Ранней весной неожиданно выпал последний снег. Черноморское побережье с его знаменитыми скалами и долинами выглядит слабым негативом привычного летнего пейзажа: белесые очертания без красок и тепла, тело без души.
Здесь, на Черноморском побережье и происходили события. На побережье — в буквальном смысле, на диком пляже.
Вера Ивановна и Прокл Савельевич — санаторные врачи, она рентгенолог, он стоматолог. Познакомились четверть века назад. С той поры и до последних дней ничего для них не изменилось. В прошлом году он уехал в Москву на курсы усовершенствования врачей, был там 75 дней, и за это время она написала Прокуне 59 писем! Когда в санатории ее спрашивали, скоро ли муж вернется, она отвечала: «Осталось двенадцать дней, семь часов, восемнадцать минут».
Через несколько дней после возвращения и произошло все то, о чем Вера Ивановна написала в «Известия».
Ее муж нелепо погиб — утонул в море. Это случилось ранним утром, на берегу были люди — солдаты строительного подразделения, прораб, председатель исполкома поселкового Совета Васько. Никто из них не решился спасти Прокла Савельевича, стали звонить в милицию.
Заместитель главврача санатория — начмед был краток и сух:
— Нет, он не утонул. Это смерть на воде, в просторечии называется иногда «охотничья смерть». Охотник бросается за подбитой уткой в холодное озеро, смерть наступает мгновенно.
Невысокий, седой, в очках, начмед смотрит на часы и решительно обрывает разговор:
— Все. До завтра. Вы заняли у меня лишнюю минуту. Теперь я вынужден извиняться перед больными, они, вероятно, ждут приема.
Педант.
Судмедэксперты подтвердили: смерть на воде, поэтому тело не погрузилось. Спазм коронарных сосудов. Вода была в то утро холодной: 16°. Высчитали — смерть произошла почти за час до того, как тело обнаружили солдаты, пришедшие на работу.
Я разыскал солдат.
— Нас было на берегу тридцать пять, трое плавают плохо. Но если бы хоть какие-то признаки жизни были, все бы кинулись спасать, даже эти трое. От волнореза до трупа было метров пять, все ведь видно.
Прораб добавил: «Мы на море живем, что к чему знаем. ЧП здесь бывают, но чтобы кого-то не спасали — не помним».
Какая же правда осталась в письме в редакцию? Никакой. Не подтвердилось ни одно из обвинений.
Да, смерть всегда преждевременна, но всегда ли надо искать виновных? Оставалось объяснится с Верой Ивановной и уехать.
Но, вероятно, не бывает совсем пустых жалоб. Зачем-то — еще не зная, зачем, — я бродил по поселку, по санаторию, разговаривал с людьми. А вот, наверное, зачем: меня насторожило одно слово, которое Вера Ивановна добавляла, говоря о ком бы то ни было — «некий». Милиционер, некий Стороженко, соседка, некая Власова, санаторный врач, некий Люблин.
— Вы знаете, Прокл с Верой скрытно жили. Друзей у них не было. В «Волгу» свою сядут и покатили. По пути не подбросят.
— А уж прибеднялись-то. Вы у них дома были? Буфет видели? Вместо посудных ящиков — посылочные приспособили. Он всю жизнь в старом бостоновом костюме так и проходил.
Нелюдимы, были, скупы? Но вреда-то никому не принесли.
Сравнительно недавно по поселку, словно дым, прибитый ветром, пополз слух: у Веры Ивановны в гараже, где «Волга», был клад — деньги, золото, бриллианты. Но опять же их дело — тратить или копить. И где хранить — их дело. Я все пытался примирить покойного с живущими. В конце концов о покойном, как принято, — или хорошо или ничего.
Прокла Савельевича, увы, не вернуть, можно лишь выразить глубокое соболезнование по поводу случившегося.
Но стало вдруг выясняться другое: спасать нужно живых, они, живые, не могут ухватиться хотя бы за соломинку.
О живых, для живых — вот куда поворачивался разговор.
Меня насторожило, что письмо в редакцию с требованием помочь привлечь к суду председателя исполкома поселкового Совета Васько «как участника гибели мужа» Вера Ивановна написала более четырех месяцев спустя после несчастья. И что свидетельство о смерти она оформила тоже спустя эти же долгие месяцы.
— Мне Сергей, брат Прокуни, посоветовал, он в городе живет, далеко: не отдавай, говорит, паспорт, оставь себе, на память.
С этого момента я поплыл уже против течения, удаляясь от того места, где умер несчастный Прокл Савельевич.
Бренная жизнь наша. Пока все хорошо, много ли мы знаем друг о друге, даже живя под одной крышей — на работе, дома. Братья Андриенко друг друга знают теперь до мелочей не столько потому, что одна кровь, сколько потому, что смерть Прокла была уже второй.
Всего их пятеро, братьев. Три зубных врача и два зубных техника. Клан. Еще была сестра — Нина, добрая, отзывчивая. Она и умерла первой. Старший брат Савелий, любивший Прокуню, написал ему тогда письмо. Цитирую. Разъяснения в скобках — мои.
«Душа страдает, сердце плачет по усопшей нашей звезде Нинуле! Кирилл (муж умершей) сказал мне, чтобы я организовал яму. Я нашел копачей, заказал обед. Взяли венки, замечу, все пять венков покупал я, Сергей (брат) ни одного. После похорон я с моей Людой поехал забрать свои деньги, которые оставлял покойной Нине. Кирилл открывает шифоньер, а там пусто. Моя Люда и говорит: а где Нинины платья, шерстяные кофты, рубашки, отрезы на платья, ситец? Он говорит: не знаю. Потом говорит: ну что-нибудь возьмите на память. Я нашел отрез в диване и говорю: это мой. А Кирилл говорит: нет, мой, на костюм. Я говорю, там не мужской рисунок, это я Нине покупал. Я отрез забрал, а ему стало стыдно. Я еще взял пальто Нины, оно подошло на Люду, и туфли, они тоже подошли, предложил Кириллу рассчитаться со мной за могилу, за обед. Он закричал: «Вы хотите меня ограбить!» Тогда мы с Людой забрали Нинины серьги… А остатки водки после поминок я взял себе, я же за нее платил, да еще две бутылки отдал копачам… Целую тебя — Савелий».
Только Савелий и Сергей называли еще Прокла Прокуней.
Сергея я дома не застал. На замке оказался не вход, а длинная наружная лестница, ведущая в его комнату на втором этаже. Лестницу эту запахнула огромная — от земли до второго, верхнего этажа — самодельная дверь на петлях, амбарный замок наглухо пристегнул ее к ступенькам.
Хозяин появился скоро.
— Выгодно, — объяснял Сергей Савельевич, открывая поваленную дверь. — И лестницу берегу от солнца и дождя, и врезной замок покупать не надо. Проходите. Ремонт, вот посмотрите, недавно сделал, отдал… тыщу рублей. Из своего кармана — что делать, закон. Я пошел в жэк, чтоб мне, может, хоть за квартиру не платить, чтоб я отжил на эту сумму. Говорят, нельзя. Ну, нельзя, так нельзя… Я хоть и принципиальный, но справедливый. …Та-ак, значит, сожительница Прокла жалобу вам написала? А вы хоть знаете, что они не были расписаны? Нет уж, позвольте. Она скрывала от нас, что не расписана, и паспорт Прокла не сдавала, чтобы мы не могли подать иск о дележе наследства. Паспорт не сдан — справку о смерти не дают, а без справки — иск не принимают. Она хотела полгода протянуть, потом бы все наследство — ей. Полтора месяца ей не хватило, мы с Савелием нагрянули. Она без справки о смерти ухитрилась его похоронить, в Запорожскую область увезла. А два дня, пока он здесь в городе, в морге лежал, это рядом со мной, кстати, она к нему даже не приехала. Знаете, почему? Она сберкнижки и ценности в квартире искала. Заявляется: я, говорит, раньше не могла, одежду Прокуньке готовила. Готовила… Ремня даже брючного не взяла. Забыла. Я свой отдал. Старый, правда, не в этом дело. Мы потом с Савелием приехали, она нам ключи от гаража не дает, под задним левым колесом «Волги» у брата были закопаны в банке ценности. Всего на шестьдесят тысяч. Из них тридцать пять тысяч — в деньгах. Ну, мы, когда пришли, земля уже вскопана, а от банки одни осколки. Потом мы к ней домой пошли, участковый, правда, отказался, и понятые тоже отказались. Она в ванной лампочку темно-зеленой краской обмазала, чтоб не видно было, что цемент в полу разрушила, там золото было. Ну мы с Савелием пришли с прожектором. Попользоваться, правда, не удалось, она без понятых обыск не разрешила. Но пока мы с ней говорили, я успел потихоньку вилкой землю в цветочном горшке проткнуть, там ничего не оказалось. Она нам бросила сберкнижки на четырнадцать тысяч и облигации на одиннадцать тысяч. Ей это выгодно, откупилась. У нее-то ведь шестьдесят тысяч осталось. Это все Прокуней заработано, он чаще потный ходил, чем сухой.
Несчастный человек Прокл Савельевич, он готовился к какой-то будущей жизни, когда сможет только тратить. Впрочем, у него, может быть, были и свои радости, может быть, он оттого, что копит, получал больше удовольствия, чем те, кто тратит?
— Зин, а Зин, расскажи корреспонденту, как он Беленко позавидовал.
— А-а, да. У нас в столовой Нюра работает, уборщица. У нее муж — пенсионер, все пропивает, пропащий мужик. Прокл Савельевич его как-то встретил пьяного: «Ну что, Беленко, все пьешь?» — «Пью, Прокл Савельевич, пью». — «А что, хорошо иногда». «Ну дак, пойдемте». — «Да я, брат, и рад бы, да денег нет. Тебе-то проще, у тебя жена из столовой хоть что-то принести может». А разговор-то из-за чего завязался. Прокл Савельевич ему говорит: «Хорошо тебе, Беленко, у тебя друзья есть. Хоть и собутыльники, да друзья». Кому позавидовал, пьянице последнему.
Вера Ивановна была и обижена, и возмущена.
— Зачем вы поехал к брату, в суд? (У нее такой оборот речи: «вы поехал»). Я разве в письме просила, чтоб вы этим занимался? Да, я не отдавала паспорт! Но они-то, Сергей и Савелий, как себя вели! Я иду за гробом Прокуни, рыдаю, а они меня спрашивают: «А ты была с ним расписана?» Говорю: «Да». «Честно?» — «Честно». Савелий и Сергей заявились в поселок потихоньку, тайно. Моя квартира на третьем этаже, дак они забрались на гору напротив и смотрели, что я в квартире делаю. А я поняла, что они в поселке, когда участковый милиционер, некий Стороженко, ко мне в квартиру стал стучаться. За паспортом Прокуни. Я не открыла. Потом председатель исполкома поселкового Совета некий Васько пришел, в дверь стучит: «Верните,— говорит,— паспорт, это дело противозаконное». Я и ему не открыла. Потом председатель распорядился гараж опечатать, до суда. Вот вы наслушался разговоров в поселковом Совете, а они там с братьями заодно. Паспорт я потом отдала. Но денег братья ни копейки не получат, никто, ни копейки. Мы с Прокуней любили друг друга, уж двадцать пять лет как поженились. — Вера Ивановна спотыкается на слове и поправляется: — Ну не поженились, а… обдружились.
Стараясь успокоить Веру Ивановну, я рассматриваю нищенскую обстановку в квартире. В углу стоит старый громоздкий телевизор с маленьким, как почтовая открытка, экраном. Это комбайн, здесь же и приемник. Они с Прокуней покупали этот телевизор двадцать лет назад, но он и тогда уже был старый, покупали с рук, по дешевке. Сейчас идет вечерняя программа «Время», на экранчике двигаются какие-то тени, даже силуэтов не разобрать.
— А любил Прокл Савельевич передачи-то смотреть?
— О, как же! — Вера Ивановна оживляется.— Особенно хоккей, футбол. У него команда любимая была — киевское «Динамо». Когда совсем уж не видно и звук пропадает, он в санаторий бежал.
Представляю: зима, поздний глухой вечер. Прокл Савельевич, немолодой, страдающий ишемической болезнью сердца и сахарным диабетом, спешит, задыхаясь, темными улицами в санаторий смотреть хоккей. Сначала — вниз, под гору, потом, миновав пустой поселок, круто и высоко вверх. А в санатории ходит по корпусам, ищет, где дежурный врач разрешил смотреть позднюю передачу.
Но почему Вера Ивановна совсем не о том написала в письме, не о братьях? А что ж о них писать? Здесь идет борьба — по их правилам. И все посмертные события развиваются по их прижизненным законам. А тут Васько, председатель, совсем некстати, помешал ее борьбе, влез со стороны со своей законностью.
Бедный Прокл Савельевич. Его тело еще долго будет качаться на волнах, видимое родственниками, одно лишь тело, без души. Вспоминая, как Сергей Савельевич, провожая меня, тщательно накрывал лестницу тяжелой дверью и запирал ее на амбарный замок, я представлял, как долог и беспощаден будет суд.
Память Прокуни Вера Ивановна чтит. Носит к морю цветы, кладет их на пирс или на прибрежную гальку. Однажды принесла их в банке и поставила на большой камень в море, недалеко от берега. Солдаты-строители следили, все боялись, как бы случайный мальчишка не подшиб банку камнем. Нет, ничего. Только через неделю волна смыла цветы, часть унесла в море, а часть выбросила на берег, и они доживали свой век там, где лежал Прокл Савельевич.
Вернемся и мы последний раз в то неподвижное, закатное утро. Вот Прокл Савельевич, послав жене воздушный поцелуй, спускается к морю. Заходит в столовую, оставляет банки для творога и сметаны. Перед самым морем встречает бухгалтера Ираиду Петровну, у ее мужа рак легких. «Как дела у супруга?» — спрашивает Прокуня. «Совсем плохо», — отвечает она. «Ну что ж, — говорит он, — всем хана будет, одному позже, другому раньше», — и спускается к морю… Через минуту и этот берег, и тот, невидимый, за горизонтом, будут одинаково далеки от него. Солдаты отнесут его в тень и накроют простыней.
Если бы кто-то сказал ему вчера: Прокл Савельевич, ты живешь сегодня последний день, завтра тебя не будет, никогда больше не будет… Что бы он стал делать? Купил цветной, самый дорогой телевизор? Излил бы душу пьянице Беленко за самым дорогим коньяком? Ведь позавидовал же он ему, «кому позавидовал…». А может быть, делал бы что-нибудь совсем другое, суетился, ошибался. Но он бы жил. Жил.
С чем вообще больше всего жаль человеку расставаться на этой земле? Не с тем, конечно, что можно обратить в рубли. Нет. Более всего жаль, наверное, покидать самое простое — облака, волны, листья, звуки узловой станции. Прокл Савельевич и Вера Ивановна все собирались в отпуск вместе — «как люди», сесть в поезд и махнуть куда-нибудь подальше, например, в Ленинград, на белые ночи.
Этого города для них больше нет.
Можно бы совсем не жалеть о прожитом, о безвозвратном, совсем ни о чем не жалеть, если бы потом, умерев, можно было превратиться хотя бы в прибрежный куст и видеть только облака. Только бы это одно. Или, став прибрежным камнем, слышать только шум волн.
Знаете, как в детстве, когда кладешь на ладонь камешек и долго смотришь на него, то кажется: если сейчас долго дуть на него, вдыхать в него тепло, он шевельнется, оживет и, став жуком, улетит в бесконечность.
А больше всего жаль, наверное, покидать добрых людей — родных, близких, случайных спутников. Вы знаете, в этой истории есть кого выбрать в друзья — надо лишь из узкого, душного семейного круга шагнуть в любую сторону, в любую — и сразу можно свободно вздохнуть. Вот — солдаты на берегу, врачи, тот же начмед. Вы уже, наверное, забыли о нем — седом, сухом педанте в очках. Это он, прибежав на берег и сразу же поняв, что Прокл Савельевич мертв, около часа делал ему искусственное дыхание. Зачем? Рядом была Вера Ивановна, которая никак не верила, что она — вдова. Начмед взмок от усталости, иногда его подменяли.
А однажды он отдыхал на пляже со всей семьей — рядом были мать, жена, двое детей. Где-то, совсем далеко, у самого края горизонта, он увидел исчезающую в волнах точку и понял, что гибнет человек. Он предупредил семью и шагнул в море. Плыл очень долго. Здесь, на побережье, морские течения и ветры сменяются вмиг, и когда начмед возвращался обратно, море заштормило, он выбился из сил, течение отнесло его далеко в сторону, и он, ослабевший, с огромным трудом выполз на пустынный берег.
Оказалось, что там, на волнах, качалась старая автомобильная шина.
1983 г.
На матчи футбольных мастеров я уже давно не хожу, сами же мастера и отучили — искренности мало в игре.
Зато какое удовольствие ходить на заштатные маленькие стадионы, спрятавшиеся за деревянным забором где-нибудь в парке, или у пруда, или за новостройками рядом с пустырем; провинциальные стадионы в черте Москвы — зеленое или гаревое поле, с одной стороны — деревянные скамейки, с другой и вовсе ничего; перегнувшись через низенький забор, стоят болельщики под деревьями…
Но главное — футбол от чистого сердца, особенно когда играют мальчишки: страсти кипят истинные, неподдельные.
Они, дети, конечно, играют для себя, для удовольствия. Но и для зрителей, которые тут друг друга знают.
Казенная, пресная игра по телевидению меня уже не очень удручала, я знал: все равно футбол жив, не спешите заносить его в Красную книгу, впереди воскресенье, маленький стадион.
В конце концов, что такое игра? «Исполнение», «сверкание» и, наконец, «развлечение» — так сказано в словаре, и маленький стадион все это подтверждал.
Но даже маленький футбол — это работа. Даже за детский футбол можно получить премию или выговор, могут повысить в должности или уволить со службы.
С некоторых пор не без грусти я стал наблюдать — исчезает игра и с маленьких стадионов. Вот уже судья с трудом отодвигает стенку на девять метров, вот уже после его свистка мяч отбрасывается далеко в сторону, вот уже и майки навыпуск, уже громко, на все поле, нецензурная брань. Сначала не веришь, а потом, привыкнув, забываешь, что им по 12—13 лет. Взрослые дети. Теперь они все меньше играют и все больше занимаются добычей очков для клуба, для тренеров, для тех, кого могут наказать или наградить.
В словаре я нашел еще одно толкование понятия игра — «козни».
Очередное московское воскресенье, 11 сентября. Четырнадцатилетние футболисты «Спартака-2» выигрывают на своем поле у сверстников из «Москвича». После забитого гола весь второй тайм хозяева демонстративно выбивали мяч далеко в аут, благо деревья вокруг густые — мяч не сразу сыщешь; когда дети из «Москвича» ставят мяч для штрафного удара, дети из «Спартака» выбивают его в сторону, вратарь и защитники «тянут время». Они много раз видели, как играют мастера. Заимствовать у них технику еще трудно, а вот козни — в самый раз.
И вот уже мамы и папы кричат: «Судить будешь?» (а судья и в самом деле давно уже потерял нить игры). И вот уже тренер проигрывающей команды, сам еще юноша, кричит тринадцатому номеру «Спартака»: «Ты еще приедешь к нам на «Москвич»… А тринадцатый номер, самый рослый из всех, столкнулся с самым маленьким из «Москвича», тот ему чуть не по пояс. Игровой эпизод промелькнул и исчез, мяч был уже на другой стороне поля.
Но большой и здоровый подошел к малышу и, размахнувшись что было сил, ударил его бутсой по ногам. Малыш попробовал ступить. Присел, скорчился, на поле выбежал один из тренеров «Москвича» и, схватив его в охапку, понес с поля.
Тяжелое было зрелище: мальчик на руках у взрослого плакал от испуга, от боли, от обиды.
Но не это было самое печальное. Стояли вокруг зрители — местные. «А что? Футбол не балет»… «Правильно сделал, что врезал, — молодец!» — подтвердил светловолосый мужчина средних лет. Перед следующей игрой светловолосый вышел на поле и стал обновлять стершуюся белую разметку к следующей игре. Оказывается, он здесь, на стадионе, работает, то есть он здесь — хозяин. А мальчик, которого унесли, был у него в гостях.
Потом играли другие команды, судили уже другие арбитры. Держась двумя руками за перила, покачивался какой-то пьяница в очках. Полтора часа он громко, на весь стадион, беспрерывно и смачно матерился в адрес бокового арбитра. Видимо, завсегдатай, его здесь знали, слушая, улыбались. Оскорбленный, оскверняемый им судья… тоже улыбался — жалко, заискивающе. Он тоже был в гостях здесь, у этого пьяницы.
Если бы все происходило в нескольких метрах отсюда, там, где кончается стадион и начинается обычная улица, там бы за десятую, сотую долю сказанного пьяницу забрали бы в милицию, его бы судили. Там, в одном метре от ворот стадиона, по ту сторону его, ударь сильный слабого по ногам, он был бы единодушно назван хулиганом.
Футбол — часть нашей жизни. Но если он так меняет наши привычные жизненные понятия о чести и достоинстве, о низости и жестокости, если любовь превращает в животную слепую страсть, тогда зачем, скажите, нужна такая игра?
Вы, что же, будете об этом мальчике писать? Ну ударил. Да рядовой же случай, в каждой игре… Именно потому и буду, что рядовой. Не о футболе речь, совсем не о футболе.
Играет один из лидеров — «Подшипник» и аутсайдер — «Искра». Если аутсайдер крупно выиграет, то попадет в высшую группу за счет другого аутсайдера. Маловероятно? Представьте себе, выигрывает, как раз с нужным счетом — 13:3. На этой же неделе клубы проводят вторую встречу на том же стадионе — уже обе в ранге команд высшей группы, недавний результат значения уже не имеет, и теперь «Подшипник» «берет реванш» — 14:2.
Ладно, мы — взрослые. Мы как-нибудь разберемся, виновных накажут, пусть с опозданием. Но как быть с детьми? В сговоре, в сделке участвовали дети. Они теперь уже знают: есть две правды, две морали, два закона. То, что нельзя в школе, дома, на улице, здесь, на стадионе, можно. Здесь за подножку, толчок, любой недозволенный прием его, ребенка, могут даже поощрить, если собственные ворота при этом будут спасены.
Горький опыт, да еще приобретенный в юном возрасте, да еще полученный от воспитателя, помнится долго, может быть, всю жизнь. Математические заблуждения дадут о себе знать сами, и об орфографических ошибках справиться нетрудно. Но вот усвоенные в юности жизненные принципы могут пустить корни глубокие, тем более что они, эти принципы, помогают извлекать доход. Детей воспитывает не слово, а поступок. Они видят: взрослые, цитируя жизненные правила о порядочности и честности, сами живут и действуют иначе.
И не надо успокаивать себя: это сегодня — на стадионе, а завтра бросит футбол, и все пройдет.
Нельзя назначить себе быть честным с завтрашнего дня.
Итак, мальчика унесли в раздевалку «Москвича». Медсестра осмотрела его ногу, заморозила больное место раз, потом еще раз.
— Как дела? — поинтересовался я чуть позже.
— Трещины, кажется, нет, — ответила она, — но ушиб сильный.
Я подошел к арбитру матча, судье республиканской категории Тюльпакову. Он не был смущен ничем.
— А что, я парня с поля удалил.
Но этого могло не быть, больше половины матча длился антифутбол. Предупреди их Тюльпаков, покажи детям одну-две предупредительные желтые карточки — все бы вошло в свое русло: судья для детей — фигура особенная. В данном случае именно он, судья, распустил детей.
— У нас запрещено показывать детям карточки… — ответил арбитр.
Но разве закон не один для всех? Разве можно на оживленной магистрали убрать для детей желтый свет, оставив лишь красный?
Арбитру легче воспитывать ребенка, чем иному учителю в школе. В школе ребенку говорят: надо, а сюда, на стадион, он бежит сам. Умный судья поймет — за неправильно выполненный технический прием, даже опасный для соперника, ребенку в отличие от взрослого действительно не нужно давать желтую карточку: это еще от неумения. А вот за умышленную грубость надо наказывать, может быть, даже строже, чем взрослого. Умный судья поймет, что и он может иногда ошибиться, но если он извинится перед игроком, авторитет его только возрастет. Даже если этот игрок — ребенок.
«Одна из грубейших ошибок считать, что педагогика является наукой о ребенке, а не о человеке. Вспыльчивый ребенок, не помня себя, ударил; взрослый, не помня себя, убил. У простодушного ребенка выманили игрушку; у взрослого — подпись на векселе. Легкомысленный ребенок на десятку, данную ему на тетрадь, купил конфет; взрослый проиграл в карты все свое состояние. Детей нет — есть люди, но с иным масштабом понятий, иным запасом опыта, иными влечениями, иной игрой чувств».
Автор этих строк — поляк, детский врач, педагог и писатель Януш Корчак.
Когда арбитр — педагог, он не только к рекомендации, он и к закону относится творчески. Иван Лукьянов судил как-то игру детских команд. Ребенок неправильно вбросил мяч из аута. Теперь по всем правилам мяч надо вернуть сопернику. Но Лукьянов разрешил перебросить мяч этому же мальчику, мало того, судья подошел и показал, как это делать правильно. Для малыша игра оказалась и уроком. И хотя встреча была официальная — тоже первенство Москвы, — потом, после игры, молодые тренеры обеих команд благодарили судью.
Мальчик сидел в раздевалке «Москвича» вместе с другими. Боль проходила. В раздевалку привели, буквально за руки, того самого тринадцатого номера «Спартака». Взрослые тренеры, их было немало здесь, требовали извиниться, после препирательств он выдавил:
— Ну ладно, извините, кого тут я из вас…
Он ничего не понял, спартаковец-восьмиклассник Саша Малахов.
Тут, конечно, напрашивается назвать фамилию тренера, но я не могу это сделать. Потому что он переживал случившееся искренне, остро. Он, тренер, и привел сюда парня для извинений, и его, тренера, было жаль, как бывает жаль человека, у которого случилось несчастье.
Я знаю, убежден, если Сашу не накажут, он утвердится во мнении: если нельзя, но очень хочется, то можно. И завтра пострадавшим может быть сам судья.
«Оскорблял нецензурной бранью, плевал…», «грозил судье физической расправой…» Откуда это, из томов уголовного дела? Нет, из судейских рапортов после игр одной и той же футбольной команды.
Совсем недавно в Москву съехались сильнейшие — лучшие из лучших — футбольные коллективы детско-юношеских спортивных школ страны. Это был последний турнир в их жизни, все они — выпускники. В заключительной игре ереванские футболисты встречались с юношами из Запорожья. Игра — последняя для ереванских футболистов не только на турнире, но и в юношестве, больше они уже не соберутся все вместе, разъедутся по командам мастеров, по клубам. Прощальный бал — именины сердца.
Сначала получает предупреждение Абрамян («за удар по ногам»), затем — Кюрклян («за удар по ногам сзади»). Потом изгоняется с поля Меграбян («за нецензурную брань и оскорбление судьи»). Потом был удален Абрамян. Он взял в руки мяч и с руки, как выбивает вратарь, ударил мячом соперника. Прямо в лицо. Удаленный с поля сел было к товарищам на скамью, но потом, площадно ругаясь, стал рваться в бой против бокового судьи. Товарищи его удерживали, но он нашел выход: как только судья к нему приближался (а куда ему деваться, судье он ходит вдоль боковой линии), Абрамян стал плевать в него. Когда боковой судья повернулся к главному арбитру турнира Рудневу, тот увидел, что судейская рубашка его коллеги заплевана, игру прекратил и удалил с поля всю ереванскую команду.
Впрочем, к этому времени на поле уже шла, говоря «высокопрофессиональным» языком, почешиха. Вы не знаете, что это такое? Поясню изящнее — игра в кость. Как, вы и этого не знаете? Снова поясню — это когда мяч уже никого не интересует, игроки охотятся друг за другом и бьют по ногам.
За пять игр финала армянские футболисты получили восемь предупреждений, трое удалены с поля (лишь на одно удаление больше было во всех матчах высшей лиги за весь год).
Да, чуть не забыл: «оскорблял судью нецензурной бранью, грозил физической расправой» — это в рапорте арбитра говорится о Бегларяне — тренере юных армянских футболистов.
Не исключено, что когда-то, давно, у этого тренера, еще ребенка, все началось с того, что он просто отбросил мяч в сторону после свистка судьи или отбил его в аут, судья не поднял вовремя желтую карточку, и он понял — можно…
А где же наш мальчик? Он уже выздоровел, уже бегает. Теперь уже говорившие со мной спортивные руководители (тоже педагоги) утвердятся во мнении: рядовой случай. Уже зажили раны, заметены следы — судья матча даже не внес в протокол факт удаления с поля — скрыл.
На том злополучном воскресном матче со мной рядом на скамейке сидел Сережа Казарин, недавний выпускник спортклуба «Москвич», он уже успел вдали от дома поиграть за команду мастеров во второй лиге, потом ушел. Тренер, который его пригласил (кстати, маститый), брал по утрам шланг и сам поливал зеленое поле. Тренер, который его сменил и от которого Сергей ушел (выпускник высшей школы тренеров), давал установки на тренировку и, отвернувшись, читал на трибуне газету.
Я давно знаю Сергея, еще худеньким подростком. Сейчас он вымахал, раздался в плечах. Мне очень хочется, чтобы у него все было хорошо (сейчас Сергей пробует себя в клубе московского «Торпедо»). Если он научится забивать мячи с ходу и без обработки, если он когда-нибудь войдет в знаменитый «Клуб Федотова», я буду рад за него: это будет его личное достижение. Но если он, выросший и окрепший на футбольном поле, вступится за слабого — на улице, в трамвае, на работе, у себя в подъезде, — тогда сильнее станем все мы, наше общество, на одного человека сильнее.
Помню, как лет пятнадцать назад я познакомился в Киеве с одной детской художественной студией. Дети там рисовали под музыку, они побеждали на всех конкурсах. В 120 странах побывали их рисунки, и всюду — почетные дипломы (те же очки, что в футболе). Я восхищался, завидовал этим детям, но меня интересовало другое: хорошо, ладно, но ведь не все, немногие станут большими художниками. Если ученица этой студии станет вдруг техническим секретарем, смогу я ее потом отличить от других технических секретарей?
Осташинский, руководитель студии, рассказал. Один ребенок любил рисовать только на больших листах бумаги — размашисто, аляповато, с помарками, кляксами. Осташинский стал вырезать для него маленькие, как наклейки спичечных коробков, листики и заставлял малыша выводить тончайшие узоры, так, чтобы каждая черточка, каждая точка были видны.
— Я не знаю, будет ли он художником, — сказал мне Осташинский, — но я хочу, чтобы, когда он вырастет, у него в квартире было чисто.
Вот — тема, вот — человек, которого я ищу, и как жаль, что я давно уже взрослый.
1983 г.
«Все равно — Архангельском иль Умбою
Проплывать тебе на Соловки».
Сергей Есенин.
Залив Белого моря, южная кайма Кольского полуострова. Маленький надел северной полуостровной земли. Здесь, за Полярным кругом, и живет помаленьку Умба — деревянный райцентр. И дома, и тротуары — из дерева, и центральная широкая улица, куда транспорт не пускают, — тоже деревянная. Домашний городок — и сараи наружу, и дровяные поленницы; на любое крыльцо присядь — дома. В былые времена поморы, уходя на промысел — на месяцы, замок не вешали, палку поперек открытой двери поставят, и все. Это не означало, что входить нельзя, просто знак, что хозяина нет.
Прежде райцентр именовался «поселок Лесной», а Умбой была только деревушка под боком, а теперь все вместе — Умба.
Каждый край гордится своими знаменитостями. Всюду кто-нибудь да родился. Если нет, вспоминают, кто бывал проездом, и записывают в свояки. Терский берег одинок, из местных никому, кажется, памятников не воздвигали.
Знаменитых нет, а талантливые — пожалуйста. Вот хоть Апполинария Лахти. Она сочиняет частушки. В этом году на проводах русской зимы хотела было спеть, но ей не разрешили, потому как не ознакомила с содержанием комиссию. «Из публики», «из народа» на народном празднике петь частушки без резолюции нельзя, так ей объяснили.
Спасибо районным журналистам, они Апполинарию Павловну послушали, расставили знаки препинания (у нее четыре класса образования, потом — багор в руки и на лесосплав); и вот недавно она, теперь уже пенсионерка, впервые увидела свои частушки опубликованными.
У Лахти грустный талант. Послушайте томление слов:
Сиротею, сиротею,
Сиротее меня нет.
Какое платье ни надену —
Выгорает каждый цвет.
Грустные частушки — такая же странность, как веселые поминки. Хотя характер славянский в них — словно в родниковой воде: на душе муторно — а пляшем, веселиться надо — грустим.
Талантливые в отличие от знаменитых — всюду есть.
Жителей в Умбе чуть более семи тысяч, а на всем побережье — 9.400.
…Это все земляки мои, земляки.
Поезд идет на север, где-то после Волховстроя появляются первые приметы родины — фиолетовый иван-чай. Поросшие лишайником валуны, холодные озера, тундровые ели. Неяркая, застенчивая красота. Богатую да броскую полюбить не мудрено — золушку полюбите. Я с благодарностью смотрю на двух немолодых людей в купе, они едут путешествовать на байдарках по северным рекам и озерам.
Конечно, Родину не за красоту любят и не за могущество. Согласились бы вы поменять мать потому, что ваша беднее и здоровьем слабее?
…Озера, скалы, мох. Бывали и здесь знаменитости. Для хрестоматийной славы родных мест можно бы подробно вспомнить, как жил здесь, на Терском берегу, в ссылке революционер Виктор Ногин, самодержавие определило ему срок 6 лет.
Однако, что за гордость, скажите, быть местом ссылки.
О Терском береге упоминаний мало, лишь в связи со старыми поморами — архангельскими и новгородскими переселенцами, словно время остановилось. А ведь уже и по советскому календарю семьдесят лет минуло — срок.
За эти семьдесят побережье заселяли люди разные. Шли сюда, спасаясь от раскулачивания, селились репатрианты, прибывали и по оргнабору, и самостийно — в поисках работы и хлеба. И старые пришлые, и новые, такие пестрые — все стали местными.
И Апполинария Лахти не коренная, хотя по всем северным меркам теперь уже давно здешняя: приехала валить лес по оргнабору из Вологодской области в 1947 году.
Вот о ком вспомнить надо, об учителях — первая советская интеллигенция на Терском берегу. Об учениках их, воспитанниках их, оказавшихся здесь по родительской воле и неволе.
Юлия Сергеевна Попихина ведет историю, вместе с учениками несколько лет создавала музей.
— Почему Терский берег? Терь по-саамски — лес. Саамы, смотрите по карте, шли следом за таянием ледника — вниз, к побережью. Орудия труда, видите, примитивные, но мудрые.
Фотография Кузомени, одного из самых крепких сел в начале века. Именно сюда сослан был Ногин, здесь весной 1905 года была создана первая на побережье подпольная социал-демократическая организация, здесь же 1 мая 1907 года жители села первыми прошли открыто по улицам с революционными песнями. И, наконец, весной 1917 года — тоже первая на Терском берегу — народная власть: волостной народный комитет. Завидная биография села.
Но главная экспозиция — в отдельной комнате, посвящена четырем годам, тем самым, которые могли стать роковыми для всего человечества. С этого, собственно, все началось.
— Дети перестали понимать простые вещи. Смотрят военный фильм, герой гибнет, а они спорят, кто делал трюк — артист или каскадер. Пустота какая-то. Я решила приблизить нашу историю. Одно дело — кино, другое — своя школа, приходят и видят: из одного только села Тетрино только Елисеевых погибло восемнадцать человек, из Оленицы — тринадцать Кожиных, из Кашкаранцев — шестнадцать Дворниковых. Это вековые поморские фамилии. Дворниковы, например, с пятнадцатого века, чиновник там управлял от царского двора. Главное — школьники сами же ищут, ходим вместе по деревням. Там, где нет сельских Советов, там ветераны от руки заверяют: погибли…
Кузомень — не вернулось с войны 58 человек, Умба — 276…
— Это Сергей Колыбин, летчик. Жил в Умбе. Единственный, кто повторил подвиг Гастелло и остался жив. Самолет загорелся, он открыл кабину и приготовился прыгать с парашютом, но увидел внизу скопление вражеской техники. После взрыва летчика отбросило в поле. Там его, беспамятного, подобрали наши военнопленные. Золотую Звезду вручили только в 1965 году, видимо, из-за плена. А это Панкратьев Николай Родионович — терчанин, из Кашкаранцев, прошел путь от солдата до генерала. А это…
Не в отдельных героях и генералах дело, исход войны решали массы, народ, всеобщая верность.
Главная гордость, конечно, школа. Единственная до войны — 1-я средняя.
— Мы собираем письма школьников с фронта. Будем читать их вслух под «Реквием».
Юлия Сергеевна достает драгоценную папку. Вот, например, от Алексея Лодкина. Закончил школу в 1941 году, выпускной вечер был как раз 22 июня. А через два дня Алексей переступил порог Ленинградского военно-инженерного училища.
«Здравствуйте, дорогие родители! Живу хорошо. Нахожусь жив, здоров, чего и Вам желаю. Еще сообщаю, что со мной вместе находится Симка Мокеев, который в Умбе работал на лесокатке. Встретил я его совершенно неожиданно. Пришел в расположение их, смотрю и думаю, где же я его видал…» Число не поставлено.
«Здравствуйте, дорогие родители, отец Иван Алексеевич и мать Елизавета Егоровна, шлю я Вам свой горячий фронтовой привет. Вы знаете Мокеева Симку, он был вместе со мной, его вчера ранило. В предыдущем письме я Вам писал, что я Вам послал денег 750 р. и буду высылать ежемесячно. Обо мне прошу не беспокоиться. Все будет в порядке… 5.08.43 г.»
«…Не беспокойтесь и ждите — скоро приеду к Вам. Ищите только невесту. 23.01.44».
«Получил сегодня письмо, писанное мамашей, в котором она так сильно беспокоится о нас. Напрасно она так беспокоится, если что-нибудь случится, то сообщат. Сообщаю о себе. Что 22 сентября 43 г. меня ранило в правую ногу, в самой верхней ее части. Из-за этого я Вам долго и не писал… Пока снова нахожусь жив и здоров». Даты нет.
«Нахожусь жив, здоров, снова начинаем бить Ганса. 8.3.44».
…Реквием — колыбельная для мертвых. Может быть, на этом письме и отзвучит последний аккорд, а дальше будет тишина.
«Лодкиным. 20 июня 1944 г.
Здравствуйте, родители бывшего офицера нашей части Лодкина Алексея Ивановича. Письмо ваше получили, на которое даем ответ. Ваш сын Лодкин Алексей Иванович погиб при выполнении боевого задания. Ваш сын был тяжело ранен и в трудных боевых условиях его вынесли с поля боя, и врачи-фронтовики прилагали все усилия для спасения его, но раны были тяжелые, и он не выдержал и умер в беспамятном состоянии, так что нельзя было от него услышать ни одного слова. Его похоронили с почестями, как положено!
Мы, красноармейцы, сержанты и офицеры воинской части 51980 крепко мстим немецко-фашистским захватчикам за вашего любимого сына Алексея Ивановича. Парторг в/ч 51980 И. Евдокимов».
Официальное извещение. Лодкину Ивану Алексеевичу. Из 183 отдельного медико-санитарного батальона. «Ваш сын… в бою за Советскую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был тяжело ранен и умер от ран 14.05 1944 г. Похоронен Витебская обл. Сиротинский р-н на высоте Доможиловка-Шинулино. У отдельно стоящего дома».
И название-то у района… «сиротею, сиротею, сиротее меня нет».
Уходили не только мальчики. Представьте картину. Лето. Умба. От деревянной пристани отчаливают два переполненных бота, в каждом человек по сорок. Все — девочки, все — выпускницы одной школы, 1-й средней. На берегу, удаляясь, уменьшаясь, остаются родители. Вдоль берега, безнадежно отставая, бежит по осыпающимся камням мужчина, плачет, кричит:
— Лучше я, я вместо тебя!..
Это отец Лены Пузыревой. Его не брали на фронт по возрасту.
Но потом и он ушел. Добровольцем.
Лучшим считался предвоенный выпуск. Еще в начале 1939 года девятиклассники написали письмо Наркому иностранных дел СССР Литвинову с просьбой отправить их, весь класс, в Испанию. В далекую Умбу пришел ответ, нарком благодарил детей за готовность помочь республиканской Испании, но просил пока хорошенько учиться, закалить себя в труде и спорте, чтобы быть готовым защищать Родину.
Все в классе — вступили в комсомол, учились без двоек, все стали лыжниками, научились стрелять. Ребята сами смонтировали школьный радиоузел, организовали фотокружок, создали агитбригаду, ездили с концертами по Терскому берегу. Класс, как лучший в области, был награжден переходящим Красным знаменем облоно. Несколько учеников были занесены в областную Книгу почета.
— У нас не было сомнений, куда поступать учиться,— вспоминает Анна Георгиевна Федулова, бывшая медсестра эвакогоспиталя 1020.— Федя Слободской, Виталий Шкрябин и Вася Семенов пошли в Ленинградское военно-политическое училище, Ваня Попов и Костя Колесов — в Военно-морское училище, часть ребят ушла в армию. Мы с Настей Конечной поступили в Смоленский мединститут, Маша Забалуева — тоже стала медиком, в общем девочки — для госпиталей готовились… Мы, наверное, по нынешнему времени наивными выглядели. Все в беретиках, ситцевых платьицах, и у каждой — значок Ворошиловского стрелка.
Из двадцати выпускников класса восемнадцать ушли на фронт. Погибло больше половины класса.
— Вот, вот наш выпуск,— Анна Георгиевна показывает фотографию. — Простенько одеты, простенькие одинаковые прически. Можно считать, что наивные, если не знать, что погибли. И учителя — юноши, ненамного старше, кроме Когана в первом ряду, он — директор школы и классный руководитель их. Тоже ушел на фронт, добровольцем.
У меня есть этот снимок в семейном альбоме. В учительском ряду — отец, среди учеников — Фаля, тетя. Юная, почти ребенок.
Федулова вспоминает:
— Мы с вашей Фалей Богомоловой очень дружили. А как погибла — не знаю.
— Она закончила курсы медсестер, потом радисток. Под Моздоком тяжело ранило. Там бои сильные были. Видимо, госпиталь разбомбили. На все запросы после войны отвечали: в списках раненых, убитых, пропавших без вести не значится.
…Смотрю на фотографию и знаю, что с ними будет. Они еще не знают, а я знаю.
Я так хотел вернуться в до-войны
Предупредить, кого убить должны…
К ним надо добавить еще четверых. Василий Чемухин был постарше, в начале десятого класса он ушел в армию. Погиб под Сталинградом. С ним вместе отправился служить Михаил Клементьев. Погиб под Ленинградом. Лида Худякова после восьмого поступила в техникум. Погибла под Ленинградом. Ушел после девятого класса в армию, в танковые части Анатолий Паразихин, погиб…
«Здравствуй, дорогая мама. Бесценная моя старушка, ты не обижайся на меня, ведь на войне не всегда есть время написать письмо. Ну, мама, ты уже чувствуешь, что я жив, раз пишу…
Анатолий».
Итог: из двадцати четырех учащихся двадцать два ушли на фронт. Пятнадцать не вернулись.
А всего погибло воспитанников школы — семьдесят один.
Как рождалось могучее школьное товарищество? Одним из первых советских интеллигентов на Терском берегу, а может быть, и первым, был Николай Михайлович Пидемский, зав. районным отделом народного образования. Дед его был одним из крупных вологодских судовладельцев. Николай Михайлович живет и здравствует поныне, по-прежнему в Умбе. Дверь мне открыл красивый мужчина — густые седые волосы, прямая фигура — в старинном роскошном халате. Аристократ старого, пожалуй, петербургского уклада, на девятом десятке лет сохранил осанку, величие. Вовремя ли, не побеспокоил ли?
— Милости прошу. Беседа для меня — роскошь. Если, конечно, не с врачами. Как имя-то ваше? Это какой же церкви, протестантской? Баловались в ту пору, баловались. Как будто русских имен хороших нет. Ну, Николай, например, чем плохо.
Николай Михайлович помнит себя, пятилетнего, в гостях в доме деда: пятнадцать больших полупустых комнат, в которых доживали две старушки. Мать и отец стали медиками, а сам он поехал в Симбирск, на Волгу, строил мосты. Тяжело заболел малярией, и ему кто-то рассказал о целебном климате Терского берега. Приехал, и, правда, выздоровел, окреп.
— Я приехал в двадцать четвертом, Коган, будущий директор школы,— через пять лет. А еще через пять — первые учителя Шумилов, Рюнгинен, Шмик… Школа помещалась в одноэтажном домике, где сейчас библиотека. А мы, учителя, жили на чердаке этого дома.
Жили впятером — эстонец, украинец, еврей, немец и русский. Это я вычислил невольно для себя. А Николай Михайлович — и сейчас внимания на это не обратил, потому что никогда с подобной стороны на учителей не смотрел. Потом, позже, когда воспитывались уже следующие поколения, простые, естественные вещи стали называть завоеванием и гордостью: «братство», «национальное равноправие» или «живут просто, как все». Люди жили как люди — чем гордиться? Работали, делили стол, ютились вместе — зав. роно, директор школы, учителя. Вместе своими руками строили новую школу. Торжественно открыли в 1935 году. Потом вместе с учениками стали строить спортивный зал.
Конечно, знаменитый предвоенный выпуск вырос не на пустом месте. И школа, и весь район были лучшими в области по успеваемости.
Главным действующим лицом был Пидемский.
— Однажды утром заходит ко мне Коган. Год был самый печальный в нашей стране. Я, говорит, только что от председателя райисполкома, он предложил мне твое место. А я, спрашиваю: куда? Он руками развел, сам, мол, понимаешь. А к этому времени уже многих взяли — начальника ГМС, ветеринарного врача, главного агронома. Уже и из учителей Смирнову взяли — географа, я временно ее уроки вел. Каждую ночь за кем-нибудь приходили. Брали по одному, но каждую ночь. «Ну что ж,— говорю Когану, — желаю успеха». — «Да нет, я отказался». Поднимаюсь к Степанову, председателю райисполкома, он на втором этаже, я — на первом. Увидел меня, улыбается: «Что, Коган уже доложил». — «А вы думали промолчит? Он на мое место не пойдет, я его знаю».— «Что собираешься делать?» — «Куда-нибудь в глухомань уеду, сегодня же».— «Ищи замену и давай».
Никто из учителей не соглашался занять место зав. роно. Лишь одного Пидемский уговорил, намекнув, что решается его судьба… Заскочил в тот же день к Архипову, первому секретарю райкома партии. «Давай в Пялицу, это далеко, триста километров морем,— сказал секретарь.— Школа там есть. Пароход уходит вечером».— «Вечером меня могут арестовать прямо на пристани».
Дальше происходит немыслимое. Первый секретарь созванивается с председателем райисполкома. Пароход Кандалакша — Архангельск задерживают на пристани в Умбе до рассвета, председатель выделяет лошадь и учитель с женой ночью переезжают на пароход.
— Через неделю я позвонил из Пялицы Степанову… Нет, арестован. Позвонил Архипову — нет, арестован. Больше их никто не видел.
О местопребывании Пидемского узнали, да он и не скрывал. Его не трогали, рассчитал правильно: когда действует механизм, для отчета — кому нужен человек за триста километров, если столько вокруг под руками, заходи в любой дом.
…Неисповедимы военные судьбы. Директор школы Коган, имея бронь, ушел на фронт рядовым. Попал в минометный взвод, которым командовал его недавний ученик Вадим Закандин. Оба при встрече растерялись. «Ты командуй, командуй, не обращай внимания»,— говорил директор.
Вадим погиб.
Пидемский, тоже с бронью и тоже рядовой, пришел в военкомат.
— Километров около трехсот до военкомата, добрался с трудом. Военком говорит: «Рядового с бронью на фронт брать не имеем права». — «А я, — говорю, — от вас не уйду». Он помощника вызвал, стали думать, как бы мне младший чин офицерский оформить. Я говорю: «Нет, я рядовым пойду». Упросил. В Беломорске иду в форме рядового. В пилотке. Смотрю — учитель наш из школы, из Умбы. Офицер политсостава. Я свернул в сторону, не хотел к бывшим своим подчиненным подходить. Одолжений не хотел. Если б я знал, что он погибнет… Знаете, кто это был? Ваш отец.
Всего ушло из школы на фронт 20 учителей.
Нигилисты были всегда, во все времена. Но нынче их больше, чем когда-либо. Не это худо, а то, что многие из них не шевельнулись, чтобы убрать дурное, отодвинуть зло, чтобы самому, лично попытаться… Не вздрогнули, не встрепенулись, не рискнули серьезно ни на какое дело. Обеспеченные маловеры, бодрые пессимисты, говоруны.
Нигилисты с младых ногтей.
И веру, и неверие надо выстрадать, чтобы чувство было истинным.
Сколько осталось их, довоенных школьных учителей — Пидемский, Сергеева, Касьянова. Трое? Наверное.
Какой верой они платили за неверие в них, незаметные люди маленькой полуостровной земли. Их именами не назовут ни самый мелкий хутор, ни тупичковую улочку, ни какой-нибудь пусть маломощный катер. Это — «народ».
Ни один день их жизни нельзя вычеркнуть из истории, потому что в самое трудное время их достоинство, совесть, долг были самой реальной силой; Отечеству служили горячо и бескорыстно, и на алтарь его отдали все до конца.
…Валуны, скалы, мох — все удаляется, остается позади. Уменьшается до точки пристань на том берегу. В рыбачьем карбасе ночью уплывает Виктор Ногин. Терские мужики, рискуя собой, тайно увозят его. Вместо шести лет он пробыл на Терском берегу восемь дней и теперь возвращается в Петербург, в Москву, на баррикады.
По-прежнему дважды в день я слышу это имя: «Следующая остановка — площадь Ногина».
И думаю о том, кто был с ним в ту ночь на веслах.
1987 г.
Очерк назывался «Пристань на том берегу» («Известия» № 290). Берег — Терский, в Мурманской области, в Заполярье. Невелика земля, не знаменита, но гордиться есть кем. Панкратов Николай Родионович прошел путь от солдата до генерала, летчик Сергей Колыбин повторил подвиг Гастелло и чудом уцелел. Но главная гордость терчан — довоенная 1-я средняя школа в райцентре Умба. Из 24 учеников предвоенного выпуска 22 ушли на фронт. Пятнадцать погибли. Учителя — первая интеллигенция на Терском берегу — своими руками строили школу, имея бронь, они уходили на фронт добровольцами, рядовыми.
В очерке рассказывалось о проводах на фронт, о том, как от деревянной пристани отчаливали переполненные боты, а в них — одни девочки, выпускницы школы. На берегу — родители, вдоль берега по осыпающимся камням бежит мужчина, плачет, кричит: «Лучше я, я вместо тебя!..» Это отец Лены Пузыревой. Его на фронт не брали по возрасту, но потом и он ушел — добровольцем.
Это все земляки мои, о которых в свое время по малолетству ничего не знал. Пришло несколько писем — единицы (кому писать: большинство погибли, другие умерли), в них — уточнения, подробности.
Одно письмо — особой ценности. Выпускница 1941 года узнала на фотографии, опубликованной в «Известиях», всех учеников предвоенного выпуска. С некоторыми из них пересеклись ее фронтовые дороги (не совсем случайно: многие воевали на Севере). В рассказе о том, кто кем был и какими они были, видится портрет целого поколения, портрет Времени. 30-е годы, 40-е…
Здравствуйте! Пишет Вам та самая Лена ПУЗЫРЕВА, о которой Вы упомянули…
Давно это было, но до сих пор проводы на войну стоят перед глазами. Обычно старались увезти ночью, чтобы меньше реву было, но в те сутки море штормило, с ночи отложили на утро, с утра на дневные часы, сбежался весь поселок, бабы голосили, мужики смахивали слезу, милиция, сцепившись за руки, сдерживала натиск, не давала никому броситься в море, а мы с песней «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…» отчалили от берега в Малой Пирьгубе. Больше суток болтались в штормовом море (норма 8—9 часов для такого бота), пока добрались до Кандалакши, могли утонуть, шли мы автономно. Две группы девушек были вывезены раньше, тоже по отдельности, только ночью. Мы были последней, третьей, группой, больше райкому комсомола мобилизовать было некого, мужчины шли по линии военкомата.
Отец мой с войны вернулся, проживал в Умбе, там и похоронен. До сих пор старушки поминают его добрым словом: первую военную зиму он жил в Умбе и соглашался починять валенки за деньги (другие пайку хлеба требовали). Вашу тетю — Фалю Богомолову — тоже помню. Она была миловидной девушкой, по характеру спокойная. В войну слышала, что ей оторвало ногу, что ранения были смертельными.
Если сохранились Фалины письма, там должен быть номер полевой почты, это помогло бы при запросе о ней.*
Я не сразу решилась Вам написать, но, может быть, Вы еще вернетесь к теме о земляках, и мои воспоминания Вам пригодятся. Я весь класс помню, фотография которого помещена в газете. Фаля во втором ряду третья справа. Учительница Павла Григорьевна Смирнова в первом ряду первая слева. Она была нашей классной руководительницей, когда в 1937 году ее «взяли» и увезли в Архангельск. Мы ее жалели, но хотели, чтобы ее продержали до лета, не хотелось нам географию учить, она очень строгая была. Отпустили ее через месяц или два, мы опять радовались, на географию поднасели. Помню разговоры взрослых о том, что спасло ее участие в революционной деятельности, когда она была гимназисткой, что она при царе в тюрьме сидела за политику. А много лет спустя я узнала, что забирали ее по инициативе «снизу». Уже после войны в соседнем с ней доме умирала женщина, попросила позвать Павлу Григорьевну, повинилась перед ней, что оговорила ее, польстившись на ее мужа и намереваясь прибрать его к рукам (муж Павлы Григорьевны был завхозом в школе). Это мне рассказал Шкрябин Виталий, он после войны учительствовал в Умбе.
На фото Виталий Шкрябин — ученик, сидит впереди рядом с директором Коганом (Коган — пятый справа). В войну я Шкрябина случайно встретила в Мурманске, тогда наши войска наносили очередной удар по немецко-фашистским захватчикам (зима 1944 — 1945 гг.), а он, старший лейтенант, из армии был списан по ранениям и учился на учительских курсах, в группе было 26 девушек, а он один. Позднее он несколько лет жил здесь, во Фрунзе, и мы дружили семьями, военные дни вспоминали часто. Дословно помню одну его фразу: «Ребята, держись! Нас пятеро, но мы — рота!!!» Я спросила, сколько человек было до боя. Он объяснил, что рота была укомплектована полностью, по нормам военного времени — 250 человек.
Умер Шкрябин два года назад в пос. Вольгинский Владимирской области. Он болел давно, и у него к этому времени были полностью удалены желудок с селезенкой и часть двенадцатиперстной кишки, ведь он воевал в блокадном Ленинграде, военные там тоже ели когда съедобное, когда не очень.
В том же поселке проживал упоминаемый Вами учитель Шумилов Алексей Павлович. Он, может быть, туда потому переехал, что там находится детское учреждение (дом ребенка? детдом? интернат?) для детей Мурманской области.
На фото рядом со Шкрябиным Ваня Шумилов, брат этого самого учителя. Ваню в войну я однажды встретила, это было летом 1944 года. Бои шли под Ленинградом, он лежал в соседнем госпитале, мне сообщили, я его навестила. Он мне рассказал, что под ним развалился третий самолет, его при взрыве забросило на дерево. Позднее с четвертым самолетом он погиб.
Я 10-й класс закончила за неделю до войны, училась вместе с Вадимом Закандиным. Вадим не погиб, как считают многие, его после войны видели. В Умбу он не вернулся. В 1937 году его отца направили директором на лесозавод, в том же году «забрали». А мать, кажется, в войну то ли сама выехала, то ли была выслана как жена «врага народа» (Мурманская область в войну была закрытой, въезд запрещен, ненадежные элементы изгонялись).
Закандина в войну я тоже встречала. Приехала я как-то из Мончегорска в Кандалакшу в командировку, и умбские девушки предложили мне посмотреть, как Вадька директора школы гоняет — Когана, он ведь рядовой, а Вадька — офицер. Мы замаскировались около полигона, на котором проводилась строевая подготовка. Вадим привел отделение солдат, сам стоял и отдавал команды «вперед — назад», «бегом — кругом», «лечь — встать», а Коган, худющий, шинель вокруг ног обвивается, старается изо всех сил, пот по лицу катится, вид измученный и жалкий. Я после этого Вадиму писать перестала без объяснения причин. Не только сейчас, я и тогда понимала, что я не права, что нельзя солдат отправлять на фронт без подготовки, и кто-то это должен делать. Но как Вадька смеет Когана гонять?!!
Жива, по сей день здравствует на девятом десятке лет Нина Емельяновна Сергеева, учительница русского языка и литературы, на снимке внизу справа.
Школу свою вспоминаю с благодарностью. Когда ее строили, я на срубе в догонялки играла. Как только голову не свернула? Игру эту мы называли лапой, на земле бегать нам было неинтересно, чаще гонялись друг за другом по бревнам в заливе. Я в 5-м классе училась, когда в новую школу въехали. Какой она большой казалась! Я приезжала недавно в школу, она уже не казалась мне такой светлой и просторной, как раньше.
Когда я училась в 10-м, то уже мы были лучшими. В нашем классе висело переходящее знамя школы, а переходящее знамя Мурманской области принадлежало всей школе, и для него было выделено особое помещение.
Я была редактором общешкольной стенгазеты, учительской цензуры не было, учителя ее видели, когда она уже на стене висела. А в редколлегию классной стенгазеты я не входила, там на меня карикатуры рисовали, пришлось запретить своим пионерам приходить в мой класс (я была пионервожатой).
Школьный радиоузел помню хорошо. Монтажом руководил мальчик из нашего класса — Валя Заборский. В войну у населения были изъяты все радиоприемники. Тем более подлежал демонтажу школьный радиоузел: там был не только приемник, но и передатчик.
Валентин Заборский в данное время проживает в Краснодаре, персональный пенсионер, в свое время был секретарем Краснодарского крайкома партии (с декабря 1962 года по январь 1965 года В. Заборский работал вторым секретарем Краснодарского промышленного крайкома партии. — Авт.). Это очень большой чин для выходца из народной гущи, а Валька Заборский даже из гопников, что на умбском жаргоне 30-х годов означало — оборванец.
Валентина Заборского я последний раз видела рано утром 23 июня 41-го года на борту парохода «Поморье», умбские мужчины отправлялись воевать. «Поморье» в войну подорвался на мине и затонул, а вез-то продовольствие в Умбу. Умба потом голодала всю зиму.
Все ребята из нашего класса прошли через войну.
Со многими судьба свела, а вот брата моего двоюродного Васю Чемухина, погибшего под Сталинградом, мне так и не довелось встретить на дорогах войны. А его девушку я повстречала. Война с Германией уже была закончена, мы в Рыбинске ждали вагоны, чтобы погрузиться и отправиться на Дальний Восток, другие ждали тоже, однажды меня подозвала незнакомая девушка-сержант, спросила имя и отдала мне мою фотографию. На обратной стороне была моя дарственная надпись брату Васе, его к этому времени уже не было в живых, и я об этом знала. Она не захотела говорить о Васе, может быть, ей было тяжело, а я не настояла и долго потом об этом жалела. Вася был офицером.
О себе: из рабочих, отличница Умбской школы, медсестра в войне с Германией и Японией. Ивановский энергоинститут, инженер-теплоэнергетик — 12 лет в Новокузнецке и до пенсии во Фрунзе, сейчас работающая пенсионерка, рабочая. Малосемейная, живу с дочерью. Все возвращается на круги своя.
Извините за такое длинное письмо.
Всего Вам доброго.
Ваша землячка
ПУЗЫРЕВА.
г. ФРУНЗЕ. 17/XI-87 г.
Вот так, жили-были…
Что добавить к провинциальному групповому портрету?
Человек был во власти времени, но он же определял и лицо времени, была единая зависимость людей от обстоятельств.
Осенью 1985 года школа отметила полувековой юбилей.
* Фаля в 1941-м поступила в Москве в гидрометеорологический институт. Родители не отпускали ее на экзамены: «Не езди, война».— «Война через два-три месяца кончится, а год пропускать — все забуду». Уехала налегке — осеннее пальто, платье, туфли («Ты, мама, зимой одежду вышлешь»). К зиме немцы подошли к столице. Фаля ушла на курсы медсестер, потом на курсы радисток. Последняя открытка была из-под Моздока в январе 1943 года: «Меня положили в госпиталь, немножко заболел живот». Буквы слабые, расплываются.
Бои под Моздоком шли сильные, не исключено, что госпиталь разбомбили. На все запросы после войны отвечали: в списках раненых, убитых, пропавших без вести не значится.
1987 г.
Читательских писем за эти годы было тысячи, но когда он вошел в форме морского пехотинца, я вспомнил и адрес, и суть. «Тихоокеанский флот?» — «Так точно!»
Вот его давнее письмо — отклик на очерки о Евпаторийском десанте:
«В 1971 году я, молодой лейтенант, командир мотострелковой роты, отдыхал в Евпатории. Там я увидел очень сильный памятник морским пехотинцам. Узнал о них, что смог. Тогда же появилось твердое желание попасть в морскую пехоту. Я писал во всевозможные управления кадров…»
Отказывали решительно: одно дело — сухопутные войска, и совсем другое — флот. Он написал семь (!) писем министру обороны. Два года хлопотал, просил, при этом достоинство — сохранил. Предложили вдруг Севастополь — мечта! Но командиром взвода, и он, ротный, отказался.
«И, наконец, в августе 1973 года меня перевели на Тихоокеанский флот. Вы знаете, что почти все части морской пехоты ведут свою родословную с мирных времен. У нас в частях нет своего боевого пути, нет своих героев, мы — есть, а прошлое — забылось. Нельзя ли современным частям морской пехоты присвоить наименования фронтовых частей или назвать их именами десантных операций, именами героев-пехотинцев? Посоветуйте, к кому обратиться.
Валерий Барышев, военнослужащий».
Вопрос я счел риторическим: Барышев, при его-то напоре, не найдет, к кому обратиться?
Сегодня Барышев — уже подполковник, замполит полка морской пехоты. Он достает из объемистого тугого портфеля запросы, ответы, справки, обращения комсомольских собраний части: «О передаче полку по преемственности почетного наименования…»
— Неужели не добились?
— Ничего, ноль.
Никто, ни один человек не сказал Барышеву: «Нет». Идея нравится всем, и чем ответственнее руководитель, тем больше нравится.
В минувшем году хлопотам Барышева был юбилей — 10 лет.
Морская пехота — любимица на флоте, да, пожалуй, и в Вооруженных Силах. Родилась давно — при Петре I: «прорубая окно в Европу», он издал указ о сформировании первого полка морских пехотинцев — в 1705 году. Потом были Гангут, Синоп, Чесменское сражение, Севастополь Крымской войны, Порт-Артур. …Оборона Ленинграда, Одессы, Севастополя, Сталинграда — что ни страница в летописи, то подвиг.
После войны морскую пехоту расформировали.
Очень скоро создали вновь. Частям вручили новые знамена.
А где же старые, гвардейские, политые кровью?
В подвалах, в архивах, в музейных запасниках.
Не повезло не только морской пехоте. После войны были расформированы многие части и соединения, часто волевым порядком, играли роль и личные амбиции полководцев. Среди развеянных в прах соединений оказались и орденоносные, составлявшие гордость армий.
Где они, боевые ордена?
Там же, где и гвардейские знамена,— пылятся.
Небесполезно задуматься: царские полки существовали и хранили традиции века. Старейшие полки русской гвардии Преображенский, Семеновский, сформированные из «потешных» также Петром I, просуществовали до 1918 года, сохранив все до корней.
Как же мы за короткий промежуток умудряемся так безоглядно растрачивать свою славу? Вот уж чем действительно богаты, в чем не надо никого ни догонять, ни перегонять — прошлое, доблесть предков. И усилий почти не надо — все наследное.
Можно ли, нравственно ли делать вид, что история начинается с нас, а прежде было пусто?
Можно ли быть патриотом, не зная истории Родины?
Вполне понятно, что начал Барышев с ближнего начальства — комбата, командира полка, его замполита. «Товарищ подполковник, разрешите обратиться?» Замполит выслушал.
— И с этим ты пришел?
— Так точно.
— У тебя в роте как дисциплина?
— Нормальная.
— Вот иди и занимайся!
Спустя некоторое время Барышев снова обратился к замполиту. В конце концов Устав внутренней службы предписывает: поддержание и умножение традиций части (корабля)… являются важнейшими обязанностями командиров. Черным по белому — о преемственности. А сколько было приказов, директив, инструкций, в которых поминались славные боевые традиции. Редкое собрание взвода, роты, батальона и выше не обходилось без того же: преемственность, наследие!
— Ты думаешь, Барышев, я против? — теперь замполит разговаривал почти доверительно.— Я-то за. Но мы ведь создавались не на прежней базе.
