 лет мы с Таисией вместе.

…Война! Занимался я, председатель колхоза, эвакуацией. Создавали истребительные батальоны, вооружали коммунистов, комсомольцев, брали на учет допризывников. Убирали хлеб, укрывали ценности, ночью на лошадях вывозили магазины в лес.

В июле бомбили. Горели дома, люди, на станции рвались цистерны с горючим. Из больных лошадей, которых нам оставили, подправили мы мерина вороного. Я его больше всех любил. За то, что он один из всех ел горелый овёс, черный, как черный кофе. И он не боялся бомбёжки. Бревна тащить под блиндажи, продукты в лес, в разведку в соседние деревни — все он. «Ворон, ворон» — позову его, и он трется мордой. Ласковый был.

Да, так в райкоме мне сказали, пойдёшь в тыл к немцам, партизанские отряды будешь организовывать, родных отправь, скажи, что в командировку едешь дней на двадцать.

И с Таисией, и с Виктором — сыном, и с матерью я вроде как и не попрощался, дескать, в самом деле — в командировку, на несколько дней. А новый председатель колхоза Барабанщиков, я его вместо себя оставил, все говорил мне: «Да успокойся ты, не волнуйся, отправлю я твоих, успею. На твоем же мерине».

…В Залучье впервые увидели фашистов. По три в колонне — сапоги, зелёные брюки в голенища заправлены, френчи зелёные — рукава закатаны и грудь нараспашку. С автоматами.

…Ну, так вот, кончается моя «командировка», мои 20 дней. И тут — бой в Кузьминском. Наши раненые отползли, почти вся деревня уже врагами занята, только кусочек самый, где мой дом, ещё свободен. Где семья? Думаю, повесили всех. Я — к Трофиму, к командиру: пойду в деревню, не могу. Он мне: «В доме документы остались?» — «Не помню. Протоколы комсомольских собраний». «Сожги дом». Я — во двор. Перины валяются, пух летит, горшки, ухваты раскиданы, на полу — фотографии. Ведра, коромысла брошены. Тут — две мины в крышу!.. Выскочил. Спички достаю — руки дрожат, не могу. Свой собственный дом и сарай поджигать… Сам ведь, этими вот руками строил, с 22-го года пять лет строил, по венцу, по бревну. Полыхнуло. А во дворе ещё пять ульев стояло, пудами мёд с улья брали. Такое богатство немцам остаётся… Вылил я ведро воды на улья, чтобы пчелы меня не покусали, и… схватил горсть мёда в две руки. Думал, все меньше останется… И так под прикрытием горящего дома побежал с мёдом в руках. Взрывы кругом, стрельба. Упаду, поднимусь, снова упаду. Когда прибежал к нашим, к Трофиму, мёд мой — как ком травы. Мне за всю жизнь так тяжело не было, как тогда, семья потеряна, дом свой сам сжег, и… даже мёд вот не донёс. Пососали мы его — грязь. Обнял меня Трофим за плечи…

Потом, видим, по лесу женщина бежит. Ширкина Марья — мать секретаря райисполкома, соседка. «Твои-то,— кричит мне,— уехали. На мерине твоем…» Ворон, ворон!..

Как воевали, я тебе рассказывать не буду. Об этом знаешь. Я был, значит, командиром разведки, потом командиром партизанского отряда. Сколько обозов, дорог, мостов, эшелонов взорвали… Ну, ты это тоже знаешь, фашисты заранее выбрали дерево, на котором собирались меня повесить. В действующей армии довелось повоевать: однажды партизанам приказ дали — вывести пехотный полк из окружения. И мы — три учителя, три Владимира, выводили… Об этом, кстати, потом поэма в армейской газете была напечатана. Так вот, я прорывался с батальоном автоматчиков. И уже потом больше месяца воевал с ними. Было нас около семисот, осталось — тринадцать.

…Какие люди у нас были! Командир отряда — Полкман Мартын Мартынович. Эстонец. Борода вся в седине, было ему тогда лет 65. Двое сыновей его воевали, один, причём, в его отряде. У озера Белого ранило Мартына. Мы отступали. Думали, погиб командир. А Маша Шувалова, медсестра, девчонка, лет семнадцать ей, привязала его к парашютным стропам и вытащила с поля боя. А бой жестокий был. Несколько дней лежал он без сознания, шесть осколочных ранений… Врач партизанский вытащил один из осколков,— оказалось, ещё с гражданской войны. 20 лет в себе носил, вторую войну с ним воевал. Удалили нашему Мартыну Мартыновичу глаз, и мы очень все жалели, что приходится расставаться. А он вдруг к ноябрю из госпиталя к нам вернулся. «Сыны мои воюют,— говорит,— а я что?» И стал учиться стрелять с левого глаза.

Машу Шувалову, спасительницу свою, как дочь, любил. Маша все время на груди две гранаты носила, на ремнях. И вот однажды шрапнельный осколок попал прямо в детонатор. Машу — пополам… Что было с Полкманом!.. Плакал, как ребёнок. Хоронили Машу, дали залп. Смотрю, Полкман упал. Я думал, плохо ему. Подбежали — не дышит, кровь на груди… Расставили всех, кто как стоял во время салюта. Определили, откуда и кто стрелял. Нашли сукиного сына… Под гром салюта пулю выпустил в командира…

Да, а о семье так ведь ничего и не знал. Помню, 4 января 43-го года сидим в разрушенном доме, в подвале. Провод полевого телефона горит вместо лампочки. Раздают нам тыловые посылки. Распаковываю — две сороковки портвейна, кусок свинины, булочка, четыре платка, кисет с табаком. Письмо: «Воину действующей армии. Вам пишет инженер-конструктор завода «Уралмаш». Как дела на фронте? Сколько фашистов убиваете? Какие потери? В чем нуждаетесь, не стесняйтесь…» Я отвечаю, мол, партизан, а не воин действующей армии. А нуждаюсь вот в чем: где моя семья, узнайте. Вроде уехали в сторону Урала…

Получаю новое письмо: «Проверила все контрольно-пропускные пункты… Все ваши живы и здоровы — в деревне Занино Краснополянского района». И пишет: «Разрешите, я теперь уже прямо вам буду посылки отправлять».

Фашистов отогнали, я демобилизовался и снова ушел в леса — разминировали все вокруг. Долго в лесах были. Помню, 13 мая к вечеру вернулись. Таисия — мне на шею: «Война кончилась!» — «Как? — говорю.— Когда?» — «Девятого»,— говорит.

…Был вечер, потом — ночь, потом было утро и снова — день. И Владимир Иванович все рассказывал — рассказывал… Потом мы пошли с ним побродить по городу. Остановились у памятника героям-освободителям. Кухарев тяжело смотрит на золотистые буквы, потом поднимает голову, расправляет плечи, и богатырское ещё с виду тело хрустит и ломается, как сухая солома.

— Это ничего, хуже бывает, не могу ни рук, ни ног поднять, ни повернуться, ни согнуться. С той поры все, в лесах и болотах поотсырел…

К вечеру возвращаемся домой, на тихую, по-деревенски уютную улицу Мира. Приходит из школы Таисия Александровна.

— Володя,— зовёт она мужа,— ох, Володя, не могу, послушай, что у нас в школе-то случилось!.. Забегает сегодня Нюра, Семеновых дочь, да ты их знаешь. Махонькая такая, и знаешь, что говорит? Таисия, говорит, Александровна, а война ещё когда-нибудь будет?.. «Когда-нибудь» — ты понимаешь?..

* * *

Сейчас Кухарев возглавляет Старорусский комитет ветеранов войны. «Комитет проводит большую военно-патриотическую работу — записано в книге «Эстафета добрых дел».— За последние годы разысканы 146 участников партизанского движения. Установлено 13 памятников, 550 обелисков и 11 скульптур. Ветераны выступают перед учащимися школ, призывниками, молодёжью города».

Когда Владимир Иванович выступает, каждый раз волнуется и говорит то ярко и сочно, то вдруг декларативно, штампами. Он, например, говорит: «Нельзя бросать товарища в беде!» Лозунг, штамп. Но я-то знаю, что стоит за этим. Вспоминаю больного соседа Михаила Румянцева, его прохудившийся дом.

Он, например, говорит: «Надо любить дело, а не себя в деле». И я вспоминаю. В начале тридцатых годов работал он в Карамышевской МТС, редактором многотиражной газеты. Ни шрифтов, ни печатной машинки, ни бумаги. И… ни зарплаты. В эмтээсовской смете не предусмотрена была зарплата. Ехать в Ленинград обратно, выяснять, в чем делю? Некогда было. Работал без зарплаты. Ездил на подножках, а кормился — копал картошку на уже выкопанных участках.

«Надо быть честным»… Было время, когда в погоне за цифрами иные районные руководители, показывая личный пример, закупали масло и сдавали его на маслозавод. Десятки килограммов масла на бумаге переводились в центнеры и тонны молока. Потом это же масло с завода снова поступало в магазины… И так — по кругу. Кухарев, работавший тогда первым секретарем Мошенского райкома, отказался от обмана. В областной газете нарисовали на него карикатуру: отстающий…

Ещё он часто говорит о дружбе, землячестве, родстве людей. Я вспоминаю, как старорусские пионеры оказались проездом в Москве, Кухарев учился тогда в Высшей партийной школе. Никого из детей он не знал, но услышал: земляки! И все два дня мотался с ними по музеям, выставкам, метро, в зоопарк.

Когда он, выступая, говорит о том, что от нас всех зависит, будет ли, нет ли, война, за всем этим стоит пережитое, личное.

Был он уже в годах, пошаливало здоровье. И вот пригласили его в горвоенкомат сняться с военного учета. Полковник долго жал ему руку, благодарил за все, что он сделал для Родины. Владимир Иванович пошёл к дому, на середине пути остановился… и вернулся в военкомат. Встал в дверях, сутулый и весь уже седой.

— Давайте погодим,— сказал полковнику,— время такое… может, я ещё пригожусь…

Полковник ещё раз пожал ему руку.

С военного учета он ещё долго не снимался: читал газеты, где-нибудь да неспокойно.

…Однажды Кухарев заваривал себе и приятелю чай, смотрит,— крепко получилось, черно в стакане. Попробовали, оказалось, он туда марганцовки всыпал. Посмеялись и забыли. Но в другой раз пошёл на охоту, видит — птица, и прямо на него летит. Выстрелил — летит, ещё раз выстрелил… Не понял ничего, пока стрекоза на нос не села. Опустился он тогда на мшистый пень и задумался.

На другой же день сам пошёл в военкомат сниматься с учета.

Он туда потому пошёл, что сын его, Виктор, заканчивал в тот год военную академию.

г. Старая Русса

1973 г.


Истец

В соседних избах погас свет. Над самым двором повисла чистая и яркая Большая Медведица. Во дворе пахнет свежестью, пахнет деревом от новой дровяной поленницы и сосновым лесом, который начинается сразу за избой.

Хорошо жить на свете после стопки красненького. Колдуненко смотрит на звёздный ковш и вспоминает почему-то, как огромный дед его Никон залезает лошади под брюхо и, натужно распрямляясь, поднимает её от земли. А крутом — народ, собрались мужики из соседних деревень. Ох, здоров был Никон!

…То видит вдруг, как с молодой Шурочкой летят они на отцовой линейке через осеннее поле круто вниз, прямо под родительское благословение. Вспоминает без радости, что вот, мол, как все было хорошо, и без сожаления — было, да прошло. Просто вспомнилось.

Запахнувшись плотнее в длинное грязноватое пальто и скрипнув болотными резиновыми сапогами, Колдуненко зябко передёргивается и через темные сени идёт в избу. Писать.

Хорошо жить на свете после двух стопок красного. Большими узловатыми пальцами он разглаживает на столе тетрадный в клеточку лист «В Ленинградский областной суд. Касационая жалоба». Чужого ему не надо, но и своего он не отдаст. «Решение Лужеского суда об алиментах от дочек считаю неправильное. Дочки получают хорошую зарплату. Мария Николошвили живёт в Ленинграде — кандидат наук получает 175 руб. и…» старик Колдуненко задумался, посмотрел на темное окно и добавил: «…и за науку 50 процентов, а Чумаченко Людмила — мастер на фабрике».

Городские деньги к деревенским, думает он, как старые к новым, десятка к рублю. На сто семьдесят пять рублей он бы в своей-то избе, при своем-то хозяйстве жил бы, как на миллион. А тут что выходит: получил пенсию 56 рублей 22 копейки и за дрова отдал сразу 16. Пять кубометров. Метровки. Потом, значит, он шаловским мужикам за распиловку уплатил пятёрку, да бутылку красного пришлось им поставить — ещё два рубля. — Константин Иванович качает седой головой. — Сколько ж от пенсии осталось? За свет — рубль сорок, за репродуктор — полтинник… А газеты? Воровать бы надо. А? Да ведь поймают.— Старик вздыхает — Главное, дочки грабят, подали в суд — наследство делить после смерти Шуры. Наследство… корову да свинью продал.

«У меня плохое положение, не имею ничево, прошу установить с Николошвили… — сколько же написать? — …20 руб., с Чумаченки — 15 руб.».

Складывая лист вчетверо, Константин Иванович подумал, что хорошо все же, что дрова — берёзовые, берёзовых — месяца, считай, на три хватит. Ох, народила ты мне, Шура, врагов…

Дед снова вспоминает Шурочку и себя молодого — лучший гармонист в округе, с десяти лет на всех свадьбах во всех деревнях, свой, званый. В Борщах, Романове, Заозёрье, Грибнах. Как-то в Демидовом хуторе в четырех километрах от его деревни Арлеи увидел новенькую. Узнал — из Ленинграда, отца-большевика замучили в царской тюрьме, мать умерла уже здесь, на хуторе, и она, сирота, осталась тут у родственников. Первый гармонист и красавица, каких свет не видал, не могли не повстречаться. Против воли крутого отца решил жениться. «Уйду из дому»,— пригрозил. Не захотел отец терять кузнеца в доме: «Вези, будем глядеть». Запряг скорехонько лучшую отцову лошадь… Летели — в одной руке вожжи, другой — Шуру к себе прижал… Этому без малого пятьдесят лет. Пятьдесят! Была осень, уже убрали лён, была грязь и был дождь. И она сидела с ним рядом в самотканом полотняном платье.

…Нет, не отдаст он дочкам ни одного метра в избе. Сам её срубил. Отсудили теперь у него дочки кухню, кладовую… Вырастил, выучил на свою голову. Нахлебницы, иждивенки… Дед устало прикрывает глаза и видит, как длинный товарный поезд — весь из ленинградцев — подъезжает к Финляндскому. Поезд — в плакатах, в цветах, на вокзале оркестры. Это встречают победителей, и он, танкист-механик Колдуненко тоже — победитель. Кругом — веселье, и он — с гармонью: все, как на деревенской свадьбе.

Константин Иванович лезет в комод и достаёт из нижнего ящика жёлтое письмо «6.07.1945 г. Дорогой старшина, Колдуненко Константин Иванович! Спасибо Вам за верную службу Родине. Уехав к своей родной любимой семье…» Была семья, да вся вышла. Колдуненко пропускает абзац. «…До свидания, боевой товарищ! Счастливого пути!!! Ком. в/ч полковник Ураган».

Хорошее письмо, старик его всем знакомым и гостям показывает, потому что оно ему вроде как медаль. Он ещё раз читает: «Не забывайте о своей части, поддерживайте связь». Слова эти он понимает как «можно бы и пожаловаться…». Но куда писать? Живы ли, померли те, кто воевал с ним? И где сейчас тот полковник Ураган?..

«В газету «Известия»…

Он переписывает все, что написал в областной суд, и добавляет главное. Про Шурочку, жену. «Мать, конечно, нигде не работала, была на моем иждивении». Все. Точка.

…За тонкой стеной покойно, сыто спит, не шевельнется Клава, молодая его новая жена.

* * *

Неприятно то уже, что после жалобы отца в газету ей, дочери, приходится объясняться, вроде как оправдываться. В чем?

«Уважаемая редакция!..».

Мария Константиновна не знает, как чужим незнакомым людям объяснять свою жизнь. Мама была сирота, отец из богатой семьи — наверное, с этого надо начать. «…Маму взяли в семью вроде как из милости, как батрачку. Отец, получается, вроде как купил её красоту и всю жизнь потом попрекал: голытьба…» Отец даже по имени маму редко звал. Все — «эй, ты!» «Эй ты, я — в гости» или «на свадьбу…» Гармонь в руки и пошёл. И никогда маму с собой не брал. «Меня звали, не тебя». Однажды вот так ушел и вернулся через четыре года. И потом, всю жизнь гулял, но не так затяжно. Воевал отец честно, тут что правда, то правда. «Страх за жизнь, общие лишения (мы с мамой оказались в оккупации, сестру угнали в Германию) вроде бы примирили маму с отцом. В 1945-м стали строить дом, работали все: отец, мама, сестра. Сами пилили лес, сами таскали, укладывали по венцу в неделю…»

Мама-то за всю жизнь с ним ни разу, кажется, не улыбнулась. Отец считал себя и хозяином семьи, и кормильцем. Но ведь и мама всю жизнь работала и на лесозаводе, и посудомойкой, и в прачечной.

Про себя, про подснежную клюкву писать ли?.. Каждый год в мае, ещё не сходит вода, она уже отправляется в лес. С мая начинается подснежная клюква. Потом до июля собирает чернику. Брусника хоть и осыпается, но держится до августа, пока не сожжет её солнце. А в сентябре приходит черед осенней клюквы. Каждый день с малых лет уходила она в лес, двенадцать километров туда, двенадцать — обратно. Да обратно-то тащила по пуду ягод… Да возвращалась-то огородами, задами шла, стеснялась соседей до слез. Как будто на продажу, значит ворованное. А ведь и вся деревня лесом кормилась. Однажды мама с ней пошла, снег ещё не сошел, обе в ботиночках по болоту хлюпают, продрогли, промёрзли. Мама домой стала звать, плохо себя почувствовала, а Мария о себе подумала: а как же я, такая маленькая и каждый день хожу. И никто меня не пожалеет. Вернулись, у мамы — радикулит. Слегла. И в тот вечер стыдно Марии стало, и до сих пор стыд этот не прошёл, что тогда на болоте она себя, не мамулю, пожалела…

Марии Константиновне очень хочется написать обо всем этом, но — зачем… Прочитает письмо чужой человек, который, наверное, не знает даже, что есть такая подснежная клюква, вкуснее и слаще осенней. Лучше — по делу: «У нас с сестрой уже давно свои семьи,— пишет она вместо всего этого, — а мы почти ни разу не были в отпуске. Каждый раз приезжали к отцу косить сено. И в субботу приезжали, и в воскресенье. С утра до вечера…»

А всё-таки сломалась мама из-за этих ягод. С весны и до заморозков они зарабатывали больше, чем отец на инкубаторной станции. Каждые три дня мама складывала в корзину 50 килограммов ягод и везла в Ленинград на продажу. До станции — далеко, и отец ни разу не поднёс ей корзину… «Скорая помощь» стояла у дома. Мама, мама… Две медсёстры несли её, грузную, в машину, а отец даже на крыльцо не вышел.

«…Наша мама умерла, все мы думали, от повторного инфаркта, а вскрытие показало — от шестого…» Когда шли за гробом, отец тихо пересчитывал деревенских вдов… Насчитал пятьдесят две. И на поминках, выпив, показывал женщинам комнаты, гардероб, мопед в сенях и говорил: за меня сейчас любая пойдёт, у меня одних продуктов в подвале — на пять лет. «Мы с сестрой просили: погоди, папа, хотя бы с год не женись. Нашли женщину, которая ему стирала, готовила… Мы с сестрой памятник маме поставили, все как у людей: уральский гранит, сусальное золото. Отец ни рубля не дал… Цветов на полтинник не купил…»

Мария Константиновна вспомнила, как, поступив в институт вопреки воле отца (она в конце концов сама себя кормила: ягоды, стипендия), она после первой стипендии искала себе материал на платье. Увидела — крепдешин, красивый, в рубчик. Но — дорого. И купила… маме на платье.

Теперь вот, через полтора месяца после смерти мамы, Клава, новая молодая жена приехала… В магазине сельском и водку берут, и красное каждый день. И уже к соседям понесли продавать мамины платья. Соседи пристыдили, так они с Клавой все платья — в корзину и в соседнюю деревню, в Ситенку. «А ведь отец при жизни мамы ни одного ей платья не подарил…» «Он каждый месяц отдавал маме половину денег, и если они у него кончались, она ему покупала водку, сколько потребует. Но если у мамы кончались деньги на хлеб, он ей давал только в долг и потом с неё высчитывал…». Все, что было нажито, проживают с молодой. Корову продали, свинью, продукты в подвале кончились… Последняя мамина память осталась — изба… И её пропьют.

«Мы отцу все прощали. Потому что была жива мама, которая терпеливо ждала, что отец постареет и остепенится. Теперь мамы не стало, и только мы, дочери, можем и должны защитить её память. Мы смогли доказать при помощи советского закона равноправие своей матери. Это он получает от неё долю, а не она, «голытьба», жила за его счет… Да, мы с отцом все одинаковые и равноправные её наследники».

Кончено трудное письмо. И ещё раз заново пережила все. Сколько раз ей так казалось — пережила, и хватит об этом. Да, видно, никогда не оборвётся в ней прожитое. На базаре, увидев ягоды, она уже не может торговаться: или берёт как есть, или не берёт. А когда проезжает летом на поезде и вдруг видит за окном нетронутые заливные луга, сердце начинает щемить. Становится странно, что вот косить уже ей больше никогда не надо, некому… И становится ещё грустно, как будто это растёт ни для кого. Пропадёт.

* * *

Пока я до избы Колдуненко добрался, людей послушать успел. Соседка Ольга Ильинична Иванова 30 лет Колдуненко знает.

«Худой Костя, честно скажу, худой. После смерти Шуры сидел тут у нас на крыльце: «Жениться, говорит, надо». «Костя-ты-Костя, дурак ты большеносый,— это я ему говорю,— как же это ты, девять дней ведь ещё не прошло?» …Болела Шура, в Луге была, в больнице. Костя один только раз пришёл: ну что ты тут? Чего тебе надо? Она на него посмотрела и заплакала: ничего мне не надо. Все хорошо. На самом-то деле надо было ей гребешок купить. Для головы. Но подумала-подумала: лучше я медсестру попрошу. Это ведь пятьдесят лет вместе: не надо, говорит, мне ничего».

Ещё я нянечку больничную встретил, Евгению Константиновну Асанову. Она рассказывала другим нянечкам и сестрам, а я слушал: — Был ли он у нас, в больнице? А-а, был. Пришёл, когда умерла. Он вроде заплакал. Главврач и разрешил, поди, говорит мне, покажи её, пусть, говорит, посмотрит её, простится. Можно было смотреть-то, можно: она хорошая осталась, покойница, — чистая, красивая. Он, это… вроде как собрался заплакать, я ему крикнула: нечего, говорю, притворяться. Ну, у меня язык-то! Надо было, говорю, плакать, когда она, красавица, живая была, а ты к Маруське ходил. Полгода у неё жил… Выпивает новая-то. А чего ей — молодая.

* * *

В этот вечер Колдуненко играл мне на баяне. Семьдесят лет почти ему, а меха раздвигает сильно, широко. Хороший у него баян. Только вместо одной перламутровой кнопки пуговица приделана: то ли от брюк, то ли от рубашки.

— С десяти лет на свадьбах. Я и в городе могу играть.

— Хорошо он у меня играет, — это подаёт голос Клава. Голос у неё низкий и хриплый.

— Вообще я сейчас не играю, — спохватывается он, — траур у нас с женой по моей бывшей и по Клавиному мужу. У неё тоже года ещё не прошло.

Клава выжидательно смотрит на меня, знаю ли я что о ней? Знаю ли, что она уехала в отпуск, а мужа оставила в Ленинграде одного, больного. Вернулась, а он уже несколько дней как умер. Так и лежал один в пустой квартире. Знаю ли, что она, цветущая, розовощёкая женщина, уволилась с фабрики, где сколачивала ящики, и сказала подругам, что будто бы в Москву к сестрам едет, сдала квартиру студенткам за 50 рублей и приехала в деревню к старику. И вот все лето играет он звонко на гармони, а она громко, во весь голос поёт. Гуляют.

— Тут про меня разное болтают, — говорит она хрипловато,— что, мол, платья его бывшей продаю. Проживаем, мол. Да что продавать-то? Вот они…— она открывает комод и выбрасывает по одному. — Ситчик… А у меня в Ленинграде дома — нейлон, шелк, приёмник, телевизор, ванная из кафеля. Я сама — самостоятельная. — И уже к старику Колдуненко: — Что же твоя бывшая-то, платья себе хорошего не справила? Ситчик…

— Какая ни есть, а мануфактура, — бормочет он, вспомнив, что и за это деньги плачены.

— Тоже раскрасавица… Не могла дочку уберечь, в Германию отдала, — зло бросает Клава и выходит. А я прошу показать фотографию Шуры. Он долго роется в ящиках, находит.

— Да-а, красота-то в самом деле редкостная!.. — говорю я. — Давно со стены-то сняли?

Из-за двери старика зовёт Клава, видно, стояла тут под дверью. «Завтра же изорву все твои фотографии, — слышу я её свистящий шепот, — завтра же…»

Он возвращается, жалуется на жизнь, на дочек, на районный и областной суды, на Шуру.

— Она от полноты своей погибла. Что она, измученная была? Нет, шесть пудов весила. А я? Вот,— он втянул щеки, — шестьдесят килограмм, и все живу.

— Красавица была,— снова вспоминаю я.

— За таким-то мужем можно быть красивой. Барствовала…

И красоту её неписаную, природную обернул себе же в достоинство. Вернулась Клава:

— Мы в паспорте расписаны, все честно, но я, наверное, с год тут отдохну в деревне и обратно вернусь в Ленинград.

Сказала откровенно, старика не стесняясь.

* * *

К вечеру второго дня я уезжал. Решил заехать ещё в Лугу на кладбище к Александре Александровне. К Шуре. «И я с вами,— попросился Колдуненко. — Один-то я ехать не могу…»

Мы стоим вместе у могилы. Вот он, памятник Шурочке: «Любимой матери, человеку большой души и горячего сердца». И подпись внизу: «Дети, внуки».

Вот ведь как: дети, внуки. А его — мужа и отца — и нет, вроде как и не жил с ними. Вот почему стыдно ему ходить сюда, люди же со стороны скажут: а это-то кто? Кто он ей? А сейчас Константину Ивановичу удобно, он вроде как экскурсовод, вроде как при деле.

Как будто и не было этих пятидесяти лет с Шурой прожитых, как будто совсем тебя никогда и нигде не было. Месяц уже в небе повис, тонкий и яркий, и все небо в звёздах. Пора домой. Над двором его висит сейчас Большая Медведица, а во дворе пахнет берёзовыми дровами. На крыльце сидит Клава и курит. Пока есть ещё нажитое, она будет с ним. А это значит, ему кажется, он не одинок.

1973 г.

О личностях

«Я помню чудное мгновенье…»

Этому счастливому и бодрому человеку за девяносто. 22 года он прожил в прошлом веке. 40 лет — в царской России. До революции работал корреспондентом сытинского «Русского слова» в Государственной думе.

Он присутствовал при первом сеансе «синематографа Люмьер», при первых полётах Блерио на моноплане и братьев Фарман на биплане, поднимавшихся на высоту всего 150— 200 метров, присутствовал при первом разговоре А. С. Попова по первому построенному им радиоприёмнику.

Он сидел на студенческой скамье рядом с Александром Блоком и слушал лекции Дмитрия Ивановича Менделеева. Его учителем в журналистике был Влас Дорошевич.

В редакции, где он работал, встречался с Львом Толстым, Максимом Горьким, Чеховым, Буниным, Куприным, Леонидом Андреевым, Александром Грином, Григоровичем, Маминым-Сибиряком…

Встречался с Репиным, Суриковым, Поленовым, Стасовым.

Пятьдесят раз слушал Шаляпина в роли Бориса Годунова.

В кровавое воскресенье 9 января 1905 года он был на Дворцовой площади. Его друга, с которым он шел, убили.

При нем, уже накануне революции, извлекли из проруби тело Распутина.