Через полгода состоялся партийный актив Тихоокеанского флота (ТОФа). В президиуме сидели генералы, адмиралы, лучшие офицеры — цвет флота. Барышев лихорадочно строчил записку в президиум: «Начальнику Политуправления ТОФ, члену Военного совета тов. Дьяконскому… Во время войны тихоокеанская пехота покрыла себя неувядаемой славой. Сражалось 14 бригад… А мы словно безродные, нельзя ли нашу часть назвать именем одной из этих бригад…»
— Я волновался ужасно. Дьяконский зачитал громко и говорит: «Ну что, товарищ Барышев, идея нужная. Политуправление флота займется этим».
Наступило затишье. Оно длилось год. Дьяконского перевели в другое место.
Барышев понял: здесь, на месте, он ничего не добьется. В конце концов главное — текущие дела: укрепление воинской дисциплины, учения, освоение новой техники, парады. За все это строго спросят, за инициативу — никогда. Более того, она может выйти боком. Ведь чтобы дать «добро», сколько надо инстанций пройти, сколько подписей собрать! Все вроде бы «за», а вдруг кто-нибудь да поморщится: им что там, больше делать нечего?
С 1980 года Валерий Барышев стал писать в Москву. Прежде решил: лучше всего продолжить родословную 13-й гвардейской бригады морской пехоты: она и формировалась как раз здесь, и воевала в 1945 году на Тихом океане.
В январе 1984 года он получил письмо из Главного политического управления Советской Армии и Военно-Морского Флота.
«Уважаемый Валерий Иванович! Ваше письмо внимательно рассмотрено… Вы подняли правильный вопрос, и нам приятно сообщить, что его практическое воплощение в жизнь уже предусмотрено одной из директив министра обороны и начальника Главного политического управления СА и ВМФ. Ваше письмо направлено для принятия конкретного решения».
Означенная директива предписывала «шире использовать славные революционные, боевые традиции… Добиваться, чтобы каждый военнослужащий хорошо знал героическую историю… своего округа, флота, объединения, соединения, части, корабля…» То есть все то, что Барышев столь давно и безуспешно предлагал, теперь уже приказывали и освящали своими подписями маршал Д. Устинов и генерал армии А. Епишев.
Но «конкретного решения», как было обещано из Главпура, опять не последовало. Барышев снова пишет в приемную министра обороны и Главпур. Его письма пересылались в Политуправление ВМФ, оттуда первый заместитель начальника политуправления С. Варгин спускал их дальше, в политуправление флота. Барышев сохранил все ответы Варгина, одинаковые до запятой: «Ваше письмо, адресованное… направлено… О результатах Вам будет сообщено».
И сообщали: «…Хотелось бы отметить, что политработнику в звании майора надо знать, что вопросы в вышестоящие организации задаются тогда, когда непосредственные начальники (до политуправления флота включительно) не могут дать на них ответ». Так осадил Барышева зам. нач. агитпропа политуправления флота капитан I ранга В. Зверев.
Комсомольцы части развернули соцсоревнование за право называться именем 13-й гвардейской бригады. Полк становится лучшим среди береговых частей флота. Барышев связался с семьями погибших моряков из 13-й бригады. Списался с Советом ветеранов флота в Ленинграде, уже у них просит он поддержки. Они, конечно, «за».
И опять — тишина.
«Как же так,— с горечью пишет Барышев,— битая нами горно-пехотная дивизия бундесвера уважает себя, ведет свою родословную от пресловутого «Эдельвейса». А наши прославленные части морской пехоты никак не могут восстановить свою родословную, оживить свое прошлое, без которого трудно построить зрелое будущее. Мы, дети победителей, не имеем права на забвение».
За эти 10 лет назначен уже шестой командир части. Третий министр обороны.
Слова Барышева: «Мы, дети победителей» — не образ.
Отец, Иван Барышев, начинал войну политруком роты. В 1944 году наступил на растяжку противопехотной мины, был ранен в обе ноги — глубоко, до пояса, и до 1946 года пролежал в госпиталях. Уволился инвалидом II группы, но в 1953 году, переборов недуги, вернулся в армию.
Валерий после училища служил в воздушно-десантных войсках, неудачно приземлился с парашютом, разбил ногу и был переведен в мотострелковый полк.
После учебы минуло три года, и Валерий, ротный, мог поступать в одну из военных академий, готовящих командные кадры. Но отказался, вопреки советам отца: учеба не уйдет, а пока — опыта работы маловато.
Позже, в 1978 году, он поступил, была единственная разнарядка на флот, в военный Краснознаменный институт. Учился заочно. Получил диплом переводчика-референта английского языка. Из выпускного курса отобрали их, четверых, для спецкомандировки — военными наблюдателями при ООН. Он мог быть первым нашим морским пехотинцем там. Но заболела жена…
В минувшем году решил поступать в адъюнктуру Военно-политической академии имени Ленина. Но разнарядок для заочников туда не выделяют. Барышев отправился в Москву, зашел в Политуправление ВМФ с просьбой допустить к экзаменам в академию на кафедру военной педагогики. Был допущен и сдал экзамены прекрасно. Строевой офицер — случай редкий.
Человек, прикрой ему глаза, чтобы избавить от сравнений, жизнь свою сочтет удачной. Главное, не знать, что может быть лучше, бывает лучше. Наверное, и Барышеву жилось бы и работалось спокойнее, если бы не памятные ему воздушно-десантные войска. Дивизия была гвардейская, в ней служили еще участники войны. Все было пронизано любовью. В ленкомнатах — уголки славы, аллея Героев дивизии. Приезжали свои ветераны. Многое шло от Главкома, генерала армии Маргелова: ходил в кожаной куртке, пистолет на боку, лицо обожжено — с войны, курил без конца. Те же тельняшки, только береты голубые… Вспоминать — одно расстройство.
Однажды многолетняя идея Барышева чуть не воплотилась. Ходатайство надо было отправить в первых числах декабря, чтобы в начале января все легло на стол министру. Но бумаги продержали до конца декабря, и дело отсрочилось еще на год. Только потом у Барышева мелькнула мысль: не случайно. В одном из писем он рассказал, как есть: «Начальник политотдела тов. Вершинин Е. Т. поддержал наше обращение и поручил пропагандисту тов. Рудницкому А. А. довести его до всех подразделений. Но последний отнесся к поручению с прежним скептицизмом. Мол, ничего не получится, никто этим делом все равно заниматься не будет».
Вскоре после упомянутой директивы министр обороны издал приказ, в котором говорилось о порядке зачисления навечно и почетными солдатами (матросами) в списки воинских частей Героев Советского Союза, полных кавалеров ордена Славы. Цели все те же, постоянные — улучшение работы по воспитанию военнослужащих на революционных и боевых традициях.
И тут, надо же, как раз подоспел в одном из журналов рассказ о своей жизни морского пехотинца из Херсона Павла Христофоровича Дубинды. И Золотой Звездой он награжден, и орденами Славы всех трех степеней. Таких на всю страну — четверо!
Тяжелый, в общем, рассказ. В Камышовой бухте под Севастополем попал в плен, еще и повоевать толком не успел. Бежал из плена в 1944-м. Собственно, воевал один год и за этот год — в рукопашных, в невероятных передрягах заслужил все награды. В конце войны был тяжело ранен. Уже и война кончилась, уже июнь подходил к концу, а он лежал в Москве, в госпитале без единой награды. Потом в палату вошли сестры с цветами, врач, поздравили с присвоением звания Героя. Его перевели в отдельную палату. Осенью сорок шестого жил у себя в селе, работал на катерке. Вызывают вдруг в военкомат, вручают орден Богдана Хмельницкого III степени. И орден Славы I степени.
— Первая степень «Славы» без третьей и второй не выдается, — сказал военком, — как так…
— Были… потерял в бою.
Запросили архив: точно, награжден.
Павел Христофорович попытался восстановиться в партии. Он был уже при всех наградах, когда на бюро райкома партии первый секретарь сказал ему: «Там, в Камышовой бухте, ты обязан был застрелиться. Пленный не может быть членом партии».
С тех пор, с 1947 года, он больше заявлений не писал.
Сейчас Павел Христофорович на пенсии, уже несколько лет каждый день он начинает с двух уколов, перед сном — тоже уколы.
Барышев написал старому моряку ободряющее письмо, попросил разрешения приехать. В январе 1985 года он собрался в отпуск, попросил матросов подготовить для Дубинды флотские сувениры. «Я расскажу о вас и от вашего имени вручу». Поднялся старший матрос Сергей Федоров: «У меня тоже отпуск…»
— Я его отговаривал. У него же семья — мать, жена, ребенок. Мне, говорю, из дома, из Сочи, до Херсона недалеко, а тебе будет накладно — из Чебоксар. И отпуск у меня большой, а у тебя — 10 суток плюс дорога. Он — ни в какую: с вами, и все. Он из Чебоксар сначала ко мне в Сочи прилетел, три дня у меня пожил, я ему город показал. Потом — вперед! Прилетели к вечеру — в Херсоне дождь, грязь. Заходим в дом, встречает нас жена: он — в больнице. Мы — такси и туда. В палату входим — пусто. Потом входит Павел Христофорович, он ужинал. Мы встали, отдали честь… Вручили ему полный комплект формы современного морского пехотинца. Он разволновался, расстроился. Правда, форма оказалась великоватой, он же на снимке-то в журнале крепкий, здоровый. Еще фотографии лучших наших матросов вручили. Просидели до отбоя. Он, конечно, дал согласие на зачисление к нам почетным матросом…
Барышев написал рапорт на имя начальника политотдела Вершинина с просьбой о зачислении Дубинды в часть. Тот передал на исполнение опять же Рудницкому. Последовало привычное молчание. Барышев вновь обратился к Вершинину с рапортом, и тот внизу на рапорте написал: «Подполковнику Рудницкому А. А. Второй раз Вам напоминаю, поднять соответствующее положение, рассмотреть и доложить мне. Обращаю внимание, что Вы склонны волокитить данные Вам указания».
Рудницкий еще подержал рапорт у себя, а потом из политуправления Барышеву пришел ответ: рапорт неправильно оформлен, написано «навечно», а надо «почетным матросом», поскольку Герой жив. Видимо, матрос при перепечатке ошибся, а Барышев действительно не заметил (сколько их было рапортов — задергался). Но поправить-то, перепечатать стоило одну минуту. Теперь время было упущено, то есть бюрократия выиграла очередной раунд, декабрь подходил к концу, письмо снова не попадало к январю на стол министра. Отложили на год.
А спустя время Барышеву сказал один из офицеров:
— Дубинда? А зачем он тебе? Дубинда — Дубинда, имя какое-то… не те ассоциации для почетного.
А может быть, в самом деле вся эта конкретная память — суета сует? Может быть, пусть все будет в общем и целом? Всеобщая Победа без личных жертвенных вкладов каждого, героизм и подвиги без боев и сражений. И 20 миллионов пусть будут абстрактными, не поименованными. Пусть везде будет народ, а не отдельный человек, народ-победитель. Может быть, зря говорят, что ничейной земли не бывает, что всякое изъятие духовных ценностей, всякая пустота мигом заполняется пустотой духовной? Не ничейная земля, а, употребим военную терминологию,— нейтральная полоса.
Я сидел в кабинете Барышева и приглашал по одному матросов, не Барышевских, других. Над столом висит портрет Кирова. В 1979 году кто-то подчищал казарму и выкинул его как устаревший, ни для какой агитации не нужный. Барышев увидел, подобрал, купил линогравюру и в рамку вместо лужайки с коровами вставил портрет, сверху наложил стекло. И вот висит.
Входят красавцы, рослые, могучие, кирпичи кулаком разбивают. «Откуда?» — «Из Нижневартовска». — «Образование?» — «10 классов».— «Что по истории было?» — «Четверка».
Показываю на портрет Кирова, он — хрестоматийный, знаменитая улыбка.
— Кто это?
— Калинин вроде.
— У Калинина — бородка и очки.
— Тогда не знаю.
— Кем был Свердлов?
— Не знаю.
— А Луначарский?
— Не слыхал.
Из двенадцати матросов только один назвал Кирова, правда, имени и отчества не знает, кем был, тоже не знает.
Из двух офицеров (дальше Барышев эксперимент прервал, ему это было неприятно) один тоже не знал Кирова. (Эти беседы проходили до выхода на телеэкран фильма о Кирове).
Советской власти всего-то 70 лет — возраст человеческой жизни, а молодые защитники страны уже не знают основателей, первых руководителей ее. Можно ли так жить дальше?
Правда, вины армии и флота здесь нет. Семья, школа, комсомол — да, виновны, вся система воспитания, отношение к собственной истории. Но главная беда — в другом. В сороковых годах на устах у всех было единственное имя, в пятидесятых — другое единственное имя, в шестидесятых — семидесятых — снова единственное, и каждый раз прошлое старательно отметалось. Культы одних — это забвение других. Всех остальных, пожалуй…
И отсутствие дисциплины, и бездуховность, и равнодушие, и социальная инфантильность — от забвения. От того, что рвется живая связь времен.
Когда минувшей осенью я приехал на Тихоокеанский флот, мне сказали, что дело сдвинулось. Ходатайство комсомольцев полка морской пехоты о присвоении имени 13-й гвардейской бригады, помимо других начальников, подписали и начальник политотдела береговых войск флота С. Благов, и зам. командующего флотом по береговым войскам В. Хрустицкий. Документ отправлен в отдел комсомольской работы политуправления флота.
Как выяснилось, отправлен давно, несколько месяцев лежит без движения.
Я разговариваю с молодыми офицерами, комсомольцами Василием Кулаковым (нач. отдела), Федором Чарушиным, Виктором Сергеевым (старшие инструкторы). «Звание «Гвардейской» надо заслужить, люди кровь проливали».— «Другие же современные войска имеют это звание. Надо как-то исправлять?» — «Просить звание гвардейской — нехорошо, все равно что нам просить еще одну звездочку на погоны». — «За это прибавки в должности, в жалованье не дают. Ничего, кроме ответственности».
Да, но как же они, комсомольцы, не боятся держать без движения несколько месяцев ходатайство, подписанное полковниками, генералом? «А они нам второй экземпляр дали. На нас ответственность спихнули. Взяли бы да сами пробивали».— «Вы по своей комсомольской линии с кем-то советовались?»— «Был здесь Клемехин, из комсомольского отдела Политуправления ВМФ».— «И что?» — «Да, он тоже за Барышева, говорит, надо бы помочь…».
Все — «за». Чего же тогда боятся они, молодые офицеры, комсомольцы? Держат месяцами подписанное всеми ходатайство и никому об этом не сообщают. И полковники, и генерал не знают, что комсомольцы им «отказали». Благов, начальник политотдела береговых войск флота, узнал об отказе от меня.
— Обещаем, — сказал он твердо,— что доведем это дело до конца. При одном условии, если пройдут успешно стрельбы. Это главный показатель, итог двух лет службы.
— Только к декабрю успейте,— напомнил я.
Мы идем с Барышевым по городу. Он — в полевой черной форме, сухопарый, подтянутый, черный берет — на самые глаза. Я знаю, он тоже кирпич кулаком расколет. Но главное — невидимая внутренняя сила, на него оглядываются прохожие даже здесь, в приморском городе.
— Когда-то были крейсера, такие, как «Рюрик», они в одиночку целые эскадры гоняли. Идет матрос, на бескозырке — «Рюрик», и он этим гордился. У нас сначала названия кораблей с бескозырок убрали, а потом и флотов. Теперь просто: «Военно-Морской Флот». Пропагандируем везде традиции, а обезличиваем все, что можно. Это в недавнюю пору под видом повышения секретности сделали. Ведь что такое присвоить полку имя 13-й бригады? Разыскивать ветеранов ее, приглашать на принятие присяги, другие торжества. И не только Героев, но и рядовых, они тоже воевали. По местам боев пройти. В семьи погибших зайти — землю вскопать, дом подновить. Связываться со школами, комсомольцами, их работу оживить. Подключить военкоматы, пусть в гвардейские части отбирают достойных, лучших. …А Дубинда? Зачислили бы Дубинду почетным матросом, под его портретом в казарме стояла бы заправленная кровать. Фамилия его на каждой вечерней поверке звучала бы первой… В общем, память должна жить в казармах, а не в бумагах.
Мы прогуливаемся по улицам, Барышев знакомит меня с городом, но я смотрю поверх домов, на крыши, туда, где воздвигнуты намертво, на века огромные буквы: «Слава советскому народу, борцу за мир», «Слава Военно-Морскому Флоту», «Слава советскому народу-победителю».
Лес, тропики бетонно-кирпичных слов на крышах. Что значит все это само по себе, не осененное живой памятью каждого из нас?
Мы прогуливаемся, и ни он, ни я еще не знаем, что скоро полк успешно отстреляет, второй год подряд будет признан лучшим на флоте, но пройдет декабрь, за ним январь, а дело так и не сдвинется.
Тихоокеанский флот
1988 г.
Четыре месяца назад, в середине весны, скончался Анатолий Абрамович Аграновский. Четверть века он проработал в «Известиях». Его перу принадлежит более двадцати книг, несколько повестей и киносценариев, по которым были сняты художественные фильмы. И все-таки читателю он ближе всего как очеркист. Аграновский и сам ценил в себе более всего — газетчика.
Книг или фильмов могло быть больше или меньше, не количество определяет величину, масштаб автора. Мастерство, дар — вот что оставил он нам в наследство. Исследователям еще предстоит изучать его творчество — это впереди, а сегодня мы расскажем читателям «Недели», каким мы его знали — журналиста и человека.
Москва, Пушкинская площадь, 5, «Известия». Прежде чем переступить порог этого дома, я примеривался к нему со стороны. Вот из подъезда выходят уверенные в себе люди, они ни в чем не сомневаются. Это они изо дня в день, уже много лет, учат меня, читателя, жить.
Они знают, видимо, что-то главное, чего не знаю я.
Через несколько недель и мне выпало стать их коллегой. Через старый коридор пятого этажа я шел к соседям — в экономический отдел, большая комната окнами на площадь была полна — разноголосица, гул; в сторонке, у стены, руководитель отдела убеждал собеседника:
— Ну, может быть, попробуете все-таки? А?
— Да нет. Нет, не получается.
Собеседник отвечал как-то застенчиво, мягко, растягивая слова. Ему объясняли, как можно повернуть материал, тут, кажется, и практикант мог понять.
— Не-ет,— снова виновато отвечал собеседник,— не-ет. Для «Недели», может быть, и вытяну, а для вас — нет!
Это меня и успокоило. И здесь не все всё умеют. К тому же непонятливый автор был постарше раза, может, в полтора.
— Кто это? — спросил я тихо у ребят.
— Аграновский!
Этому без малого двадцать лет…
Да, была середина шестидесятых годов, счастливейших в его жизни, и талант, и силы, и жизнь казались бесконечны. Уже написаны были «Письма из Казанского университета», «Столкновение», «Официант», уже прогремело только что «Открытие доктора Федорова!». Впереди были «Письма из Венгрии», «Вишневый сад», впереди было — «Бессмертие»… Бесконечность.
«Не получается» — первое слово, которое я услышал от него. В лучшую пору, в звездный час.
Сегодня, сейчас, когда Аграновского не стало, мы говорим — преждевременно. Это так. Даже если бы ему было не шестьдесят два, а много больше — да сколько бы ни было, все равно мы бы сказали — преждевременно. Потому что заменить его некем.
Вот строки из его последней законченной работы, совсем небольшой, эта миниатюра предназначалась для будущего известинского музея:
«Отец мой А. Д. Аграновский родился в 1896 году. Из гимназии пошел вольноопределяющимся на фронт, был в кавалерии, ранен, хромал потом всю жизнь. В гражданскую войну — комиссар госпиталей Южного фронта. Слышал от В. Регинина историю о том, как вовлекли отца из медицины в журналистику.
— Мы тогда,— рассказывал Василий Николаевич,— ехали из Москвы в Николаев на судебный процесс. Ну, в Харькове занемог Демьян Бедный, наш салон-вагон отцепили, вызвали врача, и пришел с саквояжиком молодой человек. Дал порошки, разговорились. Оказалось, пробует писать. Демьяну очень пришелся по душе: «Махнем с нами!». Он сбегал позвонить жене, чтоб не волновалась с малышом. С вами, значит».
Их часто путали. В том далеком 1951 году, когда не стало Аграновского-отца, вышла первая книга Аграновского-сына. В одной из рецензий написали: «Автор книги — недавно умерший талантливый советский журналист».
Последний раз их перепутали десять лет спустя.
Зимой 1928 года Абрам Аграновский приехал в глухую алтайскую деревушку. Здесь, на краю света, старики и молодые, собираясь вечерами в клубе, читали вслух Пушкина, Есенина, Мольера, Ибсена, Метерлинка. «Белинские в лаптях» — назвал их журналист. Местный учитель Андриан Топоров не только устраивал читки, он организовал народный театр, два оркестра. Сам Топоров вместе с сельским жителем Степаном Титовым играли дуэтом на скрипках Чайковского, Бетховена, Глинку.
Журналист приехал заступиться: учителя травили. Как раз в день приезда местная газета писала о Топорове: «Барин, который не может забыть старого. Хитрый классовый враг…».
Фельетон Абрама Аграновского был опубликован в «Известиях» в годовщину революции — 7 ноября 1928 года.
«Творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, — писал журналист, — потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого».
Треть века спустя взлетел наш второй космонавт — Герман Степанович Титов, и уже Аграновский младший отправился к Степану Титову, отцу космонавта, который играл когда-то с Топоровым дуэтом на скрипках. Встретился Анатолий и с клеветником. Старик был удивлен, что Топоров еще жив. «Статейкой вашей вы, товарищ Аграновский, нам, старым борцам, плюнули в душу».
Очерк, который достался ему как бы в наследство, Аграновский-сын закончил так: «Меня часто путали с отцом, который был мне учителем и самым большим другом, но никогда еще, пожалуй, я не ощущал с такой ясностью, что стал продолжателем дела отца!»
А с Топоровым они подружились. Анатолий Абрамович больше полугода редактировал его рукопись, помог издать книгу: «Я — учитель».
Много минуло времени. Читатели давно уже не путают Аграновских. Они знают, помнят, чтят и отца, и сына. Когда скончался Аграновский-младший, в «Известия» пришло множество писем и телеграмм:
«Мне кажется, что это от меня лично ушел из жизни родной, очень близкий человек. Он прожил прекрасную жизнь, эстафету, взятую из рук отца, пронес блистательно, честно. Если доживу до зимы, то будет ровно 60 лет, как я читаю «Известия». В. Клименкова, г. Киев». «Потрясен вестью о кончине виднейшего писателя, моего неизменного друга, мудрого наставника, благодетеля Анатолия Абрамовича, неутешно скорблю».
Кто же назвал его «мудрым наставником»? Андриан Топоров, который был старше, чем старший Аграновский.
Старый просветитель, может быть, и не знает, что Аграновский-старший, уберегший его от худшей участи, себя от той же клеветы не уберег. В 1937-м пятнадцатилетний Толя остался вдвоем с младшим братом. В 1942 году Абрам Давыдович Аграновский был полностью реабилитирован и восстановлен в партии.
Журналистика — не чистописание. Я говорю, конечно, о честном таланте.
В 1960 году, в мае, Анатолий Аграновский опубликовал в «Известиях» свои первые очерки — «Письма из Казанского университета». В ответ получил письмо от провинциального доктора Федорова из Чебоксар: тот сделал уникальную операцию — вживил искусственный хрусталик в глаз девочки, вернул ей зрение, и врача после этого… затравили. Ситуация, не правда ли, схожая с той, что была у Аграновского-старшего с Топоровым, только здесь человека еще уволили с работы. Вмешиваться в это специалисты Аграновскому не советовали: надо ждать отдаленных результатов операции. Сколько? Пять лет. Журналист соглашается. Но еще задолго до первой строки он борется за Федорова, ведет с министерством переговоры. Врача восстанавливают на работе.
Поступки, конкретные, практические, порою выше самой светлой мысли и самой умной строки. Самая передовая мысль, самая светлая строка завянут без поступков, без действия.
Аграновский писал о Федорове дважды. Собирался вернуться к нему в третий раз. Он ведь писал не просто о человеке, он двигал дело.
О своих героях он говорил: «Незаменимые». И расшифровывал: «Незаменимые — это всегда люди долга».
Они ему родня — его незаменимые.
Зарабатывать свой хлеб Аграновский начал с пятнадцати лет. Даже когда учился в педагогическом институте (по образованию он — историк, военная специальность — авиационный штурман), даже когда учился — работал: художником-мультипликатором на киностудии, помощником кинооператора, ретушером в издательстве. В 1947 году пришел в одну из центральных газет — репортер, литсотрудник, зам. зав. отделом.
В начале 1951 года по отделу прошла ошибка, виноват оказался один из старейших журналистов газеты. Молодой Аграновский берет вину на себя, не часть, не долю — всю целиком. В его трудовой книжке появляется запись: «Освобожден от работы в редакции… за обывательское отношение к своим обязанностям».
Через три года газета приглашает его обратно. Подбирали коллектив не только по профессиональным качествам, но и по человеческим. Шел 1954 год. В это время начался творческий взлет Аграновского. Он получает премию Союза журналистов СССР, вступает в Союз писателей.
Вот принципы публицистики, которые он вывел.
«Лучшие выступления рождаются, когда писатель мог бы воскликнуть: «Не могу молчать!». Худшие — когда: «Могу молчать». Я верю автору, если чувствую: его волнует то, о чем он пишет. …Мы подчас не убеждаем, а декларируем, не доказываем, а утверждаем. Особенно в очерках, воспевающих наши достижения».
Отчего истины, самые верные, самые нужные, звучат иногда как показные, парадные, повисают в воздухе и растворяются, не оставив следа: ни уму, ни сердцу? Еще хуже — вызывают порой раздражение. Мешает стертость слов, употребление их не по поводу.
Посмотрите, как ведет Аграновский читателя от простого к сложному! «Пустырь». Обыкновенный пустырь перед домом. Сколько людей прошло мимо — тысячи, сотни тысяч? А журналист остановился. «Что тут у вас будет?» — спросил он Едоковых, с балкона которых как раз открывался вид на пустырь. «Дом будут строить. Для начальства». — «Точно знаете?» — «Говорят».
Проверил, оказалось — нет. Тут будет зеленая зона.
Жители дома знают, что происходит во Вьетнаме, что творится на Ближнем Востоке. А что перед домом — не знают. Почему? Нужна гласность. И тогда, когда строятся планы, и обязательно тогда, когда что-то сорвалось, не удалось.
«Нужна обыкновенная информация о жизни. Она должна быть всеобъемлющей, потому что глупо таить от людей то, чего скрыть все равно невозможно. Она должна быть своевременной, потому что грош цена информации, если она ковыляет позади событий, если обнародована, когда уж, как говорится, подопрет. …Вы понимаете, конечно, что разговор у нас давно уже не только и не просто о налаживании информации. Речь идет о развитии демократизма, об истинном уважении к людям, о необходимости знать их запросы, прислушиваться к ним, учитывать их».
Истина — расхожая, но журналист привел к ней читателя свободно, не под руки.
Воздействовать на ум труднее, чем на чувство. Это он умел.
СТАНИСЛАВ КОНДРАШОВ, ПОЛИТИЧЕСКИЙ ОБОЗРЕВАТЕЛЬ «ИЗВЕСТИЙ»: «Аграновский зорко всматривался, чутко вслушивался — и глубоко вдумывался — в жизнь. У него было непревзойденное умение (искусство! талант!) в отдельном человеке и его судьбе, в обстоятельствах, в которые человек поставлен, увидеть срез общества, подлинную серьезную проблему. В этом и было его предназначение: вдумываясь в жизнь, идти впереди, словом своим указывая и доказывая, чему жить и чему пора уходить с общественной сцены. Славный и нелегкий жребий».
МАРК ГАЛЛАЙ, ЛЕТЧИК-ИСПЫТАТЕЛЬ, ГЕРОЙ СОВЕТСКОГО СОЮЗА: «Смелость бывает разная. И, я думаю, одна из высших ее форм — смелость мысли. Умение безбоязненно доводить свои размышления до конца, не пугаясь, что они заводят куда-то «не туда», приводят к чему-то, что «не полагается». Подобные тормоза на него не действовали. И эта — повторяю, высшая — смелость вознаграждалась теми самыми новыми, свежими, нестандартными результатами. Новая инициатива, новый почин — мы так привыкни, что это хорошо. Оказывается — не всегда («Несостоявшийся почин»). Красная доска — ясное, казалось бы, дело, что на ней лучшие работники. Оказывается — не совсем, полезно еще посмотреть ведомость на зарплату («С чего начинается качество»). Обслуживающие обслуживают — обслуживаемые обслуживаются, вроде бы аксиома. Аграновский отыскивает официанта, который высказывает мнение (а журналист не пропускает его мимо), что «все мы друг другу служим» («Официант»).
Л. Н. ТОЛКУНОВ, ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА СОЮЗА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР, БЫВШИЙ ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР «ИЗВЕСТИЙ»: «С ним было интересно работать. Он стремился докопаться до сути самой сложной сейчас проблемы развития и управления экономики. Он был вровень с любым, самым крупным хозяйственником, с любым специалистом, с которым беседовал. Он заставлял читателя размышлять вместе с ним и вместе с ним делать выводы — это высший класс публицистики».
Талант — дар обременительный. Что нужно, чтобы талант расцвел или хотя бы не завял? Многое. Но главное: талантливому журналисту нужен хороший редактор. Легко ли в газете главному редактору со спецкором Аграновским? Судите сами. Ему дают задание писать о том, что недопустимо руководить кафедрами людям без ученых степеней. А он вдруг, сойдясь с героем, пишет об истинном ученом, которому нет времени формально защищать свои отличия («Тема блистательно лопнула»). Пьяный тракторист разворотил рельсы, машинист поезда героически спас пятьсот душ, а сам погиб. Задание Аграновскому сформулировали конкретно, как новичку: вы должны написать такой очерк, чтобы во всех депо повесили портрет героя-машиниста. Такой очерк в итоге появился, но автором его был не Аграновский (машинист увидел развороченные рельсы, перед его мысленным взором промелькнула собственная жизнь, и он не мог допустить, чтобы… и т. д. То есть сознательно пошел на смерть, спасая людей).
А что же Аграновский? Он на паровозе проехал тот же перегон, засек время секундомером, и чудом уцелевший помощник подтвердил ему, что выпрыгнуть машинист все равно бы «не управился». «И если бы я написал: «Перед его мысленным взором…» — я обманул бы дантистов, домашних хозяек, колхозников, но тех путейцев, которые должны были в каждом депо повесить портрет машиниста, — нет, не обманул бы».
Но все-таки был ли подвиг? Был. «Всей своей жизнью машинист был подготовлен к подвигу в высшем понимании этого слова: человек делает то, что он должен делать, несмотря ни на что. Ему не надо было размышлять, взвешивать — он выполнял свой долг».
Обычно журналист чувствует себя именинником, когда удачная статья напечатана. Он чувствовал себя именинником, когда еще только появлялась идея. Мысль, главное — есть мысль, он уже предчувствовал итог. Приезжал в редакцию, обходил кабинеты:
— Как думаешь, а если?
Строки давались ему до изнурения трудно. Он вынашивал, выхаживал, холил тему неделями, иногда месяцами. Талант — дар обременительный прежде всего для самого себя: редакция уже жила ожиданием праздника, хотя не написано было еще ни единой строки.
Любой его приход в редакцию был как маленький праздник. Встречается в коридоре — улыбка милейшая, глаза добрые: «Здра-авствуйте, негодяи». Он сразу же обрастал компанией. Все говорят, а он сидит, слушает, мягко улыбается, и каждый чувствует его гипнотическую власть!
С ним было интересно, даже когда он молчал.
При всем своем обаянии он не был всеобщим любимцем. Этого просто не могло быть. Нравиться всем — занятие весьма подозрительное. Люди разные, есть и завистники, есть и приспособленцы, да просто дураки, разве мало? Нравиться еще и им — последнее дело.
…Часто, очень часто улыбается, а глаза такие грустные, почти виноватые.
С талантом Аграновского можно сравнить разве что личное обаяние и простоту. Я говорю уже не о журналистском таланте: он и человек был талантливый. Прекрасно рисовал, иллюстрировал одну из своих книг. Замечательно фотографировал. Его устные рассказы украсили бы любую вечернюю телепередачу. Он сочинял романсы на слова Бориса Пастернака, Марины Цветаевой, Давида Самойлова. Пел. Собственные романсы под собственный аккомпанемент! Константин Ваншенкин посвятил ему стихотворение, которое так и назвал — «Певец»:
Он пел негромко, сипловато
И струны трогал наугад.
Действительно — «трогал»: тихо, едва слышно смахивал аккорды. Режиссеры уговаривали его спеть в художественных фильмах. На телевидении предлагали ему передачу. — «Спасибо, нет».
Может быть, он опасался слов «однолюба», своего же героя: «Я думал, вы серьезный человек, а вы на гармошке играете».
Первым ценителем и советчиком была Галина Федоровна, жена. Собственный дом вообще был кладезем многих мудростей. Все, что с малых лет удачно замечали дети, он не пропускал. Я листаю его старые блокнотные записи.
«Антон: не буду я с этим Алешкой соревноваться, он слишком быстро соревнуется». (В размышления о соцсоревновании он вставил это, но сам же и убрал — до времени: не «стыковалось»).
«Алеша (из сочинения): елку поставили на стол, и она доставала до потолка, но не потому, что елка была высокая, а потому, что потолок был низким» (вполне вероятно, он выписал это для будущих размышлений об истинном масштабе — таланта, благосостояния, правды. Или об относительности сущего).
Время… Как быстро выросли дети. Статья Аграновского «Сокращение аппарата» осталась незавершенной, и жена не решалась отдать ее редакции, но дети сказали:
— Это принадлежит уже не нам.
Последние, оборванные строки опубликованы недавно. В них дышит, бьется, пульсирует прежняя могучая мысль. К живым словам его просится эпиграфом поэтическая строка: «Держу пари, что я еще не умер».
А жизнь продолжается. Суетная. Беспощадная. Единственная. Другой не будет. Задумываешься сейчас о самом простом — о вечности, о памяти, о предназначении. Теперь опять, снова спрашиваешь себя: тем ли занят? Тем ли? Так ли жизнь сложилась? А может быть, просто коротаешь оставшееся время. Еще думаешь о том, что друзей надо беречь. А с циниками быть еще откровеннее. Друзей? Я загибаю пальцы на руке, свободной от пера. Да, конечно, одной руки вполне достаточно. Друзей, наверное, и не должно быть много, иначе они превращаются в хороших знакомых.
Жизнь продолжается. Пошли в набор чьи-то новые гранки, цветут вовсю деревья в подмосковной Пахре, где он умер. Восходит ясное, сильное солнце, погода — чудо. Как говорил один из героев Аграновского, летчик-испытатель:
— В такую погоду хорошо быть живым.
Солнце поднимается все выше, и свет его падает уже на других.
Еще из старого блокнота:
Шестилетний Алеша кричит из детской:
«Мама, иди скорее, я тебе что-то покажу!» Мама: «Неси сюда!»
Алеша:
— Это нельзя принести, это — солнечный луч!
1984 г.
На Балтике воевало 13 подводных лодок «эсок». Уцелела единственная, под несчастливым номером. Скоро полвека, а легенды о Маринеско, командире «С-13», не стихают.
В середине семидесятых годов белорусскому парню из шахтерской семьи Валерию Приходько выпало служить на флоте в Лиепае. И хотя к этому времени даже старослужащие офицеры знали о войне лишь понаслышке, легенды о Маринеско заполняли все побережье. Из разноречивых сведений Приходько понял главное — характер: этот человек ничего не боялся — ни в море, ни на суше. Но если в море был расчетлив и хитер, то на берегу не знал порою ни умеренности, ни осторожности. Талант имел — от бога. Поразило невероятное: Маринеско, вначале на «Малютке», а потом на «С-13», потопил почти шестую часть того, что за всю войну все остальные подводники Балтики.
И понял другое: выдающаяся личность — в немилости.
После демобилизации Приходько поступил на отделение скульптуры театрально-художественного института в Минске. На третьем году учебы задали тему курсовой: скульптурный портрет великого человека. Кто-то выбрал Ван Гога, кто-то Янку Купалу, а Валерий — Маринеско. Он связался с родными и друзьями командира, с членами экипажа «С-13», с видными флотоводцами, ознакомился с архивами — побывал в Ленинграде, Одессе, Москве, Лиепае, Калининграде, все за свой счет.
На последнем курсе ему утвердили тему дипломной работы. Зам. начальника Центрального военно-морского музея в Ленинграде согласился приобрести памятник: «Купим».— «Будет ли он выставлен в экспозиции?» — спросил Приходько.— «Нет, в запаснике».— «Я вам подарю, бесплатно».— «Нет, выставляем только Героев». Приходько отправил фотографии эскиза в совет ветеранов-подводников, те разослали снимки в Одессу, где родился Маринеско, в Кронштадт, где он служил до войны, и в Лиепаю, где заканчивал службу. Из Кронштадта уведомили, что памятник не нужен. Из Одессы не ответили. Из Лиепаи офицер, политработник в/ч В. Иванов сообщил, что им нужен лишь небольшой бюст Маринеско, чтобы вручать как приз «мастеру торпедной атаки». Это обнадежило.
Валерий поехал в Лиепаю и получил согласие на памятный знак. По существу — памятник. Высота — около трех метров. Командир «С-13» стоит у перископа, мы, зрители, у него за спиной, как бы среди экипажа, командир обернулся к нам, чтобы сказать: «Есть цель!» Похож.
Александр Иванович Маринеско родился в 1913 году. Мать — украинка, отец — румын (в 1893 году избил офицера, из карцера бежал, переплыл Дунай и оказался в России). Плавать начал учеником матроса с тринадцати лет. В школе юнг ему как лучшему сократили срок обучения до полутора лет вместо двух и без экзаменов перевели в мореходку. Спецкурсы комсостава также окончил досрочно.
Уже через год после того, как Маринеско принял «Малютку», она стала знаменитой: установила рекорд скорости погружения, успешнее всех провела торпедные стрельбы и была признана в 1940 году лучшей на Балтике. Нарком флота Н. Кузнецов наградил Маринеско именными золотыми часами.
От «М-96» («Малюток») особых подвигов не ждали: и автономность невелика, и запас торпед мал. Однако Маринеско потопил транспорт водоизмещением в 7000 тонн и был награжден орденом Ленина. Минуя сеть мин, «Малютка» высадила десант — Маринеско произвели в капитаны 3 ранга.
Александра Ивановича переводят на «С-13». В первом же походе с новым командиром лодка потопила транспорт, Маринеско наградили орденом Красного Знамени.
Конечно, подвиг был ему предназначен.
За всю службу на флоте — с 1933 года и за всю войну — до 1945 года Александр Иванович «сорвался» дважды. И самовольная отлучка, и опоздание связаны были с выпивкой. Но вот протокол парткомиссии от 12 мая 1944 года: наказания снять «как с полностью искупившего свою вину перед партией честной работой и высокой дисциплиной».
Злополучный Новый год — 1945-й. Нейтральная Финляндия, г. Турку. Маринеско с товарищем был отпущен в город. В пустом гостиничном ресторане они со славянской широтой попросили накрыть стол на шестерых. Маринеско очаровал молодую красивую хозяйку гостиницы и у нее остался.
Под утро постучала горничная, сообщила, что внизу ждет жених хозяйки с цветами. «Прогони»,— сказал он. «Ты же на мне не женишься?» «Не женюсь,— сказал Маринеско,— но все равно прогони». Вскоре в дверь снова постучали, теперь уже офицер с лодки: «На базе переполох, вас ищут». «Прогони, — сказала она,— я ради тебя жениха прогнала».
И командир сказал офицеру: «Ты меня не видел».
Вернулся вечером.
Прошел слух, что его завербовала вражеская разведка.
Идти в море с другим командиром экипаж отказался.
По словам бывшего комдива, ныне доцента, кандидата военно-морских наук В. Полещука, история дошла до Жданова. Маринеско разрешили выйти в море.
Звездный час. 30 января лодка выследила знаменитый «Вильгельм Густлов», на борту которого спешили на запад более 7000 человек: высокопоставленные чиновники, генералы и высший офицерский состав. Среди них — надежда и цвет фашистского подводного флота — 3700 офицеров для 70 новейших лодок.
«Атака века» — так мировая печать окрестит потом потопление «Густлова», а у нас в стране Маринеско нарекут: «подводник № 1».
Между тем «С-13» обратно на базу не спешила и 9 февраля торпедировала еще и крейсер, охраняемый шестью эсминцами. На борту было 3600 гитлеровских солдат и офицеров.
Александр Маринеско, отмечал с восхищением нарком флота Н. Кузнецов, за один поход уничтожил целую дивизию!
Комдив А. Орел представил Маринеско к Золотой Звезде.
Награду снизили до ордена Красного Знамени.
Из подвига вычли вину. Задним числом.
Соответственно были снижены награды и всему экипажу.
Вот теперь Маринеско дал себе волю — выпивки, отлучки, конфликты с начальством. Когда понял, что болен, на очередной парткомиссии попросил определить его на излечение. Война была уже позади. Маринеско просто уволили с флота, при этом понизили в звании сразу на две ступени.
Жаль, поздновато вышел приказ министра обороны Р. Малиновского, год шел 1960-й, и жить Александру Ивановичу оставалось немного. Этот приказ отменял прежние, неприятные и реабилитировал Маринеско полностью.
Памятник задумали отлить из бронзы.
Моряки, офицеры в течение полугода сэкономили и сдали сверх плана тонну цветного металла и обменяли его на бронзу. Глыбы гранита — старого, еще петровских времен — взяли на месте разрушенного пирса. Бросили клич: с офицеров — по пять рублей, с мичманов — по три, с матросов — по 50 копеек. Всеобщий подъем был необыкновенным. Собрали три тысячи.
Но рабочие трудились бесплатно, сверхурочно. Валерий Приходько за свой многолетний труд от денег отказался. Деньги решили потратить на организацию праздника открытия.
Праздник был чудо! Съехались члены экипажа «С-13» (немного их осталось), приехала дочь Маринеско. Пришли руководители партийных и советских органов Лиепаи. Площадь была забита. Телеоператоры, фотокорреспонденты. Почетное каре моряков. Когда разрезали ленту, и опустили покрывало, открылась надпись: «Героическому экипажу Краснознаменной п. л. «С-13». Его боевому командиру Маринеско А. И.». Гарнизонный оркестр исполнил гимны СССР и Латвийской ССР. Цветы, митинг. Замечательно выступил Яков Спиридонович Коваленко, командир боевой части «С-13». Рассказал о Маринеско, об экипаже. Он останавливался, спазмы не давали говорить. Рисковал, конечно: у него было два инфаркта. (Из офицеров лодки, кроме него, жив лишь штурман Николай Яковлевич Редкобородов).
Гости уже разъехались, а моряки ходили к памятнику, фотографировались.
Специалисты прикинули цену памятника: 30 тысяч рублей.
Открытие состоялось 3 октября.
А в конце месяца рано утром матросы, офицеры глянули и остолбенели — имя Маринеско с памятника сорвано, слово «героическому» изъято. Все свершилось ночью. Кто решился? Надписи крепились на шурупах, и теперь черные дыры зияли, как следы от пуль.
Представлявший Маринеско к званию Героя комдив Александр Евстафьевич Орел, ныне — адмирал в отставке.
— Беда Маринеско, — сказал он,— в том, что его судьбу решали те, кто ни разу выстрела не слышал.
Кто? В Центральном военно-морском архиве в Гатчине я разыскал это имя: временно исполняющий должность комбрига Л. Курников. Ни до Наркомата ВМФ, ни даже до Военного совета Балтфлота представление А. Орла не дошло. Проявили бдительность в первой же инстанции. И на документах, изгонявших Маринеско с лодки и с флота, стоит та же фамилия.
Почти сорок лет спустя балтийские подводники соберутся на очередную встречу, Коваленко будет говорить о своем командире, и речь его шесть раз прервут долгие овации — при каждом упоминании имени Маринеско. Курников сидел в президиуме и тоже аплодировал. А что делать?
Впрочем, я допускаю и раскаяние. В 1959 году Курников все же подписал ходатайство о представлении Маринеско к званию Героя. Но время было упущено.
И другие люди ходатайствовали о присвоении ему, уже посмертно, звания Героя. Последний раз в 1985-м.
Имя Александра Ивановича было под запретом полтора десятка лет. Лишь в одной статейке в 1951 году об «атаке века» было сказано полушепотом, словно речь не о подвиге, а о преступлении: «Одна из подводных лодок Балтийского флота…».
С 1948 года Маринеско работал в институте переливания крови заместителем директора по хозяйственной части. Директор-хапуга строил дачу, хотел избавиться от принципиального зама. С согласия директора Александр Иванович развез по домам низкооплачиваемых работников валявшиеся во дворе списанные торфобрикеты. Директор от своих слов отказался, позвонил в ОБХСС. Маринеско приговорили к 3 годам лишения свободы. Он ехал на Колыму в одном вагоне с недавними полицаями.
Александр Иванович был освобожден досрочно. К этому времени уже посадили за хищения директора института.
Судимость с Маринеско сняли. В партии восстановили.
Я позвонил в институт переливания крови, попросил установить по архивам, кто был тогда, 40 лет назад, директором. Молодая секретарша Маргарита Антимонова ответила моментально, как будто речь шла о сегодняшнем руководителе.
— Кухарчик. Викентий Васильевич Кухарчик.
Сказала с горечью.
А председательствовала на том суде Прасковья Васильевна Вархоева. Первый состав суда распался. Прокурор, фронтовик, видя липу, от обвинения отказался, оба народных заседателя заявили особое мнение. Лишь судья не сдалась.
Но зачем я извлекаю имена — из тьмы, из небытия? Мало ли было их, подручных своего времени? С единственной целью — вернуть в широкий обиход, в повседневность такие забытые понятия, как честь имени или, как еще говаривали в старину, фамильная честь, и соответственно фамильное, родовое бесчестье. Много было их, подручных, для которых чистота и незапятнанность имени были ничто рядом с карьерой и благополучием. И Курников, и Вархоева проявили сверхбдительность, понимая, что ничем не рискуют.
Если бы имена разрушителей обнародовались, широко и прочно оседали в народной памяти, может быть, они, разрушители, задумались над тем, что через поколения на их детей и внуков будут оглядываться. И, может быть, распорядителей стало бы поменьше, и исполнителей сыскать было бы потруднее.
Конечно, я упрощаю. История последних десятилетий менялась так часто и круто, что созидатели и разрушители (гонители и гонимые) оказывались подчас в едином лице.
Итак, В. Иванов — единственный, кто решился поставить памятник Маринеско. Столько сил, энергии затратил он на сооружение, что, пожалуй, можно считать его соавтором скульптора.
Как узнают обо всем люди!.. С разных концов страны в Лиепаю полетели письма, люди просили фотографию памятника.
Я и ожидал увидеть соавтора, но был сражен.
— Собираетесь писать? Не надо шума. Сенсации сейчас не нужны, надо, чтоб все провешено было, компетентно провешено. Вы о Вышинском читали? Ну и что? А мне не понравилось.
Передо мной сидел уже не политработник части Иванов, а контр-адмирал Иванов, благополучно переведенный из Лиепаи в Ленинград.
— Сняли фамилию? У нас есть совет по военно-патриотическому воспитанию, он решил. Демократично.
— Ну и объяснили бы людям. Зачем же ночью?
— Потом объяснили: памятник не готов, совершенствуем.
— Значит, под два государственных гимна, под знамя части сдавали «неготовый объект»?
Нечасто видел я отречение.
В день моего отъезда Иванов позвонил: «Примите. Я ночь не спал…». Сказал доверительно, что фамилию велели снять офицеры из Политуправления Балтфлота, но никак не ВМФ.
Он опять обманул меня. Именно «Москва» вынесла ему взыскание: «строго указать». Но поскольку от Балтфлота Иванов теперь независим, туда и «увел» меня от начальства.
В части выяснились подробности. Иванов при офицерах разговаривал с Москвой, повесил трубку: «Имя, видимо, придется снять». Он не пытался ничего объяснять в трубку, выслушал беспрекословно, в это время решался его вопрос о переводе в Ленинград. Иванов сказал верному помощнику Найде: «Снимите, но без посторонних взглядов». Найда передал дальше, матросу Юрию Буянкину, работавшему при музее.
Буянкин уже демобилизовался, я нашел его в Саранске.
— Я слышал о Маринеско и вначале указание не выполнил. Думал, забудут… Но потом Найда напомнил. Когда стемнело, я взял стремянку, отвертку. Там работы-то…
А как быть с трогательными письмами, с просьбами выслать праздничные снимки памятника? Капитан 2 ранга Анатолий Найда сам лично обрезал фотографии, сделанные в день открытия, отхватывал верхушку, где была надпись. Такую же фотографию он отправил даже ленинградским следопытам из школы № 189, которые были на открытии. Негативы снимков, хранившиеся в музее, были изъяты.
В части всю инициативу переговоров решительно взял на себя начальник отдела Политуправления Балтфлота Н. Ильин, он оказался здесь в командировке.
— Во-первых, чтоб вы знали, — начал он по-военному жестко,— слово «героическому» убрали с памятника потому, что среди экипажа «С-13» не было ни одного героя. Во-вторых, что касается имени командира… имеются слухи, что «Густлов» топил не Маринеско, а старпом.
Вот он, рядовой обыватель, в форме капитана I ранга, собиратель и распространитель сплетен в чине офицера политотдела. Если меня, чужого, да еще из газеты, не стесняется, до каких же откровенностей опускается он, политический воспитатель, в беседах с младшими офицерами, матросами? Хоть бы заглянул в документы о награждении «С-13» орденом Красного Знамени — «за мужество и героизм».
— У Маринеско еще снятие судимости надо бы проверить, — сказал подозрительно другой офицер флота.
А правда, почему не проверить? Никаких следов в ленинградских судебных архивах о снятии судимости не сохранилось. Реабилитировали? Амнистировали? В архивах писателя Александра Крона я обнаружил письмо бывшего председателя Смольнинского райсуда Парфенова начальнику военного морского музея Кулешову: «В соответствии со ст. 6 Указа Президиума от 27 марта 1953 г. «Об амнистии» Маринеско А. И. считается несудимым». Значит, помиловали? Виноват, но простили? Я сообщил о документе и. о. зампреда Ленинградского горсуда Валентине Ивановне Дюкановой, тем более что Ленинградский городской суд собирался по просьбам ветеранов войны вернуться к этому делу и принял решение о «восстановлении утраченного производства».
Были подняты приговор, кассационное определение.
На среду, 27 апреля 1988 года, назначили президиум Ленинградского горсуда. Странно, но день этот ожидал я с волнением. Ну что, казалось бы, — Александра Ивановича уже четверть века как нет, простили его тогда или невиновен был — что это в сущности меняет? Уберечь имя от лишних сплетен и нападок? Принцип ли сам по себе так важен? Не знаю. Ждал, тревожился.
28 апреля позвонил председатель Ленинградского горсуда Владимир Иванович Полудняков. Чувствовалось, что для всех них, судей, дело было не рядовое и точку ставили с сознанием исполненного долга: Маринеско был не виновен.
Значит, хлебал баланду из одного котла с полицаями — по ошибке, и все унижения — ошибка… Тогда вопрос: кто перед кем больше виноват и кто перед кем в долгу — он перед обществом или общество перед ним? Министр обороны давно снял все взыскания, и в гражданской жизни — чист; значит, я, выписывая эти длинные строки, вынужден заниматься пустыми хлопотами — реабилитировать реабилитированного. Увы.
Изыскиваются новые улики. Незадолго до моего приезда в Ленинграде был офицер ПУРа ВМФ, он разыскал в архивах документы, компрометирующие Маринеско уже на гражданском флоте, и был удовлетворен добытым.
Что это за страсть такая — мертвого обыскивать? И почему этим занимается собственное ведомство? Наоборот, я бы понял: ведомство награждает, а народ относится с недоверием или иронией (бывало ведь такое). А тут герой именно народный.
То, что потопление целой дивизии само по себе заслуживает Золотой Звезды, ни у кого, даже у противников Маринеско, сомнений не вызывает. Но…
Награждение Маринеско Звездой Героя может разлагающе подействовать на матросов — вот что я услышал. Опасение за нравственность. Нужно, чтобы герой был непременно среднестатистическим, хрестоматийным, уставным. Чтобы и постель лучше всех заправлял, и стенгазету оформлял. А как же другие неуставные, ставшие героями в штрафбатах, после тюрем, лагерей и ссылок? Внеуставными были целые нации.
И почему не опасались за всеобщую нравственность еще недавно, когда на немощные плечи примеривали маршальский мундир, когда Золотые Звезды Героя одна за другой преподносили как подарок к дню рождения?
Все говорим — народ, его воля, он решает. А как до дела — решает тот, кто о народе судит по адъютанту.
Речь не только о Маринеско, не просто о Маринеско, а о могуществе флота, о силе и славе Отечества.
…Полтора года, словно обезглавленный, стоит памятник без имени.
Любим, потом каемся, что любили, потом каемся, что каялись. Сколько раз уже было это. Одною и тою же рукою крестили и предавали анафеме, жаловали и казнили.
Бывший политработник Василий Федорович Иванов поступил мудро. Он заготовил памятник и… для себя. На большой мраморной плите были красочно выбиты имена создателей военно-исторического комплекса части во главе с ним, Ивановым (далее, конечно, следовал Найда и еще две-три фамилии). Памятный обелиск решили поставить рядом с памятником Маринеско. Но надо же было в это время случиться такой истории с фамилией командира «С-13». Поняли, пока не время, и обелиск самим себе потихоньку зарыли в землю. Уезжая в Ленинград на долгожданную должность, Иванов так и сказал:
— Еще время придет, может, выкапывать будем.
Зарыли рядышком, неглубоко, только дерном прикрыли.
Зарыли прямо с тросом, чтобы удобнее потом доставать.
Теперь, если победят противники Маринеско, Иванов чист: да, ошибся, но тут же и поправился — фамилию эту нехорошую сам же и убрал.
А если победят сторонники Маринеско, он выкопает свой памятник, поставит рядом с Маринеско и скажет: я и тогда был «за».
И останется принципиальным — для любого времени.
А как пока? Пока-то неясно, кто кого.
— Что же, — сказал он, — памятник все равно работает, воспитывает.
…Первым из журналистов памятник без имени увидел соб. корр. «Известий» по Латвийской ССР Евгений Вострухов. Для наглядности, что фамилия была, сотрудница музея Т. Жаворонок показала ему хранившиеся у нее буквы. Едва корреспондент уехал, вещественное доказательство у сотрудницы музея было изъято и спрятано. Тогда же офицер части объяснил журналисту:
— Да, памятник работает. Мы воспитываем матросов: видите, талантливый был командир, смелый, но — выпивал иногда, и вот видите — фамилию убрали. Делайте, товарищи матросы, вывод…
Десять лет вынашивал скульптор Приходько памятник. А вышел — экспонат.
Есть единственное утешение: народная память — самая прочная. Жаль только, если потомки скажут: вот — перестраивались, многих, из другого поколения, очистили, вознесли, а ближнего забыли. Жаль, если после нас кому-то придется заниматься нашими делами.
Со всеми своими недостатками мне и теперь Александр Иванович ближе, чем, например, безупречно исполнительный Найда, молодой человек, в мирное время уже обошедший Маринеско в звании. И для нашего времени Александр Иванович ближе и нужнее, потому что историю делают не среднестатистические единицы.
…Если бы к Маринеско подошел кто-то из старших офицеров с просьбой убрать с памятника фамилию боевого товарища, не могу даже представить ответную ярость и взрыв.
Да к нему бы просто не подошли, не посмели бы.
Вернувшись с Колымы, Маринеско работал грузчиком, топографом, а в июле 1953 года пришел на завод «Мезон». Здесь заслужил немало благодарностей, имя его значилось на Доске почета. И вплоть до 1960 года, пока Александр Крон не выступил в газете, никто вокруг не знал о военных заслугах Александра Ивановича (позже Крон написал прекрасную повесть о Маринеско «Капитан дальнего плавания»). Хозяйка квартиры, где снимал он комнату, увидела однажды орден Ленина, поинтересовалась. «Была война, — ответил он коротко,— тогда многие получали».
Жизнь в конце улыбнулась ему, он встретил Валентину Александровну Филимонову. Из отпущенных им судьбой трех лет два — тяжело болел.
Валентина Александровна (сейчас сама прикована к постели):
— Мы у знакомых встретились. Брюки в заплатах, пиджак на локтях в заплатах, и, видно, что сам штопал. Единственная была рубашка. Он в получку приносил двадцать пять рублей, а аванс немножко больше, платил алименты дочери. И я, чтобы маме показать, что в доме действительно мужчина появился, его деньги попридерживала, подкладывала из своей зарплаты и потом уже маме отдавала.
Заработок Александра Ивановича был ограничен, поскольку он получал небольшую пенсию. На заводе пошли навстречу, разрешили зарабатывать сверх потолка. Нагрянула ревизия, по суду (опять суд!) Маринеско стал ежемесячно возвращать излишки. Когда смертельно заболел, излишки вычитали из пенсии.
Из письма Маринеско Крону:
«Мне сделали операцию, которая позволяет поддерживать мое существование, кормление через желудок, минуя пищевод, это операция вспомогательная, а основное все впереди. Мне нужно заправляться определенными продуктами (высококалорийными), что обойдется скромно 3 рубля в день. Вам, конечно, известно, что я инвалид 2-й группы, получаю пенсию 70 рублей, из которых наличными мне остается 30—35 рублей. Вопрос: как жить дальше? И что меня ожидает в будущем?».
Ветераны написали письмо в ЦК КПСС:
«Учитывая исключительно большие заслуги А. И. Маринеско перед нашей Родиной, его популярность среди молодого поколения подводников, убедительно просим ЦК КПСС и ходатайствуем о назначении Маринеско персональной пенсии союзного значения. По нашему мнению, нельзя признать справедливым, что столь заслуженный командир-подводник оказался в пенсионном обеспечении в неизмеримо худшем положении, чем офицеры, не участвовавшие в войне».
Письмо подписали около двухсот офицеров, среди них — 20 адмиралов и генералов, 6 Героев Советского Союза, 45 командиров и комиссаров подводных лодок…
В просьбе было отказано.
Крон обратился к адмиралу Исакову. Тот ответил:
— Я старый служака, и всякая распущенность мне ненавистна.
Но, выслушав писателя и ознакомившись с документами, суровый адмирал тут же написал Маринеско:
«Глубокоуважаемый Александр Иванович. Не удивляйтесь этому письму. Хотя я с Вами не служил вместе, но, конечно, знаю Вас по делам Вашим. …Я решил завтра написать письмо министру обороны т. Малиновскому. …Завтра или послезавтра я вышлю Вам 100 р. Прошу их принять не задумываясь. Чтобы Вы могли планировать свой бюджет, учтите, что через месяц вышлю еще 100 р.».
Все задуманное твердый Исаков доводил до конца, добился бы и персональной пенсии, но дни Маринеско были сочтены.
М. Ванштейн, бывший дивизионный механик (четыре дня назад, 13 июня, скончался от инфаркта):
— Маринеско лежал в плохой больнице. Для госпиталя у него немного не хватало стажа. Мы, ветераны, пошли к командующему Ленинградской военно-морской базой Байкову. Адмирал тут же распорядился, дал свою машину.
Валентина Александровна:
— Я приехала за Сашей — перевозить. Попросила врача, чтобы мне помогли донести его до машины. Врач сказала: «Как сумели договориться с госпиталем, так и перевозите». Ни сестра, ни нянечки — никто не подошел. Я осторожно подняла Сашу и взвалила себе на спину. Он уже легкий был. Так, на спине, понесла по коридору. А когда в лифте спустились, там уже шофер адмиральской машины увидел, кинулся помогать.
Болел Александр Иванович тяжело.
25 ноября 1963 года скончался.
Могу доложить родному для Маринеско военно-морскому ведомству, которое сегодня, четверть века спустя после его смерти, так тщательно собирает улики против своего пасынка. Он не сумел вернуть то, что ему переплатили на заводе, не успели вычесть все из пенсии. Остаток списали по причине смерти. Так что и жил он вроде как в долгу перед обществом, и скончался, не рассчитавшись.
Судьба, словно проверяя, подвергала его двойным испытаниям. Два увольнения из флота (первое в 1938 году из-за «анкеты»: отец — румын). Два суда.
И шапка по кругу тоже была брошена дважды.
Писатель Сергей Смирнов вел по телевидению знаменитый альманах «Подвиг». 4 октября он всю передачу посвятил Маринеско, а в конце сказал напрямую: Герой тяжело болен и нуждается не только в моральной, но и материальной поддержке…
Всколыхнулась буквально вся страна. Со всех концов страны в Ленинград хлынули переводы.
Жить ему оставалось считанные дни.
Умер, а переводы шли.
…А второй раз скидывались — на этот памятник.
1988 г.
Очерк «Памятник» был опубликован три месяца назад в № 170 «Известий». С памятника сняли фамилию — таков сюжет, простой, бесхитростный и для нашего времени переименований и переосмыслений вполне типичный. Но уж больно срочно, по-уставному, было здесь все переосмыслено, через считанные дни после торжественного, даже помпезного открытия.
Памятник предназначался легендарному герою, командиру подводной лодки «С-13» Александру Маринеско, потопившему почти шестую часть того, что за вою войну весь остальной подводный флот Балтики. За один только поход Маринеско с экипажем уничтожил целую немецкую дивизию, а потопление знаменитого «Вильгельма Густлова» мировая печать окрестила «атакой века».
После знаменитого похода-подвига комдив А. Орел представил Маринеско к Звезде Героя, однако временно исполнявший должность комбрига Л. Курников наложил резолюцию: «Отказать».
…Легендарный, но не прославленный. Более того, гонимый, преследуемый герой. С флота после войны уволили, «на гражданке» судили, прошел через Колыму.
Своевольный был человек, с начальством — прямой, иногда и дерзкий, но честен, с редким достоинством. Министр обороны Р. Малиновский в 1960 году специальным приказом отменил прежние наказания Маринеско и реабилитировал его полностью. И по гражданской части президиум Ленгорсуда признал Александра Ивановича, уже посмертно, невиновным.
Скончался в 1963 году. Умирал в одиночестве и нищете.
На памятник своему любимцу матросы и офицеры воинской части в Лиепае пустили по кругу шапку — скинулись. Но минский скульптор В. Приходько от денег отказался, рабочие трудились сверхурочно и бесплатно, и деньги пошли на организацию праздника открытия.
Инициаторами замечательного дела явились политический работник части В. Иванов и его верный помощник А. Найда.
Иванов же и велел вскоре Найде имя Маринеско изъять. Открывали памятник под два государственных гимна. А имя срывали — ночью.
Не желая называть Политуправление ВМФ, контр-адмирал Иванов сослался на указание нач. ПУРа Балтфлота А. Корниенко. Одновременно и неподалеку от памятника Маринеско Василий Федорович Иванов решил установить памятную плиту и для себя, на ней среди фамилий создателей военно-исторического комплекса части отдельной строкой красиво выгравировали и его, Иванова, фамилию: «руководитель»… Однако с высокой самооценкой пришлось повременить, ввиду неожиданных неприятностей плиту до поры закопали.
На редакцию обрушился поток телеграмм, звонков, писем. Пишут от имени павших и тех, кто не дожил до наших дней. «Спасибо и низкий поклон вам от родных и близких Магомета Гаджиева. Читал об Александре Ивановиче и — слезы на глазах, вспоминал брата. Он, командир дивизиона подводных лодок Северного флота, не оставался на берегу, все рвался в море. И ушел из жизни, будто нарочно искал гибель. Я его хорошо понимал: отец наш был в ссылке, и на Магомете лежала тень врага народа. Спасибо адмиралам Головко и Виноградову, в самые трудные дни они приходили Магомету на помощь. Мне бесконечно жаль и отца моего. К нему благодаря А. Головко в ссылку ездил юрист Северного флота, чтобы сообщить, что его сыну посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Отец это потрясающее известие пережил всего шестнадцать дней.
Б. Гаджиев, бывший юнга-подводник, учитель истории, г. Буйнакск».
«В печальной и трагической истории Маринеско как в капле воды отразились трагедия и фальшь жизни, в которой чтили липовых героев (Брежнева, Рашидова и других), травили и преследовали истинных героев.
А. Анучкин-Тимофеев. Москва».
«В те годы, в военные, между нами, летчиками, имя подводника Маринеско было надеждой на победу. Потрясен судьбой этого человека. Боже мой, что же сталинско-брежневская мафия делала с людьми, с народом.
В. Огородников, Новосибирск».
И тяжелые вопросы:
«Доколе же России верные сыны будут на положении дворовых?
Б. Заброда. Баку».
«Товарищи! Что же происходит? Где мы живем?! Если не защитим героев, не поставим на место преследователей, с кем же мы дальше жить будем?
Ю. Мандель. Ленинград».
«И это продолжается во времена перестройки? Как далеко мы зашли в нашей безнравственности!
Иван Шандриков, полковник запаса. Харьков».
«Надругательство», «осквернение», «вандализм», «глумление», «святотатство» — все это адресовано конкретным виновникам.