В качестве журналиста 27 апреля 1906 года Гессен присутствовал в Георгиевском зале Зимнего дворца на торжественном открытии Николаем II первой Государственной думы. И с того дня за одиннадцать лет не пропустил ни одного заседания думы.

…Перед ним прошли две большие эпохи: между ними революционный водораздел 1917 года.

* * *

Я думаю: что рассказать о богатой, удивительной жизни этого человека? О чем рассказать, что выбрать? И решил: о самом главном, о том, что прошло через всю его жизнь.

О его встречах с Пушкиным… С поэтом, которого он, конечно, не видел и не мог видеть. И всё-таки встречи. Долгожданные и неожиданные.

…Октябрь 1900 года. В те дни в Царскосельском лицее открывался памятник Пушкину. Редактор «России» Влас Дорошевич поручил молодому журналисту Арнольду Гессену дать в газету отчёт об открытии этого памятника.

Взволнованный поручением написать о любимом поэте, юноша приехал в Царское Село задолго до торжества. Вокруг покрытой белым полотнищем фигуры поэта собрались учащиеся царскосельских гимназий. Сюда приехали известный историк литературы С. А. Венгеров, поэт И. Ф. Анненский, критик А. М. Скабичевский.

Здесь же Гессен увидел старшего сына Пушкина Александра Александровича. У 68-летнего генерал-лейтенанта, командира одного из гвардейских полков, были живые глаза, обрамлённое седой бородой лицо в очках, приветливая улыбка.

Посыпались вопросы об отце. Старый генерал скромно сказал:

— Мне было всего четыре с половиной года, когда скончался отец. Что я могу сказать о нем? Я ведь всего-навсего только сын великого человека.

Когда сняли полотнище, перед всеми предстало прекрасное творение скульптора Р. Р. Баха — в лицейском сюртуке на чугунной скамье сидит поэт, задумчивый и печальный.

Отчёт об открытии царскосельского памятника был первым литературным трудом Гессена о Пушкине. Молодой журналист долго и любовно работал над ним. Написал несколько страниц. Потом тщательно отобрал самые лучшие и точные слова и оставил 80 строк. Из них в столбце газетной хроники появилось ровно три.

Другая встреча оказалась, пожалуй, самой удивительной. Это было на одном из собраний Географического общества, посвящённом памяти знаменитого путешественника Н.М. Пржевальского.

— Помнится,— говорит Гессен,— выступал ученик Пржевальского Пётр Кузьмич Козлов, рассказывал о своих с ним увлекательных поездках. Присутствовал на собрании ещё один не менее прославленный путешественник — Пётр Петрович Семенов-Тян-Шанский.

Председательствовал известный ученый-океанограф Юлий Михайлович Шокальский. Вместе с ним на собрание приехала мать его, Екатерина Ермолаевна, стройная восьмидесятилетняя женщина с красивыми, умными глазами.

После собрания речь почему-то зашла о Пушкине. Арнольд Гессен почувствовал, что всех здесь объединяют связанные с поэтом личные воспоминания.

Семенов-Тян-Шанский вспоминал, как девятилетним мальчиком стоял с отцом у гроба Пушкина.

Екатерина Ермолаевна рассказывала о своих частых встречах с Пушкиным в доме его родителей, где она иногда жила с матерью, и у Дельвига, лицейского товарища поэта. Ей было девятнадцать лет, когда Пушкин был убит, она присутствовала при его отпевании.

Юрий Михайлович Шокальский рассказывал о своих дружеских отношениях с младшим сыном Пушкина Григорием Александровичем, жившим тогда в Михайловском.

— Как зачарованный, стоял я перед этими людьми,— вспоминает Гессен,— знавшими и видевшими Пушкина. Встреча эта казалась мне тогда и сегодня кажется сказочной, фантастической…

Прощаясь, я поцеловал руку Екатерины Ермолаевны. И тихонько спросил Семенова-Тян-Шанского:

— Скажите, кто эта дама, знавшая Пушнина?

Пётр Петрович улыбнулся. Ему шел уже восьмой десяток, это был импозантный старик в белоснежных бакенбардах с лорнетом на широкой черной тесьме. Мне шел двадцатый год. Он взял меня под руку и тихо сказал:

— Запомните, молодой человек этот вечер… Дама эта — дочь Анны Петровны Керн. В молодости я встречался с Михаилом Ивановичем Глинкой, знал, что он увлекается Екатериной Ермолаевной. По её просьбе он написал музыку к романсу, который Пушкин посвятил её матери: «Я помню чудное мгновенье…»

Запомните, молодой человек, этот вечер. Вы только что поцеловали руку, к которой прикасались Пушкин и Глинка.

* * *

Жене Гессена, Марии Яковлевне, около восьмидесяти. Давно уже и золотая свадьба минула, а живут они душа в душу. Все вместе, все пополам — и радости и горе.

— Какие трудные дни бывали!.. — вздыхает Мария Яковлевна.

— Да, Машенька, да, милая,— отвечает Арнольд Ильич,— но мне и тяжкие дни дороги, другой жизни я бы не хотел.

Совсем недавно, года полтора-два назад, Арнольд Ильич вместе с Марией Яковлевной снялись вдруг с места и отправились в Калининскую область бродить по пушкинским местам. Не в санаторий поехали, не в дом отдыха, и даже не в туристскую поездку, а так — «диким», как мы говорим, путём. Вместе с ними отправилась и правнучка Пожарского (помните: «На досуге отобедай у Пожарского в Торжке…»).

Так и бродили они пешком, как молодые. Побывали везде. И, конечно, в селе Прутня, где похоронена Анна Керн. Поклонились тихой и светлой пушкинской любви. Поклонились могильному камню, на котором высечено: «Я помню чудное мгновенье…»

Странно иногда складывается человеческая жизнь. Работал Гессен до революции в газете, а в советское время редактором в издательстве. Работал, на часы не смотрел,— добросовестно, честно. И правильно считал — не зря жизнь прожил: успел сделать многое.

Но вот недавно, несколько лет назад, встретился с главным редактором Детгиза Василием Георгиевичем Компанийцем. Редактор сказал ему:

— Вы обязательно должны писать книги. То, что вы знаете, должны знать все.

Гессен долго отказывался («я журналист, но не писатель, возраст не тот» и т. д.), а потом согласился.

В 1961 году вышла его первая книга «Набережная Мойки, 12». Гессену шел тогда 84-й год. Эта книга о жизни Пушкина имела успех. К Гессену посыпались письма благодарных читателей. И тогда в 1963 году вышла вторая книга Гессена «Во глубине сибирских руд»… о жёнах декабристов, прекрасных и сильных. И снова — успех полный. И уже в 1965 году (на 88-м (!) году жизни) выходит «Все волновало нежный ум…» — книга блестящих этюдов о Пушкине. Издательство «Знание» наградило писателя премией и дипломом лауреата Всесоюзного конкурса научно-популярной литературы. Гессена приняли в Союз писателей СССР.

Он понял, что не имеет права не писать. К 90-й весне писателя вышла в свет книга «…Москва, я думал о тебе!» — о последних десяти годах жизни Пушкина. Буквально днями Гессен закончил большую книгу о Пушкине — «Жизнь поэта». Сейчас работает над следующей, седьмой по счету книгой записок и воспоминаний: «Минувшее проходит предо мною…»

Скоро, вот-вот должна появиться на прилавках магазинов «Рифма, звучная подруга» — это второй том этюдов о Пушкине. Книга этюдов. Как создаются многие из них?

Вспомните ту поездку Арнольда Ильича с женой и правнучкой Пожарского по пушкинским местам, вспомните могилу Анны Керн. Поездка стала одним из лучших этюдов книги. Он так и назвал её: «Я помню чудное мгновенье…»

По-разному может сложиться жизнь. По-разному её можно сложить. Ею можно управлять по своему разумению или неразумению. Это редкость — человек открыл себя на девятом десятке лет. Ему помогли открыть себя люди, и он, поняв, как нужен людям его талант, мудрость, знание жизни, отдаёт им себя всею без остатка. И спешит, спешит жить.

Одно время Гессен лежал в больнице, на обследовании. И там, жаловались врачи, он писал, писал, писал… Правил свои рукописи, вычитывал гранки новой книги и снова писал. Он спешил работать. Человек дорожил каждым днём, каждым часом. Человек хотел оставить в жизни след. Он уже оставил. Я помню, библиотекарь, давая мне «Все волновало нежный ум…», сказала:

— Как я вам завидую, что вы не читали её. Только читайте кусочками, помаленьку, такую книгу глотать нельзя.

Как-то мы с Арнольдом Ильичам подошли к книжному киоску. Я спросил:

— У вас Гессен есть?

— Нет, к сожалению. Многие его спрашивают, но нет.

Надо было видеть, как засветилось лицо писателя. А потом вдруг киоскёрша узнала Гессена, улыбнулась и спросила:

— Вы сейчас что-нибудь пишете? Читатели ждут…

И Гессен с утра до вечера пишет, пишет, пишет. Самозабвенно, молодо.

1971 г.

…И я свой след оставил

Писатель-пушкинист Арнольд Ильич Гессен двадцать два года прожил в прошлом веке. Он присутствовал при первом сеансе «синематографа» Люмьера, был свидетелем первого разговора А. С. Попова по первому построенному им радиоаппарату. Он сидел на студенческой скамье рядом с Александром Блоком и слушал лекции Дмитрия Ивановича Менделеева. Он встречался с Львом Толстым, Горьким, Чеховым, Буниным, Куприным, Леонидом Андреевым, Грином, Григоровичем, Маминым-Сибиряком… С Репиным, Суриковым, Поленовым, Стасовым. Пятьдесят раз слушал Шаляпина в роли Бориса Годунова.

Это — последнее интервью Арнольда Ильича: недавно его не стало. Наш разговор происходил за неделю до его кончины.

— Итак, Арнольд Ильич, в апреле вам…

— Всего-навсего 98 лет. А кстати, мы с вами когда впервые встретились? Ну да, девять лет назад. Я был тогда совсем молодым человеком! Мы встретились в Кремле, на сессии Верховного Совета СССР.

— Совершенно верно. Мы, журналисты, работали на сессии.

— Мы с вами некоторым образом коллеги. Я окончил Петербургский университет — два факультета, получил две специальности: микробиолога и юриста, но ни по одной из них дня не работал. Тянуло писать, и пошёл я в газету «Россия», к Власу Дорошевичу. Сначала корректором, потом репортёром.

— Что вы можете выделить особо в своей журналистской работе?

— 1905 год и 1917-й. В девятьсот пятом, как вы помните, царь издал манифест о четырех свободах — слова, совести, печати, собраний. Журналы стали появляться, как грибы после дождя: «Сигнал», «Бурелом», «Стрелы», «Пули», «Бомбы», «Пулемёт»… Названия говорят сами за себя. На одной из страниц «Пулемёта», например, был напечатан царский манифест и на нем — кровавая пятерня. Конечно, одного за другим редакторов арестовывали, журналы конфисковывали, но на их месте возникали новые издания. Мы с одним коллегой, журналистом Г. В. Аграновичем, стали редакторами-издателями «социал-сатирического» журнала «Пламя». Сатиру мы полагали одним из условий здоровья и жизнеспособности страны, а «Пламя» — понятно, что такое: красное пламя революции. После выхода первого номера появился в типографии господин и сказал, улыбаясь: «Я пришёл арестовать ваше «Пламя». Первый номер конфисковали, нас, редакторов, оставили до суда на свободе под залог в несколько тысяч рублей, и мы успели выпустить ещё два номера.

— А потом? Обошлось?

— Не совсем. Меня вызвал следователь по важнейшим делам — Обух-Вощатынский. Смотрю, на столе у него три номера нашего «Пламени». Начал он странно: «Хорошее вы дело, господа, задумали. И журнал издаёте хороший. Удачные номера. Но, — продолжил он вкрадчиво, — к моему крайнему сожалению, здесь есть вещи, которые не умещаются в рамки некоторых статей ныне действующего уголовного уложения…» Короче — под суд. Спасло меня то, что среди присяжных заседателей оказался один мой давний знакомый. Только благодаря ему меня приговорили к заключению в крепости на две недели.

— И отбывали наказание?

— Да. Все, как положено. Но, к счастью, после этого журналистская судьба моя не оборвалась.

— Вы хотели сказать о 1917 годе…

— Да. То было потрясающее время! Я ведь прекрасно помню, как вели себя в последние дни и Гучков, и Милюков, и Керенский, эти живые покойники. Присутствовал при их речах и разговорах — и с трибун, и в кулуарах… Но я не об этом хочу сказать. После Февральской революции многие журналисты, так называемые «парламентские репортёры», работавшие, как и я, в Государственной думе, начали покидать Петроград — кто куда. Приходили ко мне прощаться, спрашивали, когда и куда отбываю. «Никогда и никуда»,— отвечал я. «Вы остаётесь в этом хаосе?!» — «Для меня это — Родина».

Пришли прощаться соседи, реакционная пара — писатель Мережковский с женой, поэтессой Зинаидой Гиппиус.

— Когда гибнет моя Россия, — сказала Гиппиус театрально, — я умираю…

— Я удираю… — ответила ей в тон жена моя Мария Яковлевна.

(Мария Яковлевна сидит с нами рядом и улыбается, вспоминая эту сцену).

— Но, кстати, не все думские журналисты бежали, и вот мы — Комитет думских журналистов, а я был членом его правления,— организовали информационную газету «Известия революционной недели». Первый номер выпустили в первый же день революции. Тираж — полмиллиона. И мы, и жены наши разбрасывали газеты из автомобилей на улицах и площадях революционного Петрограда. Причём бывало, что под обстрелом жандармов и полицейских, засевших на чердаках.

— Сколько же вы выпустили номеров?

— Десять. Из тех, что у меня сохранились, я три экземпляра подарил — Музею Ленина, Музею Революции и Библиотеке имени Ленина.

— А после — где и кем работали?

— Заведовал редакцией журнала «Новый мир», художественной редакцией Гослитиздата. В общем, редактировал.

— Среди читателей вы чрезвычайно популярны как пушкинист…

— Пушкин — моя любовь давняя. В 1900 году, в октябре, в Царскосельском лицее открывался памятник Пушкину. Влас Михайлович Дорошевич поручил мне написать отчёт об открытии памятника. Съехалось туда множество интересных людей, приехал, кстати, старший сын Пушкина — Александр Александрович, 67-летний генерал-лейтенант. Я написал несколько страниц отчёта, потом оставил всего 80 строк, но мне казалось, что это лучшие, единственно нужные слова и строки. А в столбце газетной хроники поместили три строки.

— Не сказать, что очень удачное начало…

— Просто в то время не уделялось внимания этому замечательному празднику русской культуры.

— Когда же, в таком случае, вы вернулись к пушкинской теме?

— Через 60 лет. Получил приглашение на встречу, посвящённую годовщине гибели Пушкина. Она была в 1956 году, в Ленинграде, в квартире Пушкина, на набережной Мойки, 12. В гостиной, где поэт принимал гостей, зажгли свечи в старинных канделябрах… Все, как при поэте. Было тихо, торжественно. После этой встречи я следующие пять лет посвятил скрупулезному изучению жизни и творчества поэта.

— Вам было тогда…

— Семьдесят восемь.

— Решили писать?

— Нет, решил глубоко изучить Пушкина. Для себя. И потом даже, когда меня просили писать книги, я долго отказывался; считал, да и теперь считаю себя прежде всего журналистом, а не писателем. Так вот, пять лет изучал. Потом — дерзнул. В 1961 году вышла моя первая книга — «Набережная Мойки, 12». Мне шел тогда 84-й год. Через год я написал «Во глубине сибирских руд» — о жёнах декабристов. Ещё через год вышла моя книга этюдов о Пушкине — «Все волновало нежный ум». Тогда мне шел 88-й.

— Издательство «Знание» наградило вас тогда премией и дипломом лауреата Всесоюзного конкурса научно-популярной литературы. И тогда же вас приняли в Союз писателей СССР?

— Все верно. Потом изданы были «Москва, я думал о тебе» — о последних десяти годах жизни Пушкина, «Рифма, звучная подруга» — второй том этюдов. Затем — «Жизнь поэта». Сейчас пишу большую, на 20 печатных листов, книгу «Минувшее проходит предо мною» — о своей жизни. Больше половины сделано.

Арнольд Ильич не сказал ещё о пьесе. В 1974 году, в последний день прекрасной пушкинской поры — осени, он позвонил мне: «Приглашаю на мою премьеру в театр «Ромэн», на спектакль «Здравствуй, Пушкин» по пьесе, написанной вместе с И. Ром-Лебедевым».

Зашла речь о долголетии. Несколько лет назад Гессена приглашали на съезд геронтологов в Москве. Однако выступить ему там не пришлось. Почему? Арнольд Ильич досадливо махнул рукой, а его дочь Дина Арнольдовна объяснила: «Папа для ученых неважный экспонат: соленое — ест, жареное — ест, жирное — ест. На своих днях рождения обязательно рюмочку-другую хорошего вина выпьет».

— Вспомните, пожалуйста, для читателей «Недели» самое ваше сильное «пушкинское» впечатление.

— Это было в конце XIX века на собрании Географического общества, посвящённом памяти Пржевальского. Среди присутствовавших была женщина 80 лет, Екатерина Ермолаевна. Разговорились о Пушкине, и она стала рассказывать о своих встречах с Александром Сергеевичем. Ей было девятнадцать, когда Пушкина убили. Встреча эта и сегодня кажется мне фантастической… Прощаясь, я потихоньку спросил Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского — не менее знаменитого, чем Пржевальский, путешественника:

— Кто эта дама?

Мне тогда было двадцать, Петру Петровичу шел восьмой десяток. Он улыбнулся:

— Запомните, молодой человек, этот вечер. Дама эта — дочь Анны Петровны Керн. Вы только что поцеловали на прощание руку, которой касались Пушкин и Глинка…

…На рабочем столе Арнольда Ильича, как и прежде, лежит реликвия, один из источников его творческого вдохновения — кусочек знаменитой ели-шатра. Помните, у Пушкина:

Но там и я свой след оставил,

Там, ветру в дар, на темну ель

Повесил звонкую свирель…

Эта тригорская ель-шатер родилась в тот год, когда юный Пушкин уезжал в Царскосельский лицей. А в майский день 1965 года она закончила свою жизнь, и киносъёмка запечатлела её последние дни и минуты… Кусочек ели по-прежнему лежит на рабочем столе; рядом — гессеновские книги. И комната, как и прежде, насыщена ароматом Михайловских и тригорских рощ.

1976 г.

О войне

Не хватило места

В краеведческом музее в Старой Руссе сняли со стенда фотографию партизана Владимира Ивановича Меньшикова…

Трудно приезжать в город, который ты знаешь издавна и которому благодарен за то, что вырос в нем, трудно приезжать в него, в этот город, по поводу невесёлому.

Представляю, как, сговорившись заранее, мы съезжаемся и встречаемся с Меньшиковым в Старой Руссе, бродим по нашим общим с ним улицам и улочкам. Я везу с собой не столь давнюю местную газету со статьей «За землю старорусскую». Там подробно описывается, как партизанский отряд, прорвав кольцо у деревни Опросово, с боем выходил из окружения. Владимир Меньшиков залёг за пулемёт, чтобы прикрыть отход товарищей. Рядом вела огонь санитарка Лена Стефанская: это он, Меньшиков, научил её, совсем девчонку, стрелять из пулемёта. Так они, вдвоём — учитель и ученица — заставили фашистов залечь. Партизаны из окружения вышли, тяжелораненого Меньшикова подобрали и отправили на самолёте в Москву, в госпиталь.

Мне будет трудно и стыдно сейчас перед Меньшиковым потому, что я-то хорошо знаю — ЧТО конкретно защитил он в том бою.

…До войны в Старой Руссе жило около 40 тысяч человек. Гитлеровцы были в городе 950 дней. 10.720 угнали в Германию, 9.400 расстреляли и повесили, 900 отправили в концлагеря… Когда фашисты ушли, на месте города остались пустырь и виселицы.

Я приехал сюда в самом начале сорок седьмого. Вокруг — развалины, и даже — не жизнь, едва теплящаяся, а лишь завязь жизни.

…До войны в Старой Руссе, курортном зелёном городке, ходили трамваи.

Где-то в конце сорок седьмого появился в городе первый автобус. Он месил грязь по единственному маршруту, останавливался, где кто попросит, и подбирал по дороге всех. По пути — не по пути, вёз. Нас, детей, водитель-фронтовик катал бесплатно.

…До войны, с гордостью вспоминают старожилы, в Старой Руссе было два симфонических оркестра. И ещё — роскошный театр, в котором начинала свой путь Комиссаржевская.

Потом, помню хорошо, в конце тех же сороковых появился маленький духовой оркестр. Человек рождался, женился, умирал — всюду сопровождали его эти несколько трубачей, и всякий раз в их древней и высокой музыке было что-то трогательное и вечное. Потом в старой разрушенной церкви на Соборной стороне открыли кинотеатр.

Город пережил клиническую смерть, выстоял, расцвёл, и сейчас, в этот мой приезд мы пойдём гулять с бывшим учителем и партизаном Меньшиковым по солнечным улицам и переулкам. Эти улицы — его: он их отстоял и спас, и эти улицы — мои: он их отстоял и спас для меня. Владимир Иванович не был в Старой Руссе уже тысячу лет.

Я, бывающий тут наездами каждый год, многое могу показать. Мы пойдём с ним в музыкальную школу, на стадион, позагораем на пляже, пойдём в курортный парк, осмотрим новенькие с иголочки корпуса старорусского курорта, заглянем в спортивную школу. Зайдём на завод химического машиностроения, медико-инструментальный и приборостроительный заводы… 17 промышленных предприятий поставляют продукцию (химическое оборудование, приборы газовой автоматики и т. д.) в 42 страны.

И, конечно, зайдём мы к нашим общим знакомым и друзьям. Например, к другому Владимиру Ивановичу — Кухареву, тоже партизану, командиру разведки. И представляю заранее, как они обнимутся, трижды по-русски расцелуются, и Владимир Иванович поспешит в магазин. Потому что старым партизанам после долгих лет и не посидеть, не поговорить — такой же грех, как забыть фронтовых друзей. Кухарев пожурит гостя за то, что тот не даёт о себе знать. Меньшиков, конечно, извинится, а потом, кивая на Кухарева, посетует с невесёлой улыбкой на быстротечность времени. Кухарев, действительно, сдал немного, тяжело переболел, зато вот счастье — рядом: сын Виктор, окончивший военную академию, гостит сейчас у него, вот он — крепок и здоров, как вся нынешняя молодёжь.

Так они будут сидеть за рюмочкой, два учителя, два партизана, два Владимира Ивановича, они будут говорить о том о сем, вспомнят, как вместе в один день в ноябре сорок первого перед боем за деревню Ловля они лежали ночью на сырой земле и под одеялом при спичках писали заявления о приёме в партию: «Прошу… обещаю… клянусь…». Тут же, в кустах, проголосовали: единогласно.

И, конечно же, вспомнят они тот самый бой под Опросовом, о котором писала газета.

— Немцы стеной идут, по 150 человек,— скажет Кухарев,— а вы с Леной Стефанской вдвоём из пулемётов… Она вначале глаза зажмурила: никогда не убивала. А потом… Тебя когда тяжело ранило, между двух лошадей плащпалатку натянули, и — тебя на неё. Сначала в партизанский госпиталь, а потом сразу — в Москву…

И зайдём мы ещё с Меньшиковым на улицу Минеральную. Там живёт его сестра — бывшая учительница, а ныне пенсионерка. Представляю, как откроет Галина Ивановна дверь… Объятия, поцелуи, слезы — все будет, как при всякой долгожданной и неожиданной встрече.

…Пусть простит меня читатель. Все, что я написал,— правда, кроме одного. В этот свой приезд я, к сожалению, не смогу увидеть Владимира Ивановича Меньшикова. И в следующий приезд не увижу. Вообще не увижу. Никогда.

Потому что в том бою под Опросовом Владимир Иванович погиб. Его действительно успели вынести с поля боя и даже отправить в Москву, но…

Я смотрю на его медаль «За отвагу», в удостоверении нет подписи её владельца, и место для фотокарточки тоже пусто. Потому что все это уже — посмертно.

Я думаю, что та пуля и мне была предназначена, только что успевшему родиться. И заведующей краеведческим музеем Олимпиаде Алексеевне Симоженковой была предназначена. Враг целился и в нас тоже, а попал в Меньшикова, потому, что он нас заслонил.

Фамилию Симоженковой я потому назвал, что именно к ней пришла Галина Ивановна Меньшикова и спросила, почему после ремонта сняли со стены фотографию её погибшего брата. И это она, Олимпиада Алексеевна, ответила ей:

— Не хватило места…

* * *

Старая Русса — один из немногих городов, который дал целое партизанское соединение. Здесь, под Старой Руссой, пал смертью храбрых Герой Советского Союза лётчик Тимур Фрунзе — сын легендарного полководца. Здесь, в этих краях, началась повесть о настоящем человеке Алексее Маресьеве. Несколько школьниц повторили подвиг Зои Космодемьянской. Здесь же, под Старой Руссой, пал смертью храбрых и командир партизанского отряда, в котором воевала когда-то Зоя, Андрей Крайнов. На старорусской земле сражалась прославленная латышская стрелковая дивизия.

Всех — и павших, и живших — староруссцы помнят и чтят. Память у жителей этого города особенно остра, потому что метастазы войны протянулись далеко за пределы 9 мая 1945 года. Ещё в шестидесятых годах в окрестных лесах рвались старые снаряды, гибли люди.

А совсем недавно строители рыли котлован под фундамент будущего гаража. С лопат вдруг стали падать обрывки одежды, обувь, кости. На глубине полутора метров открылась страшная картина — тридцать расстрелянных женщин, из них две беременные, семь детей, которым не исполнилось ещё и десяти, старики, юноши… Из земли доставали брошки, кольца, сумочки, серьги, нашли остатки пухового платка, сантиметр, детские игрушечные часы. По этим приметам староруссцы узнавали своих родных, друзей, знакомых…

Это в этом городе восьмиклассница, заполняя анкету, на вопрос: «Ваше любимое блюдо?» — ответила:

— Мороженое.

— Ваше представление о счастье?

— Быть нужным людям.

— Ваше представление о несчастье?

— Война!

Это написала девочка, не имеющая от войны ни одной царапины. Это написала девочка, для которой мороженое — блюдо…

Не хватило места…

Что может быть обиднее и нелепее объяснения, которое годится на все случаи жизни. Между прочим, все беды на земле — большие и маленькие — происходят от того, что кому-то чего-то вдруг не хватает: Принципиальности. Честности. Гражданского мужества. Выдержки. Терпения. Ума. Совести. Мужества. Доброты. И даже Зла. Ненависти.

Как хорошо, что Меньшикову в ту пору хватило всех главных качеств, из тех, что свойственны русскому характеру!..

* * *

У Галины Ивановны немного документов о брате. Вот письма от него. Извещение о смерти: «…в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество…»

Был у неё и другой брат — Николай, связист. Получили извещение, что пропал без вести. В конце сороковых годов сестра Галины Ивановны Таня работала официанткой в Клайпедском ресторане, к ней подошёл военный и, не знакомясь, спросил: «У вас был брат — Николай?» — «Он жив?!» — «Мы с ним были на разных концах связи, шел бой. Там, где стоял Коля, там после мины ничего не осталось…».

Галина Ивановна всю жизнь работала учительницей в начальных классах. И когда она рассказывала своим детям о мужестве, о стойкости, верности Родине, когда она говорила просто о честности, она поминала и своих братьев. Не потому что они лучше других, а потому что они были не хуже других, сделали все, что смогли, и они были ближе ей, чем кто-либо, а значит, и им, её ученикам, ближе.

И она водила их в музей, потому что, не зная прошлого, нельзя до конца понять и полюбить настоящее. И среди других экспонатов дети видели и фотографию брата своей учительницы.

Сейчас ей, Галине Ивановне, почему-то неудобно видеть своих учеников, она даже сторонится их, вроде как лгала им раньше, не на тех примерах воспитывала. А когда при случайной встрече дети спрашивают её: «Что это? Почему?», — она отвечает растерянно и честно: «Не знаю», разводит руками и спешит уйти.

Есть в истории неизменное и вечное — народный подвиг. И роль музейного служащего — работника Истории огромна, почётна и очень ответственна — он и педагог, и воспитатель и, если хотите, политик. Он — музейный служащий,— храня прошлое, работает на настоящее и будущее.

Обо всем этом я хотел поговорить с Олимпиадой Алексеевной Симоженковой, однако разговора не получилось.

— Обновляли экспозицию, — говорила она, — и места для Меньшикова, действительно, уже не хватило.

Я с вниманием разглядывал экспонаты музея, отыскивая, что здесь неизменно и вечно, что не подлежит, так сказать, обновлению. Изделия из дерева? Расшитые полотенца? Банки с рыбами, которые водятся в старорусских реках? Но я не знаю, где бы висели сейчас эти расшитые полотенца, если бы не Меньшиков с пулемётом.

— Мы нашли новых героев, и на его место поместили…

На стенде, в соседнем отделе есть доска Почёта, на ней — лучшие труженики города, улыбающиеся и серьезные, молодые и постарше. Вот их, говорил я Симоженковой, можно и нужно «обновлять», потому что, даже если кто-то из них и не стал хуже работать, а наоборот — даже лучше, все равно, кто-то другой в это время может оказаться ещё лучше, кто-то другой может вырваться вперёд.

А Владимир Иванович Меньшиков осенью сорок второго один раз и навсегда сделал все, что мог, и впереди него уже быть никто не сможет. И если появился новый герой, он в музее может занять достойное место только рядом с Меньшиковым. Не вместо него.

* * *

Я бы повёл Владимира Ивановича Меньшикова по нашим общим с ним улицам и улочкам. Я бы повёл его по всему городу и все ему показал. Кроме одного. В старую Никольскую церковь, где сейчас краеведческий музей, я бы его не повёл, обошёл её далеко стороной. А если бы случайно он свернул вдруг к ней…

— Извините, Владимир Иванович, — сказал бы я.— Извините — будьте великодушны, как были мужественны.

Конечно, в редакцию «Известий» сейчас придёт бумага: «Меры приняты…». Но я очень хочу, чтобы в лихорадочных поисках места для фотографии партизана Меньшикова не повторилось пройдённое.

Чтобы не была предана забвению чья-то иная светлая память.

Старая Русса

1974 г.


Две судьбы

Все было так же, как прежде, как каждый год в этот день. Как всегда, в это воскресенье со всех краёв земли съехались сюда, в Саласпилс, бывшие узники.

Все было, как и быть положено. Митинг. Речи. Цветы. Цветы клали туда, где из-под земли доносился глуховатый стук метронома. Тук. Тук. Тук. И звук, и ритм — точь-в-точь живое сердце под землёй. Поляки и чехи, немцы и французы, югославы и русские, литовцы и белорусы, эстонцы и латыши, евреи и украинцы — больше ста тысяч осталось их в этой земле.

В воскресном этом дне отражалась необратимость и непоправимость минувшего, его — минувшего — боль и горе. Но ещё тут были гордость, достоинство и сила: сделали все, что смогли, выстояли. Слились воедино печаль и величие, слезы 22 июня и слезы 9 мая.

Все было, как всегда в этот день, и кто-то в тесной толпе рядом со мной сказал: «Вот он — Розанов!..»

* * *

Станислав Антонович Розанов до всего доходит, все постигает собственным умом. Знания для него невеликое подспорье — какие там по нынешним понятиям знания: техникум одолел. Жизнь, только собственная жизнь, до краёв наполненная, подсказывает ему всегда, где она — правда.

Этот средних лет крепкий мужчина застал ещё свою республику буржуазной. Вначале — пастух, потом — батрак, Розанов мальчишкой попадает в Ригу. Грузит уголь в порту. Устраивается на деревообрабатывающую фабрику. Недосчитавшись однажды в аванс денег, он обратился к хозяину:

— Господин, вы ошиблись.

Хозяин — он же и кассир, а дочь его — бухгалтер.

— Я никогда не ошибаюсь,— ответил господин. Парня выгнали.

В те годы с завистью хаживал он мимо университета. Несколько раз пытался проскочить внутрь, но каждый раз его останавливал бдительный швейцар, проверявший у студентов уплату налога за обучение: «Покажи карточку!» Налог был таков, что даже иным кулакам накладно.

Никогда не забудет, как бродил в порту, выпрашивая работу. С английского судна его окликнул матрос, и когда обрадованный Станислав поспешил к нему, тот сверху опрокинул ведро с помоями. Под хохот, свист и улюлюканье бежал он в портовую полицию. Точно ли судно иностранное, переспросили его в полиции, и слушать дальше уже не стали, выставили за дверь.

В то же примерно время приехал в Ригу крупный западный лесопромышленник, остановился в роскошном отеле. И Ульманис отправился к нему на переговоры. В ту пору юный Розанов задумался: почему не гость снизошел до визита, а, наоборот, — Ульманис (Ульманис! — глава правительства Латвии) отправился в гостиницу. А когда задумался, смог объяснить многое из того, что происходит с ним лично.

И потому Розанов застал свою страну буржуазной не маленьким сторонним свидетелем, а борцом.

Отец его, Антон Казимирович, работал в коммунистическом подполье, переправлял за границу, на советскую сторону, тех, за кем охотилась полиция, собирал у себя в маленькой комнатушке сходки. Стас первое время стоял на карауле, потом расклеивал листовки, стал в подполье связным. Арестовали отца. Вскоре, когда Станислав шел на связь, выследили и его, схватили уже у самой границы.

Пришла в Латвию Советская власть, Станислав Розанов — в рабочей гвардии, начальник 1-го Рижского батальона охраны. В подчинение к сыну поступает и его 66-летний отец. Красногвардейцы охраняют национализированные фабрики, заводы.

* * *

Обо всем, что было после 22 июня, разговор сложный. Все пересказывать — бумаги не хватит. Что выбрать?

Август сорок первого. Префектура, допросы. Камера смертников. Это был единственный момент во всей его мудрёной, тернистой жизни, когда он, измученный пытками, решил покончить с собой. Пояс, шнурки отобрали… Пустые руки. Розанов смерил глазами камеру: в длину шагов шесть-семь. Если разбежаться и головой об эту вот стену…

Хорошо, что в камере были ещё трое. Русские лётчики, двое — коммунисты, и молоденький — комсомолец. Им уже зачитали приговор, который утром, через несколько теперь часов, должны привести в исполнение. Они не спали, последние часы в жизни да ещё спать… Вспоминали житьё-бытьё.

Перед рассветом лязгнули ключи. Когда всех троих уводили из камеры, один из них обернулся с порога, крикнул:

— Там в окне за решёткой — хлеб. Тебе. Надо жить!

Понял тогда же Розанов: эти люди, хоть и были они голодны, подарили ему не нетронутый кусок хлеба. Они подарили ему мужество жить.

Через несколько дней его вместе с другими погрузили в машину и под усиленной охраной повезли. В Саласпилс. Дорога, по которой ехали, была полна народу, под конвоем — старики, женщины, дети… Они тоже двигались к Саласпилсу. Розанов смотрел, как здоровые вели под руку больных, как пристреливали фашисты тех, кто падал. Молодая женщина вышла из строя, чтобы перепеленать ребёнка. Шуцман вонзил ей в спину штык.

В конце пути начинался старый парк — дубы, липы. Откуда-то из земли появлялись люди и вновь исчезали. Это были наши военнопленные, строившие концентрационный лагерь. Они жили под открытым небом, касками, мисками зарывали себя в землю, спасаясь от снега, дождя, ветра.

То было лишь преддверие Саласпилса.

Новичков встретила легковая машина, из неё вышли два офицера и долговязый — в гражданском. К гражданскому Розанов почему-то особенно присматривался: низкий лоб, жёсткие глаза, тонкие губы. Оказалось, перед ним автор проекта и начальник строительства лагеря — Магнус Эдуардович Качеровский. Автор проекта… С чего же начал он строительство? Ещё не появились первые бараки, ещё не было вокруг и колючей проволоки, а в центре уже возвышалась… виселица.

Один из заключённых попросил слова. Мы будем работать, сказал он, так, как потребует начальство, но просим создать нам хоть какие-то условия для жизни. Гражданский засмеялся:

— Для жизни?.. Создадим, создадим…

Заключённого расстреляли.

Это было преддверием ада.

Сам ад описан и исследован достаточно. Познакомимся лучше с людьми. С коммунистами Янисом Логином, Карлом Фелдманисом, Константином Стрельчиком. 21 января 1943 года, в день смерти Ленина, Янис Логин организовал в бараке митинг. Собралось более трехсот заключённых. Янис говорил о вожде, читал поэму Маяковского, стихи Пушкина и Райниса.

Карл Фелдманис работал в строительной конторе лагеря. Почти каждый вечер, когда начальство уезжало домой, он тайком проникал в кабинет Кемеровского и включал радиоприёмник. На следующий день весь лагерь знал фронтовые новости.

Бок о бок с пытками и казнями шла иная жизнь. Подпольщики изготовляли оружие, готовились к вооружённому восстанию. Заключённые приносили из каменоломен взрывчатку, припасли несколько самодельных гранат, холодное оружие. Вырваться на свободу не терял надежды никто. Но…

Но однажды, когда Карл Фелдманис поздно вечером, как всегда, слушал радио, в дверь забарабанили, вошёл… Качеровский. Фелдманис успел выключить радио. Качеровский быстро прошёл к приёмнику и положил на него руку: теплый.

— Слушал?

— Музыку.

Красная стрелка показывала Москву.

Сотни заключённых были казнены в Бикерниекском лесу, и среди них руководители подполья — Фелдманис, Логин, Стрельчик.

Розанов работал на пилораме. Качеровский заглядывал и сюда. Увидев как-то, что двое пленных жуют хлеб, Качеровский передал их эсэсовцам «за нарушение трудовой дисциплины». Пленных расстреляли на месте.

Однажды осенью Станиславу сообщили связные: его отец погиб. Когда Антона Казимировича вели на расстрел, он пел «Интернационал».

Жизнь лагеря шла своим чередом. На пилораме выходили из строя то один, то другой агрегат. А однажды заключённые устроили замыкание и лесопилка сгорела — вся, дотла.

Как-то Розанову поручили «убрать» провокатора. Убрал. Появился вскоре второй. Розанов уже и до него стал добираться, но тот, учуяв неладное, нашептал Качеровскому. И хотя прямых улик не было, скоро подошла грузовая машина, в которую велели Розанову садиться. Он увидел в кабине, рядом с шофером, Качеровского, сердце ёкнуло. Однако у поворота шоссе Качеровский вылез и, махнув рукой, отправил арестованного дальше, в Центральную рижскую тюрьму.

Так получилось, что первым, кто встретил Розанова в Саласпилсе, был Качеровский и проводил его — он же.

На том они расстались. Два латыша. Жертва и палач. Разошлись каждый по своему единственному пути.

На том расстались.

* * *

Мы бродим с Розановым по Саласпилсу. Говорим о днях нынешних, но так или иначе, связанных с Саласпилсом. Станислав Антонович рассказывает о проблемах, которые его очень волнуют. Например, о том, что туристы не знают, как добраться до мемориала. Едут на электричке до станции Саласпилс, но это, оказывается, не то, надо выходить ближе. Поездные бригады об этом не объявляют, на железнодорожной рижской станции тоже ни слова об этом нет, а ведь можно было бы и отдельное расписание вывесить.

Я слушаю внимательно все, о чем он говорит, и исподволь разглядываю его. И внешность, и выговор — человека не городского. В прямом, надвое, проборе видится что-то простое, что-то от российских молодцов, которые, опоясанные кушаками, выходили на кулачные бои. Годы-то годы, но ведь кряжист и плечист Розанов.

Я смотрю больше на его руки, не смотрю — рассматриваю. Здоровенные руки землепашца. А может быть, и рабочего. Во всяком случае руки труженика, которые столько лет не по его вине занимались не своим делом.

Я смотрю на эти руки так, будто в них одних только сила, и, кроме них, человеку этому ничего больше и не надо, чтобы в фашистском лагере безоружному привести в исполнение приговор подпольщиков. Но ведь чтобы владеть такими руками, надо, наверное, было ожесточиться сердцу и разуму. Так просто за горло не возьмёшь.

— Вы знаете, — прерывает раздумье Розанов, — друзья недавно меня на охоту взяли. И вывели они меня — ну прямо на лося. Выскочил — совсем против меня стоит, упругий, сильный. Мне кричат: стреляй, что ж ты! А я — не могу, ружьё опустил. Они потом смеются: «Мы тебя больше с собой не возьмём…». Всю охоту я им испортил…

* * *

Когда гостям нужно рассказать о буржуазной Латвии и сегодняшней величественной жизни и подтвердить настоящее многозначными цифрами и планами, пропагандистом приглашают испытателя полупроводниковых приборов, ударника коммунистического труда, коммуниста Розанова. Потому что он — впечатляет. Сама жизнь помогла ему определить истину, и для него — пропагандиста уже не существует теперь неожиданных вопросов.

Как-то на экскурсии в Саласпилсе один мужчина перебил его рассказ:

— Не так-то уж и плохо жилось в этом лагере…

Все смолкли. От неловкости ли, от боли, от негодования… Розанов ответил спокойно:

— А вы знаете, товарищи, ведь он — прав.

Тишина стала пронзительной.

— В этом лагере действительно были и те, кому жилось хорошо.

И вот ещё о чем рассказал Розанов.

Стоит в самом центре Риги большая колонна с часами наверху. Часы эти издавна — место всех свиданий. Как-то, в конце пятидесятых годов, в ясный, солнечный и такой уже далёкий от войны день, под этими самыми часами стоял он, Розанов. В очереди у газетного киоска увидел вдруг долговязого человека… Розанов остолбенел, не поверил себе — этот лоб, эти жёсткие глаза, тонкие губы. С трудом переставляя ватные ноги, направился к постовому милиционеру:

— Прошу вас, узнайте фамилию того человека в очереди. Это — фашистский преступник.

Милиционер снисходительно улыбнулся, однако взял под козырёк и направился к очереди. «Глупо-то как, — успел подумать Розанов, — при чем тут фамилия, её можно тысячи раз сменить»

Милиционер для вида проверил документы у нескольких человек и, вернувшись, доложил.

— Фамилия его — Качеровский. Магнус Эдуардович Качеровский.

Как выяснилось, никуда из Риги он не отлучался. Работал директором научно-реставрационного учреждения. Не надеялся, что встретится с живым узником созданного им ада, и даже фамилию, подлец, не сменил.

— Вы уверены, что это он? — спросили Розанова в КГБ.

Десять лет заключения — таково было решение суда. Для более строгого приговора не хватило свидетельств, т. е. оставшихся в живых свидетелей.

Решение суда опубликовала одна из центральных газет. И тут посыпались свидетельства… Откуда только не писали бывшие узники Саласпилса. Один нашёлся даже на реке Яя. Розанов и не знал, что есть такая река. Где она такая? В Сибири?

Второй суд длился две недели. Качеровского расстреляли.

Земля, конечно, слишком мала для двух таких людей, они не могли не встретиться.

* * *

Каждый год в этот день все будет так же, как прежде. Как всегда, в одно и то же летнее воскресенье со всех краёв земли будут съезжаться сюда, в Саласпилс, бывшие узники. Сейчас их осталось пятьсот.

Каждый раз это будет печальный и величественный день. Митинг. Речи. Цветы.

Все будет, как и быть положено.

Рига

1974 г.

Не хватило места. Размышления над письмами

Намеренно сохраняю я заголовок очерка, опубликованного в «Известиях» (№ 196), ибо то, о чем собираюсь рассказать, вполне можно поместить и под рубрикой «Возвращаясь к напечатанному». Это и возвращение к прошлому разговору, и продолжение его.

Напомню суть: в краеведческом музее в Старой Руссе сняли со стенда фотографию погибшего в войну партизана Владимира Ивановича Меньшикова. Несколько лет назад сняли, после ремонта. Сестра Меньшикова Галина Ивановна обращалась в музей и раз, и другой, но заведующая музеем Олимпиада Алексеевна Симоженкова отвечала: «Не хватило места».

Вот, собственно, и все. А теперь — о письмах: их пришло много, и до сих пор идут.

* * *

Все чаще ловлю я себя на одной мысли: как мало мы ещё знаем друг о друге. И главное, часто узнать не пытаемся.

Весенне-летним утром 9 мая, я как всегда в этот день, спускался вниз по Петровке к площади у Большого театра. Навстречу мне поднимались двое. Он — по-спортивному поджарый, с короткой, как у школьника, стрижкой. Она — свесила на лоб черную челку, что придавало лицу её вид озорства и девичества. Они шли и тихо, задумчиво улыбались чему-то бывшему, а может быть, тому, что могло быть и не было. Брели они, взявшись за руки, точь-в-точь — школьники. Только голова его была седая, а правый пустой рукав он спрятал в карман. Только была она — в выцветшей, почти белой гимнастёрке. Только были они оба — при орденах и медалях.

Вот так, наверное, они бродили последний раз в субботний теплый день 21 июня 1941 года…

Таких встреч в тот день, 9 мая, было на площади у Большого десятки, а может, и сотни. Смех, слезы, улыбки, песни. И воспоминания: «А помнишь?..» Одного пожилого морского офицера окружила огромная толпа. К герою стал продираться фоторепортер. И навёл было на него уже камеру, и когда тот обернулся, собирался было уже щелкнуть, и вдруг опустил фотоаппарат в растерянности:

— Ты?

— Я.

— Ну ты даёшь. А как же я не знал-то?..

Оказалось, на одной лестничной клетке живут, и — как это бывает в больших московских домах — раз-два в месяц мимоходом видятся. Узнал теперь соседа по долгу, так сказать, службы.

Ах, как до обидного мало мы ещё знаем друг о друге!

Вот что пишет Дмитрий Кривов, осмотрщик вагонов станции Борисов Минской области: «С нами на станции работает Шерый Александр Дорофеевич. С 14-й дивизией он дошёл до логова врага. Наш Дорофеич при форсировании реки Висла проявил геройство, и Родина высоко оценила его, наградив орденом Славы II степени. За форсирование Буга он был награждён орденом Славы III степени. Ещё он награждён медалями «За отвагу», «За боевые заслуги», «За взятие Берлина»… Ныне наш Дорофеич вот уже более 20 лет работает на железнодорожном транспорте осмотрщиком вагонов, ударник коммунистического труда.

И вот праздник — День Победы… Да хотя бы кто-нибудь вспомнил о нем! Не было у нас ни собраний, ни торжественных — никаких… А гвардии сержант Шерый не жалел своей жизни, приближая радостный День Победы. И возможно, хоть на пять минут, да приблизил. Он не думал тогда о наградах, но Родина не забыла его. Почему же наша администрация забыла?».

В Харькове, например, произошла почти уникальная история. Работал человек в учреждении перед войной. Ушел на фронт. Погиб. Сейчас фамилия этого человека забыта, а родственникам погибшего руководители учреждения ответили: довоенные архивы не сохранились, работал ли он у нас, не знаем, свидетелей нет. Нашли свидетелей. Работало тогда с погибшим семь человек. И все семь ушли на фронт. И все семь не вернулись.

Странно, что всем этим занимаются, судя по всему, только родственники погибшего, как будто в сорок первом он ушел защищать только их одних.

Память — понятие многозначное. Встречи ветеранов войны с рабочими, служащими, школьниками. Грамоты, премии в юбилейные дни. Грандиозные памятные комплексы, заботливо ухоженные братские могилы. Огромная военно-патриотическая работа, которой заняты и юные следопыты, и убеленные сединами. Все это — память.

И песни по радио, и выступления в газетах время от времени. Память.

Но красных дней в календаре не так много. И всякая песня имеет конец. А вот в будни — всегда ли думаем мы о фронтовиках, о том, что есть среди них и неустроенные люди. А ведь это тоже — память. И эта наша житейская, что ли, ежедневная память о них не меньше для них важна, чем память песенная.

«Был я артиллеристом, заряжающим,— пишет инвалид I группы А. Гишвалинер из Днепропетровска. — Фашисты расстреляли мою мать, сестру и троих маленьких детей. Сам я был контужен в позвоночник, годами лежал в разных госпиталях, и в Днепропетровск меня привезли из иркутского госпиталя на носилках в сопровождении двух санитарок. На вокзале уложили на двухколесную тачку и привезли домой… Я многие годы, ни за какой помощью, ни к кому не обращался. Единственное мне нужно — телефон, жена не может почти каждую ночь по нескольку раз ходить за два квартала и вызывать из «автомата» «неотложную помощь». А соседям многим телефоны уже поставили».

Невесёлая история. Досадно то, что во многих случаях, чтобы сделать благо для фронтовика — провести ли телефон, предоставить ли отпуск или путёвку в удобное для него время, не нужно никаких чрезвычайных мер и затрат.

В Кингисеппе, например, комитет товарищества ветеранов разработал обширный план мероприятий. Среди многих пунктов есть там и такие: просить исполком горсовета принять неотложные меры по обеспечению участников войны, проживающих в плохих жилищных условиях, более благоустроенным жильём; медицинской службе района провести всестороннюю проверку состояния здоровья участников войны; нуждающихся в лечении взять на учет; рекомендовать профсоюзным организациям выделить фронтовикам максимальное количество путёвок в 1975 году в санатории, здравницы, дома отдыха.

Это уже — программа, интересная, дельная. В общем, каждому городу, каждому учреждению воля вольная решать подобные вопросы по-своему, но, во всяком случае не может, не должно не хватить места в музее ли, в очереди за квартирами или за железнодорожными билетами тем, чье тело отмечено ранами, а грудь орденами…

* * *

Огорчительно, что печальное событие, о котором шла речь в очерке, произошло именно в Старой Руссе, городе, в котором к фронтовикам относятся по особому уважительно.

Я давно и хорошо знаю в этом городе председателя горисполкома Валентина Петровича Георгиева. Ему 37 лет. Его заместителю — 36. Оба коренные старорусцы. Оба, по нынешним понятиям, молоды — дети той самой военной и послевоенной поры, когда люди ютились в протекающих со всех сторон землянках и черпали из них воду консервными банками. У них тоже отношение к фронтовикам особое, это я знаю.

Как-то Кухарев — бывший партизан — хлопотал, чтобы провели ему телефон. Хлопотал безуспешно года полтора-два. Тогда жена его, Таисия Александровна, пошла на приём к Георгиеву. Не волнуйтесь, сказал он, идите, все будет в порядке. Как уж он там говорил с телефонным начальством, она не знает, но пришла домой (по дороге только в магазин зашла), а связисты у них в доме уже шнур тянут…

Но оттого, что в Старой Руссе такое отношение к фронтовикам, Галине Ивановне Меньшиковой не легче. Наоборот. Конечно, если бы постучалась она в исполкомовские двери, все бы решилось. Но ведь за каждым делом не будешь по большому начальству ходить. На уровне этого самого начальства, кстати, надо было решать вопрос не ей, а музейным работникам, прежде чем решиться на замену фотографии.

Получили мы письмо и от Олимпиады Алексеевны Симоженковой. Она выражает обиду в связи с тем, что имя её будто бы очернено, а прошлое — перечёркнуто. Нет, ни в коей мере не ставили мы под сомнение прошлые заслуги Олимпиады Алексеевны. Знали и знаем, что она, 18-летняя, ушла на фронт, получила ряд наград. Подвижничество её достойно уважения. И если мы написали о случае, который произошёл в руководимом ею музее, то не потому, что хотели поставить под сомнение её прошлое, её заслуги, а потому, что стремились и стремимся воздать должное всем без исключения героям Отечественной войны, сберечь память о всех о них.

* * *

К выступлению газеты по-деловому, с пониманием отнеслось управление культуры Новгородского облисполкома: очерк «Не хватило места» обсуждался на коллегии управления культуры в присутствии всех директоров и заведующих филиалами музеев области, заведующая Старорусским музеем строго предупреждена.

А что с фотографией? Вернули её в музей? Это интересует всех читателей. Б. Т. Шкарупо из посёлка Сорум Тюменской области написал в редакцию: «Если у вас будет такая возможность, то перешлите фотокарточку нам, правда, мы живём в не очень благоустроенных квартирах, но место для Владимира Ивановича будет самое почётное».

Спасибо, Борис Трофимович. Управление культуры обещает, что музей в Старой Руссе вот-вот переедет в новое помещение и среди фотографий других заслуженных людей там будет висеть и фотография партизана Владимира Ивановича Меньшикова.

1974 г.

Не только в памяти хранить

Разглядываю я сейчас двадцатилетней давности фотографию Инны. Красавица? Да. Но не в этом дело. Что-то есть в ней глубже, чище и неискушеннее самой красоты. Москвичка по духу и рождению, сколько же, наверное, было вокруг неё ярких натур. Просто сильных и добрых парней. А она увидела среди всех — его, ничем не приметного крестьянского сына, студента, кумыка Таймасхана Салаватова. Видно, разгадала в нем что-то ей одной открывшееся и дорогое. И оставила она — выпускница полиграфического института — и дом свой столичный, и родителей, и друзей, и уехала с ним на его родину — в Хасавюрт, городишко до того пыльный, что, подъезжая к нему, видишь издали сначала пыль, а потом уж сквозь жёлтое облако проступают домишки.

Она приехала сюда за ним, с ним, к нему, она ему доверилась, он это понял и почувствовал за неё двойную ответственность — мужа и мужчины.

За дело молодой следователь Таймасхан Салаватов сразу взялся крепко. Потом, уже будучи помощником районного прокурора, он заочно с отличием окончил сельскохозяйственный институт, получил второе высшее образование — агронома-экономиста: считал, что ему, юристу, это для работы необходимо.

Наверное, он был бы плохим прокурорским работником, если бы не имел недругов. Ими стали и некоторые бывшие друзья, знакомые, которые так или иначе попадали к нему по разным делам. Случалось, не раз и не два критиковал он в республиканской газете местную милицию, вплоть до начальника горотдела, критиковал и председателя горисполкома Магомедова. Выступления Салаватова в «Дагестанской правде» признавались правильными, по ним бюро горкома партии принимало специальные решения. В общем, работником Салаватов оказался дельным, но для многих — беспокойным…

Инна работала в школе, вела черчение и рисование. Была счастлива? Да. Любила Таймасхана за ум, принципиальность, решительность. Ещё за то, что он научил её тогда с юности удивляться. Зелёной кроткой траве, пробившейся из-под асфальта, огромной и странно близкой луне, повисшей над новостройками, утренней росе в поле, дыму из деревенской трубы.

* * *

Салаватов бродил по своей родной дагестанской земле, видел города и деревни, высокогорные аулы, знакомился со множеством разных людей. Бродил не скуки ради. Была у него цель: собрать историю родного края, создать в Хасавюрте на общественных началах музей.

Мимо него не проходило ничто. Сносили в Хасавюрте старый дом, рушили потолок, стены, ничего особенного, даже любопытных возле не было. Но ходил тут же рядом странный человек, измерял фундамент, подбирал кирпичи, черепицу и уносил домой. На кирпичах-то между прочим стояли инициалы промышленников, и было тем кирпичам более века. В те годы строили здесь кустарные кирпичные заводики, так как Хасавюрт был крепостью, форпостом. За простым кирпичом — история, легенда.

Однажды в селе Аксай, одном из древнейших в Дагестане, увидел он огромный, в полтонны камень. Каток, понял он, для обмолачивания зерновых. Вернулся домой, в тот же вечер взял помощников, и они привезли находку во двор Салаватовых.

Кое-что Салаватов покупал сам, за свои деньги, но многое отдавали ему жители сел так, даром, знали — для музея. Несли ему в дом кто что имел. Однажды принесли нарукавную повязку с буквами «Х.Л.О.». Это была повязка Аджиева, члена Хасавюртовского Летучего Отряда, защищавшего в семнадцатом году Дагестан от контрреволюции.

А в другой раз было так. Увидел у ребятишек старинное ядро, попросил. Те сказали: отвези нас на воскресенье в Махачкалу, к морю, тогда… Сами же написали за Салаватова шуточную расписку: «Обязуюсь в первое же воскресенье отвезти вас в Махачкалу и купить по 3 бутылки лимонада за то, что мы, ребята Шурик, Зайка, Вовка, Александр, нашли и отдали музею старинное пушечное ядро». Таймасхан, улыбнувшись, расписался и в первое же воскресенье, действительно, повёз всех четверых к морю. Вообще-то, если ребятишки что-то приносили ему, он благодарил и брал даже то, что ему и не нужно было: чтобы не обижать.