«Я прослужил на атомных подводных лодках 14 лет. Знаю, что в плавсоставе практически все считают Александра Маринеско самым выдающимся подводником 2-й мировой войны. Безнравственные и политически неграмотные действия лиепайских политработников, на чьих плечах погоны морских офицеров, нанесли глубокое оскорбление всем павшим и оставшимся в живых… Ночью, в темноте, как воры! Воспримут ли теперь молодые матросы и офицеры слова о чести и долге перед Родиной из их уст?
Л. Кучеров, капитан-лейтенант запаса. Воронеж».
«Сочувствую, скорблю, сопереживаю. Товарищи начальники Советского ВМФ! Смойте это позорное пятно с чести и многовековой славы российского флота — воздайте по заслугам Герою.
Д. Крупко. Караганда».
Судьба Александра Ивановича Маринеско — увы, не частный случай.
«Стыдно и больно, горько и обидно за Отечество. Мы вполне заслуживаем звания Иванов, не помнящих родства! Случившееся в Лиепае не просто надругательство над памятью о тех, кто воевал. Это демонстрация силы сторонников той системы, что исковеркала жизнь Маринеско и многих миллионов людей».
Система. Вот ее невидимые постороннему взору пружины, ее пресс, далеко не самый тяжелый, поскольку речь идет о последовательном уничтожении лишь памяти. То есть о забвении, а не прижизненной судьбе.
Полтора десятка лет имя Александра Ивановича было под полным запретом. Лишь в одной статейке в 1951 году об «атаке века» было сказано полушепотом, словно речь не о подвиге, а о преступлении: «Одна из подводных лодок…».
Александр Крон, писатель-маринист, прекрасно знающий и любящий флот, впервые услышал это имя в 1960 году на сборе ветеранов-подводников. Маринеско встречали восторженно, как ни одного Героя. Крон написал репортаж и впервые обнародовал имя.
В 1963 году Сергей Смирнов выступил по телевидению.
И, наконец, в 1970 году вышла небольшая книга А. Геманова «Подвиг С-13». Тираж — словно для служебного пользования: 10 тысяч экземпляров. Повезло, успела выйти.
Н. Редкобородов, штурман «С-13»: «Где-то во второй половине шестидесятых годов Балтийская флотская газета опубликовала статью, там написали, что потопление «Густлова» — заслуга старпома Ефременкова, а не Маринеско. Намекнули, что командир, дескать, был не в рабочем состоянии… Александр Иванович уже умер, это ему вдогонку. Мы возмутились, а больше всех сам старпом. Газета была вынуждена дать вторую статью, правдивую. Потом начали уменьшать число потопленных на «Густлове» — от восьми тысяч до пяти. Система такая: идеальный вариант — умолчать; там, где невозможно умолчать, — исказить; там, где невозможно исказить, — преуменьшить. Началось все после смерти командира…».
Из письма Александра Крона Анатолию Аграновскому 20.V.76 г.: «Ваши ободряющие слова пришлись мне очень кстати… О Маринеско я выступал в печати не в первый раз, в результате я стал персоной «нон грата» для флотовского начальства, но зато снискал уважение ветеранов. У меня собран большой материал для документальной повести о Маринеско… Но, увы, нет ни малейшей надежды ее напечатать. Было даже специальное постановление Военного совета ВМФ, предлагающее мне воздержаться от дальнейших выступлений по этому поводу. К счастью, «Совпис» (издательство «Советский писатель». — Авт.) не послал мой сборничек в военную цензуру, и этот очерк проскочил среди прочих. А написать о Маринеско надо, уходят соратники, уходят свидетели».
Елизавета Алексеевна Крон, вдова писателя: «Флотское начальство просило Сашу перестать пропагандировать Маринеско. А он с еще большей яростью говорил о нем везде где мог. Его перестали поздравлять с праздниками, никуда не приглашали, Воениздат от него отвернулся».
В семидесятых годах сценарист и режиссер Игорь Старков пытался снять фильм о Маринеско. Безуспешно.
В начале восьмидесятых в ведомственном журнале был опубликован сценарий В. Брескану и А. Молдавского «Личный враг фюрера». Когда дошло до съемок, представители военного ведомства поставили условие: никаких следов Маринеско и «С-13». Убрали имя командира и номер лодки, а вместо «Вильгельма Густлова» — «Тироль». И, конечно, заменили название на абстрактное — «О возвращении забыть». Художник-постановщик Владлен Иванов уговорил обозначить лодку хотя бы как «С-131». В конце фильма лодка по замыслу возвращалась потрепанная, и последняя единичка как бы затемнялась: «С-13»…» Но ведомственная бдительность оказалась сильнее хитрости художника, эпизод запретили.
Крон все-таки написал повесть, ее опубликовал «Новый мир». Сигнальный выпуск журнала с повестью застал писателя в больнице. К сожалению, прочесть ее он не смог, случился пятый инфаркт, а через два дня писатель скончался.
Как видим, история с памятником — продолжение прижизненной и посмертной судьбы. Что памятник — надо рвать, разорвать весь порочный круг. Есть лишь одно средство — единственный акт, единственная справедливость, которая сразу может поставить все на свое место, оградит героя от посмертных гонений и несправедливостей. Этот акт — признать наконец героя — Героем.
Многие хлопотали: ветераны-подводники, творческие союзы, другие учреждения и лица.
«Александру Маринеско как будто на роду написано потрясти своих сограждан дважды: величием подвига во имя Отечества и обнажением постыдной неблагодарности. Сорок три года народная молва носит и чтит его имя среди других достойнейших имен и не может одолеть сил, противостоящих официальному признанию, официальной награде героя, неоспоримо им заслуженной. Парадокс этот показывает, каково реальное соотношение гласности и ханжества. На моей памяти нет ни единого случая — ни одного! — когда бы, например, мнение писательской общественности в поддержку или против какой-либо предполагаемой наградной акции было бы принято во внимание. Так, делегаты последнего Всесоюзного писательского съезда дружными аплодисментами поддержали оратора, помянувшего прекрасную повесть Александра Крона и в этой связи поднявшего от имени съезда вопрос о присвоении А. И. Маринеско звания Героя Советского Союза… Увы. Хочу напомнить: награжденное мужество рождает отважных. А в данном случае справедливость, если она восторжествует, скажет всем: гласность наступает. Нынче в таком ободрении очень большая нужда.
Артем Анфиногенов».
Письмо от главного редактора журнала «Новый мир»: «До глубины души тронут Вашим очерком «Памятник», редко это бывает в нашей жизни, но — бывает. Спасибо, спасибо.
Ваш С. Залыгин.
Р.S. Если мы вместе поднимем вопрос о присвоении Маринеско звания Героя посмертно?»
Требование присвоить Маринеско звание Героя прислал в редакцию коллектив Ленинградского института авиаприборостроения. Подписей в письме — 291. Прислали письмо офицеры-подводники, собравшиеся вместе по случаю 25-летия окончания Высшего военно-морского училища им. Дзержинского. 100 подписей.
Ленинградские следопыты из школы № 189 изготовили огромный плакат, на нем — портрет Маринеско, перечисление его заслуг, вырезка из «Известий» и требование-обращение наградить подводника Золотой Звездой. Они пришли к Казанскому собору и, чтобы не мешать другим, встали сбоку. К детям потянулись люди, стали ставить подписи под обращением. Подошел мужчина в костюме, галстуке, попросил их перейти с края — в центр. «Нас оттуда выгонят!» — «Не выгонят — не выгонят». — «А вы кто?» — «Я секретарь райкома партии Куйбышевского района, и я уже свою подпись поставил».
Ребята пробыли около часа. Собрали более восьмисот подписей, кончились белые листы ватмана, и они ушли.
И плакат, и подписи отправили бандеролью в «Известия».
— Могли тысячи подписей собрать,— говорит Елена Павловна Ждан, учитель музыки, директор школьного музея подводных лодок — «эсок».
«В стране наплодили уйму героев и тьму-тьмущую персональных пенсионеров из бюрократов, прихлебателей, угодников и подхалимов. Их плодят и по настоящее время. Истинному же герою А. И. Маринеско не хватило ни Золотой Звезды, ни нескольких червонцев к пенсии. Вместе со многими взываю к Президиуму Верховного Совета СССР. Успокойте наконец совесть народную. Наградите, хотя бы посмертно, Героя.
Г. Орлов, инвалид войны, орденоносец, в партию вступил в 1943 году перед боем. г. Рубцовск».
Бездуховность, безнравственность, опустошенность, отсутствие идеалов у людей — вот к чему пришли. Сегодня, занимаясь панками, металлистами, рокерами, неофашистами (вот ведь кого вырастили в собственной стране), продолжаем, по сути, бороться лишь со следствием, причину же болезней не лечим. Разве не видят молодые, «…моря и океаны бороздят суда с именами Брежнева, Суслова, Черненко на борту… на фасадах дворцов и вузов имя Жданова, а на Кремлевской стене — имя Вышинского».
В. Черный, Симферополь.
Я представляю корабль, на борту которого красовалась бы надпись «Александр Маринеско»… О-о, как беззаветно, с какой победительной отвагой служили бы на нем моряки…
Памятники истинным героям застят свет завистникам. Памятники же личностям могущественным, но малодостойным воспитывают лишь безверие.
«Обидно, что Горшков, не совершавший таких подвигов, как Маринеско, — дважды Герой. Причем обе Звезды получил через много лет после войны…
И. Медведев, капитан I ранга запаса. Ленинград».
С Горшковым, пребывавшим на посту Главкома 30 лет, я встречался. «Маринеско? Ему просто повезло с этим потоплением,— отвечал с раздражением. Потом уточнил: — В 1945 году это все уже роли не играло, конец войны…»
А как же те, кто через три месяца штурмовал Берлин? Им, выходит, совсем уж никакой цены?
При этом соблюдалась дипломатия — в печати, открыто, Главком оценивал успех Маринеско и экипажа достойно, а в кулуарах… Именно в кулуарах и решались судьбы людей. Он же, Сергей Георгиевич, отказался поддержать ходатайство о персональной пенсии матери Маринеско. Татьяна Михайловна пережила сына на 12 лет, доживала свой век в Одессе и скончалась сравнительно недавно, в 1975 году. Жила в коммунальной квартире, на девятом десятке лет за дровами и водой ходила во двор и пенсию получала — 21 рубль.
Из тысяч — трое высказались против Маринеско (П. Хорунжий, Ленинград; В. Висинецкий, Винница; В. Гридин, Одесса), соотношение вполне приличное.
Почти всех читателей интересует, как развивались события после публикации. Контрадмирал В. Ф. Иванов позвонил в Лиепаю, в воинскую часть: «Опровержение собираетесь давать?!» Он говорил с политработником части В. Филатовым, затем четырежды звонил зам. командира корабля по политчасти Л. Комарову. В приемах не очень стеснялся. Одновременно с этими звонками контр-адмирал и сам писал жалобу в «Известия», в которой того же Комарова уличал в пьянстве. А прежде, в разговоре со мной, призывал Филатову не верить. Гордясь военно-патриотическим комплексом (плита-то мемориальная с его именем лежит пока в земле, ждет часа), в том же разговоре заявил вдруг, что никакого музея в части нет, и заведующей музеем Татьяны Жаворонок просто не существует в природе.
Он боялся ее. Слишком много знает.
9 сентября — почти три месяца спустя после публикации — контр-адмирал Иванов не выдержал, прибыл в Лиепаю: восстанавливайте имя Маринеско.
А в редакцию Иванов написал, жалобу, в которой грозит журналисту судом. Суть претензии: «Памятник построен не А. И. Маринеско, а экипажу «С-13» и — «Москва» взыскания за памятник не выносила». Позиция контр-адмирала Иванова понятна. Но какова точка зрения его начальства? Официального ответа редакция не получила, но читатели прислали нам ответы на их письма. Отвечает зам. нач. ПУРа ВМФ.
1. «Подвиги экипажа «С-13» под командованием Маринеско по достоинству оценены Коммунистической партией и Советским правительством. Командир награжден орденом Ленина, двумя орденами Красного Знамени и медалями.
2. О подвигах экипажа «С-13» и ее командира рассказывается в книге А. Крона, смелые атаки «С-13» легли в основу фильма «О возвращении забыть»… «Все это не дает Вам права утверждать о том, что подвиги экипажа п. л. «С-13» и его командира забыты, даже при наличии у Маринеско А. И. серьезных упущений в личном поведении».
Вот как удачно вдруг пригодились и Крон, и фильм…
Не странно ли, что объясняется не Балтфлот, представители которого, по словам Иванова, настояли-де на снятии имени Маринеско, а руководство ВМФ, которое вроде бы против имени не возражало.
«Корни — в Политуправлении ВМФ СССР. Почему я так категорична? 3 октября 1986 года присутствовала на открытии памятника. 6 ноября из уст представителя войсковой части узнала, что буквально через неделю после открытия памятника в в/ч прибыли представители ПУ ВМФ, и, совершая инспекторский обход, дали свои указания по памятнику. Я написала письмо в Президиум Верховного Совета СССР, в котором высказала все то недоумение, возникшее в связи с манипуляцией над памятником и в связи с тем, что А. И. Маринеско не Герой. 19 декабря меня посетил начальник политотдела Ленинградской военно-морской базы и высших военно-морских училищ, имея поручение «побеседовать с женщиной, которая написала такое письмо». Контр-адмирал Стеблянко А. Г. пытался убедить меня в неправомерности поставленных вопросов и их аргументов и обещал сообщить ответ письменно. Вот уж год и девять месяцев — ответа от ПУ ВМФ СССР нет.
В. Болховитинова, Ленинград».
Что еще. Написал жалобу в ЦК КПСС и Н. Ильин, начальник отдела Политуправления Балтфлота, о котором было сказано в очерке: «Вот он, рядовой обыватель, в форме капитана I ранга, собиратель и распространитель сплетен». Нас с ней ознакомили. Жалоба поразительная — из ряда вон! Хочется как-то на чем-то поймать журналиста, а как? Фактов нет, но зато намеки!!! Перепутав фамилию журналиста, пишет, как советовал ему: вместо истории с памятником «лучше бы написали о героических традициях этой старейшей части Балтики. Вижу, это ему не понравилось». Далее он предлагает журналисту осмотреть аллею Героев, стелу, боевые рубки лодок — памятники, «на что Э. Полянский отказался и все время торопился то ли чего попить, то ли пообедать. Я ему сказал, что подводники — народ гостеприимный и вас накормят и напоят…». Понял, читатель, намек? «Больше я его не видел, хотя знаю, что он шептался наедине с кем-то…»
Осмотрел я, Николай Викторович, осмотрел весь военно-патриотический комплекс дважды. И даже в подводную лодку спустился вместе с заместителем командира части Н. Зориным. А уехал — в конце рабочего дня, сопровождаемый Филатовым. Впрочем, все вы это знаете и без меня.
Бог с ним, журналистом, со мной то есть. Обвиняемый в очерке в сплетнях в адрес Маринеско, Ильин в письме пишет… очередную: «Экипаж «С-13» вынужден был обращаться в партийные органы, что командир Маринеско пропивает их пайки в голодном Ленинграде…»
Знаю, что ложь — чудовищная, по документам все проверял, а все-таки звоню бывшим комдивам В. Полещуку, А. Орлу. «Ложь!» — ответили оба.
А знаете ли, с чего начинается жалоба Ильина? «Я полностью за перестройку». А в конце: «Готов и сейчас выполнить любое задание партии».
Умудренные долгим печальным опытом, читатели предвидят все.
«Этим людям не поможет и перестройка, т. к. они «перестроились» первыми.
И. Педин, Лиепая».
«Раньше они заставляли «Целину» конспектировать, а сейчас обеими руками за перестройку.
г. Николаев, Главпочтамт, абонент № 98».
Все меньше тех, кто ходил в атаку с Маринеско. Недавно умер командир БЧ-2 (боевой части) Василенко (ехал на дачу и на вокзале умер — инфаркт), и теперь из семи офицеров экипажа «С-13» остались двое — штурман Николай Яковлевич Редкобородов (был тяжелый инфаркт) и командир БЧ-5 Яков Спиридонович Коваленко (два инфаркта). Каждый из них перенял разные качества командира: Коваленко — резковат, прям, энергичен; Редкобородов — горд и самолюбив. Коваленко решил в готовящейся книге очерков ветеранов ответить подводнику Матиясевичу, обесценившему в своей печатной работе подвиг «С-13» «Не надо, — сказал Редкобородов, — не унижайся. Наша «эска» свое дело сделала. Давать оценку — дело историков». Согласились оба на публикацию, лишь когда узнали, что рядом будет и другая — в их защиту. Яков Спиридонович решил уточнить для очерка кое-какие детали: широты, узлы, мили, секунды. Но его в архив не допустили. Вот какая бумага пришла за подписью первого заместителя начальника Главного штаба ВМФ вице-адмирала Д. Комарова: «По мнению Главного штаба и Политического управления ВМФ, допускать т. Коваленко Я. С. к работе в архиве с запрашиваемыми документами нецелесообразно». Да Коваленко об «С-13» и о командире знает больше, чем любой штабной работник. Все знает. Ему надо лишь посмотреть судовые документы: штурманские карты, кальки маневрирования, полистать журнал боевых действий, навигационный журнал.
Но вообще-то, что ему нельзя знать о своих боевых товарищах из того, что современным штабным и пуровским работникам (некоторым, наверное, и невоевавшим) — можно? Ему, капитану I ранга, прошедшему всю войну, до Балтики успевшему повоевать и на суше в составе гвардейской морской бригады — защищал Москву, под Старой Руссой был тяжело ранен. Ему, награжденному орденами за подвиги и боевые, и трудовые. В оскорбительном для советского офицера ответе, кроме этих трех строк, есть еще три, объясняющие отказ: «В настоящее время готовятся к публикации в печати материалы с предварительным названием «Правда о Маринеско», в которых будет дана объективная оценка его личности и событиям того времени».
Значит, «правда» снова будет директивная (как в недавние, недобрые времена), а члены экипажа пусть не лезут не в свои дела: руки по швам.
— Мы устали,— говорят оба, и Редкобородов, и Коваленко.— После нас кто расскажет?
Успокаиваются. Вспоминают. Что «рыцарем» был, перед атакой специально всплывал — конечно, бред. Война — не спектакль. Наоборот, в море хитер был и изворотлив, как уж. Иногда все вроде тихо, спокойно, а он заставляет Редкобородова через каждые пять-семь минут курс менять. («Это же очень трудно, я измучивался иногда»). И что безумцем был, в пекло лез — тоже бред. В самые опасные места — да, вопреки законам подводной войны и даже логике — да, но потому, что там никто не ждал его. В этой нелогичности была высшая логика (и атаки, порой со стороны немецкого берега, и уход от погони — к месту потопления, и т. д.). В море не пил. Вспомнили, как некоторые на лодке пробовали кооперироваться. Скажем, трое. Каждый выпивает раз в три дня, но зато уже не боевые сто граммов, а сразу триста. Командир узнал, строго пресек. Еще — добрый был. Месячного доппайка хватало ему на несколько дней: кто зайдет — офицер ли, матрос,— угощает.
— Да, устали. После нас кто командира защитит? При жизни топтали и мертвому покоя не дают.
Все меньше их остается… В работе над «Памятником» мне очень помог Михаил Филиппович Вайнштейн, бывший дивизионный механик, близкий друг Маринеско.
Газета с очерком «Памятник» вышла в Ленинграде 18 июня. В этот день хоронили Вайнштейна.
После них — кто защитит… Позвонила недавно жена Коваленко: и Яков Спиридонович прикован к постели. Контр-адмирал Иванов, оказывается, копию гневного письма в «Известия» отправил и ему. Были близки, и в гостях бывал у них контр-адмирал. А тут — ни слова, ни здравствуйте, ни до свидания, копию гнева и угроз, за то, видимо, что Яков Спиридонович помогал журналисту.
— Мы на даче жили. Муж съездил домой, вернулся с этим письмом — бледный. Вызвали скорую… У него была клиническая смерть… Это уже третий инфаркт.
Но почему, почему же им-то все так сходит, тем, от кого надо защищать легендарного героя?
Одновременно с этими строками я пишу заявление прокурору города Москвы с требованием привлечь Ильина к уголовной ответственности за клевету на капитана III ранга командира Краснознаменной подводной лодки «С-13» А. И. Маринеско. О чем и ставлю в известность капитана I ранга через газету.
«Мне — пятьдесят шесть, еще никогда в жизни мне не было так стыдно и горько, как в те минуты, когда я читал статью «Памятник».
Неужели придется пережить еще один стыд — когда статья не достигнет цели? Неужели мы так больны?
Е. Жаров, бухгалтер, Ярославль».
Более трех месяцев минуло со дня публикации. Ни от Политуправления ВМФ, ни от Главного политического управления редакция ответа не получила.
1988 г.
Письма эти получены редакцией в ответ на публикации о Маринеско. Подобных писем — о подвигах — много, это отрадно, может быть, это единственное богатство и осталось, которое при всех наших неурядицах и бедах не обесценили и до конца не разбазарили. Хотя и тут бесхозяйственности сколько угодно. Кто знает, например, о летчике Боброве? Я узнал о нем из писем однополчан и друзей. Первый вражеский самолет сбил над Мадридом, последний — на Курилах. А всего — …называют цифру настолько фантастическую, что я ее приводить не берусь, тут нужна тщательная проверка. Во всяком случае к званию Героя его представляли. Почему не получил?
В войну таких было множество — достойных, но не удостоенных. Причины — у каждого своя. Летчик Бобров, как пишут однополчане, «был малость ершистым». Иван Туркенич — трудно сказать… наверное, его беда — плен. Есть две версии его появления в Краснодоне: первая — после концлагеря под Суровикино он, раненый, сумел бежать, когда гнали их по очередному этапу; вторая — он не смог двигаться в колонне, его пристрелил немецкий офицер, но не добил, Туркенича подобрала казачка. Так или иначе, он появился в Краснодоне «предателем Родины», которыми были объявлены миллионы советских военнопленных (приказ № 270 от 16 августа 1941 года).
Конечно, несуразность: члены штаба «Молодой гвардии» — Герои, а командир — нет.
Мы очень долго искажали историю войны. Фронтовым кинооператорам и фоторепортерам запрещалось снимать наших погибших солдат. Во фронтовых киножурналах тех лет наши солдаты с первых дней войны шли с винтовками наперевес в направлении на запад. Но разве только в этом ложь — в погибших, пленных, в общей неразберихе. Мы ведь искажали и подвиг. Живя по законам культа, мы и всенародный подвиг воспроизводили по законам культа. Почему «матросовцами» называют тех, кто закрывал собою амбразуры раньше легендарного героя, когда он еще даже не воевал? Почему некоторым, совершившим подобный подвиг позже, уже вручали ордена, а не Героя? Почему имена сотен точно таких остались в тени?
Нужны были герои-монументы, герои-символы. Это имело еще и прикладное значение: одно имя-символ могло, как знамя, поднять в атаку, перечень сотен таких же точно павших никого не вдохновит. Один подвиг, это — Подвиг; сотни, тысячи подвигов — это уже статистика.
Есть, мне кажется, еще существенная причина выборочности.
«Сила Красной Армии,— докладывал немецкий генштабист Кинцель за полгода до начала войны,— в большом количестве вооружения, непритязательности, закалке и храбрости солдата». Приятная оценка из уст врага. Но читаем дальше: «Слабость заключена в неповоротливости командиров всех степеней, привязанности к схеме и повсеместно ощутимом недостатке организованности». А с этой оценкой согласимся ли, хотя бы частично? Если да, то невольно возникает мысль — не множила ли нашу «силу» наша «слабость». Ведь если не было никаких серьезных рубежей обороны, если в подвалах Лубянки доживали дни прекрасные полководцы, а полками на фронтах командовали лейтенанты, если… Вы поняли: Отечество стояло на массовой народной жертвенности. Массовый гибельный героизм — конкретный, по именам, был в опале: закрывались телами не только вражеские амбразуры, но и собственные прорехи. Читая письмо о летчиках, о воздушных таранах, держите в уме, что 22 июня, в первый день войны, 1.200 наших самолетов были уничтожены прямо на аэродромах, даже не поднявшись в воздух.
Мы должны восстанавливать подлинную суть войны, все четыре года — по дням, по именам. Вот почему дороги эти читательские письма: в них имена — полузабытые, забытые, неизвестные. Пусть не смущает дата одного из подвигов — 1972 год. Долг — всюду долг. Там тоже были военные люди, у них тоже была своя война, и никто, ни один не покинул пост. Эти люди в равной степени — жертвы и герои, гибель их тем нелепее и чудовищнее, что атомная лодка, на которой они служили, требовала ремонта.
Не отделяя, по сути, подвиги военной поры от мирных, хотелось бы пожелать лишь — хватит самоотверженности, побольше порядка, хватит возвращаться к девизам военной поры в мирное время, пора об этом забыть.
А людей — помнить. Хорошо бы каждого — по имени. На них стоит земля.
Эд. ПОЛЯНОВСКИЙ.
Судьба молодогвардейца
Иван Туркенич. Это имя знакомо всем по роману «Молодая гвардия». Но участие в подпольной молодежной организации — далеко не единственный боевой эпизод в его биографии.
С первого дня войны, 22 июня 1941 года, будучи курсантом училища, он принимает участие в обороне Севастополя. Затем, после окончания краткосрочных курсов командиров минометных батарей, Туркенич был откомандирован в Сталинград. Батарея противотанковых пушек, которой он командовал, занимала позиции на высотах в районе г. Калача. Колонна вражеских танков двигалась прямо на батарею. Артиллеристы расстреливали их в упор, подрывали гранатами. Неравный бой продолжался и на следующий день. Туркенич был тяжело ранен. Чудом уцелев, сумел добраться до Краснодона.
На первом же собрании молодых подпольщиков в сентябре 1942 года был создан штаб «Молодой гвардии». Кадровый офицер, имевший опыт участия в боях с фашистами, Иван Туркенич был избран командиром. Когда по приказу подпольного обкома молодогвардейцы небольшими группами должны были покинуть Краснодон, успели это сделать 11 подпольщиков, в том числе и Туркенич. В Краснодон он возвратился с оружием в руках с частями 99-й стрелковой дивизии. Он принимал участие в освобождении Ростова-на-Дону, Макеевки, Запорожья, Днепропетровска, Киева, Радомышля, Житомира, Шепетовки, Львова…
В одном из боев на Житомирщине Туркенич заменил весь расчет орудия и один вступил в бой с немецкими танками. В честь его подвига это поле битвы решено назвать «полем Ивана Туркенича».
Август 1944 года. Вблизи г. Глогув на польской земле шли жестокие наступательные бои. Старший лейтенант Туркенич — помощник начальника политотдела — был там, где труднее. Несмотря на ураганный огонь, подразделения поднялись в атаку. Туркенич шел в первых рядах стрелкового батальона. Завязался штыковой бой. Рядом с Туркеничем разорвался снаряд. Так оборвалась жизнь этого мужественного человека.
Он был представлен к званию Героя Советского Союза посмертно. Но этой награды почему-то так и не удостоился…
Е. Носкова и другие
г. Житомир.
Легендарный танкист
Прошу газету «Известия» обратить внимание на судьбу легендарного танкиста Лавриненко (из 1-й гвардейской танковой армии генерала Катукова), уничтожившего за войну более полусотни танков противника. Его тоже, как и Маринеско, представляли к званию Героя Советского Союза, но представление, видимо, положили под сукно. После войны и Катуков, и ветераны армии ходатайствовали о посмертном присвоении Лавриненко звания Героя, но все уперлось в какую-то непробиваемую стену.
Д. Морозов, почетный ветеран воздушно-десантных войск.
Ташкент.
Спасибо вам за публикацию материалов о героях, в том числе и о тех, кто официально этого звания почему-то не удостоен. Нельзя в этой связи не вспомнить о гвардии старшем лейтенанте Дмитрии Федоровиче Лавриненко, погибшем под Москвой 18 декабря 1941 г. За пять месяцев боев он уничтожил 52 фашистских танка, и это в 1941 году, в самом тяжелом году. За всю войну ни один танкист не уничтожил столько…
М. Алейников.
г. Николаев.
Огромное небо — одно на двоих…
Послушайте, что случилось с двумя летчиками нашего 30-го гвардейского истребительного авиаполка.
Имя одного — Филатов Александр Павлович. Он пришел в полк сержантом, начал войну на Курской дуге, кончил в небе Берлина, лично сбил 22 немецких самолета, дослужился до звания «капитана», командовал эскадрильей, дважды был сбит и дважды побывал в плену. Первый раз — после одного жестокого боя, когда, прикрывая комэска, подставил свой самолет под удар. Был сбит, пленен, потом бежал из плена. Это на Курской дуге. После жесткой «фильтрации» снова воевал, водил в бой свою эскадрилью, считался одним из лучших летчиков дивизии. Под Берлином снова был сбит, сел на горящем самолете на «пузо», был подстрелен, раненым снова попал в плен. И снова жесткая «фильтрация». А после — отстранение от полетов.
Кто служил в авиации, тот знает, что значит оставить летчика без неба. Филатов крепился, но потом не выдержал испытаний. Поставленный в экстремальные условия, стал пить, нарушать дисциплину. Потом сделал все, чтобы добиться демобилизации.
На «гражданке», куда он вернулся, не зная ничего другого, кроме летного дела, ему не дали летать даже на простых самолетах. А он мечтал о профессии летчика-испытателя.
Умер Филатов совсем молодым в звании директора одного второразрядного московского кинотеатра.
Трагическая судьба Александра Павловича Филатова чем-то схожа с судьбой Маринеско.
Правда, Филатов не представлялся к званию Героя Советского Союза, хотя по общепринятым меркам во время войны в авиации представляли к этой награде за 13—15 лично сбитых самолетов. На нем лежало тяжелое пятно плена, которое сопровождало его до конца жизни.
Жестокая правда…
Судьба другого летчика нашего полка, Иннокентия Васильевича Кузнецова не так трагична, как судьба Филатова, хотя в чем-то отпечаток времени лег и на него.
18 марта 1943 г. Кузнецов, в то время гвардии капитан, в воздушном бою с превосходящими силами противника в районе Курска сбивает ведущего группы ФВ-190. Оставшись один против шести немецких истребителей, он легко мог выйти из боя. Однако Кузнецов продолжал бой и сбивает второго ФВ-190. Во время одной из атак немецкий истребитель перебивает тросы управления рулями «аэрокобры» Кузнецова, другой очередью зажигает сам самолет.
В следующее мгновение Кузнецов таранит своим горящим истребителем подбивший его ФВ-190, сбивая хвостовое оперение плоскостью «кобры».
Он опускается на парашюте в ста метрах от немецких окопов, потом с поврежденной ногой ползком добирается до нашего переднего края.
За этот бой, за таран на горящем самолете немецкого истребителя, Кузнецов был представлен к званию Героя Советского Союза.
После выздоровления Кузнецов снова в полку. Последний бой он провел в небе под Берлином. В этом бою он срубил винтом своего самолета стабилизатор свалившегося на него ФВ-190, который рассыпался в воздухе. На поврежденной «кобре» Кузнецов садится на нейтральной полосе с убранными шасси.
Пехота, поднявшись в атаку, спасает его.
Потом госпиталь. И конец войны.
Кузнецов провел 35 воздушных боев, сбил лично 12 и 15 в группе самолетов противника.
А как же звание Героя Советского Союза, к которому, судя по документам Центрального архива МО СССР (г. Подольск), Кузнецов был представлен? Он не получил его ни в 1943 году, ни после войны. Переписка Совета ветеранов полка с наградным отделом Главного управления кадров МО СССР, запрос горвоенкомата г. Геленджика, где сейчас живет Кузнецов, результатов не дали. Причины неприсвоеиия звания Героя остались невыясненными.
У меня есть материалы и копии с документов ЦА МО СССР, которые подтверждают суть рассказанного.
Еще осталась маленькая надежда, что когда-нибудь все-таки справедливость в отношении Кузнецова И. В. будет восстановлена. Кем — не знаю. Наши усилия бесплодны. Если, конечно, не будет поздно. О Филатове хлопотать уже поздно.
Два слова о себе. Фронтовик, семь лет в авиации, ветеран труда, имею боевые и трудовые награды, сейчас на пенсии, очень нездоров.
С уважением, В. Медведев.
Ленинград.
Трагедия под водой
В прошлом я офицер-подводник. Хочу рассказать об одной неизвестной странице истории нашего ВМФ, которая запечатлела мужество в трагических обстоятельствах.
В 1972 году наша подводная лодка возвращалась из автономного плавания. Командиром был Кулибаба Виктор Павлович. Среди офицеров был Поляков Борис Александрович — очень опытный подводник-инженер, оператор на пульте управления главной энергетической установкой. Думаю, ему обязаны жизнью все оставшиеся в живых члены экипажа. В том рейсе был, и наш доктор — Миша Пискунов. Ему тоже довелось сыграть решающую роль в спасении наших товарищей, как, впрочем, и офицеру штаба дивизии Нечаеву Виктору Михайловичу. Лично я обязан Нечаеву жизнью.
А произошло вот что. На очень большой глубине, за полчаса до подъема произошла авария. В 9-й отсек, там каюты личного состава, рванул под большим давлением факел. Вахтенный успел поднять людей и доложить в центральный пост… Старшину отсека Васильева найдут полуобгоревшим около очага пожара лишь спустя несколько недель.
Факел превратился в генератор раскаленной окиси углерода. Нашей лодке было уже больше 10 лет, и понятие о герметичности отсеков было чисто номинальным. Лодке требовался капитальный ремонт, но начальству, видимо, надо было докладывать на самый верх, что очередная боевая единица на 6оевом посту.
В 8-м отсеке остался на своем боевом посту капитан-лейтенант Цыганков Лев Григорьевич. Он похоронен в Севастополе. Не покинул пульта управления главной энергетической установкой молодой лейтенант Хрычиков. Остался на боевом посту мичман Николаенко. Матросы-турбинисты также погибли у маневрового устройства. Да, потеряли мы тогда многих наших товарищей.
10-й отсек оказался отрезанным от всех. Когда объявили аварийную тревогу, я связался по телефону с 10-м отсеком. Там находился торпедист Иван Храмцов. Он доложил, что у них накаляется переборка и дымит краска.
Мы вытаскивали людей из энергетических отсеков и передавали их наверх. Перетащить через несколько отсеков подводкой лодки человека в бессознательном состоянии очень тяжело. Доктор Пискунов показал, как делать искусственное дыхание «рот в рот». Он сумел вернуть жизнь почти всем. Не откачали только двоих. Этих ребят похоронили по морскому обычаю.
Мы всплыли. Но на этом наши испытания не кончились. Что такое подводная лодка на поверхности без хода во время жестокого шторма, может представить только подводник.
А в 10-м отсеке 12 человек по-прежнему задыхались от обгоревшей краски и окиси углерода. Несколько часов спустя я разговаривал по телефону со старшиной команды химслужбы мичманом Валерием Борщовым. Я не думал, что ребята выживут. У них кончался запас кислорода в индивидуальных дыхательных аппаратах. Несколько человек лежали без сознания. 9-й отсек горел, 8-й горел, 7-й был загазован, температура в нем за сотню градусов, 6-й отсек был также загазован. 5-й — затоплен и загерметизирован. Любая попытка перейти из 10-го отсека в центральный пост вела к смерти. Чудом сохранилась связь благодаря огромному телефону двусторонней связи. Мы над этими телефонами смеялись — чудо образца 1916 года на атомоходе. Но это «чудо» работало, помимо телефонной станции, и без источников питания. Для вызова абонента надо было крутить ручку магнето.
Три недели лодку швыряло, как скорлупу, а 12 человек, в кромешной темноте, на аварийном пайке, в холоде — надеялись.
…Они были замурованы 23 дня — офицер Борис Поляков и с ним 11 человек личного состава. Авария произошла 24 февраля, а выводить ребят мы смогли только 18 марта. Их выводили под руки с завязанными глазами, некоторых выносили на носилках… Все-таки они выжили!
Когда я попытался написать о погибших, об аварии, мне в разных редакциях давали отбой — мол, это не типично. Но ведь это было, было! Мне кажется, нам не надо прятать друг от друга тяжелые страницы истории. Без них она не будет полной. Герои — не только для потомков, но и для современников.
В. Заварин.
Ленинград.
1989 г.
В минувшем году в «Известиях» (№ 170) был опубликован очерк Эд. Поляновского «Памятник». Вот суть. Бывший моряк, минский скульптор В. Приходько создал скульптурный портрет командира легендарной подводной лодки «С-13» Александра Маринеско и подарил его воинской части в Лиепае. Матросы и офицеры, скинувшись, поставили своему кумиру памятник из бронзы. Через несколько дней приехала комиссия во главе с начальником Политуправления ВМФ в ту пору П. Медведевым. Совершая инспекционный обход, высокие гости увидели и памятник… Фамилию Маринеско убрали. Ночью.
Более трех месяцев «Известия» ждали ответа на статью, но ГлавПУ, ПУ ВМФ молчали.
«Известия» (№ 269) выступили вновь — «Не только в памяти хранить». Речь шла об отношении Политуправления флота к имени Маринеско, по существу — о ведомственном самосуде. То, что Маринеско герой,— сомнений нет. Весь мир его чтит, а наши политработники отвергают, поскольку Маринеско — герой своенравный, дерзкий, иногда загульный. Сегодня, четверть века спустя после его преждевременной нищенской смерти, защитить героя от хулы и сплетен труднее, чем прежде, — ушли из жизни многие его соратники, а документы о легендарной «эске» Политуправление изъяло из Центрального военно-морского архива в Гатчине. Даже капитана 1 ранга Коваленко, сподвижника Маринеско, командира БЧ-5, не допустили к документам.
После вторичного выступления газеты официального ответа по-прежнему не последовало, но раздались звонки. Первый зам. нач. Главного штаба ВМФ вице-адмирал Д. Комаров возмутился упоминанием в статье его фамилии (это именно он счел «нецелесообразным» допускать в архив Коваленко), на просьбу дать ответ письменный, а не устный ответил категорическим отказом. Затем позвонил и попросил о встрече начальник Политуправления ВМФ адмирал В. Панин.
Странная это была встреча. «Известия» писали о том, что все взыскания с Маринеско давно, еще при жизни, сняты, что бессмысленно и постыдно укорять его в давно аннулированных грехах, а Василий Иванович принес папку с «компрометирующими» материалами.
От начальника Политуправления мы услышали, что Маринеско потопил вполне мирный, неохраняемый бесконвойный «Густлов», на борту которого находились женщины, дети, раненые. Версия эта не нова, она принадлежит германским пропагандистам, которые, стремясь принизить значение выдающейся военной акции, пытались любой ценой опорочить героя: советские подводники — варвары, они воюют против женщин и детей… Адмирал, кстати, и не скрывал, что обратился к услугам именно германского архива. Хотя существуют еще и шведские, и финские, и английские, и польские архивы.
Если бы не стремление любой ценой защитить честь мундира, в Политуправлении наверняка обратили бы внимание на то, что даже некоторые немецкие исследователи не доверяют германским архивам. Западногерманский институт исследований в Киле, занимающийся вопросами морского права, дал Гейнцу Шёну, историку, писавшему о потоплении «В. Густлова», такую справку: «Лайнер являлся для советской подводной лодки законной целью, т. к. был практически военным кораблем, шел под военно-морским флагом, имел вооружение и перевозил на своем борту сотни специалистов-подводников».
Ни эти, ни другие факты не убеждали начальника Политуправления. В ответ всплывали новые контраргументы. Адмирал сказал, например, что данные о потопленных Маринеско гитлеровцах завышены. Спрашиваем:
— Пусть по самым минимальным данным — достоин Маринеско звания Героя?
— Ну… больно уж человек он неординарный.
— И все же, если не о человеке — о воине, достоин?
Начальник Политуправления ВМФ, подумав, ответил:
— Достоин. Конечно… Но тогда надо награждать не его одного, еще двоих — Грищенко и Матиясевича…
Награждайте — кто мешает?
В заключение адмирал попросил — в этом, видимо, и состояла цель визита — помочь составить ответ редакции… саму редакцию, пойти, так сказать, на компромисс, в результате которого не пострадал бы ни авторитет Политуправления ВМФ, ни авторитет «Известий». От «компромисса» редакция отказалась.
Газета ждала ответа, а военно-морское ведомство развернуло меж тем активную деятельность. Хронику событий и оценку им дают сами участники, очевидцы, специалисты.
Из писем в «Известия».
Д. Гефтер, корр. ТАСС: «Ко мне в Риге зашли два офицера, один из них — корреспондент «Стража Балтики», капитан 3 ранга Вербицкий. С места в карьер он спросил:
— Знаете ли вы, что все героическое, что писали о Маринеско,— вранье или фантазии, в частности статьи в «Известиях»? Что в момент атаки «Густлова» Маринеско не было на мостике, он был либо пьян, либо лежал с припадком эпилепсии?
Эти люди знали, что я уже сорок лет пишу о моряках.
— Кто был командиром лодки? — спросил я.
— Маринеско.
— Кто увел ее из Турку и кто возвратил ее на базу?
— Маринеско.
— Вы же военные люди, знаете боевой Устав. Без ведома командира не производятся никакие маневры и действия.
Еще сказал им, что русский флот всегда отличался порядочностью. Как же вы, молодые офицеры, можете так говорить о человеке, который лежит в могиле и который прожил такую героическую и трагическую жизнь? В. Вербицкий и его коллега сказали прямо, что едут в Таллинн, где соберут подводников, чтобы организовать что-то похожее на заочный суд над Маринеско».
В. Корж, капитан 1 ранта. Его оценка особенно важна. Виктор Емельянович — единственный оставшийся в живых член парткомиссии бригады подводных лодок (1944—1945 гг.), выносивший Маринеско наказание за главные его грехи: «1 ноября 1988 года началось заседание «круглого стола». После острых вопросов по памятнику, оскверненному в Либаве, «бразды правления» взял в свои жесткие руки представитель Политуправления флота капитан 1 ранга Е. Крыгин. Главную «скрипку» в обвинениях А. И. Маринеско играл корреспондент газеты «Страж Балтики» капитан 3 ранга Вербицкий, он имел перед нами преимущественное право говорить вне всякой очереди… Первым из моряков-подводников выступил Герой Советского Союза А. Коняев, осмелившийся выступить в защиту Маринеско…
Чутьем я заподозрил недоброе, поэтому немедленно после возвращения из Таллинна написал Е. М. Крыгину вспомогательный материал и собственную характеристику на А. И. Маринеско. Но — увы! Газета вышла с тенденциозной статьей. «Круглый стол» был просто ширмой, а все мы — «подсадными утками», ибо ни одно выступление не нашло в статье даже отдаленного освещения. Наоборот — сплошная подтасовка, вранье и военно-морская безграмотность. Из статьи так и выпирает «заказ» газете любыми средствами дать материал, очерняющий А. И. Маринеско».
А. Астахов, старшина 1 статьи в запасе, член экипажа п. л. «С-13», г. Кронштадт: «Пожалуй, ни один трус, предатель, не обличался в газетах с такой ненавистью, с какой пишет Вербицкий о Маринеско».
«Развенчиваются» все: Маринеско выведен негодяем, команда под стать командиру — шкурная, «Известия» — «нечистоплотные» и даже скульптор — корыстный. Впервые в истории топчется не имя Маринеско, а его подвиг — то, что прежде было незыблемо. Единым росчерком пера капитан 3 ранга лихо зачеркнул мнения министров обороны СССР, наркомов и главкомов Военно-Морского Флота, боевых адмиралов, ученых-исследователей.
Из письма Героя Советского Союза, капитана 1 ранга С. Лисина ответственному редактору газеты «Страж Балтики» Н. Скрыпнику: «Как мог мальчик послевоенных лет, став деятелем пера, отважиться сочинять: «С точки зрения военно-морского искусства, тактики эта атака («Густлова».— Ред.) ничего выдающегося из себя не представляет». Ну как же так можно! При нас, живых…»
С. Лисин требует опубликовать в «Страже Балтики» его письмо, одобренное всеми членами президиума и активистами совета ветеранов-подводников. В ответ — ноль внимания.
Из письма бывшего командующего Балтфлотом, адмирала в отставке А. Орла Главкому ВМФ тов. В. Чернавину, начальнику ПУ ВМФ тов. В. Панину: «В марте 1988 года ко мне обратился зам. нач. ПУ ВМФ контр-адмирал В. Захарцев с просьбой изложить личное мнение об А. И. Маринеско в связи с тем, что «в адрес Главнокомандующего ВМФ, ПУВМФ, вышестоящих руководящих партийных органов и управлений поступают заявления… о присвоении Маринеско звания Героя». «Ваше мнение,— писал далее В. И. Захарцев,— будет учтено при подготовке статей в военной печати». Как бывший командующий ДКБФ, а в годы войны прямой и непосредственный начальник Маринеско, как член КПСС, рекомендовавший его в 1944 г. в ряды партии, я направил обстоятельный ответ на 15 страницах… В феврале 1945 года я представил Александра Ивановича к званию Героя. Однако мое представление командованием БПЛ поддержано не было. Должен подчеркнуть, что я и сейчас твердо придерживаюсь мнения, что А. И. Маринеско следовало бы присвоить звание Героя. Что же касается его неблаговидных поступков в дальнейшем, то он за это был наказан слишком сурово».
Более всего старого боевого адмирала оскорбило то, что автор статьи обвинил экипаж «С-13»… в шкурничестве. Во время ночной атаки подводники приняли крупный двухтрубный транспорт за двухтрубный крейсер. Ничего удивительного, пишет адмирал, именно в этом районе находился и крейсер. Ошибка выяснилась.
«Однако Вербицкий,— пишет А. Орел,— делает вывод, что, мол, доклад о потоплении крейсера последовал для того, чтобы получить большее денежное вознаграждение. Какое кощунство! Люди не знали, вернутся ли живыми на берег, а газета обвиняет их в крохоборстве… Диву даешься! Флот, который должен гордиться подвигами моряков, оберегать их возвышающее мужество как неприкосновенный запас, как источник воспитания молодежи, — родной флот открещивается от их заслуг, срывает имя с памятника, шельмует в газете и при этом выдает себя за правдолюбца и правдоискателя.
Горько, больно и обидно…»
Теперь о «документальных» подтверждениях грехов Маринеско. Во время встречи в редакции начальник Политуправления ВМФ В. Панин показал протокол заседания парткомиссии, разбиравшей Маринеско за то, что тот якобы взял 3 бутылки вина и 6 банок сардин из довольствия лодки. Правда, наш собеседник признал, что разбирательство было никак не по жалобе экипажа (что пытался утверждать подопечный политработник Ильин, за что и был назван в «Известиях» собирателем и распространителем сплетен). И что же?
Теперь у Вербицкого появляется фамилия члена экипажа «М-96», который как раз и пожаловался на командира. Но его давно уже нет, он погиб тогда же, в войну. В протоколе, который показывал в «Известиях» Панин и цитирует Вербицкий, есть еще имя: докладчиком на парткомиссии был секретарь парторганизации подлодки «М-96» т. Новак.
После публикации «Стража Балтики» историей этого протокола занялись бывший подводник, капитан 1 ранга в отставке О. Плотников и кандидат военно-морских наук, доцент, капитан 1 ранга в отставке В. Борисов. Выяснилось, что «т. Новак» служил совсем на другой лодке — «Л-3». А на «М-96» с февраля 1941 года по 1944 год бессменным секретарем парторганизации был Андрей Васильевич Новаков, который, к счастью, и поныне жив-здоров и который, как он заявил, «никогда не был на парткомиссии и ни разу не делал донесений на Маринеско».
…Люди, готовые привести в исполнение любой приговор, сыщутся всегда и всюду, в том числе, к сожалению, и на флоте. Не это самое грустное. Отличая русскую историю от прочих зарубежных, Владимир Ходасевич писал: «Дантесы и Мартыновы сыщутся везде, да не везде у них столь обширное поле действий». И «поле действий» — бесконечно, и механизм оцепления — безупречен. Уже начальник Политуправления Балтфлота вице-адмирал А. И. Корниенко в гарнизонном Доме офицеров, несмотря на возмущение ветеранов, клеймит Маринеско, уже газета Черноморского флота «Флаг Родины» перепечатывает статьи «Стража Балтики» в семи номерах! Уже в подмогу флотским газетчикам выезжает в командировку корреспондент «Красной звезды».
Ну а как быть тем, у кого собственное мнение, независимое, неподчиненное, как быть им — адмиралам, Героям Советского Союза, военным историкам? Их письма в защиту справедливости «Страж Балтики» публиковать отказывается и просто не отвечает на них, их заявления, адресованные в ЦК КПСС и Министерство обороны, пересылаются в Политуправление флота. Как быть с решениями, резолюциями множества организаций, учреждений (в том числе и военных)? С резкими осуждениями «Стража Балтики», позиции политорганов в отношении Маринеско выступили президиум Совета ветеранов-подводников ВМФ в Ленинграде (председатель — контр-адмирал в отставке Ю. Руссин), Калининградский совет ветеранов войны ДКБФ (председатель — капитан 1 ранга в отставке В. Каширин), Московская военно-морская секция (зам. председателя — кандидат военно-морских наук, капитан 1 ранга в отставке В. Полещук). На них на всех — ноль внимания. Более того, ветеранов вызывают «на ковер», их запугивают, им угрожают.
В. Геманов. Из письма в «Известия»: «После заседания Совета ветеранов, на котором мы резко осудили публикации «Стража Балтики», меня пригласил начальник отдела пропаганды и агитации Политуправления Балтфлота Е. М. Крыгин на «собеседование». По сути дела, оно превратилось в допрос, против чего я резко возразил. Тов. Крыгин попытался надавить на меня. Я прервал «беседу» и ушел. Таким же образом «давили» на капитана 1 ранга в отставке В. П. Каширина. Вплоть до угрозы выгнать его с работы и отстранить от руководства Советом ветеранов. Обвиняли в отсутствии патриотизма по отношению к Балтфлоту, требовали снова созвать заседание Совета для перерешения вопроса».
Ветераны, военные историки вынуждены искать трибуну на стороне. Против «Стража Балтики», в защиту Маринеско с серией статей выступают газеты «Рабочий Кронштадт», ленинградская «Смена», калининградский «Маяк», о прижизненной и посмертной травле командира «С-13» рассказывают «Правда Украины», «Советская культура». Возмущенные ветераны направляют письма в «Красную звезду».
«Красная звезда» 25 марта 1989 года публикует статью «Командир «С-13» О. Одноколенко, также капитана 3 ранга.
Судя по статье в «Красной звезде», зам. наркома ВМФ адмирал флота И. Исаков, который так много делал для Маринеско, узнал о Маринеско немного. Нарком флота Н. Кузнецов в своей знаменитой статье «Атакует «С-13» (журнал «Нева» № 7, 1968 г.) опять же наделал «немало фактических ошибок». О. Одноколенко цитирует из статьи наркома именно то место, где говорится о слабости Маринеско: «Я и сам всегда находился на таких же позициях: умей быть на высоте не только на службе, но и вне ее». Цитата обрывается. Это предпоследний абзац статьи наркома Н. Кузнецова. А каков же последний? Вот он, следует впритык: «После окончания войны прошло почти четверть века, настала пора по достоинству оценить подвиг А. И. Маринеско. Мы должны, пусть с опозданием, прямо заявить, что в борьбе за Родину он проявил себя настоящим Героем».
Вот как «удачно» была оборвана цитата. Не обязательно лгать впрямую, можно лишь умолчать о правде. А правда состоит в том, что вся статья наркома проникнута высочайшим уважением к подвигу Маринеско, глубоким и скорбным пониманием его личных заблуждений и бед.
Скрывая эти слова и общую правду статьи от широких читателей, О. Одноколенко понимает, что военным историкам, подводникам, прочим специалистам она прекрасно известна. Газету это не смущает, найден ход: «…публикацией в «Неве»,— пишет капитан 3 ранга,— находившийся в тот период в опале нарком завоевывал симпатии, открещивался от «совершенной в отношении командира «С-13» несправедливости». Подозрения — оскорбительные.
В статье наркома о Маринеско сказано: «Он попал в заколдованный круг. А мы, нужно признаться, не помогли ему из него выбраться, хотя Маринеско этого заслуживал». «Мы!» — пишет Н. Кузнецов и тем самым берет вину и на себя. Он вину признавать умел. Что касается «завоевывал симпатии», то надо сказать, что, стремясь выбраться из опалы, симпатии ищут не у народа, а у высшего начальства, именно оно, к сожалению, а не народ всегда решало прижизненные судьбы людей. И, кстати сказать, у низших чинов, у «народа» Н. Кузнецов всегда был в чести, заискивать ему не было смысла.
«По законам военного времени,— пишет автор статьи в «Красной звезде», — многое из того, что числилось за Александром Ивановичем, могло завершиться трибуналом. Но этого не случилось. И, что примечательно, именно те люди, которых потом обвинят («обвинят» — имеются в виду «Известия». — Ред.) в предвзятом отношении к командиру «С-13», всякий раз не давали делу ход, останавливали его у роковой черты. Почему?» И правда — почему, чем объяснить сердобольность военных политработников, прочего руководства? «Да потому,— с армейской простотой проговаривается автор,— что толковые командиры всегда в цене».
Значит, пока была война — прощали: был нужен. Закончилась война — выбросили.
«Подобные статьи (имеется в виду «Страж Балтики» тоже. — Ред.) откровенно иллюстрируют довольно нелицеприятные моменты, — пишет в «Известия» начальник морской школы в г. Мариуполе, капитан 1 ранга Евгений Баль.— Теперь широкая аудитория сможет узнать, что на каждого офицера флота ведется досье, где все скрупулезно подшивается. Что там — как бы два раздела. В одном собраны деловые качества профессионала-специалиста, в другом — подшиваются рапорты (доносы), с кем пил и сколько, кому дал по физиономии, с кем спал… Когда потребует жизнь, обстановка, т. е. когда нужно выйти в море, о ваших «грехах» могут на время забыть. Но когда «нужно», на свет извлекутся «документы» из этого раздела».
Видимо, корреспондент «Красной звезды» столь увлекся поручением дать отповедь «Известиям», что саму газету внимательно не прочел. «…Ни А. Крон, ни другие не оговорились, что А. Маринеско судим после войны был дважды». Но вот первая цитата из «Памятника»: «Нагрянула ревизия, по суду (опять суд!) Маринеско стал ежемесячно возвращать излишки». Затем еще упоминание: «Два суда».
Очень примечателен и неожиданен финал статьи, последние ее строки: «Все еще кипят страсти и по поводу памятника А. И. Маринеско, установленного в г. Лиепая, точнее — по поводу измененной на нем надписи. И хотя, вопреки утверждению «Известий», прежнюю надпись снимали вовсе не глубокой ночью, как сообщили читателям, и вообще многое было не так…» Прервем цитату. Как просто опровергать, если не утруждать себя ни единым доказательством. Но именно ночью, а если точно — около двенадцати, весь гарнизон спал. Свяжитесь с демобилизовавшимся ныне матросом Буянкиным, он снимал надпись, все расскажет.
Закончим цитату: и хотя сдирали имя не ночью, «и вообще (? — Ред.) многое (? — Ред.) было не так, надо признать: вышло нескладно…» Этим многоточием, этим неожиданным разворотом на 180° (кру-гом!) заканчивается статья. Видимо, лишь чрезвычайная деликатность позволила автору назвать «нескладностью» то, что тысячи читателей, в том числе и военные моряки, назвали «надругательством», «вандализмом», «глумлением».
«Оскверненный памятник нам не нужен, — пишет бывший штурман подводной лодки «С-13» Н. Редкобородов,— не за славу воевали, не за почести живем».
Похоже, что в поисках разногласий и спора «Красная звезда» сама себе придумывает оппонентов. Маринеско не был личным врагом Гитлера, а Германия не объявляла по поводу гибели «Густлова» трехдневный траур, указывает газета. Возможно, не был, возможно, не объявляла. В «Памятнике» об этом ни слова, а в повторной публикации «Известия» сочли нужным в письмах читателей оставить их собственное мнение. «Красная звезда» не без удовольствия иронизирует по этому поводу, поминая штатских авторов. Но ведь штатские — публицисты, писатели, кинематографисты — собственных военных архивов не держат и независимое расследование ведут редко, все заимствуя у военных специалистов. «По случаю гибели лайнера «Вильгельм Густлов» в Германии был объявлен трехдневный траур. Командира конвоя, сопровождавшего лайнер, Гитлер приказал расстрелять». Эти слова принадлежат бывшему члену Военного совета Балтфлота вице-адмиралу Н. К. Смирнову («Матросы защищают Родину», Политиздат, 1962 г.) Раньше эти слова почему-то никого не смущали. Мнения своих же флотских руководителей Политуправление тасует, как колоду карт, вынимая и демонстрируя противоположные козыри в зависимости от конъюнктуры.
Глупейшая создается ситуация. Начальник Политуправления Балтфлота вице-адмирал А. Корниенко со всех трибун клеймит Маринеско. Одновременно третьим изданием выходит в свет книга о славном Балтийском флоте, в которой подвиг Маринеско отражен достойно. В авторском коллективе этого издания и… вице-адмирал А. И. Корниенко. Начальник Политуправления ВМФ адмирал В. Панин, «развенчивая» «Известия», уверяет, что Маринеско топил женщин и детей и что на неохраняемом «Густлове» было не 3.700 фашистских подводников, а только 1.300, между тем в минувшем году Воениздат выпустил в свет 4-е исправленное и дополненное издание книги «Боевой путь советского Военно-Морского Флота», и там — черным по белому: «Ночью 30 января 1945 г. п. л. «С-13» обнаружила огромное судно, шедшее на запад с сильным охранением… Лайнер быстро затонул, унеся на дно 3.700 специалистов из школы подводного плавания. Это была блистательная победа советских подводников». Предисловие к книге написал… Главком ВМФ В. Чернавин.
А что делать с «Советской военной энциклопедией», «Историей военно-морского искусства», с книгой «Боевой путь Советского Военно-Морского Флота» всех предыдущих изданий, а еще есть «История второй мировой войны», «Военное искусство во второй мировой войне», «Дважды Краснознаменный Балтийский флот». Все эти официальные издания надо либо аннулировать, либо переиздать так, чтобы угодить сегодняшней «позиции» Политуправления.
Ни руководство Министерства обороны, ни Главное политическое управление так и не ответили редакции. Зато ответило руководимое В. Паниным ведомство (редакция критикует Политуправление ВМФ, оно же и отвечает). Под письмом в редакцию подпись В. Лосикова, заместителя В. Панина — того самого В. Лосикова, классические отписки которого как раз и цитировали «Известия» в статье о Маринеско.
В очередной отписке все те же слова: оценки, данные Маринеско, «соответствуют его делам и поведению». И, естественно, тут же, снова, в очередной раз перечисляются его грехи.
И ни единого слова ни в ответе Политуправления ВМФ, ни в военных газетах о том, что еще при жизни Маринеско, еще в 1960 году, почти 30 лет назад (!), министр обороны маршал Р. Малиновский специальным приказом отменил, аннулировал все прежние наказания, восстановил Александра Ивановича в звании — полностью реабилитировал его.
Приказ этот ныне стараются забыть, потому что он достоверно свидетельствует: сегодняшние действия политорганов ВМФ неправомерны ни юридически, ни исторически. Восстанавливая историю потерь, почему предаем анафеме другую историю — героизма? Твердо оставаясь на принципиальных позициях, «Известия» снова, в который раз обращают внимание руководства Министерства обороны, политорганов — народ, именно народ требует: герой должен стать Героем.
История показывает: сражаться с истиной бессмысленно. Она все равно восторжествует. Рано или поздно.
1989 г.
(в соавторстве с Ю. Коваленко)
Около четверти века назад в Ленинграде судили юношу. Приговорили к лишению свободы. За тунеядство.
Юноша писал стихи, а суд никак не хотел признать это работой. К тому же у судьи был козырь:
— Кто зачислил вас в ряды поэтов?!
Правда, кто? Его не публиковали («по политическим соображениям»). А то, что стихи широко расходились в обход типографий — от руки, машинописно, устно,— это было против, а не за него.
Поэта отправили в архангельскую глубинку.
За него заступались великие соотечественники — Анна Ахматова, Александр Твардовский, Корней Чуковский, Дмитрий Шостакович. Увы.
В 1972 году поэт покинул Родину.
А пятнадцать лет спустя, в минувшем году, в Швеции ему была вручена Нобелевская премия. По существу — за то же, за что отбывал наказание. Ленинградский судья Савельева и Шведская академия в Стокгольме разошлись во взглядах на поэзию.
Речь об Иосифе Бродском.
«Нобелевские ежегодные международные премии названы в честь их учредителя, шведского инженера-химика, изобретателя и промышленника Альфреда Бернхарда Нобеля (1833—1896). Согласно завещанию Нобеля, оставшийся после его смерти капитал составил Нобелевский фонд. Средства были помещены в акции, облигации и займы, доход от них ежегодно делится на 5 равных частей, каждая из которых присуждается за работы в области физики, химии, физиологии или медицины, литературы, а также за деятельность по укреплению мира.
Лауреату Нобелевской премии вручаются золотая медаль с изображением А. Нобеля, диплом и чек на денежную сумму, размер которой зависит от прибылей Нобелевского фонда (как правило, от 30 до 70 тысяч долларов).
Обсуждение представленных работ и голосование проходят в обстановке строгой секретности.
Торжественные церемонии вручения Нобелевской премии проводятся в Стокгольме и Осло 10 декабря, в годовщину смерти А. Нобеля». (Из справки, предваряющей публикацию Нобелевской лекции в «Книжном обозрении» № 24 за 1988 г.).
Среди лауреатов в области литературы — Киплинг, Метерлинк, Фолкнер, Гамсун, Хемингуэй… Имена, величины — Ромен Роллан, Рабиндранат Тагор, Уинстон Черчилль… И в одном ряду — соотечественники: Иван Бунин (1933 г.). Борис Пастернак (1958 г.), Михаил Шолохов (1965 г.), Александр Солженицын (1970 г.), Иосиф Бродский (1987 г.).
Возрадоваться бы!
Однако вместо законных чувств отечественной гордости и радости — печаль.
«Надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде…»
(из газеты «Вечерний Ленинград»).
Поэт покидал Родину в 32 года. К этому времени в стране было опубликовано четыре его стихотворения.
Уже не помнится теперь, было ли среди тех четырех это, из ранних:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать,
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Твой асфальт темно-синий
Я впотьмах не найду,
Между выцветших линий
На асфальт упаду…
Эти строки очень любила Ахматова, предсказавшая юноше большую и трагическую судьбу.
Нынешней осенью, почти год спустя после получения Нобелевской премии, Иосиф Бродский приехал из Нью-Йорка (там он обосновался, преподает в небольшом колледже) в Европу. За этот год несколько европейских издателей с завидной оперативностью выпустили ряд его книг.
В Париж поэт прибыл по приглашению французских славистов для участия в научном семинаре «Словесность и философия». Несмотря на участие в нем двух нобелевских лауреатов (второй — Чеслав Милош) — ни особой рекламы в газетах, ни шумихи. И проходил семинар без помпы, в одной из небольших аудиторий бывшей политехнической школы. Мы, два советских журналиста, успели остановить Бродского в фойе. Безучастно и в высшей степени учтиво он выслушивал вопросы. Уже пора было идти, но он отвечал: «Ничего, еще есть время».
Проговорили минут десять. О них — в конце.
Философы выступали утомительно, к тому же на французском, которого Бродский не знает. Поэт рассеянно рассматривал со сцены зал, иногда появлялась на лице блуждающая улыбка, видимо, кого-то приметил в зале. Много курил. Когда снимал очки, видна была усталость.
Это и запомнилось более всего от первой встречи — усталость и предельная простота: ни в чем нарочитости — ни в скромной одежде, ни в едином движении.
Несколько дней спустя состоялась другая встреча, незапланированная. На этот раз выступал уже русский поэт перед русской аудиторией. И опять без всякой рекламы, в комнатке меньше, чем наши школьные классы. Тут были корреспонденты «Русской мысли», переводчики, литературоведы-слависты, эмигранты. Сидели и в единственном проходике, на полу.
Сняв пиджак, расстегнув ворот рубашки, Бродский более двух часов читал стихи — распевно, стоя, согнувшись над страницами. Снова много курил, давая себе передышку.
Из ранних, юношеских стихов не прочел ни одного.
А потом, более часа, отвечал на вопросы.
— Вас приглашали приехать в Россию? Нет? А если такое приглашение получите, поедете?
— Мне трудно представить себя в качестве туриста и гастролера в стране, где я родился и вырос. Это будет еще одним абсурдом, которым и без того изобилует мое существование. Если преступнику еще имеет смысл вернуться на место преступления, там у него, скажем, деньги закопаны, то на место любви возвращаться, в общем, бессмысленно. Конечно, можно было бы ходить, улыбаться, говорить «да» и принимать поздравления, но мне подобная перспектива глубоко неприятна. Я никогда не позволял и не позволю ажиотажа вокруг моей жизни. То есть всегда буду этому сопротивляться… Если бы я мог оказаться там совершенно внезапно в качестве частного лица и увидеть двух-трех человек… Но, в общем говоря, я сомневаюсь.
Женский голос:
— Вам снится Ленинград?
— Очень редко снится. Чем больше человек передвигается, тем сложнее его чувство ностальгии. Вы видите колоннаду во сне, но уже не знаете, что это — биржа или венский оперный театр.
(Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб).
— Вам хорошо там, где вы живете?
— Так было всегда — и хорошо, и нехорошо. Процент хорошего и дурного, он в жизни всегда сохраняется более или менее.
— Какие-нибудь опыты в русской прозе вами делаются?
— Мною? Нет. Чехов говорил о себе, что за свою жизнь он писал все, кроме стихов и доносов! Я, перефразируя его, могу сказать, что писал все, кроме доносов и прозы.
— Следите ли вы за советской поэзией?
— Более или менее. Сказать по правде, мне не очень нравится более молодое поколение.
Бродскому называли конкретные имена — отзывался в основном без энтузиазма. Может быть, слишком суров или несправедлив? Но у него своя мера и своя точка отсчета. Вот — из его Нобелевской лекции после получения премии: «Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит прежде всего в том, чтоб прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна… Окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уистен Оден, они невольно говорили бы именно за самих себя… Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня… Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они ни были… Я назвал лишь пятерых — тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги хотя бы уже потому, что, не будь их, как человек и как писатель я бы стоил немногого: во всяком случае, я не стоял бы сегодня здесь».
Не потерял ли он, русский поэт, там, вдали, ощущение родного языка?
— Возможно, что-то произошло… В другой среде вы пишете с известной долей автоматизма… В России я написал бы стихотворение и не задался бы этим вопросом. Я раньше завидовал тем троим, о которых упомянул, потому что они живут дома, им стены помогают, им язык помогает, помогает естественность их существования… Но не меньшая доблесть — остаться самим собой и в ситуации неестественной. Суждение этих троих я хотел бы время от времени слышать — о том, что я сочиняю… Язык порождает поэтов, а не поэты порождают язык. Поскольку существует русский язык, время от времени всегда будет происходить нечто замечательное. Это свойство нашего языка. Что бы ни творилось в стране, она всегда из своих недр что-нибудь замечательное выдаст. Пока есть такой язык, как русский, поэзия неизбежна.
…Не печально ли, не трагично ли, что человек, столь чувствующий и любящий родной язык, получает литературную премию за труды на языке чужом. За переведенные стихи, которые без потерь непереводимы.
— Что означало для вас присуждение Нобелевской премии? Почувствовали ли себя другим человеком?
— Нет, ничего не произошло. Это, естественно, приятно, льстит самолюбию. Но с самолюбием у меня было всегда все в порядке.
Там, при вручении Нобелевской премии он чувствовал себя представителем своего поколения, не больше. Но и не меньше. «Это поколение — поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените своей богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось — по крайней мере, в России,— есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. Тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой».
(Из Нобелевской лекции).
— «Поэт в России — больше чем поэт», а в США?
— Он — поэт. И это куда почтеннее.
Теперь и наши исследователи уже начали писать о его рифмах, ритмике, интонации, о знаках препинания. И хорошо, что начали. Не забывать бы только о том, что было…
Александр Кушнер о тех, последних днях поэта на Родине («Нева» № 3, 1988 г.): «…Мы случайно встретились на Крюковом канале. Бродский был бледен и возбужден. Вот тогда он сказал мне о предстоящем отъезде (вопрос еще не был окончательно решен, но решался в эти минуты в какой-то высокой инстанции). …Мы пошли к нему домой на Литейный — и в моем присутствии раздался телефонный звонок. Звонили из учреждения; Бродский ответил: «Да» — вопрос был решен. Опустив трубку на рычаг, он закрыл лицо руками… Пересадка на чужую почву была вынужденной и тяжелой. Там, в Соединенных Штатах, пришлось перенести две операции на сердце. Помните у Мандельштама: «Видно, даром не проходит шевеленье этих губ, и вершина колобродит, обреченная на сруб».
…Кроме двух операций — смерть родителей, проститься с которыми так и не удалось.
А теперь о той, самой первой, краткой десятиминутной беседе.
— Сегодня, когда творчество ваше понемногу возвращается на Родину, неужели все-таки не осталось желания вернуться?
Он стоял бледный, усталый, корректный.
— Нет…
— А как же: «Ни страны, ни погоста не хочу выбирать…»
— Только если на погост.
— А если не по чьему-то личному приглашению, а, например, Союза писателей?
— Тем более.
Помолчал.
— Дело не в обиде какой-то… Нет. Никто ни в чем не виноват. Ни вы, ни я тем более.
Мы!.. Вина измеряется не только прямой причастностью, но и мерой совести каждого. Мы — каждый, живущий в свою пору, причастен ко всему, что происходит.
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу,
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
Какое-то распутье все-таки, видимо, есть. В Дании ему был задан все тот же вопрос, которого не избег никто из живущих в изгнании: «Хотите ли вы вернуться в Россию?» — «Жизнь, — ответил поэт,— это вечное расставание, и нельзя вернуться в прошлую жизнь. Ее физически не существует. Но я бы хотел посетить свою бывшую Родину, чтобы побывать на могиле родителей и еще раз увидеть изнутри две-три знакомые квартиры».
— Вы слышали, один из наших журналов готовит публикацию по тому злополучному процессу?
— Да, я слышал. Но думаю, что этого делать не надо.
Он прав, наверное. Но и мы — правы. Потому что лишний раз оглянуться на себя недавних — разве не важно? Оценить себя, если действительно не на словах, а на деле хотим двигаться вперед,— разве не нужно? Когда же, если не сегодня? И не для самоочищения или покаяния только (научились — и каяться, и снова грешить), но и для того, чтобы впредь невозможнее или хотя бы труднее было вершить так круто чью-то судьбу.
История помнит, сколько уже раз это было — века — два разных сочинительства следуют рядом: чьи-то строки неповторимо и опально ложатся в рифму, и следом — протокол, резолюция, приговор. Иногда обходились и без палачей, выручали дуэли.
История помнит: сколько раз в одном и том же углу — то топор, то икона.
Она же, история, подтверждает: спасая себя или по доброй воле оказавшись вне Отечества, Муза — не умирает. Вдали от Родины и эмигранты, и изгнанники во всякий час достойно представляли русскую культуру, продвигали и развивали ее, обогащая тем самым и культуру мировую.
Сегодня каждый из нас, занимающихся переоценкой ценностей,— и истец, и ответчик в одном лице.
Где оборвалась та ранняя, юношеская строка? «Между выцветших линий на асфальт упаду…»
И душа, неустанно
Поспешая во тьму,
Промелькнет под мостами
В петроградском дыму.
И апрельская морось,
Под затылком — снежок,
И услышу я голос:
«До свиданья, дружок».
И увижу две жизни
Далеко за рекой,
К равнодушной Отчизне
Прижимаясь щекой.
Словно девочки-сестры
Из непрожитых лет.
Выбегая на остров,
Машут мальчику вслед.
…Гневный окрик судьи:
— Кто зачислил вас в ряды поэтов?!
Ответ юноши:
— Я думаю, что это… от бога.
Париж
1988 г.
В небольшом черноморском доме отдыха отпускники ловили последние неяркие лучи солнца, окунуться в море почти никто не решался. В один из этих поздних дней и обратил на себя внимание парень, который сидел на берегу, у самой воды, и не спеша, деловито натягивал на себя резиновый купальный костюм. Собственно, увидели и разглядывали не парня, а необычный, как потом выяснилось, французский, костюм — куртка и брюки были черные, с ярко-желтыми полосами.
Уезжать он решил раньше всех, так как хотел еще заехать в Сочи, там сесть на теплоход, съездить в Геленджик и Новороссийск, а уж потом, через недельку, домой, в Москву. «С билетами на теплоход трудно», — предупредил кто-то. «Ничего, — улыбнулся он, — как-нибудь».
Уже вслед парню один из его знакомых сказал: «Если хоть один билет в кассе будет — дадут ему. Если не будет — без билета посадят».
Бывают такие люди, думал я, все им в жизни дается легко — знакомства, связи; у таких людей, деловых и предприимчивых, никогда никаких проблем и забот, все под рукой.
Много позже, месяца через два, уже в Москве я спросил его: «Как тогда с билетом-то?»
— Так Сочи ж в Краснодарском крае, — засмеялся он.
К тому времени я знал о нем почти все: уже далеко не парень — сорок три года, и со старыми грамотами его ознакомился.
«Лейтенант Ильин Л. С. приказом Главнокомандующего Сухопутными войсками за успешное выполнение заданий Командования по разминированию и очистке местности от взрывоопасных предметов на территории бывших военных действии и проявленные при этом смелость и находчивость награждается Почетной грамотой с объявлением благодарности. Генерал армии А. Жадов».
Выписка из постановления бюро Краснодарского крайкома ВЛКСМ. «Ильин Леонид Сергеевич — член ВЛКСМ, лейтенант войсковой части, занесен в краевую Книгу почета крайкома ВЛКСМ…».
Его судьбу определило военное и послевоенное детство. Хорошо помнит маленький предвоенный поселок Серебряные Пруды Московской области, деревянный домик на две семьи. Когда уехал на фронт отец, вместо него директором элеватора стала мать, она пропадала там сутками.
Однажды Леня проснулся от страшного грохота и увидел, что половина улицы горит, разрушен элеватор, в огне склады с зерном.
Утром забежал ближайший друг отца дядя Миша Капустин, крикнул с порога, что пора уходить, велел идти к нему. Мать быстро собрала два маленьких узелка. На полпути к Капустиным появился низко летящий самолет…
Не раз и не два попадали они потом под бомбежку, но, вспоминая именно этот налет и пулеметную очередь, мать и сейчас говорит сыну: «В рубашке родился».
Когда подошли к дому Капустиных, то он увидел, что дядя Миша лежит на земле у крыльца, глаза у него открыты и неподвижны.
Все первые несчастья, первая гибель на его глазах — от бомб: элеватор, склады с зерном и дядя Миша Капустин.
В 1948 году он впервые попытался самостоятельно взорвать бомбу. Было ему уже двенадцать, отец давно вернулся с фронта, жизнь налаживалась. По соседству с ними жил шестнадцатилетний Гоша, который и обучил Леню обращаться с бомбами и снарядами. Бикфордов шнур искать было не надо, на него старуха соседка вешала во дворе белье.
Они нашли огромную бомбу, Гоша никого близко к ней не подпустил, разрядил по привычке сам. Когда подошли ребята, он небрежно бросил взрыватель к ногам Лени и разрешил ему подготовить бомбу к взрыву. Леня поджег шнур, побежал в укрытие и тут вдруг подвернул ногу. Гоша, увидев хромающего приятеля, выскочил, побежал к бомбе и выдернул детонатор.
— Спас он мне тогда жизнь, спас,— вспоминает Леонид.
Жизнь его, как четное число в арифметике, делится ровно надвое без остатка. Вторая половина, с двадцати двух лет, — офицерская служба.
После окончания военного училища он прибыл в распоряжение командующего войсками Северо-Кавказского военного округа, стал командовать саперным взводом.
Работы было много не только на земле, но и в море. Леонид Ильин поступил в водолазную школу и после учебы стал водолазом 1-го класса.
Можно сказать, что он все время был на передовой и смертельной опасности подвергался постоянно, всегда. Правда, в отличие от военного времени, судьба отныне была уже в его руках. И собственная судьба, и тех, кто оказывался рядом с гибелью — на работе, в собственном доме, на отдыхе в санатории, в пути…
Однажды Леонида Ильина вызвали в штаб среди ночи. Оказалось, в Геленджике, на территории санатория «Солнце» обнаружены две бомбы. «Послезавтра 5 марта, — сказал начальник штаба, — день выборов, праздник. Понял?». Вместе с лейтенантом Ильиным в Геленджик выехали рядовые Шкуро, Навицкас и Наум.
Одна бомба была в полтонны, но, осмотрев взрыватель, Ильин понял, что с ней пока можно не спешить; вторая осела у самого берегового обрыва. Берег, со временем оползал, осыпался, и вот бомба обнажилась — всего в сорока метрах от главного санаторного корпуса. Выяснилось, что в бомбу вмонтированы взрыватели-ловушки: извлекать их нельзя, трогать бомбу с места тоже нельзя — включится часовой механизм, взрыв может произойти через несколько секунд.
Приехали командир части и его заместитель. «Твое решение?» — спросил командир. «У основания берегового откоса выкопать глубокую нишу, осторожно опустить туда бомбу, головной частью в берег. Вся взрывная волна уйдет в море». — «А если бомба сработает немедленно?» — «Должны успеть», — ответил Ильин.
Весь день 3 марта под проливным дождем копали нишу, готовили бомбу к взрыву.
Все отдыхающие были выселены из санатория. Все окна и двери в корпусах по распоряжению лейтенанта были открыты для целости и сохранности. Один лишь заведующий клубом улыбнулся снисходительно. «Ты еще молод, лейтенант, а я войну прошел. Мои окна далеко, не волнуйся».
Ильин доложил директору санатория.
— Пусть, — сказал директор лейтенанту, — сам потом вставит.
Все прошло как по писаному, после сильнейшего взрыва ничто не повредилось. Кроме, конечно, клуба — там не уцелело ни одно стеклышко.
Вторую бомбу увезли в ущелье и взорвали там.
4 марта к шестнадцати ноль-ноль все было закончено, саперы вернулись в санаторий оформить акт о проделанной работе. Проза, бухгалтерская отчетность: обезврежены две бомбы такой-то марки. С точностью до грамма перечисляется израсходованная взрывчатка. И все.
Пребеспокойнейшую себе выбрал долю Леонид Ильин. Заявки военкоматов на разминирование поступали почти каждый день и с разных концов Краснодарского края. Удивительного тут мало: бои в этих местах шли жестокие. Лейтенанта поднимали среди ночи, вызывали из театра во время спектакля, уводили с танцевального вечера в Доме офицеров…
Как-то на Таманском полуострове, где он «выполнил заявки» сразу нескольких военкоматов, Ильин после долгих многотрудных дней и бессонных ночей сидел перед отъездом в кабинете директора совхоза и оформлял свои акты. Неожиданно вошел парень и сообщил, что в доме у одной старушки под полом лежит бомба. «Ей не приснилось?» — спросил директор.
Ильин отправился вместе с испытанным своим другом литовцем Юргасом Навицкасом.
Женщина жила одна, и дом был ее единственным богатством. Она плакала и говорила, что всю жизнь думала об этой бомбе, но скрывала, боялась, что дом разрушат. А к старости вот за жизнь свою стала бояться.
Копали под домом целый день, ничего не нашли, и, когда уже собрались было уходить, Навицкас обнаружил едва заметный канал. Оказалось, бомба, пробив крышу и пол, упала в землю, изменила направление и вышла в огород.
Бомба оказалась с часовым механизмом, взрывать можно было только на месте. Но жалко было старушкину избу, кроме того, все это происходило в самом центре станицы, и от нее тоже мало что могло уцелеть. Леонид и Юргас решили рискнуть — вывезти и взорвать ее в ближайшем карьере.
Навицкас вел машину, а Ильин сидел в кузове и «прослушивал» бомбу. Когда миновали станицу и выехали на полевую дорогу, лейтенант вдруг услышал, что заработали часы. Лоб его стал мокрым и холодным, до карьера оставалось еще около километра. Выскакивать из машины? Он нагнулся и через окно кабины закричал Навицкасу: «Гони!». Шея и лицо Юргаса мгновенно покрылись красными пятнами. Еще Ильин увидел, как вспотели руки Юргаса, крупные, мясистые.
Часы шли уже три минуты. Лейтенант решил почему-то, что раньше чем через пять минут часовой механизм не сработает. По дороге он уже открыл борт, отодвинул мешки с песком. Навицкас мастерски развернулся у оврага, они сбросили бомбу и быстро отъехали.
Прошел час, другой. На исходе третьего, уже под вечер, приехал парень, тот самый, который сообщил о бомбе, он привез хлеба и молока. Оба не ели весь день. И когда стали пить молоко, окрестность потряс взрыв. Часовой механизм был рассчитан на три часа.
Неожиданности, впрочем, коль зашла о них речь, связаны были не только с чрезвычайными нежданными вызовами, особыми секретами взрывателей-ловушек, незнакомыми системами мин и т. д. Непредвиденные случаи были и не связанные прямо с его основной работой. Один раз взрывали снаряды, и обнаружился ров с останками погибших советских бойцов. Личность одного из погибших удалось установить, нашли пластмассовую коробочку, в ней документы на имя старшего лейтенанта Кузнецова. Еще в коробочке были часы, 30 рублей денег одной банкнотой и два патрона из пистолета «ТТ».
Из сотен тысяч без вести пропавших на одного стало меньше.
Вряд ли можно найти человека, который бы никогда в жизни не ошибался. Ошибался и Ильин. Было дело. Дважды. А как же поговорка насчет того, что саперы ошибаются только один раз? Возможно, это были оплошности, а не грубые ошибки. А может быть, действительно в рубашке родился?
Как-то поднятую из воды торпеду он отвез в укромное место на Малой земле, где уже было собрано около сотни разных мин и снарядов. Положил заряд-детонатор, поджег шнур, все сделал вроде бы «по науке». Отъехал метров за пятьсот, стал ждать. Когда прогремел взрыв, он увидел, как из-за деревьев прямо на него с шумом и гудением несется огненная торпеда. Он отскочил, рванулся в сторону, торпеда изменила направление и уже почти настигла его. Он упал в ров, а огненный смерч, зацепив рядом дерево, снова изменил направление и врезался в скалу. После оглушительного грохота он еще долго лежал, осыпанный пылью и камнями, тело болело, пропала речь.
Потом только понял он, что при взрыве мин и снарядов в торпеде сработал реактивный двигатель и привел ее в движение.
В другой раз он обезвреживал реактивный снаряд. Дважды закладывал тол, в снаряде что-то шумело, а взрыва не было. Лейтенант подложил третью шашку и едва только выбрался из котлована, как взрывная волна опрокинула его. На короткое время он потерял сознание. Очнувшись, увидел, что шинель на нем горит, а шофер бьет его телогрейкой. Сбить пламя не удалось, он стал кататься по рисовому каналу, но, видно, крепка была горючая жидкость, и это мало помогло. Шоферу удалось снять с лейтенанта всю одежду.
После этого он три недели пролежал в госпитале: контузия, сотрясение мозга.
А в коротком рапорте была только одна лишняя строка — о причине перерасхода взрывчатки. И ни слова больше.
…События, о которых идет речь, происходили в основном в начале шестидесятых годов, они легли как раз посередине между войной и нынешними вполне безоблачными днями. Насколько он нужен был людям в эти, отдаленные уже от войны годы, может сказать одна лишь цифра — в 1959 году, когда он только пришел сюда работать, в Краснодарском крае погибло от снарядов и бомб 156 мирных жителей.
Не всякую работу доступно измерять в цифрах. Можно, конечно, предположить, что за двадцатью тысячами обезвреженных бомб — сотни тысяч спасенных Ильиным жизней, ведь от взрыва бомбы редко гибнут по одному. Правда, не Ильин, так другой бы обезвредил, это верно. Но сколько было самых трудных случаев, когда отправляли на задание именно его — тот же санаторий в Геленджике…
В военной биографии Леонида Ильина в конце шестидесятых годов произошли перемены. Он окончил военную академию, но кабинетная, преподавательская, любая другая спокойная работа не по нему. Уже после окончания академии он получил звание «водолазный мастер» — высшую квалификацию водолазного специалиста. Стал работать с современной подводной техникой.
Время от времени он наведывается в родную деревню.
— Гоша-то мой, первый учитель и спаситель мой, жив-здоров, трактористом работает. И старушка, которая белье на бикфордовом шнуре развешивала, тоже жива. Я приехал к себе в деревню уже в звании и в форме полковника, бабуля глянула: «Ах ты, сорванец,— говорит. — Это ты взрывал все тут, ходил?».
И, конечно, бывает он там, где вершил свои — как сказать: трудовые или ратные? — дела. Вспоминает каждый раз первое задание. При разминировании он обнаружил тогда в земле бутылку с полуистлевшей запиской старшего лейтенанта. Прочитать ее всю не было возможности, но можно было догадаться, что в этих местах шли кровопролитные бои, группа бойцов во главе со старшим лейтенантом сражалась до последнего патрона. В конце записки угадывались слова: «Пусть светит солнце, живут люди, пусть цветет наша Родина-мать!».
Эти слова остались для него наказом.
Он и тогда, из дома отдыха, спешил через Сочи в свои прежние края. Там увидел он своих боевых друзей, спасенных им людей, густые сады, поля, хаты. Словом, сохраненную, сбереженную жизнь, которая со времен войны не прервалась здесь ни на одну минуту.
1980 г.
Самые первые, чистые страницы — короткое предвоенное детство, воспоминания об отце.
Отец его, урожденный Петр Авксентьевич Железный, почти всю жизнь работавший кузнецом, по просьбе райвоенкомата занимался с призывниками. Вечерами готовил дома конспекты, изучал оружие, в избе лежали гранаты (без запала, конечно), винтовки, даже пулемет. «Ложись, сын, — командовал он. — Заряжай. Смотри на цель, видишь мушку? Дави на спуск». Силенок у Саши было мало, отец клал свою могучую руку на его и вместе спускали курок. Оба были очень довольны.
Воспоминаний военной поры, у него много. Первые письма от отца. Он предупреждал маму о том, что зима будет трудной, просил обязательно заготовить дрова. Беспокоился о детях, крепко целовал маленькую Валю, предупреждал Сашу: если не будешь слушать мать, я к тебе не приеду.
Восьмилетний Саша мыл полы, топил печь, готовил еду, вместе с матерью корчевал пни на дрова. Работал до изнеможения, но зато, наверное, ни один сын на свете не был так уверен, что отец вернется.
Эвакуировались они не сразу в глубинку, а перебирались с места на место. Словно не эвакуировались, а отступали — Харьковская область, Сталинград, Саратовская область. Осенью сорок второго плыли по Волге в Камышин. Небольшой пассажирский пароходик причалил к пристани в Саратове, стоянка — час. Здесь жила семья брата отца — Андрея. Мать заскочила к ним: от мужа нет писем… Жена Андрея — Лена неопределенно пожала плечами, рассказала об Андрее, что жив, что воюет в танковых частях. И только когда гостья заторопилась уходить, Лена сунула ей в карман газету.
— Андрей с фронта прислал. Только прочти на пароходе…
Вновь поплыли мимо осенние волжские берега. На первой же странице на полях она увидела два слова, написанных от руки чернилами: «Смерть брата!» Чей почерк, Андрея? Лихорадочно пробежала глазами страницы, увидела заметку о героической гибели комиссара роты разведчиков Железного.
Антонина Михайловна подошла к борту, смотрела на тяжелую воду… Маленькая надежда теплилась в ней: отчество в заметке было чужое — «Авдеевич».
Саша ждал отца долго. Уже после войны, когда возвращались фронтовики и в многоголосых дворах пацаны хвастались их наградами, он вдруг ясно понял: отца больше нет.
Мать показала ему газету. В небольшом донецком селе, читал Саша, комиссар Спартак Авдеевич Железный принял неравный бой…
А при чем здесь Спартак, скажет теперь читатель?
Имя, как и родителей, человек себе не выбирает. Однако Железный в детстве прочитал роман Джованьоли «Спартак» и решил имя поменять. В его комсомольском билете в 1925 году вместо Петра появилось имя легендарного гладиатора.
Над какими страницами «Спартака» трепетало маленькое сердце? Может быть, над теми вначале, где гладиатор, еще раб, сражается на потеху публике на арене Большого цирка — один против четверых и побеждает: и, побеждая, не убивает, а дарует жизнь последнему побежденному. А может быть, там, где Спартак зовет сражаться и умирать не для потехи, а для завоевания свободы: «Я надеюсь… сокрушить позорные законы, заставляющие человека склониться перед человеком… Свободы ищу, свободы жажду, свободу жду и призываю, свободу как для отдельных людей, так и для народов, великих и малых, для сильных и слабых, а вместе со свободой — мир, процветание, справедливость».
Над какими страницами горевал, страдал ребенок? В конце книги? Там, где вождь рабов-повстанцев гибнет в неравном бою?
…А сочетание, конечно, получилось несокрушимое — Спартак Железный. Да еще кузнец.
Вместе с именем он выбрал себе судьбу.
Конечно, свет имени падал на него. 22 июня 1941 года он явился в военкомат, в полном походном снаряжении, с чемоданчиком в руке.
После окончания курсов при Харьковской политшколе Железный осенью сорок первого попадает в 383-ю шахтерскую стрелковую дивизию. Здесь его назначают политруком разведроты. Командир дивизии К. Провалов в своих мемуарах вспоминает, что политрук ходил в разведку чаще, чем командиры взводов разведроты. «Когда я сам иду в разведку, — говорил Спартак, — это и есть моя партийная агитация». Видимо, не во всем тут прав был Спартак, пишет командир дивизии, но что делать — он рвался в бой.
В ночь с 18 на 19 ноября группа разведчиков под командованием политрука кинулась на вражеские окопы. Они уничтожили 60 офицеров и солдат, захватили трофеи. Уже через день Спартак Железный повел отряд разведчиков на высоту, занятую фашистами. Врагов было много больше. Бой шел четыре часа. Целая рота противника, понеся большие потери, отступила. А еще через несколько дней снова разведка боем. Железный полкилометра нес на себе раненого младшего лейтенанта Хацко, перебинтовал, спрятал и вернулся в бой.
Разведчики любили ходить на задание именно с ним.
Под Княгиневку Спартак с ротой был отправлен, чтобы завязать бой на северо-восточной окраине села, вызвать у врага панику, а главные силы — стрелковый батальон должен был в это время ударить с юга.
Ночь на 5 декабря выдалась с морозцем и вьюжная — как раз для разведки. Политрук с бойцами сделали больше, чем требовалось, они зацепились за окраину Княгиневки, даже заняли несколько домов. Когда Железного ранило, его перевязала Нина Гнилицкая и хотела отправить в тыл. Он остался. Его ранило снова. Потом две пули задели Нину Гнилицкую, левая рука повисла, как плеть, она, перевязав себя, встала с автоматом в руках к пролому в каменном заборе рядом с политруком, которого уже не покидала. Это был последний рубеж обороны.
Фашисты наступали с трех сторон. Спартак успел отправить в тыл связного, пятнадцатилетнего Юру Рязанова, просил передать, что гитлеровцы дорого заплатят за жизнь разведчиков. Уже все было ясно, стрелковый батальон запоздал, политрук с Ниной Гнилицкой на последнем рубеже прикрывали отход.
Их окружили. В этом бою погибли все.
Спартак I века до новой эры и Спартак XX века. Один — легендарный, другой — рядовой (разве мало было таких в войну?). Спартак Железный хранил в сердце литературный образ великого гладиатора (о реальном, историческом Спартаке известно вообще очень мало). С этим литературным образом он рос, с ним сжился, его унаследовал.
Спартак у Джованьоли, упав на землю, подставил врагам щит, «мечом совершая чудеса нечеловеческой доблести».
Спартак Железный, упав на землю, продолжал отстреливаться до последнего патрона, совершая чудеса доблести.
«Спартаку, — пишет Джованьоли, — в то время было около тридцати лет».
Спартаку Железному через месяц с небольшим исполнилось бы… тридцать.
Врачебная комиссия при Н-ском отдельном медсанбате осмотрела труп политрука Железного. Руки вывернуты из суставов и поломаны… Ноги переломаны прикладами, сапоги сняты, пальцы отрублены… Лицо политрука исколото штыками…
В конце концов, фашисты облили умирающего комиссара бензином и подожгли.
Политрук знал, какие муки ждут его, и мог облегчить себе участь. Но и последнюю пулю он послал в фашиста.
Минула зима. В марте 1942 года, когда сошел снег, на окраине Княгиневки был обнаружен обгоревший труп.
Сын — давно уже не Саша, а Александр Спартакович. Полковник милиции Херсонского УВД — здоровый, широкоплечий, мощный. Мы сидим с ним в номере херсонской гостиницы «Киев», и он рассказывает о том, как опознали отца. У него подступает ком к горлу, он выходит в коридор перекурить. Раз начал рассказ — не смог, вышел, другой раз — не смог…
«Отца с Ниной Гнилицкой обнаружили вместе. Повезли в медсанбат. Нину опознали сразу: единственная девушка была в бою. Второй труп не опознали — черный, обгоревший, смерзшийся… Левая рука сжата в кулак и приподнята… Кто-то заметил:
— В кулаке что-то есть!
Пытались разжать пальцы, не смогли. Принесли паяльную лампу, стали греть… Разжали. Увидели… партийный билет. В трубочку свернут… Пообгорел, но сохранился, только отчество не разобрать…»
Эту короткую, в несколько слов, историю Александр Спартакович рассказал с трех попыток.
Огонь погубил Спартака, огонь помог вернуть имя.
Полковник Александр Спартакович Железный работает начальником отдела пожарной охраны. Профессия у него — бороться с огнем. По сигналу тревоги его поднимают из-за праздничного стола, ночью с постели. В ту ночь, кстати, когда я ехал на поезде из Москвы в Херсон, Александр Спартакович не спал. В совхозе «Овощной» загорелась животноводческая ферма. Сигнал диспетчеру поступил в два тридцать, а без восьми три Железный был уже в совхозе. Вывели из огня весь скот — 268 коров, да и ферму спасли, сгорела только крыша молочного блока.
В Херсоне я услышал: Железный берет зеленых новичков за руку и вместе с ними идет в огонь.
Жена Александра Спартаковича, Алла Ивановна, заведует лабораторией санэпидстанции. Двое детей. Рае недавно исполнилось пятнадцать, Ане — девять. Семья на редкость добросердечная, гостеприимная, простая. Минувшим летом приехали отдыхать на Херсонщину знакомые, друзья Железных — сразу двадцать девять человек. Все жили в их квартире.
В доме богатейшая библиотека. Если хозяева замечают, что гость проявил внимание к каким-то книгам, предлагают с детской добротой и простотой:
— Нравится? Возьмите. Берите-берите…
…Где-то здесь, среди сотен тысяч строк, в красных, черных, желтых переплетах, может быть, хранятся и эти.
Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мертвой пыли
Горит печать добра и зла.
В своей рабочей комнате Александр Спартакович сделал домашний музей. На стене — большая темно-красная доска, на ней медная чеканка — увеличенные копии Золотой Звезды Героя и ордена Ленина. Здесь же — Грамота Президиума Верховного Совета, СССР с Указом о посмертном присвоении Спартаку Авксентьевичу Железному звания Героя. Фронтовая газета под стеклом рассказывает подробно о гибели отца. Портрет, под которым на выступе лежат цветы.
Дочерям не нужно объяснять, почему мы победили в той войне, они это видят. И какими надо расти, как жить, тоже объяснять не надо. Александра Спартаковича только один раз пригласили в школу по поводу дочери: она вступала в отряд красных следопытов, и отец пришел повязать ей алую ленту.
Есть еще в доме большой альбом, в котором собраны документы об отце и шахтерской дивизии начиная с той газеты, где от руки написано: «Смерть брата!». За каждым документом, фотографией — история, легенда, новелла. Вот фотография командира дивизии Привалова — без дарственной надписи, а в конце альбома — другая, с надписью.
Дело в том, что Александр Спартакович стеснялся знакомиться с ним. Со многими однополчанами отца подружился, а к генерал-полковнику зайти не решался.
Только в семидесятых годах, приехав в командировку в Москву, Александр Спартакович не без волнения направился на Садовую-Черногрязскую улицу, вошел в подъезд старого толстостенного дома. Волновался потому, что командир дивизии мог вовсе и не помнить отца: прошло столько лет… Провалов воевал после отца еще три с половиной года… А Героев в дивизии было больше тридцати…
Он позвонил, дверь открыл среднего роста, слегка располневший человек в коричневом халате и домашних тапочках. Железный видел это лицо на многих фотографиях. Отдав честь, по-военному четко представился:
— Подполковник Железный Александр Спартакович.
Хозяин молча шагнул к гостю, обнял его, поцеловал. Так, обнявшись, стояли они — генерал-полковник и подполковник, — и только потом Провалов сказал:
— Сын!
— Сын, — ответил Александр Спартакович.
Нелегкая это была встреча. Константин Иванович помнил отца до мелочей: много было героев в дивизии, но Спартак был первым.
Железный-сын рассказал, что видится с однополчанами отца, приезжает на их встречи: те считают его своим.
— Что-то у меня оборвалась связь с некоторыми, — сказал Провалов. — Как Корпяк, комиссар дивизии?
— Умер в Одессе, совсем недавно.
— А Минаков, разведчик?
— Умер…
Генерал тяжело вздохнул: «Время…»
Как у всяких добрых людей, у Железных сложились почти родственные отношения с Проваловыми. «Вернетесь в Москву, вас на вокзале встретят», — говорила мне Алла Ивановна. Речь шла о посылке для Константина Ивановича.
И мне, признаться, близок стал командир дивизии. Наверное, потому, что он был дорог Железным.
…В день отъезда я зашел к Железным за посылкой. Алла Ивановна молча накрывала на стол.
— А вы знаете, — сказала она вдруг, — а ведь Провалов-то умер… Вчера вечером звоним в Москву и… А мы с Новым годом его поздравили и все думали, что же ответа-то нет. А он — в декабре…
И через паузу добавила:
— А у его сына, у Кости, сын родился…
Я глянул на посылку, вместо «Провалову К. И.» стояли инициалы «К. К.». Там были пеленки, распашонки…
В Москве меня встретил Костя. «Сын ваш в ноябре родился, значит, Константин Иванович все-таки успел на внука поглядеть»,— сказал я, словно теперь это имело какое-то значение.
— Нет, не успел. Отец последние недели в больнице лежал, на руках у меня и умер.
Земля прозрачнее стекла… Конечно, 1981-й не 1941-й, совсем другой декабрь. Но мне все кажется: кто войну до конца прошел, тот и потом не умер, а погиб.
«Божественной Валерии Мессале от Спартака привет и счастье… Когда ты получишь это письмо, вероятно, меня уже не будет… Будь мужественной и живи, живи ради любви ко мне, живи ради нашей невинной девочки… К тебе с последним поцелуем летит последняя мысль, последнее биение сердца твоего Спартака».
С тех пор люди открыли, что Земля круглая, что она вертится, люди изобрели порох, а слез с тех пор было пролито столько, что если бы их собрать вместе, то это было бы самое глубокое и соленое море в мире.
«Здравствуй, моя дорогая Тасюшечка!.. Последняя наша встреча застыла во мне как яркий поток солнечных лучей… Целую бессчетно раз тебя так, как целовал последний раз в парке… Целую Валечку и Шурочку. Остаюсь твоим. Спартак».
Вечное чувство — неумирающее, несжигаемое, неприкосновенное, то самое чувство, которое иногда так трудно укладывается в слова.
Когда в доме впервые появился музей, маленькая Рая спросила у отца:
— Что это?
— Это дедушка твой,— ответил он, указывая на портрет.
— Который без ножки?
— Нет, без ножки из Сталинграда вернулся мамин папа. А этого ты не знаешь, он не пришел с войны.
— Почему же он такой молодой?
— Его больше не могли фотографировать… Он мало жил.
— А если бы был живой, он был бы такой же старенький?
— Да.
— И такой же хороший?
Через несколько лет Рая станет ровесницей деда.
Херсон
1982 г.
Здесь встречаются один раз в году. Назначают друг другу свидания, ждут. И не назначая — ждут, приходят, приезжают, прилетают, не сговариваясь, на удачу. Ждут и в срок — минуты, и бессрочно — десятилетия. Не просто ждут — ищут.
Феоктиста Николаевна Кульнева живет на свете давно, в этом году ей исполнится восемьдесят пять лет. Из них сорок она разыскивает сына. Каждый год 9 мая она приходит в сквер перед Большим театром, куда сходятся фронтовики. Встает всегда на одно место — по ту сторону зеленого, шумного сквера, которая ближе к театру, к колоннам, достает из старой хозяйственной сумки и вешает на грудь табличку: «Ищу сына… пропал в 1942 году в блокаду Ленинграда…»
40 лет! Цифра эта поражает каждого, кто останавливается возле, цифра — немой укор всякому здравому смыслу: надеяться и ждать — безумство.
Но ведь ищут не только живых. Может быть, еще можно узнать, как погиб он, как жил последние минуты. Может быть, еще не поздно узнать, где сын похоронен. И тогда, если дорога недалека и если врачи разрешат, и если найдется кто-то, кто проводит ее, она еще успеет на могилу сына.
Вокруг нее оживает воздух. Немолодой моряк, кудрявый и седой (такое странное сочетание), в тельняшке опустился перед ней на одно колено и преподнес ей цветы. И так, коленопреклоненный, целовал ей руку.
Чуть в стороне красные следопыты из Электростали, собравшись в кружок, обсуждают, как лучше преподнести букет Феоктисте Николаевне. Для седого моряка война — его личная память, для школьников из Электростали — история, им задают «войну» на дом, к следующему уроку.
Первые встречи в этом сквере много лет назад были самые шумные и трогательные. Ветви деревьев были сплошь унизаны объявлениями, записками, адресами. Везде обозначены свидания, сбывшиеся и несбывшиеся.
Сейчас фронтовиков заметно убавилось. Раньше они встречались друг с другом, сейчас — с теми, кто не воевал, кто приходит на них посмотреть. Как ни грустно, штатских одежд здесь уже больше, чем гимнастерок и кителей. Конечно, по-разному бывает.
Леонид Владимирович Соколин, помощник мастера одного из московских заводов, впервые появился здесь около десяти лет назад. Увидел, что делается, — пошел в парфюмерный магазин в здании гостиницы «Москва», в отделе заказов попросил картонную коробку. Когда объяснил, для чего, ему выбрали самый чистый и твердый лист, он попробовал писать на нем карандашом, ручкой — ничего не вышло. Купил тут же губную помаду и крупно написал: «43-я гвардейская Латышская Рижская стрелковая дивизия».
Тогда мы с ним и познакомились.
— Вы знаете, как шли,— рассказывал он,— болотами, окопов не было, у немцев всегда высотки, у нас — низины, потому что мы наступали, наша дивизия ни разу не отступила. Под Старой Руссой меня «похоронили», а я, вот видите, жив.
Как-то, несколько лет назад, к Леониду Владимировичу подошел молодой человек. «А я ведь вас помню»,— сказал он неожиданно Соколину. «Меня?».— «Нет, вашу дивизию».— «А вы откуда?» — «Из Наро-Фоминска». Леонид Владимирович оживился. «Да-да, мы этот город освобождали». — «Я тогда маленький совсем был, меня в подвале закрыли, я прятался, а вы меня открыли, накормили досыта…»
А однажды подошел к нему другой молодой человек. Приехал из Белоруссии. «Мой отец был хирургом в медсанбате, может, помните?» — «Как фамилия?» — «Кан». — «Ну как же, невысокого роста такой, помню».
Вот уже как: вместо отцов дети приходят.
Сходятся люди, расходятся, снова идут кругами по маленькому пятачку земли. А как увидят Кульневу — останавливаются словно вкопанные. Рядом не встают — чуть поодаль, и такие лица у всех, словно у Вечного огня стоят.
Как это случилось, когда? Томас родился в 1926 году. Имя дали в честь деда. Жили они под Москвой, а перед войной переехали в Ленинград: сестра позвала («Зачем поехала? Сына потерять?»)
Феоктиста Николаевна из всех привязанностей сына выделяет его любовь к животным, птицам. Он кормил бездомных голубей, подбирал бездомных кошек.
Добрый был Томас. И очень красивый. Темно-каштановые волосы, стройный, к шестнадцати годам так вытянулся.
Том ее и учился, и трудился на заводе, и еще работал в спецотряде — спасал ленинградцев из-под обломков разрушенных домов. Уходил в пять утра, возвращался иногда за полночь.
Из Ленинграда, из военно-медицинского госпиталя, в котором она работала, поехала в тыл, за Урал, сопровождать эшелон с эвакуированными. («Зачем поехала?» «Зачем?») Кто же знал. Оставила сына в надежных руках, у сестры была продовольственная карточка мужа — офицера. С сестрой, кстати, оставалась и дочь ее, на два года младше Томаса.
Вернуться в Ленинград уже не смогла, город был отрезан. Сестра умерла в блокаду, дочь ее эвакуировали, а Томас пропал. Исчез, как в воду канул, и никаких кругов.
Она ездила, ходила, писала всюду. В Ленинградском городском управлении трудовых резервов в конце сороковых годов ей сообщили, что ее сын вместе с ремесленным училищем № 32, в котором учился, был эвакуирован в Новосибирскую область. Из Новосибирска ей ответили, что 135 учащихся действительно прибыли к ним, но Кульнева среди них не было. Еще сообщили, что часть учащихся этого училища была направлена на Кавказ, а затем в Свердловскую область.
Она писала всюду. Потом купила большую карту Советского Союза и стала писать запросы с оплаченным ответом во все областные города страны, а чтобы не сбиться, ставила красные флажки там, откуда получала неутешительные ответы. После каждой зарплаты покупала огромные пачки конвертов с марками. Вся карта покрылась красными флажками.
В середине семидесятых годов она получила из Ленинграда книгу — «Дети города-героя». Там — вот подарок, вот счастье! — воспоминание о ее сыне, его портрет… Свидетели рассказывают в книге, как Томас после бомбежки спас мальчика. Четыре этажа рухнуло на первый, ребенка завалило. Никто из мужчин — бойцов аварийной команды не решился лезть в завал: одно неосторожное движение, и четыре этажа балок, кирпича, щебня раздавят и пострадавшего, и спасателя. Тут нужен был худенький и смелый подросток. Вызвался Томас. Три часа пробирался он к мальчику.
Спас. Домой вернулся под утро, ничего не сказал.
«За мужество и отвагу» председатель Фрунзенского райисполкома объявил ему благодарность. Томасу вручили золотые часы, которые он потом обменял на хлеб.
Феоктиста Николаевна поехала в Ленинград, стала обходить тех, кого спас Томас из-под обломков. Прошла по шести адресам. И никого из спасенных не оказалось в живых — умерли, погибли…
Встречая людей раз в год, даже со стороны наблюдая, видишь перемены — возраста, здоровья, семейной жизни. Тот же Соколин появился впервые — румянец, усы пышные, ходил по скверу бодро, без остановки. Потом, позже, время от времени присаживался на скамейку. Потом уже отдыхал на скамейке больше, чем ходил, глотал таблетки — (сердце!). Потом стал ходить под руку с дочерью-старшеклассницей. С той же Ольгой, уже студенткой. Потом опять без нее (вышла замуж, ждала ребенка).
Сейчас он ходит вместе с Владимиром Федоровичем Замычкиным, здесь познакомились, подружились. Замычкин с братом и сестрой в сорок первом имели на руках бронь, но все трое ушли на фронт добровольцами (только с третьего раза приняли у них заявления). Брат Саша два раза горел в танке, дошел до Берлина, а погиб сразу после войны. В Берлине «при исполнении служебных обязанностей».
А Владимиру Федоровичу повезло: его ранило в голову, в челюсть, в переносицу, в обе ноги… И он пролежал в госпитале больше семи месяцев, лег — еще шла война на западе, а выписался — уже на Дальнем Востоке было все кончено.
Когда я впервые увидел в сквере Замычкина, тоже что-то около десяти лет назад, он был не просто молод, он выглядел парнем, никак не верилось, что воевал — поджарый, черная, без единого седого волоска, шевелюра, с чубом, лихой вид. А сейчас здоровье стало сдавать. Нынешней весной разболелась нога, опухла, врач определил — отложение солей, он сказал: не может быть. Сделали снимок — осколок снаряда, шесть на четыре. А достать нельзя, около колена, место опасное.
И в переносице два осколка по булавочной головке носит и тоже удалить нельзя: возле глаза, нерв затронешь — лишишься зрения.
И чуть повыше виска еще один осколок сидит…
Вот сколько железа носит в себе с войны инженер-конструктор Владимир Федорович Замычкин.
В сквере у театра не существует званий и наград. Не это главное, здесь солдаты целуются с генералами. Здесь, собственно, все — солдаты не по званию, а по призванию. Здесь главное — встречи, главное — живы…
А подвиги — что ж, в ту пору постоянная, ежеминутная готовность к подвигу каждого — разве это не было всеобщим подвигом? А кому не выпало — все равно, без них — вторых, рядовых безвестных, не было бы и первых, легендарных.
«…Какая музыка была, какая музыка играла, когда и души, и тела война проклятая попрала…» А почему бы не посадить здесь, на площади, на один всего час духовой оркестр? Небольшой. Ведь что такое духовая музыка для фронтовиков — в июне сорок первого их провожали с ней на фронт, в мае, четыре года спустя, их встречали с ней на полустанках, в провинциальных городках и столицах. Звук трубы может все — пробудить, оживить старые воспоминания, остановить любое мгновение минувшего, звук трубы может остановить снегопад… Какое это наслаждение — старая музыка старого времени. В эти минуты не завидуешь ничему чужому — ни здоровью, ни юности, все твое — с тобой в эти высокие минуты.
Мало остается фронтовиков, мало. И сейчас, в эти минуты, они продолжают умирать где-нибудь в соседних домах, за тысячи километров. Когда-нибудь уйдет последний солдат воины, и с ним уйдет целое поколение. И война станет историей для всех, для всех — книжным воспоминанием. И мне кажется, что-то изменится в мире.
Недавно мы встретились с Замычкиным. Он сказал в раздумье:
— Мы с Соколиным договорились пятидесятилетие Победы вместе встречать. В девяносто пятом году к Большому театру в сквер придем! Полвека, а? Как думаете, доживем? Еще тринадцать лет…
Он улыбнулся и вдруг сморщился от боли, стал вытягивать ногу: там шевельнулся осколок, один из четырех.
Она видела его таким маленьким, меньше которого бывает только плод… Она помнит все его привычки, улыбку, поворот головы. Неужели ничего этого больше нет?
Мы и к естественной смерти, свидетелями которой становимся сами, привыкаем трудно. А тут — ни одного свидетеля гибели Томаса, ни одного документа о его смерти. Как будто после прямого попадания гигантская взрывная волна унесла все. Словно и не было человека вовсе.
Феоктисте Николаевне нагадала ее знакомая, что она встретит сына только в конце жизни. Она стесняется говорить об этом гадании, но разве не простительна старой матери эта слабость, когда других доказательств, что ее Томас жив, нет.
А в конце жизни — это когда? Она потому и живет так долго, что ждет.
В сквере у театра она стоит мало, быстро устает. Прячет табличку с объявлением и спешит домой. Там, дома, ждут ее… кошки. Она приваживает к себе бездомных кошек.
— А Томас добрый был,— снова вспоминает она.— Сладкое никогда один не съест, обязательно со мной поделится. А сильный!.. Худенький, а сильный. Спрячется за дверью, подкрадется сзади — и вверх меня как поднимет!
— Феоктиста Николаевна, а во сне…
— Часто вижу. Часто. Но все маленького, лет восьми-девяти. Недавно видела: сижу одна, жду, волнуюсь, пропал Томас, нет нигде. И вдруг дверца шкафа открывается, и он выходит. Маленький, улыбается: «Мама, я прятался!.. Я хотел тебя напугать…».
У Феоктисты Николаевны влажнеют глаза, дрожит подбородок, но она сдерживается, берет себя в руки. Помолчала, успокоилась.
— Вы знаете, он жив. Я — мать, и я это чувствую… Он ведь теперь уже взрослый, ему в этом году пятьдесят шесть лет исполняется. Уже и дети у него большие, если он, конечно, женат. Это очень хорошо, если женат.
1982 г.
Вначале была музыка.
В 1939 году в Москву приехал знаменитый поляк — Ежи Петербургский. К тому времени его танго «Утомленное солнце» исполняли в нашей стране чуть не на каждом шагу, его «Донну Клару» распевала Европа и Америка, от его музыки сходили с ума все безнадежно влюбленные.
Выпускник Варшавской гимназии, он свободно говорил по-русски. Задолго до войны аккомпанировал Вертинскому.
В один из московских вечеров 1940 года (а может, было утро или был день) под его пером родилась — всего за полчаса — легкая мелодия — вальс, простой, запоминающийся, очень похожий на песни городских окраин. Наверное, в незатейливой мелодии было что-то необъяснимое, что легло на растревоженную душу поляка: на его родине уже шла война.
…Потом было слово.
В прекрасной книге воспоминаний «Когда вы спросите меня…» Клавдия Ивановна Шульженко пишет, как во время одного из ее выступлений в горнострелковой бригаде к ней подошел молодой человек в форме, с двумя кубиками в петлице. Представился:
— Лейтенант Максимов.
Смущаясь, робея, он сказал, что на одну из популярных мелодий написал свои слова:
— Ребята слушали — им нравится…
«Помню, как в памятный вечер
Падал платочек твой с плеч…»
Наверное, и в незатейливых словах тоже было что-то, что легло на растревоженную душу бойца: война шла уже у нас.
Впервые «Синий платочек» Петербургского и Максимова исполнила Шульженко, исполнила после одной-единственной репетиции, и с тех пор — больше сорока лет, тысячи концертов! — не было случая, чтобы ее не попросили — нет, не спеть, а повторить песню!
Клавдия Ивановна Шульженко с полным правом — соавтор.
В 1942 году в блокадном холодном Ленинграде все было подчинено войне. Фабрика грампластинок выпускала патефонные диски, на одной стороне которых тревожный голос предупреждал: «Граждане! Воздушная тревога!» А на другой стороне — «Воздушная опасность окончена. Отбой!» На пластинках печатались инструкции по тушению пожаров, по оказанию помощи пострадавшим. В этот репертуар записей, строго подчиненных нуждам войны, был включен и «Синий платочек»…
Через год, 5 августа 1943 года, советские войска вступили в Орел. Одним из первых в город ворвался броневик с радиоустановкой, игравшей «Интернационал», «Священную войну» и… «Синий платочек». Впечатление было потрясающее — люди толпами выходили на улицы, хотя еще продолжались бои.
Любовная лирика возвысилась до гражданственности. Поднявшись на вершину, она осталась в памяти и в сердце.
Лирика — это не только рассказ о любви двоих, это еще и рассказ о верности — любимой, матери, отчему дому, Родине. Война убивала человека, но не смогла убить в нем человеческое. Во время одного из фронтовых концертов девушки-связистки преподнесли Шульженко букет полевых цветов. Это было чудо, потому что земля вокруг была обожжена, ни травинки. Оказалось, девушки собирали букет по цветочку… на нейтральной полосе, которая простреливалась снайперами.
Мы победили не только силою оружия, но и духовностью. Летчик Ростислав Иванов написал Клавдии Шульженко письмо: «Мой самолет подбили над вражеской территорией. Ранило в обе ноги. Думаю — все, не дотяну до линии фронта. Но радиомаяк передавал ваши песни, я слушал и летел на ваш голос, посадил машину у своих». Песня спасла человеку жизнь. Может быть, это была та самая песня, которую написали знаменитый польский «король романсов» и армейский лейтенант.
Что еще. Ежи Петербургский умер в Варшаве несколько лет назад. Михаилу Александровичу Максимову сейчас 76 лет, он живет в Ленинграде, работает в Институте советской торговли.
…Лирическая песня — это биение сердца, перешедшее в музыку. Когда слышишь волнующий и щемящий «Синий платочек», думаешь не только о том времени, которое прожито, а и о том, которое еще осталось. Ждешь и веришь, что завтра будет непременно лучше, чем сегодня, а прошлое, прожитое, как всякая истинная ценность, навсегда остается с нами. Поэтому мы так любим старую музыку старого времени и старого времени собираем цветы.
1983 г.
«Из всех семян, упавших на землю, быстрее всего дает всходы кровь мучеников».
О. БАЛЬЗАК.
Мятежный лейтенант поднимался по трапу навстречу своей гибели. Крейсер «Очаков» был обречен, и Шмидт знал это. Но еще он знал, что его ждут матросы, что теперь он на виду, а значит, ни одна минута оставшейся жизни не пропадет даром. В конце концов дорогу делает не первый. Первый лишь указывает путь, когда уверен, что за ним пойдут.
Разве ступил бы он на пустую палубу «Очакова»?
Имя лейтенанта Шмидта, пожизненного депутата, стало легендой, это имя — на века. А много ли мы знаем о Сергее Петровиче Частнике? Ведь это он с товарищами ждал Шмидта, стал его первым помощником, оставался с ним до конца, разделив его участь на острове Березань. Вот строки из его письма черноморским матросам, последнего — перед расстрелом:
«Грядущей смерти не страшусь. Но меня мучит мысль, что некоторые из вас сделались убийцами своих же товарищей, боровшихся за лучшую долю. Им этого не простит ни бог, ни русский народ, ни весь мир… Уже сказано готовиться к казни. Прощайте навеки».
Стал легендой броненосец «Потемкин». Но кто и что знает о скромном учебном судне «Прут»? Матросы его, разоружив офицеров, взяли курс от Николаевского порта на Одессу, к «Потемкину». Призвал матросов к борьбе машинист 2-й статьи Александр Петров. Перед тем как его с товарищами расстреляли, он также сумел передать на волю письмо с призывом к борьбе за свободу.
Книга, которую выпустил Политиздат, составлена из предсмертных писем рядовых революции, именно рядовых. В книге мало классических, хрестоматийных героев, и в этом ее самое большое достоинство.
Дорогу делает не первый, а тот, кто вслед пуститься смог. Второй. Не будь его, наверно, на свете не было б дорог. Ему трудней безмерно было — он был не гений, не пророк — решиться вдруг, собрать все силы, и встать, и выйти за порог…
Малосильный «Прут» был столь же велик, как и «Потемкин».
Герои книги «Письма славы и бессмертия» жили и погибли в последние 12 лет династии Романовых, в годы гражданской войны, антисоветских мятежей. 1905—1922 годы — время жертвенное.
Письма-клятвы, письма-завещания, письма-исповеди. Надо знать, как, в каких условиях они писались.
Григорий Ткаченко-Петренко:
«Здравствуй и прощай, дорогой брат Алеша. Я пишу сейчас возле эшафота, и через минуту меня повесят. Постарайся от родителей скрыть, что я казнен, ибо это их совсем убьет. Уже 12 часов ночи, и я подхожу к петле, на которой одарю вас последней своей улыбкой. Писал бы больше, да слишком трудно, так как окованы руки, а также времени нет — подгоняют…».
Двадцатилетний Павел Бузолин, попрощавшись в письме с родными, приписал внизу: «Моя могила в лесу под Челябинском». Как узнал он об этом заранее? Юноша был насильно мобилизован в белогвардейскую армию, там за большевистскую агитацию его и еще пятерых солдат приговорили к расстрелу. На опушке леса их заставили рыть для себя могилы. Павел управился раньше всех и, испросив разрешение, тут же присел у свежевырытой могилы и написал несколько строк.
На сотню, а может быть, тысячу казненных одному удавалось написать прощальные строки, еще труднее было передать их на волю. А из того, что удавалось передать, далеко не все дошло до нас, потомков.
Судьбы многих писем складывались поразительно. 3 апреля 1963 года в Севастополе разбирали старую стену бывшей тюрьмы, между дымоходом и дверной коробкой одной из камер обнаружили сверток бумаги. Там оказалось «Письмо казненного матроса Петрова», того самого — с учебного судна «Прут». Рабочие с волнением читали строки, писанные почти 60 лет назад… В октябре 1918 года близ Перми шли ожесточенные бои между белогвардейцами и рабочими и крестьянами Урала. В шестидесятых годах рыбаки случайно обнаружили на берегу речки возле села Боровлянского старую бутылку, а в ней — «Записка товарищей по борьбе»:
«Нас осталось двое — Мостовых Иван и Павлов Антроп — из всего прикрытия отряда. Да здравствует власть Советов!..»
Письмо хранилось 45 лет. Так, по крупицам собирались исповедальные строки.
Когда среди покоящихся в братской могиле для нас открывается новое имя, это имя высекают на обелиске рядом с другими. Первое издание книги вышло почти 20 лет назад, после этого являлись на свет новые письма, новые имена (помогали работники архивов, музеев, родственники погибших). Политиздат выпускает второе, дополненное издание и вот, наконец, сейчас — третье. В первом издании было 56 писем, записок, завещаний. В нынешнем — 120.
Они жили для нас, и сегодня мы обязаны знать все об их жизни. Биография М. И. Сычева («Умираю за социальную справедливость»): двенадцать арестов царской охранкой, один арест колчаковской контрразведкой, четыре года тюрьмы, три ссылки, четыре побега, более девяти лет нелегальной работы… Типичная биография профессионального революционера.
Обращаясь к началу века с высоты восьмидесятых годов, представляешь себе седобородых мудрецов с огромным не только революционным, но и жизненным опытом. А ведь они были молоды. Старых революционеров, как Сычев, было немного, да и то сказать — «старый»… за тридцать лет всего.
Мы говорим «прометеи революции», «рыцари», представляем их железными, твердокаменными, а их пламенность видим — гражданскую. Между тем они были из плоти и крови. Они были нежными детьми, и каждый из них испытывал к своей матери те же первородные чувства, что и каждый из нас. И самый великий из подвижников для своей матери был всего лишь сын.
Павел Калмыков:
«Прощайте, дорогая и милая моя мамаша, прошу тебя прости… Прощай, дорогой и любящий братец однокровный мой… Жду смертной казни, которая должна быть сегодня ночью за дамбой, — изрубят шашками или расстреляют, то и другое у них в моде. Жду смерти без страха, так как совесть моя чиста. Простите меня за все обиды мои. Да здравствует Интернационал!»
Дора Любарская:
«Через 8 дней мне будет 22 года, а вечером меня расстреляют. Целую мою старенькую мамочку-товарища».
Они были женихами и невестами, любящими и любимыми мужьями и женами. Вот — вершина драмы: любимую казнят во дворе тюрьмы на глазах любимого. Сурен Магаузов — товарищам по борьбе:
«Тяжело мне без моей милой славной Розы. Она погибла смертью храбрых. Смело, без ропота и без страха она шла к эшафоту».
Сурена повесили через пять дней.
В прощальных письмах звучат опальные слова — борьба, свобода, гражданские права. Есть письма-программы, целые политические платформы, революционные наставления. Но я выбрал строки любви к матери, к жене, невесте как единицу измерения. Если при такой пламенной любви к близким, при таком желании жить они жертвовали всем этим, какова же была степень их любви к Родине, которую они хотели видеть свободной! Это неправда, что рыцари легко покидают землю. Они так же, как все, хотят жить, но главная их боль в последний час: мало сделали.
Из письма участника Кронштадтского восстания, матроса-большевика Николая Комарницкого товарищам по борьбе:
«Остается несколько часов до расстрела. Все спокойны, мысль о близком переходе в вечность нас не пугает. У окна стоит часовой и плачет… Мы мало сделали, но сделали все, что могли, и отдаем последнее — жизнь».
Читая эти письма, задумываешься о самом простом. Например, как и зачем ты живешь, так ли тратишь единственную свою жизнь. Только не надо говорить себе, что ты усвоил главное: что надо любить свой народ. Не надо прописей. Любить весь народ легче, чем помочь иногда одному человеку. Любить всех, вообще, без обязанностей, без риска, пусть малого, удобно. Кому-нибудь, хоть одному существу, легче ли от того, что ты живешь? Размышляя о том, сколько жизней, чистых и бескорыстных, положено на алтарь Отечества, сколько принято мук, сколько пролито крови, понимаешь: Родина — это не территория, Родина — это и время, в которое тебе выпало жить.
А если бы они, павшие в начале века, дожили чудом до наших дней, узнал бы я их сегодня?
У них было много минут, когда жить было труднее, чем умереть.
«Дело мое очень и очень плохо. При допросе меня били шомполами по пяткам. Потом били по лицу, по голове, бросали о землю, раскачивали и били о стену, били по сонной артерии, били палкой, шашкой, стулом, били по чем попало. Теперь у меня трясется все тело и болит грудь» — А. Хворостин
Большевика Ивана Бутина морили голодом, жгли раскаленным железом. Чтобы облегчить страдания, товарищи передали ему яд. Он поблагодарил и… отдал соседу по камере.
Они жили для нас и умерли, как жили.
Илья Крылов. Умер в тюрьме от пыток. Ему было 28 лет.
Сергей Сластунов. Закопан живым в землю. 24 года.
Люсик Лисинова. Погибла в неравном бою. Пуля попала ей в сердце. 20 лет.
Сергей Лазо. Брошен в паровозную топку. 26 лет.
Егор Мурлычев. Погиб в тюрьме. Пьяные казаки зарубили его шашками. 21 год.
Виталий Бонивур. Был увезен в тайгу, привязан к дереву. Враги вырезали у него сердце. 20 лет.
Как их боялись палачи, даже связанных и закованных, измученных и больных.
…Катер медленно плыл к западной окраине пустынного острова Березянь. Здесь уже были вырыты могилы, уже стояли четыре черных столба — для Шмидта, Частника, матросов Гладкова и Антоненко.
Четверо связанных на пустынном острове, и против них, для расправы — целая рота молодых матросов-новобранцев. Но это еще не все. Палач Ставраки не был уверен в матросах и в затылок им выстроил сводную роту солдат Очаковского гарнизона. Но и это не все. Неподалеку от острова стояла наготове канонерская лодка «Терец», направив жерла своих пушек на площадку, где готовилась казнь.
…Мне так хочется сейчас дотронуться рукой до их последнего дня. Увидеть поворот головы, последнее прощание их друг с другом. И что самое последнее видел каждый из них, прежде чем сомкнулись веки. И какая была погода в тот день, 6 марта 1906 года.
Но время давно минуло, и мне некому протянуть руку.
Мертвые, они стали еще сильнее. Когда Ивана Якутова в третьем часу ночи вели по тюремному двору к эшафоту, вся тюрьма пела «Вы жертвою пали», узники клялись не забыть эти минуты. Костюшко-Валюжанича расстреляли у подножия Титовской сопки, отсюда была видна вся Чита. Именно здесь после его гибели стали проходить сходки.
Насилие рождало солидарность. После того, как в Одессе была расстреляна Жанна Лябурб, две роты 176-го французского полка под Херсоном отказались воевать против Красной Армии, восстали матросы французского броненосца. В Версале «Совет четырех» обсуждал вопрос о неудавшейся интервенции в красной Одессе. Английский премьер-министр Ллойд Джордж признал: «Мысль подавить большевизм военной силой — чистое безумие».
Я пытаюсь восстановить для себя священную суть того времени, его воздух, рассмотреть до мельчайших черт характер и облик француженки, приблизить к нам последние минуты ее жизни. Перелистываю архивные страницы, вот она, Жанна Лябурб — маленькая, хрупкая, миловидная. Она спешит к себе на Пушкинскую, 24, на ней широкополая фетровая шляпа и старенькое коричневое пальто. По этому пальто ее и опознали потом в морге, где она лежала среди других своих товарищей, растерзанная, изуродованная. Интервенты, хозяйничавшие в Одессе, были вынуждены разрешить легальные похороны. На кладбище собралось около шести тысяч человек!
Ровно через тринадцать лет после того, как были расстреляны и брошены в ямы Шмидт, Частник, Гладков и Антоненко, день в день — 6 марта — Одесса хоронила Жанну Лябурб. Совпадение, круговорот истории. Впрочем, что ж удивляться, дней в году не так уж много, если учесть, что павших — тысячи. В один и тот же день, 6 марта, одно и то же солнце светило им или, быть может, плыли по небу одинаковые облака. А может быть, когда хоронили Жанну Лябурб, шел мелкий косой дождь?
Я звоню в Одессу, в бюро погоды Черного и Азовского морей. Оказалось, что архивов, увы, нет. Звоню в Одесскую гидрометеорологическую обсерваторию. Просят перезвонить через пару дней. Через два дня к телефону подошел директор обсерватории Станислав Николаевич Дубовицкий: «Мы храним архивы за сто лет, — сказал он, — со дня основания обсерватории. Значит, какой вам день? Записывайте: 6 марта 1919 года температура в Одессе была около нуля. С моря дул южный и юго-восточный ветер, 8 метров в секунду. Шел слабый снег, знаете, такой мелкий-мелкий. Как бы это все точнее сказать — было зябко, что ли».
Теперь у меня есть заветная подробность: снег падал на лицо Жанны Лябурб и не таял. С высоты птичьего полета я всматриваюсь в людское море на одесском кладбище. Вот вижу, двое — юноша и девушка несут венок — почему-то надписью вниз. Потом у могилы Лябурб на глазах у тайных и явных агентов врага они разворачивают надпись: с одной стороны венка — «Смерть убийцам!», с другой — «От Одесского областного комитета Коммунистической партии большевиков Украины». Они исчезают, растворяются в толпе, но юноша в последний момент оборачивается, и я узнаю его лицо. Это же — Гарин. Михаил Давидович Гарин, он улыбается и протягивает руку.
Я не могу вспомнить тот день, когда впервые увидел его в редакции, этот день не стал знаменательным. Обычный человек, как многие, только постарше, правда, как оказалось, с необычайной работоспособностью. Уже уйдя на пенсию, на восьмом десятке лет он продолжал ездить в командировки. Руки не вполне слушались его, он не мог держать перо в буквальном смысле. Чаще всего он отправлялся в дорогу с соавтором, молодым журналистом. Работали каждый день с раннего утра и до позднего вечера, молодой и крепкий коллега к концу недели выматывался, а Гарина и в субботу можно было видеть в цехах, которые работали. Он раздавал и собирал анкеты, им составленные: «Какая нынче рабочая молодежь».