Таймасхан купил сыну магнитофон, тот стал записывать на плёнку выступления стариков дагестанцев, первых комсомольцев, борцов за Советскую власть, героев войны… Уже вырисовывалась четко главная тема Таймасхана: историческая дружба кумыкского и русского народов, борьба за установление Советской власти в Дагестане. Объёмистые ящики письменного стола были забиты книгами, брошюрами, рукописями, фотографиями.

То, что было нужно мужу, то было нужно и ей, Инне. Тем более что Таймасхан занимался краеведением на таком уровне, что, можно сказать, объединил краеведение с искусством. А искусство впрямую влекло Инну, она в Доме пионеров вела кружок рисования. В качестве натуры она приносила кружковцам редкие экспонаты из домашнего музея и учила детей восхищаться не только внешней красотой предмета, но и проникать в суть его, потому что иначе художником не станешь. Если Инна приносила на урок, например, древний кинжал, рог, женский пояс с монетами и подвесками, юные художники видели в нем не только резьбу, позолоту, украшения. Они видели войны Шамиля, встречались с лермонтовской Бэлой (родина Бэлы в двух десятках километров от Хасавюрта), с Хаджи Муратом (здесь Лев Толстой собирал материалы для «Казаков» и «Хаджи Мурата»).

Когда число экспонатов достигло двух с половиной тысяч, Салаватов обратился в горисполком с просьбой выделить для музея помещение. Он сказал, что все им собранное отдаёт горожанам. Об этом известила жителей местная газета «Дружба».

Председатель горисполкома Магомедов от услуг Салаватова отказался, помещения не выделил… Но Салаватов нашёл-таки подходящее здание — пустующую мусульманскую мечеть. Он сказал, что вместе с друзьями приведёт её в порядок, они сами оформят музей. Магомедов и тут отказал.

Между тем о домашнем музее стали писать газеты — районная, республиканские, центральные, о нем говорили по радио, музей снимала кинохроника, телевидение… Двери дома Салаватовых не закрывались — туристы из разных городов и сел ехали смотреть редкие коллекции. Учителя приводили сюда целые классы.

Кто-то видел в музее Салаватовых легенды, предания, народную многовековую мудрость, бессмертную красоту подвигов, характеры предков, их ум, а иногда безумие.

Кто-то видел в доме Салаватовых просто собрание вещей. И это ещё было полбеды.

Но вот кто-то увидел здесь накопительство, и это уже была беда. Полетела на имя генерального прокурора СССР жалоба: Салаватов, работая помощником прокурора, грабил население, отбирал у людей драгоценные вещи, сабли, оружие, а сейчас, мол, собирается все это продать за тридцать пять тысяч.

* * *

Тут как раз и обнаружили в Доме пионеров, в рабочем шкафу Инны два пистолета. Один, как потом выяснилось, вообще не пригоден к стрельбе, а другой — самодельный, местных дагестанских мастеров, ещё времён гражданской войны. Вот этот второй, старинный, оказался ещё «пригодным к производству выстрелов». Так же, впрочем, пригодным, как, скажем, и московская Царь-Пушка, если её зарядить.

Дальше было так. К Салаватову (а он в это время работал адвокатом) пришли с обыском работники милиции и прокуратуры. Дома у него в этот день были гости — завуч средней школы Шихмурдин Гаджиев и учитель Боранбий Салаватов, оба раньше приводили свои классы сюда, в музей.

Милиционеры снимали со стены экспонаты, ворошили записи, дневники, фотографии. После обыска пригласили в милицию двух учителей, провели их под конвоем по городу. Потом доставили в милицию Таймасхана, Инну. Её, ни разу за свою жизнь никого не обидевшую ни поступком, ни словом…

Уголовное дело, которое возбудили против Салаватовых, в конце концов было прекращено за отсутствием состава преступления. Инна заболела, бросила все, вернулась в Москву.

Случилось все это три года назад, а точки над «и» так и не поставлены. Правда, за самочинные обыски прокуратура Дагестана «строго указала» хасавюртовскому межрайонному прокурору Ю. Каландарову и «предупредила его, что в случае…» и т. д. Помощнику прокурора А. Мажидову объявили строгий выговор и перевели его… в столицу Дагестана.

Но если прокуратура так или иначе наказала своих работников, то работники милиции вовсе остались в стороне. Прокурор ДАССР М. Ибрагимов написал представление министру внутренних дел Дагестана В. Свистунову «О фактах нарушения законности работниками Хасавюртовского ГОВД». Там ограничились обсуждением.

На жалобу одного из жителей из прокуратуры РСФСР ответили: «…Названные работники милиции могли быть привлечены к более строгой ответственности. Однако, учитывая давность совершенных ими нарушений законности, ставить вопрос о пересмотре принятого в отношении их решения в настоящее время нецелесообразно».

С последним трудно согласиться, ведь должной ответственности виновные не понесли. Конечно, главное всё-таки сделано: доброе имя Салаватова восстановлено. Время решиться и основному вопросу — как же он всё-таки, музей?

А никак. Приезжал в Хасавюрт представитель Министерства культуры Дагестана, сказал: да, музей нужен. Директор Дагестанского краеведческого музея Д. Кажлаев тоже одобряет идею создания музея и готов помочь Салаватову. В общем, сочувствия много, а дело стоит. Дело, которому Салаватов отдал почти двадцать лет жизни. Граждански важное дело.

Горисполком и его председатель т. Магомедов тоже наконец-то вроде бы поняли это и согласились: мол, нужен музей. Магомедов даже пообещал выделить помещение. Пообещал, но… не выделил. В позапрошлом году, в сентябре, он говорил, что решит вопрос в течение буквально двух месяцев, говорил не где-нибудь, а во всеуслышание, выступая по дагестанскому радио.

Прошло больше года, перемен никаких.

— Упустили, упустили из виду,— говорит мне Магомедов так, будто ошибся с этим делом впервые.

…Название этого очерка, признаюсь, пришло в голову не мне. Сначала под таким названием написал статью в местную газету «Дружба» Таймасхан Салаватов. Потом, почти полтора года назад, была помещена под таким же заголовком корреспонденция в «Комсомольской правде». В ней также ставился вопрос о предоставлении музею помещения (местные органы власти, кстати, даже не сочли нужным ответить газете). Теперь, в третий уже раз, под тем же заголовком, на ту же тему приходится выступать «Известиям».

Хасавюрт — Махачкала

1975 г.

Белые ночи

Множество чар природы знаем мы — и снегопад, когда снег, крупный и пушистый, висит в воздухе, как июньский тополиный пух; и первую после зимы грозу, когда шалеешь от свежести; и осенний листопад. Да мало ли! У каждого свои дни-избранники. Но время белых ночей — очарование для всех.

В эти дни и ночи бродят по ленинградским улицам и площадям старшеклассники. С цветами и без цветов. Попадаются среди цветов полевые. В эти дни юность обострённо чувствует жизнь все, что было в ней, и все, что сбудется.

Впрочем, когда наступают эти дни, старшие чувствуют былое тоже особенно остро. Только к запаху полевых медовых цветов примешивается у них запах полыни.

Я знаю, например, что ленинградский шофер Анатолий Любимов в эти дни понесёт на Пискаревское кладбище гвоздики. У Любимовых была когда-то большая семья, и он в ней — седьмой, младший. Как умерла в блокаду мать, он помнит. Её завернули в одеяло, уложили на сани и отвезли на сборный пункт. Как умирали братья и сестры — уже не помнит. Когда он остался один и не мог уже ни двинуться, ни открыть глаз, его подобрали незнакомые люди и отправили в тыл. Далеко в Сибири он каждое утро вставал раньше всех и выходил смотреть на восток — там всходило солнце. И оттого, что зрелище это было необыкновенным, ему казалось, что там, на востоке, был Ленинград. Он ждал возвращения и представлял, как встретит его родной город: шумно и празднично.

Ошибался. Во-первых, Ленинград был совсем в другой стороне, но, главное, когда он вернулся, то увидел его обескровленным.

Любимов, молодой ещё человек, рассказывал мне о своей жизни за рулём машины, мы ехали по Невскому в такие же светлые июньские дни. «Вот у меня память о том времени…» — сказал он и не отпуская руля машины, одной рукой подцепил вдруг верхний край ровных белых зубов и… вынул их.

Я видел немало таких протезов у людей в возрасте.

Но тут, оттого, что был мой сосед молод и крепок, оттого, что живительное солнце упруго било в открытые окна машины и кругом было ослепительно и нарядно от света и жизни, эти ровные зубы, живущие отдельно, показались необъяснимой и жестокой ошибкой.

…Анатолий Любимов не знает даже, где похоронена мама, но он думает, что, может быть, — может быть, — она похоронена на Пискаревском кладбище, и потому в эти дни понесёт гвоздики туда, на одну из братских могил.

* * *

По набережной Невы гуляют десятиклассницы в хрустальных платьях, юноши в строгих костюмах. Счастливые от предчувствия своего будущего, равного по долготе и надеждам бессмертию. О чем говорят, о чем думают?

— Когда я была маленькая, — улыбается она, — я была бабочкой, и у меня были большие белые крылья».

Помолчали.

— Ты всё-таки куда решила?

— В лесотехнический. Наверное.

В лесотехнический. Наверное. Из нашей школы, из нашего 10-го «б» в лесотехническую академию поступил Виктор Иванов. Как-то в школе, в девятом ещё классе, он подошёл к маленькому рыжему Степе Блинову, Степику.

— Ну что, мой бедный рыжий, за Синцовой-то все ухаживаешь? Как нет?! Я же вижу. Целовался?

— Брось… — Степа покраснел.

— Нет, значит. Ну и дурак.

Степик жалко шмыгнул носом и подтянул короткие штаны:

— И, между прочим, — Витька подумал и решительно объявил: — Целоваться — уметь надо. Иначе — прогонит.

— Опыта у тебя, конечно, нет… — Витька задумался. — Ты… вот что, иди-ка вон к афише: «Девушка моей мечты» — видел? Симпатичная? Ну вот, подойди и… это… потренируйся…— Маленький Блинов с завистью смотрел на опытного педагога.

Смех. И горе. Когда-нибудь соберемся всем классом, вспомним всех, вспомним все. Выпьем, споем. Но прежде мы поставим на угол ещё одну рюмку, встанем и выпьем за нашего Виктора, которого больше не увидим. В начале институтской учебы он приехал домой, на первые летние каникулы. Гулял в лесу, набрёл вечером на одинокую, старую, как плесень. Мину… Случай, нелепый случай, маленький шальной осколок войны, которого вполне могло не быть.

Именно потому, что не имел он от войны ни одной царапины, потеря эта в первые дни казалась, да в сейчас кажется одноклассникам, огромной. Но вот один военный журналист рассказывал мне, что у них ушел па фронт целый класс, и только двое после войны вернулись. Только двое — он и ещё один парень. Тридцать лет прошло после войны, а он и сейчас ещё не привык к этой потере и, шагая по людной улице, иногда вдруг останавливается. «Неужели… Нет, не он. Показалось. Просто очень похож!»

И каждый раз после этого он снова не то чтобы ждёт, но надеется, даже верит, что хоть кого-то из одноклассников да встретит. Хоть одного.

Неужели на земле было столько страшных мест, что мог исчезнуть навсегда сразу весь класс…

Недавно, 9 мая, я видел, как в Москве, у Большого театра встречались бывшие фронтовики. Прямо тут, в сквере, на площади они держали в руках плакаты, объявления: такая-то дивизия, такой-то полк… Встреч этих не описать. Звон орденов и медалей, улыбки, смех. Люди, прошедшие все огни и воды, были счастливы, как дети.

Неподалёку стоял человек лет около пятидесяти — седые волосы, короткая модная стрижка. На левой щеке — большой шрам. Где, когда, в каком году договаривался он встретиться с однополчанами — не знаю. Он тоже держал в руках номер своей части. Долго держал. Потом, к вечеру, свернул его, убрал и стал смотреть на тех, кто счастливее его.

Ушел поздно вечером. Один. Мне показалось, что он здесь не первый раз и в следующее 9 мая придёт сюда снова.

* * *

Так неужели были такие страшные края, из которых мог не вернуться сразу весь класс?

…Вспоминаю один из самых звериных обликов войны. Это было в 1963 году. Туристская поездка по Австрии подходила к концу. Мы возвращались в Вену. Возвращались через Маутхаузен.

У входа в концлагерь, обтянутого колючей проволокой, висела доска с надписью: «На этом месте с июня 1938 года по 5 мая 1945 года находился концентрационный лагерь Маутхаузен. Здесь и в близлежащих лагерях национал-социалистскими палачами было зверски уничтожено 122.766 заключённых. В это число не входят десятки тысяч тех, кто без всякой регистрации был убит вскоре после доставки в лагерь».

Неподалёку монумент:

«Вечная слава патриотам Советской Родины, мужественным борцам за свободу и независимость СССР и народов Европы, замученных гитлеровскими палачами».

Рядом — памятник генерал-лейтенанту инженерных войск, профессору Д. Карбышеву. Смотришь на него — и физически чувствуешь, как застывает на морозе под струями ледяной воды человек. «Дмитрию Карбышеву. Ученому. Воину. Коммунисту. Жизнь и смерть его были подвигом во имя Родины».

У всякого человека — своя история, свои трудные дни, минуты испытаний. О человеке можно судить по тому, как он жил в эти минуты и дни, когда на весах судьбы лежали его жизнь, честь и счастье. Чем выше человек, тем история его грандиознее, торжественнее и поразительнее. «У всякого народа, — писал В. Белинский. — своя история, а в истории свои критические моменты, по которым можно судить о силе и величии его духа, и, разумеется, чем выше народ, тем, грандиознее царственное достоинство его истории, тем поразительнее трагическое величие его критических моментов и выхода, из них с честью и славою победы».

На стенах бараков висят фотографии живых скелетов. Трудно себе представить, как они передвигались.

Мы молча шли по лагерю, по ярко выбеленным подвалам лагеря, по чистым камерам. Зачем здесь побелили, зачем все закрасили? Ведь уходя на казнь, люди расписывались кровью.

Надо бы, наверное, когда-нибудь издать книгу, в которой просто назвать имена погибших, больше ничего. Книга-памятник: фамилия, год рождения, год смерти — и все. Эта мысль пришла в голову моим сверстникам, не видевшим войны. Они долго подсчитывали: если издать на тонкой-тонкой папиросной бумаге, а буковки набрать мелкие-мелкие, все равно в одной книге, даже очень толстой, никак все не уместишь…

Это была бы самая волнующая и самая бесценная книга.

Карбышев Дмитрий Михаилович, генерал-лейтенант, профессор, родился 14 октября 1880 года — умер 18 февраля 1945 года».

И другая:

«Карпухин … Петрович, родился 22 июня 1941 года — умер 22 июня 1941 года».

Ему, безымённому, ещё не успели дать имя, потому что в ночь, когда он родился, в родильный дом попала бомба.

Через день после Маутхаузена я уже был в Москве. В Большом театре. На сцене кто-то кого-то любил, кто-то кого-то ненавидел, героиня чистым голосом брала высокие, светлые ноты. А мне все слышалось, как на развалинах пустого дома детский голос выводит: «Аве Мария».

А ведь были ещё и Бухенвальд, и Освенцим, и Дахау. Были ещё Лидице, Красуха, Хатынь — братские могилы, в которых погребены целые деревни и города.

Но если были они на земле, эти страшные края, в которых могли погибнуть не только целый класс, но и школа, и город, тогда почему фронтовой журналист не может примириться с мыслью, что больше не встретит никого из своих одноклассников, почему каждый год у Большого театра упрямо ждёт однополчан тот солдат?

После Маутхаузена я спешил забыться. Бродил по старым, тихим московским закоулкам, ходил в театры, кино, магазины. Люди были веселы, и грустны, и озабочены. Обсуждали и мировые проблемы и события-однодневки. Кругом шла жизнь. Потом я ездил в командировки, был на стройках, в колхозах, на заводах. Всюду была жизнь. Всепобеждающая, нетленная, вечная. И всюду были люди, завоевавшие эту жизнь и строящие её с честью и славой победителей.

* * *

В эти дни и светлые ночи гуляют старшеклассники. В эти дни шофер Анатолий Любимов понесёт на Пискаревское кладбище гвоздики.

В эти дни безымянному Карпухину исполнилось бы 34 года.

В эти дни ко мне в Москву приехал бы инженер-лесотехник Виктор Иванов. Одноклассник, «педагог». Он бы подмигнул мне и сказал: «А ведь тогда, в школе, я ещё сам не целовался».

И мы бы оба засмеялись.

1975 г.

Встреча

Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю.

Старый дом глянет в сердце моё…

А. Блок.

Наконец-то, наконец-то решилась она в Ленинград.

К отцу.

Всю взрослую сознательную жизнь она словно набиралась сил для этой поездки — и вот теперь, решившись, сказала себе тихо и спокойно: «Ну, Марина Иванна, с богом…»

Она могла бы поехать поездом. Но не отважилась. Однажды, несколько лет назад, она вот так же вот, почувствовав уверенность и даже некоторую независимость от прошлого, отправилась в Ленинград. За окном мелькали перелески, поля, избы, люди. Она думала о необъятности мира, возникало детское желание сойти с поезда и побродить босиком по траве, хоть на несколько часов зайти в чужую деревенскую избу, хоть ненадолго прикоснуться к чужой сельской жизни. Возле маленькой станции с милым патриархальным названием Гряды поезд вдруг встал: впереди чинили путь. Марина вышла из вагона, гуляла возле небольшого пруда, заглянула в сельский магазин, где лежали вместе соленые огурцы, пирожные, электрические лампочки, творог, конверты, лавровый лист.

— Тебе чего, бабуля? — говорила продавщица маленькой сморщенной старушке. — Хлеб? Порежу, порежу. К вечеру уже не буду, зачерствеет за ночь, а сейчас — давай. Сдачу держи — полтинник, да гляди, за двадцать кому не отдай.

Марина с интересом смотрела, как бабуля, близоруко щурясь, упрятывала полтинник отдельно от другой мелочи.

Прямо возле вагона, у откоса, местный мальчишка продавал сирень.

Чужая неприхотливая жизнь, и этот лес вокруг, и поле успокоили Марину. Она сидела на сваленных возле пути брёвнах, вдыхала запахи смолы, луговых трав — все запахи теплого июньского дня и думала, какое всё-таки это удовольствие — просто жить: дышать, слышать, видеть.

Какой-то молоденький лейтенант поднёс ей большой букет сирени, и она, кажется, впервые за дорогу, улыбнулась. Зазвучала музыка где-то неподалёку, так и не узнала она, что это — магнитофон, приёмник? Услышала только:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить…

Марина почувствовала, что ей не хватает воздуха, что сердце останавливается. Она неловко запрокинулась на правый бок, рассыпалась сирень. Потом, как сквозь завесу, угадывала, что возле неё хлопочут какие-то люди, и кто-то читает вслух её адрес: Иваненко Марина Ивановна, Краснодар, улица Шаумяна, 144…

Её отправили обратно, домой.

* * *

Она летела в Ленинград на самолёте и старалась не думать о встрече. Как и тогда в поезде, ей снова захотелось выйти и выкупаться в облаках. Она думала о своей мебельной фабрике, вспоминала Кубу. Муж её, энтомолог, работал там в Академии наук. Вспоминала их великолепный двадцатиэтажный отель с бассейном.

Но, однако, — Ленинград… Как прекрасно и счастливо жили они там до войны. Отец, мама, Олег — братишка, чуть постарше её, и она, самая маленькая и избалованная. Перед войной отец работал главным инженером на картонажной фабрике. Кажется, на реке Пряжка. Интересно, жива ли та река, не поменяла ли имя свое? Надо будет и туда зайти. К ужину они всегда ждали отца. Каждый выкладывал дневные новости. Марина — детсадовские, брат — школьные, отец — рабочие, мама — домашние.

Отец прекрасно рисовал. И сейчас ещё, когда Марина смотрит на портрет мамы, написанный отцом, она удивляется. Мама, бедная мама, давно, ещё в блокаду, умершая (Марина даже не знает, где она похоронена), на этом портрете — живая, и, когда идёшь мимо портрета, мамин взгляд скользит за Мариной, не оставляет её.

Ещё отец писал стихи — о луне, о Ленинграде, о любви, о дне рождения Марины. Обо всем, что случалось с ним на работе, на улице, дома. Стихи — средние, но то, что он прозу жизни переводил в поэзию, возвышало его. У него были сотни стихов, несколько тетрадей.

Главный отцовский талант был украшение праздников. Жили они в коммунальной квартире, шикарная была квартира, ленсоветовская. Огромный, бесконечный коридор, в котором они, дети, устраивали велосипедные гонки. Какие они устраивали гонки! И комната у них была сорок два метра, с длинным, до самой кухни, балконом. И вот в комнату эту сходилось иногда по праздникам до полсотни гостей. Сейчас разучились праздновать. Соберутся — и на всю мощь музыку. И все до одного слушают, или все танцуют. Если кто-то говорит или поёт, то все внимание — ему одному.

У них каждый занимался чем хотел: кто-то играл в шахматы, в другом углу слушали музыку, кто-то с кем-то беседовал, кто-то вполголоса читал стихи.

Хаживали к ним знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе.

И вот когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае, не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».

Отец садился за рояль, откидывал далеко назад и вполоборота к гостям голову — знак лёгкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними.

Как грустно, пустынно кругом…

Голос лился тихий и необыкновенно чистый:

Тосклив, безотраден мой путь…

В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто он сам себе невесело подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.

А прошлое кажется сном,

Томит наболевшую грудь!..

Приглушённый разноголосый хор в комнате подпевал:

Ямщик, не гони лошадей…

Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли как день лент, и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.

Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, а за её спиной отец вынимал из мешка подарок:

— Это кому, Мариночка?

Она делала вид, что думает…

— Тете Лизе.

И не ошибалась.

— А это?

— Дяде Николаю.

Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем нравилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.

С ёлки брали конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на ёлку. Простенькая хитрость, но, если дети попадались на неё, тут же под смех взрослых бросали подделку в угол за рояль.

Марину, младшую в семье, баловали безумно. Особенно отец. Он покупал ей бутерброды, пирожные, она, бывало, капризничала и бросала лакомства все в тот же угол — за рояль…

— Прошу вас, приготовьте столик.

Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у неё на подносе мясо с рисом, что там ещё — чай, пирожное и, кажется, сок.

* * *

Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые, — огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним, и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.

Однажды он пропал. Его искали все долго, безуспешно. В семье никто не поднимал глаза друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!..

Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.

* * *

Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе приставить, но это было так: 22 июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил её: сиди, не пикай. Приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню.

Как пришёл голод, она не помнит. Появились карточки: зелёные, жёлтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Ещё, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Как-то в редкий, счастливый день, когда и голод, и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус, и брат подошёл, поднёс было окоченевшие руки, и они у него упали прямо на огонь. Сжег обе кисти.

И ещё какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево, и все небо — в аэростатах. А в трамвае — бледные, худые люди с узлами, мешочками. Особенно горел Московский проспект.

И Бодаевские склады горели, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда, на пепелище, набирали с собой в кошёлки эту сладкую землю и дома варили её, процеживали. Пили сладкую воду и… умирали. Многие умирали. Потому что в огнетушителях был яд.

Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома гору трупов: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал — вроде нет. В коридоре она ещё кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат полз. И кнопку звонка четыре раза нажала она, брат с трудом поднялся и прислонился к косяку. Когда дверь открылась, они увидели на пороге… спокойного и доброго Бармалея. И вздохнули: все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.

Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Один раз зашёл кто-то. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрёл в угол за рояль. Осмотрел все — не нашёл ничего и так же медленно и безмолвно вышел.

Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.

— На кухню… не ходи,— попросила она Марину,— подожди…

Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, который смотрел на него мягкими доверчивыми глазами, в другой руке он держал топор…

Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп! Я не буду!!!»

Отец вёл дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом,— говорил он Марине,— понимаешь? А если не доживу…»

Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто обязан выжить. Иначе ей, ребёнку, становилась непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…

— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы. — Ну что же вы плачете-то, милая?

Все застёгивали ремни. Самолёт делал круг над городом её горького детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привёз бы её на Невский проспект. И так вот, сразу — ей снова могло не хватить воздуха.

* * *

Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, забыть все. А может быть…

То было лишь сон и обман…

Нет, однако… Нет.

Прощай и мечты, и покой,

И боль незакрывшихся ран

Останется вечно со мной.

Ямщик, не гони лошадей…

Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, но она понимает: память не обманешь, не обойдёшь стороной. Это и горько, и неизбежно, она чувствует все это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у неё та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме неё, не видная.

Сколько лет прошло с той поры?.. Но и сейчас, когда кто-то приходит в дом, первая мысль её — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.

Ещё она не может слушать цыганские романсы. Каждый раз ей кажется: человек, который поёт романс искренне и тепло, знает о ней, о Марине, все и поёт сейчас только для неё одной.

А ещё ей снится иногда, что выстроена огромная больница для котов, и она ходит там, в белом халате… Но это так, бред…

* * *

Некоторое время она сидела в гостинице: готовила себя внутренне. Решила так — сначала пойдёт на площадь Труда в дом, где они жили все вместе, потом — к отцу, а уж потом — к брату Олегу, который жил где-то около Балтийского вокзала.

Шла пешком. Погода стояла странная: вот-вот должно бы выйти солнце, но тучи краями цепляли его и никак не отпускали на волю. Странная погода — по настроению: для блаженного — хорошая, для опечаленного — должно быть, унылая. Чем ближе подходила к дому, тем сил становилось меньше. Что-то тревожно таяло в груди и растекалось по слабеющему телу. Будто вела себя на казнь.

Вот она — площадь Труда. Дом номер 6. Сердце колотилось упругими толчками, и эти маленькие взрывы отдавались в руках и где-то внизу, в непослушных ногах. Она прислонилась к двери, вздохнула, как бы набирая воздух про запас. И медленно, держась руками за перила, стала подниматься на третий этаж. Вот квартира. Марина вытерла глаза, попудрилась и… коснулась звонка. Четыре раза… И вдруг явственно поняла: сейчас откроется дверь, и на пороге будет сидеть, ждать её умный и добрый Бармалей. И все станет опять хорошо. Жизнь пойдёт по второму кругу, спокойная, счастливая. Ей вдруг сразу захотелось стать маленькой, сесть на колени к отцу.

Звякнула цепочка, дверь медленно открылась. На пороге стоял старичок. Незнакомый старичок. Типичный ленинградский интеллигентный старичок.

— Простите,— тихо, растерянно сказала Марина,— я тут… жила. В войну…

Старичок прищурился и не успел ничего ответить. Марина мимо него кинулась вдруг по коридору, длинному, знакомому до боли коридору, в котором когда-то в детстве устраивали они велосипедные гонки. Дёрнула дверь к себе в комнату — заперто. Вбежала на кухню. И знакомо все, и незнакомо. Была огромная плита — нет её: газовые горелки. Умывальник, раковина — другие. Но подоконник — вот он, свой! И балкон — длинный, она пошла по нему, дошла до своей комнаты, хотела заглянуть в окно. Оно было занавешено.

Потом они сидели со старичком в кухне, пили чай. Он успокаивал её, а она говорила ему про новогодние конфеты с хлебом, про бутерброды в углу за роялем.

Она рассказала ему все.

А потом… Потом наконец — к отцу. Она знала, что нужно привезти ему. Тут же, на площади Труда, Марина зашла в знакомую, отделанную керамикой булочную. Выбрала круглый черный, по 14 копеек хлеб, спросила у продавщицы, свежий ли, когда завезли, и нагрузила сначала одну огромную авоську, потом другую, точно такую же. Продавщица смотрела на её помятое, заплаканное лицо — и ни о чем не спрашивала. И те, кто был в магазине, смотрели на неё с недоумением и сочувствием.

Уже в такси, назвав адрес, она глянула в зеркальце: боже мой, какая же я страшная…

— Приехали. — Шофер помог открыть дверцу. Она не пошла — побрела. Прямо, прямо, прямо.

* * *

Она не знала точно, где отец. Отламывала хлеб небольшими кусками и клала его на все братские могилы Пискаревского кладбища.

1975 г.

Свидетельница

О чем поведала Анастасия Огурцова на суде в Эрфурте

Сейчас за границу ездят часто.

Анастасия Ивановна Огурцова собралась за границу, когда стало ей уже под восемьдесят. Не сама собралась и не сразу.

Сначала к ней в Сычевку пожаловал незнакомый человек, она сразу определила: «Человек не простой, портфель в руках, как большая книга». И не один в избу вошёл, следом — Мурасев, участковый милиционер.

— Анастасия Ивановна, — сказал Мурасев,— мы по делам к тебе. Хочешь за границу съездить?

— Не, не хочу.

— Надо. Там процесс.

— А что это — процесс?

— Суд, по-нашему.

— Какой суд, у меня пальцы замлели в ногах: старая.

Когда они объяснили ей, что там на суде расскажет она о муже и сыне и что дело это государственной важности, она согласилась.

* * *

Переводчик прокуратуры Евгений Петрович Кожухов хоть и молод, во внуки Анастасии Ивановне годится, но на процессах бывал немало, и нацистских преступников повидал всяких, и свидетелей встречал самых разных. Однако когда он впервые увидел Огурцову, несколько удивился: совсем маленькая старушка в длинной юбке и кофте, пиджачок сверху, и платочек цветной вокруг головы повязан. Она выглядела совсем странно и потерянно. В столовой, куда первым делом повёл её Кожухов, она у кассы полезла за узелком с деньгами, да так, видно, далеко и хитро был он спрятан, что Кожухов в неловкости оглянулся по сторонам: «Потом-потом…»

Она взяла со стола черный хлеб и стала мелко-мелко крошить его в молочный суп. «С ней не соскучишься, — подумал Кожухов. — Что-нибудь такое вот… выкинет, развеселит на суде, вот уж будет некстати-то».

Потом они разговорились. «Петрович» ей понравился, и она сидела, рассказывала ему свою жизнь.

— Читать я не могу: нас семеро было, я — старшая, нянчить надо было. Крестьянством занималась. Переехали когда в Сычевку, я в парикмахерской работала. В должности… уборщицы. Дура я, дура… Надо было уезжать в войну-то. Муж говорит: знаю я, как к немцам попадаться, поехали. А он ещё в первую войну в плену у их был, а уж теперь-то его по болезни не взяли. Поехали, говорит. А я… избу пожалела. Дура, семью сгубила. Немцы в соседнем дому, с нами-то рядом, кухню сделали. Во дворе — навоз у них, грязно. Сын это, Дмитрий мой, говорит: «Иди, мам, помоги им убрать». «Не, — говорю, — там много, не хочу». «Ну, я прошу тебя». Ему шестнадцать тогда было, в восьмой ходил. Ну, взяла вилы, пошла. Одну плетуху наклала на огород, другую, а Дима мне: «Сюда, мам». Я навоз на вилы — и к нему, смотрю, он мешочек красненький, ну, такой, — при Николае полпуда муки в ем продавали, — мешочек этот и вроде как вазелином смазан, он его в яму кладёт, гляжу: а в ем — наганы. «Зачем ты? Ты что?» А он мне: «Пригодится…» Ребята все как один были — что Калорцев, что Плетнёв, что Панфилов, что Дубровский, что Кузнецов. Да моих двое. Всем по шестнадцать, только Лександр мой — старик, да и то — сорок пять было. Ну вот, они оружие заготовляли, дома у нас и хранили, а муж мой, что надо, ремонтировал. И гранаты над дверью у нас лежали, маленькие такие, кругленькие — черные с белым — как эта баночка.

— А что за баночка-то? — Кожухов впервые её увидел.

— А это — табак в ей. У меня глаза слепые, я как нюхну, так вижу. Ну, вот… О чем я?.. Немцы же как пришли, так первое дело виселицу поставили. Калинкинова повесили, ещё одного, ещё — пленных. Нас всех сбирали смотреть. Гаврилиных детей на ёлке распяли, висели — маленькие, голенькие. Они сами-то с Поребренки. А тещу его и девок расстреляли: две семьи расстреляли. Моего мужа сестру — Анну, её живую сожгли, дочка-то её в партизанах была. И Зайчики все сожгли, всю деревню в дом согнали, бензином облили…

— Вы о семье говорили, оружие там…

— Ну-ну. Напали они, ребятишки, на немецкие машины. Три машины с награбленным отбили. Связь перерезали карателям. Листовки клеили, радио у Плетнёвых в избе стояло. Группа, значит, у них была.

— Подпольная комсомольская организация. А сын ваш — руководителем был.

— Да-да, он — главный там. Любили его все очень. …Их дед Макей предал, Капорцев-то Василий с его дочкой гулял, ну, и боялся дед, что они все в партизаны уйдут и дочку его заберут, Макей как пистолет у Капорцева увидел, дак в полицию сразу. Он отсидел потом-то, а что уж там — отсидел… К нам пришли: несколько человек Диму за горло давят, а другие — гранаты над дверью достают, там притолока такая. Я плачу, не могу, а Дима мне: «Мама, уйди…» Как их с отцом забрали, дак я ещё им обед носила. Я им одёжу носила, говорю: куда погонют, дак продадите на хлеб. А мне Лександр говорит — не надо. Как знал. Я им на второй день холодец понесла, я холодец готовлю хорошо. А у нас коня на улице бомбой забило, я сварила холодца: ноги им понесла. Полицай стоит. «Примите, — говорю, — обед Лександру Огурцову». — «А его уже нет… Их обоих уже нет…» Как я с обедом назад вернулася, да как тут дома на полу валялася, — ох, не помню… А как их расстреливали, дак они дралися. Все семеро. Они заране договорилися, муж мой, Лександр, головой ловко бил, дак он сказал: може, кому напоследок зубы выбьем или требух прокусим…

— У вас, Анастасия Ивановна, лицо горит.

— Это температура. Когда я про Митю и Лександра говорю, у меня сразу температура.

— Устали.

— Я же сижу. Кабы я стояла.

— …Вы разволновались совсем. Давайте отдохнём? Нет? Тогда — о другом. Что у вас пальцы — поморожены?

— А-а, как сосиски. Во какие. Я думала, у меня их не будет. Меня когда били по голове-то, дак я голову руками закрывала, вот так. Ну, по пальцам и били. А когда Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели. Все семеро пели…

* * *

А всего собралось их, свидетелей, пятеро: трое мужчин и две женщины. Оказалось, что вторая женщина, Елена Герасимовна Евдокимова, тоже со Смоленщины, из Сафонова. Кожухов сразу их и познакомил и поселил в гостинице вместе. Огурцова о себе немного рассказала, та — о себе. Работает воспитательницей в школе. В войну отец Елены Герасимовны, старый колхозник, заменил ушедшего на войну председателя колхоза «Путь Ленина». Когда пришли немцы, в поле оставалось 13 стогов необмолоченной ржи. Фашисты предложили председателю колхоза быть старостой и обмолотить хлеб. Сославшись на плохое здоровье и возраст, Герасим Борисович отказался. Когда ненадолго пришли в село советские войска, Герасим Борисович сумел организовать солдат, партизан, жителей села — хлеб обмолотили. Вернулись гитлеровцы и отца Елены Герасимовны вместе со старшей сестрой Марией — учительницей, комсомолкой, расстреляли.

Огурцова спросила:

— А в Германию-то зачем?

— Там судят Карла Горни. Он и у вас зверствовал в Сычевке, и у нас.

— А ну как не узнаю его?

— Там надо, главное, показать, что были массовые расстрелы. Показать, что это такое — тайная полевая полиция, вот их номер — ГФП-580, это они всех казнили. Карл Горни — был там один из главных. Я почему знаю: я уже третий раз свидетелем. В Смоленске суд был, в Орле суд был — там наших предателей судили, и вот теперь.

…Впервые всех пятерых свидетелей собрали вместе в одной из комнат гостиницы. Из трех мужчин двое оказались стариками, а третий, черноволосый, был и нестарый, и модно одетый, как определила сразу Огурцова, — «фартовый». Все трое были, видно, знакомы раньше.

Елена Герасимовна вошла в комнату чуть позже. Как вошла, как посмотрела, так и обмерла.

Не чувствуя ног, она неслышно вышла из комнаты и поманила Кожухова.

— Я никуда не поеду, — сказала она шепотом в коридоре.— Тот, помоложе, черненький… Это он отца арестовывал…

Она говорила быстро, сбивчиво. Кожухов, однако, не удивился.

— Успокойтесь, мы все знаем. Это Корнилов. Они все трое — каратели. И отсидели на троих — 60 лет. Но сейчас едут как свидетели на «своих» показывать…

— Я с ними не поеду, — твердо сказала Евдокимова. — Да ещё за границу. Он убьет меня.

— Вы в безопасности. Не волнуйтесь и, прошу вас, старушке Огурцовой ни о чем ни говорите, она перепугается.

В комнате, куда они вернулись, Огурцова стояла уже напротив Корнилова: «Где-то вас видала, где это — не могу вспомнить…».

* * *

Так они ехали за границу все пятеро — вместе: в одном поезде, в одном вагоне, по одному делу. Шестой — переводчик прокуратуры Кожухов.

Как проехали границу, Огурцова помнит плохо, когда проверили документы, она плотнее закрыла дверь купе и на всякий случай задёрнула занавески на окнах. Вошёл проведать «Петрович».

— Ну что, не боишься, бабушка, не страшно?

— А что я — шпионка? — ответила и отвернулась. Кожухов улыбнулся.

В Берлине их встретили на Восточном вокзале. Все выпили по чашечке кофе, Анастасия Ивановна отказалась: «Молока бы…» Принесли молока.

Из Берлина они отправились в Эрфурт.

Женщины снова жили вместе. Однажды они вдвоём стояли у гостиницы и смотрели, как мужчина у себя в саду собирал груши. Их было полно. Он полез на дерево, на самую его верхушку. «Чего он туда полез?» — удивились обе, внизу груш полно, вся земля ими усыпана. Мужчина спустился, что-то сказал по-немецки, поманил к себе Анастасию Ивановну и насыпал ей груш.

Чуть позже Евдокимова говорила:

— А ведь это, Анастасия Ивановна, он из-за тебя на верхушку-то полез, на дерево-то, видно, самые лучшие искал.

Огурцова ничего не ответила, задумалась. Вечером, перед сном, она сказала:

— И тут, вишь, есть люди хорошие…

Анастасия Ивановна имела в виду ещё и переводчицу Гертруду, она Огурцовой понравилась. Гертруда рассказывала ей, что не все немцы плохие. Что вот у неё и отец, и дедушка были коммунистами, и в войну они были за русских. Рассказала и о женихе в Дрездене, скоро свадьба. Приглашала на свадьбу.

За день до суда их повезли в Бухенвальд. Там Анастасии Ивановне стало плохо, и её быстро увезли в гостиницу. В машине она сидела черная. «Что же Гитлеру надо-то было? Что?» — говорила она шоферу. Кто-то что-то ответил тихо по-немецки, и все до конца пути молчали.

* * *

Судья и присяжные заседатели сидели на возвышении, где-то очень высоко над ней. Подсудимый Карл Горни, бывший фельдфебель немецкой тайной полевой полиции ГФП-580, тоже сидел на возвышении — с иголочки одетый, гладкий. Это он руководил командами по расстрелу, отмечал свои юбилейные выстрелы: «Сегодня я сделал трехсотый выстрел!..»

Анастасия Ивановна стояла внизу, маленькая, согнутая, в неизменном своем черном с цветами платке.

— Свидетель Огурцова, вы узнаете этого подсудимого?

В переполненном зале стояла тишина. Она стала смотреть на него.

— Как я могу узнать?.. Я тридцать лет плачу, слепая стала. Я его в тумане вижу.

— Что вы знаете о расстреле вашего мужа и сына?

— Я как узнала, что расстреляли, два дня с полу не вставала, в избе валялась. Как я отжила — не знаю.

— Скажите, свидетель, как спасся после расстрела ваш сын Дмитрий?

— А он это… из-под земли вылез. Они ж драку затеяли. Перед расстрелом наши самолёты полетели, бомбить стали. Лександр, муж мой, крикнул: «Берём, ребята!» И кинулись. Как стрелять-то стали, дак Лександр сына-то столкнул в яму. Сам-то он, муж-то, мёртвый упал, но так упал, что сына-то, Диму-то моего, сверху закрыл. Ну, их не закапывали, землёй только забросали немного. А ночью-то очнулся: Живой?.. И… папироской где-то пахнет…

— Где он был потом?

— А как вылез из могилы — пополз. На речке обмылся и в Берёзовку. Его березовские любили очень, ребята-то…

Она замолчала. Но судья не перебивал её.

— Любили… Березовские-то все у нас тоже учились, это семь километров. Как река разольётся, так Дима их к себе домой всегда брал… Как мне сказали: Дима-то живой! — так я не могла продышать, не могла продышать от радости.

В зале стало совсем тихо, напряжённо тихо.

— Что было дальше? — спросил судья после паузы.

— Дима в Берёзовке у Николая Сапунова жил, это одноклассник. Три недели жил, а потом староста березовский честно предупредил: пусть, мол, Огурцова сына заберёт, а то из-за него всю Берёзовку сожгут. Бабка Аниса, Колина мать, отдала мне Диму, и он у меня ещё жил. Под печкой. Ночью на огород пролезет, воздуху похватает-похватает и назад. Потом я его в Татаренку отвезла к Мише безрукому, это наши родственники, а потом — к партизанам…

— А много расстреливали?

— Много. — Анастасия Ивановна задумалась, поняла, что надо бы как-то сказать — сколько, но цифру она не знает. — Восемьдесят шагов могилы.

Судья непонимающе поглядел на неё.

— Я могилы мерила… Как Дима вернулся в 1943 году из леса, повёл меня на ихнюю могилу. «Идём, — говорит, — мама, а то знать не будешь, где папка лежит». Показал, где их расстреливали. Там могилы были — большие… я измерила — восемьдесят шагов моих, вот таких…

Она показала.

Судья поблагодарил, попросил её сесть на место. Она подняла голову и сказала вдруг ему тихо.

— Дима-то — как второй раз родился. Уж я думала долго должон жить. А он… три только дня побыл и — все. И на фронт. И — все. И — конец… А как его в избе били, дак кровь на стены летела!..

Она почувствовала, что опять поднялась температура, что губы её дрожат.

Гертруда сзади осторожно взяла её за плечи: «Идёмте, Анастасия Ивановна, идёмте…».

Огурцова повернулась вдруг к подсудимому и — шагнула к нему.

— Люди!! — она закричала вдруг громко. — Люди!! Он кровь детскую пил. Вы посмотрите, у него же… губы в крови!!

— Анастасия Ивановна, миленькая, успокойтесь,— Гертруда крепко держала её сзади за плечи и вела к выходу.

Зал застыл в странном оцепенении. И в этом оцепенении слышен был слабый голос:

— Я не знал, что мой отец — убийца…

Это сказал сын Карла Горни. И это слышали все в зале.

* * *

Вечером она успокоилась немного. Пришёл «Петрович».

— А судья-то, Лена, старый,— рассказывала она.— Старый, как гриб. Он, наверное, замучился, сидевши-то. Я б про Зайчики ему сказала, да он не спросил. И про Гаврилиных детей не сказала, на ёлке-то распяли. И про Диму не все сказала. Он, как три дня-то побыл да в армию-то ушел, он ведь, я забыла, в Москве ещё был. Я ему туда, на… как их… на Воробьиные горы лепёшки картофельные свезла. Его в училище звали, а он: «Кто же тогда воевать будет, если все в училище пойдут. Я, — говорит, — до Берлина хочу дойти».

…После Берлина, после войны оставалось у Дмитрия Огурцова одно важное дело. На второй день оккупации фашисты готовились взорвать памятник Ленину, готовились согнать на площадь всю Сычевку. А наутро памятник… исчез. Это Дима с отцом памятник ночью спрятали. Куда — никому о том не сказали. После войны и собирался Дима своими же руками поставить памятник на прежнее место.

— Ох, видишь вот… — Анастасия Ивановна вынула узелок, развязала его.

— На, погляди, бумага.

«…Ваш сын, красноармеец Огурцов Дмитрий Александрович… в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был убит… Похоронен в Витебской области, Витебского района, юго-восточнее 500 метров деревни Маклани…» В полк прибыл, говорилось в справке, 22 декабря 1943 года, и «числится убитым» 31 декабря 1943 года.

— Вот как… — сказала Огурцова, — неделю и повоевал…

— Вместо сына вы вот в Берлине оказались,— в раздумье сказал Кожухов.

— Говорила-то — так?

— Просто… слов нет. Вы не представляете, что с залом сделали.

— А зря он в училище-то не пошёл. Дима-то. Романовский Ванька пошёл, так он теперь вон на легковой машине ездит. Работает. Придёт как ко мне, дак я плачу. А Коля Сапунов, одноклассник-то, у которого Дима в Берёзовке жил, тоже живой. Он инженер, дома строит. Ко мне ходит. Придёт, на фотографию Димину посмотрит, и тоже — слезы…

…Перед отъездом был прощальный ужин. Произносились разные хорошие тосты. Гертруда и другие эрфуртские знакомые говорили Анастасии Ивановне много добрых слов насчёт того, что на таких, как она, держится мир и покой, желали ей здоровья и ещё долгих лет жизни. И Анастасия Ивановна тост сказала:

— Спасибо вам всем, вы нас тут берегли…

И ещё она добавила:

— Не дай, господь, войны.

…А в это же самое время окружной суд Эрфурта, уже без них, оглашал приговор.

— За преступление против человечества, — читал судья, — первый уголовный сенат окружного суда Эрфурта в публичном гласном разбирательстве от 2, 3, 4, 5 и 6 сентября… приговорил…

Обратная дорога была короткой. Анастасии Ивановне надо было выходить в Вязьме под утро. Все просили её обязательно разбудить, проститься. Однако она пожалела их, а когда Елена Герасимовна увидела её уже на выходе, Огурцова сказала ей: «В гости ко мне приезжай, меня в Сычевке все знают, Огурцову спроси».

По перрону она засеменила быстро-быстро, хотя до пересадки в местный, из четырех жёлто-коричневых вагонов, поезд до Сычевки оставалось ещё много времени.

* * *

Соседям своим и знакомым Анастасия Ивановна рассказывает о поездке не раз и не два. Показывает открытки, объясняет.

— Это — Бу… Бу-хен-вальд. Сколько тут наших пожечено…

Среди других открыток она хранит отдельно открытки-письма. Время от времени соседи перечитывают ей: «Дорогая Анастасия!.. Желаю Вам здоровья… Ваша Гертруда».

Сычевка

Смоленской области

1976 г.

Столько лет спустя

О том, как в Ленинграде разыскивают без вести пропавших, я слышал легенды, ехал, ожидал увидеть целый институт. А оказалось, всего-то — шесть женщин в двух комнатках. Я сразу их и назову: два старших инспектора — капитаны милиции Татьяна Алексеевна Щербакова и Валентина Андреевна Черных; инспектора — старшие лейтенанты милиции Вера Алексеевна Мелехина, Мария Степановна Светличная, Галина Федоровна Суворова и младший лейтенант милиции Тамара Михайловна Мунцева. Возглавляет розыскное отделение паспортного отдела УВД майор милиции Алексей Васильевич Бережанский.

Это они, несколько человек всего, организуют и ведут огромную работу, в помощь себе подключили радио, телевидение, печать. Ленинградские газеты завели у себя постоянные рубрики: «Из почты» «Отзовитесь», «Кто откликнется?».

Кто откликнется?.. «Я, Васильева (ныне Вишнякова) Римма Васильевна, 1938 года рождения, вывезена из осаждённого Ленинграда. Ищу кого-либо из близких. Подлинное у меня только имя, а фамилию и отчество мне дали в детском доме, там определили и год рождения…»

Блокадное детство — представить это нельзя, это надо пережить. Тыловые врачи не могли определить возраст, медицинские показатели были таковы, что даже трехлетним малышам врачи давали на год меньше. Этих детей отправляли из Ленинграда эшелонами…

Но как искать ныне родных, если, кроме имени, не оставалось порой ничего от прошлого?

Остались ещё воспоминания. Иногда полувыцветшие, полуобморочные, словно видение, иногда ясные и чистые.

Трудно этим блокадным детям, давно уже выросшим. Тем особенно трудно, кто помнит ещё родительскую ласку. Им труднее. Как слепому, бывшему зрячим и успевшему все увидеть и понять, что он потерял.

Ещё труднее примириться с мыслью о потере — матери.

* * *

Минувший, 1975 год был особенно удачным, даже счастливым для Валентины Андреевны Черных: три «дела» по розыску закончила. Вот одно из них, не самое трудное и не самое лёгкое, вполне рядовое.

Валентина Андреевна получила письмо от сверловщицы завода «Вулкан» Тамары Козуновой: «Сегодня 9 мая… Я совсем одна, так плохо быть одной… По метрическим данным, я родилась в Ленинграде, родители: Козунов Михаил, мать — сведений нет».

Черных запросила все районные отделы ЗАГСа Ленинграда. Ответили: «Записи о рождении за 1940 (41—42) г. р. на гр. Козунову Тамару не найдено». Черных запрашивает районы и сельсоветы области. Запрашивает вторично. В третий раз. Проверила архивы райвоенкоматов — об отце никаких следов. Запросила архивы детских домов в гороно и облоно, проверила сохранившиеся кое-где «книги движения» воспитанников в самих детдомах. С трудом выстроила Тамарину жизнь. Вот она, биография детства: Пушкинский детский приёмник, детский дом в Токсово, Черемыкинский детдом, Лужский детдом, Волосовский детдом…

Не странно ли и не грустно ли, что по долгу службы один человек узнает о другом все, а тот, другой, ничего о самом себе не знает. Тамара ещё ничего о своей жизни не ведала, а Валентина Андреевна уже знала, что мама её умерла в январе 1942 года, сама Тамара, восьмимесячная, сидела в это время возле неё, перебирала игрушки. Что отец её, и не Михаил вовсе, а Алексей, осенью того же сорок второго погиб. Что какая-то старушка подобрала её и отправила в приёмник-распределитель…

Впрочем, я забежал вперёд, следы родителей не могла Черных найти долго. Она выписала в адресном бюро всех Козуновых в Ленинграде и области — 40 человек. Со всеми переговорила — ни у кого Тамара в войну не потерялась.

— Тамарочка, милая, — время от времени просила Валентина Андреевна, — помоги мне, хоть что-то вспомни из самого раннего детства.

— Черемыкино помню, на стенах детдома широко, во весь рост, фашисты черные, в касках, нарисованы, потом закрасили. В Сиверский санаторий меня возили, туда всех дистрофиков из детдома возили. Помню, нас все время взвешивали. Коек в детдоме не хватало, помню. Кому на одного достанется — рад! Только потом, в Волосовском детдоме, это уже в 1953 году, я впервые поняла вдруг, что я сирота. К другим какие-то дяди, тети приходят, гостинцы приносят, а ко мне — никого, других на каникулы к себе берут, а я одна… Я и фамилию-то свою точно не знаю. Козунова ли…

Через полгода, 10 ноября, в День работников милиции, Черных велела Тамаре принести две фотокарточки. «Плохи дела, — сказала она, — будем печатать объявление в «Смене».

Тамара ушла, а ровно через час к Черных заглянула одна из Козуновых, уже приходившая к ней накануне. Оказывается, она была в гостях у родственников, и хозяйка дома рассказала, что в войну у неё потерялась племянница Тамара, её никто не искал, считали погибшей: в Гатчине были фашисты.

К четырем дня Тамара пришла на работу и нашла записку: «Позвони срочно Валентине Андреевне».

— Тамарочка, ты только не волнуйся, у тебя, кажется… родственники нашлись. Хорошие родственники, близкие.

Она молчит, плачет.

— Успокойся, успокойся. И никому пока не говори, будем ещё проверять.

Потом звонила снова и снова:

— Ну кто всё-таки? — Думаем, сестра. Галя. — А где она живёт? — Нет-нет, пока нет. Жди.

Через несколько дней: — Хочешь фотографию детскую Галину посмотреть? Приезжай.

Приехала, глянула и вспомнила себя детдомовскую. — Это же я. — Как? — испугалась Черных. — Нет, просто похожа очень.

«Потом, — рассказывает Тамара, — Валентина Андреевна показала мне ещё фотографию мамы. Я ревела, вообще я в те дни все время ревела».

На 17 декабря назначили наконец встречу.

«Но почему, — спросил я у Черных, — больше месяца ожиданий, когда все вроде бы ясно?» — «Что вы, это самый ответственный момент, тут надо все подогнать, чтобы сходилось. Знаете, как бывает… Московский спортсмен обратился ко мне за помощью. Одна женщина, ленинградка, узнала его: сын. Подготовили встречу, приехало телевидение. Оказалось — не сын… Это от жажды своих увидеть».

— Встречу с родными,— рассказывает Тамара, — на 11 часов назначили. А меня Валентина Андреевна к десяти пригласила и около часа готовила меня, успокаивала. Я для смелости с подругой пришла, с Таней, тоже детдомовской девочкой. Сидим. Ровно в 11 звонок: нас ждут в соседней комнате. Я встала, ноги не идут. Вошли — народу, цветов!.. И голос Валентины Андреевны слабо чувствую:

— Ну, Тамарочка, где твоя сестра?..

Кто к кому первый кинулся — не помню…

* * *

Между прочим, той, так жестоко ошибившейся женщине-ленинградке Валентина Андреевна всё-таки нашла сына — потом, позже.

— Она так маялась, — вспоминает Черных. — Я долго искала. Напала на след. Все вроде совпадает, а я парня переспрашиваю: воспоминания? «Помню, — говорит, — у мамы была зелёная юбка, и на углу дома в одном и том же месте я спотыкался, меня мама за руку удерживала». Я у этой женщины потом спрашиваю: «У вас юбка зелёная до войны была?» — «Была… А что?» — смотрит удивленно. — «А сын на одном и том же углу спотыкался?..». Знаете, с ней плохо стало…

Вначале я говорил о том, что за год у Валентины Андреевны, все три дела окончились счастливо. А что считать неудачей? Долголетние безуспешные поиски? Находят след, но оказывается… умер человек недавно?

Бывает другое. Татьяна Алексеевна Щербакова по просьбе молодого человека разыскивала его родителей. Помнил он мало что: «Отец был каким-то большим начальником», «Мать была очень красивая», и «Пол в квартире был из цветных плиток». После работы она ходила вместе с ним по всем возможным адресам. «Не то, не то, не то», — говорил он, прикусывая при этом как-то странно нижнюю губу. Однажды среди ночи (!) вдруг в полусне осенило её: не там искала, вдруг поняла, куда идти. И уже не смогла уснуть и рано утром, ещё до работы, поспешила. Нашла дом, вошла в квартиру, и первое, что увидела,— цветные, довоенного настила плитки пола.

Родители были старенькие, нескладные, вроде как беспомощные. Мать с отцом плакали от радости, а он отказывался: «Нет, не они». Вот только нервничал он и прикусывал губу зря: над столом висела старая фотография отца… с прикушенной губой.

Этот случай из редких. В принципе же даже те, кто не помнит родства своего, пишут: «Помогите найти мать, она теперь, наверное, старая и нуждается в моей помощи».

Обычно розыском «лиц, утративших родственные связи», занимаются органы внутренних дел по месту жительства заявителя. Ленинградские же инспектора, если дело в прошлом связано с блокадой, Ленинградом, по доброй своей воле принимают заявления о розыске из любых концов страны. Они никому ещё не отказали. Впрочем, это надо объяснить.

Валентина Андреевна всю блокаду была в Ленинграде. Умер от голода отец, потом сестра, погиб брат на фронте. Помнит, как хлеб сушили, чтобы сосать, а не есть.

И Татьяна Алексеевна Щербакова тоже блокаду пережила. А отец её, дедушка её, тетя — они все не смогли пережить.