Однажды он позвонил мне: «Я только что из командировки, вы не помогли бы мне…» И назначил время: «Прямо завтра, с утра. Вам когда удобнее, пораньше или попозже?» «Попозже» «Тогда я жду вас у себя в восемь утра». Я приехал минут пять-шесть девятого, и Гарин сердито, с досадой сказал: «Ведь мы же договаривались на восемь». Документы, книги, анкеты уже были разложены.
Тут еще важно: Михаил Давидович не по своей воле потерял в жизни несколько лет и потом всю оставшуюся жизнь пытался наверстать потерянное время. Самые тяжелые утраченные годы ни в чем его не разуверили. Вспоминаю: кажется, я никогда не видел его в почетных президиумах, вкушающим плоды заслуженного покоя. Только в работе.
На заводах он шел в рабочие столовые (питался только там), в бытовки, в общежития. Генеральные директора крупнейших фирм рассказывали ему о выполнении планов и обязательств, а Михаил Давидович. выждав паузу, говорил вдруг: «Позвольте, у вас в столовой непорядок…». Директор с недоумением смотрел на странного старика и продолжал дальше — о новой технике, о производительности труда. Гарин повышал голос: «Я был в бытовках — так нельзя… Мне как члену партии с июня семнадцатого года непонятно, почему…».
Его побаивались.
Сейчас много пишется и говорится о том, что люди, ушедшие ради нас на смерть с гордо поднятой головой, составляют нашу славу, что они — национальное богатство Родины, ее сокровище. И о Михаиле Давидовиче Гарине сейчас писали бы так же, попадись он тогда на кладбище в руки врагов… А ведь он так не был похож на героя, на избранника своего времени, скорее, типичный его представитель, как очень многие. Дело, вероятно, в том, что чистота и искренность убеждений, сила духа — были чертами целого поколения.
Для нас он был просто ветеран партии. Да, мы многое знали о нем — в годы гражданской войны работал в Одесском большевистском подполье, потом создавал молодую советскую печать на Украине. Но в сутолоке будней мы почему-то поразительно не любопытны были к подробностям этой жизни. Он родился в первую весну нынешнего века, а ушел из жизни осенью восьмидесятого года. Теперь, когда его нет, я разглядываю фотографию молодого Гарина — прекрасное, открытое лицо. Теперь, когда его нет, я из книг узнаю вдруг, что это он, Гарин, опознал тогда в морге Жанну Лябурб.
Почему же мы так нелюбопытны? Что мешает нам быть ближе к прошлому, а значит, и друг к другу? И зачем, скажите, мне теперь этот снег 6 марта 1919 года, если я мог узнать о нем из первых уст? Ведь память — это мы.
Старые одесские коммунисты с грустью рассказали мне о том, что стена, у которой была расстреляна Жанна Лябурб с товарищами, совсем недавно была снесена. Одесситы звали ее стеной коммунаров. На месте старого кладбища решили разбить парк, произвели перезахоронение. А еще, передавали они мне по телефону чужое объяснение, стена якобы стала мешать проезжей части дороги.
Слишком решительно судить на расстоянии не буду. Я просто пытался представить себе современный ландшафт — парк ли, площадь или улицу, — где бы эта стена, живая память, была лишней, и не мог. Мы и посреди проспектов сооружаем победные арки.
Первый идет вперед и жертвует собой, если знает: сзади него — второй, дело не умрет. Целое поколение готовило и вершило революцию, зная, что за ними идут вторые, они ее защитят… Прошло почти двадцать лет, когда на защиту Отечества встали вторые. Эти четыре года 1941—1945 — известны всему миру. И об этих годах Политиздат тоже выпустил похожую книгу с похожей судьбой — она дополнялась, переиздавалась шесть (!) раз. Название ее — «Говорят погибшие герои». Вот строки из нее:
Из письма разведчицы Зои Кругловой родным:
«Я исполнила свой долг. Мамочка, ты особенно не убивайся, не плачь. …Труп мой будет в г. Острозе за тюрьмой, у дороги. Будет надето, мамочка, мое шерстяное черное платье, теперь оно выгорело, и тобой купленная трикотажная красная кофточка, русские сапоги. Ваша дочь Зоя. Прощай, прощайте…».
Из письма-завещания красноармейца Л. А. Силина жене и детям:
«…Больше всего я люблю жизнь, но больше жизни люблю я вас, Аня и мальчики. Я умер, как подобает мужчине, защищая свой дом, свою землю. Любите Родину, как я ее любил, боритесь за нее, как я, а если понадобится, умрите, как я… Ваш муж и отец».
Когда его вели расстреливать, он прокусил себе вену на руке, смочил кровью платок и, бросив его в толпу, крикнул: «Передайте это на память моим сыновьям».
…И первый лишь второго ради мог все снести, мог пасть в пути, чтобы только тот поднялся сзади, второй, чтобы за ним идти. В настильной вьюге пулемета он взгляд кидал назад: «За мной!» Второй поднялся. Значит, рота — и вся Россия за спиной.
«Нас никогда не победят… Нас миллионы…» Эти строки за несколько минут до гибели написал попавший с бойцами в окружение Валерий Волков, сын сапожника, ученик 4-го класса, пионер.
Сесть в любой поезд, сойти на любом полустанке и там по влажной траве пройти, прислониться к любому дереву, прижаться щекой, оно тебя, может быть, всю жизнь ждет здесь, а ты только сейчас вот явился на исповедь, но оно помнит тебя, узнало — это все и есть Родина. Когда тебя не будет, а все останется — и эта береза, и солнце, и косые дожди, к этому стволу придет кто-то другой в XXI веке вместо тебя, вместо тех, кто был до тебя.
Здесь, в тишине и одиночестве, слышнее их голоса, продолжается перекличка павших, они друг друга не слышат, но слышим мы. Сколько бы времени ни прошло, мы будем различать эти голоса. И когда отгремит последний выстрел — они будут отомщены.
Все, что сбыться могло, мне, как лист пятипалый, прямо в руки легло. Только этого мало. Понапрасну ни зло, ни добро не пропало, все горело светло. Только этого мало. Листьев не обожгло, веток не обломало. День промыт, как стекло. Только этого мало…
По отношению к отцам каждое поколение — вторые.
Сегодня мы просто обязаны жить долго.
1983 г.
В последние дни декабря 1941 года удачно завершилась Керченско-Феодосийская десантная операция, были освобождены Керчь, Феодосия, Камыш-Бурун. Советские войска, овладев плацдармом на Керченском полуострове, развернули здесь новый фронт. Согласно плану командования Кавказского фронта предполагалось перерезать все пути отхода фашистов из Крыма и затем уничтожить их. Высадка в Евпаторию должна была помочь решить эту задачу.
Нетрудно предположить состояние духа моряков. В успехе не сомневался никто. Меньше месяца назад немцев разгромили под Москвой. Война, казалось, вот-вот двинется обратно, на запад. «Пройдет еще немного времени,— писал домой командир тральщика В. Трясцын,— и мы добьем фашистскую гадину». Моряки даже назначали родным время встречи. «25-ю годовщину Октября встретим дома»,— обещал чекист А. Галушкин жене и дочери.
В начале декабря сорок первого года уже был высажен один короткий десант в Евпаторию. Моряки — их было совсем немного — захватили документы из полицейского и жандармского управлений, освободили из плена более ста советских граждан. Они скрылись только под утро, уведя с собой двенадцать «языков». Все было проделано лихо, никто из моряков не был даже ранен. Уходя, разведчики подожгли на прощание Пассажирскую пристань. Кто мог подумать, что через месяц она будет так нужна.
Операцией руководили два друга — командир отряда капитан Топчиев и батальонный комиссар Латышев
Это была разведка боем. Пролог.
В новом десанте было 740 человек. Главная сила — батальон морской пехоты: 533 пехотинца под командованием капитан-лейтенанта Г. Бузинова. Далее 60 разведчиков штаба флота во главе со знакомым нам капитаном В. Топчиевым. Две оперативные чекистские группы. Партийные и советские работники, среди них — недавний председатель Евпаторийского горисполкома Я. Цыпкин, он возвращался в родной город, чтобы снова возглавить там Советскую власть.
В составе десанта было немало евпаторийцев, они знали все дворы и переулки, могли пройти по городу с закрытыми глазами. Евпаторийием был и командир высадки капитан 2 ранга Н. Буслаев.
Моряков собрали вместе всего за несколько дней до выхода в море. Когда и куда предстоит идти, об этом знали лишь командиры. Вначале высадка планировалась в ночь на 3 января. Помешал шторм. Море подарило им еще два дня жизни.
Из письма командира высадки Н. Буслаева 1 января 1942 года:
«Дорогая моя роднуля! Поздравляю тебя с Новым годом — желаю счастья и скорейшей победы над врагом. Я, Кируся, выпил за твое здоровье».
Из письма комиссара А. Бойко:
«Следа не оставим от этой паршивой нечисти. Ксеня, я жив и здоров, да другого ничего и быть не может».
Они погибнут так скоро, что, когда эти письма возьмут в руки жены и дети, строки еще не успеют остыть, еще будут дышать.
4 января в 23 часа корабли вышли на внешний рейд Севастополя. Слева тянулось минное поле, справа — берег, занятый врагом. Уже в море, когда было пройдено полпути, десантникам сообщили о том, куда они идут и с какой целью.
«Нам объявили, что наша задача продержаться, пока не придет подкрепление. Сказали, что в Евпатории немец нас не ждет, так что высадка будет спокойная».
(X. Ровенский, сапер).
«Нам дали белые маскхалаты, так как сообщили, что в Евпатории выпал снег. Но когда подошли то оказалось вокруг все черное — и море, и ночь… Маскхапаты почти все поснимали».
(В. Щелыкальнов, пулеметчик).
Время было 2 часа 40 минут.
Десант разбился на три группы. Главные силы подошли к центральной Пассажирской пристани. Берег был освещен прожекторами. Гитлеровцы открыли по кораблям прицельный артиллерийский и минометный огонь, с крыш гостиниц «Крым» и «Бо Риваж» застрочили крупнокалиберные пулеметы.
Пристань оказалась разрушенной (помните?), моряки в полной амуниции прыгали в ледяную воду.
X. Ровенский:
«Нам удалось найти на берегу куски железа, доски, и мы соорудили настил, чтобы пошли танкетки… Это затянуло время».
Легко сказать — соорудили. Часть свай была сожжена, моряки вставали в воду и подпирали настил собственными плечами. Стояли в ледяной воде, под огнем немецкой артиллерии и минометов — и по их плечам шли на берег танкетки и противотанковые пушки. Во время высадки было убито и ранено более полусотни моряков — первые потери.
Командир Буслаев отправил в Севастополь радиограмму: «Высадку продолжаем под сильным артиллерийско-минометным огнем». Вслед за этой пошла другая короткая радиограмма уже за подписью комиссара Бойко: «Буслаев убит».
Несмотря на потери, вначале все шло по плану: успех предопределили внезапность нападения, прекрасное знание всех лабиринтов городских улиц и переулков. Экипажи судов поддерживали атакующих мощным, прицельным огнем.
Немного сохранилось свидетельств, каждое бесценно.
Командир роты Н. Шевченко:
«Из-за каменного забора гитлеровцы вели сильный огонь. Мой ординарец Борис Денисенко подполз вплотную к фашистам и бросил гранату. Мы атаковали. Меня ранило в ногу. Подавив немцев, пошли дальше. По дороге встретили группу конников, которых атаковали с ходу. Около насыпи наткнулись на артиллерийскую батарею, захватили ее. Меня ранило еще раз — уже в правое плечо, рука повисла. Потеряв много крови (в сапоге чавкала кровь), я двигался с трудом».
Враг, опомнившись, подтягивает силы из нового города. Вот уже остановлена у курортной поликлиники рота Шевченко. Вот уже остановлены и чекисты Литовчука.
А. Лаврухин, пулеметчик:
«Мы подошли к гестапо с четырех сторон, послышался лай собак. Нас встретил огонь из дзотов. «Полундра, вперед!» Моряки кинулись на ворота, тут же и повисли, убитые».
Так они дрались, врукопашную, отбирая пяди и крохи. К десяти часам утра весь старый город был в их руках. Хотя к этому времени враг уже имел более чем пятикратный перевес в живой силе и подавляющее превосходство в технике.
То есть моряки дрались один против пятерых.
Восстанавливая сейчас до часов, до минут, до каждой человеческой жизни все то, что произошло в начале 1942 года на евпаторийском берегу, я думаю: может быть, когда-нибудь и всю войну, от первой ее минуты и до последней, восстановят — по крохам, по эпизодам, по каждому метру отданной, а потом возвращенной земли; и не будут забыты или утрачены ни одно мгновение войны, ни одна живая душа, ни одна судьба. Ведь это такое нравственное наследие, такое наше духовное богатство!
Я знаю, это невозможно.
А все-таки на их улице праздник был.
«Наша рота пошла влево по берегу, через какой-то сквер. Попали во двор, где находилось много женщин и детей, они буквально повисли на бойцах, целуя нас».
(Н. Шевченко).
В гостинице «Крым» расположился штаб батальона во главе с капитаном Бузиновым. Уже увидели в городе и, конечно, сразу узнали двухметрового гиганта, председателя горисполкома Цыпкина. И он узнавал людей, кричал женщинам:
— Девочки, мы вам свежие газеты привезли!
На улице Красноармейской жила (и ныне здравствует) Анна Васильевна Пампу. Она помчалась (именно помчалась — город освобождают!) на пристань.
«Там я взяла подводу, повезла тяжелораненых в госпиталь. Стала помогать: подушку поправить, с ложечки покормить. Харчи у моряков свои. Ну, правда, очень тяжелые были моряки, у двоих челюсти снесены. Мне командир потом сказал: иди домой, а завтра с утра приходи. Я уже слышала от раненых, что завтра второй десант будет — главный…»
В. Дунайцев, пулеметчик:
«Я попал в больницу, меня ранил в голову снайпер. На предложение лечь в постель я отказался и пошел вниз. Враг был уже на подступах к больнице…».
Крупно повезло пулеметчику, что не остался в госпитале.
В Евпаторию мчался на автомашинах 105-й гитлеровский пехотный полк 72-й дивизии. Но еще до его прибытия в бой с десантом вступили 22-й разведывательный и 70-й саперный батальоны и несколько артиллерийских батарей. Они стали отрезать десантников от моря. С соседнего аэродрома Саки поднялись в воздух 20 немецких «юнкерсов».
Моряки яростно отбивались, пытаясь удержать Пассажирскую и Товарную пристани, чтобы мог высадиться второй эшелон десанта. В 10 часов утра Бойко отправил радиограмму: «Положение угрожающее, требуется немедленная помощь людьми, авиацией, кораблями». В 11 часов Бойко сообщил: «Радиосвязи с батальоном нет». Из гостиницы «Крым» штаб батальона во главе с Бузиновым пытался наладить связь между ротами.
На моряков надвигалась огромная, жестокая, слепая сила. На улице Интернациональной против нашей танкетки немцы выстроили… евпаторийских женщин, стариков и детей.
Ф. Снятовская (ей было тогда семнадцать лет):
«Перед этим фашисты выгнали всех из дома. Мужчин заставили тянуть пулеметы. Один отказался, и ему тут же кинжалом отрезали по четыре пальца на каждой руке, связали руки назад и приказали идти, куда хочет. Кровь струилась следом. Когда появился наш броневик и гитлеровцы поставили нас впереди себя, люди стали кричать, плакать».
В этот самый момент люк танкетки вдруг открылся, и десантник крикнул: «Братцы, разбегайтесь!» Тут же пуля попала ему в лоб. Это был секретарь Сакского райкома партии Трофим Коваленко. Женщины и дети кинулись врассыпную, многие оказались спасены.
На второй день, 6 января, Анна Пампу, как и обещала, отправилась в больницу, но добраться не смогла: фашисты начали облаву. 7-го утром они вошли в больницу. Обнаружили восемнадцать лежащих тяжело раненных людей. Фашистских автоматчиков сопровождал медицинский персонал — главный врач больницы Балахчи, хирург Глицос и санитар.
— Вы нас били?— спросил немецкий офицер.
Моряки, кто как лежал — лицом к стене, в подушку, даже головы не повернули.
— Теперь мы вас будем убивать, — сказал офицер.
Моряки снова не отвечали, только один спросил:
— А кровью нашей не захлебнетесь?
Фашисты велели врачам и санитару выйти. После этого в палате раздались автоматные очереди… Нетрудно представить, с каким чувством слушал эти выстрелы девятнадцатый тяжелораненый моряк Михаил Курносов. Самого молодого, девятнадцатилетнего, его успели отнести, спрятать в бельевой.
После этого обоих врачей и санитара (фамилия его осталась неизвестна) вывели во двор и расстреляли.
Михаил Курносов жил еще целые сутки. На следующее утро, 8 января, немцы обнаружили в бельевой и его.
Это была уже не война, а убийство.
Когда местные жители пришли забрать тела моряков, лица убитых были обращены на середину палаты. Ни один не принял пулю в затылок или в висок. Все смотрели в дула автоматов.
Что ни говорите, а моряки — это не просто род войск, это еще и порода.
У тех, кто оставался в море и на берег не выходил, все-таки был шанс уцелеть, небольшой, но был.
Двадцать «юнкерсов» устремились в море, к кораблям.
А. Федотов, гидроакустик:
«На наш маленький катер идут на бреющем сразу четыре «юнкерса». Погибает наш командир, лейтенант Чулков. Катер, уже небоеспособный, идет на одном моторе».
И. Сачук, рулевой буксира «СП-14»:
«Капитан буксира Сапега не сходил с капитанского мостика. И когда нас атаковали на бреющем полете, он был убит. В малых промежутках между налетами мы грелись у своих пушек, они были так нагреты, что на них обгорела краска и от них шел жар, как от хорошей печки».
В таких условиях экипажи кораблей продолжали поддерживать огнем десантников, принимали с берега раненых и перевозили их на тральщик «Взрыватель». Сюда, на тральщик, возвращался и тяжелораненый командир роты Шевченко (помните, у него в сапоге «чавкала кровь» и было перебито плечо).
«По дороге к причалу я наткнулся на трех фашистов, у меня оставалось только два патрона. Мне удалось подстрелить двоих, перехватив наган в левую, здоровую руку, ударил третьего — офицера рукояткой в лицо. Он также рассек мне бровь».
На причале обессилевший Шевченко случайно встретил друга, старшего помощника капитана буксира «СП-14» Анатолия Иванчука, и тот, к счастью, перехватил его, взял с собой.
Когда наконец буксир «СП-14» получил разрешение вернуться в Севастополь, Иванчук поднялся на мостик вместе с тяжелораненым другом Шевченко, и вдвоем они повели изуродованный, обгоревший, чудом державшийся на воде буксир, не зная фарватеров, через минные поля, в сильный шторм.
Позже отправились обратно в Севастополь катера.
А головной корабль, флагман «Взрыватель», вернуться в Севастополь не смог. На нем фашисты сосредоточили главное внимание. После тяжелых повреждений его выбросило на мель, в живых оставалось менее трети экипажа. В ночь на 6 января в Севастополе была получена последняя радиограмма:
«Спасите команду и корабль, с рассветом будет поздно».
Несколько раз фашисты на берегу предлагали сдаться, моряки отвечали автоматными очередями. Погибли комиссар Бойко, штурман лейтенант Усов, артиллерист лейтенант Злотников, штурман дивизиона старший лейтенант Маркович.
Чтобы не сдаться в плен, капитан-лейтенант Трясцын приказал взорвать тральщик. Но погибнуть всем вместе не удалось: не нашли боеприпасов.
И. Плахута, трюмный машинист:
«На берегу собралось много фашистов. Мы начали вести огонь из винтовок через иллюминаторы. Наш командир Трясцын, простившись с матросами, бросил себе под ноги гранату».
Помните ли, тральщик был до отказа заполнен ранеными десантниками с берега.
И. Плахута:
«Гитлеровцы подтянули к воде пушки и танки и стали расстреливать тральщик… Мы с машинистом Лагошиным принялись утешать раненых, что все будет хорошо, что прибудут эсминцы и возьмут нас на буксир…».
Видя, что жизнь на корабле замерла, фашисты решили, что все погибли, и двинулись вперед. Им удалось даже взобраться на тральщик, но моряки (их оставались единицы) в рукопашной перебили врагов. И тогда танки стали в упор добивать корабль.
Когда никого из раненых уже не оставалось в живых, когда кончились все патроны, пятеро последних оставшихся в живых моряков экипажа, в том числе и Плахута, кинулись в море.
…На Симферопольском шоссе, на пятом километре от Евпатории, поставлен памятник евпаторийскому десанту. Он стоит на месте гибели тральщика «Взрыватель».
А что же помощь, которой они ждали?
Дважды подходил к Евпатории второй, основной эшелон десанта, но семибалльный шторм и сильный артиллерийский обстрел не позволили морякам высадиться. Берег на сигналы не отвечал. Моряки на кораблях видели на берегу пламя: это горела взорванная фашистами гостиница «Крым» — недолгий штаб батальона. И те, кто был на берегу, те последние, кто еще оставался жив — моряки группы Литовчука, — тоже видели своих беспомощных спасателей.
Чтобы окончательно выяснить судьбу десанта, командование Севастопольского оборонительного района (СОР) решило послать в Евпаторию разведывательную группу под командованием батальонного комиссара Латышева. Помните, это Латышев со своим другом Топчиевым месяц назад, в декабре сорок первого, совершили лихой налет на Евпаторию. Теперь Ульян Андреевич отправлялся искать следы своего друга.
8 января у евпаторийского берега, в районе морского маяка, подводная лодка «М-33» высадила тринадцать разведчиков. Они проникли в город, и на следующий день Латышев сообщил: десант полностью уничтожен. Разведчики приготовились в обратный путь, в Севастополь.
…Но снова разыгрался шторм! Теперь уже и эта группа попала в тот же капкан. Все попытки снять разведгруппу оказались тщетны.
Более шести суток действовали разведчики в районе Евпатории, передавали информацию в Севастополь. В ночь на 14 января у Евпаторийского маяка они были обнаружены и окружены. 3 часа 32 минуты. Латышев сообщил: «Жду немедленной помощи». 3 часа 47 минут. «Товарищи, помогите, держаться больше не можем. Стреляйте по любой цели, кроме маяка».
Горстка моряков обороняла последние метры свободной земли — Евпаторийский маяк. В 15 часов 49 минут Латышев передал последнее донесение: «Мы подрываемся на собственных гранатах, прощайте».
…Если бы не шторм. Если бы. Но ведь это лишь следствие… Высадить тактический десант в Евпаторию потребовал директивой от 1 января командующий Кавказским фронтом. Командование фронта заверило Ставку, что 3—4 января весь Крымский полуостров будет освобожден.
Город был усеян трупами моряков, три дня их никто не убирал: фашисты запретили трогать их под угрозой расстрела.
Лидия Свириденко:
«Мне тогда было 10 лет. Мы с мамой хотели найти маминого брата, но так и не нашли. Мы видели, как фашисты вывели матроса из подвала, где сейчас находится детская библиотека. Его расстреляли прямо у нас на глазах. Я помню до сих пор глухой стук тела о мостовую».
Георгий Рожко:
«Прошло несколько месяцев. Весной я с товарищем, таким же мальчишкой, пробрался на второй этаж пустого дома, и мы увидели — в сквере под командой фашистов люди длинными баграми цепляли трупы за бушлаты и ватные брюки и перетаскивали их из мелкой траншеи в глубокий ров. Тут же стояла большая бочка с хлорной известью. Хлором пересыпали тела убитых, потом закидали камнями».
Сорок лет спустя, а если точно — летом прошлого года, в Евпатории через Приморский сквер прокладывали ливневую канализацию. Ковш экскаватора вместе с землей зацепил куски матросских бушлатов, ремни, пуговицы, кости… Экспертиза установила: «Кости принадлежат скелетам восьми мужчин. Погребенные погибли от ран, нанесенных холодным оружием, пулями, от механических травм черепа».
Значит, была рукопашная.
Их перезахоронили. Воины восьмидесятых годов салютовали воинам сороковых.
…На память о том времени, о целом поколении у меня осталась драгоценная реликвия — ржавая, черная, обгорелая пуговица от морского бушлата. Ее извлекли в евпаторийском сквере летом прошлого года. Сейчас, когда я пишу эти строки, она лежит перед мной на столе, вот она — рядом.
Сейчас, когда я дописываю эти строки, в евпаторийском сквере уже облетела листва, природа ушла на покой. Всему свое время — дробятся скалы, осыпаются низкие берега, ветшают старые причалы.
Одно лишь море не стареет.
Севастополь — Евпатория
1983 г.
Моряки сражались почти три дня. В ночь на 7 января 1942 года остаток разгромленного десанта — 60 человек укрылись на улице Русской в доме № 4. Молодые хозяйки двух квартир Прасковья Перекрестенко и Мария Глушко провели ночных гостей в комнаты, на чердак, в сарай. Хозяйки поставили чайник, принесли марлю, стали рвать ее на бинты. Ровенского ранило в глаз, и женщины ножницами извлекли осколок.
Рано утром 7 января немцы начали обходить улицы — двор за двором, дом за домом… (В этот день, а также 8 и 9 января было арестовано около шести тысяч жителей — «за помощь десанту». А всего было расстреляно 12.640 человек. Почти треть довоенного населения Евпатории).
У Марии — девятилетняя дочь, а у Прасковьи — шестилетний сын и старики. Женщины успели нарисовать на воротах крест и написать «холера».
Через сутки моряки покинули город. В Севастополь пробилось лишь четверо — Литовчук, Лаврухин, Задвернюк и Ведерников, чекисты особого отдела флота. Десять дней и ночей шли они по тылам противника. Впереди было еще три с половиной года войны. Литовчук и Ведерников погибли вскоре же, когда оставляли с боями Севастополь. А два Алексея — Задвернюк и Лаврухин потерялись в этой огромной войне.
Но ушли из Евпатории не все. Двое остались в этом же доме — на Русской, 4 — ждать высадки второго эшелона десанта. Однажды к женщинам заглянут сосед Иван Гнеденко, или, как звал его весь город, — Ванька-Рыжий.
— Я знаю, у вас прячутся двое, — сказал он, — я тоже укрыл одного — ваши его знают. Но у меня пацан случайно заметил гостя, может проболтаться. Нельзя ли моего к вам, на время, там что-нибудь придумаем.
Женщины замахали руками, сказали, что у них никого нет.
Десантники выяснили, что Ванька-Рыжий работает возчиком на электростанции, по слухам — пьяница, его постоянное место — возле рынка, у забегаловки.
— Гоните,— сказали они,— даже во двор не пускайте.
Гостем Гнеденко оказался бывший секретарь Симферопольского горкома партии Александр Иванович Галушкин. Он пришел с десантом, чтобы возглавить в освобожденной Евпатории партийную организацию.
Получив отказ, Ванька-Рыжий Гнеденко перепрятал десантника на Льва Толстого, 13. Александр Иванович поселился в семье Гализдро — жили здесь бабушка Матрена Васильевна, ее дочь Мария Ивановна, дети Марии — 16-летний Толя и Антонина 22 лет. У Антонины был свой ребенок — Георгий, один год и восемь месяцев от роду. Большая была семья.
Галушкин создал подпольную группу.
Из письма жене Галушкина от его друзей, сослуживцев:
«Уважаемая Вера Андреевна! С глубоким прискорбием должны еще раз подтвердить предыдущее известие и сообщить, что Александр Иванович считается без вести пропавшим. Вам и вашей семье выражаем глубокое соболезнование.
23 апреля 1942 г».
Александр Иванович был еще жив, и жить ему оставалось ровно две недели.
Из давнего, в начале войны, письма Галушкина сыну:
«Юра! Ты писал, чтобы я крепко бил фашистов и в руки им не попадал. Дорогой мой сыночек! Всегда за поясом у меня наган, из которого скорее застрелюсь, чем к фашистам попаду».
Их выдали. 7 мая дом оцепили каратели. Александр Иванович отстреливался. Когда остался один патрон, выстрелил себе в висок.
Он был последним десантником, погибшим в Евпатории.
Александр Иванович Галушкин лежал посреди двора, и фашисты загоняли сюда случайных прохожих. Вопрос был один: «Кто знает этого человека?»
Никто не знал. Кроме семьи Гализдро и Ваньки.
Семью Гализдро пытали сначала в доме, всех — от старой бабушки до ее правнука малыша Георгия — его, самого маленького, хватали за волосы, пинали. Марию Ивановну увозили в гестапо полубезумной.
Их расстреляли всех, всю семью.
Вместе с ними долго пытали, а затем расстреляли членов подпольной группы комсомольцев Дроздова, Руденко, Бузина.
Неопознанный Галушкин продолжал лежать во дворе.
Когда дом Гализдро оцепили, Ванька-Рыжий был у своего брата Федора. Ванька глянул в окно и увидел — оцепляют не только дом, но и весь квартал.
— Беги! — сказал Федор. — Еще успеешь.
— Не побегу,— ответил Иван. Он боялся за свою семью и сам вышел навстречу немцам.
По городу прошел стойкий слух: семью Гализдро выдал Ванька-Рыжий.
Конечно, были и трусы, были и предатели. На войне как на войне. Были в Евпатории и свои полицаи, местные.
Но не они определяли характер города, судьбу войны.
Все Ванька да Ванька, а было ему пятьдесят лет. Отчества его никто не знал, да и зачем человеку отчество, если он работает возчиком и выпивает.
Его держали в полиции ровно неделю. Он знал и того, кто застрелился во дворе дома Гализдро, и тех, кто скрывался на улице Русской в доме № 4. Мне неизвестно, пробовали ли в полиции подпоить Гнеденко. Может быть, может быть.
Потом пальцы его рук стали вставлять в дверной проем, пока не переломали, потом отрезали ему уши и нос. Потом отпилили ему кисти рук, потом отпилили ноги.
Живые останки Ваньки-Рыжего лежали в гестапо. И фашисты стояли над ними. Трудно было узнать в человеке человека, одна лишь душа еще трепетала, мерцала, доживала последние минуты свои. Загадочная славянская душа.
Таких мук, какие принял Ванька-Рыжий, не принял никто и никогда на этом побережье, начиная, наверное, со времен скифов.
Воюют солдаты, но побеждает народ. Мы часто говорим — народ! Велик, могуч! Как о чистом воздухе, который не увидеть и не объять. Но увидеть, потрогать, положить на плечо руку — народу, как?
Возчик Ванька-Рыжий — вот народ. Иван Кондратьевич Гнеденко.
…Десять дней лежал неопознанный Галушкин во дворе опустевшего дома Гализдро. Фашисты установили пост — а вдруг кто-то из его знакомых заглянет. Все зря.
Неисповедимы пути людские. После войны Перекрестенко жила уже не на улице Русской, а в другом доме, неподалеку. Жила много лет. И вот из этого дома ее стали выселять. Горисполком решил продать домик как малометражный. Кому? Другому лицу. Конкретно? Молодому экспедитору мясокомбината… Прасковья Григорьевна хотела сама внести деньги, чтобы купить этот домик, в котором прожила много лет. Но ей сказали — нельзя. Экспедитору — можно, вам — нет. К кому обратиться?
Если бы хоть кто-то был жив из моряков…
И вдруг — есть! Жив! Оказалось, в Севастополе живет Алексей Лаврухин, пулеметчик из группы Литовчука. Как сумел он уцелеть в этой войне — непостижимо!
Вы, конечно, слышали песню с такими словами: «Последний матрос Севастополь покинул…». Считайте, что эти строки про матроса Лаврухина. От Херсонесского маяка отходил последний катер с последними защитниками, моряки прыгали с обрыва на берег, а Лаврухин не мог прыгать, у него были перебиты обе ноги, он полз к обрыву, а вниз стал спускаться по веревке. Оставалось несколько метров, когда он, потеряв сознание, рухнул вниз. Дальше не помнил ничего — как его подобрали, как шли морем. Очнулся в Новороссийске, в госпитале, здесь его нашло долго плутавшее письмо от Ольги — невесты.
— Жить будете, ходить — нет, — так сказали ему врачи.
Но моряк и жить остался, и ходить стал. Он еще успел довоевать свое, еще получил медали за освобождение двух европейских столиц.
Когда его разыскала Перекрестенко, у них с Ольгой Прокофьевной было уже четверо детей. Работал, как воевал,— безупречно. Больше пятидесяти грамот, поощрений, благодарностей, имя — в Книге почета.
«Многоуважаемая Прасковья Григорьевна, вы для меня мать родная, хотя и не по возрасту, но по содержанию своей души. Не отчаивайтесь, не для того я оставался живой и через двадцать шесть лет появился перед вами на свет, чтобы не помочь вам».
«Редакции «Известий». Уважаемая редакция, я хочу напомнить об одной тыловой гражданке… В городе люди думают, что все десантники погибли, но так не бывает, кто-нибудь жив да остается, и вот я двадцать шесть лет спустя заявляю, что я живой. До этого я молчал, ведь все мы воевали, что кричать об этом?.. А. Лаврухин».
Бывший моряк Черноморского Флота поднялся в полный рост. Дом вернули Перекрестенко.
Почти до конца шестидесятых годов так и считалось — из 740 десантников только четверо добрались до Севастополя, из них трое потом погибли.
Но когда Перекрестенко попала в беду, откликнулись вдруг… другие участники десанта. Словно из небытия возникли М. Борисов, рабочий из Немана (бывший морской пехотинец), Н. Панасенко, инженер из Новосибирска (бывший разведчик), X. Ровенский, рабочий из Днепропетровска (бывший сапер, это его ранило в глаз, и женщины на Русской, 4 ножницами вынимали осколок). Чуть позже стали всплывать новые имена — бывший командир роты морских пехотинцев Николай Шевченко (из Краснодара), бывшие пулеметчики Виктор Дунайцев (из Симферополя) и Василий Щелыкальнов (из Гусь-Хрустального), потом обнаружились Корниенко, Пронин, Крючков.
Сколько их осталось в живых? Точно не знаю. Все равно единицы.
Что спасло их? Чудо. Кого-то в трюме корабля тяжело раненным доставили в Севастополь, кого-то в бессознательном состоянии взяли в плен (немцы моряков в плен не брали, но в Евпатории были и румынские части). Бывший морской пехотинец Николай Панасенко прошел шесть фашистских концлагерей и лазаретов для военнопленных, его выводили на расстрел. Разве не чудо, что он жив!
И даже из группы Латышева (13 человек высадились с подводной лодки с заданием выяснить судьбу десанта. Последние слова Латышева: «Подрываемся на своих гранатах, прощайте…»), даже из этой маленькой группы один спасся — Василюк, он кинулся в море.
Остался жив Иван Клименко: с гибнущего тральщика «Взрыватель» его отправили с донесением вплавь до Севастополя. Он плыл долго в ледяной воде, пока его, полубессознательного, не подобрал наш корабль.
О нем рассказал бывший чекист Галкин:
— Он очень больной был. Так, с виду, вроде ничего, а как заговоришь о десанте, его начинает трясти… Говорить с ним нельзя было, я почти ничего и не узнал от него. Он умер.
Василий Александрович Галкин неспроста интересовался судьбами десантников. Перед войной его рекомендовал в партию Александр Иванович Галушкин. Уйдя на пенсию, Галкин продолжал заниматься историей десанта. И это он, Галкин, в конце концов раскопал историю Галушкина, семьи Гализдро, Ваньки-Рыжего.
Большое это дело — чувство долга.
Лаврухин, с которого все началось, никак не мог поверить, что трое его боевых друзей по десятидневному переходу погибли потом при защите Севастополя. Особенно не хотел смириться с гибелью самого лихого из них — тезки Алексея Задвернюка. Лаврухин так и говорил друзьям: не мог он погибнуть. Я — мог, он — нет.
И свершилось еще одно чудо. Действительно, жив оказался Алексей Задвернюк! В одном из поселков Горьковской области работал в колхозе бригадиром.
…Как они встретились в Москве, на перроне Казанского вокзала! Двадцать восемь лет спустя! Лаврухин не рассчитал, и вагон с Задвернюком проплыл мимо, но тот уже стоял в тамбуре первым и сам, узнав в толпе на перроне Лаврухина, спрыгнул на ходу.
Как они встретились! Как кинулись друг к другу! Они плакали — два моряка…
И известинский фотокорреспондент Сергей Косырев, сам фронтовик, расчувствовавшись, забыл нажать кнопку фотоаппарата. Успел снять в последний момент. Посмотрите, читатель, внимательно на этот снимок, он на первой странице. Справа — Алексей Лаврухин. Слева — Алексей Задвернюк.
Они относились друг к другу с нежностью — оставшиеся в живых десантники. Они — малая горстка их — ездили к Лаврухину в гости в Севастополь, оттуда вместе морем — в Евпаторию.
Они снова оказались рядом, и эти годы были самыми счастливыми в их жизни.
После войны — это тоже война. На Красной горке вскрывали могилы. В одной из ям Любовь Андрющенко узнала мать и отца, в другой старики Радиковы узнали сына Петра…
Для нас и сегодня — после войны. Летом прошлого года в Приморском сквере Евпатории экскаватор зачерпнул останки моряков.
Как долго все это будет, где предел?
В прошлом году летом на мысе Хрустальный начали закладывать фундамент мемориального комплекса защитникам Севастополя. Бульдозерист наткнулся на большое двухпудовое ядро. Он покачал его в руках и бросил. Ядро взорвалось, двое погибли.
Это было ядро Крымской войны 1853—1856 годов.
Вот что значит воевать на своей земле.
Если вы, читатель, увидите вдруг, что какой-то старик нервничает, хочет быстрей попасть к врачу — не сердитесь на него, это, быть может, Ровенский, почти ослепший, пришел лечить единственный глаз свой.
Если увидите, что пожилая женщина с трудом, задыхаясь, переходит улицу, — помогите ей, это, быть может, немного дальше, чем надо, убрела от дома на больных, опухших ногах своих Перекрестенко, и ей не хватает сил вернуться.
И пожилому мужчине уступите место в автобусе. Я знаю, о любом старике надо заботиться, о каждом. Но все-таки… Может быть, это Лаврухин, у него изранены обе ноги. Уступите сегодня, сейчас. Завтра будет поздно. Завтра его не будет.
Это только кажется, что их много и что они всегда с нами. На самом деле они уходят, их почти не остается.
…Несколько лет назад, в самом конце ноября, на одной из окраинных севастопольских улочек умирал старик — высохший, желтый, с остатками седых волос. Когда к дому подъехала «скорая помощь», чтобы забрать его в больницу, где он должен был умереть, зять, молодой парень, накрыл его одеялом, легко, как пушинку, поднял на руки и вынес. Во дворе старик попросил положить его на землю. Он оглядывал крыльцо с пластиковыми перилами, которые сам делал, чтобы легче было ходить, цементный двор, баньку в углу, виноградные лозы вокруг. Он лежал минут десять, он все хотел запомнить, и санитар не торопил его. Осень была на исходе, но светило солнце, стояла тишина, и такая была благодать в природе, что лучше и не надо. И это хорошо, потому что даже малое движение воздуха, легкий ветерок мог поднять старика и унести — так он был слаб и худ, к тому же у него не было одной ноги, от самого бедра.
Это был Лаврухин.
Перед этим его парализовало — правую часть тела, и он упрямо учился писать левой рукой. Потом нога его почернела, как тогда в войну, когда он последним уходил из Севастополя. Ему сделали три операции, прежде чем ампутировать ногу.
До смерти оставалось еще месяца два, когда он спросил Ольгу Прокофьевну: «А в чем ты положишь меня?» Она заплакала. Но он ей приказал, и она вынула из шифоньера белую рубашку — новую, ни разу не надетую, которую зять привез из Германии. Достала костюм черный. «А на ноги что?» Она, не переставая плакать, достала ботинки. «Не надо,— сказал он, — тяжело с одной ногой в ботинках. Тапочки коричневые приготовь».
Я спрашиваю Ольгу Прокофьевну, какие были его последние слова.
— Он с вечера мне сказал: домой не уходи. А рано утром умер. В полном сознании, он только имена одни называл, торопился. Думал разговором смерть перебить. Сначала родных всех назвал — попрощался, потом однополчан — много имен, тех даже, кто еще тогда, в январе, погиб… Похоронили очень хорошо. Музей Черноморского флота машину дал, завод помог, все товарищи пришли. Перекрестенко пятьдесят рублей прислала.
П. Перекрестенко:
«Я когда узнала о смерти Лаврухина, дак я кричала криком! Одна я теперь осталась».
В одно время с Лаврухиным парализовало в Горьковской области Задвернюка. Тоже правую половину тела. И умер он в тот же год. Той же осенью. Они были, как близнецы, — два Алексея.
Мы прогуливаемся по Евпатории с бывшим сержантом морской пехоты, десантником Александром Илларионовичем Егоровым. Он рассказывает: «А мы и не волновались перед высадкой. Мы же к своей земле шли, к нашей».
До конца шестидесятых годов Егоров и не знал, что высаживался с десантом именно в Евпатории…
Приехал как-то в Севастополь, там экскурсовод стала показывать экскурсантам Стрелецкую бухту, рассказала о Евпаторийском десанте. Он вспомнил: шли тоже отсюда, а куда — на их катере почему-то не объявили. Он отправился потом в Евпаторию и с волнением стал узнавать все вокруг — и набережную, и парк, и трамвайную линию. Жил тогда Егоров на Севере, чувствовал себя совсем скверно, а здесь, на юге, вдруг «оздоровел». Попросился на прием в горисполком. Дело было как раз после истории с Перекрестенко, и ему не отказали — разрешили купить здесь дешевый домик, он его своими руками достроил, и теперь чувствует себя счастливым.
— Вот здесь, — показывает он, — на меня кинулся сзади часовой, но ребята его штыком прикололи. Здесь шла немецкая машина, и когда она поравнялась с нами, я гранату в смотровое стекло кинул. Я за столбом стоял, а двое моих ребят лежали. Меня ранило в руку, в ногу и в голову. И тех двоих тяжело ранило. Я пакет вскрыл, стал одному голову перевязывать, а пальцы аж туда все и утонули — вся голова разбита. Он только успел спросить: «Кто меня перевязал?» Я говорю: «Сержант Егоров»,— он и умер сразу. Второй просит: «Пристрели меня», — я говорю: «Нет, я сам такой же». Ногу разбитую на винтовочный ремень устроил, а винтовку, значит, вместо костыля приспособил и — в город. Все же туда идут… Дошел до Театральной площади, и там возле трансформаторной будки потерял сознание. Очнулся, когда услышал: раненых на берег. Я обратно, к своему раненому. Лежит. На катере доставили нас в Севастополь.
Для сержанта морской пехоты Егорова Евпаторийский десант был далеко не главным событием на войне. До этого под Алуштой от роты (120 человек) их осталось всего восемь. Потом снова бой, тоже под Алуштой, от новой роты осталось двенадцать человек, и снова он живой. Потом от взвода осталось их двое… Такая была война.
Сейчас в Евпатории он живет, работает, но выглядит здесь несколько чужим. Ходят вокруг загорелые, беззаботные, распахнутые. А Егоров в костюме, застегнут на все пуговицы, застенчив.
— Ну что же, — говорит он виновато даже, — мы ведь плацдарм заняли. Мы свое задание выполнили, а?
Мы прощаемся. Он, маленький, худощавый, стеснительный, уходит. И я знаю, в первый автобус он не попадет, — час пик, и во второй не попадет.
Я еще брожу по городу, думаю: хорошо бы им, немногим, дожить оставшееся время без забот. Хорошо бы выхлопотать маленькую персональную пенсию (местную) для Перекрестенко. Если не ей — местную персональную пенсию,— то кому же? Сейчас уже никто столько не сделает, сколько она тогда за 2 года и 4 месяца. Какую-то память сохранить бы — о каждом. Может быть, не знаю, на какой-то улице повесить указатель: «Имени Ивана Гнеденко». Сейчас его уже и не помнит никто, и не знает. Только Перекрестенко та же помнит:
— Все это разговоры, что выпивал. Он за жизнь свою мухи не обидел. Ну, если иногда немножко и выпьет, едет на своей подводе мимо, песни украинские поет. Хорошо пел, красиво.
Я представляю: экскурсовод ведет экскурсантов по Евпатории (их много бывает здесь), приводит на улицу имени Ивана Гнеденко. «Кто это?» — спрашивают экскурсовода.
— А был такой человек, как все. Работал возчиком. А потом началась война…
Севастополь — Евпатория
1983 г.
Промерзлая земля, сугробы снега вперемешку со шлаком, звуки маленьких маневровых паровозов. И вокруг — справа, слева, впереди, позади — ни одного дома: только развалины, груды битого кирпича, щебня, стекла.
Оказалось, здесь живут. В подвалах, землянках, сараях.
Я не назвал вам развалины — Старая Русса. Здесь сошел я на станции — малолетним пассажиром в послевоенном году.
Представьте другую картину: эти развалины в 1944 году освобождают советские войска, и вдоль дымящихся руин на черных деревьях и на уцелевших телеграфных столбах висят трупы — женщины, старики, дети.
До войны в Старой Руссе жило больше 40 тысяч человек. Гитлеровцы были в городе 950 дней. 10.720 угнали в Германию, 9.400 расстреляли и повесили, 900 отправили в концлагеря.
Город пережил клиническую смерть.
Помню первые признаки жизни. Первый автобус — старая, дряхлая коробка, дверь была привязана веревкой. Первый кинотеатр — в разрушенной церкви на соборной стороне. В городе появился маленький духовой оркестр. Человек рождался, женился, умирал, и всюду сопровождали его эти несколько трубачей. Старая духовая музыка — именины сердца.
Одно то, что город выжил, только это одно достойно славы.
Старая Русса возникла благодаря соляному промыслу, царское правительство избрало ее местом ссылок. Здесь отбывали наказание ссыльнопоселенцы, и здесь же, словно по иронии судьбы, набирал силу курорт с его целебными водами и грязями. Лечились Добролюбов, Горький. Приехал Достоевский. Болезнь помешала ему воспользоваться целебными источниками, Федор Михайлович купил дом — деревянный, на берегу реки и поселился здесь под негласным надзором старорусского уездного исправника. Здесь писал он романы «Братья Карамазовы», «Подросток».
Федора Михайловича старорусцы чтят чрезвычайно: как же — свой.
А вообще, городок, как городок — тихий, незатейливый, таких на Руси было тысячи. Он и примостился скромно, как бы в тени Господина Великого Новгорода. Жаль, сегодня никто из новгородских гостей — а тут туристов множество — никто не догадается проехать на юг: полтора часа автобусом, дорога обогнет живописное озеро Ильмень, тут неподалеку и откроется как раз Старая Русса — церквушки, река, лес рядом.
Поезжайте, здесь Россия видна.
Летом можно пароходом: пересечь Ильмень, а дальше по реке, мимо песчаных откосов, заливных лугов и лесов.
Еще из Москвы идет скорый поезд на Таллин. В Старой Руссе он останавливается ненадолго. На ночной перрон сойдут обычно несколько пассажиров, из местных — и все.
А ведь я ошибся тогда, в послевоенном году. Оказалось, на огромном пепелище два дома все-таки уцелели. В одном из них и посчастливилось мне поселиться. Чудо, а не дом — он бы первым должен был погибнуть, нет, уцелел, среди мощных кирпичных развалин стоял одиноко — легкий, деревянный, двухэтажный. На берегу реки.
Вы не поверите, это был дом Достоевского.
Сегодня прогуляться по Старой Руссе одно удовольствие, городок уютный, светлый, чистый, даже дворы заасфальтированы. Музыкальная школа, стадион, музеи, спортивная школа, курортный парк — за один раз все не обойдешь. Еще и заводы — химического машиностроения, медикоинструментальный, приборостроительный… Предприятий достаточно, они поставляют продукцию в десятки стран, среди них — Куба, Бангладеш, Вьетнам, Индия…
Тут напрашивается назвать цифры, показатели, но зачем вам это, читатель. Есть города и покрупнее, и цифры там повнушительнее. Но мы ведь любим город не за то, что он велик, а за то, что он — свой. И нам особенно дорого то, что дорого досталось.
Бои здесь были жестокие. Под Старой Руссой сражалась знаменитая латышская стрелковая дивизия. Здесь воевал Алексей Маресьев. Здесь летчик Тимур Фрунзе, сын легендарного полководца, в паре с лейтенантом Шутовым завязал бой с немецкими бомбардировщиками и истребителями. Бомбардировщиков было тридцать (!), а истребителей восемь (!). Советские летчики заставили врага сбросить груз на немецкие войска. Первым сбили Шутова, и Тимур продолжал сражаться один. Посмертно ему, Тимуру Фрунзе, присвоили звание Героя.
Старая Русса переходила из рук в руки несколько раз.
Шла первая военная зима, фашисты, наконец, захватили город, уже праздновали победу. И вдруг в Старую Руссу ворвался 114-й лыжный разведывательный батальон. Они дошли до самого центра и здесь, у водонапорной башни, приняли бой. Их оттеснили, и где-то возле курортного парка 29 мужчин и одна девушка оказались в руках фашистов.
Трещали деревья на лютом морозе. Фашисты были в платках поверх пилоток, в плюшевых жакетах поверх шинелей, в валенках, отобранных у бойцов. Разведчики ступали босыми ногами по ледяной дороге.
Куда увели их?
Со стороны льнозавода окрестные жители слышали «Интернационал».
Уже освободили город. Уже минула зима, шло к закату лето. 16 августа 1944 года работницы льнозавода разбирали бензохранилище. Стены и двери были зацементированы накрепко, ни кирка, ни лом не брали. Залезли на крышу, и, когда она рухнула, люди увидели мертвых людей. Тридцать человек.
Из акта городской комиссии: «Диким по своей жестокости, напоминающим средневековые пытки, представляется факт замурования 29 мужчин и одной женщины в здании бензохранилища. Дверь этого здания оказалась замурованной в два ряда кирпича на цементе… Только у 13 обнаружены огнестрельные повреждения черепа, у остальных 17 повреждений нет. Этим устанавливается — живые были замурованы вместе с расстрелянными для более жестоких мучений заключенных».
В 1966 году комсомольцы ремонтно-строительного управления взяли шефство над могилой разведчиков. Решили узнать, кто похоронен здесь. В присутствии комиссии из горсовета и военкомата стали раскапывать братскую могилу.
Секретарь горкома комсомола Аля Григорьева рассказывала тогда по свежим следам:
— Это было пятого мая. Весь город ждал. Городское радио прерывало передачи и сообщало о ходе раскопок. Ничего утешительного. К вечеру начался сильный ливень. Все, кто был, ушли. Мы, несколько человек комсомольцев, остались. Спины не разгибали, каждый кусочек земли в ладонях перетирали. Сначала еще ничего было, а потом глина пошла, потом одна вода. Мы под проливным дождем каждую косточку доставали, протирали, складывали — три гроба тут же стояли, их Алеша Желтых вечерами после работы делал, сам и покрасил. Нашли пуговицы, карман с деньгами, потом пистолет… Каждый кусочек земли вот так вот в ладонях… Уже ночью, около часу, нашли два амулета. Обнялись, заплакали. Там написано было: «Малафеевский Сергей Федорович… политрук роты». «Ивашко Федор Власович… командир роты».
Позже стало известно имя девушки — Шура Кузнецова, бывшая медсестра Городищенской больницы Вологодской области.
Такие потрясения бывали в послевоенной Старой Руссе не однажды. Строители рыли котлован под фундамент будущего гаража. На лопаты стали падать обрывки одежды, обувь, кости. На глубине полутора метров открылось — расстрелянные женщины, из них две беременные, семь детей, которым не исполнилось и десяти, старики, юноши.
Из земли доставали брошки, кольца, сумочки, серьги, нашли остатки пухового платка, сантиметр, детские игрушечные часы. По ним старорусцы двадцать с лишним лет спустя узнавали своих родных, друзей, знакомых.
Это один из немногих городов в стране, который дал целое партизанское соединение. О том, как сражались здесь партизаны, рассказывал мне командир разведки 4-й старорусской партизанской бригады Владимир Иванович Кухарев. Не столько о боях, сколько о людях:
— У нас повторили подвиг Зои Космодемьянской. На глазах у подруг повесили школьницу Нину Козлову. Она не созналась, что связана с нами.
О самом Кухареве разговор особый, тут войны можно и не касаться.
Сколько я ни приезжал в Старую Руссу, ни разу дома его не застал: то помогает соседу крышу чинить, то на другом конце улицы дрова пилит и колет, то ворота кому-то ставит.
Был Владимир Иванович уже в годах, пошаливало здоровье. Пригласили его в горвоенкомат, сняться с военного учета. Полковник долго жал ему руку, благодарил за все, что он сделал для Родины. Владимир Иванович пошел к дому, на середине пути остановился и… вернулся. Встал в дверях, сутулый, седой.
— Давайте погодим, — сказал полковнику, — время такое неспокойное… Может, я еще пригожусь.
С учета он еще долго не снимался. Снова пришел в военкомат, лишь когда сын его, Виктор, закончил военную академию.
Когда-то я писал о Кухареве. Это было очень давно. Владимира Ивановича уже нет на свете. А снова вспомнились и соседи его на улице Мира, и военком, потому что есть поступки, которые надо знать и помнить всю жизнь. Как таблицу умножения. Человек уходит, а поступки остаются.
Виктор, сын, служит в Советской Армии. Подполковник. Мне с ним тоже спокойно.
То время навсегда ушло от нас и навсегда осталось с нами. Сегодня снова звучит вечная музыка духового оркестра: на знамени Старой Руссы — боевой орден.
Что пожелать сегодня городу? Что нужно ему сегодня для славы его, для блага его, для его счастья?
Чтобы дети любили свой город так, как любили его их матери и отцы.
1984 г.
Листаю старые газеты. Газеты как газеты. И сообщения как сообщения.
Предприятия досрочно выполнили полугодовой план — в Челябинске и Магнитогорске, в Сталино и Кемерово, в Киеве и Ленинграде. Развернулась массовая уборка зерновых в Нагорно-Карабахской автономной области. Заканчиваются земляные работы на строительстве Большого Чуйского канала. В Ленинграде построен циклотрон, там будут расщеплять атомное ядро. Подведены итоги первого тура Всесоюзного конкурса артистов эстрады.
«Завтра в столице Украины открывается новый республиканский стадион, являющийся одним из крупнейших спортсооружений в стране. На трибунах — 50 тысяч мест.
Завтра… центральным событием спортивного праздника будет футбольный матч на первенство СССР между командами Красной Армии (Москва) и «Динамо» (Киев)».
…Завтра.
Завтра началась война.
«Вчера состоялось заключительное заседание 3-й конференции московских архитекторов».
Речь шла об архитектурном оформлении столицы. А завтра приказом начальника МПВО от 22 июня 1941 года в Москве будет объявлена светомаскировка.
Нет, не завтра, сегодня на рассвете. Мирные газеты с сообщениями о мирном дне вышли 22 июня, когда на нашей земле уже несколько часов лилась кровь. Все началось уже сегодня.
«Вскрыта семейная усыпальница Тимуридов», — сообщают из Ташкента. Скоро Ташкент будет принимать эвакуированные семьи, блокадных детей.
«Жалобы подписчиков. Многие подписчики на газеты и журналы жалуются в Наркомат связи СССР на то, что выписываемые ими издания приходят порванными, испачканными, измятыми. За доставку подписчику журнала в скверном состоянии снят с работы начальник Успенского отделения связи (Тамбовская область) Е. Киреев».
Это было ровно 43 года назад — больше половины человеческой жизни. Где сейчас тот Киреев — жив, умер, погиб? Через несколько дней почтальоны с первыми похоронками на руках будут бояться зайти в дом к «подписчику».
Это было так давно. Женщины тогда стояли у станков и пахали землю. А мужчины слали им треугольники писем: «Жди меня…».
Это было совсем недавно. Потому что до сих пор еще жены ждут мужей, матери — детей, дети — отцов.
…Конечно, недавно. Ведь они еще даже не пожелтели, эти старые архивные газеты в толстых картонных переплетах — «Правда», «Известия»…
Хорошо бы выписать чью-то судьбу. На фоне последнего мирного дня всей страны упомянуть о ком-то как бы мимоходом, невзначай, и в конце, после четырех лет войны, после массовой гибели и слез, когда уже все забыли о нем, о герое, — вернуться вдруг к нему, живому, и на том поставить точку. Мы ведь помним не 20 абстрактных миллионов погибших на войне, а каждого из них — мужа, сына, брата. Но передо мной — газеты за 22 июня, а не за 9 мая, и ничья судьба никому не ведома.
Можно попробовать представить: вечер накануне войны. Теплый летний вечер, луна прячется в каракулевых облаках. Завтра воскресенье — пляж, река. Назначены все свидания. А кто-то, назовем его Карпов, некто Карпов — пусть Виктор, нет — еще Витя, юноша, сегодня вечером бережно везет свою молодую жену в родильный дом — где-нибудь в Киеве, Одессе, Севастополе или в Минске, Мурманске, Каунасе.
Жизнь прекрасна, что говорить, когда до завтрашнего свидания — всего одна, самая короткая в году июньская ночь.
Еще не знаем, кто из нас в живых
Останется, кого из нас убьют,
О судьбах наших нет еще и речи,
Нас дома ждет парное молоко,
И бабочки садятся нам на плечи,
И ласточки летают высоко.
Газеты следующего дня. Указы Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных и о военном положении. Сводка Главного командования Красной Армии за первый день войны. Вечером 22 июня по радио выступил Черчилль с обращением к английскому народу.
«Никто не был более упорным противником коммунизма, чем я, в течение последних 25 лет. Я не возьму назад ни одного из сказанных мною слов, но сейчас все это отступает на второй план перед лицом разворачивающихся событий. Опасность, угрожающая России, — это опасность, угрожающая нам и Соединенным Штатам… дело каждого русского, сражающегося за свой очаг и свой дом, — это дело свободных людей и свободных народов во всех частях земного шара».
Газеты публикуют эту речь в изложении, первая часть абзаца — о враждебности, опущена. Я вынул ее на свет не со зла, а чтобы задуматься: разве сегодня, сейчас, не наступил тот момент, когда и неприязнь, и враждебность, и даже ненависть должны пусть не отступить — слишком неправдоподобно, — но хотя бы потесниться? Разве не наступил еще момент выбора для всех: жить или не жить? Неужели для того, чтобы понять друг друга, нужно, чтобы наступили чудовищные минуты новой войны?
После нее, может статься, последние мирные газеты на любом языке читать будет некому.
…22 июня 1941 года. Утро перед рассветом.
Пограничники наблюдали сосредоточение фашистов, докладывали и в ответ получали категорический приказ: на провокации не поддаваться. Конечно, провокации… Ведь заключен пакт о ненападении.
Спустя три месяца после подписания этого пакта Гитлер сказал: «у нас имеется договор с Россией. Однако договоры соблюдаются лишь до тех пор, пока… они выгодны».
Уже были сброшены первые бомбы на Киев, Одессу, Севастополь, Минск, Мурманск, Каунас, уже минуло полтора часа, как фашисты перешли границу, только после этого германский посол передал заявление Советскому правительству. «Превентивная война» была объяснена тем, что СССР… готовился напасть на Германию.
Все учли, все взвесили фашисты: наш промышленный потенциал, наше вооружение, наличные силы, тактические возможности, топливо, состояние дорог, климатические условия. Все, кроме природы нашего общества, характера народа. Разве могли учесть гитлеровцы, что одна лишь Брестская крепость будет стоить им дороже, чем покорение целых стран на Западе?
В первые же дни войны военкоматы осаждали тысячи людей — мужчины и женщины, старики и подростки, коммунисты и беспартийные. Изъявил решительное желание взять в руки винтовку Дмитрий Шостакович: «Вчера я подал заявление о зачислении меня добровольцем в народную армию». Письмо Шостаковича публикуют «Известия».
Мне кажется, тогда, в первые дни, было еще не так много материнских слез — у всех были гнев, решимость, даже лихость: война казалась делом нескольких недель, ну, месяцев. Вот газетные заголовки первой газеты военной поры: «Советский народ раздавит фашистских псов», «На удар ответим сокрушающим ударом», «Разгромим врага наголову».
Кажется мне, что даже теперь, сорок три года спустя, провожая в армию сыновей, матери плачут больше, чем тогда, в первый день войны: в мире сейчас тревожно, а те четыре года войны — в памяти. Я видел сам: на призывном пункте в центре Москвы, неподалеку от Лесной улицы, сходились бритоголовые парни — с гитарами, магнитофонами и, представьте, с гармонями тоже. Они улыбались, смеялись, прощались с невестами. А матери рядом — плакали.
Не хотите ли вечером отдохнуть? — спрашивают мирные газеты.
«Эстрадный театр «Эрмитаж». «На днях — государственный джаз-оркестр под управлением и при участии Леонида Утесова. Премьера — «Шутя и играя».
Не желаете ли подлечиться?
«На июль — сентябрь продаются путевки на курорт «Друскеники», Литовская ССР. Стоимость 26-дневной путевки 760 руб.»
Приглашают к себе, тоже на июль — сентябрь, санатории города Одессы: грязелечение. 24 дня — 636 рублей.
22 июня, когда были опубликованы эти объявления, вы помните, и Одесса и Литва уже полыхали.
«…Колхозники и крестьяне-единоличники полностью оплачивают наличными деньгами подписку на Заем третьей пятилетки».
И деньги, и облигации, и самые ценные ценности скоро пойдут в Фонд обороны. Вековая традиция: еще во времена Минина и Пожарского жертвовали ратникам кто что мог — сукно, холст, оружие, продовольствие, деньги, слитки золота и серебра. Так было всегда, и это — не благотворительность, не доброта, это — жертвенность. Это и есть — «народная война». Организатором всенародного отпора врагу на фронте и в тылу стала партия коммунистов.
Около четырехсот человек, подобно Матросову, закрыли телом амбразуру. Свыше четырехсот летчиков повторили подвиг Гастелло, направив горящие самолеты на колонны танков врага. Подвиг Талалихина, который пошел на воздушный таран, повторили около 450 человек. Более ста героев бросились под танки, десятки — взорвали гранатами себя и фашистов. Это только то, что удалось установить. Более одиннадцати тысяч фронтовиков заслужили высшую награду Родины — звание Героя.
Дело даже не в том, сколько их было, героев. Цифра могла быть и больше и меньше, просто кому-то выпало подняться в полный рост, кому-то — нет. Дело в готовности всех — подняться, не отступить.
А цифры эти мне сообщил Анатолий Гаврилович Янкевич, подполковник, начальник одного из отделов Центрального архива Министерства обороны в подмосковном Подольске. Знаете, сколько осталось в живых из тех, кто закрыл амбразуру? Семеро. Из тех, кто повторил подвиг Талалихина, жив остался каждый второй — это дело все-таки управляемое, можно рассчитать скорость, высоту, угол.
Ну а кто кинулся под танк, кто взорвал себя гранатой, кто повел горящий самолет на вражескую танковую колонну, тут — понятно: чудес не бывает.
Но вот — цифра: 20 миллионов 300 тысяч! Один западный деятель заявил: одна смерть — это смерть, массовая гибель — это уже статистика. Циничный афоризм, что говорить. Но малая доля истины, вероятно, заключена здесь в том, что нам трудно понять, представить, почувствовать такую необъятную гибель, как невозможно представить себе братскую могилу для двадцати миллионов или общее для них надгробие.
Гвардии рядового Сунгуталлу Айткуллова похоронили в небольшой братской могиле в Белоруссии вместе с другими погибшими. Товарищи дали залп и двинулись дальше — шел уже 1944 год. А недавно, два года назад, в Подольский архив пришел за документами для пенсии человек, представился: «Я — Айткуллов, я живой». Проверили — он. Оказалось, контузило, и он себя из могилы отрыл.
Руководитель отдела, подполковник Станислав Григорьевич Лукашев назвал факт удивительный: с 1970 по 1984 год таких, как Айткуллов «погибших», отыскалось две с половиной тысячи.
Давайте вычерпнем каплю из моря: 20 миллионов 300 тысяч минус 2 тысячи пятьсот… Арифметика смерти.
А тот, кого 9 мая тяжело раненным привезли домой, а 10 мая он умер, мы ведь числим его уцелевшим. Сколько их было таких: уже перешагнув порог, они умирали под своей крышей — через недели, месяцы, через годы.
Я храню много писем фронтовиков, детей фронтовиков — о войне, о том, что было после войны. Эти письма — дорогие свидетельства времени — стали достоянием истории, им нет цены.
Жумагалиев Алик, учащийся Актюбинского техникума железнодорожного транспорта:
«Я не воевал, но знаю, что самое страшное слово — это война.
Наш дом стоял на горе, а внизу была старая землянка. И в этой землянке жил летчик-инвалид, без обеих ног, контуженный, и с ним женщина — то ли жена, то ли сестра, а может, чужая.
Они приехали в начале лета, и вся детвора не отходила от этой землянки.
В школу я еще не ходил, и каждый день, бывая там, с каким-то страхом и жалостью глядел на бывшего военного летчика. Он был очень плотный — крупное чистое лицо — и не очень старый, возможно, тогда ему было лет сорок. Женщина была больная, может, тоже от войны, разговаривала как-то чудно, при этом больше бормотала что-то несвязно и отталкивающе.
Утром эта женщина выносила летчика на улицу и сажала на постеленное одеяло, тут же набегала шумная детвора, и женщина ходила вокруг него, отгоняя нас, пугая своим криком. Но когда она уходила, вся детвора садилась вокруг летчика и с огромным любопытством смотрела на золотистые пуговицы, на красивую военную фуражку.