И Мелехина Вера Алексеевна блокаду пережила. «Мы с мамой воду в Неве поварёшкой черпали и — в чайник. А потом этот чайник с водой вдвоём едва-едва везли, такие худые были. А однажды зимой меня артобстрел на Неве застал, я присела, воротником закрылась… Потом встала, отряхнулась и пошла… Я тогда все думала: какая же я дура, что раньше первое не ела. Война кончится — теперь уж буду маму слушаться и по две тарелки есть…».

Скажите, уважаемый читатель, может ли человек, который в голодном детстве защищал себя от снарядов воротником пальто, может ли этот человек заниматься розыском пропавших в войну людей вполчувства?

Все шестеро женщин — ленинградки.

* * *

Кто кого чаще ищет? Родители детей. Хотя старшие смотрят на жизнь трезвее, хотя они больше видели, больше знают и меньше верят в чудеса. Впрочем, дети тоже нередко ищут, особенно беспокойно начинают искать, когда сами обзаводятся семьями, детьми.

— Знаете, — говорила Мелехина, — трудность наша в чем: у блокадных детей ведь очень плохая память, особенно зрительная, у эвакуированных лучше. Пишут: «Я помню наш дом, возле него были львы». А в Ленинграде — львов… Фантазия у военных детей знаете, какая: у всех папы — непременно фронтовики и особенно офицеры, а мамы — врачи или медсёстры. Вот так же многие эвакуированные, в тылах, дети видели себя обязательно ленинградцами.

Так случается, что бывшие сироты обретают трех матерей.

Ту, что родила и наконец нашлась.

Та, что вырастила, выходила, тоже, конечно, остаётся матерью. «Я очень хотела в войну взять ребёнка, — рассказывает Серафима Александровна Збарацкая из Кировской области. — Пришла в детдом, там все дети из Ленинграда. Воспитательница говорит: «Выбирайте». Я смотрю — и беленькие, и черненькие, и помладше, и постарше… Никто не приглянулся. «Больше, — говорю, — нет?».— «Все, — отвечает. — Правда, есть ещё одна, она в изоляторе, очень истощена, но сейчас выздоравливает». Привели. Она вошла и сама ко мне подошла. На колени сразу села и в карман нагрудный за конфеткой потянулась. Спрашивает: «Ты мама моя?» Я заплакала, говорю: «Да».

Ну и третья мать — Валентина Андреевна Черных. Я читал праздничные открытки ей: «Дорогая мамочка, Валентина Андреевна! Желаю вам…».

Что обычно желают ей — «счастья в жизни», «здоровья», «душевного спокойствия». То есть всего того, чего им самим когда-то так не хватало.

— Будут ли после нас искать? — сказала как-то в раздумье Валентина Андреевна.

Сколько в самом деле будут ещё люди искать и ждать друг друга? 10 лет, 30? Не гадайте. Тут и сто лет — не время. Вот — история: в 1876 году (сколько лет тому? сто?) турки уничтожили и сожгли болгарское село Батаки. Уцелели (спрятались на огороде) два маленьких брата Пётр и Дмитрий, одного из них, Диму, русский офицер отвёз в Петербург. Сами братья, конечно, давно умерли, но вот сейчас уже дети Петра начали поиски детей Дмитрия. Щербакова… нашла-таки дочь Дмитрия, и совсем недавно Татьяна Дмитриевна Василевская, бывший архитектор, а теперь пенсионерка, гостила в Болгарии у своих родных.

* * *

Когда я иду по Невскому, по Горького, по Дерибасовской, я исподволь не без зависти разглядываю юных, которым по четырнадцать-пятнадцать. Они хотят казаться старше, да они и выглядят старше. Высокие, как мачтовые сосны, модные, гладкие. Сытые, здоровые, привыкшие к заботам и ласкам матерей и отцов.

Это дети того самого поколения… Это их матерям и отцам к трем годам от роду давали на целый год меньше.

Ленинград

1976 г.

Память

Снова наступили эти необыкновенные дни. Все, что мы видели, что читали, слышали, все, что пережили, все, что связывает нас с тем таким далёким и таким недавним военным прошлым, все возвращается к нам в эти дни и приобретает бездонный смысл. И щемящие звуки медных труб: «Прощание славянки». И фронтовые письма. И карточки на хлеб. И яичный порошок. И голос Левитана. И салюты, салюты…

Я зарастаю памятью

Как лесом зарастает пустошь.

И птицы-память по утрам поют.

И ветер-память по ночам гудит…[1]

Ещё и сегодня солдатам снятся солдатские сны, и они бредят боем. Ещё и сегодня умирают они от ран. Ещё и сегодня во многих домах ждут пропавших без вести, люди разыскивают друг друга. Года два назад в самом центре Винницы на зелёном островке детского парка закладывали мемориальный комплекс. Тракторная лопата заскрежетала вдруг о металл: мины! Полно мин! Совсем недавно обнаружили снаряд… в Никитском ботаническом саду.

А ведь прошло тридцать два года… Вот как они цепки, метастазы войны.

Память — это не только возвращённое прошлое, это и настоящее. Нам особенно дорого то, что дорого досталось. И потому мы помним все, что помнить обязаны. Наша память обостряется тем, что и сегодня прошлое не отпускает нас.

Кого не взволнует и ныне пожелтевший треугольник письма: на фронт — с фотографией, вот она — высоко взбитая женская причёска, подставные плечики… И с фронта: «Жди меня…» Кого не взволнуют эти пожелтевшие треугольники писем, того уже не взволнует ничто.

* * *

Многовековая история цивилизации знает немало взлётов и падений. Те 1.418 героических дней останутся навсегда как величайшее за все время единоборство добра и зла, ума и безумия.

Мы знаем в мировой истории человечества немало примеров, когда города и даже целые государства, создававшиеся веками, завоёвывались и уничтожались, обращались в прах за несколько недель и даже дней. Но у нас есть памятники, которые символизируют нашу непобедимость. Их не коснулась рука ни одного художника, архитектора или скульптора. Эти памятники — от слова «память», их создала война. Сталинградский дом Павлова. Одесские катакомбы. Изрешечённый осколками и пулями вагон, который стоит на окраине Новороссийска и дальше которого фашисты не прошли… Многие города наши пережили клиническую смерть и выжили, и остались жить. Рождённые второй раз, они теперь должны жить долго и счастливо.

Сегодня мы снова обращаемся к нашему прошлому, потому что, не зная этого прошлого или забывая о нем, нельзя до конца понять и полюбить настоящее.

В этом году 9 мая в парках столицы снова соберутся фронтовики. И смех, и слезы, и цветы, и улыбки, и песни… И номера частей, полков, дивизий.

Помню, как оглушил меня однажды среди этих плакатных войсковых наименований простенький листок из ученической тетради. Он висел на яблоневой ветке. И на нем детской рукой было выведено: «Кто знал моего дедушку лейтенанта Хохлачева Николая Яковлевича? Сообщите Хохлачеву Эдику по телефону…». И — номер телефона.

Представь, дорогой читатель, тому дедушке могло быть в те годы лет… двадцать или двадцать пять. И теперь, почти треть века спустя, его разыскивает внук.

Ребёнку позвонили: да, я знал твоего деда, он сражался геройски и геройски погиб. Он был лётчиком. Потом — другой звонок: я воевал вместе с твоим дедушкой, он был танкистом. Потом звонили ещё раз: он был моряком-черноморцем…

Но в памяти такая скрыта мощь,

Что возвращает образы и множит.

Шумит, не умолкая, память-дождь,

И память-снег

Летит и пасть не может.[2]

Но если так множится героический образ вполне конкретного человека, то сколько же образов вместил в себя простой памятник Неизвестному солдату или матросу! Матери, жены и сестры приходят к нему, приносят цветы. И каждая видит в нем своего не вернувшегося с войны сына, мужа, брата…

И память-снег

Летит и пасть не может.

Потери невосполнимы. Что делать, от воина часто не зависела его собственная жизнь, от него зависело только одно — победа, и он сделал для неё все. Многое утечет со временем, многое изменится в мире, но неизменным и вечным останется народный подвиг.

…Растут и мужают дети и внуки, повторяя жестом, взглядом, привычкой своих павших отцов и дедов, напоминая матерям своим тех, кого с ними уже никогда не будет. Пусть они, растущие и мужающие, в поступках и в характерах будут в отцов. Пусть они будут иными только в одном — пусть у них будет иная, мирная жизнь и, значит, более счастливая судьба.

1977 г.

Жаворонок

Учитель показывал картину Айвазовского. «Какое здесь море?» — спросил он.

Встал мальчик, подумал.

— Одинокое.

— Какое же оно одинокое?— сказал другой. — В нем же рыбы.

Потом учитель показал «Берёзовую рощу» Куинджи.

— Какие здесь деревья, ребята? Повнимательнее, Лена.

— Мне кажется, деревья здесь чуть-чуть загорают.

— Деревьям весело, — добавил маленький сосед по парте, — потому что летом всегда весело.

Дети задумываются и словно впервые открывают для себя мир. Наверное, в этой чистоте, если хотите, невинности восприятия — источник всякого таланта. Во всяком случае, пристальное, вдумчивое внимание рождает любовь.

Уроки рисования в 209-й московской школе ведёт заслуженный художник РСФСР Борис Михайлович Неменский. Вот он делит класс пополам: «Вы рисуете флот царя Салтана, а вы — флот пиратов…»

Стоит в классе ведро с водой, в которое макаются кисти, малыши не щадят красок, перепачкали парты, перепачкались сами, одни сосредоточенно рисуют светлые паруса, другие — черные. Цвет определяет настроение ребят, их отношение к теме. А по сути — их отношение к добру и злу.

Здесь же, в 209-й средней школе, ведёт уроки композитор Дмитрий Борисович Кабалевский, помогает ему Эдуард Борисович Абдулин. Как назвать эти занятия — уроки музыки? Но музыка здесь — лишь исходная точка.

Разговор на уроке шел о богатырях.

— Мы с вами, ребята, — напомнил Дмитрий Борисович, — уже слушали «Богатырскую симфонию» Бородина, говорили о людях сильных, смелых. Видели трех богатырей Васнецова, видели русских полководцев. Какие картины вы помните и какая музыка к ним была?

Дмитрий Борисович садится за рояль.

— Ну? Откуда это? О ком? Правильно, об Александре Невском. «Вставайте, люди русские». А это о каком богатыре? О Кутузове, верно. Кто автор? Прокофьев. Мы все о полководцах с вами говорим, а солдат — богатырь? Рядовой солдат. Думайте, думайте. Не жалейте времени, когда думаете. Плохо, когда время тратится бездумно. Думайте про себя, за себя и для себя. А то соседа иногда послушаешь, отсюда неприятности все и начинаются. Ну, Вова? Так, солдат, ты считаешь, — главный богатырь. А теперь я попрошу вас вспомнить солдатскую песню, ну-ка?

Класс думает. Кабалевский неожиданно наигрывает «Жаворонка» Глинки.

— Помните, мы её пели? Это любимая песня Гайдара. В «Судьбе барабанщика» Сережа просит отца спеть ему солдатскую песню, и тот поёт: «Между небом и землёй песня раздаётся…». А-а, вот как вы все удивились, почему солдатская? А вы представьте, ребята: лежит солдат перед боем. Как и все, он любил и любит, мечтал и мечтает: «Лейся, песенка моя, песнь надежды сладкой, кто-то вспомнит про меня и вздохнёт украдкой…»

Четвероклассники даже рты раскрыли от внимания и удивления.

…Кабалевский приоткрывает перед малышами дверь в огромный мир: входи. Он берёт за руку каждого и незаметно ведёт за собой: видишь, как богата, как многоцветна жизнь. Ты должен не просто понимать это, ты должен чувствовать. В мире есть и зло, но добро сильнее. И с твоим появлением на свет добро должно быть ещё сильнее…

Уроки музыки становятся уроками гражданственности.

Когда эти дети подрастают, взрослеют, вместе со школьными учителями они путешествуют по Москве, Подмосковью, изучают историю своего края. Бородинское поле, Петрищево, разъезд Дубосеково… Добро и зло, слышанные прежде в музыке, много раз рисованные в красках, предстают почти воочию…

* * *

В конце весны, в двадцатых числах мая, в московской средней школе № 209 прозвенит последний школьный звонок. Выпускники, по давней традиции, преподнесут, оставят на хранение первоклассникам символические ключи от школы.

Нынешние выпускники переступали когда-то порог школы с нехитрой целью: научиться читать и писать. Сейчас, десять лет спустя, они передадут малышам ключи, которые откроют дверь не только в мир знаний. В конце концов что такое знания сами по себе — без чистоты убеждений, без ясности мыслей и целей, без обыкновенной человеческой доброты? Ведь знания можно употребить и во зло, выбрав цель жестокую или ничтожную. Да и к высокой цели можно идти кривым, обходным путём.

И тогда волшебный школьный ключ станет отмычкой.

Значит, кем будешь — не самое главное, важнее — каким будешь, какими глазами увидишь мир, какие чувства он пробудит в тебе.

Школа приоткрыла дверь в этот мир, и они вошли.

Как-то в Доме художников на Кузнецком мосту старшеклассники задержались у мемориальной доски с именами погибших художников. «А может быть, кто-то из погибших жил с нами рядом, в нашем городке художников на Нижней Масловке?»

Оказалось: да, их соседом был Валериан Турецкий. Как погиб, где? Никто не знает. Школьники разыскали жену Турецкого, тоже художницу, но и Вера Андреевна ничего не смогла сказать им.

И тогда дети отправились на поиски могилы.

…Сколько людей проходило мимо этой мемориальной доски. Тысячи? Десятки тысяч? Но именно дети 209-й средней школы остановились в раздумье. Именно они отправились на поиски могилы в Смоленскую область, в Калужскую область…

— Неужели они хоть что-то смогут узнать?.. — волновалась Вера Андреевна. Мы сидели в её мастерской, в окружении полотен. — Вы знаете, Валериан был очень хорошим художником. В 1941 году готовилась его персональная выставка — 250 работ. И вот… в войну это все пропало. Ещё шли бои, я поехала искать Валериана. Мимо сожженных деревень ехали, мимо убитых… Стало плохо с сердцем, домой вернулась. Потом все следы потеряла. Ему было 33 года.

Вера Андреевна помолчала, закурила: — Неужели они хоть что-то узнают?…

* * *

Прошлым летом в районе деревни Тростники лучшие московские школы проводили слет туристских групп. Отправились туда пешком и девятиклассники 209-й школы. Больше ста километров решили пройти за две недели. С ними вместе, как обычно, пошли учитель немецкого языка, завуч школы Лев Иосифович Тартаковский и молодой физик Елена Васильевна Астахова. Распределили обязанности. Женя Попов — командир отряда, комиссар — Коля Гуров. Две Светланы — Горина и Гагарина — составляют и оформляют отчёт о походе, ведут дневник. Алёша Чернышев — завхоз, Вера Боровикова — повар, Маша Куликова и Ира Аршавская — отрядные врачи. Был свой кинорепортер, фотограф, картограф.

Они шли, вековая природа обступала их со всех сторон, и они словно растворялись в ней. Их встречали поля, травы, звезды в темном небе, холодные чистые ключи, закаты и восходы солнца. Мягкие ночные тени, луна, радуга. Придорожные и лесные цветы и камни, теплый ветер по вечерам.

Однажды они заночевали в маленькой сельской школе и утром, с первыми лучами, счастливые, вышли босиком на влажное деревянное крыльцо. В другой раз им пришлось заночевать на болоте, под ними хлюпала вода, и они мучились от усталости и полчищ комаров. А однажды выпал град… Это в середине-то лета! И они за считанные минуты поставили палатки.

Всюду они знакомились с интересными людьми, со старожилами, те указывали им путь интереснее заданного, и они, случалось, отклонялись от маршрута, шли трудные лишние километры (поэтому они и заблудились однажды, отклонившись, и ночевали на болоте). Они шли и внимательно, пристально вглядывались во все.

«На горизонте виден городок, — записали они в дневнике, — нельзя сказать, что он очень живописен, но посмотрим, какова его душа, какие люди здесь живут…».

В Апрелевке они пришли на завод грампластинок, познакомились с историей его, с производством, с заводскими передовиками.

В Бабёнках они увидели, как из липовой чурки рождается игрушка. Здесь ребятам предстояло выполнить краеведческое задание ВДНХ — выяснить состояние народных промыслов. Они разыскали старожилов, узнали, что раньше бабенские мастера славились на весь мир, завоёвывали на международных выставках золотые и серебряные медали, а сейчас мастерство теряется (делали, к примеру, 50-местные матрёшки, а сейчас даже вдвое меньше никто не выточит). Куда девалось мастерство, где наследники? Дотошные школьники пытаются разобраться.

В Мещерском у них было ещё одно задание — от Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры. Группа разделилась надвое: художник, картограф, кино- и фотокорреспонденты отправились делать картографические съемки бывшего парка князей Трубецких, а другая группа пошла «собирать материалы». Вот что записали они в дневнике:

«4 июня 1894 года на съезде врачей в Мещерском был А. П. Чехов. В Мещерском был Л. Н. Толстой.

Парк, посаженный по приказу князя Трубецкого, разбит в свободном английском стиле. В парке пасутся коровы.

…Мы поражены равнодушием совхоза к памятникам старины. Необходимо взять парк под охрану».

Обо всем этом ребята, вернувшись в Москву, напишут потом в Общество охраны памятников. А пока они заканчивают страничку дневника: «Данные нам помог собрать местный житель Белов Анатолий Васильевич».

Так просто на бумаге: «…помог собрать». А на деле Белов оказался болен. Ребята пошли к нему прямо в больницу. Дежурная медсестра им помочь не смогла, главврач отделения их не пустил. Тогда они явились в кабинет главврача больницы В. А. Бакульцева. Он был любезен, пригласил больного Белова к себе в кабинет, здесь и состоялся разговор. Анатолий Васильевич рассказывал о родном крае подробно, увлекательно, с чувством. Главврач потом благодарил ребят:

— Спасибо, я не знал таких подробностей о своем крае и не знал, что такой замечательный человек лежит у нас в больнице.

…Так они шли, знакомились с людьми и событиями, и природа сопровождала их, пока не пришли они наконец к огромной поляне у деревни Тростники, где ждал их слет.

* * *

Это был целый палаточный город. Когда я приехал сюда, оставалось два дня до закрытия. Шли последние соревнования, ребята бегали кроссы, ходили в лесу по азимуту, преодолевали завалы. Под проливным дождём по тонкому бревну перебирались они через мутную реку, сваливались в воду, снова шли и снова падали, и невольно подумалось: увидели бы сейчас своих детей мамы…

Ребята из 209-й школы подводили итоги, между тем главная победа была уже одержана: никто не вернулся с полпути в этом трудном походе, никто не заболел, наоборот, окрепли.

— Вы знаете, сколько даёт этот поход ребятам, причём ненавязчиво, исподволь, — рассказывал Тартаковский. — Идём по лесу, кто-то выругался — банку тушенки ему сразу же в рюкзак: в наказание. А дома сколько бы слов попусту на это потратили. Или отношение к природе взять. Посмотрите… — Тартаковский кивнул в сторону ребят, — видите?

Ребята тушили костёр, расчищали черный квадрат земли. Дёрн с этого места аккуратно был ими срезан и все это время хранился неподалёку у деревца, дети каждый день поливали его, чтобы он жил. Сейчас они аккуратно укладывали куски дёрна на прежнее место, где был костёр. И снова земля жива и зелена.

Потом все сидели поздно вечером вокруг свежего дёрна, как прежде вокруг костра. Тартаковский тихо рассказывал, как в войну он устраивал командный пункт под вывороченной сосной. Как сразу после войны был у него класс, в котором учились 43 человека, и из них 39 — без отцов.

— Жаль, что из школы уходим, — сказал кто-то в темноте.

— А вы его на второй год по немецкому оставьте, Лев Иосифович.

— Да я бы вас всех, ребята, оставил, — вздохнув, сказал завуч.

За полночь, когда палаточный город спал, все поле и лес вокруг покрыла лёгкая фата тумана. Ночной чистый воздух, ширь и этот туман заставляли верить в любое чудо.

Чудо и произошло. В тумане, с каждой минутой все более молочном, поплыла от реки песня Леля… Среди тех минут, которые запомнятся в жизни, будут, наверное, и вот эти: ночь, лес, туман, привидение — Лель.

Внизу, у реки, сидела молча компания. Шагах в десяти от них, прислонившись к дереву, пела женщина.

«Не может быть, — говорил потом утром Тартаковский, — я сначала думал: приснилось, потом решил — приёмник.

Женщина пела долго. Я слушал и думал о ребятах — о тех тридцати девяти — без отцов и этих, нынешних, о художнике Валериане Турецком, о его жене и почему-то ждал, что сейчас зазвучит «Жаворонок»: «…кто-то вспомнит про меня и вздохнёт украдкой».

…Вспоминалось, как мы сидели у Веры Андреевны в мастерской, а через полчаса пришли ребята из 209-й средней школы, вернувшиеся вместе с завучем после тех долгих поисков.

— Значит, Валериан ушел в разведку, — тихо повторяла Вера Андреевна… И это произошло тринадцатого апреля?..

— Там потом весь полк погиб, — тихо сказал кто-то из ребят.

— Полк? — она близоруко посмотрела. — Простите, сколько это?

— Три тысячи! Три тысячи…

— Я закурю, извините.

Руки у Веры Андреевны дрожат, она курит, молчит и все вздыхает, вздыхает.

У Лены Ольховской раскрыт блокнот с записями, там записано все, что удалось узнать. И рядом с чертежами, именами, цифрами — на полях смешные личики и рожицы, нарисованные рассеянной детской рукой.

1978 г.

Солдаты Чубины

Событий в семье было много, Николай Иванович всего уже и не помнит, о большом иногда поминает скороговоркой, а то и вовсе пропускает, а чем-нибудь пустячным по-ребячьи гордится. В первые же минуты знакомства он стал вдруг показывать фокусы, и наивные, и занятные. Спичечная коробка на его ладони сама по себе открывается, встаёт на попа, появляются в руках и исчезают разные предметы; потом связал туго платки — дал попробовать, крепко ли? — и, чуть прикрыв узел, легко разъединил их. Ловкость рук… и ловкость ума: Чубин гордится тем, что, увидев все это ещё в довоенном цирке, сам все понял и разгадал

Прост Чубин, да не прост. Потом, позже, узнав его жизнь, я понял, что ничего в ней не было лишнего или пустячного, ничего даром не пропадало. Под Ленинградом, например, он эти же фокусы показывал в своей теплушке, а потом весь эшелон с хохотом рвал платки. Более высокой трибуны для выступлений у Чубина не было: год шел 1943-й, и эшелон уходил на запад.

Под Пятигорском их понтонный батальон никак не мог одолеть гору. Жара, воды нет, моторы выдыхаются, и на крутом подъёме машины опрокидываются вниз. Николай Иванович вёз главное хозяйство — автоэлектростанцию, все в его машине: токарный станок, электросварочный и автогенный аппараты, электромотор. Перед вершиной горы огромная тяжесть легла на задний мост, и, когда передние колеса уже поднимались от земли, он вдруг развернул машину и включил задний ход, мощность стала другой, центр тяжести переместился. Одолел-таки гору, за ним — другие. Глубоко внизу увидели маленький Пятигорск.

А вниз спускаться было совсем сложно и страшно. Тут Чубин придумал спускаться зигзагами…

Вот вам и фокусы.

А ещё Николай Иванович играл мне на гитаре, балалайке, мандолине, баяне — все эти инструменты у него дома есть. Железный кругляшок взял, по струнам провёл — гавайская гитара. Достал расчёску, приложил бумагу и, прижавшись к гитаре щекой, играет и на расчёске, и на гитаре вместе (это ещё на финском фронте приглядел).

Профессионал, глядя на самодеятельность Чубина, улыбнется снисходительно. Однако:

Солдатам голову кружа,

Трехрядка под накатом брёвен

Была нужней для блиндажа,

Чем для Германии Бетховен.

— Ах, если бы слышали вы всех нас, братьев, вместе, — сокрушается Николай Иванович, — вот оркестр!.. И лучше всех — Гриша. На скрипке — ох, здорово играет!

Действительно, хорошо. Вполне возможно, был лучшим скрипачом среди фронтовых шоферов. Или: среди скрипачей — лучшим фронтовым шофером.

Вообще шоферы Чубины — все классные. Семь братьев, из них шестеро — шоферы.

* * *

У Прасковьи Константиновны и Ивана Варфоломеевича было вначале двенадцать детей — пять дочерей и семь сыновей. С сыновьями так: Николай и Филипп — младшие, близнецы, ровесники Октября. Старшему, Евгению, в 1917-м было уже шестнадцать. Ну, и между ними ещё Владимир, Григорий, Павел, Леонид.

Было свое хозяйство небольшое, кузница во дворе. Младшие сыновья гоняли в степь чужой скот — хоть и небольшой, но заработок; старшие — с отцом в кузнице, в три молота ковали.

Поставить на ноги двенадцать детей — дело не рядовое и по нынешним дням, а в ту пору, на стыке двух рубежей — и голод, и разруха, и неразбериха — люди и поопытнее, и пограмотнее, чем Чубины, терялись, не могли определить себя в жизни.

Через село их Вершацы шли красные, шли белые, Иван Варфоломеевич ковал лошадей. В 1918 году старший сын Евгений бежал из дому.

Объявился он в 1924-м. За эти шесть, можно сказать, легендарных лет он увидел и понял то, на что другим не хватило жизни. С бойцами 1-го Знаменского красногвардейского отряда пулемётчик Евгений Чубин пробивался на защиту Царицына. С одной стороны их теснили немецкие интервенты, с другой — контрреволюционная донская казачья конница. Под Царицыном тяжело ранило, после госпиталя — снова бои, освобождал Северный Кавказ и Закавказье. Подавлял мятежи дашнаков, потом добровольцем ушел на Туркестанский фронт и под Бухарой бился с басмачами. В 1924 году, в дни Ленинского призыва, вступил в партию.

Иван Варфоломеевич как встретил сына сдержанно, так и рассказы его принимал молча, не очень привыкая к новому, незнакомому сыну. Евгений называл имена Кирова, Ворошилова, Пархоменко, Руднева — людей, с которыми свела его счастливая судьба.

Полсела пришло посмотреть на Евгения. Малыши-близнецы Николай и Филипп примеряли его будёновку с красной звездой и жаловались друг на друга:

— Дядько Евгений, он вашу шапку одив.

Эти шесть лет Евгения определили личную и гражданскую судьбу всех Чубиных.

Велик был авторитет старшего сына. Когда он в тридцатых годах переехал в Херсон и позвал к себе братьев, все шестеро, не задумываясь, приехали. Стал Евгений для них как бы вторым отцом, а жена его Евгения Павловна— второй матерью.

— Братьям, пока они устраивались, мы помогали, некоторые у нас вначале и жили,— вспоминает Евгения Павловна. — В 1941 году я ребёночка ждала. Мы все думали, как назвать. Евгений решил, если девочка, то — Маргарита. Ну вот, и тут — 22 июня.

Очень важно знать: к этому дню у кого из братьев были уже жены, дети. Какие, то есть, были связи с жизнью. Евгения Павловна вспоминает:

— Только Филипп женат не был… И у всех, у всех дети. Ну, я, правда, только ждала ещё — Маргариту… 22 июня Евгений говорит: «Шей мешок». — «Какой, зачем?» — «Чтоб за плечи повесить можно». Так как-то сразу и очень просто.

Евгений собрал всех братьев, они написали коллективное заявление в военкомат: просим… добровольцами… хорошо водим машины, будем водить танки. Просим всех семерых — в одну танковую часть.

Заявление и клятву семи братьев «биться до последней капли крови» напечатали тогда в «Надднипрянской правде». Эту газету Николай, младший, хранил при себе всю войну.

Ушли воевать, даже с матерью и отцом не успели повидаться, написали им письмо. Для Прасковьи Константиновны даже лучше, что сыновья решили идти на фронт вместе. Один раз выплакаться — не семь.

* * *

Надо сказать, что к 1941 году не только старший брат, но и младший, и другие братья много повидали. Павел, Леонид и Николай участвовали в освободительном походе в Западную Украину, все трое воевали и с белофиннами. В общем, ни одна беда, грозившая Родине, мимо Чубиных не прошла.