Говорить он не мог, а только пытался что-то сказать, и получалось жалостное, никому не понятное бормотание. Он показывал на чистое небо рукой, гудел и долго что-то «говорил», выдавливая непонятные звуки. Каждый раз, видно, уставая и понимая, что никто никогда не поймет его, он сдвигал фуражку на глаза и плакал.
Когда он начинал плакать, все уходили, оставляя его одного.
За день, среди веселого купания в озере, игры в пятнашки мы забывали его и поздно к вечеру возвращались домой.
На другой день все повторялось…
Все лето прожили они в нашем поселке, а к концу вдруг собрались уезжать. С утра подошла машина, соседи уложили вещи, потом женщина подняла летчика и посадила его в кузов. Вся детвора пришла провожать их. Он снова пытался что-то сказать, но машина медленно тронулась, оставив пыль, нас и эту землянку, где жил бывший военный летчик то ли с женой, то ли с сестрой. А может, она была ему просто чужая».
Человеку одного этого воспоминания может хватить, чтобы до конца жизни остаться человеком.
Этот летчик тоже значится среди живых.
А знаете ли вы, что не только 9 мая встречаются фронтовики у Большого театра и в парке Горького, но и 22 июня. Да, в этот день, в четыре утра, они встречают рассвет на Красной площади. Встречают вместе с сыновьями и внуками.
«…Чтоб снова на земной планете не повторилось той зимы, нам нужно, чтобы наши дети об этом помнили, как мы! Я не напрасно беспокоюсь, чтоб не забылась та война: ведь эта память — наша совесть, она, как сила, нам нужна».
А как забудешь ее, если живым до сих пор не верится, что живы. Я листаю уже недавние газеты. Май, 1982 год, «Известия»: «Трудно даже поверить, но этот человек уже более 40 лет носит пулю в сердце. Она ранила политрука Павла Андреевича Казбана в жаркой схватке с фашистами в один из августовских дней 1941 года. Только на девятые сутки очнулся Павел Казбан… Советские медики сделали все возможное, чтобы извлечь пулю крупного калибра, застрявшую в правом желудочке сердца. Но кусок металла весом 14 граммов не удалось удалить». Так и живет бывший политрук Казбан, так и работает, несмотря на инвалидность,— с пулей в сердце.
Надо бы, хорошо бы издать огромную книгу, и в ней одной на тонкой папиросной бумаге уместить мелко-мелко имена всех павших. Всех. Это была бы самая волнующая и самая бесценная книга…
«Карбышев Дмитрий Михайлович, генерал-лейтенант, профессор, родился 14 октября 1880 года — погиб 18 февраля 1945 года».
«Карпов … Викторович, родился 22 июня 1941 года — погиб 22 июня 1941 года».
Ему, Карпову, безымянному, просто не успели дать имя, потому что 22 июня, на рассвете, когда он родился, в родильный лом попала бомба.
«…Никогда не умирает преступление, когда бы оно ни было совершено — тысячу лет назад или сегодня на рассвете»,— сказал польский писатель Стефан Жеромский, задолго до войны.
Маленькое отступление. Однажды они окружали меня сразу все — 20 миллионов. В Подольске, в архиве, в одном из огромных зданий лежат фамильные карточки. Именуется все это грустно, как стихотворная строка: «отдел безвозвратных потерь». Ни больше, ни меньше — «безвозвратных». Чувство непередаваемое — словно в огромном склепе. Никогда еще не окружало меня столько павших. Одних Ивановых целые огромные стеллажи. Дальше — на «К», «Л», «М», «Н», «О».
— Мне на «П», — прошу я молодого капитана, и мы идем к отцу.
Это совсем короткое отступление. Короче, чем самая короткая ночь в июне.
Стихи поэтов — фронтовика Арсения Тарковского и Юрия Воронова, пережившего в детстве ленинградскую блокаду.
1984 г.
Мы снова шли через те же города, но уже входили в них с востока и выходили на запад. И возвращение каждого города было праздником, счастьем. Что там город, захолустная станция, село, одинокая уцелевшая изба, да просто пядь выжженной земли, где ни души, ни былинки, и она, взятая с кровью, была дорога нам. Шел июль, а год был — сорок четвертый. Солдаты спрашивали командиров об одном и том же, о главном: скоро ли граница?..
28 июля. Из сообщений Совинформбюро: …Советские войска ворвались в город и после ожесточенных уличных боев овладели им. Противник потерял убитыми свыше 3.000 солдат и офицеров. Подбито и сожжено 27 немецких танков и самоходных орудий. …Наши войска окружили три дивизии немцев.
Окружали мы прежде и побольше дивизий, и города освобождали покрупнее, и бои были куда кровопролитнее, и в смысле военного искусства нового тут ничего не было — обыкновенный «котел», завершающий этап операции «Багратион» войск 1-го Белорусского фронта. Рядовое, если хотите, сражение.
Но город-то был — Брест!
Последняя пядь родной земли, здесь обрушилась, опрокинулась на нас самая чудовищная из всех мировых войн.
Когда началась наша победа — когда мы остановили врага под Москвой? Или когда под Курском — середина войны, ее вершина, ее пик — нанесли самое тяжелое поражение фашистам, и война повернула вспять? Нет. Наша победа началась тогда же, 22 июня 1941 года.
Когда в жарком пыльном июле сорок четвертого года советские войска вступили в крепостные развалины, они уже поросли бурьяном, те стены, что уцелели, были как пчелиные соты — от осколков и пуль. Среди руин, в подвалах открылись выцарапанные на стене предсмертные слова:
«Мы еще вернемся».
…Странное состояние, ни на что не похожее испытываешь здесь, на самой границе. Она, невидимая, проходит посреди маленькой речушки. Воробьи, синицы летают туда и сюда, поют горлицы. А соловьи — притихли, брачный период кончился, они замолкают как раз, когда ячмень выбрасывает колос. Под ногами белый бессмертник, желтый зверобой — свидание с детством: наклонись, потрогай и снова станешь ребенком.
И на сопредельной стороне те же травы и цветы, и деревья. И ветки плакучих ив с обоих берегов почти встречаются на середине реки. Все то же.
Но откуда же тогда это острое чувство единственности родного пейзажа. Позади десять тысяч километров, впереди — двадцать шагов. Истоки Родины…
Я хочу назвать это чувство по имени, но не могу отыскать слово. Неповторимое ощущение жизни, словно все, что знал и любил ты прежде, все открылось для тебя вдруг разом в подлиннике.
Я-то доехал сюда скорым поездом Москва — Берлин за тринадцать часов с минутами.
А они шагали рядом со смертью три года, месяц и неделю. С их чувствами несравнимо ничто.
Перешагнув в июле сорок четвертого собственную границу, советские войска двинулись дальше. Уже там, освобождая порабощенную фашизмом Европу, отдали свои жизни более одного миллиона и ста тысяч наших солдат.
Из тех, кого война застала в Брестской крепости, дошли до Берлина шестеро — батальонный комиссар Н. Артамонов, сержанты В. Зайцев, Л. Лапшин, рядовые Н. Белоусов, А. Жигунов и З. Ковтун.
А были ли такие, кто в июне сорок первого защищал Брест, а в июле сорок четвертого освобождал его? Да, в составе 70-й армии вернулся в Брест бывший военврач II ранга П. Виноградов и еще — помощник командира 18-го батальона связи капитан Г. Дворцов. Но оба они были тогда, в начале войны, за пределами крепости, у них все-таки была возможность отойти, выжить. Ну, а из тех, кто был в самой крепости, неужели никто не вернулся сюда 28 июля сорок четвертого года? Есть, нашелся. Один-единственный во всей стране — Сергей Никифорович Лебедев. Он был пулеметчиком, рядовым 44-го стрелкового полка. Как раз в 4 утра он стоял в карауле. На второй день войны его ранило в переносицу, и, как он сам считает, это спасло ему жизнь. Лебедева отнесли в подвал, там он набивал патронами диски автоматов и пулеметов. Выбрался из окружения в середине июля.
Его путь — путь общеизвестный. От Бреста отошел к Москве, а потом, снова через Брест — до самого Берлина. Отвоевал с первой и до последней минуты. Тогда же, в 1941-м, был еще и контужен, потом, чуть позже, снова ранен — в шею. Потом — опять ранен в ногу… Но это все было в первой половине войны.
А Брест возвращал, прошел «чисто».
Уже в семьдесят первом его пригласили из Алма-Аты на открытие мемориала «Брестская крепость-герой». Он приехал, ходил и ничего не видел вокруг. К нему подвели Кибальникова, автора мемориала, их познакомили, но Лебедев и его не увидел. Он был слеп. И его водила под руку жена.
Осенним вечером 1968 года он, скромный бухгалтер скромной фабрики «Металлбытремонт», писал отчетные документы. А утром проснулся, открыл глаза — кругом чернота. Это было нелепо и чудовищно. Смотрели его специалисты в Алма-Ате, в Москве — безрезультатно.
А через восемь лет, в 1976 году, он попал в Москве к профессору Федорову. Тот осмотрел его.
— Контузия была? — спросил профессор.
— Да,— сказал бывший пулеметчик,— в сорок первом.
Профессор пообещал: «Хорошо видеть не будете, но на столб не налетите».
И Сергей Никифорович на операцию согласился. И, правда, хоть плохо, но видит теперь. И даже в Москву приехал, в редакцию, здесь, в Москве, и снял его наш фотокорреспондент Ю. Инякин.
В этот субботний день четырнадцатилетняя Валя Сачковская вместе с подружкой Нюрой Кижеватовой успела посмотреть сразу три фильма. Ночь была хорошая, лунная, вернувшись домой, она еще читала до двух ночи.
А Алику Бобкову было пять лет, он помнит, как отец возвращается под вечер домой, локти — в сторону, и на могучих руках повисли ребятишки чуть не со всего двора…
В нескольких сотнях метров от них, по ту сторону, шла другая жизнь. 45-я немецкая пехотная дивизия — любимица Гитлера, она первой вошла в горящую Варшаву, она вошла в побежденный Париж, теперь готовилась опрокинуть маленький гарнизон.
Из воспоминаний пастора дивизии Гшепфа: «…И на этот раз в течение нескольких дней происходили богослужения: последнее еще 21 июня вечером в 20.00 в лесном лагере».
Через несколько часов они перешли границу.
В первые секунды, когда взметнулась к небу земля, даже взрослые были в замешательстве, что говорить о детях. Валя Сачковская, увидев в окно, что все кругом горит, спросила: «Это гроза?» Отец сказал: «Отойди от окна, это — война». А Алика Бобкова отец успокоил: «Не бойся, это Ворошилов на танке едет».
И Валин отец — дирижер музыкального взвода, и отец Алика — командир роты погибли в первые же минуты войны.
Сегодня мы знаем, как они все сражались. Полковой комиссар Фомин запретил оставлять последний патрон для себя. «И последний — для фашистов. А умереть сможем и в рукопашной».
Неповторимы судьбы. В субботу, 21 июня, Фомин отправился на вокзал, чтобы уехать из Бреста к родным, но не достал билет и вернулся в крепость. Начальник госпиталя Бабкин, наоборот, лишь два дня назад приехал в Брест — служить. Бабкин погиб в рукопашной. А Фомина фашисты вывели за крепостные стены и там расстреляли.
Уже пал Минск, а гарнизон крепости сражался. Пал Смоленск, а бои в крепости еще продолжались. Уже фашистские самолеты полетели бомбить Москву, а майор Гаврилов, последний, еще отстреливался. Это ведь не легенда, это правда, что его бессознательного, почти неживого, фашисты пронесли на носилках перед строем и на него, как на чудо, ходили смотреть гитлеровские солдаты и офицеры.
Так сражались, а смерть находили действительно не в последнем патроне. Бросались на камни с башен… И даже, оказавшись в плену, искали достойную гибель.
Капитана Владимира Шабловского вели в колонне военнопленных. С ними шли женщины, дети, жена Шабловского несла на руках младших девочек — годовалую Светлану и двухлетнюю Наташу, еще двое держались за ее подол — Таня, семи лет, и Рая, восьмилетняя. Шабловский, оттолкнув конвоира, крикнул: «За мной» — и бросился с моста в воду, солдаты кинулись за ним. Они погибли, но не в плену.
В колонне пленных женщин и детей уводили из крепости и Валю Сачковскую. Когда немцы стали избивать одну из женщин, Валя кинулась на ее защиту. Вместо того чтобы пристрелить девочку, фашисты отправили ее в крепость с ультиматумом защитникам: сдаться. Без белого флага, сквозь ад девочка пробралась к своим. Кижеватов — начальник погранзаставы сказал ей: «Возвращайся и передай: мы принимали присягу». Валя обратно идти отказалась: лучше погибнуть в крепости.
…Мы идем по сегодняшней крепости, заведующая отделом музея Татьяна Михайловна Ходцева ведет группу экскурсантов, и в этой группе — Валя Сачковская… Ходцева рассказывает о первых минутах войны, а потом просит:
— Ну, Валюша, веди нас к себе домой.
Мы идем к Тереспольской башне, Валя показывает разбитую крепостную стену, распахнутую, без стекол, раму окна: здесь она жила. А здесь, из этого подвала, увидела самых первых немцев, которые входили в крепость. Они шли парадным маршем.
— До этого ведь была страшная бомбежка, обстрел, ну, они, наверное, думали, что уже в живых никого нет. Уже было светло, часов, может, шесть…
А вот подвал, куда она, маленький парламентер, пришла к своим, и где был ее последний бой:
— Самое страшное — не было воды. Кругом реки, каналы, но немцы нас отрезали. Раны у бойцов гноились, мы с Нюрой Кижеватовой очищали их. А за водой приказа идти не было: это верная смерть. Чаще всего пробирались к реке ребята — Петя Клыпа, Коля Новиков, они были воспитанниками музыкантского взвода у моего отца. Тяжело раненным и детям давали два глотка воды в сутки, легко раненным смазывали губы. Остальная вода шла для пулеметов.
…А вот здесь мы складывали трупы. Несколько раз немцы предлагали по радио сдаться, обещали жизнь. Потом, когда они заводили пластинки — «Катюшу», тогда мы, правда, плакали… А потом Андрей Митрофанович Кижеватов собрал нас — женщин и детей и сказал: все, защищать вас больше нечем, уходите… Женщины и жена Кижеватова стали просить их пристрелить, но он уговорил: может, хоть несколько человек из вас в живых останется, о нас тогда расскажете. И жену Кижеватова, и трех его детей, в том числе и Нюру, подружку мою, немцы потом расстреляли…
Рассказ свой Валентина Ивановна Сачковская несколько раз прерывала, Ходцева, положив ей руку на плечо, успокаивала.
Никакой присяги в начале войны Валя не принимала, но свое отвоевала, она ушла потом в партизанский отряд. У нее — боевой орден Красной Звезды и десять медалей.
9 мая 1945 года закончилась война, а через три дня она стала совершеннолетней.
А потом мы бродили по крепости с Раей Шабловской.
— Да, — говорила она, — женщины в подвалах замачивали белье в корытах, и нам потом эту воду приходилось пить.
Мы как раз проходили мимо скульптуры: солдат ползет к реке с каской в руках — зачерпнуть воды. Видно, что не доползет. Лет десять назад я впервые увидел этого солдата, тогда в каске у него была… вода. Видимо, накануне прошел дождь.
А потом мы бродили по крепости с Аликом Бобковым. Вместе с отцом, матерью и грудной сестрой они под огнем проскочили к овощному складу, спрятались под навесом. Снарядом убило наповал мать и сестру, тяжело ранило отца. Пробегавшие мимо фашисты бросили в него, пятилетнего, гранату. Отец на секунду пришел в себя, крикнул ему: «Ложись!».
У Алика Бобкова было тогда 14 ранений. Одна пуля так и осталась в нем — ушла к позвоночнику, ее не извлечь.
Алик Бобков сам выбирает маршрут нашей прогулки:
— Вот здесь, по этой аллее, любил ездить на велосипеде отец.
Они были сыновьями и дочерями своей Родины. Истина — расхожая, и, пожалуй, слова слишком общие.
Конкретнее? Они были сыновьями и дочерями своих отцов и матерей. Им было по двадцать. Это было первое поколение, выросшее после революции. И если говорить о долге и верности, надо вспомнить, чьими детьми они были.
Отец, Ахвердиев Гамза Назами — один из борцов за установление Советской власти в Азербайджане, член партии с 1918 года. Организатор отряда красных партизан в годы гражданской войны. Затем — начальник земельного отдела в районе, председатель райисполкома.
Мать, Ахвердиева Тамам Мамед кызы, член партии с 1920 года, — организатор первых колхозов в республике.
Сын, Ахвердиев Халил Гамза оглы: 1919—1941 гг. Из рассказа очевидца: «…в ходе боев 22 июня 1941 года утром, отбивая врага в штыковой атаке, героически, на моих глазах погиб рядовой 84-го стрелкового полка 6-й стрелковой дивизии Ахвердиев Халил Гамза оглы и там же, в казарме полка, был нами похоронен».
Редкий случай. Одна из первых штыковых атак была отбита, фашисты были растеряны, и солдата еще успели похоронить.
Отец, Майоров Бадма Гаряевич, член партии с 1919 года, боролся за Советскую власть в Калмыкии. В годы гражданской войны — работник политотдела Красной Армии и штаба десантного отряда моряков Волжской Каспийской военной флотилии, разведчик, военный комиссар улуса.
Мать, Майорова Агдя Сангаджиевна — одна из первых организаторов женского, революционного движения в Калмыкии. В первые годы Советской власти заведовала областным женотделом. Оба, и муж и жена, были делегатами Первого съезда народов Востока от Калмыцкой автономной области.
Сын, Майоров Венециан Бадмаевич: 1921—1941 гг. Погиб в первые же дни войны. Последнее его письмо из Бреста: «Мама и папа, купите и пришлите мне два тома Беранже».
Юноши. Почти мальчики.
Из непрожитых ими лет. «Пригласительный билет на золотую свадьбу. Республиканский совет ветеранов и женсовет Калмыцкой АССР приглашает вас на торжественный вечер, посвященный золотой свадьбе ветеранов революции и женского движения в Калмыкии — старейших коммунистов супругов Майоровых Бадмы Гаряевича и Агди Сангаджиевны, которая состоится в кафе «Нюдля» 29 мая 1970 года в 19 часов».
Горше нет: пережить сына почти на тридцать лет. Но и святее нет: то, что ты сам завоевывал, чему посвятил жизнь, все это защитил сын, твой собственный.
Были и другие семейные судьбы, если хотите — противоположные.
Семен Иванович и Клавдия Тимофеевна Бабкины образования не имели никакого. Он — из бедной крестьянской семьи Орловской губернии, она — с Рязанщины. Неграмотные родители поднимали девятерых детей. Один из них — Степан, учился потом в МГУ. «Одевался он плохо, — вспоминают сестры, — носил старое пальто отца, а шапка настолько была худа, что он ее снизу подрезал, она стала, как тюбетейка».
А все-таки детей на ноги поставили.
Петр Людвикович и Ева Павловна Хорецкие — белорусы — тоже не без труда поднимали семерых детей, среди них была и Верочка.
Пока эти семьи — российская и белорусская — были бедны и слабы, они находились под опекой и защитой Родины. А потом, в тяжелый час, уже Родине понадобилась их защита.
Степан Бабкин, помните, погиб в рукопашной, когда фашисты ворвались в госпиталь.
Вера Хорецкая работала здесь же медсестрой. Она перевязывала раненого, когда увидела в дверях немецких автоматчиков, этого раненого она заслонила — инстинкт сестры милосердия. Их застрелили вместе, в упор.
Их нет, и некому сказать: «Мы вернулись». И мы узнали о вас, пусть с опозданием, но узнали. Каждый из вас, даже тот, кто пал в первые минуты войны, приблизил наше возвращение.
Если бы они смогли сегодня подняться, только на миг, на одно мгновение открыть глаза, о чем бы спросили они? О судьбе Родины? Вряд ли, они и тогда не сомневались, чем кончится эта война. Наверное, о близких: что стало с ними, пленными?
Фашисты отпустили их — жен и детей. Завоеватели были сильны, самоуверенны, они еще не знали, что это такое — «отечественная» война. Но потом, когда развернулась вовсю партизанская борьба, фашисты стали снова разыскивать именно их, жен офицеров и солдат Брестской крепости. Ходили с облавами по всем окрестным деревням. Именно тогда, уже в 1942 году, была обнаружена и расстреляна вся семья Кижеватовых. Расстреляны семья Мулиных (жена и маленькая девочка), семья Чистяковых (жена и два мальчика-дошкольника) и так далее, и так далее.
В Шабенках казнили сто двадцать жен и детей защитников Брестского гарнизона и крепости.
В Великорите — восемьдесят.
Массовые казни прошли в Ракитнице, Радваничах.
Фашисты шли по верному следу. Судьбы Вали Сачковской или, скажем, Галины Корнеевны Шабловской были типичны.
Когда капитан Шабловский, бросившись с моста, погиб, жена и четыре малолетние девочки оказались в тюрьме. Не успев утром 22 июня обуться, Галина Корнеевна все эти недели так и ходила босая, ноги ее, изрезанные стеклом, побитые камнями, болели. И когда, освободившись из тюрьмы, они добрались до деревни Турное, здесь ее долго лечила старушка, у которой они остановились. Старушка, впрочем, и сама была немощная, и две старшие девочки Шабловские — восьмилетняя Рая и семилетняя Таня бродили по соседним деревням — побирались… Так продолжалось с неделю. Потом по деревне прошел слух: «солдатка». И в дом, где жили Шабловские, понесли хлеб, молоко, яйца.
Выздоровев, Галина Корнеевна разыскала партизан. Стала связной. В 1943 году ее схватили фашисты…
Галину Корнеевну Шабловскую повесили во дворе Кобринской тюрьмы.
Мы все знакомы с этой истиной — воюют солдаты, а побеждает народ. Но я имею в виду сейчас и тех, кто не брал в руки винтовку. Тех, кто протянул кусок хлеба четырем маленьким Шабловским. Вокруг — зверства, облавы на семьи защитников Брестской крепости. А тут — дети командира и партизанки.
Двух младших Шабловских (год уже сорок третий, Свете — три года, Наташе — четыре) спрятали в другой деревне. Раю и Таню оставили здесь же, но развели в разные семьи.
Мы говорили об отцах защитников Брестской крепости, о них самих — павших, теперь — об их детях. О третьем поколении. Что стало с ними, оставшимися без родителей, без крова…
Даже в это страшное время, даже в эту пору и потом, после войны, у нас не было беспризорных детей. Кого-то взяли в чужую семью, кого-то в детский дом. И дети Брестской крепости, даже те, кто потерял не только отцов, но и матерей, получили и образование, и достойное воспитание. Вы знаете, кем они стали в большинстве?
Врачами, медиками.
Алик Бобков — врач. Таня Шабловская — фельдшер. Тоня Казакова — фельдшер. Лида Нестерчук — акушерка. (Из воспоминаний Лиды Нестерчук о первых днях войны, она была ребенком, перевязывала раненых: «Я еще тогда жалела, что так мало умею, что не могу помочь, что я не медик…»).
Однажды в конце семидесятых годов их собрали всех вместе — детей и жен защитников Брестской крепости. Дети съехались со всех концов страны. Было 22 июня. 4 часа утра. Многие из них встретились через десятки лет!.. Заговорил вдруг громкоговоритель, объявил о том, что началась война, послышался рев самолетов, разрывы бомб… Метроном…
Потом детей повели смотреть фильм — о себе, фильм так и называется «Дети Брестской крепости». Валя Сачковская хоть и плакала, но с экрана глаз не сводила. Но потом в середине фильма, когда и развалины, и фашисты были уже позади, когда показали нынешний современный полковой оркестр и зазвучал вальс, она выскочила из зала.
Какая это мука — старая полковая музыка, особенно если твой отец субботним вечером 21 июня 1941 года держал в руке дирижерскую палочку.
Что снится им — детям, давно выросшим, и вдовам, состарившимся? Бомбы, разрывы, смерть? Нет, им снятся живые.
Анастасия Кондратьевна Наганова видит мужа, каждый раз она говорит ему: «Ведь есть те, кто уцелел, остался в живых. Неужели нельзя было, неужели не смог?» Он смотрит на нее, молчит и растворяется в темноте.
Алик Бобков видит отца в военной форме, отец радостный, но очень усталый, потому что война только что закончилась, и он — вот он, вернулся. Сон хороший — просыпаться тяжело.
А для Вали Сачковской главное — не сны. Что — сны. Каждую ночь, под утро, она слышит вдруг грохот, страшно гудит земля, и она просыпается. Ровно в четыре часа. Вот уже сорок четыре года Валентина Ивановна Сачковская просыпается в четыре утра.
В Брестский музей заглянул маленький белобрысый пацан и деловито спросил:
— Вам каски немецкие нужны?
До сих пор здесь, в крепости, находят ребятишки патроны, ручные гранаты, медали.
— Принеси.
Вошли четверо. Они поочередно мерили каску и корчили при этом страшные гримасы. Каска была непростая: сзади, на затылке, точно посредине была дырка от пули. Раз в затылок, значит, шел июль сорок четвертого. Каска — символ.
Здесь бы, наверное, и поставить точку. Но в заголовке очерка стоит слово «Верность».
Тогда вот — другая каска, ее держит в руке советский солдат, тот самый — каменный, который ползет к реке и никак не может доползти.
Вы знаете, а ведь я ошибся тогда, десять лет назад. Сейчас, в этот раз, всю неделю стояла в Бресте тридцатиградусная жара. А каска у солдата, как и тогда, была полна воды, не пересыхала. Оказывается, это брестские мальчишки носят солдату воду с реки…
Брест
1984 г.
Однажды я решил: прийти 9 Мая к Большому театру первым, а уйти — последним; весь день пробыть здесь, не пропустить ни одной встречи, ни одного мгновения. Кто появится первым здесь? Кто уйдет последним, как он уйдет, с каким чувством?
День был как день, праздник как праздник, только лица были такие, каких в любой другой день, в другой праздник года я не увижу. Не просто выражение другое, нет, сами лица другие — простые, чистые, открытые. Почему я мало вижу такие лица в другие оставшиеся дни года? Где они? Вот через несколько часов разойдутся в сквере эти люди, и до следующей встречи с ними ждать еще целый год. Остановись, мгновение…
Площадь пустела постепенно — подтаивала, растворялась, угасала. К вечеру остались одни гражданские. Потом и они разошлись, появились парни с гитарами.
День догорел, канул в вечность.
Я возвращался улицей Горького, поднимался вверх, часы показывали начало двенадцатого. Из ресторанов, из кафе выходили последние посетители, фронтовиков было мало, я ловил их последние прощания — слова, взгляды, рукопожатия. Улица пустела на глазах.
Но вот везение: на площади Белорусского вокзала, неподалеку от входа в метро, образовался широкий круг, в центре которого оказалось с десяток, не меньше, фронтовиков — последний островок. Аккордеонист нажимал на перламутровые клавиши: «Ночь коротка, спят облака…». Ах, какие были тогда песни, какие чистые слова! «И лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука…» Завтра этой музыки уже не будет, завтра все станет пусто. Какое счастье, что я продлил себе этот праздник на несколько минут.
Аккордеонист выдержал паузу, по чьей-то, видно, просьбе заложил крутой вираж, и полились вдруг частушки — разудалые, ухарские. Что-то о японских самураях. И такой ядреный был припев! Захваченный общим чувством веселья, свободы, вольности, победы, я не запомнил ни одного куплета. В кругу лихо отплясывали двое мужчин и женщина — все при орденах и медалях. В первых рядах смыкающегося все теснее круга стоял мужчина — с лицом, как сельская местность, по словам Платонова. Видно было — издалека. Как только начинался припев, он легко, даже изящно выбрасывал ногу в круг и с улыбкой широко разводил руки, приглашая соседей к пляске.
Лицо его светилось при этом детской чистой радостью. Сам не плясал, но соседи понемногу выходили в круг — этакий заводила. Впрочем, я его плохо видел, он был чуть в стороне, нас разделяли люди.
Но что-то и грустное было в этом, может быть, потому, что не покидала мысль скорого прощания с ними: осталось несколько минут. Как продлить их, эти минуты?
Подошел милиционер, взял под козырек: пора бы расходиться. Было половина первого. Вот бы когда перевести часы на летнее время — сегодня, выиграть час. Круг заколыхался, но устоял. Минут через двадцать, однако, аккордеонист стал застегивать мехи, и круг стал нехотя распадаться. Все двинулись к метро. Только тот самый — заводила, из глубинки — двинулся в обратную сторону, к улице Горького.
Я увидел, что правой ноги у него нет. Но если бы хоть был он на костылях с подвернутой у колена брючиной или был бы у него хороший протез — их давно уже делать научились, не различишь, будто своя нога. Нет, у него вместо ноги был грубый, деревянный обрубок, привязанный ремнями. Чурка, сточенная книзу. Такие протезы я видел только после войны во множестве, одинаковые и бесконечные. Видно, он сам смастерил этот обрубок — плотный, удобный, не трет, не давит. С таким вездеходом можно и по московской гладкой улице идти, и по булыжной мостовой в райцентре, и по проселочной дороге, и по лесной тропе, можно и в дождь, и в снег.
Странно он выглядел, даже нелепо — в самом центре столицы, среди ночи, один на всей улице Горького.
Он уходил, а я брел за ним.
Я представлял, как возвращался он домой сорок лет назад. Может быть, это было рано утром, он шел полем, шел вперевалку, привыкая к протезу. Впрочем, нет, протеза, вероятно, еще не было, он шел, приминая костылями влажную утреннюю землю, — и вокруг, на траве, была роса, которая еще помнила следы его босых ног. Шел он и полем, шел он и лесом, и миновал он березовую рощу, и пели ему взахлеб птицы; и у каждой божьей твари было по две лапы. За поворотом открылась ему поляна, где трава в рост человека, а дальше — ручей, мостик, пологие, скатом к нему, огороды и — деревня. Пели петухи, пилили дрова в чьем-то дворе, лаяли собаки, шел дым из труб. Ничего не изменилось за эти четыре года, и солнце по-прежнему поднималось из-за правой крайней избы.
Впрочем, может быть, когда он возвращался, был вечер и была зима, и снег повис, застыл над крышами.
…Я глянул перед собой и никого не увидел. Улица была пуста. Фронтовика с протезом не было нигде, как будто его не было вовсе. Куда, в какой двор свернул он в центре Москвы, мой старомодный инвалид? Наверное, где-то здесь жил его однополчанин.
Я теперь уже больше не увижу его и имени его никогда не узнаю.
Зато до следующего 9 Мая оставалось меньше года. На полтора часа.
Вот так, наверное, когда-нибудь уйдет последний солдат войны — незаметно для всех. Неслышно, как неслышно падает в большом лесу последний осенний лист. И с ним уйдет целое поколение.
Мне бы посидеть у изголовья в последний его час, услышать последние слова последнего солдата этой чудовищной войны. Что скажет он? Наверное, что те самые четыре года, когда его могли убить каждый день, были для него самыми тяжкими, но и самыми дорогими — он был молод, он защищал Родину и он уцелел. И после войны, скажет он, и после войны…
Когда он заговорит о нынешнем времени, я очень хочу, чтобы мне не было перед ним стыдно.
1984 г.
Когда мы говорим об отголосках, отзвуках войны, то имеем в виду самые горькие, впечатляющие.
Но вот вам другая память войны, скромная, неброская. В лесу, западнее Вязьмы, откопали 8 сейфов и железных ящиков с военными документами. В районе Умани нашли архив 301-й моторизованной дивизии. В Старой Калитве нашли документы 23-й мотострелковой бригады.
Это все годы послевоенные — конец сороковых, пятидесятых, шестидесятые. Весной 1981 года механизаторы совхоза «Авангард» Полтавской области вывозили из леса сушняк. Трактор зацепил ржавую цепь, рабочие раскопали землю и увидели сейф с красной звездой. В сейфе были печати и документы 620-го гаубичного артиллерийского полка — личные дела всех офицеров, имена погибших, начиная с 24 июня. Куда отправили эти документы? Конечно, в Подольск, в военный архив.
Реставраторы и переплетчики архива трудились около месяца, но восстановить смогли совсем немного. Сейф был зарыт в низине, и в него проникла влага.
— Текст угас, — объяснили работники архива.
«Угас» — ведомственное слово — прозвучало высоко и грустно, словно из стихотворной строки. Угас — словно догорел или умер. Словно там, в земле, у букв была агония.
Архив в понимании некоторых — это комната со старыми и не совсем старыми папками, или этаж — полуподвальный с зарешеченными окнами, или, наконец, все здание.
Здесь, в Подольске, архив занимает огромный комплекс многоэтажных, толстостенных домов. Целый город. У архива своя довольно большая гостиница, магазины — промтоварный и продовольственный, столовая, детский сад и ясли. Короче, город в городе.
Ну а собственно архив — это бесконечные хранилища со стеллажами документов, реставрационно-переплетная мастерская, химическая лаборатория, отделение копировально-множительной техники.
Полное имя учреждения — Центральный архив Министерства обороны СССР, ЦАМО. Один из крупнейших в Европе. В фондах его свыше 19 миллионов дел.
С 1943 года архив отвечает на запросы. Вот запись из книги отзывов.
«Наш отец Григорий Алексеевич Махортов похоронен на кладбище у дер. Бор Смоленской области. На основании только этих данных нашей маме нашли документы о гибели мужа, ей начислили пенсию. У нее восемь детей, пенсию она никакую всю жизнь не получала. Конечно, мы все помогали маме, но сознание того что она получает теперь пенсию за погибшего мужа, вызывает у нее особые чувства.
Махортовы. Москва».
За все послевоенные годы ЦАМО СССР выдал около девятнадцати миллионов справок!
Разные обстоятельства влияют на потоки писем. Случаются долгие и мощные приливы сродни океанским. Когда, например, были установлены льготы и преимущества участникам войны, письма буквально заполонили архив. Когда-то фронтовики, защищая Родину, думать не думали о каких-то отдаленных, в необозримом будущем, льготах. И после войны многие не спешили оформлять свои военные бумаги, главное, считали,— победили, остались живы. Победители были молоды и сильны. Теперь, спустя много лет, им, больным и старым, бумаг этих, куда-то запропастившихся, затерявшихся, стало недоставать.
Помощник начальника архива по справочной работе полковник Василий Петрович Назаров показал дневную почту.
— Чтобы подтвердить участие в действующей армии, нам нужно знать номер воинской части, ее полное наименование, подчиненность и время прохождения службы. А память у ветеранов уже не та. Видите, письмо: я служил в 43-м полку. А какой род войск — неясно. Снова надо запрашивать: у нас хранение по родам войск.
— А если книги учета не сохранились?
— Ищем приказы по части. Иногда маленькая ведомость на мыло или махорку может помочь.
— А если сразу с них начинать?
— Там же только инициалы, без имен и отчеств.
Я рассматриваю старые раздаточные ведомости на выдачу денег. Написаны на обоях, на оберточной грубой бумаге, на каких-то бухгалтерских документах, на обрывке газеты — записи поперек печатного текста от руки, карандашом. Да и приказы по части, хоть и на машинке напечатаны, но, видимо, лента выработалась, иногда только по вмятинам, с лупой можно хоть что-то установить. Василий Петрович давно здесь. Зрение свое «посадил».
— А я ведь когда-то стрелок был хороший,— он устало улыбается.
Назаров успел повоевать, его совершеннолетие пришлось на середину войны. Здесь, в архиве, немало фронтовиков — И. Смольников, И. Шаталов, Н. Пелипас, В. Тараканов, Ф. Козлюк — всех назвать трудно. И сам начальник архива генерал-майор Николай Иванович Луцев войну прошел — до стен рейхстага.
Здесь, в кабинетах и комнатах, висят на стенах схемы дивизий, на столах — фронтовые карты боев, ветераны склоняются над ними, как сорок лет назад. Военное прошлое помогает им сегодня решать людские судьбы.
— Сообщает человек: воевал под таким-то городом. И все, — рассказывает начальник архива.— По боевым документам смотрим, какие там части воевали. Кроме тех, что на виду, проверяем при необходимости инженерные, медицинские части, склады, базы, мастерские, арсеналы, военные учебные заведения, сборы, училища, академии. Определяем по картам тыловые границы фронта. Иногда требуется оценить боевую обстановку, изучить документы тех лет. К нам обратился однажды ветеран — боец 280-й разведроты, просил подтвердить участие в войне. А документы роты мы не отыскали, не смогли. А потом начальник приемной вспомнил: в войну разведчики иногда стояли на довольствии вместе со связистами. Подняли архив роты связистов — все нашли.
Каждый месяц в ЦАМО поступает до 60.000 (!) писем. Даже такая огромная цифра еще не отражает сути. В письмах часто больше эмоций, чем необходимых сведений, и архив вынужден вести с адресатом переписку. Затем по внутренним, служебным каналам идут свои поиски и запросы. Иногда по одному письму делается до двадцати запросов. Работая с перегрузкой, архив не успевает «обрабатывать» все письма вовремя. Случаются задолженности до двух-трех месяцев.
Есть ли выход? Да. Сведения о фронтовиках должны собирать местные военкоматы (они просто обязаны иметь эти сведения) и при необходимости сами делать запросы в ЦАМО — деловые, лаконичные, четкие. Пока же, надо сказать, военные комиссариаты недостаточно ведут разъяснительную работу среди фронтовиков. В архив поступает до половины писем с вопросами, которые могли быть решены на местах.
Мало того, что архив затевает порой длительную переписку с фронтовиками,— люди сами едут в Подольск — из Средней Азии, с Урала, с Дальнего Востока… Тратятся деньги, время, нервы.
Каждый день через приемную ЦАМО проходит более ста человек со всех уголков страны.
Здесь, в приемной, повидавшие лиха ветераны, инвалиды, больные сочувствуют друг другу, дают советы, успокаивают и переживают за каждого, кто открывает дверь начальника приемной, и каждого, кто выходит, спрашивают одно и то же: «Ну что?».
Полковник запаса Михаил Иванович Богданов, начальник приемной, сам участник войны, задает вошедшим — тем, кто не помнит номер воинской части, — наводящие вопросы. Кто вел у вас политинформации, не помните? А Герои Советского Союза у вас в части были? (На политсостав, на Героев, как и на полных кавалеров ордена Славы, в архиве отдельные картотеки). А в комсомол или в партию в войну не вступали? (Тогда можно искать через политотделы или по номеру партбилета). Награды есть? (Может быть, попробовать искать через ГУК — Главное управление кадров МО СССР). Кого из командиров помните? (Учет офицеров тоже в ГУКе).
Это целая наука — искать.
Богданов разглядывает старого седого мужчину, задумывается — разговор вроде бы зашел в тупик:
— Та-ак. А письма домой матери отправляли?
(«Парни, когда писали девушкам,— объяснял потом Богданов,— не всегда ставили на конверте номер полевой почты. Матерям — другое дело, мало ли, убьют, мать должна знать все. Ну а девушки, те, куда бы с фронта ни писали, номер всегда ставили, как же — гордились: полевая почта…»)
Голос у Богданова громкий, властный, вопросы ставит кратко, жестко — времени в обрез, за день он должен принять шестьдесят человек (остальных выслушают его помощники).
В комнату заглянул высокий мужчина:
— Разрешите войти, товарищ полковник!
Наголо острижен, голова в шрамах, тяжело опирается на самодельную трость. Видавший виды, к тому же изрядно помятый костюм застегнут по-военному на все пуговицы. Хузиев Фаттых Хузиевич. Из Оренбургской области. После наводящих вопросов выясняется номер полевой почты. Богданов мельком глянул на костюм.
— На поезде к нам ехали? Сколько за билет заплатили?
— Одиннадцать рублей,— тихо ответил Хузиев.
(Зачем полковнику, у которого нет секунды лишней, приемная полна людей, зачем ему эти лишние вопросы? «Да вы что,— ответил мне Богданов, мы шли с ним уже после работы по вечерней подольской улице, — вы что! Инвалид в такую даль — в общем вагоне ехал!..»)
Богданов снял телефонную трубку, набрал номер директора гостиницы архива: «Я знаю, что трудно, но одно место очень нужно! Убедительно вас прошу». Тут же выписал Хузиеву направление в гостиницу.
— Отдыхайте и не волнуйтесь. До одиннадцати выспитесь?
И тут же начал обзванивать отделы, наводить справки о Хузиеве.
Вечером мы с Хузиевым встретились в гостинице. Ужинали, смотрели телевизор. Оказывается, он еще и на Халхин-Голе воевал. В батальоне авиаобслуживания. Обе ноги перебиты, в голову был ранен, потом — в челюсть. Воевал, однако, до конца и после войны чувствовал себя здоровым, справок никаких не брал.
— У меня температура,— говорит Хузиев.— И голова совсем плохая. Потому что волнуюсь. Что-то завтра скажут?
Ровно в одиннадцать Хузиев вошел в приемную.
— Ну, солдат,— полковник встал из-за стола,— вы только успокойтесь, я поздравляю вас, нашли все подтверждающие документы. Теперь и пенсия, возможно, будет новая, и льготы… Поздравляю!
Солдат стоял, молчал, глаза повлажнели, но он сдерживался:
— Мне радоваться нельзя,— ответил он.
Хузиев раскачал от плеча правую руку, левой поддел ее под локоть и уложил на стол, успокоил ее. Левой же рукой вложил в полуживые пальцы ручку и медленно расписался за получение документа.
Полковник и сам волновался.
Глядя на них, я думал о том, какое это в высшей степени гуманное учреждение — ЦАМО. Впрочем, любое учреждение — это люди.
Богданов работает здесь сравнительно недавно, а до него пятнадцать лет бессменно принимал людей подполковник в отставке Степан Евдокимович Максаев. Благодарные посетители писали ему в книге отзывов самые теплые признания и в стихах и в прозе.
Что тяжелее всего в этой сложной работе? Отказывать людям. В письме, заочно, и то неприятно говорить «нет». А здесь, с глазу на глаз — каково? Один из работников архива рассказывал, как однажды довелось ему дежурить в приемной. Он этот день запомнил надолго.
— Мужчина сидит, я ему говорю: извините, но документы вашей части не уцелели. Может быть, хоть что-то у вас сохранилось, вспомните. Он говорит: нет, к сожалению. Рассказывает о себе все вроде достоверно, в подробностях, а я ему в глаза не могу смотреть.
Как быть в таком случае, неужели нет выхода, нет возможности помочь? Совет — тоже помощь: надо фронтовику искать однополчан, которые бы засвидетельствовали его службу в период войны. Двух достаточно. Все это вполне могут и должны разъяснить человеку опять же на месте, в военкомате, не надо ему для этого ехать в Подольск.
В приемной я слушал разговоры в очереди. «В минометном хоть в подлесок спрячешься, а у нас — поле. Против танков — мы. Против пехоты — тоже мы, и самолетов ждешь. Я не ожидал, что жив буду. Нашему командиру батареи уже тогда пятьдесят было…» — «Погиб?» — «Погиб. Ему — полсотни, а мне — семнадцать. Мой командир узнал бы, что я справки не сохранил да высиживаю тут… ох, выругал бы».
Я слушаю невеселый разговор и вспоминаю инвалида Хузиева. Счастливчик, он уже, наверное, где-то в пути, возвращается в родную Оренбургскую область, хочет в дороге поделиться с кем-нибудь своей долгожданной радостью, но сдерживает себя, чтобы не разволноваться, так и едет — наедине с собой.
Еще строки из книги отзывов…
Е. Стягикина: «Уважаемые дорогие для меня люди… Теперь я знаю, где могилы отца и дяди. Мама у нас живая. По карте нашли города. Дядя погиб в СССР, а отец в Венгрии… Мама так плакала, как будто они погибли вчера…».
Анатолий Конищев: «Архив установил, что мой брат Александр Конищев погиб у поселка Будогощь Ленинградской области. Теперь его фамилия будет занесена на мемориальную доску братской могилы.
Пусть через сорок лет, но Родина отдает честь своему защитнику».
Кого из павших труднее всего разыскать, чьи имена труднее всего установить? Я спросил об этом старшего научного сотрудника Лидию Ивановну Смирнову, она в архиве уже около тридцати лет.
— Труднее всего искать погибших в первые месяцы войны. И особенно — стрелковые части. Артиллеристов, летчиков, танкистов — полегче, здесь оставались, уцелели какие-то документы, сведения. Да тоже, знаете, сколько еще безымянных могил?
Да, увы. И не только у нас в стране. По всей Европе.
«Начальнику отдела внешних сношений Министерства обороны СССР генерал-майору тов. Сидорову В. А. на запрос военного атташе в Венгрии сообщаем имена советских воинов, захороненных в населенном пункте Тёкел, 58 человек…».
Населенный пункт Путнок — 40 человек, Вадна — 22 человека. Город Хшанув — 36 человек!..
…Бесценные свидетельства войны — документы, подлинные, прошедшие боевой путь вместе с воинскими частями. Их не заменят ни самая высокая публицистика, ни самый проникновенный художественный фильм или роман. Эти документы помогают нам восстановить всенародный подвиг во всей полноте и достоверности.
Архив, как наша национальная сокровищница, никогда не потеряет своей ценности, даже через века. Никогда не устареет опыт войны. И, конечно, останутся навсегда воинский дух, героизм, эти свидетельства — для всех поколений.
Мы ведь и сегодня не перестаем восхищаться героизмом суворовских солдат.
1984 г.
На снимке — бывший солдат у собственной могилы. Он был здесь похоронен. Могила братская, не безымянная: шел уже 1944 год, мы наступали, было время похоронить солдата с воинскими почестями. Товарищи дали залп и двинулись дальше.
Десять человек закопали.
Сунгатулла Айткулов до войны жил в Илекском районе Чкаловской области (теперь Оренбургская). Работать начал еще подростком перед самой войной на прицепном комбайне — самоходок тогда не было. Впрягали четыре пары быков, еще лошадь впереди — ведущая, он садился за штурвал. Так косили, так убирали хлеб. И отправляли его государству тоже на быках — на бричках, сначала на ток, потом в Илек, в заготзерно, это километров около двадцати. Техника слабенькая, что говорить, больше чинили, чем работали, а все же центнеров по семь, а то и больше с гектара собирали. Об Айткулове как-то писала даже районная газета.
В 1943 году его провожали на фронт мать и младший брат. Год уже заканчивался, стояла зима. Подвода привезла их всех троих в Илек, а там вдруг объявили: отъезд завтра, кто близко живет, может вернуться домой, но чтоб завтра — без опозданий. Уж как его мать уговаривала: поехали, последнюю ночь дома переночуешь. Он ответил:
— Нет, вернусь домой только из Берлина.
Чуть больше полугода провоевал Сунгатулла, летом 1944 года семья получила похоронное извещение:
«…Ваш сын, гвардии рядовой Айткулов Сунгатулла Хамидуллович, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб 26.6.1944 г. Похоронен с отдачей воинских почестей на северной окраине села ст. Богушевка Бобруйского района Минской области. Командир гвардейского мотострелкового батальона гвардии капитан Поляков».
…Был ясный, солнечный день 1982 года, когда в приемную Центрального архива Министерства обороны в Подольске вошел среднего роста черноволосый плотный человек.
— Я бывший гвардии рядовой Айткулов… Я не погиб…
Архив послал запрос в райвоенкомат, оттуда запрос пошел дальше — по месту жительства. Проверили, удостоверили: да, это он, Сунгатулла Айткулов.
Бывший гвардии рядовой, заживо похороненный, вернувшийся, можно сказать, с того света, показывает мне письма, документы, а вот и недавняя фотография: он у своей могилы. Он этот снимок отправил сестре и в ответ получил письмо:
«Дорогой брат, у меня перед глазами встал тот день, когда мы получили извещение о твоей смерти. Все опять пережила. Извещение пришло в июле во время сенокоса. Отец работал тогда в колхозе завхозом, мать пекарем работала. Точное число не помню, извещение о твоей смерти отцу вручили, вызвав его в сельсовет. Он не помнит, как и домой шел. По пути зашел к матери в пекарню, мать, узнав о твоей смерти, упала без сознания. Все село стало шуметь. Я была дома, смотрю, отец ведет мать домой… Все очень горевали, плакали. Пришли дедушка и бабушка, они, как старые, стали читать молитву, отпевать тебя.
Потом вернулись с поля овцы, а отец привел козу, зарезали, собрали всех и устроили поминки.
Долго мы горевали, переживали. Потом от твоего товарища пришло письмо, что ты жив, но мы ему не поверили. Очень сильное переживание было, не дай бог».
Что же произошло с ним? Вот рассказ солдата:
— Шли на Бобруйск, к этому времени из трех рот уже одну сделали: гибли. Я — на танке, стрелок-автоматчик. Вообще я был в первом взводе, первой роты, первого батальона, первой бригады, первого гвардейского Донского танкового корпуса. Все — первое. К потере танков строго было: если сильные огневые точки, или какие другие, или немцы фаустпатронами стреляют, тут уж мы спешиваемся; если, значит, оборону прорывать — мы впереди, а танки нас поддерживают. А когда нет огневых точек или развить наступление надо — тут танки. На маленькой станции один из танкистов сбил паровоз с рельсов — сбоку ударил. Наш батальон захватил станцию, охрану перебили. Вагонов двадцать было, не меньше. Большие такие теплушки, их еще телячьими вагонами называли. Открыли, а там — дети, от восьми до шестнадцати. Одни мальчики, их, видно, в Германию гнали. Ой, что было! Высыпали, крик, на шею к нам кидаются. А нам некогда, приказ — идти, не задерживаться, освобождать населенный пункт. Это все было меньше чем за сутки до моей гибели.
— Это был ваш последний бой — на станции?
— Ну что вы, что вы!
— Да ведь меньше суток, говорите…
— О-о, сколько мы за это время прошли, сколько боев было! Несколько населенных пунктов освободили. Шли болотами, ой, какие болота-то были, делали, правда, переправы из лозы, но, знаете… один танк при мне прямо провалился, совсем исчез, как не было. А для себя мы плели такие, ну лыжи не лыжи: вода-то проходит сквозь ячейки, а трясина держит. Вот так шли. А это случилось в обед — солнце высоко, тепло, жарко даже. Я на танке за башней сидел. Видно, мы налетели на противотанковую мину, вдруг взрыв…
Очнулся — темнота, на мне земля лежит, шевельнулся — песок сыплется, еще шевельнулся — какие-то проблески света появились. Шевелюсь — чувствую, кто-то подо мной лежит. Выполз — шум в голове и в ушах сильный, кровь запеклась на лбу, на голове. Что это — завал? Окоп? Не похоже. Увидел рядом — холмики, много холмиков… Вспомнил человека подо мной и вдруг понял — могила, это могила. И я пополз к дороге, к шоссе, шум, гул в голове — ползу. А по шоссе как раз шли самоходки нашего танкового корпуса. Они остановились, кто-то спрашивает меня: «Что?» А я у дороги лежу, говорю: «Не знаю». Потом-то понял: о броню, наверное, головой ударился. Соскочили, подхватили и в кузовок меня, есть такой сзади — сиденье. Привезли в сосновый лес, там — штаб бригады, там — танки, самоходки, зенитки. Сдали в санроту. Привезли уже после ужина — солнце низко было, на закате. Уколы, таблетки, уложили.
А на другое утро в санроту пришел офицер: «Все, кто может держать оружие, все в строй». Ну я встал, пошел в строй.
В восьмидесятые годы, когда здоровье Сунгатуллы Айткулова стало сдавать, он решил оформлять себе инвалидность. Доказав, что «погибший» Айткулов — это он и есть, солдат затем доказал и то, что контужен был, а затем и ранен — именно на войне. Непросто ему было собирать справки, свидетельства.
Службу в армии подтвердили его однополчане:
«Я, генерал-майор т/войск в запасе, Герой Советского Союза Кобяков Иван Григорьевич, бывший командир первого мотострелкового батальона, первой гвардейской Калинковической мотострелковой бригады, первого гвардейского Донского танкового корпуса, проживаю в городе Казани, работаю помощником генерального директора производственного объединения «Теплоконтроль».
Настоящим подтверждаю, что 27 июня 1944 года ко мне на командный пункт привели солдата Айткулова Сунгатуллу Хамидулловича, который был заживо похоронен 26 июня 1944 года.
Из беседы с тов. Айткуловым мне стало известно, что он в боях 26 июня 1944 года на станции Брожа в Белоруссии был контужен, потерял сознание и был похоронен в братской могиле в деревне Богушевка. Придя в сознание, он выбрался из могилы, с трудом добрался до дороги, где его подобрали самоходчики и привезли в расположение вверенного мне батальона.
Я приказал тов. Айткулова поставить в строй, и он с 27 июня 1944 года продолжал воевать в составе первой роты батальона.
29 июня 1944 года он опять был ранен в ногу и отправлен в полевой госпиталь».
От санроты до госпиталя всего два дня и прошло.
— Поставили меня, значит, в строй, дали автомат и — дальше, на Бобруйск. Вошли в город где-то с юго-запада, пробивались с боями очень тяжелыми, улицы помню, вокзал и надпись «Бобруйск». Мы, наш корпус, немцев замкнули, и они пытались выйти из окружения. Пьяные офицеры шли впереди с криками, и мы их атаки отбивали одну за другой, в рукопашную переходили. Тяжко было, у нас даже раненные в голову не отходили. Атак десять в этот день отбили, не меньше. Это было 28 июня — ужас!
— Двадцать шестого, когда похоронили, было тяжелее или двадцать восьмого?
— Двадцать восьмого, что вы! Ну а потом сели на самоходки и на Минск. В Осиповичах меня и ранило. Я бежал вслед за танком, и что-то по ноге меня стукнуло, захромал, но бегу. Потом из ботинка кровь пошла. Санбат был в Бобруйске в одной из школ. Уже по радио услышал: освободили Минск, и наш танковый корпус — там…
— А когда домой вернулись?
— Не скоро. Уже 1946 год шел, а я еще все в Берлине был, служил. Сообщили, отец умер — а он еще в гражданскую воевал,— и меня на двадцать дней — домой, в кратковременный отпуск. Ребята-шоферы проводили до вокзала, посадили в плацкартный вагон. Еду. Форма цвета хаки. Шерсть — галифе, гимнастерка с карманами, костюм — с иголочки: по заказу шили в Германии немецкие мастера. А на груди у меня две планки — ранение и контузия и одна медаль — «За победу над Германией».
В Москве — пересадка, взял на Казанском вокзале в военном продпункте хлеба, консервов, сахару на три дня по солдатскому аттестату и поехал дальше, на Оренбург. Двое суток, наверное, ехал. Теперь-то около полутора, а тогда — двое. Пошел на автовокзал, узнал расписание на Илек. Был вечер, вернулся на железнодорожный вокзал, переночевал. До Илека сто двадцать километров, часа четыре с половиной, автобус маленький, газик. Последние километры уже пешком. К вечеру, в шестом часу, подхожу к деревне, наш дом восьмой с краю. Иду, чемодан в руке. Калитку открываю… Да, вот еще, патефон же у меня в другой руке, как же я забыл-то! Я его матери в подарок вез и несколько пластинок вез — Утесов, Лемешев и Русланова. Ну я вошел, калитку захлопнул, а мать у печки стоит — я уж в окно вижу,— она на стук обернулась. Как закричала… «Сын!» Шагнула ко мне и тут же на лавку рухнула, за сердце держится. Села и плачет. Я говорю: «Что же ты плачешь…» Потом вся деревня к нам в дом ходила, председатель колхоза пришел.
…Мать Сунгатуллы плакала все первые дни, а сын улыбался:
— Я же говорил тебе — вернусь из Берлина.
1985 г.
И у войн есть свои законы, пусть жестокие; и побежденным, пусть обездоленным, обращенным в неволю, оставляли право на существование. Фашисты же вели войну на полное истребление — наций, народов.
«Народ, который считает Льва Толстого великим писателем, не может претендовать на самостоятельное существование».
(Гитлер)
«Английский народ — это выродившееся племя плутократов, неспособных более к творческой жизни».
(Розенберг)
«Зараженная негритянской кровью Франция является чумным очагом в Европе».
(Гаусгофер)
«Польшу не щадить».
(Гитлер)
Можно продолжить цитаты, а можно бы и эти не трогать. Есть другие слова — сумма всех слагаемых, глава фашистского рейха произнес их перед воспитанниками политической школы СС 23 ноября 1937 года, за два года до войны.
«Немецкий народ имеет право завоевать Европу и превратить ее в Германскую империю немецкого народа».
Европу — всю.
Для того чтобы выполнять программу биологического истребления народов, предусмотренную «генеральным планом «Ост», нужен был размах. Европа покрылась сетью тюрем, гетто, лагерей принудительного труда, уголовно-административных, концентрационных, «фабрик уничтожения». Густота их на карте напоминает тундровый лес: общее число их в оккупированной Европе, включая саму Германию,— свыше 14.000.
Да, включая Германию. К 1939 году за колючей проволокой находились 250.000 антифашистов, из них 32.000 погибли. Пролог.
А вот сама драма.
Гитлеровские концлагеря в Европе, заключенные и жертвы 1933—1945 гг. | ||||||||||||||||||||||||
Страна | Местность | Число | заключенных | жертв | ||||||||||||||||||||
Германия | Дахау | 250.000 | 70.000 | Бухенвальд | 238.000 | 56.000 | Флоссенбюрг | 111.400 | 74.000 | Нёйенгамме | 106.000 | 82.000 | Зансенхаузен | 200.000 | 100.000 | Равенсбрюк | 132.000 | 93.000 | Берген-Бельзен | 75.000 | 48.000 | Дора-Миттельбау | 60.000 | 13.000 |
Австрия | Маутхаузен | 335.000 | 122.767 | |||||||||||||||||||||
Франция | Натцвейлер | 50.000 | 25.000 | |||||||||||||||||||||
Польша | Штутгоф | 120.000 | 85.000 | Грос-Розен | 180.000 | 100.000 | Майданек | 1.500.000 | около 1.500.000 | Плашув | 150.000 | 80.000 | Освенцим — Бжезинка | более 4.000.000 | более 4.000.000 |
Существовали еще пункты уничтожения. Хелмно-на-Нере: жертв — 330.000; Белжец: жертв — 600.000; Собибур: жертв — 250.000; Треблинка: жертв — 800.000.
Общее число погибших в местах заключения колеблется (по разным источникам) от 10 до 11 миллионов.
Эту бы таблицу, эти цифры — да в программу всех школ мира, как алфавит. И — подробности, по возможности и подробности тоже — как убивали.
Большинство концлагерей было освобождено в апреле 1945-го. Тогда, в середине весны победного года, Европа напоминала огромный муравейник: женщины, угнанные в рабство, дети, предназначенные для онемечивания, узники концлагерей, тюрем, гетто, все они, освобожденные советскими войсками, растекались по всей Европе — французы, поляки, бельгийцы, югославы, голландцы, чехи, огромная разноязычная масса, на велосипедах, на телегах, пешком, со скарбом и национальными флагами. Оставшиеся в живых невольники возвращались домой. Великое переселение Европы.
Сегодня разговор именно о концлагерях, они были не только наиболее ярким выражением сущности фашизма, но и моделью всеобщей будущей несостоявшейся судьбы.
Освенцим — самое большое кладбище в мире: более четырех миллионов жертв. Один из основателей и первый комендант лагеря — обер-штурмбан-фюрер СС Рудольф Гесс.
Прежде чем создать и усовершенствовать орудия массового уничтожения, нужно было подавить сознание человека, сломить волю.
В стоячие камеры, размером 90*90 сантиметров, узники вползали, как в собачью конуру, через единственное маленькое отверстие над полом. Четыре человека могли стоять, только прижавшись друг к другу. Без воздуха, часто без еды, кто-то умирал, и живые стояли ночью вплотную с мертвыми.
Заключенные голыми руками толкли кирпичи, а Альфонс Гёттингер ловил их лассо. Он захлестывал петлей жертву и, раскрутив ее, швырял в ящик для трупов.
Проще всего сказать о фашистах: это не люди, это звери. Но тогда что же мы извлечем из прошлого? Почти ничего. Были звери — была война. Теперь, с людьми, можно не волноваться за будущее?
Палачами были люди, и об этом мы должны помнить сегодня, чтобы не быть обманутыми снова. И весь изощренный садизм, все инстинкты были составной частью общего, заранее продуманного плана.
Истязали за то, что говорил на родном языке, а не на немецком. За то, что не так посмотрел. Заключенного Кальво избили за то, что вырвал у себя два золотых зуба и обменял на хлеб.
Вспоминать ужасы — тяжело, забыть — невозможно, забыть не позволяют ни чувства, ни разум. Кроме того, есть еще долг и обязанность перед будущим — помнить: фашизм обесценил самое главное на земле — человеческую жизнь.
Первый опыт массового убийства был произведен на советских военнопленных. Ядовитым газом «Циклон B» отравили сразу 600 человек, фамилии их неизвестны.
Весной 1943 года рядом, в Бжезинке, вступили в строй мощные крематории с газовыми камерами. Сюда вела железнодорожная ветка, обрывавшаяся прямо у порога крематориев. На платформе отбирали немногих, кто еще мог пригодиться в качестве рабочей силы, остальных тут же раздевали «для дезинфекции».
Среди детей в лагере тоже проводили отбор. Устанавливали планку на высоте 120 сантиметров: детей, которые свободно проходили под ней, отправляли в крематорий, остальных — на работы. Зная это, малыши вставали на цыпочки, тянулись к спасительной планке…
Вместо цифр: в один из дней июля 1944 года из лагерного крематория на железнодорожный вокзал немцы отправили пустые детские коляски по пять в каждом ряду. Процессия длилась больше часа.
Производительность крематориев была меньше, чем газовых камер, и людей стали сжигать на огромных кострах. Даже немецкая противовоздушная оборона, расположенная в стороне от Освенцима, стала протестовать против костров, огни которых были видны издалека.
Освенцим был не только самой большой в истории человечества «фабрикой смерти», но и лабораторией новых видов преступлений: речь шла уже не о миллионах, а о будущих десятках миллионов жертв. На заключенных испытывали химические средства, которые недостаточно испробовали на собаках,— это было выгодно. Профессор Клауберг платил комендатуре лагеря за одну женщину по одной марке в неделю. На эту марку в неделю подопытную собаку прокормить было невозможно.
Фармацевтическая фирма Байэр сообщает коменданту Освенцима:
«Мы получили отправленных вами 150 узниц… Опыты произведены. В живых не осталось никого. Вскоре я свяжусь с вами относительно новых поставок».
Доктор Менгеле занимался противоположной проблемой: как увеличить способность к деторождению арийских женщин, которые бы смогли рожать больше близнецов, ведь немецкими детьми надлежало заселять весь завоеванный мир. Для Менгеле поставляли детей-близнецов, он переливал кровь от одного к другому, затем убив их уколами фенола, сравнивал внутренние органы. Практика для палача редкая, ведь в мирной жизни близнецы редко умирают вместе.
Смерть, поставленная на поток, приносила фашистам доход. Для уничтожения 1.500 человек требовалось 6—7 килограммов «Циклона В». С 1941 по 1944 год в лагере было израсходовано 20.000 кг «Циклона». За продажу этого газа фирма «Дегеш» выручила 300.000 марок. Одежда, обувь, белье убитых передавались гражданскому населению или продавались в магазинах по низким ценам. Драгоценности — обручальные кольца, перстни, серьги, меха, произведения искусства продавались за рубежом, на вырученные деньги приобреталось сырье для экономики.
Вырванные у жертв золотые зубы тут же, в крематории, переплавлялись в специальном тигле. Плавка давала до 12 кг золота в день.
На чердаках крематориев сушились волосы убитых, которые продавались десятками тонн текстильным фирмам по полмарки за килограмм.
Пеплом засыпали болота или удобряли поля лагерных хозяйств. На этих полях росла самая сочная капуста.
Все шло в дело. Из заключенных Освенцима изготовлялись даже анатомические пособия. В 1943 году лагерное начальство передало анатомическому институту в Страсбурге 115 специально подобранных заключенных для пополнения коллекции скелетов.
…Невозможно представить, что творилось бы сейчас в мире, что стало бы с народами, странами, континентами, если бы эту чудовищную, дьявольскую силу не остановила другая сила.
В Бресте работники музея рассказывали мне, как некоторые туристы из ФРГ уходят от своих групп, от гида и в одиночку проворно обходят все закоулки и дворы крепости, они хорошо помнят ее по июньским дням сорок первого.
Конечно, мало приятного, когда те же самые люди ходят в твоем доме, как в своем собственном. Но это не самое худшее.
В Музей обороны Ленинграда заглядывают те, кто осаждал этот город, они удивлены, что их храбрым солдатам нет ни памятников, ни крестов, тогда как в Европе множество и памятников, и могил советских воинов, в том числе и в странах — союзницах Гитлера.
У нас понимают даже дети: храбрость в защитнике — доблесть, храбрость в захватчике — злодейство. Жаль, что не всем ясны простые истины. Но и это не самое худшее.
Худо, опасно — забвение, полное забвение по недопониманию ли, с умыслом ли.
В Освенциме у стены расстрела какая-то дама из группы западных туристов ответила гиду:
— Пропаганда!
Подошла средних лет женщина и дала туристке пощечину. Влепила отнюдь не символически. Скандала не было — шок, замешательство, группа развернулась и ушла. Скорее всего это была полячка, пережившая Освенцим, судя по возрасту, ребенком.
Месяц назад, 29 марта, по главному каналу телевидения Польши выступил президент Международного Освенцимского Комитета бельгиец Морис Гольдштейн, бывший узник Освенцима.
— В то страшное время мы никак не думали, что сорок лет спустя придется доказывать: да, все это было, было…
Бельгиец Морис Гольдштейн родился дважды — в один и тот же день: когда Красная Армия 27 января 1945 года освободила Освенцим, ему исполнилось 23 года.
Месяц назад, в солнечную и ветреную субботу, 30 марта, в Освенциме состоялась манифестация, посвященная сорокалетию освобождения всех узников концлагерей. Люди съехались со всей Европы. Митинг, речи, цветы. Поближе к трибуне — бывшие узники, в том числе и советская группа, а дальше, насколько хватает взгляда, во все края — людское море, в основном молодежь. Тысяч шестьдесят, семьдесят.
Неподалеку от трибуны, прямо передо мной на небольшом раскладном стуле сидел старичок в коричневом пальто и коричневой кепке. Он сидел, низко опустив голову, глядя перед собой в одну точку, и за два с половиной часа не пошевелился. Зрячий ли, слышит ли?
Я рассеянно глядел на старика, пытаясь уловить смысл неясных слов с трибуны. Язык был чужой, но смысл угадывался: если мы не победим войну сегодня, она может победить нас завтра. Я смотрел на чудом уцелевших людей — и выступавших с трибуны, и в огромных колоннах вокруг, и одна мысль не покидала меня: они на сорок лет пережили свою смерть; они все знают и они еще сильны; неужели они позволят обмануть себя так жестоко еще раз? Сегодня ничего не стоит все, что создавалось веками, все прошлое, настоящее и будущее истребить до цветочной пыльцы.
Неужели одно и то же поколение можно обмануть дважды?
Народ на площади перед трибуной раздвинулся, давая проход солдатам Войска Польского — они понесли венки, медленно и торжественно. Старик не шевельнулся, не поднял головы; оказавшись неожиданно один на пути солдат, он подобрал, поджал ноги, и солдаты обошли его.
Ко мне подошел переводчик советской группы Ян Липский:
— Вы слышали о польском учителе гимназии Мариане Батко? В апреле сорок первого эсэсовцы отбирали узников на казнь — каждого десятого. Выбор пал на семнадцатилетнего школьника Мечислава Пронобиса. От волнения мальчик не мог сделать шаг вперед. Из рядов вышел худой и больной узник и сказал: нельзя ли ему заменить мальчика. Это был Батко. Он погиб в блоке смерти.
Переводчик показал на сидящего неподвижного старика.
— И его спасли точно так же… Это, пожалуй, самый долгий узник войны.
Переводчик сказал что-то старику, тот встал! Маленький, сухощавый, протянул руку.
— Франтишек Гайовничек.
Старик говорил тихо, спокойно:
— У меня было двое детей: Юлиусу в сорок втором было тринадцать, Богдану шестнадцать. Когда меня выбрали для расстрела, я стал просить помиловать, сказал, что мои дети ждут меня. Один из заключенных неподалеку услышал мои слова и вышел вперед. …Его убили уколом фенола.
Старик помолчал:
— А в концлагерях я пробыл пять лет и пять месяцев. На польской границе в первый же день войны попал в плен, а освободили меня в сорок пятом.
— Что с детьми, где они сейчас?
— Я не застал их. Оба погибли в Варшавском восстании в сорок четвертом.
Он слегка, с достоинством поклонился, мы простились.
Самый долгий узник войны…
Если бы старик в коричневой кепке встретился мне где-то в российской глубинке, мы бы проговорили до рассвета, до петухов. А так?
В душу не заглянешь через переводчика.
Может быть, напрасной была смерть ради чужих детей, которых все равно убили.
Не может быть напрасной гибель во спасение, поступок, который дал другим силы, который волнует и сегодня, сорок с лишним лет спустя.
Слово «жертва», в котором звучит и обреченность, и бездействие, никак не подходит к узникам, спасшим чужие жизни. Эти заключенные не умерли — они погибли. Не их выбирали — они выбирали, они сами распорядились своей судьбой.
…И сегодня, сорок лет спустя, застывший лагерь-музей выглядит зловеще. Вот склад волос с убитых, склад одежды, чемоданов — их тысячи. На чемоданах — крупно, краской — имена, адреса людей, в полном неведении шагавших в газовую камеру и боявшихся перепутать ручную кладь. И сегодня еще по этим чемоданам посетители музея узнают вдруг судьбу своих отцов и матерей, сыновей и дочерей.
Тишина здесь тяжелая, но еще тяжелее, когда лагерь вдруг оживает, озвученный голосами бывших узников,— не с юбилейной трибуны, а в бараках, возле нар.
Я ходил по лагерю с бывшими советскими узниками. Они расходились, каждый по своим баракам, сходились, снова уединялись.
— Вот здесь барак француженок был, помните, они ночью «Марсельезу» пели?
(О бунте француженок я прочел в воспоминаниях Гесса:
«Он вспыхнул поздно ночью. Получив об этом известие, я сразу отправился в лагерь и убедился, что француженки были уже перебиты ломами и топорами. Головы у некоторых были отрублены, а многие узницы были выброшены из окон»).
Харина, Марченкова, Никитина, Сарычева, Белостоцкая, Стырман, Солдатова ушли воевать восемнадцатилетними, все они и в неволе вели себя достойно.
Ирина Михайловна Харина:
— Вот тут у ворот кирпич растолкли, меня однажды на коленях заставили стоять — с утра до вечера. Вечером возвращаются с работы, мертвых на руках несут, и все под музыку — вот тут лагерный оркестр сидел,— а я — на коленях. За что? Так. Песни орали.
Людмила Павловна Марченкова:
— А немка была, Клара, помните? Красавица, глаз не оторвать. Вот там, справа, видите, труба такая была, я через нее к нашему заключенному пробралась, он мне лекарства для детишек передал, иду и вдруг — Клара. Я бы убежала, но у меня же в колодках лекарства. Она меня бьет изо всех сил, а я руками закрываюсь и на цыпочках стою, чтобы ампулы не раздавить. Била, пока не устала. А лекарства я сохранила.
— А помните, девочки, как 7 ноября отмечали. Из запасов хлеба торт сделали, песни пели потихоньку.
Люди оставались людьми!
Из Освенцима сумели даже совершить побег 60 советских военнопленных. Это был самый массовый побег. Среди бежавших был и Павел Александрович Стенькин.
— Из шестидесяти нас четверо только и уцелело.
Идут бывшие узники по Освенциму-музею, волнуются сильно, но держатся.
— Мы ведь здесь время от времени бываем, попривыкли,— говорит Харина,— а когда впервые после войны приехали, это в пятьдесят девятом, что творилось!.. Крайкова цветы несла, а она сюда вместе с мужем в войну попала, муж в газовой камере погиб, так она шла к его блоку, и цветы не донесла, на асфальт уронила. Кстати, где Крайкова?..
— Поплакать куда-то ушла. Пусть.
Раиса Федоровна Солдатова:
— Я когда на фронт уходила медсестрой, взяла из дому нитки мулине и канву, знаете, крестиком вышивать? Девчонка была, думала раненым помогу, а остальное время сидеть, вышивать буду. В Севастополе мы с группой моряков последние оставались… После войны пошли в кино — кажется, польский фильм, кажется, «Конец нашего света». Думала, комедия. Только начали — вход в Освенцим на экране, и женщин ведут на газ… Я очнулась в «скорой помощи». Оказывается, школьники меня подобрали. Они и начали моей историей заниматься. А в шестидесятых годах уже прихожу как-то с работы, мама перепугана. «Тебе, — говорит, — велено в военкомат явиться». Я разволновалась… Приезжаю — опоздала, кому-то какие-то награды вручают. Вдруг слышу — военком мою фамилию называет. В бумагу смотрит и рассказывает: про защиту Севастополя, про лагерь в Брауншвейге — мы там транспортерную ленту подожгли, про то, как в Моабите стекла били, про Освенцим… Приглашает меня военком к трибуне и протягивает орден Славы…
Подошла Харина.
— Вы не забудьте про Клавдию Павловну Иванченко. Она работала медсестрой в ревире. Нас, кто мог двигаться, уводили из Освенцима восемнадцатого января на запад, это был последний этап. А Клавдия Павловна уходить отказалась. Она знала, что немцы следы заметут, — все здесь взорвут и всех свидетелей уничтожат. Но она осталась принять смерть с больными, с неходячими.
Они были и остались солдатами.
Никакие акты самопожертвования, никакое самое высокое личное мужество не могли принести окончательного избавления. Тут нужны были сила державная и мощь державная.
Все знали, откуда идет освобождение. 30 декабря 1944 года в Освенциме состоялась последняя казнь на виселице. Погибли три австрийца и два поляка. Уже с петлей на шее австриец Фримель, участник испанской войны, крикнул: «Да здравствует Советский Союз!..».
Освобождение шло с Востока.
Висло-Одерская операция началась раньше срока. В ходе наступления командующий 60-й армией Павел Алексеевич Курочкин изменил направление глазного удара 100-й стрелковой дивизии, которая и ворвалась стремительно в Освенцим.
Как обычно идет наступление: передовые части, вслед санинструкторы, а уж позади — санчасть. Но когда штурмовали Освенцим, врачи шли вместе с передовыми частями. Рассказывает Отари Николаевич Амаглобели:
— Я был младшим полковым врачом, сразу со студенческой скамьи — на фронт, в Польше и начал войну. Конечно, мы слышали об Освенциме, разговоры были. Я с автоматом на груди, с пулеметчиками шел. Трудность в чем — ни артиллерия, ни самолеты помочь не могли: узники же. А сопротивлялись эсэсовцы до последнего. Я уже в ревире был, больных осматривал, заскочил какой-то эсэсовец и дал по нам очередь. До фронта я ни одного покойника не видел, потом насмотрелся. Но в Освенциме — хуже, чем покойники. Это были не люди, только что двигались. А дети, как старички, многие ни имени своего не знают, ни возраста, ничего. Дистрофия, туберкулез, язвы страшные. Мы три дня стояли в лагере, не только медики, все наши солдаты ухаживали, простыни резали на бинты, кормили-поили… Но были и счастливые дни освобождения. Дальше мы шли по Чехословакии — как нас встречали! Цветы — сирень, торты, вино — все несут. Нам на отдых — четыре часа, в сараях. А население местное — сами в сарай идут, а нам квартиры отдают — матрацы, перины. Я Чехословакию тоже не забуду — обнимают нас, целуют: мы, пацаны еще,— освободители.
Они успели спасти оставшихся в живых узников Освенцима, среди которых была и медсестра Клавдия Павловна Иванченко, не покинувшая больных.
Сколько людей было спасено, потому что командование по ходу наступления меняло план действий! На главном направлении все той же Висло-Одерской операции действовала Восьмая гвардейская армия Чуйкова. В ее планы поначалу не входило взятие Лодзи. Но гвардейцы шли так лихо (вместо предусмотренных 10 — 12 км в сутки — 25 —30 и больше), что подошли не на двенадцатые сутки, а на пятые. «В тот момент связи со штабом фронта у нас не было,— пишет в воспоминаниях Чуйков.— Остановиться и ждать указания? Двигаться на запад?.. Я принял решение овладеть Лодзью».
Писательница Ирина Ирошникова собрала воспоминания освобожденных из лодзинского детского лагеря.
Володя Булахов: «Лагерное начальство готовилось к бегству, сложены были вещи. Но убежать им не удалось».
Олег Безлюдов: «Меня подхватил один солдат. Лицо у него было заросшее, и я не понял: старый он или молодой. Только увидел, что он плачет. Глядит на меня и плачет: молча, без звука. Это было так страшно, что я прижался к нему и сам заплакал…».
Один из бойцов, освобождавших Лодзь, Андрей Александрович Статкевич написал Ирошниковой об этих детях:
«Нельзя было спокойно смотреть на их лица, на их фигурки-скелеты в тюремных костюмах и деревянных башмаках. Многие из нас, провоевавшие всю войну и уже повидавшие всякое, глядя на них, не могли удержаться от слез. Когда мы, несколько бойцов, стояли у ворот лагеря, окруженные этими ребятишками, по улице, мимо лагеря наш патруль вел пленных немцев, видимо, только что схваченных офицеров с нацистской выправкой. Может быть, среди них был даже кто-то из руководителей этого лагеря, потому что, завидев их, ребята, с которыми мы разговаривали, замолкли и стали испуганно жаться к нам.
Командовал патрулем молоденький лейтенант. Он сразу оценил обстановку. И, остановив пленных немцев у лагерных ворот, нечеловеческим голосом скомандовал им: «Мютцен аб! Подлецы!» И еще повторил по-русски: «Шапки… шапки долой!»
И немцы поспешно сняли свои фуражки перед нашими детьми».
…Это единственное, что можно было взять с них за все содеянное.
Знаете, сколько в войну погибло детей, которым не исполнилось еще и шестнадцати?
Один миллион восемьсот тысяч.
А знаете, сколько осталось в Европе детей-сирот после войны?
Тринадцать миллионов.
Представьте: тринадцать миллионных городов — на выбор, населенных только этими маленькими бездомными. Это картина более жестокая, чем каменные, городские развалины.
Дети — пасынки войны, ее главные мученики и жертвы.
У этих детей уже давно свои дети, а у тех — свои. Сейчас уже, возможно, внуки как раз в возрасте своих когда-то бездомных дедов.
Речь не просто о спасенных детях — о спасенных поколениях.
Гливице — истоки войны. Здесь фашисты совершили провокацию, которая послужила Германии поводом для второй мировой войны. Воинское кладбище. «Вечная память и слава солдатам Советской Армии, принесшим польскому народу свободу и независимость».
«Красноармеец А. И. Петров. 1912 — 1945». «Ст. сержант В. С. Коваленко. 1905 — 1945», «Неизвестный», «Неизвестный», «Красноармеец В. Беляев. 1925 —1945», «Неизвестный», «Сержант Г. Баранов. 1926 — 1945»…
Всего 2.454 человека. Они погибли в январе и скорее всего до своих дней рождения в 1945 году не дожили. Значит, сержанту Баранову было восемнадцать, красноармейцу Беляеву девятнадцать… Неужели это они, мальчики, сумели спасти весь мир?
Какая скорбь, какая несправедливость, что они покоятся вдали от родительского дома, в другой стране, в другой земле, пусть хоть и славянской.
— Как думаете, дома знают, что они — здесь? — это спрашивает меня журналистка газеты «Трибуна роботнича» Лилиана Андрушевская. (У нее отец тоже пережил концлагерь, в семнадцать лет стал седым, следы укусов овчарок сохранились до сих пор).
— Должны знать,— сказал я, вспомнив военные «похоронки».
Впрочем, что «похоронки» — за освобождение Польши погибли 660.000 советских воинов, а имена известны лишь 78.556 человек. Чуть не на каждые девять павших восемь — «неизвестные солдаты».
Сегодня еще нередко говорят — по недомыслию или, наоборот, с умыслом — о несоизмеримости военных потерь Германии — 7.100.000 человек и СССР — 20.000 000. При этом забывают главное — мы воевали против фашистской армии, фашисты истребляли народы. Никто не убивал немецких военнопленных ядовитым газом «Циклон B», никто не вел на костры и в крематории немецких женщин, стариков и детей. Между тем из 20.000.000 погибших советских людей почти половина — мирные жители, военнопленные в лагерях. Другая половина — те, кто пал на поле боя, из них 1.100.000 сложили головы, освобождая порабощенную Европу. Военные потери Германии и ее союзников (да, и союзников — они были вместе) — 8.124.000.
Фашизм четвертовал народы, и это все должны помнить. Из общих потерь Польши 6.028.000 человек на мирное население приходится подавляющее большинство — почти 5.400.000. Югославия: армейские потери — 305 000 человек, а более 1.400.000 павших — мирные люди…
Из записей в памятной книге музея «Освенцим».
«Мне не хватает слов — остается только святая воля сделать все, чтобы никогда больше не произошло ничего подобного».
Рудольф Кирхшлегер — Президент Австрии, 22.V.1975 г.
«По сути дела это место склоняет к молчанию. Однако я убежден, что федеральный канцлер не должен здесь молчать. Мы прибыли в Освенцим, чтобы напомнить себе и другим, что без понимания прошлого нет пути, ведущего в будущее…»
Гельмут Шмидт — канцлер ФРГ, 23.XI.1977.
«Освенцим. Какая же печаль… Какой ужас… А несмотря на это — какая надежда для человечества».
Шарль де Голль — Президент Французской Республики, 9.IV.1967.
…Сотая Львовская стрелковая дивизия прошла с боями до Праги — 1.700 километров. Освободила 1.500 городов и населенных пунктов. Семь раз Москва салютовала ее боевым успехам.
— Как бывший узник, я не знал воинов этой дивизии,— сказал председатель комитета бывших узников француз Марсель Поль.— Но даже если бы дивизия не имела никаких заслуг, кроме той, что воины ее освободили узников лагеря смерти Освенцим — Бжезинка, одного этого боя было бы достаточно, чтобы имя этой дивизии вошло в историю войны.
В лагерь ворвался 460-й стрелковый полк этой дивизии. Командовал полком молодой командир Магомед Танкаев.
Юношей он ушел с третьего курса сельскохозяйственного института и стал курсантом пехотного училища.
Это произошло 1 сентября 1939 года. В тот день в Европе началась вторая мировая война.
Освенцим — Москва
1985 г.
Всенародная память — это память каждого из нас.
Каждого.
У военного времени много красок. Горечь и боль утрат — да, было. Торжество Победы — конечно. И еще — сознание долга перед будущим.
Сколько людей — столько воспоминаний. У каждого была своя судьба, у каждого — свои потери и обретения, невзгоды и радости.
Взрослые помнят по-своему, дети — иначе.
Взрослые помнят еще и разумом, дети — только сердцем.
Когда вышел на экраны двадцатисерийный документальный фильм «Великая Отечественная», память всколыхнулась. Вновь предстала перед всеми огромная война — в полном объеме и истинном масштабе, и вновь предстал, поднялся в полный рост советский солдат — Освободитель.
На Центральную студию документальных фильмов хлынули письма, которые ошеломили: на маленьком светящемся экране матери увидели вдруг своих давно погибших сыновей, вдовы — мужей, сыновья и дочери увидели своих отцов. Улыбающиеся, бреющиеся в окопе, идущие в атаку — молодые, близкие. Живые.
Пять с половиной лет назад я писал о создании этого фильма, о тех чувствах, которые он пробудил. О фронтовых кинооператорах — главных, незаменимых создателях. 252 фронтовых кинооператора сняли четыре миллиона метров бесценной пленки. Они вели съемки с первого часа войны и до последнего. Запечатлевая историю, эпоху, никак не думали они, что благодаря их скромному труду много десятилетий спустя жены и матери на склоне лет снова увидят своих мужей и сыновей.
В очерке («Память», «Известия» № 270, 1979 год) была выражена надежда, что киностудия переснимет со старых кинолент фотографии и вышлет их по просьбе (не просьбы — мольба!) авторам писем.
На другой же день позвонил молодой талантливый режиссер (один из создателей фильма) и решительно сказал, что нехорошо обнадеживать зрителей, что на студии некому заниматься пересъемкой, фотографий (и правда, это — не дело киностудии), что для пересъемок нужна специальная аппаратура, а ее нет (действительно — нет), что, скорее говоря, несмотря на обещания, студия этим заниматься не будет.
Что ж, жизнь есть жизнь. Шли месяцы, молодые режиссеры и операторы ездили по странам и континентам, снимали новые фильмы.
Но именно потому, что жизнь есть жизнь, в необъятной суете ее нашлись, не могли не найтись, и те, кто откликнулся на просьбы телезрителей. Помочь взялся не кто иной, как старый фронтовой кинооператор Алексей Алексеевич Лебедев. Он смастерил специальное приспособление для пересъемок с кинолент. Работа оказалась трудоемкая, на помощь пришла старший редактор кинолетописи Антонина Владимировна Волкова, так вдвоем они и работали — иногда допоздна. Недели, месяцы, годы.
Теперь я вновь могу вернуться к неповторимым письмам — и к новым, и к прежним: рядом с фотографиями строки оживают, дышат.
«Я не была участницей войны, воевали многие мои родственники, в том числе три моих брата, старших, и все погибли. В десятом фильме я увидела брата своего Полиекта Константиновича Позднякова. Вот когда взяли город Орел и все воины идут по разбитой улице, и он — самый первый — в гимнастерке, брюках, фуражке, немножко низко козырек на глаза и улыбается. Только он мог так улыбаться. Я плачу и не могу все хорошо написать. Я очень прошу вас, пожалуйста, покажите еще раз десятый фильм. Мы еще раз увидим своего братца, он в середине фильма идет, и его никто не заслоняет. Красивый, улыбается, в фуражке. У брата Полиекта осталось пять человек детей. Все дети выросли хорошие, ученые, работают, имеют свои семьи.
В нашей родне погибло 22 человека. А мать наша умерла от горя.
С уважением к вам А. К. Вахрушева, г. Ярославль».
Иногда один и тот же кадр вносит смятение в самые разные семьи.
«Все 20 фильмов «Великая Отечественная» я посмотрела дважды. И оплакала каждый фильм.
В самом первом фильме два бойца несут раненого танкиста. Раненый повернул лицо, и я узнала брата. Мне 62 года, я до сих пор помню его взгляд, губы, волосы, лоб, все его черточки помню. Когда увидела, я чуть не крикнула: «Братец! Алеша!» В кинозале «Юбилейный» было полно людей, в том числе и молодежь. Я сдержала себя, а слез сдержать не могла. Я все ходила по городу, узнавала, в каком кинотеатре идет первый фильм.
Я прошу вас, если можно, этот кадр переснять.
С уважением О. Капустина, г. Усть-Каменогорск».
И вот другое письмо:
«…Из-за танка двое выносят на руках моего мужа, левой рукой муж обнял за шею танкиста. Мой муж — Шишов Борис Иванович… Убедительно просим вас выслать этот кадр.
Семья Шишовых — вдова, сын, невестка и внучка».
Между киностудией и зрителями завязывается переписка, и Лебедев, и Волкова просят уточнить: какой именно кадр, какой боец имеется в виду? Отправляя фотокарточки, просят сообщить, ОН ли — муж, брат, отец.
Это было самое трудоемкое: найти нужный кадр.
— Знаете, как бывало,— рассказывает Антонина Владимировна.— Женщина пишет: муж стоит на опушке леса, сзади и справа лес, слева — поле. Весь фильм пересмотрела, несколько раз — нет нигде. Потом женщина сама приехала в Москву, пришла на студию. Смотрим вместе и что же — узнала мужа, но стоит — среди городских развалин… А поле и лес мелькнули раньше перед этим, это ей и запомнилось, совместилось. А одна старушка пришла — сына искала. Смотрим с ней вместе, аптечка рядом. Два раза фильм просмотрели, не нашли. Может, и нехорошо это, но я рада была, что не нашли. Я на нее глядела — она б не пережила…
За полвека своего существования Центральной студии документальных фильмов еще не приходилось иметь дело с подобными просьбами.
«Дорогие товарищи кинодокументалисты! Ко мне, участнику войны, обратилась соседка, с которой проживаем на одной лестничной площадке. Васса Петровна Николаева, которой сейчас 79 лет, сказала, что в фильме «Освобождение Белоруссии» в одном из эпизодов якобы промелькнуло лицо ее сына Петра Александровича Николаева, погибшего в июле 1944 года.
Чтобы убедиться в этом, я по ее просьбе договорился в Чебоксарах с директором кинопроката и привел на просмотр этого фильма Вассу Петровну. И вновь в одном из кадров она увидела своего сына. И, конечно, слезы, крик: «Мой Петя!.. Живой!..»
У меня к вам большая просьба: ради памяти погибшего воина пришлите, пожалуйста, несколько фотографий с этого кадра. Перед этим голос диктора рассказывает о мужестве русского солдата. Два наших пулеметчика тащат ящик с патронами. Затем лицо командира в военной фуражке. И сразу же лицо солдата в каске, утирающего рукавом пот со лба.
У матери нет ни одной фотографии сына, кроме одной, когда Петя снят вместе со сверстниками при окончании 4-го класса сельской школы.
С уважением, бывший командир орудия 307-го гвардейского минометного полка гв. ст. лейтенант П. Федоров».
Невозможно представить: почти сорок лет спустя дети увидели своих отцов — впервые, до этого даже на фотографии не видели.
«Дорогие товарищи, пишет вам из Калининграда Евгения Ивановна Ушаровская. Я сама была фронтовиком, ходила на судах Черноморского флота и в 1944 году, будучи демобилизованной по ранению, мы наконец встретились с мужем: он, летчик, приезжал на отдых. Мы тогда думали, что война идет на исход и пора иметь наследство. Так родилась дочь.
Уже после Дня Победы я получила извещение, что муж мой погиб в боях за Берлин. Так моя дочурка, рожденная в 1945 году, отца своего и не увидела. И фотографии ни одной не осталось, несколько раз за войну мне пришлось тонуть, и море поглотило все.
Я с надеждой смотрела 11-й фильм «Война в воздухе», вот, думаю, может, увижу своего мужа, но фильм закончился. А его все нет. Уже запел Лещенко «День Победы», показали уже праздничные столы, за которыми собрались в годовщину Победы, а затем вдруг — что это?— показывают старый кадр: из приземлившегося самолета выскакивает первый летчик, затем — второй, снимает шлем и… это мой муж! Умоляю ради моей дочери и, главное, ради восьмилетнего внука, ну, пришлите, пожалуйста, эту фотографию, ведь можно снять с этого кадра. Я, может, сумасбродно написала, но поймите меня и простите. Мне уже шестьдесят лет. Когда на второй день я внуку и дочери показала живого отца и деда, то внук сказал: «Бабуля, какой же он дед, он же молодой…» Я так горько плакала».
Вот так, много лет спустя, снова сошлись, пересеклись судьбы людей — посмертные и прижизненные. Посреди ясного, благополучного сегодняшнего дня обрушились, ворвались в обжитые дома старые утраты, напомнив, что и юность, и молодость, и любовь, все это было когда-то наяву.
Война была, к сожалению, не только мужским делом.
«В первой серии фильма «Великая Отечественная» я узнала свою сестру Гершанович Нину. До начала войны она служила в 209-м медико-санитарном батальоне в г. Речице (Белоруссия). Диктор говорит: «Было тяжелое время». По дороге ведут наших военнопленных, и крупным планом показана девушка в гимнастерке, прическа валиком, с окаменелым лицом, кругом немцы. Она для меня была самым дорогим человеком. Алексей Алексеевич, я понимаю, что ничего не изменишь и ничего не вернешь, но мне хотелось бы узнать о ее судьбе.
С уважением Анна Гершанович, г. Минск».
Вместе с фотографией Лебедев и Волкова отправили ответ:
«Эпизод с пленной взят из немецкой трофейной хроники, место и время съемок установить невозможно».
Недавно киноэпопею «Великая Отечественная» снова, в который раз, показывали по телевидению. Думаю, что все эти люди смотрели ее с тем же чувством. В Ленинграде во время первого просмотра «Блокады» нескольких человек вынесли из зала.
— Хоть медпункт при кинотеатре открывай, — сказал кто-то.
Медпункт не медпункт, но машина «Скорой помощи», случалось, дежурила у кинотеатра.
Даже бесстрастные невинные титры фильма вызвали волнение: «…В титрах указано: главный консультант Курочкин П. А. Я родилась в 1932 году и не помню своего отца, когда подросла, мне сказали, что мой отец Курочкин Петр Андреевич погиб на Ленинградском фронте, был он летчиком на тяжелых бомбардировщиках. Это все, что я знаю. У меня сын Димка — 12 лет, теперь он потерял покой — а вдруг это его дедушка? Ведь всякое в войну бывало! Простите, но нам с Димой надо успокоиться.
Л. П. Пучкова, Ленинград».
«Уважаемая Людмила Петровна! Главный консультант киноэпопеи — генерал армии Курочкин — Павел Алексеевич…»
«…Уважаемая Нина Николаевна! Кинооператор А. Шило — Арсений Петрович Шило. Так что, к сожалению, это не Ваш брат».
«…Уважаемый Николай Александрович! Кинооператор А. Быстров погиб под Шлиссельбургом в 1943 году. Его имя и отчество — Анатолий Николаевич. Так что это не Ваш отец».
«…Уважаемая Анна Иосифовна! Полное имя звукооператора И. Гунгера — Игорь Феликсович. Так что это, к сожалению, не Ваш брат».
Тем, кто ошибался, замечая родные черты, все-таки полегче.
«Получила от Вас фотоотпечаток, за что искренне благодарю. Но брови, глаза — не сходятся, к сожалению, это не мой брат. Горько, тяжело, но что делать. Фотографию буду беречь, очень большое сходство.
Л. Зверева, г. Москва».
Остаются на память дорогие черты. Образ.
Письма — как следы, если, идти по этим следам, от одной могилы к следующей, можно составить своеобразную летопись войны. Они проведут нас по местам всех больших сражений и выведут в конце концов к государственной границе.
«Ж. Чурикова, г. Пушкино. В 17-м фильме киноэпопеи я увидела своего дядю (брата моей мамы), погибшего в деревне Дульковщина тогда Белостокской области. В фильме он стоит у пограничного столба. Как узнать, сохранилась ли могила дяди Леши? Прилагаю вам письмо фронтового друга дяди Леши моей маме».
Письмо — в письме.
«Здравствуйте, Валентина Андреевна! Первым должен Вам сообщить очень печальную весть. Ваш брат Алексей Андреевич Федячкин 10 августа 1944 года был тяжело ранен, а в девять часов вечера скончался. Я как близкий его товарищ похоронил как полагается. Могилу выложил пластами с зеленью. Сделал хорошую оградку, памятник. В общем, сделал, как нужно, ну все, до свидания.
Усольцев.
13 августа 1944 г.».
Дальше следы-письма ведут в Европу.
«В фильме я увидел, кажется, себя: меня несли на носилках. Война шла к концу, в Эльбинге меня тяжело ранило: пуля попала сантиметром ниже левого виска, а вышла с правой челюсти. Помню, несли, и санитар говорил мне: «Смотри, тебя на кинуху снимают, вот невеста увидит». Но у меня невесты тогда не было. Теряя сознание, я подумал: «Не увидела бы мама…»
Бывший разведчик 360-й отдельной разведроты 281-й дивизии И. Булькач».
«Наш 614-й минометный полк пришел с юга на помощь Праге. Ликующая Прага встречала нас морем цветов, все жители были празднично одеты. Я увидел нашего военного с кинокамерой, он подавал мне сигнал: дескать, внимание — снимаю. Но я отошел к жителям улицы, взял на руки двух ребятишек и сказал: так лучше. За давностью я забыл все это и вдруг в кино увидел себя с детьми на руках.
Тогда в Праге мне было 20 лет. Путь мой на Родину был долгим, я воевал еще с Японией.
А. Ромахин».
Последняя фотография — символ.
«С. Филатова, Ленинград. В 18-й серии «Битва за Берлин» я неожиданно увидела в кадре своего папу. Это было невероятно.
В сорок первом наш отец в числе первых уходил на фронт добровольцем. Нас у мамы оставалось семеро. Как мы выжили тогда, не знаю. Тогда я была маленькая, мне не было и года. В Берлине для папы война не кончилась, она кончилась для него с разгромом японских интервентов. Нам повезло, папа вернулся живым. Правда, тогда он казался мне очень-очень старым и незнакомым.
В кадре папе за пятьдесят. Теперь, когда возрастом я почти приблизилась к папе тогдашнему, он мне кажется таким молодым, таким бесконечно родным.
Фильм потряс меня. После фильма я так плакала. Я вспомнила голодные послевоенные годы, нас, маленьких, и очень худое мамино лицо. Мамины натруженные руки. Грубые оберточные листы бумаги, на которых мы писали тогда в классе… Я смотрела фильм много раз, на всех экранах Ленинграда.
Лицо папы показано крупным планом. Только его лицо. Во весь экран. Помните, солдаты расписываются на стенах рейхстага? Солдаты на отдыхе. Снова бои. А дальше — мой папа. С усами, в грубой солдатской шинели, в каске. Я все думала: почему на экране так крупно показано лицо именно моего папы? Я понимаю теперь, во взгляде его так много мудрости, так много страдания и доброты.
Уже тогда за плечами его была богатая биография: участник гражданской войны, один из первых коммунистов Забайкалья, первый председатель колхоза.
Папа умер в 1971 году, на 81-м году жизни, дома, на родине, в Забайкалье. Перед самой смертью он поцеловал партийный билет…
А мама наша жива. Она очень старенькая. Часто стала болеть. Этот фронтовой кинокадр будет бесконечно дорог ей».
…Переснятые со старых кинолент фотографии висят теперь на стенах в избах и домах или заветно хранятся в семейных альбомах. До конца дней они будут напоминать о юности, о верности и о том, как надо любить Родину.
Письма на студию идут до сих пор.
1985 г.
Его нашли в сухой балке, посреди большого колхозного поля. Возле вербы.
Два дня назад здесь загорали хуторские ребята, допризывники. Будущие солдаты лежали с ним рядом, их разделял лишь непрочный пласт земли.
Потом они ушли, а над ним шумел дождь. Весь вечер, ночь и еще целый день шумел дождь. Последний пласт земли сошел, как сходит весенний снег. Володя Денисенко, колхозный пастух, выгнал молодых телят в поле и здесь, в балке, в ручейной промоине и увидел его.
Останки обнажились лишь наполовину. Пастух поднял планшет и увидел удостоверение. Фотография оказалась размыта, но были видны номер документа и несколько букв фамилии.
Приехали председатель исполкома сельсовета Лебедев и колхозный бригадир Попов. Осторожно, руками, стали раскапывать землю дальше. Человек, видимо, лежал на боку, поджав ноги. Руки — на груди. Спиной к стенке оврага. Наверное, он замерз.
Через три дня метрах в десяти нашли карабин без приклада.
Да, видимо, он, раненый, замерз: хутор Ленин освобождали в середине морозной зимы сорок третьего года. Конечно, это был офицер, и, конечно, — советский: кроме планшета и удостоверения, нашли часть портупеи, пуговицы со звездочками.
Останки уложили в деревянный ящик, поставили его в сарай — тут же, во второй бригаде. Конечно, место не лучшее, но рассудили, что пристанище временное, не сегодня-завтра — торжественное захоронение. Долго ли по номеру документа установить имя. Если понадобится, есть и номер оружия. Да и фотографию при нынешней технике можно реставрировать.
Володя Денисенко сам же и отвез удостоверение в Белую Калитву. Вручил райвоенкому.
— Будем искать,— сказал военком,
…Тогда, зимой сорок третьего, освобождая хутор, сложили головы 137 воинов. Лишь пятеро из них известны: полковник Кизевич, рядовые Струговщиков, Сундетов, Мелехин, Абрамов. Остальные 132 — «неизвестные».
Была своя справедливость в том, что именно на этой земле предстоял салют освободителю — конкретному, шестому.
Повезло хутору.
Да и воин — если бы выпало ему выбирать смерть, предпочел бы гибель не безвестную. И, конечно, на родной земле.
И для родных — лучше горькая правда. Теперь он — чей-то сын, брат, отец — он теперь не без вести пропавший. Есть им, родным, куда приехать, есть где склонить голову.
Хутор большой, зажиточный. Добротно живут, значит, видимо, и работают на славу.
Возле сельсовета, на площади, — ухоженный обелиск с именами погибших хуторян. Я насчитал 118. В сквере, возле Дома культуры — братская могила, там лежат с января 43-го — те самые, сто тридцать семь.
Хуторская средняя школа — на хорошем счету. И не только по успеваемости. Школьники создали музей боевой и трудовой славы, собирают воспоминания местных ветеранов. Перед 9 Мая дети рисовали на домах фронтовиков звезды.
Выстраивая поступки и дела детей и взрослых, слагая их, я выношу за скобки общий множитель — обелиск. То есть память, совесть, нравственность. Кажется, все нам дано в простом уравнении с одним неизвестным. Но решение неожиданно не сходится с ответом. События, которые, казалось, так нетрудно предсказать, вдруг развиваются совершенно непредсказуемо, необратимо, прискорбно. И, всматриваясь в обелиск, я вижу вдруг декорацию.
…Останки воина обнаружили в июле 1980 года. Первые дни колхозники интересовались у Попова: что слышно из военкомата? Бригадир в свою очередь спрашивал у Сонкина, секретаря парткома колхоза. Тот адресовал вопрос еще дальше — председателю исполкома сельсовета.
— Пока молчат, — отвечал председатель. — Наверное, ищут.
Ответ возвращался не спеша, по той же цепочке, сверху вниз.
Спустя три недели кто-то выставил в сарае окно, взломал ящик и украл карабин. Видимо, для самопала.
Спустя три года взяли и ящик. Видимо, для тары. Содержимое вытряхнули.
А колхоз-то, оказывается, убыточный, задолжал государству больше 11 миллионов рублей. Откуда же личная состоятельность? Приусадебные участки. Многие хуторяне работают на ближних шахтах. Да и колхозное большинство зарабатывает хорошо: средний заработок тракториста более двухсот рублей. Доярки, птичницы, свинарки получают в среднем больше ста пятидесяти. Выходит, каждый свое дело делает, а совместных результатов нет. Бывает: одни усердно копают канаву, потом другие так же усердно закапывают ее.
Из второй бригады, от вербы в Бобровой балке, где нашли неизвестного, я ехал в хутор. По сторонам валяется техника, оборудование. Останавливаемся — кормоизмельчитель, на ножах краска, значит, в работе не был. Когда же приобрели? В декабре 1982 года. Валяется в разбитых ящиках под открытым небом оборудование для клеточного содержания кур — приобрели в июле 1983-го. Разбросаны, ржавеют могучие насосы и трубы — надо качать воду на поля, но ими тоже не воспользовались (мощность такова, что качнули бы раз-другой — от местной мелкой речушки ничего бы не осталось). Куплены в 1980 году.
Я выписываю в блокнот лишь то, что валяется на одном участке одной дороги — от вербы к хутору; и лишь то, что приобретено с 1980 года… Цена всему брошенному и разваленному — двести тысяч рублей.
Да, нет экономики вне морали.
Проезжая мимо поля, я спросил комбайнера: «Сколько собрали?» — «Двадцать бункеров». — «А сколько в бункере?» Сеют больше, чем собирают.
— Все это,— сказал председатель райисполкома И. Дорошенко (он здесь сравнительно недавно),— результат бесхозяйственности, бездушия.
Бытие определяет сознание, люди из колхоза уходят. Лично я не убежден, что это плохо со всех сторон; для колхоза — да, но в принципе-то чем плохо, если люди не хотят работать только ради денег, пусть и немалых. Уходят, даже в Белой Калитве устраиваются — каждый день на одну дорогу часа три.
Теперь Сонкин пригрозил: если в семье хоть кто-то один не в колхозе, квартиру отбирать… Любой ценой — в колхоз.
Михаил Алексеевич Щеняцкий войну начал на границе, под Брестом, а закончил в Германии. Работал трактористом, комбайнером до шестидесяти лет. А уйдя на пенсию, нашел дело — работал в школе инструктором по вождению тракторов и комбайнов, летом возглавлял уборочные звенья школьников. Среди наград и орден Трудовой Славы. Дочка вспоминает:
— Нашему батьке песни спивали, и хлопал весь зал.
Первое в жизни лето не работал Щеняцкий: лег на операцию. Вышел — ни охнуть, ни вздохнуть. Приковылял к Голубеву, председателю колхоза, попросил месячного поросеночка — всем выписывают. Председатель стал кричать: «В колхоз иди, работай!». Что-то еще об экономии. Ничего не ответил Михаил Алексеевич, ушел. А поросеночка купил на базаре — колхозного же, выбракованного.
Сколько же сэкономил председатель: 25 рублей, ну 30.
А сколько прогадал? Пенсионер Щеняцкий, выздоровев, вернется ли в колхоз? А дочь его? Да и остальные — разве не видят, не понимают.
…С останками все проще, за них не нужно отвечать, их даже оприходовать не нужно.
И все-то — для галочки, все — для отчета. Брошенное оборудование считается приобретенным. Баню сдали, видимо, даже раньше срока: года полтора поработала — испортились трубы. Никому дела нет. Уж баня-то — не покупное оборудование, сами же строили, с желанием, для себя. Похоже, привыкли не только работать, но и жить — для галочки.
Оказывается, хуторские школьники рисовали звезды на воротах по предписанию райисполкома: юбилейный год. Встречали торжественно дочь полковника Кизевича? Тоже «мероприятие». Я спросил в школе: что это был за полк, в котором сражался Кизевич и который освобождал хутор? Никто, ни один человек не знает — ни в школе, ни в хуторе.
По отчетным бумагам все в порядке: дети сажают деревья, собирают металлолом и макулатуру и деньги сдают куда надо.
Слышали ли об останках? Кто — слышал, кто — нет.
Впрочем, с детей какой спрос, тут не вина, а беда их. Два младшеклассника обнаружили как-то на большой скале вдоль реки надпись: «Умираю, но не сда…» Дальше все заросло, размыло. Дети, как муравьи, излазили все вокруг, зубными щетками отмывали, чистили. Пришли к учительнице по истории, глаза горят: «Лидия Васильевна…» Та вроде заинтересовалась, но тут же скоро и забыла.
Учительница — директор школьного музея.
План подготовки к празднику сорокалетия Победы составлялся с размахом. Исполком сельского Совета принимал решения одно за другим: «Об утверждении комиссии по подготовке и проведению…», «Об утверждении совета ветеранов войны». Были созданы «юбилейная комиссия», «штаб по подготовке».
Тут Воротынцева — председателя исполкома сельского Совета (он сменил Лебедева) и председателя почти всех комиссий и штабов некстати побеспокоил военрук школы Швыдков. Его дядя Артем Степанович Кононов — офицер царской армии воевал в первую мировую, после революции перешел на сторону красных — воевал в гражданскую, а уж когда началась Великая Отечественная, он, прощаясь с родными, сказал: «Все, эта моя война — последняя».
И правда, в сорок четвертом погиб.
Военрук попросил председателя, чтобы среди других фамилий погибших хуторян на обелиске выбили и фамилию дяди. По существу Артем Степанович — первый советский офицер в хуторе, личность историческая.
Но Воротынцев готовился к всенародному празднику, а не к личному празднику военрука.
— Иди к обелиску — сам и выбивай,— сказал он Швыдкову.
«Привести в образцовое состояние памятники и мемориалы»,— планировал председатель. «Оборудовать стенды: «Они сражались за Родину», «Провести чтения: «Подвигу солдата поклонись», «Детские утренники «Мужеству — слава». Что еще вписать? Что важно для хуторян? Вот: «Основная задача работы: разоблачать антинародную сущность империализма».
Подготовка планов была в самом разгаре, когда Воротынцева, опять некстати, побеспокоил уже сын Артема Степановича, приславший письмо из города Шахты. «Что же тогда свято, если не самое святое?» — спрашивал он с горечью.
Письмо Воротынцев получил в январе 1985 года, так и не ответил.
План самого праздника составлялся отдельно. «Транспаранты», «Митинг», «Подготовка и пуск шаров». Записали длинный ряд ответственных. За «подготовку и пуск» нескольких воздушных шариков, например, возложили ответственность сразу на двух опытных учителей.
Мероприятий набралось — целый том, который озаглавили «Дело № 005». Откуда же всего столько взялось? Оказывается, Воротынцев переписал дословно все решения райисполкома, касающиеся юбилея. Все, что предназначалось городам и поселкам, шахтам и новостройкам, он оприходовал себе.
Жить при таком торжествующем изобилии пунктов — одно удовольствие, так удобно для отчетов — пожалуйста, на выбор: «Проводы в Советскую Армию (подарки, мешочки с землей, клятва призывников)».
Полина Петровна Керенцева, мать-героиня:
— Из хутора двое уходили в этом году — наш Алеша и Валерий Харитонов. Алеша еще школьником работал в колхозе, в ученическом звене, грамот у него, подарков! После школы — трактористом два года. Праздники прошли, о них и не вспомнили. 10 мая я пришла к Сонкину, завтра, говорю, к шести утра ребятам в военкомате надо быть, в Белой Калитве. Он — ни в какую: не дает машину, и все. Потом выделил… техничку: газик с железной будкой, «собачатник» — в ней запчасти перевозят, масла. И сесть негде, и держаться не за что, ночью, значит, на корточках ехать. Я заплакала: с вами, говорю, не то что работать в колхозе, с вами в одном хуторе жить никто не будет. Ну, все же дал автобус на четыре утра, хоть и старенький, но дал… А как других-то привезли! Праздник — цветы, напутствия! А мы — как нищие.
Алеша, видимо, очень хороший парень, на военкоматовское крыльцо друзья внесли его высоко на руках. И без напутствия не остался. Александр Афанасьевич, отчим, сказал:
— Ты не можешь плохо служить, у тебя оба деда погибли.
…А сам праздник прошел по плану. Собрались хуторяне у обелиска, и мужики дали залп из охотничьих ружей. А потом полетели в небо воздушные шары.
Да, Воротынцев сделал еще доклад. Он тоже теперь хранится в «Деле №005». Правда, дата под ним прошлогодняя. Не ошибка ли? Нет, он читал старый доклад.
А ведь план-то по сути хороший, если бы не переписывала его слепо казенная рука. Разве не прекрасно: «Тематические вечера. Боевые ордена на груди твоего отца».
Воротынцеву было семь лет, когда отец зимой сорок третьего, освобождая родные места, заскочил на часок домой. А через несколько месяцев он, тяжело раненный, вернулся насовсем. Госпиталь был напротив дома, и вся семья слышала, как отец кричал: вынимали осколки.
Одного этого воспоминания может хватить, чтобы до конца жизни сохранить душу. Отец и сейчас жив, дом неподалеку.
— А какие у отца награды? — спросил я Воротынцева.
— Да есть какие-то…
И память, и память у него — для галочки.
Проводив Алешу в армию, родители в тот же день собрали дома друзей. Еще раз погоревала мать-героиня, что сын ее, будущий защитник Родины, оказался никому не нужен. Тут вставила слово Пономарева Раиса, повариха:
— Что там — будущий. У нас останки пять лет валяются…
За столом сидел Владимир Федорович Курилов, он, бывший пехотинец, войну прошел до самой рейхсканцелярии. Серый стал, скулы заходили:
— Не может быть! Где?
Все думали, успокоится, забудет. А он на другое же утро зашел к Емельянову, соседу,— у того мотоцикл с коляской, завели, поехали домой к Пономаревой: «Показывай».
…В сарае было темно и грязно — валялись ремни, тряпки, черепки. Они долго рылись в углу, пока не рассмотрели…
Емельянов сказал растерянно:
— У меня отец под Воронежем погиб. А вдруг и он так же…
Трижды заходил Курилов к Воротынцеву: надо имя установить, захоронить воина в братской могиле.
— Это дело военкомата,— сказал Воротынцев.
Поехал Владимир Федорович в военкомат, там новый военком, того, кто принимал когда-то документ у пастуха, уже нет. И самого документа не нашли, военкомат затерял его. Никаких следов.
— Пусть председатель сельсовета позвонит мне.
Воротынцев не позвонил. Бывший солдат пошел к Варваре Семеновне Петровой, она депутат сельсовета почти четверть века. Нервы не выдержали, он сидел у нее в хате и плакал.
— Ну ты, как ребенок, прямо, Володя… Конечно, имя уже не восстановим — ни карабина, ни документа… Но похороним как надо!
Варвара Семеновна, женщина боевая, от Воротынцева не отходила. «Позвоню военкому»,— обещал он.— «Съезжу». «Я его скоро на совещании увижу».
Депутат обращалась к председателю раз десять, а потом стала прятаться от Курилова: стыдно.
Уже давно минула весна, минуло лето. Курилов написал письмо в «Известия». Написал, а — не поверил… Не дождавшись приезда корреспондента, решил сам похоронить собрата… На хуторском гражданском кладбище.
Но перед этим он зашел в Дом культуры, там на стенде висят в общей рамке парадные снимки хуторян-фронтовиков. Свою фотографию он снял.
Владимир Федорович Курилов точно сошел с плакатов военной поры: обветренное лицо, усталые глаза, прокуренные до желтизны усы. Пытается и не может разобраться, почему в его хуторе живут не так, как надо.
Знамение последнего времени теперь, правда, частично коснулось и хутора. Недавно сняли, наконец, с работы председателя колхоза Голубева. Сонкин, секретарь парткома колхоза, покачался-покачался, но устоял (с четырьмя-то выговорами за последние два года, из них три — строгие, с занесением в личное дело). А Воротынцев — тот вообще чувствует себя уверенно.
— Как же вы,— спросил я его,— сыну погибшего фронтовика на письмо-то не ответили? И имя на обелиске не выбили.
Разговор происходил вечером, а на другое утро золотистая надпись «А. С. Кононов» была на обелиске.
Минуло почти полгода с тех пор, как Курилов обнаружил в сарае останки. Уже стоял октябрь, наступили холода, приближались заморозки. Он сказал жене: надо хоронить. Елена Сидоровна в войну была ребенком, ее угнали в Германию. Вернулась — мать и отца убили фашисты, дом сожжен. Вскоре после войны они и поженились.
Владимир Федорович взял у себя под крыльцом обрезную доску, обстругал рубанком, на верстаке разметил по угольнику карандашом — где стенки, где дно, где торец. Ножовкой распилил, сбил гвоздями. Хватило одной доски — гроб получился маленький, как для ребенка, аккуратный, гладкий. Развел ацетоном высохшую красную краску, снаружи в красное покрасил сам, а изнутри — жена, белой краской, как на окнах.
На горно-обогатительной фабрике, где работает Курилов, ему помогала вся бригада — Харитонов, бригадир, Степаницын, Павлов, Чамкин. Из негодных мятых труб — из утиля, отходов сварили пирамиду в виде памятника, вырубили из листа звезду.
Потом бригада собралась на хуторском гражданском кладбище. Яму вырыли в рост — все по-людски. Закопали, руками разгладили. Не хватало надписи.
Посчитали, решили: скинуться по пятерке и заказать надпись: «Неизвестный советский воин».
— А весной цветы посадим.
— Да, хорошо бы ползунки. Они цветут каждый год.
Хотел Курилов оригинальный памятник поставить: три ружейных ствола у изголовья перекрещены.
— Знаете, есть такая команда: привал, ружья в козлы. Вроде как на вечном привале. Но не смог, один не осилил.
Всю войну Курилов был в пехоте, закончил ее сержантом.
— Особенно не хотелось погибать в Берлине, последние денечки. Через Трептов-парк бежим, рядом — Шорохов, командир отделения. Вдруг ранило его, прямо на решетке парка повис. «Володя, — говорит мне, — Володя, меня убило. Меня убило». Я говорю, ничего, будете жить. Перевязываю, у него верхняя часть лица раздроблена, а нижней челюсти — нет. Хотел его в санбат сопроводить, а мимо бежит с пистолетом в руке лейтенант Козлов: «Вперед, — кричит мне, — вперед! Санитары возьмут». Он с пистолетом прямо посреди улицы бежал, и его пулей — в грудь, навылет. А он — крепкий, даже не упал, только склонился. Кожанку сорвали, гимнастерку разрезали, перебинтовали, он согнулся и сам пошел назад…
Курилов, как и отец Воротынцева, освобождал свои родные края. Многим хуторянам выпал этот жребий. Как знать, думали мы вместе с Куриловым, может быть, и этот неизвестный был из хутора. Может быть, он шел к родному порогу, тяжело раненный выронил карабин, который стал слишком тяжел для него, и сумел проползти еще несколько метров. Единственное, что грело его, — родной дом был рядом, он так и замерз — лицом к хутору.
…Это для Воротынцева — неизвестный, для Сонкина и Голубева — неизвестный. А для Владимира Федоровича — известный. Он, мертвый, и сейчас глядит ему вслед.
Р. S. Очерк был готов к печати, когда из хутора пришло письмо от Варвары Семеновны Петровой, многолетнего депутата: «После Вашего отъезда было некоторое затишье в хуторе, но вскоре прибыли официальные лица из райисполкома и горкома партии. Назначили перезахоронение… Был оркестр, цветы и венки от организаций, солдаты дали салют. Все было, как положено, только с опозданием на пять с половиной лет…».
Ростовская область
1986 г.
Лето, июль. 1980 год. На донской земле, возле старого казачьего хутора, колхозный пастух обнаружил останки советского воина. Посмертная милость природы: и на карабине, и в удостоверении сохранились номера. Имя воина было рядом.
Останки уложили в ящик, в сарае. Удостоверение отвезли райвоенкому.
Через три недели кто-то украл карабин.
Через три года исчез ящик. Содержимое вытряхнули.
А удостоверение в райвоенкомате бесследно затерялось.
Через пять лет обо всем этом узнал хуторянин Курилов, прошедший войну до Берлина. Он собрал в сарае все, что осталось от фронтового собрата, и похоронил его, теперь уже Неизвестного, на гражданском кладбище.
Таков сюжет очерка «Неизвестный» («Известия» № 12 за 1986 г.).
Главные виновники — председатель исполкома сельского Совета Воротынцев, председатель колхоза Голубев и секретарь парткома колхоза Сонкин. И, конечно, военком, фамилия его не была названа: он умер в 1983 году. Но читатели требуют, назову — Старочкин.
В редакцию хлынул поток писем — горьких, печальных, гневных. Пишут инвалиды войны, вдовы, сироты. Пишут целые коллективы — заводские, студенческие, от советов ветеранов, от собраний по месту жительства. С гневом пополам — растерянность: неужели подобное могло быть в наше время, в нашей стране?
Чувства людей понятны, война собрала дань с каждой семьи. Почти с каждой. Вдовы и сироты, словно с протянутой рукой, ездят по белу свету, пишут во все края, ищут, все ищут близкое имя. «Только в прошлом году, через 42 года, я нашла могилу брата, он погиб в 1943-м, на Курской дуге. Поехала, поклонилась той земле, взяла горсть ее с собой, храню. К. Лихтерова, ветеран войны, г. Днепропетровск».
А вот другие письма — о тех, кто пал на неизвестной земле. Потери — те же, а строки — другие, другая драма.
«У меня погибли сынок Коленька — штурман авиации, 19 лет, и муж… Могил их не знаю, цветов не ношу. Горе мое незабываемое. М. Кадникова, г. Краслава». «В нашей семье погибло шестеро братьев Филипповых, среди них — мой отец. Неужели пройдет жизнь, и я не смогу узнать что-либо о своем отце, это очень горько… В. Прядкин. Минск».
Теперь покоя этим людям, видно, не будет до конца дней. «Прочитал статью и сразу вспомнил, как мы с мамой провожали отца, и как он держал меня за руку и говорил: мы скоро вернемся. А может быть, там, в сарае, был мой отец? В. Поваров, село Ближний Хутор, МССР». «Я теперь не сплю, не нахожу себе места и все время плачу. У меня муж полковник Бойко Иван пропал без вести, защищая как раз Ростовскую область… М. Бойко, г. Краснодар».
Неизвестность хуже смерти. Погибших по сей день оплакивают, пропавших без вести по сей день ждут. Вопреки времени, рассудку, вопреки здравому смыслу. Письмо из Волгоградской области: «Я, Варвара Евстропиевна Белоножкина, — жена советского офицера осталась с четырьмя детьми. Федя мой пропал без вести. Разве нас таких мало, горемык, ждут: вот откроется калитка, вот стукнет в окошко…».
«Неизвестный» — для страны, для Родины, для истории. А для родных и близких — без вести пропавший.
Полночный гость к соседям постучит,
Сухая половица где-то скрипнет —
И бабушка моя проснется, вскрикнет.
И успокоится:
Дед взял на фронт ключи…
Это стихотворение Юрия Полякова, поэта.
Да, неизвестность хуже смерти. Об этом говорят и те, кто уцелел, выжил, кого дождались.
«Т. Чижевский, г. Ленинград. Шли в бой и старались не думать о смерти, чего действительно боялись мы, так это — забвения, безвестности, горькой безвестности».
«И. Громов, Сумская обл. Я был тяжело ранен. Чудом выжил. Около двадцати наград и знаков доблести. Воевали мы и в придонских степях… Не могу представить себе, что там, в заброшенном сарае, мог оказаться я…»
Случившееся нетипично — мысль казенная, но верная. Отношение к павшим в нашей стране общеизвестно, защитников Родины мы возвели, если хотите, в культ: по всей стране — мемориалы, обелиски, памятники, не счесть им числа. А по конкретным надгробьям, с именами и датами, можно изучать войну. Как мы были не готовы к вероломству: вот они, братские могилы, у истоков войны. Вот гражданское кладбище, тоже братское — здесь лежат сотни тысяч: город окружили, морили голодом. Хотите узнать характер людей? Вот у тех же западных границ могилы конца сорок первого года, когда враг был уже в глубине России. Не сдался и гражданский город. Где и как сражалась такая-то часть, где и как показали себя партизаны — в лесах, в горах, в болотах, — обо всем расскажут следы войны. Живая память — на все века.
Возле села Червоный Шахтер Харьковской области школьники обнаружили останки воина, рассказывает в письме бывший фронтовой сержант В. Маркин. Удалось установить личность: донской казак, пулеметчик Василий Алпатов. Торжественно захоронили — митинг, цветы, гимн, салют. Приехали все четверо детей и трое внуков воина. В этом селе ведется регистрация всех родственников погибших, родные приезжают сюда, на братскую могилу, с 1945-го и по сей день.
Останки «неизвестного» на Дону и донского казака Василия Алпатова на Украине обнаружили в одном и том же году — 1980-м, в одном и том же месяце — июле.
Как знать, может быть, в один и тот же день.
«У нас в Могилеве-Подольском несколько лет назад были обнаружены останки восьми красноармейцев, которые геройски погибли в доте № 112. Когда открыли на этом месте мемориал, то наряду с фамилиями, которые удалось установить, были высечены и другие строки: Рядовой… Сержант… Вот это и значит: «Никто не забыт».
Далее автор письма В. Дзюрак пишет о том, что наши внуки и правнуки придут когда-нибудь сюда, увидят и задумаются: почему рядом со званиями стоят многоточия. Это и будет им, детям XXI века, урок воспитания.
Возможности и время сегодня есть — вернуть, сохранить имя, увековечить. А на войне? Каково было там, тогда?
И тогда павших не оставляли.
«Шел бой, а сзади двигалась машина — полуторка, в которой лежали черенки (палки) с табличкой и сверху звездочка, выкрашенная краской. Солдаты собирали убитых и сразу на табличке писали: кто, где погиб, а документы из карманов сдавали в штаб части. Когда начинали нас немцы обстреливать и бомбить, мы все равно погибших зарывали в землю. Не оставляли ни одного убитого. А было нам, девушкам, по 18 лет… А. Смирнова, медсестра, г. Ростов-на-Дону».
«Мой брат, лейтенант морской пехоты Прокофий Романченко, погиб в разведке 13 декабря 1943 г. Моряк Сергей Босков вынес его тело из вражеского тыла… В. Романченко, г. Умань».
Долг — всюду долг. И для гражданских — женщин и детей в том же вражеском тылу. «Мне было 14 лет, помню, немцы притащили в деревню русский разбитый танк, той же ночью мальчишки полезли в него и увидели нашего обгоревшего танкиста. Женщины деревни, плача, умоляли коменданта разрешить похоронить. Тот запросил за это яйца и молоко. Все женщины деревни отдали все, что было… Захоронили, оплакали… М. Гришенкова, г. Сафоново Смоленской обл.».
…Сколько же земли перекопано — от Баренцева и до Черного, от Бреста и до Сибири. Да, до глубины Сибири. «В нашей детской больнице № 3 г. Новосибирска в годы войны размещался госпиталь для раненых. В городе есть памятник воинам, скончавшимся от ран в госпиталях Новосибирска. Т. Соломатова».
Они не умерли, они тоже погибли, ратная смерть лишь дала отсрочку — на дни, месяцы, годы.
Мы знаем границы войны на нашей земле и не знаем пределов гибели — ни в пространстве, ни во времени.
И все, что горько и памятно возвышается над землей, от тихих надгробий с цветами, оградами, протоптанными тропинками до могучих мемориалов с парадными ступенями — все это увековечено нами.
Если случай нетипичный — стоит ли тратить столько слов? Но речь о том, что подобного не должно быть вообще.
Печальная, горькая развязка нетипична, но то, что способствовало ей, к сожалению, типично: халатность, очковтирательство — пустые бумажные отчеты вместо дела, казенные «мероприятия» ради галочки. То есть все то, против чего мы сегодня особенно восстаем и против чего объявлена борьба решительная и долговременная.
«Хочу разобраться, почему много формальности. Судите сами. При сельисполкоме должно работать девять комиссий. А в селе ни одной организации, всего-навсего одна колхозная бригада. Председатели комиссий не знают, что им делать. А поскольку у каждой комиссии должно быть пять папок по 18—20 листов, то секретарь исполкома, то есть я, сама их заполняю. Да еще 35—45 дневников депутатов, еще информации об отчетах депутатов на участках. Делается это или нет, но написано должно быть. Ни разу еще проверяющие из района, области и даже из Президиума Верховного Совета республики (и такие проверки были) не сказали: «Давай пойдем в село, поговорим с людьми, узнаем, что у вас делается, на что люди жалуются». А всегда подавай им папки комиссий. Где лучше я написала, та комиссия и лучше работает. Главное — бумага.
Вот так мы, работники сельсоветов, становимся чиновниками. Нам так и говорят: принимайте людей в один определенный день, а в остальные работайте с бумагами. Я уже начинаю чувствовать, что живые люди мне мешают, я не успеваю приводить в порядок свои бумаги. Вот откуда берутся бездушные чиновники, за которых стыдно всем. Секретарь исполкома сельского Совета». Автор письма просит не указывать свою фамилию и адрес.
«Все — только для отчета, это стало стилем. Практическое дело и интересы людей отодвигаются на второй план, а на первый — «решения и указания» — человек привыкает к этому с пионерского возраста. Но «решение» должно быть лишь инструментом в руках руководителей. И выполнение его не самоцель, а условие для выполнения практического дела. В. Тюриков, Ростов-на-Дону».
Наконец, о принятых мерах. Секретарь Белокалитвинского горкома партии Н. Попов, и. о. председателя исполкома райсовета В. Щербина сообщили редакции: бюро горкома КПСС объявило строгие выговоры с занесением в учетные карточки секретарю парткома колхоза В. Сонкину, председателю исполкома Ленинского сельского Совета И. Воротынцеву, бывшему председателю исполкома, ныне пенсионеру Б. Лебедеву. Сонкин и Воротынцев освобождены от занимаемых должностей. (Напомним, незадолго до приезда корреспондента от должности председателя колхоза был освобожден И. Голубев: «за допущенную бесхозяйственность»).
«У нас сложилась гнилая практика, — пишет читатель К. Ильин из Альметьевска,— попал человек в статус руководителя и держится. Развалит работу — переведут на другое место, иногда с повышением».
Я позвонил в райисполком, Воротынцева назначили бригадным агрономом, то есть поставили «к станку». Что до Сонкина, с ним вопрос еще не был ясен, выбирал работу. Кстати, в очерке говорилось о том, что за последние два года Сонкин заработал четыре выговора, из них три — строгих, с занесением в личное дело. Теперь стало пять, четыре — строгих. Не исключено, что последнее наказание лишь укрепило его задубевшую душу.
Получен ответ и из Ростовского облвоенкомата. Первичная партийная организация Белокалитвинского горвоенкомата, говорится в ответе, объявила военкому В. Соколову выговор. Однако партийная комиссия при политотделе облвоенкомата не согласилась с этим решением и, рассмотрев персональное дело коммуниста В. Соколова, объявила ему строгий выговор. Письмо подписали облвоенком полковник Н. Пыпник и начальник политотдела полковник А. Миненко.
В ответе облвоенкомата есть слова критики и в собственный адрес, но именно они и вызывают некоторое сомнение. В случившемся «есть вина командования и политотдела Ростовского ОВК, которые упустили в своей работе то обстоятельство, что за последние 5 лет произошло обновление личного состава ГРВК почти на 80 процентов, и они не знали требований руководящих документов, регламентирующих порядок работы военкоматов по вопросам захоронения останков погибших воинов». Слов нет, знание инструкций, да еще для человека военного, обязательно. Однако незнание их не освобождает от долга гражданского. Женщины, старики, дети — и в войну, и ныне — без знания инструкций этот долг исполняли.
Служебная обязанность и гражданский долг не одно и то же. Можно выучить инструкцию о павшем и забыть о живом.
У каждого поколения своя ответственность перед временем. Нельзя жить без прошлого, без памяти о нем, как будто жизнь началась с нас. Преемственность, связь живущих с ушедшими — основа цивилизации, мира. Все вокруг — нам завещано.
Сегодня более чем когда-либо обязаны мы хранить прошлое в святости. К руководству партийными, советскими, административными делами приходят всюду люди, которым около пятидесяти или чуть больше. Это поколение детей войны. Последние, кто испытал войну на себе.
Мы много говорим о резервах экономики, пора также думать о резервах пропаганды подлинных ценностей общества, безошибочного воспитания. Те самые четыре года — какой резерв! То время — едва ли не самое могучее и чистое в короткой истории страны. Сегодня истиннее, вернее всего воспитывать на примере отцов — павших и уцелевших.