Не повезло братьям в том смысле, что не удалось им воевать вместе. Евгений стал политруком стрелковой роты, в этом же полку оказались и Григорий с Павлом — оба были шоферами, возили боеприпасы, горючее, Филиппа определили оружейным мастером на аэродром, в авиачасть попал и Леонид. Николай, как мы уже знаем, был шофером в понтонном батальоне. Лишь Владимиру пришлось заниматься демонтажем и эвакуацией фабрики. Он обивал пороги, просил, требовал («Шесть братьев воюют, а я?»), в конце концов отправили на фронт и его.

Было бы заманчиво описать героизм или подвиги братьев, рассказать о многих роковых случайностях, которые сопровождали всякого, кто воевал.

— Было такое? — спросил я Николая Ивановича.

— Да нет, — улыбается. — Переправы наводили под бомбами, и днём, и ночью. Макеты ставили: ложные сооружения для немецких лётчиков. И горючее под бомбами возили, да не в цистернах, а в бочках. Я упросил все таки, меня на танк перевели. Танк-амфибию дали, в разведку ходил на нем, под Белой Калитвой снаряд в гусеницу угодил. И я обратно — на машину.

А у Леонида и вовсе прозаично получилось: он обслуживал аэродромы.

Как видим, все было проще, будничнее, что ли. Чубины в большинстве были на фронте работяги. Честные, сильные, смекалистые, смелые, когда надо, отчаянные — работяги.

Но проще — это ещё не легче. Рисковали Чубины, как все, а часто и больше других: что такое, например, беззащитная полуторка с боеприпасами или горючим под немецкими истребителями?

Конечно, можно отыскать лихие случаи и факты и у Чубиных. «Как Павел выжил? Никто из нас не знает. Ну силен был, ну ухарь! Из разведки идёт, ещё и языка ведёт, а тот ещё и бочонок вина перед собой катит…».

И всё-таки главное на фронте, чтобы каждый знал и делал свое дело — прочно и надёжно. Надёжность — вот, пожалуй, главное понятие. Без надёжности нет подвига. Первый идёт вперёд, когда знает, что за ним поднимется второй. И они оба, и другие будут драться и побеждать, если будут знать: за ними — все спокойно, все в порядке.

А надёжность эта в том, например, что у Николая Ивановича не было за войну случая, чтобы он растерялся, машина его была исправна всегда, сам варил, клепал, стыковал и даже, когда полетел однажды задний мост, он на ходу, в перерыве между тяжелыми боями, приспособил вместо него другой — то ли из «форда», то ли из «виллиса», уже и не помнит, из какой-то брошенной иностранной машины. В том, например, надёжность, что он показал всем, как штурмовать горы под Пятигорском.

И в том надёжность Чубиных, что Григорий даже в санчасть не пошёл, когда его ранило при бомбёжке: боялся оказаться в госпитале и потерять свою машину. Больше недели ходил в прилипшей к спине гимнастёрке.

Ранило, между прочим, и Леонида — в ногу под Выборгом. Контузило Николая. Тяжело ранило, а потом ещё и контузило Евгения. У него ещё и старая рана, под Царицыном, давала себя знать. К тому же после перехода через Сиваш заболел он туберкулезом… И всё-таки до последних дней войны воевал.

Надёжность человеческая в ту пору стояла рядом с подвигом, была сродни подвигу. Само понятие это — надёжность — уже включало в себя готовность к подвигу, постоянную, в любой момент, готовность отдать за Родину жизнь.

Николай Иванович, можно сказать, в рубашке родился. Не потому только, что, пройдя Сталинград, Ленинград, всю Прибалтику, остался жив. А и потому ещё, что где-то под Грозным, в мае, когда было кругом зелено и тепло, он ехал на бензовозе за горючим и в огромной колонне застрявших машин увидел вдруг за рулём «эмки»… Григория. Фантастическая встреча, к тому же Григорий уже через несколько часов свел его и с Евгением. А ещё через несколько дней у станицы Варениковской Николай Иванович встретил и Леонида.

Уже под Ленинградом он, сам того не ведая, сражался рядом с Владимиром. Рок снова поманил было Чубина-младшего и тут же и отвернулся. Братья не встретились, хотя эта именно встреча была важнее тех трех. Здесь же, под Ленинградом, Владимир и погиб.

* * *

И сейчас ещё ведётся много разговоров на Западе об источниках нашей победы, о тех или иных просчётах фашистов. И при всем этом далеко не всегда добираются до главного просчёта фашистов: недоучли они, что семеро братьев Чубиных пойдут защищать Родину в первые же часы войны, не ожидая призыва. Что в тылу жена старшего Чубина, Евгения Павловна, украинка, будет спасать из-под расстрела еврейского мальчика.

Впрочем, я забежал вперёд.

О Чубиных в тылу тоже сказать нужно. В Вершацы пришли немцы. Они заявились в кузницу к Ивану Варфоломеевичу, привели лошадей, велели подковать. Угрюмый старик сослался на возраст и нездоровье и добавил вдруг — зло и коротко: «У меня семь сыновей воюют». Ивана Варфоломеевича и пороли, и в чулан темный запирали.

О том, что происходило меж тем в Херсоне, рассказывает Евгения Павловна:

— Сшила мешок Евгению, проводила — не то слово: бежала за ним. Через несколько дней фашисты вели по городу пленных моряков. Чуть живые идут. И я все бегу рядом, кричу: «Чубиных нет? Чубиных нет?» Знаю, что не может их здесь быть, а все кричу. К осени родила. «Маргарита» наша мальчиком оказалась. А родила — в яме… вроде бомбоубежища такого. Родила — не знала, живой ли. Николаем назвала.

А как жили? Элеватор выпустил всю пшеницу в Днепр, а часть пшеницы в амбарах сгорела. Мы её, пшеницу-то, черпали сачками из воды. И горелую тоже брали. Ещё рыбу ловили на реке. Потом я отрез бостона продала, патефон продала, да, в общем, все, что было, продала. Крупы купила, хлебушек. Кормились. У нас же ещё один мальчик был…

Я жила у тети Груни, не у себя. Ну вот, она как-то идёт с вязанкой дров мимо тюрьмы. Знаете, видели тюрьму, это здесь, рядом, по Перекопской улице? Смотрит, у ворот — толпа. Оказывается, детей из тюрьмы разрешили взять. Тех, у кого родители — не евреи.

Груня подошла, полицай ей: «Вам кого?» А у тети Груни два сына до войны ещё умерли. Она и говорит: «Мальчика бы». Женщина какая-го вышла, плачет и за руку держит мальчика лет шести, в другой руке чемоданчик. Его вещи. Мать. Отдала она тете Груне этот чемоданчик, адрес оставила… Ну вот, Алик, мальчик-то, как из ворот с тетей Груней вышел на свободу и вдруг как кинется бежать, испугался: мама в тюрьме осталась, бабушка в тюрьме, он один… И побежал по Перекопской и не к городу, а в обратную сторону. Остановился уже… знаете, где конфетная фабрика? Остановился и за столб спрятался. Выглядывает из-за столба: не догоняют ли немцы. Тетя Груня осторожно подходит и тихо так зовёт: «Алик… Алик…» Так у нас двое стало. Коля и Алик. А в тюрьму похлёбку носили. Раз принесли, два, а на третий не взяли: «Не надо», — говорят. Мы от Алика все скрывали, как и что, но кто-то, видно, из мальчишек рассказал. Он домой приходит и говорит мне: «Мама…», он уже привык к нам-то… «Мама — говорит, — мою маму расстреляли…»

После этого сразу слух пошёл: из тюрьмы в общей суматохе удалось вызволить нескольких еврейских детей, тому, кто взял их, — расстрел. Мы Алика прятали.

Ещё война не кончилась, зашёл в дом какой-то мужчина. «Я, — говорит, — дядя Алика». И просит его у меня. Ну, я сказала: «Жизнь я ему сохранила, а образование дать — условий пока нет. Если вы сможете…».

Вот так вот. Время, время… Коля мой сейчас в Одессе — инженер радиоэлектроники. С Аликом они и сейчас как два брата. Дружат. Алик в Москве живёт и работает. В гости друг к другу каждый год ездят. Дети уже у обоих. У Коли — два мальчика, у Алика — две девочки.

А сюда, в Херсон, Алик приехал не сразу, только в шестидесятых годах где-то, уж двадцать лет, как война кончилась. Тетя Груня пироги дома пекла, а я встречать его поехала. Стою в аэропорту, волнуюсь — не могу, вдруг не узнаю, двадцать лет всё-таки… Смотрю — идёт… С женой вместе…

Подошла к нему:

— Алик!

— Ой, тетя Женя!..

На автобусе домой едем. Они с женой сидят, разговаривают. По Перекопской улице едем, и… тюрьма эта, представляете, по дороге. Я смотрю, Алик вдруг голову вот так вот руками закрыл… и от окна отвернулся.

* * *

Прочитав как то в телевизионной программе — «Наша биография. Год 1941-й», я решил собрать братьев и с ними вместе посмотреть кинодокументы тех лет.

Собрать их сейчас дело немудрёное: зашли с Николаем Ивановичем в две избы, и все дела: сначала к Григорию, потом к Леониду. Трое их и осталось.

Николай Иванович — самый младший, работает сейчас в областном управлении внутренних дел. А шофером был 38 лет.

Григорию Ивановичу сейчас семьдесят. По-прежнему водит машину. Его стаж — 46 лет.

Леониду Ивановичу — 67, тоже 46 лет за рулём. Сейчас работает шофером в плодоовощном совхозе.

Сидим мы вечером с двумя Чубиными, ждём третьего, Леонида Ивановича. Вошёл, я его впервые увидел, здоровущий, румяный — «добрый молодец». Спокойный, улыбается, рука моя в его ладони утонула, и пальцы хрустнули, когда руку пожал. Какие там шестьдесят семь? Пятьдесят лет от силы.

— Никто и не верит, — смеется он.

Сидят. Огромные руки у всех на коленях. Не мигая смотрят на экран. Фашистские полчиша все идут, идут — несметно. Пехота, самолёты, танки. И как-то спокойно-устало удивляются Чубины: «От шли! От шли!» — «Это ж надо, гады! Такую войну придумать!» — «Звери, звери». — «Чего, там тоже люди были». — «Были. Не хотели воевать». — «А вон наши полуторки, полуторки. Вот на таких мы всю войну и прошли».

Показали Виктора Талалихина, его встречу с матерью после первого воздушного тарана. Это была их последняя встреча. Удивительное лицо — и озорство мальчишеское, и вдохновение, и красота.

Я сказал об этом — о красоте — немного позже Евгении Павловне, она фильм тоже видела.

— Тогда все красивые были, — сказала она.

Она имела в виду всех, кто защищал Родину.

— Чубины, знаете, какие в молодости были! — И, помолчав, задумавшись, вернула слову первоначальный смысл. — А всё-таки самый красивый из них был Евгений!.. Что вы улыбаетесь, это правда.

Прекрасный был вечер у Николая Ивановича. Братья вспоминали детство. Как катались на самодельных коньках — каждый сам себе в кузнице коньки делал, верёвками прикручивали, полы фуфаек расставят и — по ветру, вниз по реке. Вспоминали молодость. Пели, Николай Иванович достал баян свой, мандолину, балалайку, гитары… Жена его Надежда Иосифовна играла, Толя, сын, играл. И два брата — последние. Играли «Коробейники», «Огонёк», «Синенький скромный платочек». Надежда Иосифовна всплакнула.

— Ах, какой у нас до войны струнный оркестр был! Все семеро братьев играли…

Время — не снаряд и не пуля, его не обмануть. Однако если бы не война, то и время было бы снисходительнее к братьям. Того же Евгения взять, старшего, — два тяжелых ранения в двух тяжелых войнах, туберкулез после Сиваша, инфаркт…

— А вообще род наш крепкий, — говорит Николай Иванович, — мать наша ни одного лекарства в жизни не пробовала, болела за все время только пять дней, и то — перед самой смертью. Было ей тогда уже 102 года!..

Братья объяснили долгожительство матери и свою собственную крепость: «У нас в селе сады — как лес. Воздух! Орехи, вишня, черешня. Молоко парное, мать корову подоит — мы сразу пьём».

В этом есть правда. Но есть и ещё, я так думаю, объяснение долгожительства матери: ни один из семерых никогда ничем не огорчил её — даже в самые трудные минуты.

Херсон

1979 г.

Вспомнил имя свое

Другой такой судьбы, наверное, нет. Да не наверное — наверняка. Подобное возможно разве что в старой сказке: «В некотором царстве, в некотором государстве…»

У нас, однако, адрес вполне конкретный и не самый дальний: вологодская сторона, где разместился деревянный городок Никольск; дома — сплошь дерево, и тротуары тоже — мосточки деревянные, так легко и вольно идти по ним, куда ни пойди — все словно под гору.

Здесь в неярком, застенчивом северном пейзаже открывается тебе «природы русской чистая душа» — такая отрада во всем, и такой покой, и такое ощущение жизни…

Отсюда, от Никольска то есть, если шагать не по пыльной дороге, а напрямик через поля, перелески и овраги, четыре недлинных версты приведут в деревеньку Коныгино. Как раз здесь и жил-был крестьянский сын Михаил Смолин.

Как почти всякий сын в деревенской многодетной семье, работал он много, и работал в охотку — и в поле, и по дому. Как все мужчины, рыбачил и охотился. А ещё гармонист был отменный, а поскольку с гармонями в те годы было трудно, он своей тальянкой гордился.

Трижды подстерегал рок Михаила Смолина. Подростком пилил он с Борисом, братом, огромную, до небес, осину, и повалилась она против всякого закона прямо на Михаила. Просто чудо, что коснулась она соседних молодых ветвей и он успел отскочить. В другой раз, уже после учебы в речном училище, он плавал по северным рекам, на чужой одинокой пристани его чуть не убили — почти убили — хулиганы. Три месяца лежал он в больнице, выжил, выкарабкался.

В 1936 году Михаила призвали в армию. Домой вернуться уже не довелось, задержался в Ленинграде. Отсюда уже перед самой войной и написал матери, что, мол, все хорошо, жив-здоров, работает на заводе. Ещё написал, что собрался жениться — Варя, коныгинская землячка, тоже здесь, в Ленинграде, — приехала учиться.

Война все спутала…

А всё-таки повидала ещё мать сына. В сорок третьем из блокадного Ленинграда исхудавшего Михаила отправили на десять дней домой на поправку. Бориса не застал — воевал старший брат. Прасковья Петровна, души не чая в младшем сыне, вздыхала, глядя на него:

— Ходить не может, так и валится. Как же жить-то будешь?

Злой рок подстерёг его в третий раз. Прасковья Петровна получила извещение, что сын её Михаил Смолин пропал без вести. Ни Красный Крест, ни другие организации, куда ей советовали обратиться, ничем не могли помочь.

Послевоенная жизнь матери была недолгой: она умерла в 1950 году. До последних дней своих получала пенсию за погибшего сына.

* * *

Неизвестный солдат давно стал символом павших, их собирательным именем. Но тут — другой случай.

В самой середине войны после жестокой бомбёжки солдат был тяжело контужен — напрочь забыл и родство свое, и имя, и век, в который живёт. В небытии, словно одушевлённый предмет, он пребывал в госпиталях и больницах месяцы, годы, десятилетия. Если точно — тридцать пять лет! Из них около тридцати живой солдат был Неизвестным.

Последние семнадцать лет он пролежал в Кувшиновской больнице, под Вологдой. Вот некоторые страницы истории болезни. «В контакт ни с кем не вступал. Целыми днями стоял в столовой в одной позе. Мышление разорванное. На вопросы отвечает не по существу, прислушивается к чему-то…» «Жалуется на беспричинное чувство страха, на головные боли. Дезориентирован. Контакту мало доступен, ни с кем не общается. Сидит неподвижно, безучастен ко всему. Прислушивается к чему-то. Погружён в мир своих переживаний».

Перевернём несколько десятков страниц, пропустим полтора десятка лет жизни. «Спокоен. Бредовых идей активно не высказывал. Контакт с больными формальный». (А всё-таки уже есть — контакт!). «В месте пребывания и во времени ориентируется неточно». (А всё-таки частично уже ориентируется!). «Контакту доступен».

Эти записи только в малой мере помогут понять, чего стоила человеку его собственная жизнь. И все эти годы рядом с ним была Раиса Геннадиевна Варакина — врач. Когда в памяти больного из глубокой темноты стали проступать наконец очертания детства, он подошёл к ней:

— Я не Виктор, — сказал он, — Раиса Геннадиевна, я вспомнил. — Я Михаил. Михаил Смолин.

На дворе стояла счастливая весна счастливого 1970 года.

Вспомнив по крохам детство и юность, Михаил Смолин решил написать домой письмецо.

«Здравствуйте, мамаша Прасковья Петровна», — диктовал он соседу по койке.

Адрес на конверте был вполне конкретный: сельсовет, Смолиной Прасковье Петровне. Письмо вернулось обратно, поскольку опоздало на двадцать лет.

Но уже врач Варакина написала письмо в Коныгино, проверяя вернувшуюся память больного.

Наступил важный день, когда в больницу приехал старший брат Борис, с которым они не виделись с 1936 года. Прежде чем свести их, Варакина рассказала старшему брату о здоровье Михаила, о его состоянии. Она просила также Бориса Алексеевича не называть себя первым, оставила его в коридоре и ушла в палату.

Потекли тяжелые, мучительные минуты.

Наконец распахнулась дверь, и она вышла под руку с Михаилом.

— Кто это? — осторожно спросила она больного.

— Это брат мой, Борис, — ответил он.

* * *

Хорошо бы где-то в этом месте поставить точку, за ней все остальные события подразумевались бы сами собой — и встреча на родной земле, и оставшиеся недолгие, но счастливые, ничем не омрачённые дни многострадального человека Михаила Алексеевича Смолина.

Но, к сожалению, последующие события повернулись иначе и требуют рассказа. Михаил лежал в больнице, лечился ещё долгих восемь лет. Ушла на пенсию Раиса Геннадиевна Варакина. На её место пришла новая заведующая отделением — Екатерина Константиновна Кириченко. У неё с родственниками больного Смолина отношения не сложились, затеялась странная история.

Больница желала выписать Михаила Смолина и направить его к родным. Борис Алексеевич просил врачей прежде оформить младшему брату военную пенсию, запросить соответствующие военные ведомства и архивы. «И материально будет полегче, — объяснил он, — но главное, люди же подумать могут: уходил-то брат на войну, но где-то, видно, отсиделся, ни с чем вернулся». И пока обе стороны решали, кто должен хлопотать за инвалида войны — больница или родственники после выписки из больницы, — Михаила Смолина из больницы выписали.

Выписали неожиданно, не известив о том Бориса Алексеевича. Ещё 20 января — год идёт уже 1978-й — старший брат побеседовал с заведующей отделением и уехал домой, а вслед ему, через пять дней, был выписан Михаил. Второпях его даже на первую группу инвалидности не перевели, что обычно делают при выписке домой таких больных. Выписали без единой копейки денег, только бумажка в кармане — с такого-то по такой-то год лечился в Кувшиновской больнице.

Правда, до аэропорта — это недалёко — проводил его Ляликов, тоже больной, они вместе, в одной палате и лежали. Михаил Давыдович Ляликов попал в Кувшиновскую больницу ещё в войну и с тех пор здесь. После контузии он надолго оглох и лишился речи, а сейчас и слышит, и разговаривает, здоровье неплохое, но, поскольку растерял он всех, ни единой родственной души у него не сохранилось, он остался здесь. Так как Ляликов больной примерный, то — вот судьба — доверяют ему провожать к самолёту тех, у кого отыскались родственники. Вроде как эвакуатор.

Михаил Давыдович человек надёжный, пока самолёт с его сотоварищем не поднялся в воздух, он не ушел.

В самолёте Смолин волновался ужасно — как-никак не был дома тридцать пять окаянных лет.

В аэропорту он не увидел ни брата, ни сестру, ни одного знакомого лица. Поток пассажиров увлек его в автобус. Он бесплатно доехал до Никольска, вышел и сразу узнал все вокруг. Увидел первым делом магазин, вспомнил, что до войны работал здесь его земляк коныгинский. Смолин зашёл, встал в сторонку, долго стоял в углу и ни о чем не спросил женщину за прилавком — два поколения людей родилось за это время, о чем и о ком спрашивать?

Весь день он ходил по Никольску, смотрел вокруг и с волнением узнавал свою родину — все то же, и окать не перестали.

Только на исходе дня решился двинуться в Коныгино, родную деревеньку, посреди единственной улицы которой метровые ухабы и даже в самые засушливые лета стоит в яминах зелёная вода. Если идти по большаку, то будет это вёрст шесть-семь.

Он ступил за Никольск, и перед ним открылась, двинулась ему навстречу благодать — поле, лес, речка Куечиха. Все, что было спрятано под снегом, все, что замерло и уснуло на зиму, он знал: шиповник и пырей, клевер и ромашки вдоль просеки, заливные луга, в которых трава по грудь, ивняк вдоль реки, из которого так хорошо плести туески и корзины.

Смолин миновал два овражка — а тут летом душистые копенки сена стоят — и вышел к реке. Лежали в отдалении деревянные боны, их вынули из реки и оттащили, чтобы весной не унесло их вместе со льдом. Здесь на последнем повороте стояла странная пара — плакучая берёза рядом с елью. Отсюда и увидел Смолин свою притихшую под снегом родную деревню и ближнюю к нему собственную избу.

Борис сидел с женой на кухне, глянул в окно на зимний вечерний двор и не поверил глазам — во дворе стоял брат.

Первое, почему-то, что увидел Борис, — стоял его младший брат без варежек, с голыми красными руками. Висели на нем хлопчатобумажные серые больничные брюки, фуфайка накинута. Худенькая и маленькая шапка сбилась на лоб, а завязки оторваны. И валенки дырявые.

— Доездился в больницу,— упрекнула Бориса жена, — сам теперь и возись.

— Молчи, — сказал он, — тебе — никто, а мне — брат. — И вышел отворять дверь.

* * *

Как же вы не подумали, спрашивал я Екатерину Константиновну Кириченко, что у больного Смолина в дороге от волнения приступ мог случиться, что просто даже автобуса он 35 лет не видел, да что там автобус — под любые деревенские сани угодить мог медлительный нерасторопный инвалид.

Испугалась заведующая отделением. Но не за Смолина — о нем не спросила, где он и как он, — а за больницу, за себя.

— Мы иногда выделяем провожающих, а тут… телеграмму родственникам отправили, чтобы встретили. — Подумала и поправилась: — Кажется, отправили…

Вопрос был принципиальный, и за январь 1978 года проверены были все телеграммы, поступившие в Никольск и Коныгино (в Никольске мне очень помог председатель райисполкома). Никаких квитанций, никаких других следов кувшиновской телеграммы не нашли. Не было её, не было.

Так что Михаилу Алексеевичу Смолину в конце жизни, можно сказать, ещё раз повезло. Что по дороге ничего с ним не случилось. Что память, зыбкая, не подвела его, вывела точно к дому. Да просто хорошо, что день тот зимний и вечер тот зимний оказались мягкими, неморозными!

Такая любопытная закономерность в этой истории: чем дальше от места событии оказались люди, тем деловитее и человечнее они отнеслись к судьбе Михаила Смолина.

Ведь как в воду глядел Борис Алексеевич, ему одна из работниц райсобеса, теперь уже бывшая, так и ответила по поводу военной пенсии брату: «А может, он дезертировал и его поймали». Объясняя, что Михаил Смолин не дезертировал и не с луны свалился, а ожил на этой земле, собирая справки и оформляя его на этой самой земле, родственники обратились в «Известия». Сотрудница отдела писем направила взволнованное письмо в приёмную Министерства обороны СССР, запросила Центральный архив и Главное управление кадров Министерства обороны. В кратчайший срок был решён вопрос о назначении Михаилу Алексеевичу Смолину военной пенсии. При этом Министерство обороны СССР не потревожило бывшего солдата ни единым вопросом.

* * *

Текут события, текут одно за другим, и все негде поставить точку.

Уже после встречи с братом в больнице здоровье Михаила Алексеевича пошло на поправку, настроение стало другим. А уж дома и подавно чувствовал себя хорошо. Вспомнил, как лук чистят — с удовольствием сел за работу, а ещё картошку помогал сажать, окучивать, копать. В магазин за продуктами ходил каждый день.

Однако жена Бориса отношения к родственнику не изменила, и жить он ушел в Никольск, к сестре. Сын сестры развил вокруг вернувшегося дяди немалую деятельность: попросил единовременную помощь у райвоенкома, тот объяснил, что дядя — не офицер и поэтому надо обратиться в райсобес, райсобес помощь оказал, но племянник написал в областной военкомат, а потом в письме в «Известия» пожаловался на оба военкомата. Ещё была попытка выселить соседей. Ссылка на дядю, однако, не помогла: семья занимает весь большой дом, не бедствует, а у соседей только маленький мезонин. А ещё племянник обратился в облвоенкомат, чтобы вернувшемуся дяде выделили автомашину «Запорожец», попросил, зная, что человеку с таким заболеванием к машине и близко подходить нельзя.

А вскоре сестра уехала в другой город, к дочери. А Михаил Смолин — в дом инвалидов. Дом этот тоже в Вологодской области, но совсем в противоположной от родных мест стороне, за сотни километров: на самолёте час лететь до Вологды, потом на автобусе три часа до Кириллова, потом ещё на попутке ехать, так как дороги уже нет. Сюда и продукты-то на гусеничном тракторе завозят.

Но кто же написал заявление с просьбой отправить Михаила в дом инвалидов? И брат Борис, и сестра Александра, и племянник первое время подозревали друг друга, все отказываются от заявления, и до сих пор не знают — кто.

Оказывается — я узнал недавно, — Михаил Алексеевич Смолин сам написал.

Сейчас и брат, и племянник вспоминают, какой Михаил был услужливый, тихий и стеснительный. «Есть не предложишь, так и будет сидеть. А если и предложишь, спасибо, говорит, два раза в день ем, мне хватает». А ещё очень чуткий был. «Сестра болела, — вспоминает Борис Алексеевич, — так он к ней все в больницу ходил за два километра. И я болел — аппендицит был, — полмесяца лежал, дак он ко мне каждый день приходил».

— Конечно, — размышляет сейчас племянник, — если бы у него не вторая группа была, а первая, мы бы его обратно взяли. Он бы тогда не семьдесят рублей получал, а сто. Он бы тогда эти тридцать рублей моей теще платил, а она бы за ним присматривала.

Когда все уже было изъезжено и исхожено, обо всем переговорено, встретились мы и с Раисой Геннадиевной Варакиной — исцелительницей. Она Смолина прекрасно помнит, сразу вопросы: где он, как он? Все, что знал, рассказал я ей, попросил, нельзя ли его в другой дом инвалидов перевести, всего в двух километрах от Коныгина.

— Можно, — сказала она. — И, конечно, первую группу инвалидности он получить должен. Это дело надо поправить!

Ещё врач Варакина сказала, что всё-таки лучше всего другого для него дом родной. За тридцатку ли его возьмут или ещё как, а всё-таки дом есть дом. Тем более для него, не познавшего семейного счастья, домашнего уюта, для человека, из которого война вынула почти всю жизнь, оставив только маленький кусочек юности и старость.

Я не сразу с ней согласился. Прежде снова перебрал в памяти обидные события, связанные с практичным домом, но потом всплыла снова дорога на Коныгино — поля, лес, луга заливные, плакучая берёза рядом с елью на повороте.

Ведь для чего-то же вспомнил солдат имя свое.

Кириллов — Никольск — Коныгино

1979 г.

Память

Размышления над письмами зрителей, узнавших в фильме «Великая Отечественная» своих отцов, мужей, братьев.

Замечали ли вы, что каждый год в один и тот же день люди выглядят иначе — лица другие, взгляд другой, они словно заново оценивают и себя, и все, что окружает их. В этот день с особой, обнажённой глубиной и силой человек сознает, какое это благо и счастье, какое это чудо — обыкновенная жизнь. Право на неё мало было получить от рождения, мало заслужить или заработать просто право жить на земле, его ещё надо было завоевать, выстрадать целому поколению.

Я говорю о необыкновенном дне — 9 Мая.

Дней, подобных ему, в нынешнем году выпало двадцать. Дважды в неделю, два с половиной месяца. Документальная киноэпопея «Великая Отечественная» вошла в каждый дом, в каждую семью, и каждый советский человек от мала до велика воспринял трагические и величественные дни войны как самые значительные и волнующие события своей личной жизни.

«Все заново переживаем — и наши утраты, и радость победы. Смотрим — не насмотримся, слушаем — не наслушаемся. Семья Пастуховых, г. Курган».

Моя семья смотрела эти фильмы, затаив дыхание. После двадцатой серии диктор объявил, что показ эпопеи заканчивается, а я все не мог поверить в это. Ещё долго сидел у телевизора, ждал… А ночью не спал. Участник войны, танкист М. Лукманов. г. Октябрьский, Башкирской АССР».

Великая Отечественная война предстала наглядно, воочию, в полном объёме и истинном масштабе один к одному, ни больше, ни меньше. Израненная, истерзанная земля, которая, казалось, уже никогда не сможет цвести и плодоносить, все горести и утраты — все снова вернулось к нам и приобрело бездонный смысл.

Конечно, земля наша, как никакая иная, полита кровью. Конечно, потери наши ни с чем не сравнимы. Но правда историческая шире и глубже. Испытание подобного характера прошли и другие народы и государства. Война захватила 61 государство, 80 процентов населения земного шара. И в этом огненном смерче, пронёсшемся над огромными пространствами Европы, Азии и Африки, захватившем Атлантический и Тихий океаны, докатившемся до берегов Австралии, в этом огненном смерче во весь рост поднялся советский солдат-освободитель. Тогда именно поднялся, когда уже покорена, повержена была Европа.

«Ошеломляющая лента рождает чувство гордости за нашу страну, за наш народ. Очень приятно сознавать свою гражданскую принадлежность к этим непобедимым людям, спасшим Родину и все человечество. Агроном О. Вьюнник, участник войны, г. Кировоград».

«Меня считают человеком, который не умеет плакать. Но когда я смотрел фильм, я… нет, не плакал, я — рыдал. Я очень горд за наш народ, который смог столько пережить и вынести. Спасибо и низкий земной поклон создателям этого фильма. А. Сорокин, г. Усть-Баргузин».

Значение киноэпопеи переоценить невозможно. Это не просто фильм о войне, о трагедии, о победе, о величии. Это прежде всего фильм о том, как надо любить Родину.

* * *

Во всех буквально письмах «огромная благодарность», «низкий поклон», «фронтовое спасибо» и прочие высокие благодарные слова создателям фильма.

Да, работа была проделана огромная. Были исследованы, отобраны и восстановлены уникальные исторические документы, реставрированы старые фронтовые фотографии и карты, озвучены немые кадры. Было изучено более миллиона метров фронтовой кинохроники, отобраны многочисленные свидетельства иностранных архивов. Все это было глубоко осмыслено с позиции сегодняшнего дня, с позиции исторической правды.

Среди создателей фильма есть незаменимые — 252 фронтовых кинооператора. В дни смертельной для Родины опасности они вели съемки войны от первого её часа и до последнего.

Мы ещё так мало знаем о них, фронтовых кинооператорах. Они снимали самую невиданную войну, но никто не снимал их самих. И написано о них не много. А ведь они тоже были солдатами этой войны. В лютые морозы и в пустынный зной, на земле, на море и в воздухе они шли рядом со смертью долгие дни, месяцы и годы, неся кинокамеру и запас киноплёнки. Сейчас их осталось совсем мало — одиноких часовых, сохранивших живую память о таком далёком и таком недавнем времени. В войну каждый пятый из них погиб. Каждый пятый.

Все они, все, кто пал в боях с кинокамерой в руках, и те, кто дожил до светлого дня победы, — все они поименованы вместе, как солдаты в строю, в заключительном фильме серии «Неизвестный солдат».

На самой страшной из войн все они — живые и мёртвые — сняли почти четыре миллиона метров бесценной плёнки.

«Дорогие товарищи! Я ушел на фронт в шестнадцать лет. Прошёл с боями от Старой Руссы до Кенигсберга. Мой отец, Суворов Пимен Григорьевич, рядовой саперного батальона, погиб под Тернополем. Вы поймёте, что я пережил, когда в фильме «Освобождение Белоруссии» я увидел отца. У нас не осталось ни одной его фотографии (от нашего дома в Прохоровне остался только пепел). В фильме есть эпизод, где саперы наводят мост через реку, два солдата пилят доску. Один стоит спиной к зрителю, другой, усатый, в застёгнутой ушанке, смотрит на пилу. Это мой отец. Я не видел отца с пятнадцати лет и… мне очень трудно писать, хотелось бы иметь его фотографию. Я вас очень прошу, сделайте, пожалуйста, хоть одно фото. Не откажите. Я сам уже дед. Вся моя семья погибла. Сестру, комсомольского секретаря, расстреляли фашисты на глазах матери. Мать недолго пережила её. Отец погиб. С уважением старший лейтенант запаса Михаил Суворов, г. Арсеньев. Приморский край».

«Дорогие товарищи, пишет вам из Калининграда Евгения Жановна Ушаровская. Я сама была фронтовиком, ходила штурманом на судах Черноморского флота и в 1944 году, будучи демобилизованной по ранению, мы, наконец, встретились с мужем: он лётчик, приезжал на отдых. Мы тогда думали, что война идёт на исход и пора иметь наследство. Так родилась дочь.

Уже после дня Победы я получила извещение, что муж мой погиб в боях за Берлин. Так моя дочурка, рождённая в 1945 году, отца своего и не увидела. И фотографии ни одной не осталось, несколько раз за войну мне пришлось тонуть. И море поглотило все.

Я с надеждой смотрела 11-й фильм «Война в воздухе», вот, думаю, может, увижу своего мужа, но фильм закончился. А его все нет. Уже запел Лещенко «День Победы», показали уже праздничные столы, за которыми собрались в тридцатую годовщину Победы, а затем вдруг — что это? — показывают старый кадр: из приземлившегося самолёта выскакивает первый лётчик, затем — второй, снимает шлем, и… это мой муж! Умоляю ради моей дочери и, главное, ради восьмилетнего внука, ну, пришлите, пожалуйста, эту фотографию, ведь можно снять с этого кадра. Я, может, сумасбродно написала, но поймите меня и простите. Мне уже шестьдесят лет. Когда на второй день я внуку и дочери показала живого отца и деда, то внук сказал: «Бабуля, какой же он дед, он же молодой… Я так горько плакала. Да, он остался навек молодым».

Пересеклись, разошлись и более чем через треть века снова сошлись и пересеклись судьбы людей. Читаешь письма, и первое, что пронзает: сколько ещё горя у людей, сколько же ещё слез не выплакано после стольких-то лет тишины! Наверное, эти люди осуждены на горькую память пожизненно.

Жительница Торжка З. Журавлёва проводила своего мужа на фронт в 1941 году. Он воевал и погиб где-то на Волховском направлении. В фильме она видела, как соединяются после прорыва блокады Ленинградский и Волховский фронты. Среди обнимающихся, целующихся бойцов она увидела своего мужа в ушанке, полушубке — радостный, живой. Кадр длился мгновение. На другой день утром, перед повторным показом фильма по телевидению, она побежала в городскую фотографию. Плача, все рассказала, объяснила, попросила прийти к ней городского фотографа.

Кадр промелькнул, и ничего снять не удалось.

Многие и не надеются на счастье получить на память фотографию любимого человека, у них только скромная просьба — повторить, продлить прекрасное мгновение.

«Я не была участницей войны, воевали многие мои родственники, в том числе три моих брата, старшие, и все погибли. В десятом фильме я увидела брата своего Полиекта Константиновича Позднякова. Вот, когда взяли город Орёл и все воины идут по разбитой улице, и он — самый первый — в гимнастёрке, брюках, фуражке, немножко низко козырёк на глаза и улыбается. Только он мог так улыбаться. Я плачу и не могу все хорошо написать. Я очень прошу вас, пожалуйста, покажите ещё раз десятый фильм. Мы ещё раз увидим своего братца, он в середине фильма идёт и его никто не заслоняет. Красивый, улыбается, в фуражке. У брата Полиекта осталось пять человек детей. Все дети выросли хорошие, ученые, работают, имеют свои семьи.

В нашей родне погибло 22 человека. А мать наша умерла от горя. С уважением к вам А. К. Вахрушева. г. Ярославль».

А вот ещё одно письмо. Буквы выведены старательной детской рукой.

«Прошу вас повторить фильм тринадцатый «Освобождение Украины». Прошу повторить по первой программе в 19.00 вечером, время местное.

Я и вся наша семья хотели бы посмотреть этот фильм, так как там участвовал мой дедушка, а сейчас его нет в живых. Он был пулемётчиком, и он в фильме среди двух берёз. И задержите, прошу вас, пожалуйста, кадр, где мой дедушка среди двух берёз».

Остановись, мгновение… Увы.

* * *

Кинооператоры, конечно, представляли себе, что запечатлевают историю, они, конечно, надеялись и на то, что, вероятно, кинокадры, снятые ими, представят не только историческую, но и художественную ценность. Но вряд ли предполагали они, что несколько десятилетий спустя их скромный ратный труд так отзовётся в человеческом сердце. Что благодаря им жены на склоне лет своих увидят снова давно погибших мужей — молодых, юных, живых. Снимая бойцов, улыбающихся, бреющихся в окопе, идущих в атаку, не думали никак кинооператоры, что благодаря им почти через сорок лет дети впервые увидят своих отцов.

«Я не помню своего отца, так как, когда он уходил на фронт, мне было всего два года. Но по рассказам матери знаю, что он очень любил меня. Провожая его на вокзал, мама не могла оторвать меня от отца (очевидно, и я его любила так сильно). Как рассказывает моя мама, он писал с фронта, что как только начинают заживать мои царапки (я его, очевидно, поцарапала, когда мать отнимала его от меня), он снова начинал их сдирать, чтобы они дольше болели и напоминали обо мне…».

Насколько же жизнь талантливее нас! Кругом кровь и гибель, каждую минуту можно умереть — и солдат сдирает заживающие детские царапины! Эту картину не под силу родить даже самому идеальному воображению…

И, уж конечно, никак не могли предположить фронтовые кинооператоры, что благодаря им десятилетия спустя найдут друг друга родные люди. Послушайте историю Маргариты Ивановны Яцуновой из города Полоцка.

«По Центральному телевидению я смотрела фильм, в котором рассказывалось, как партизаны спасали детей детского дома в тылу врага, как они отправляли их самолётом на Большую землю. В этом детдоме была и я. До войны я была там с братом Яцуновым Александром Ивановичем, но он был старше меня, и его вскоре отправили в ремесленное училище в Оршу. Я с ним рассталась. Сообщали, что Яцунов А. И. пропал без вести в 1944 году. Мы считали его погибшим. Тридцать восемь лет мы его не видели. И вот этот фильм помог нам. Меня показали, как я в мирное время работаю на Полоцком заводе ткачихой, и он меня увидал…

В фильме показывают, как детей отправляли самолётом на Большую землю. И сказано, что подбили самолёт и он горел. В этот самолёт я не попала. Саша Мамкин, лётчик, который вывозил детей, обгорел весь. Это был его последний вылет. Но мы не знали, что видим его последний раз, и мы, 18 детдомовских детей, которых он не успел вывезти, каждую ночь ждали его на партизанском аэродроме. Мы, дети, вместе с партизанами шли на прорыв. У меня на груди медаль «За боевые заслуги». Мне дали её за то, что мы, дети, помогали раненым, когда начинался бой, подносили патроны.

…Даже не предполагаю, какая теперь, через 38 лет будет встреча с братом — сердце не выдерживает, выживу ли я».

…Их было 252 фронтовых кинооператора, из них две женщины. Обе — Мария Сухова и Оттилия Рейзман были заброшены с парашютом в партизанский отряд. Когда их окружили, девушки вместо кинокамер взяли в руки автоматы. Смертельно раненная Мария успела сказать подруге, где зарыт снятый ею ранее киноматериал…

Как знать, может быть, именно она, Мария Сухова, снимала спасенный партизанами детдом и, умирая, именно эти кадры успела передать подруге.

До чего же разная судьба героев киноэпопеи! В последнем фильме солдат возвращается в поезде домой, его показывают несколько раз, очень долго, на фоне бегущих мимо родных лесов и полей. Казалось бы, откликнется сейчас кто-то, а может быть, и он сам… Нет, никаких следов. А вот другой кадр, из «Блокады Ленинграда»: стоят в строю народные ополченцы. Все как один тихие, мирные. Они были рабочими, а не солдатами, они не готовились воевать.

Когда смотришь на эти святые лица, понимаешь, почему мы победили. Почему нельзя было великий народ убить, закопать его где-то посреди Европы.

Сразу три письма пришло, три женщины откликнулись на эти кадры: мой муж четвертый слева, седьмой, девятый… Убит. Пропал без вести, а может быть, жив. Помогите! Помогите!

Мне довелось писать слова к этим редкостным кадрам: «Посмотрите внимательно на этих людей. Посмотрите внимательно и проститесь с ними. Почти никто из них не вернулся». И сейчас добавить к этому нечего.

* * *

Создатели киноэпопеи, разделившись на группы, ездили по городам и весям, встречались со зрителями. В одной шахтерской области гостям рассказали, что, пока шла киноэпопея, угля добыли сверх всяких планов и норм. В другой области рассказали, что за эти два с половиной месяца резко сократились нарушения общественного порядка. Об этих фактах я хотел помянуть где-то в начале размышлений, но подумал, что у кого-нибудь из читателей это может вызвать недоверчивую улыбку: слишком прямое влияние искусства на жизнь.

Дело не в искусстве. Просто другая жизнь предстала перед сегодняшней. Теперь-то, после читательских писем, в эти факты легко поверить. И надо ли объяснять, что невзгоды, героизм и победа открыли новые силы в характерах сегодняшних людей.

Выросло и возмужало сегодня целое поколение, от дня рождения своего и до наших дней не знающее, что такое война. Целое поколение без войны!.. Как восприняли они этот фильм?

«У меня, родившейся в 1953 году, нет сил спокойно смотреть киноэпопею и сдерживать невольно набегающие слезы. Это очень нужный фильм не только для тех, кто пережил войну, но и для тех, кто родился после неё. Каждый раз после просмотра очередной серии киноэпопеи вступаешь в спор со своей совестью, а правильно ли ты живёшь на свете, ведь столько людей отдали свою жизнь за мой сегодняшний мирный день. И сама себе отвечаю, что живу правильно, но все же ещё очень мало сделала для того, чтобы людям поколения войны сказать, что достойна памяти погибших и уважения живых. С глубоким уважением Надежда Войтович, город Североморск Мурманской области».

Фильм будит и память и совесть. Об этом пишут многие молодые люди, для которых война уже история. Тем дороже память их о прошлом, уже не личная, а гражданская память, охраняющая верность заветам отцов и матерей, — память-верность, а значит и память-надежда.

* * *

Но как же быть с просьбами? Как сделать так, чтобы дедушка-пулемётчик остановился и застыл между двух белых берёз? Писем, в которых зрители узнали своих павших родных и близких — или им показалось, что они узнали их,— оказалось около двухсот.

За время своего существования Центральной студии документальных фильмов ещё не приходилось иметь дело с подобными просьбами. Редактор киноэпопеи С. В. Суркова отвечала всем тепло, но малоутешительно. И помочь взялся — кто бы вы думали? — один из фронтовых кинооператоров Алексей Алексеевич Лебедев. Переснятые со старых кинолент фотографии будут вывешены на стенах в избах и домах или заветно храниться в семейных альбомах. И до конца дней они будут напоминать о юности, о верности и о том, как надо любить свою единственную Родину.

1979 г.

Помощь и расследования

…И вилась верёвочка

В последний день жаркого, сухого лета 1969 года Анна Доронгова собиралась в дорогу. Путь предстоял неблизкий, в село Бахбахты: там в дорожно-строительном управлении работал её муж Александр Эйберс. Два дня назад, возвращаясь с работы, он погиб в автодорожной катастрофе. Молодой вдове потребовались необходимые в таких случаях справки для устройства своих домашних дел.

За тремя малолетками она попросила присмотреть свою 63-летнюю мать, а грудную двухмесячную дочь — делать нечего — стала пеленать, готовить к дороге. Двадцать рублей припрятала в сумку подальше. Одолжили соседи.

В разомлевшем от жары автобусе пожилой мужчина в белой шляпе уступил ей место. За окном потянулась знакомая издавна аллея пирамидальных тополей, бесконечно длинная, до самого районного центра Каскелена. Анна безучастно смотрела в окно. Проснулась неожиданно девочка. Надо б покормить. Анна насколько можно отвернулась, склонилась над дочкой.

В Алма-Ате она пересела на городской автобус, который шел до автовокзала. Диспетчер долго объясняла ей, что баканасский автобус давно ушел, что теперь ей надо ехать до Новоилийска, а там до Бахбахты на попутной, как повезёт…

Мимо неё снова поплыли тополя. Обогнали по дороге девушку с вёдрами. Ведра полные, значит, все будет хорошо, машинально подумала она и осекла себя. Все хорошее и все плохое, все уже — мимо неё. Снова покормила дочь.

В Новоилийск приехали часа через три. Вечерело. Какие-то дорожные рабочие остановили газик и повезли Анну в соседний колхоз. Поужинала и переночевала она в незнакомой казахской мазанке, а утром те же добрые люди нашли ей попутную. Через два часа была в Бахбахты.

В отделе кадров Анна получила справку о заработке мужа, его трудовую книжку. Нужен был ещё акт о несчастном случае, подтверждающий смерть Александра, но начальника управления Пака на месте не оказалось. Анна отправилась ночевать к сестре мужа. Через четыре дня наконец приехал Пак. «Никаких справок больше не надо», — сказал он. Анна двинулась в обратный путь, такой же длинный и утомительный: туда и обратно около 500 километров…

Всего она проездила 7 дней, истратила 25 рублей.

* * *

Ей сказали в районе, что она должна получить акт о смерти Александра. Анна телеграфировала сестре мужа: вышли акт почтой. Та ответила: не дают…

Анна снова заняла деньги, уже у других соседей снова запеленала дочку и отправилась в тот же путь.

Пак вначале говорил спокойно, потом повысил голос: «Идите к главному инженеру Гречкину. Ко мне больше не ходите». Гречкин стал отправлять её обратно к Паку. Тот — снова к Гречкину. Главный инженер пообещал: «Ладно, поезжайте спокойно домой, все сделаем».

Проездила 7 дней, истратила 20 рублей.

Инспектор отдела райисполкома Ануарбек Бозумов искренне сочувствовал многодетной вдове, написал записку лично Паку: так, мол, и так, нужен акт о несчастном случае. Анна в третий раз отправилась в путь. Пака не застала. Гречкин пообещал: «Приходите завтра…» Назавтра сказал: «Акт надо сидеть и составлять, а это долго и сложно…»

Проездила 3 суток. Израсходовала 15 рублей.

Дома она написала прокурору Балхашского района, сама повезла письмо. Это было уже глубокой осенью. Прокурор И. Иманбеков написал повестку на имя Пака. Для надёжности Анна сама повезла её начальнику ДСУ. Пак не принял: «Идите к Гречкину». «Но повестка-то — вам?» «Идите, идите…».

Проездила 5 дней. Израсходовала 20 рублей.

Написала в областную прокуратуру. Через две недели получила телеграмму. Из Бахбахты. Срочную. Главбух приглашал её для оформления акта. Анна обрадовалась, хотя и не совсем поняла: зачем ей-то снова ехать, выслали бы по почте…

Гречкин на акте поставил: «Не связано с производством». «А печать?» — попросила Анна. «Не надо», — ответил он. Заночевала она снова у родных мужа, те велели ей обязательно заверить документ печатью. Три дня просила она Гречкина об этом, тот отвечал: «Не надо. Так примут».

Проездила 6 дней. Израсходовала 20 рублей.

В райисполкоме акт без печати не приняли.

* * *

Прошу прощения у читателей за то, что излагал каждую поездку Анны Доронговой в отдельности: это длинно и утомительно, как сама дорога. Но это, во-первых, нужно для сути дела. А во-вторых, подумайте: читать утомительно, а каково же было Анне ездить.

Надо сказать, что в принципе и начальник ДСУ-49 Д. Пак, и главный инженер А. Гречкин относятся к бюрократизму как к явлению отрицательно. Ни тот, ни другой не скажет с трибуны: «Я махровый бюрократ и горжусь этим». Они смеются, когда, скажем, Райкин высмеивает чинуш. Они «за» генеральную линию нашей жизни и хорошо знают, против чего надо бороться.

Но борьба с бюрократизмом — это не столько то, что ты об этом думаешь, сколько то, что ты для этого делаешь. Итоги деяний Пака и Гречкина подведены: женщина с грудным ребёнком исколесила впустую свыше двух тысяч километров. Лето сменило осень, потом пришла зима, девочка за это время стала втрое старше. И неизвестно, сколько бы все это длилось, если бы на защиту женщины решительно не встала областная прокуратура.

Первым делом прокуратура запросила управление Каздорстрой и обком профсоюза, что известно им об обстоятельствах гибели Эйберса. Выяснилось, что никто ничего вообще не слышал об этом случае. А ведь руководители ДСУ обязаны были в тот же день сообщить о ЧП…

Против Пака и Гречкина было возбуждено уголовное дело по статье 145 УК Казахской ССР.

«Бездействие власти, то есть невыполнение должностным лицом служебных обязанностей, — говорится в статье, — причинившее существенный вред государству или общественным интересам, либо правам и охраняемым законом интересам граждан, а равно халатное отношение к службе, то есть неправильное или несвоевременное исполнение служебных обязанностей, вследствие небрежности, недобросовестности или легкомысленного отношения к требованиям службы, повлекшее такие же последствия, — наказываются исправительными работами на срок до одного года или лишением свободы на срок до трех лет».

ДСУ залихорадило. Пак написал объяснение: «26 августа на погрузку камышитовых матов были посланы рабочие Котов В. Г. и Эйберс А. П. Закончив работу, вечером, доехав до посёлка Или, выпили вдвоём пол-литра. Котов поехал сопровождать груз до центральной усадьбы ДСУ-49, а тот бросил груз…» Пересев на попутную машину, как пишет Пак, пьяный Эйберс «выпал из кузова». И далее: «Он несколько раз выходил на строительство жилых домов в пьяном виде. Неоднократное моё предупреждение не воздействовало на него, вследствие чего произошёл несчастный случай…».

То же самое, почти слово в слово написал и Гречкин. Грузчик Котов и тракторист Маковский подтвердили на следствии: да, Эйберс пил.

Медицинская экспертиза установила: Эйберс был трезв. Погиб в результате столкновения машин. В чем же дело? Следователь прокуратуры Н. Мысекеев выяснил, что на погрузку ездил ещё и четвертый человек — тракторист Бочков, которого никто в объяснениях не упоминал.

— Никто не пил,— сказал Волков на следствии.— И разговора об этом не заводили. По дороге Эйберс сказал, что у него очень болит спина, ехать на тракторе ещё долго, а ему на работу завтра с утра. Он попросил разрешения пересесть на попутную. Маковский, его тракторист, с удовольствием отпустил, потому что вдвоём в маленькой кабине сидеть тесно. Я и Федоров тем более не возражали…

— Подождите, — перебил следователь, — какой Федоров? С вами же ездил Котов?

— Котова с нами не было. Ездил Федоров…

Оказывается, как-то вечером к грузчику Котову пришли домой прораб Хильченко и мастер Душник. Котов удивился гостям, ибо никогда прежде начальство вниманием его не баловало. Гости справились у хозяина о здоровье, поинтересовались житьём-бытьём. Хильченко сказал, что, пожалуй, они смогут дать хозяину новую квартиру.

Котов ушам не верил: чем обязан? «Скажи прокуратуре,— попросил прораб,— что именно ты ездил тогда на погрузку матов. Ты, а не Федоров… И скажи, что Эйберс был пьян… Ты с ним пил, понимаешь?»

Тут же, под диктовку, Котов написал для прокуратуры объяснение. Прораб подмигнул мастеру, тот вынул из кармана бутылку «московской», и они обмыли соглашение.

После этого Душник съездил к Маковскому.

Когда все стало вставать на свои места, оказалось, что и на работе-то никто никогда Эйберса пьяным не видел, кроме… руководителей ДСУ.

— У вас это где-то как-то зафиксировано? — спросил следователь у Пака.

— Нет…— ответил Пак.

Последнюю ясность внёс в эту историю старший инженер по охране труда и технике безопасности управления Каздорстроя В. Гичко: «Грузчики ездили на камышитовый завод почти за сто километров, руководство ДСУ обязано было доставить их на транспорте к месту погрузки и обратно. Ехать же в одноместной кабине трактора вдвоём с трактористом было грубым нарушением правил техники безопасности».

Вывод: несчастный случай связан с производством.

* * *

Не лишне ещё раз сказать доброе слово о работниках областной прокуратуры — органа, стоящего на страже законности и порядка. Без сомнения, хлопоты Анны не были бы так тягуче длинны, если бы она догадалась обратиться в областную прокуратуру раньше. Статья 145 УК Казахской ССР, так же как и соответствующие статьи кодексов других союзных республик,— серьезная опора в борьбе с бюрократизмом. И областной прокурор Е. Есбулатов, и его заместитель В. Круговой, и начальник следственного отдела У. Буранбаев, все, кто прямо или косвенно столкнулся с этим случаем, были едины во мнении — да, это тот случай, когда надо привлекать виновных к уголовной ответственности.

В этом месте хорошо бы поставить точку. Но…

Дальше был суд.

— Знакомо ли вам, — спросил председательствующий А. Матмурадов у Пака, — «Положение о расследовании и учете несчастных случаев на производстве»?

— Положение мне знакомо, — ответил Пак, — но я про него забыл…

— Знаете ли вы Указ Президиума Верховного Совета СССР от 12 апреля 1968 года «О порядке рассмотрения предложений, заявлений и жалоб граждан»?

— Читал, но забыл.

— Напомню. У вас должен быть журнал приёма устных жалоб и заявлений?

— Заводил тетрадь, но сейчас не знаю, где она. Доронгову я в эту тетрадь не заносил…

А потом был приговор: учитывая ходатайство общего профсоюзного собрания, приговорить Пака и Гречкина к 1,5 годам лишения свободы условно с испытательным сроком, оставив их на свободе и передав на поруки коллективу.

На первый взгляд оба пункта известной формулы — зло наказано, добродетель торжествует — соблюдены. Но это только на первый и очень беглый взгляд. Если добро действительно восторжествовало, права Анны Доронговой защищены, то достаточно ли наказан порок?

Нелепая создается ситуация, когда руководителя отдают на поруки коллективу. Как вообще можно руководить — проводить совещания, планёрки, отдавать распоряжения, спрашивать за нерадивость, наказывать прогульщиков, как можно делать все это, находясь на поруках? Должен же был суд учитывать это.

Нелепо также устанавливать в данном случае испытательный срок для чуткости, внимания и сердечного отношения, нельзя втискивать в рамки времени то, что должно быть постоянным, неотъемлемым качеством руководителя. Суд должен был учесть и другое. Поведение Пака и Гречкина не есть дело случая, это не ошибка. Их действия были обдуманными, заданными, а цель — оправдаться, вернее выкрутиться.

В. И. Ленин, говоря об одном из случаев бюрократизма и волокиты, писал: «…с точки зрения принципа необходимо такие дела не оставлять в пределах бюрократических учреждений, а выносить на публичный суд…» Ради этого мы и рассказали обо всем, что случилось с Анной Доронговой.

И ещё есть одно очень важное обстоятельство. Суд состоялся в конце апреля 1970 года, и до сих пор, до сих пор (!) люди, осуждённые за бюрократизм, руководят. Пак — главный инженер ДСУ-40, Гречкин — прораб в укрупненном ДСУ-5.

Между прочим вне зависимости от судебного следствия Министерство автомобильного транспорта республики провело плановую ревизию в ДСУ-49 — там, где они прежде работали. Выявились грубые нарушения хозяйственно-финансовой деятельности со стороны Пака и Гречкина…

С точки зрения юридической, дело это закончено. Но его никак нельзя считать законченным с точки зрения общественного осуждения.

Каскелен

1971 г.


Загрузка...