Но резерв пропаганды и воспитания не в стихах и песнях, не в гигантских памятных комплексах и даже не в торжественных встречах с ветеранами — все это есть, достаточно, — а в ежедневной памяти о фронтовиках. Не торжественно-праздничной, а обыденной, житейской. Будни важнее юбилеев.
…Читатели почему-то верят, что еще можно установить фамилию неизвестного, погибшего на донской земле, под хутором Ленин. Н. Сараига, Красноводск: «Я очень вас прошу сообщить. Если окажется, что это мой папа, я бы на крыльях туда полетела выплакать все наболевшее».
Имя его осталось неизвестно…
Письма, письма — бесценные свидетельства времени: А. Молодьянов, г. Керчь: «В нашей семье не вернулись с войны пять человек. Это мой дед и четыре бабушкиных брата. Дед пропал без вести. Понимаю, что это наивно, но ничего не могу с собой поделать: каждый раз при встрече с фронтовиком у меня сжимается сердце — все чудится, что это мой дед». М. И. Кулинич (Андросова), г. Уссурийск: «Однажды мне приснился сон, будто жалуется брат: «Ноги мои,— говорит,— не прикрыты землей…» Вот и ищу я сослуживцев брата, но никто не откликается».
Почти в каждом письме, даже самом горьком, кроме личных чувств, чувства гражданские: о совести, о долге, об ответственности.
Пока человек жив, никогда ничего не потеряно, он сам постоит за себя. За павших отвечаем мы.
Память нужна не им, а нам, и тем, кто останется после нас!
…Случай, может быть, и единственный, а урок — для всех.
1986 г.
Поэт в России больше, чем поэт,— спорить не о чем. Однако когда поэт идет впереди публициста и даже репортера, это смущает. Насколько помню, именно после поэмы «Бабий Яр» память о жертвах увековечили. Теперь — «Ров» Вознесенского (журнал «Юность» № 7, 1986 г.), другие жертвы — под Симферополем. Мародеры раскапывали могилу, там, во мраке, они перебирали прах, искали золото.
Я выяснил: еще два с половиной года назад этой историей занялась журналистка, но в публикации ей отказали. Затем об этом же написал один из ведущих публицистов центральной газеты, но опубликовать также не сумел…
Значит, речь не о первенстве поэта, а о возможностях.
Это ненормально: правда, принимаемая лишь из определенных рук. Прекрасно, когда поэт — гражданин, но надежнее, когда мы слышим, различаем каждый гражданский голос. При любом сигнале беды должна автоматически срабатывать система. Так или иначе дело теперь сделано, поэту — спасибо. На месте массового расстрела отныне задумано «Поле памяти».
Задача этой публикации проста: сказать, что сделано.
Из предписанного, пожалуй, все. Разгильдяев и равнодушных наказали. Судили преступников. И «Поле памяти» готово.
Когда я приехал, работа шла к концу. Женщины ровняли граблями землю, из алюминиевых ведер, как из лукошка, бросали семена травы. В отдалении, у теодолита, стоял мастер, смотрел, ровно ли стоят вешки — серые бетонные пунктиры отмечали сверху границы кровавого подземелья. Перед рвом стоял гранитный обелиск — у самой дороги, на 10-м километре шоссе Симферополь — Феодосия.
Обелиск — лишь видимая, малая часть памятного сооружения. Сказать о том, что видимо, и умолчать о том, что под землей, можно ли?
Ясная осень. Зеленая трава, черная земля, синее небо. И розовое солнце. Да, розовое. Закроешь глаза и — розовые лучи озаряют розовое небо, розовую землю, розовую траву. И — туман, густой розовый туман. …Галлюцинация, бред.
Работу поручили РСУ. Главный инженер — Леонид Михайлович Манпель. Здесь, во рву, лежат его родные — бабушка, тетя, двоюродная сестра.
— А отец погиб под Севастополем. Мы с матерью эвакуировались. В Чарджоу долго ждали баржу, сидели на берегу Амударьи. Карточки были, деньги были, а купить нечего. На руках у матери умер от голода младший брат. Отца помню. Он мне однажды ботики подарил, резиновые, блестящие, с матерчатой застежкой…
В жизни инженера-строителя подобных заданий не было.
— Особенно тяжело было летом — июнь, июль: жара, ни ветерка, ни дуновения. Такой стоял трупный запах! Мы шурфовали ров через каждые полсотни метров, надо было определить границы захоронений. Поперек копали вручную, а вдоль рва брали землю экскаватором. Самый тяжелый момент — среди костей, одежды я увидел детские резиновые ботики. Мои: копия. Кто-то такой же, как я… Метров семьсот так шли… Потом копнули — все, материк! Наконец-то материковый, жесткий, природный грунт, наша родная некопаная глина…
С обеих сторон бесконечного рва уложили в глубокие траншеи бетонные стены, соединили их сверху бетонной крышей, и все это засыпали землей. Теперь они, мертвые, оказались там, внизу, в огромном подземном саркофаге.
Видимый всем обелиск — чтобы увековечить память живых о павших.
Не видимый никому саркофаг — чтобы уберечь павших от живых.
Все теперь сделано, а душа не на месте. Судьи, которые вели дела и выносили приговор, сказали мне: «Все равно копать будут. Ухитрятся». Не должны, успокоил я их, туда, ко рву, перенесли еще и пост ГАИ.
Что же тогда не дает покоя? Значит, несмотря на кампанию местных газет, многочисленные гневные собрания, желающие поживиться могильным добром остались. Были и остались. Они где-то со мной, неподалеку, и завтра я, не ведая, могу пожать прокаженную руку.
И значит, завтра снова может прорвать — где-нибудь в другом месте.
Где-то, на минувшем этапе, видимо, достаточно долгом, было утрачено сознание.
Придорожный обелиск сам по себе сознание не восполнит.
Уже был сдан памятный комплекс, когда через несколько дней на ровной, приглаженной земле обнаружили свежие глубокие следы грузовика. Тяжелая наследственность. Прежний обелиск был потрескавшийся, заброшенный, а ров — ничем не отмечен, и по нему свободно ходили сельскохозяйственные машины, сокращая путь от поля к полю. Единственное — не распахивали. К забвению добавилась халатность административных органов: один из организаторов могильных грабежей Нюхалов был осужден к трем годам лишения свободы, однако странным образом приговор исполнен не был, преступник остался на свободе и стал сколачивать новые компании для раскопок.
Впрочем, это частности. Гораздо важнее причины общие. В конце концов даже оброненные кем-то ценности поднимет и присвоит не всякий. Как же случилось, что мародерами оказались в основном жители Севастополя — около тридцати человек, среди них юноши. Еще можно как-то понять трудности воспитания в Ялте или Сочи, где дети с пеленок видят сменяющих друг друга праздных людей. Но Севастополь, где в пионеры принимают на боевых кораблях, а в загсе напутствует молодых Герой Советского Союза легендарная Мария Байда.
Одна из свадеб, кстати, состоялась на другой день после ночных раскопок, и жених, и свидетели сменили пропахшую тленом одежду на праздничную. На первом процессе преступники днем каялись, а ночью — шли копать. Заметьте, разговор не о степени падения, а о степени двуличия. Не исключено, что по дороге из загса к праздничному столу новобрачные заехали к Вечному огню. Конечно, заехали: так принято.
Не в таких ли «принято» рождается и утверждается лицемерие. Два года назад я увидел, как в Брестскую крепость, траурно-величественную, насквозь притихшую, шумно ворвалась свадебная компания. Дама, видимо, распорядительница размахивала сумочкой и, перекрывая праздничный галдеж, громко говорила о предстоящем застолье. Они промчались к Вечному огню, быстро, со свадебным весельем сфотографировались все вместе и тем же шумным галопом устремились к выходу.
Как выяснилось, свадьбу праздновал повар железнодорожного ресторана. Вечный огонь входил в его праздничное меню.
На моих глазах свершилось оскорбление памяти. От оскорбления до осквернения далеко ли? Даже если и не близко, все равно — по дороге, по пути.
Память — состояние духовное, глубоко внутреннее. Инсценировать память, значит, плодить бездуховность.
В Находке молодожены следуют к камню, обозначающему побратимство с одним из японских городов. В другом городе на севере Тюмени шествуют к отметке, указывающей, что здесь забила первая нефть. Какая связь со свадьбой? Кому нужны подобные маневры? Речь не о запрете, о другом. То, что дорого, памятно, свято, нельзя обращать в моду. Всякий формализм выхолащивает суть.
Связывать события личной жизни с общенародными, государственными необходимо, когда есть внутренняя потребность, чувство личной причастности.
Мне ничего не стоит доказать, что с военно-патриотическим воспитанием в Крыму обстоит лучше, чем где-либо. Так оно и есть. Торжественные обряды, ритуалы, слеты, походы, пробеги, марши, митинги. Все есть, всего вдоволь. Единственная область, где два города-героя. И музеи — уникальные. И в Севастопольскую панораму, и в Аджимушкайские каменоломни под Керчью поток не иссякает.
В Керчи каждый год 9 Мая после торжественных возложений венков жители расстилают скатерти на склонах горы Митридат, садятся семьями, поминают павших. Снизу, из центра Керчи, картина волнующая, вся гора устлана скатертями.
А рядом с городом, чуть больше десятка километров,— Багеровский ров с обелиском. Здесь в войну были расстреляны 15.000 жителей Керчи. Здесь лежат матери и отцы тех. кто поминает их на склонах Митридата.
Я спросил директора Багеровской восьмилетней школы, многие ли из Керчи приезжают сюда 9 Мая возложить цветы.
— Человек семь-восемь…
Как же так… К городским монументам возлагают, а к месту гибели родных — нет. Но без любви к матери, отцу не может быть любви к Родине. До какой же степени надо заорганизовать дело так, чтобы гражданская всеобщая память заслонила личную, кровную.
Это случилось не сегодня. Сегодня мы лишь пожинаем прошлое. Мы так много призывали и организовывали, что не успевали прочувствовать. Так много говорили, что не успевали задуматься. Думали одно, а говорили другое. Созрело противоречие — между самовнушением и действительностью.
В данном случае, как это и бывает, грозовой разряд поразил именно высшую точку.
Собеседник мой — Николай Васильевич Багров, мы одногодки, в один год ушли отцы, в один год погибли. Мы говорим о поколениях отцов и детей, я слушаю его с доверием, потому что сам он тоже десятки лет настойчиво и безуспешно разыскивал могилу отца.
Николай Васильевич — секретарь обкома партии, идеология — в его ведении. Работать сегодня трудно, многое из того, что он должен и готов сделать, было обесценено до него.
В этом старом здании, в бывшем семинарском саду за окном его кабинета в войну был самый большой сборный пункт. Отсюда и увозили людей на 10-й километр Феодосийского шоссе, туда, где и сегодня, закрыв глаза, можно увидеть розовую траву и розовые деревья.
Прежде чем ставить памятный знак, изучается история события, его суть и подробности.
Обелиск поставлен, «Поле памяти» ухожено. А кто лежит в этом поле? Кого расстреливали, когда, сколько их, жертв? Я обзваниваю архивы, обхожу присутственные места, зашел в краеведческий музей — никто не знает. Называют и 12.000 расстрелянных, и 8.000, и другие цифры. И — ни одной фамилии погибшего.
Но разве «Поле памяти» лишь строительное сооружение? Тогда можно было бы раз и навсегда поставить один монумент сразу для 20 миллионов.
Как фашисты сумели обмануть тысячи жертв? А может быть, людей везли насильно? Кто руководил расправой? Я хожу по городу, словно с протянутой рукой, блокнот мой пуст. Установить что-нибудь конкретно невозможно, говорили мне: мест массовых казней вокруг Симферополя было более десятка, а людей уводили ночью, поди узнай — куда.
Но не может же быть, чтобы рядом с родным порогом 12.000 человек пропали без вести. Я свернул с официального маршрута и, оставив кабинеты, стучусь в частные квартиры. Поэт Александр Ткаченко, сын комиссара партизанского отряда, свел с другом отца Георгием Леонидовичем Северским. Теперь ему семьдесят семь, в войну был заместителем командующего партизанским движением в Крыму.
— Немцы вошли в Симферополь на рассвете второго ноября,— рассказывает Северский,— а через месяц с небольшим начались массовые расстрелы. Они длились всего несколько дней, к рождеству сорок первого немцы планировали закончить акцию. Других мест казни тогда еще не было, только этот ров — огромный, противотанковый.
— Сами же симферопольцы и рыли его?
— Да, готовились защищаться, но… немцы с другого конца вошли. Так вот, поначалу паники не было, объявили, что перевозят в гетто. …Это был геноцид. Операцию проводила зондеркоманда 10-а, командовали капитан Курт Кристман, он умер года три-четыре назад в Штутгарте… — нет его не судили — и помощник Вальтер Керер. А в других-то местах уже много позже казнили, о рве уже и забывать стали, все-таки столько времени под немцами. Последние три дня стали расстреливать в Дубках и в Красном, это под боком, весь город слушал выстрелы, и когда немцев выгнали, все симферопольцы кинулись туда. Сами раскапывали, еще до Чрезвычайной комиссии. Трое суток копали, ночами жгли костры. Сотни трупов опознали, артистов драмтеатра — подпольщиков обнаружили в колодце.
…В ту пору имя самого Северского было легендарным. Он возглавлял самые рискованные операции. В 1942-м его наградили орденом Ленина.
Однажды на партизанский штаб напали, был бой, немцев отогнали, но в сторожке лесника они сумели захватить дочь Северского, шестилетнюю Люду. Георгию Леонидовичу доставили от немцев записку: приглашаетесь на переговоры. Фашисты водили девочку по улицам Симферополя. Были уверены, если не с поднятыми руками, то с оружием Северский в Симферополе объявится. И правда, он с группой кинулся в город, но на полпути остановился. Рисковать людьми, которые шли с ним и которых он оставил в лесу — больше тысячи! — он не имел права.
Немцы ждали почти четыре месяца. Потом Северский получил фотографию дочери — с петлей на шее.
Вернемся на «Поле памяти». Как это было?! Как…
С. ЩЕРБИНА, ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ: «Сам я из Барабановки, рядом. Война пришла знаете как. Сижу дома, вдруг — ба-бах! Третья от нас изба — разлетелась. Как же это? Газеты пишут, немцам Крыма не видать, а тут… Возил я им, немцам, в Зую молоко, яйца, сметану. Налог. А обратно — ихнюю почту для старосты. Однажды в час ночи стучат. Пятеро. Из леса. Научили меня читать почту, не открывая конверта, сказали запоминать все по дороге — обозы, машины, колонны. Ну и однажды попросили: «Что там за стрельба у Гнилушки?» Это речка возле противотанкового рва. Я до каменоломен, там кураю — ну, понаметало! Это перекати-поле, печки им топили. Я в курае спрятался, ров мне виден. Тихо. Справа, от Феодосии, прошли три машины, и за ними вдруг шлагбаум закрыли. Проехали мимо и слева, со стороны Симферополя, тоже за ними закрыли. Перекрыли, своих даже не пускают, от любого шлагбаума не видно ни балки, ни рва, там же поворот. Смотрю, впустили машину зондеркоманды. Тут же, у дороги, под горочкой передвижной вагончик, дымок идет. Из вагончика автоматчики высыпали и машину окружили. Человек пятнадцать. Из кабины выходят двое, открывают сзади дверь, и из машины выпрыгивают люди, поддерживают друг друга. Да, а одежда чья-то здесь, у дороги, уже лежала, видно, кого-то уже расстреляли. И тут, еще до команды, они начали кричать. Может, чью-то одежду узнали. Их стали раздевать. Снег шел мокрый, и их, голых, согнали на полевую тропу. Никто никуда бежать не пытался, только кричали страшно, а потом тихо пошли. Вели друг друга, даже волокли. Стоит белая толпа у рва — мне видно плохо, да еще дрожу весь, мне же еще шестнадцать лет самому-то, пацан — стоят они, и тут залп. И какой-то розовый дым, облако. Разрывными, что ли, стреляли — не знаю. Вот где жутко-то, только что были люди, двигались, шевелились, и вместо них — розовое облако. Я хочу обратно ползти — не могу, меня как парализовало».
С Семеном Павловичем Щербиной свел меня Леонид Михайлович Манпель, руководивший сооружением саркофага. Щербина до пенсии работал тоже в зеленхозе — шофером.
— Сень, а правда, что моряки там есть?
— Обожди. Весной сорок второго стало тепло, и они там, под землей, вспухли. Земля поднялась. И такой запах вокруг, как ветерок оттуда, дак даже в Мазанке не продохнуть. Тогда стали известь туда кидать…
— Ты смотри. А мы ведь, когда шурфовали, известь-то видели. Я все не мог понять, откуда.
— К тому времени пригнали моряков, через весь Крым вели, в одной связке по пятеро. Вот они-то, моряки, и пересыпали трупы известкой и добавили сверху земли. Тут же расстреляли и моряков, ближе к дороге, к обелиску… Не всегда расстреливали, не всегда. Когда было сухо и ко рву могла пройти душегубка, то убивали в душегубке и в ров сваливали. Но это уже позже… Леня, Ленечка, а помнишь, как до войны-то жили, все вместе — татары, крымчаки, караимы, евреи, русские, украинцы, кто еще — французы, болгары. И как дружно-то. Да и немцы, и немцы же тоже.
— Ну, что ты! У моего отца лучший друг был немец, во флоте вместе служили.
Щербина опускает голову, прячет лицо в ладонях.
— Я не могу больше, Леня. Как глаза закрою, так розовый туман. И ночью, и ночью…
Как жаль, что я не могу оживить голоса, озвучить паузы и молчание.
— Сеня, успокойся…
— Обожди, Леня, обожди…
Не бывает так, чтобы погибали все. Кто-то всегда остается.
У Вознесенского, там, где поэзию прерывает документальная проза, названа фамилия: по дороге ко рву мать вытолкнула из машины мальчика, спасла… К сожалению, факт не верен, этого не было и быть не могло: на казнь увозили в закрытых фургонах.
Но кто-то ведь есть, из двенадцати тысяч неужели никто…
Есть, отыскалась, жива единственная женщина, стоявшая на краю рва, у роковой черты.
Р. ГУРДЖИ: «Мы из крымчаков. На фронте погибли муж и два брата. Остались мама и нас детей четверо, все вместе мы и пришли на сборный пункт. Сказали, что сначала отвезут нас в Карсу-базар, центр крымчакского поселения, там, сказали, будет сбор со всего Крыма, а уж оттуда — в Бессарабию. Народу пришло очень много. Держали двое суток. А одиннадцатого декабря с утра стали увозить. Сначала почему-то мужчин, самых крепких. К ним дети лезут, жены — не пускают: мужья вам места займут, а вы следующим рейсом. Кто-то потом вдруг заметил, одна и та же машина через час вернулась, а до Карсу-базара больше сорока километров. Заволновались все, конечно. А одна из машин вернулась, в ней — детские игрушки… Тут уже была паника, заталкивали уже насильно, мы пятеро в одну машину попали. …В противотанковый ров нас загоняли с пологой стороны. Я оказалась крайней. И я маме говорю: «Мама, я, наверное, жива останусь». А она мне: «Ой, доченька, мучиться будешь всю жизнь». Как упала — не помню, меня мертвые к стене прижали. Засыпать землей нас не стали, было холодно, трупы не разлагались. Трое суток я там пробыла, дождь холодный прошел, потом снег, опять дождь, потом мороз ударил. Я ночью выбралась, рубашка нижняя в крови задубела, как жесть. Расстреливали в нижнем белье. Вылезла — кругом снег. Я побрела в Мазанку, в село, постучалась, попросила хлеба и воды. Не открыли, иди, говорят, из-за тебя и нас возьмут. Я в другую хату, и там не пустили. Когда я уходила, меня догнал ребенок, мальчик, протянул кусок хлеба и воду. В чьем-то дворе висела замерзшая юбка и мужская рубаха, я сняла… Грешная я, грешная, что украла… Пошла в поле, в стогу соломы отогрела и мокрое на себя надела».
Разговор со старушкой шел по слогам, по буквам, она не слышит, следит за губами, отвечает с одышкой, невпопад.
Почему мы знаем так мало об этих людях, почему не стремимся узнать? Потому, что они не герои, а жертвы? Но из 20 миллионов погибших половина — мирные жители и военнопленные. Почему же мы должны знать только одну половину войны и помнить только половину павших. И разве не обязаны мы знать фашизм с его геноцидом доподлинно, от истоков и до последствий, которые скажутся, может быть, еще не на одном поколении.
Когда на поле гибнет солдат, жизнь продолжается — в его детях. Когда на корню истребляется семья — обрывается род, навсегда и бесследно. Что может быть трагичнее.
…А ведь здесь лежат не только жертвы.
Главврач Крымской психиатрической больницы, профессор Балабан был так популярен, что больницу в народе прозвали Балабановка. В свое время он получил образование в Германии, женился там на немке и вернулся затем в Симферополь. Немка была непростая, знатного рода.
Когда фронт приближался, город эвакуировался, она сказала мужу: — Немцы — не звери.
Из Германии они оба уехали в 1919 году, откуда ей было знать о Гитлере.
Профессора не трогали, видимо, благодаря жене.
В больнице оставалось около девятисот больных. Балабан знал их судьбу: немцы и своих-то душевнобольных не щадили, боролись за чистоту расы. Больше половины своих подопечных профессор сумел выписать и передать родным. Остальных не успел.
Видимо, в тот день была ясная, сухая погода: между рвом и городом курсировала душегубка. Она подошла и остановилась у больничных ворот. Жену Балабана, конечно, не трогали, но она вместе с мужем вышла из больничных ворот. Входя в адскую машину, они успели принять яд.
Они сами распорядились своей судьбой. Не умерли — погибли.
Этот обелиск не всем им вместе, безымянным, а каждому в отдельности. Той же старушке Гурджи, например, хотя и спаслась она так невероятно. Она живет теперь в сыром потрескавшемся домишке, через который стекают с горы все дожди и снега. Рядом с ней стоит сухой домик, он долго даже пустовал, но старушке отказали в обмене, и, в общем, правильно: там прописана была, а совсем недавно вернулась девица, отбывавшая срок в колонии за воровство. Я невольно сравниваю с ней несчастную Гурджи, ее самый большой в жизни грех, когда она зимой вылезла из могилы: «Грешная я, грешная…».
Вы понимаете, если она останется доживать остаток дней в сырой развалюхе, что будет означать тогда обелиск.
Вечная тема — жертва и палачи. В этой конкретной жизненной драме к палачам я отношу и тех, кто стоял в оцеплении, кто был наводчиком. Среди них были и те, кто вырос на нашей земле.
С окончанием войны драма не закончилась. Возвращались отцы, мужья, сыновья и шли по следам гибели родных. В семьях полицаев они находили дорогие сердцу семейные реликвии.
Собственно, и на могильные драгоценности в противотанковом рву мародеров безошибочно навел полицай. Он стоял когда-то в оцеплении, отбыл срок и теперь, столько лет спустя, опять вернулся к своим жертвам.
Возмездие палачам, воздаяние мародерам — в одной цепи.
Первые группы судили за надругательство над могилами. Срок по статье вышел небольшой. После массовых возмущений догадались судить (повторно) за нарушение правил о валютных операциях. То есть за незаконную, в обход государства, продажу золота.
Видимо, надругательство над могилами само по себе настолько чудовищно, что законодатели в свое время исходили лишь из теоретических предпосылок. Это хорошо, что другая статья подошла. А если бы преступники не продавали, а сами, скажем, носили золотые кольца и браслеты…
Один из скупочных магазинов — «Янтарь» — был поблизости, в Симферополе. Товаровед-скупщик Г. Гуйда принимала все, в том числе и золотые коронки, в которых еще сохранился, накрепко застыл старый, омертвевший, полувековой давности цемент. Принимала без документов, через подставных лиц. Ее судили, приговорили, но…
Не поверите, ее тут же, со скамьи подсудимых, отпустили по амнистии: в связи с 40-летием Победы.
Худшей, горшей памяти нет.
Стоит обелиск — пока мертвый, не оживший. Как бы отдельно от павших.
Еще не поздно, пока не поздно, нужно поднять на свет имена, факты, события. Собрать воспоминания тех, кто видел, помнит, знает. Все, что будет воскрешено, должно занять место на стендах и в запаснике музея. Воспоминания могут лечь в книгу, которая поможет людям быть людьми.
Если обелиск оживет, может статься, отпадет надобность и в охранном посту ГАИ.
Помните работников Крымского драмтеатра — подпольщиков, которых после войны извлекли из колодца? В память о них на стене театра висит мемориальная доска. Не знаю, много ли стоила бы она сама по себе. Но театр еще создал спектакль о своих павших товарищах. Недавно, в день открытия очередного театрального сезона, возле театра состоялся общегородской митинг. Он начался с торжественной переклички актеров. Были названы и имена павших.
Перекличка — это преемственность, это бессмертие.
У каждого поколения своя ответственность и среди всех обязанностей одна общая — помнить все, что было до нас.
Если мы не сбережем эту память, если не мы — то кто же…
Розовое солнце садится за розовые облака, освещая розовым светом «Поле памяти». Этот обелиск — каждому из них, у каждого был свой характер, своя жизнь, и у каждого, даже самого маленького, было имя.
г. Симферополь
1987 г.
В маленьком пыльном городишке Сычевка на Смоленщине доживала свой век Анастасия Ивановна Огурцова. Все пути-дороги оставшихся недолгих дней ее были давно измерены — двор, огород, магазин через площадь. Был еще самый дальний путь — на воинское кладбище, но туда, где в 1943-м расстреливали ее сына и мужа, туда, на самую окраину, она теперь из-за старости ходила уже нечасто.
Однажды к ней в Сычевку пожаловал незнакомый человек, надо, сказал, поехать за границу — «на процесс, на суд по-нашему». «Какой суд, у меня пальцы замлели в ногах: старая».
В годы войны сын ее Дима, восьмиклассник, вместе с отцом организовал комсомольское подполье.
— Как Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели, — рассказывала гостю Анастасия Ивановна. — Все семеро пели…
Каково было ей, восьмидесятилетней, ехать теперь вдруг «к немцам»? «Как колеса эти стучат, дак кажется, я под землю еду, на тот свет».
…Судья и присяжные заседатели сидели на возвышении, где-то очень высоко над ней. И она, совсем маленькая, согнутая старушка, выглядела странно и потерянно.
— Свидетель Огурцова, что вы знаете о расстреле в вашей деревне?
Когда она рассказывала, зал застыл в оцепенении…
— А много расстреливали?
— Много. — Анастасия Ивановна задумалась, поняла, что надо бы как-то сказать — сколько, но цифру она не знала.— Восемьдесят шагов могилы.
Судья непонимающе поглядел на нее.
— Я могилы мерила… Как их стрелять-то стали, дак Лександр мой сына-то в яму столкнул. Сам-то он, муж-то, мертвый упал, но так упал, что сына-то, Диму-то моего, сверху закрыл. А ночью-то Дима очнулся… Как вернулся потом из партизан, повел меня на ихнюю могилу. «Идем, — говорит, — мама, а то знать не будешь, где папка лежит». Показал, где их расстреливали. Там могилы были — большие… Я измерила — восемьдесят шагов моих вот таких…
Она показала.
— Четыре такие могилы… И высокие. Я шла, споткнулась, дак не упала даже, об могилу-то прислонилась…
Обо всем этом было рассказано в очерке «Свидетельница» («Известия» № 170 за 1976 год).
Тогда я не обмолвился о ее послевоенной жизни: сама попросила — не надо. Сегодня слово, мною данное, снято.
Много я размышлял о судьбе этой женщины. Она приняла войну на себя, и война перерезала ее через самое сердце. Все, что можно было отдать, отдала. Все, что можно было потерять, потеряла. Осталась жива? Что с того? Это еще хуже для матери — пережить сына.
Но и отрада в жизни осталась — живут вокруг нее, рядом с ней счастливые и благодарные люди, которых ее Дима и Александр собой заслонили. Собираясь тогда, четыре года назад, в командировку, в Сычевку, я уже знал, что первым делом разыщу улицу имени Дмитрия и Александра Огурцовых — руководителей подполья, наверное, есть, наверняка есть такая улица, и я представлял, как летним вечером мы потихоньку, не спеша, прогуливаемся по ней с Анастасией Ивановной — первым человеком в Сычевке, и ей все кланяются, и она — в ответ; она ведь тут всех знает, и ее все знают и чтят, а местные власти, как это всегда бывает, особенно ею гордятся: такая редкостная, почти легендарная судьба, да еще для такого маленького городишки…
…По безголосой и неподвижной среди знойного летнего дня деревенской улице я, не зная точного адреса, брел почти наугад. Возле одной из калиток стояла старушка. Маленькая, сгорбленная, одна на всей пустой улице, она стояла не шевелясь, словно маленький монумент, стояла как-то кротко, словно ждала кого-то или чего-то; ждала без надежды, но вот уйти, даже просто сдвинуться не имела сил. Я подошел узнать точный адрес и вдруг понял: это — она, Анастасия Ивановна.
Через двор, пахнущий дровами, и маленькие сенцы мы вошли в горницу. Чистенько кругом, прибрано, аккуратно все. Но потолки низкие давят, но окна подслеповаты у земли, и комнатенка сама больно мала.
— Из Москвы? — переспросила она, сильно волнуясь. — Что же, опять куда ехать?
— Да нет, нет, что вы. Успокойтесь.
Она попробовала улыбнуться.
Мы сидим за древним грубоватым столом. Справа, на стене, кучка фотографий рассыпана, почти все — довоенные, и все в одной деревянной раме. Там и Дима, и Александр, и еще родственники.
— Никого уже нет, а я вот все хожу,— виновато, словно оправдываясь, сказала она.— Живу еще.
Примятый, лапоточком подбородок, втянутые щеки, почти растаявшие глаза.
— А я боялась ведь ехать-то,— уже радуясь, что сейчас все хорошо и никуда ехать не надо, снова заговорила она.— Меня два месяца уговаривали, а военком двадцать пять рублей пообещал. Помощь мне.
Она достала из-за зеркала тряпицу, большими, морщинистыми руками развязала. Среди других бумаг, справок, документов было и извещение о гибели Димы. В полк прибыл 22 декабря 1943 года и «числится убитым» 31 декабря 1943 года. Неделю и повоевал. А похоронен в Витебской области, юго-восточнее 500 метров деревни Маклани.
Спросил осторожно:
— Вы у Димы на могиле… были?
Она первый раз за вечер вздохнула:
— Не.
Не была. Ни разу. А как она поедет одна, неграмотная, читать совсем не может, она даже и не знает, в какую это сторону — белорусская деревня Маклань, а и знала бы, как поедешь — пенсия небольшая. Из этой пенсии надо заплатить за свет, за воду, за радио, большие расходы — дрова. Во дворе я видел большую поленницу.
— Я за нее 60 рублей заплатила. Ну это, правда, мне на весь год один раз расход, мне машину дров на год хватает.
Кто же обеспечивает старушку дровами?
— Я договорилася. Тут у нас ходит один, пьяница он. Молодой совсем. Он мне дрова привез и попилил, тридцать рублей взял. Потом опять пришел, поколол и в поленницу сложил, еще тридцать взял.
Рассказ повергает меня не просто в смущение — в растерянность. Я испытываю огромный, непреоборимый, жгучий стыд перед ней, огромную, неискупимую вину. Вспоминаю, как днем, разыскивая ее дом, я увидел огромную школу — рядом с ней, и во дворе школы — памятник. Среди фамилий павших — и фамилия Дмитрия Огурцова. Этот памятник ее Диме, как укор мне, вырос вдруг до невероятных размеров. Еще не зная, куда я завтра пойду и с кем буду говорить, я торопливо, сбивчиво обещаю, что снимут, снимут с нее плату и за свет, и за воду, и за радио.
— Кабы вы в военкомат сходили, — неуверенно сказала она.
Долго молчим. Разговор наш длится давно, по радио за занавеской уже и последние известия были, и эстрадный концерт, и комментарий политического обозревателя, и отрывки из опер.
— А хорошо бы насчет радио и света-то, — сказала в раздумье. — Я же ведь без радио не могу: я же неграмотная, хоть газеты послушаю. Я его не выключаю никогда, и ночью говорит — мне так легче, как будто в доме есть кто.
— Вас хоть кто-то навещает… иногда?
— Не. Меня уже хотели в дом… — как это — престарелых? — отправить, а я не хочу. Тут у меня соседка, врач Вышницкая, уже на пенсии, дай ей бог здоровья, дак внучек ее Сережа бежит утром в детский садик и мне крикнет каждое утро: «Жива, бабуля?» Я в окно, занавеску открою: «Жива, жива». Дай бог им здоровья.
…Время уже позднее, она ложится спать в шесть вечера, а сейчас одиннадцатый, несколько раз порывался я уйти, а она все удерживала. «Посидите хоть немножко. Когда мне еще так будет».
Поздно вечером кто-то постучал в окно, она вышла за порог, с кем-то что-то говорила, вернулась. Кто же так поздно?
— А это приходил парень этот, который дрова заготовлял. Пьяный. Рубль просил. Он приходит иногда.
В начале двенадцатого мы стали прощаться. «Напишите мне письмо…», — неожиданно попросила Анастасия Ивановна. «Да мы еще завтра увидимся, — успокаиваю ее, — я еще не уеду, буду у вас». — «Все равно, потом напишите, мне прочитают». Кто же? Ах да, Вышницкая, соседка.
— Не, у меня еще женщина есть. Вот тут одна ходит, счетчик проверяет.
…Ночью возвращаюсь в гостиницу. Опять мимо огромной школы, во дворе которой стоит памятник ее Диме.
А ведь каждый погибший, каждый погибший был чей-то сын…
Утром и был мой первый визит в школу. «Знаете ли Огурцову Анастасию Ивановну?» — спросил я завуча по внеклассной работе. «Да», — был ответ. — «А где она живет?». — «Да где-то тут, неподалеку», — был ответ. — «Не где-то, извините, а девятая изба слева от школы». — «А что, — насторожилась заведующая, — мы за памятником ухаживаем». — «Да за памятником-то легче ухаживать, чем за живым человеком. Хоть одну грядку на ее огороде дети пропололи?». — «А она к нам ни за чем не обращалась», — был ответ.
Потом я к председателю райисполкома пошел. Официально представился. «Знаете ли Огурцову Анастасию Ивановну?». — «Да что-то слышал, не помню уж», — был ответ. Рассказал вкратце. «Ну так что?» — был вопрос. — «Да то…». Ну что на этот ответить?
Председатель райисполкома долго и с подозрением глядел на меня:
— А вы что, ее родственник?
Я ушел. Поспешил к Анастасии Ивановне: она ждала, мы условились с ней пойти на воинское кладбище.
Она шла сгорбленная, вперевалку, частя кривыми стоптанными ногами, и было странно, что ноги еще держат ее.
На кладбище она показала могилы, которые когда-то мерила шагами. Вот здесь они семеро стояли перед расстрелом, вот здесь Дима очнулся, из могилы вылез… и вон туда, к реке пополз, кровь с себя смыл и в Березовку пошел, его березовские любили очень, ребята-то. Под утро, к свету, пришел, это семь километров. «А вот здесь Лександр мой сейчас лежит…».
Последний визит мой был к секретарю райкома партии. Из трех секретарей я выбрал женщину — Татьяну Дмитриевну Ермакову. Снова все рассказал о старушке Огурцовой. Сказал, что мы теперь, живя в другое время, не сделаем, не сможем сделать, не сможем столько дать, сколько она дала стране, Родине, людям. Что одна она осталась, совсем одна, что жизнь ее замаяла и жить ей осталось совсем немного, так неужели же нельзя сделать так, чтобы в оставшиеся недолгие дни ее ничто в жизни не тревожило. Кроме воспоминаний. Что наше государство очень много в последнее время сделало для фронтовиков, их семей, но что эта государственная забота никак не отменяет нашей человеческой заботы, а, наоборот, подсказывает, учит чуткости.
Татьяна Дмитриевна сняла телефонную трубку. Позвонила начальнику районного узла связи, потом директору комбината коммунальных предприятий, потом еще какому-то заведующему. На все звонки ушло чуть больше десяти минут. С Анастасии Ивановны Огурцовой была снята плата за радио, за воду и за свет. И ежегодная машина дров была обеспечена. И единовременную денежную помощь Татьяна Дмитриевна обещала выделить. Единственное, за что извинилась: пенсию Огурцовой изменить нельзя.
Через два часа я зашел к Анастасии Ивановне проститься. Она встретила меня не просто радостно, она была счастлива, как бывают счастливы только малые дети. Оказывается, к ней уже приходили школьники и учителя из обеих школ, еще кто-то приходил — справился о ее здоровье, беспокоился, не нуждается ли в чем.
И мне бы с ней порадоваться — благополучно, за десять минут разрешились теперь все ее заботы и печали. Наверное, можно считать все благополучно, все хорошо, если забыть, что перед теми десятью минутами было еще столько лет.
И к тому же не выходило из головы, как могли проглядеть, не заметить Анастасию Ивановну. Ну, ладно, одни черствы и равнодушны, а другие? Может быть, они представляли себе, что к Матери всех павших и живых ведут непременно гранитные парадные ступени, а она, исполинская, сильная, возвышается над всеми, отовсюду видна, и свою-то, Огурцову, не узнали?
Среди заветных подробностей той скудной незапамятной поры — жмых, хлебные карточки, затемненные от гибельного света окна — осталась еще и эта: старенький патефон и почти двести тяжелых толстых, грубых пластинок Апрелевского завода. Двести одинаковых черных дисков. К тому времени прожито было мною четыре с половиной года, и ни единой буквы я не знал. Но необъяснимо знал, мог выбрать по названию любую пластинку. Была даже такая игра: «Найди «Брызги шампанского», «А теперь поставь «Дождь идет», «А теперь «Риориту»… Были еще старые вальсы и марши Чернецкого, Ипполитова-Иванова и так далее, и так далее.
Я залезал рукой в глубокую раковину патефона и все искал там, в глубине, где начинается музыка.
Те мелодии так и остались путеводными, из того прошлого я и теперь иногда занимаю силы.
Однажды, когда эти мелодии снова проплыли мимо меня, я вдруг совершенно для себя неожиданно в пятницу к вечеру засобирался на два выходных дня в Сычевку. Уже четыре года спустя после той поездки. Теперь уже сам по себе, без командировочного удостоверения.
В Сычевку добрался уже в полночь, а с утра, держа душу наготове, сразу же пошел на знакомую улицу. Избы на месте не оказалось, стоит другой дом, большой каменный, и живет в нем директор завода. И самой Анастасии Ивановны больше нет. Жизнь ее иссякла. Год назад.
Встретился я снова с секретарем райкома партии Татьяной Дмитриевной Ермаковой. Она рассказала, что после выступления «Известий» произошли большие изменения. Бюро райкома партии постановило «считать установленным факт существования подпольной комсомольско-молодежной группы». Старушку Огурцову переселили в новую благоустроенную квартиру в самом центре города. Назначили ей новую, персональную пенсию.
Сейчас в квартире Анастасии Ивановны живет ее племянница, приехавшая сюда из Сыктывкара. Валентина Яковлевна. Зашел к ней.
Квартира прекрасная, городская.
— Тете Насте врачи дали диагноз, что умрет, — рассказывает Валентина Яковлевна, — ну я ее в больницу и не отдала, ухаживала дома. А как она умирать-то не хотела, о-ох. «Я,— говорит,— только теперь жить начала». И правда, как праздник, так к ней школьники с подарками, побалуют конфетами или печеньем. А как пенсией-то новой дорожила!.. Ей ведь торжественно назначили, пригласили в райисполком, и там все городское начальство было. Ей торжественно объявили, поздравили. Вот так, в новой квартире да с новой пенсией, она и пожила… три месяца.
Поскольку смерть Анастасии Ивановны дала мне право написать все, я решил в этот, второй приезд повидать и председателя райисполкома, который тогда заподозрил меня в личной корысти. С работы его сняли, и я его не сразу нашел. Владимир Максимович Карпейченков сейчас — директор той самой средней школы, во дворе которой стоит памятник Дмитрию Огурцову и другим подпольщикам.
Я к нему зашел, поговорили, о старом ни слова, главное, что дело в итоге было сделано, единственное я спросил: «За памятником-то ухаживаете?»
— А как же, конечно, — был ответ.
Уходя, я свернул со школьного крыльца влево, чтобы взглянуть на памятник. И ахнул.
…Серо-грязная краска облупилась и чешуей, завитками стекала сверху вниз. В середине памятника торчали для неизвестной цели серые клыки. Я только потом понял, что на них держалась мемориальная доска, когда саму доску, горбатую, с загнутыми краями, увидел валяющейся у подножия памятника.
Карпейченков в своей школе ведет историю. Благодатная наука. Сколько героев за все времена русской истории вызывают у детей священный трепет! Дети слушают, внимают. А потом выходят после уроков из школы и видят этот памятник.
В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, — подвижник, здесь все — дело его рук. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли я вдруг вижу на шкафу, на самом верху, чудо! Старый, пыльный патефон.
Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили на полную громкость этот патефон. Вот они, и пластинки, — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.
Уже кружится черный, тяжелый диск и сквозь шуршание и треск, издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маята — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.
Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.
Когда он приходил в себя, ему казалось, что сверху на него падают осенние мокрые листья — на лицо, на глаза… А это шел дождь. И была весна. И до Победы оставалось три недели.
У него была гангрена, и ему ампутировали ногу четыре раза…
— А и тогда жить хотелось, — тихо говорит, почти шепчет Кузьма Дмитриевич, директор музея.
— Может, выключить? — глядя на его влажные глаза, киваю я на патефон.
— Нет. Пусть.
Звучит еще один старый вальс, который так и называется — «Воспоминание».
…Конечно, жаль, думаю я, слушая Димин патефон, Димину музыку, жаль, что к старушке Огурцовой все пришло так поздно. И все-таки даже если бы жить ей оставалось один только день, и тогда стоило бороться и добиваться.
Даже ради одного ее дня.
Сычевка — Москва
1980 г.
На северо-западе Вологодской области расположился уютно Белозерск. На Белом озере. Отсюда до придорожной деревушки Бечевинка — сорок семь километров.
Здесь убили председателя колхоза. В собственном доме.
Случись это более полувека назад, каждый школьник объяснил бы — коллективизация, враги… А теперь?
Первый раз Николая Шипунова судили за драку — пустил в ход нож. Не Николай еще даже, а Коля — было ему тогда пятнадцать и жил он в Череповце. Срок свой — пять лет — отбыл день в день. На свободе, всего через полтора месяца, снова пьяный, ударил ножом человека. Восемь лет отсидел снова — день в день. Вернулся уже в Бечевинку, к матери. Вернулся под строгий административный надзор Белозерской районной милиции: являться домой не позже девяти, за пределы Бечевинки не выезжать, трудоустроиться, не пить. Схема не сложная. Однако участковый Васюков, на которого возложили надзор за Шипуновым, ездить в Бечевинку на мотоцикле за двадцать километров от дома — отмечать по понедельникам Шипунова — посчитал обузой: исполком сельского Совета присмотрит.
В деревне Николай Шипунов начал жить спокойно, честно. Не пил, одевался подчеркнуто аккуратно. Мать почувствовала поддержку — сын починил обе электроплитки, чайник, патефон. Заготовил на зиму дрова. Наметил крыльцо сделать, навес к нему, крышу починить, забор поставить. Характера, правда, не хватало: не мог долго на одном месте, поколет-поколет те же дрова, не закончит — убежит. Дерганый был, настороженный, любой шорох, чужой звук — он хищно разворачивался.
А надзора не было: пришел в исполком в понедельник — отметили, во вторник — тоже. Стал ездить в Череповец к друзьям — вовсе не отмечался, и тоже тихо. А однажды пришел в исполком пьяненький — расписался, ни звука.
Устроился на работу в Белозерский лесопункт — валил лес. Поработал, бросил. И опять никто не спросил: что, почему?
В это самое время на Шипунова свалились с неба деньги, больше тысячи рублей: в Череповце продали их старый дом. Тут и сломался, стал пить.
…События развивались в прискорбной последовательности. На автобусной остановке посреди деревни ударил пенсионера — просто так, словом не обмолвились. Ударил колхозного газосварщика. Ходил всегда в перчатках, нигде их не снимал: в правой перчатке носил нож.
Деревенька маленькая — семьдесят шесть дворов, он быстро стал хозяином. «Потерпевших» пройдет потом по делу более десятка, кого не тронул — того запугал. В магазине водку ему давали без очереди — вначале продавщица отказала было, но он пригрозил: «Голову сверну, назад смотреть будешь». Из столовой работницы уходили домой, только когда его не было поблизости. Терроризировал всю деревню.
В Доме культуры Шипунов познакомился с молоденькой заведующей больницей Галиной Силиной, попросил у нее таблеток. Она отказала. Вместе с подружкой, фельдшером Мариной Шаховой, Галя занимала комнатенку в двухэтажном деревянном доме при больнице. Шипунов стал заявляться к ним вечером, заполночь. Садился, руки в перчатках — на стол, молчал.
Иногда сидел до утра, и они шли в больницу без сна. Пытались запирать надежно обе двери — наружную, с улицы, и свою, на втором этаже, однако все замки, крюки, засовы он отпирал играючи.
Вас, читатель, конечно же, волнует: куда смотрели исполком, колхозные дружинники, куда исчез на эти три с половиной месяца участковый милиционер Васюков? А меня еще и другое волнует: куда подевались обыкновенные деревенские мужики? В любой уважающей себя деревне они испокон веков сами наводили порядок.
Шипунов понял — Васюков с ним связываться не хочет, сельский Совет — тоже, значит, и здесь, на свободе, закон — для слабых, а сильный — всегда прав.
Председатель исполкома сельского Совета Татьяна Иванова, молодая женщина с милой улыбкой (это ей лично Васюков, вопреки закону, перепоручил надзор за Шипуновым). Ну, хорошо, пусть бы не надзор, пусть бы хоть один раз, единственный поговорила с Шипуновым, пригласила его в сельский Совет, не помогло бы — обратилась в райотдел милиции. Хоть бы один раз!
Дом Шипунова как раз напротив исполкома — окна в окна. А мать Шипунова работает — где бы вы думали? — в исполкоме же, уборщицей.
Что там говорить, Ивановой лично столько жаловались на Шипунова: медсестра больницы Люба Касаткина дважды к ней ходила, несколько раз предупреждала Иванову и Антонина Васильевна Смирнова — конюх и завхоз больницы:
— Смотрите, не опоздайте, он мелочиться не будет.
Когда Смирнова предупреждала председателя исполкома, то думала не только об односельчанах, она думала и о Шипунове. Встречая его в деревне, каждый раз спрашивала: «Что, Коля, как дела?» — «Учиться, тетя Тоня, наверное, пойду на шофера».— «Что ж, хорошее дело…»
Антонину Васильевну я встретил на конюшне. Темнело, она запрягала мерина, торопилась домой. Вспомнив Шипунова, сказала:
— Почему все так? Раньше с поля поздно домой придешь, усталая, хлеба поесть едва успеешь, платьице штапельное стряхнула на ветру, и только за ворота вышла — справа гармонь, слева гармонь. А теперь?
— Что же, гармонистов не осталось, в город уехали?
— Да есть, только гармонь на бутылку сменяли. Вот так ходим, аукаемся, а людей-то не видно. Шипунов-то чужой всем был. Иначе, как бандитом, и не называли. А ведь он тоже наш сын…
До убийства оставались сутки. Вечность, если иметь в виду возможности остановить руку с ножом.
19 января утром Галя приехала в Белозерск и сразу после пятиминутки зашла в кабинет главврача центральной районной больницы Даниленко. Расплакалась, сказала, что хочет уезжать из Бечевинки. Даниленко тут же пошел с ней к начальнику райотдела милиции. Когда поднимались по лестнице, она (шла сзади) вдруг оттолкнула Даниленко и кинулась наверх: «Он здесь». Главврач обернулся и увидел мужчину в синей куртке, тот зловеще подмигнул Даниленко. Цитирую показания главврача на следствии:
«Как только мы зашли в кабинет начальника милиции Сысоева, я ему сказал, что Шипунов находится в райотделе и его необходимо срочно взять. Сысоев сразу же позвонил дежурному по райотделу капитану Васильеву и сказал ему, чтобы тот задержал Шипунова. Я спустился вниз и попросил дополнительно какого-то участкового, чтобы помогли взять Шипунова. Васильев вышел на крыльцо, а Шипунов не спеша стал уходить, а Васильев вернулся в дежурную часть. Тогда я снова поднялся к Сысоеву и сказал, что Шипунова не забирают. Тогда Сысоев вновь позвонил дежурному и вновь приказал, чтобы он выполнил его приказание немедленно. Тогда Васильев вышел вновь и медленно пошел в сторону аптеки. Примерно через пять минут он возвратился один…
Затем Сысоев позвонил в Бечевинку председателю колхоза Степанову, тот ответил: «Шипунов не работает, ходит с ножом, его уже давно надо забрать».
В этот день начальник райотдела милиции дал еще задание и Васюкову — задержать своего подшефного. Тот не пошевелил пальцем.
На следующий день Шипунов пришел к Гале на работу: «Заявление на меня написала? Ну что ж, в шесть вечера приду».
Пришел, не опоздал, приставил к горлу нож: «Одевайся». В лабораторию вошла Люба Касаткина, пыталась помочь: «Галя, пойдем, дай лекарства». Он кинулся к ней, она загородилась, он попал ножом в руку. Больничка маленькая, на 15 больных, из медперсонала — один мужчина, молодой врач Вячеслав Лазурин, он-то и испугался больше всех. В коридоре стоял телефон, нужно было снять трубку и срочно позвонить в милицию, но все были словно парализованы.
В палате лежал колхозный бригадир Анатолий Дмитриевич Уханов. Он уже почти не ходил, он умирал — у него был рак, но тут поднялся, держась за стенку, добрался до телефона и позвонил в милицию.
Тем временем Шипунов вел Галю через всю деревню — под ножом. Неужели никто не попался им навстречу? Попались, они встретили по дороге — вот уж, действительно, ирония судьбы — председателя и секретаря исполкома. Допускаю, что ни Иванова, ни Яскунова ножа не заметили, все равно, странная пара — она впереди с обреченным видом и чуть сзади — он.
До трагедии оставалось еще целых два с половиной часа.
Конечно, жаль, что Лазурин, молодой парень, так повел себя. Даже не знаю, можно ли требовать от него смелости? Но дальше пойдет речь о людях, от которых смелости требовать должно.
После долгих (и лишних) телефонных переговоров Белозерский райотдел милиции снарядил, наконец, в Бечевинку оперативную группу. В Бечевинку отправились вместе с шофером Тимофеевым два молодых милиционера Жихарь и Комельков — оба не прошли даже первоначальную подготовку и поэтому оружия не имели. Оперативная милицейская машина стояла у подъезда незаправленная, они еще завернули на бензоколонку. Далее, как и велено было, заехали на полпути за Васюковым. Тот был дома, изрядно выпивши, за оружием возвращаться в райотдел не захотел. Так и поехали…
Шипунов сидел дома с приятелем, пил (Галя с его матерью была в соседней комнате). Когда распахнулась дверь и вошли трое милиционеров, Шипунов метнулся в комнату за ножом, а Галя, оттолкнув милиционеров, кинулась из избы. На выходе ей подставил ножку Комельков (думал, что это Шипунов), и она упала. Милиционеры, увидев нож, тоже кинулись… бежать к машине.
Вот теперь Шипунов, распаленный, почувствовал себя единственным хозяином в деревне. Кто еще, если не он? Ах, да — Степанов! Вся жизнь в деревне — вокруг него. Враг. Это он, Степанов, не доверяет ему, Шипунову, ни автомашину, ни трактор, направил в разнорабочие.
О жертве обычно принято вспоминать самое доброе. Как будто человека злого можно лишать жизни, как будто Степанова, будь он посредственным председателем колхоза, было бы не жаль. Но Степанов действительно был одним из лучших в области руководителей колхозов, добрым и любимым всеми (к нему за советом ходили домой в любой час). Когда он в 1967 году возглавил колхоз «Авангард», хозяйство было одним из отстающих в районе, он вывел его в передовые, при нем появилась целая новая улица с каменными жилыми домами (при жизни председателя ее прозвали улицей Степанова). Короче, Шипунов выбор сделал не случайный — его силе противостояла другая сила.
Когда около девяти вечера в доме Степанова раздался стук в дверь, он вышел, открыл. Прямо на пороге Шипунов ударил председателя ножом в грудь. В сердце. Жена Степанова, Нина Ивановна, услышав стон, выскочила, увидела, как муж закрывает дверь, а кто-то снаружи пытается ее открыть. Она помогла ему, вместе привязали дверь за ручку веревкой, и он улыбнулся. Она потом поняла, почему муж молчал: он уже начинал понимать, что произошло, но боялся ее напугать: «Позови скорую…».
Сейчас ей кажется, что он жил полчаса, на самом деле — минуты две-три.
Обычно в плохих фильмах и книгах преступника обнаруживает старший по званию. Но тут так и было. Шипунова, может быть, долго бы еще искали, но в Бечевинку выехал начальник УВД Вологодской области генерал-майор А. Ф. Дунаев. Именно он и определил местонахождение Шипунова.
В шесть утра его взяли.
Выездное судебное заседание открылось в Бечевинке ровно через полгода после преступления — 20 июля 1983 года.
Молодой врач Лазурин, проходивший в Бечевинке преддипломную практику, уже вернулся в Ярославль, ему слали повестки, но он еще раз струсил, не приехал. Милиционер Васюков не явился по неизвестной причине. Дружок Шипунова — пьяница Лебедев — уже лечился в ЛТП. Газосварщика Семенова и в первый, и во второй день удаляли из зала — был пьян. Не явилась Н. Рыбас, соседка Силиной и Шаховой, немало помогавшая Шипунову.
Это все «пострадавшие» или «свидетели». Но и без них суд состоялся. Те, кто был в зале — униженная, запуганная, забитая (в прямом смысле) Бечевинка, — все дружно требовали высшей меры. Особенно хорошо говорила председатель исполкома сельского Совета Иванова. Она говорила складно, блоками. «Среди нас нашелся один, для которого не существовало Закона советской Конституции,— это Шипунов…»
Когда объявили приговор — к расстрелу! — зал зааплодировал.
Только конюх Смирнова не аплодировала: «Аукаемся, а людей-то нет».
Двое детей председателя колхоза Степанова, убитого Шипуновым, остались сиротами. Тане — десять лет, Ире — пять. Накануне похорон к ним в дом шел народ, и Ира сказала: «Если так много людей — неужели папа умрет?».
Аукаемся…
Похоронили Степанова хорошо. Могила его — у самого входа на кладбище, на виду. На могиле — букет хлебных колосьев, первые колосья первой, без него, августовской жатвы. И рядом — гроздья яркой красной калины, не потерявшей цвет.
Рядом — еще свежий холм. Здесь, по соседству, лежит колхозный бригадир Уханов. Он только на три месяца и пережил своего друга, председателя.
Ругать милицию сейчас уже не время, меры, как говорят в таких случаях, приняты. Через день после ЧП состоялось внеочередное заседание коллегии УВД облисполкома. Начальнику Белозерского райотдела милиции подполковнику Сысоеву оставалось «до выслуги» всего несколько месяцев, однако, несмотря на все его просьбы, обещания, заверения, из органов внутренних дел он был уволен. Освобождены от занимаемых должностей, привлечены к строгой дисциплинарной ответственности ряд сотрудников райотдела и УВД облисполкома. Васюкова судили: за преступную халатность он был приговорен к году исправительных работ.
Белозерский райотдел возглавил капитан милиции А. Бакланов — молодой, энергичный. С его приходом ни один факт правонарушения не остается без внимания. По любому поводу к начальнику можно зайти и получить поддержку. «Главное, надо сейчас вернуть милиции авторитет», — так он считает.
Новый начальник повел решительную борьбу с пьянством. Так что сейчас надо уже не ругать милицию, а помочь ей. Но как?
Мне удалось познакомиться с уникальной перепиской райотдела милиции с райисполкомом. Вот райисполком шлет распоряжение:
«В связи с нереализованными товарными запасами водочных изделий разрешить их продажу с 15 по 30 июня в магазине № 21 по улице Свобода. Зам. пред. райисполкома Н. Попов». В ответ, на второй день, милиция шлет в райисполком суточную информацию: «Доставлены в дежурную часть РОВД: 1. Шершнев Н. Н. — пьяный находился у магазина на улице Свобода. Наложен штраф 15 руб. 2. Никифоров В. Б. пьяный находился в гост. «Русь». Предупрежден. 3. Карпуничев В. И. — пьяный нарушал общественный порядок». И так далее, список большой. Следующее распоряжение райисполкома — в ответ, этим же числом, милиция снова шлет подобную же суточную информацию.
Истоки распоряжений просты. «В связи с тем, что по от делению ОРСа недовыполнение общего плана товарооборота за 9 месяцев составило 80 тыс рублей…» Отдельным распоряжением заместитель председателя райисполкома обязывает магазины продать в майские праздники 250 «залежавшихся», нереализованных ящиков водки. В Белозерске — где-то около 3.500 семей. Получалось, за два дня праздников они должны были выпить 5.000 бутылок!
Эти цифры и факты относятся к месяцам, предшествующим трагедии в Белозерском районе. Спустя несколько недель после убийства в Бечевнике райисполком принимает уже масштабное решение: «Разрешить повсеместно на территории района торговли всеми видами алкогольных напитков… Разрешить общепиту продажу вин в пивном баре… Предложить райпотребсоюзу определить дополнительный павильон по продаже вин, коньяка во все дни недели…».
…15 февраля нынешнего года в Доме культуры Бечевинки проходило колхозное собрание — подводились итоги прошедшего года. А в начале февраля облисполком, идя навстречу пожеланиям тружеников, принял решение переименовать колхоз «Авангард» в колхоз имени Степанова. Был, безусловно был на собрании повод поговорить — помимо всего прочего — и о пьянстве, о том, к каким трагедиям оно может привести и приводит.
Но что это? Магазин (он как раз напротив Дома культуры), обычно дающий дневную выручку 300 рублей, в день собрания выручил 701 рубль 40 копеек! Плохо, когда пьют, еще хуже, когда опохмеляются — 16, 17 и 18 февраля выручка соответственно составила уже 1.002 рубля, 1.002 рубля и 1.100 рублей.
Кстати, имя Степанова на том собрании даже не упомянули. Оказывается, о решении облисполкома ни в районе, ни тем более в Бечевинке не знали. О переименовании колхоза Нине Ивановне Степановой сообщили — первой в деревне — лишь спустя более половины месяца. Ей позвонил председатель… соседнего колхоза, который соревнуется с «Авангардом».
Все позади, многое переболело. Все ясно с Шипуновым. Но я пытаюсь понять, хоть как-то объяснить самому себе, как все это могло случиться? Пытаюсь уяснить: исчезли ли причины, порождавшие Шипунова и обстановку в этой деревне? Почему каждый считал в деревне: не меня тронули, не меня запугали — отсижусь? В итоге — перед преступником каждый оказался в одиночестве.
Даже при идеальной работе милиции милиционера к каждому не приставишь. Если сегодня, сейчас мы поспешим забыть драму в Бечевинке, не объясним себе до конца — как все это могло случиться, завтра в другой деревне может появиться другой Шипунов.
Вологодская обл.
1984 г.
Очерк «Драма в Бечевинке» был опубликован в «Известиях» №183/184. В нем рассказывалось об убийстве председателя колхоза «Авангард» Белозерского района Вологодской области.
Убийца Николай Шипунов, дважды судимый, не работал, пил, терроризировал всю деревню. Нож для него был, как для меня авторучка — всюду носил с собой. Когда он ранил медсестру больницы, в деревню прибыла оперативная группа — без оружия, во главе с пьяным участковым Васюковым. Увидев в руках Шипунова нож, все четыре милиционера бежали, а распаленный преступник кинулся в дом председателя колхоза…
Писать о несчастьях — малоприятно, просто тяжело. Единственная отрада — минует время, и получаешь ответ: «Меры приняты».
В газете это зовется действенностью.
Заместитель министра внутренних дел СССР В. Лежепеков сообщил редакции о том, что упомянутые в статье и оставшиеся без наказания работники милиции привлечены к ответственности.
Появились имена и новых виновных, мне, автору очерка, прежде не известные. Так, заместитель прокурора РСФСР Н. Трубин сообщил «Известиям», что «статья «Драма в Бечевинке» р а с с м о т р е н а» (разрядка наша. — Э. П.) и что прокурор Белозерского района В. Потемкин от занимаемой должности о с в о б о ж д е н (разрядка наша. — Э. П.). Он наказан также в партийном порядке».
Ответы редакция, разумеется, опубликовала («Известия» № 268/269).
Пришло множество гневных писем от читателей. Что ж, если читатель принял газетные строки близко к сердцу — это тоже действенность. Однако массовое неравнодушие переоценивать не надо: от праведного гнева до гражданской активности, тем более личной смелости, порой далеко, иногда — пропасть. Запуганные жители Бечевинки тоже ведь кляли Шипунова.
В огромной почте оказалось письмо и от бывшего районного прокурора Потемкина. Он откликнулся на сообщение о принятых мерах неожиданно: с работы его якобы никто не снимал, ушел сам задолго до публикации «Драмы в Бечевинке».
«По моему личному заявлению приказом прокурора РСФСР № 292-к в связи с истечением конституционного срока полномочий и уходом на пенсию я был освобожден от занимаемой должности 26 апреля 1983 года. Копии приказов прилагаю».
Правда — вот они, копии. Что за наваждение? Возможно ли?
И вот опять я в Белозерске. Гостиничная дверь распахивается, выбрасывая вперед негнущуюся ногу, входит инвалид.
Потемкин.
Сразу к делу, как и договорились, принес все документы. Работал в Белозерской районной прокуратуре тридцать лет, вначале — следователем, потом без отрыва от работы закончил Ленинградский университет, потом здесь же в Белозерске — районным прокурором.
Я листаю документы, но невольно смотрю на его вытянутую прямую ногу. Сидит, а нога вперед.
— Давно?
— Давно.
В трудовой книжке две вкладки исписаны благодарностями, поощрениями. Я насчитал тридцать девять. Почетные грамоты бюро Вологодского обкома партии и облисполкома, Президиума Верховного Совета РСФСР, ЦК профсоюза госучреждений, Прокуратуры РСФСР, Генерального прокурора СССР Р. Руденко. Правительственная телеграмма, которую по поручению коллегии подписал в свое время прокурор РСФСР Б. Кравцов:
«Дорогой Виталий Васильевич, Указом Президиума Верховного Совета РСФСР вам присвоено почетное звание заслуженного юриста РСФСР, горячо поздравляем Вас…»
Все классные чины присваивались Потемкину в порядке поощрения досрочно. С 1961 года и до ухода на пенсию, то есть более двадцати лет избирался депутатом районного Совета, членом райкома и членом бюро РК КПСС.
Прокурора обычно назначают на один, максимум два конституционных срока полномочий — десять лет. Далее, если он показал себя хорошо, его переводят в другой район во избежание «сживаемости» (есть такой термин) с земляками. В Вологодской области есть единственный прокурор, проработавший в одном районе три срока. Да и во всей РСФСР, я выяснил позже, с тремя сроками — очень и очень мало.
А Потемкина впору в «Красную книгу» заносить — служил верно и непорочно в своем Белозерском районе четыре конституционных срока! Двадцать лет! И независимость сохранил, и принципиальность.
После убийства Степанова 20 января 1983 года Потемкин написал соответствующее в таких случаях представление, в котором часть вины взял и на себя: ослабил надзор за милицией. Потом «летели головы», кого-то снимали с работы, кого-то исключали из партии, наказывали беспощадно, но справедливо, а Потемкину бюро райкома постановило «строго указать».
Коллегия областной прокуратуры сочла это взыскание (его даже в личное дело не заносили) вполне достаточным, и по своей линии Потемкин не получил ни малейшего порицания.
В апреле прокуратура РСФСР издала два приказа. За № 292-к от 26.04.83 г. «Старшего советника юстиции Потемкина Виталия Васильевича освободить от должности прокурора Белозерского района Вологодской области в связи с истечением конституционного срока полномочий». И за № 90 от 27.04.83 г.: «За долголетнюю, добросовестную работу в органах прокуратуры т. Потемкина В. В. и в связи с уходом на пенсию… объявить благодарность и наградить ценным подарком».
Оба приказа подписаны и. о. прокурора РСФСР, государственным советником юстиции 2-го класса М. Сергеевым.
Но и по истечении четвертого срока Потемкин еще продолжал работать, пока не вышло новое положение о пенсиях для работников прокуратуры.
Провожали его в августе. Хорошо провожали, не казенно. Партийные и советские руководители, новый начальник милиции, да и все, кто хорошо знал прокурора, выехали на озеро. Была уха, тосты. Вот теперь, наконец, в первый раз, прокурор мог не опасаться «сживаемости». Приехавший из Вологды старший помощник областного прокурора по кадрам Швецов зачитал теплый «адрес» — искренние строки, душевные.
Когда я разговаривал с областным прокурором Л. Сермягиным, о письме Потемкина в «Известия» ему уже было известно. Он, конечно, понимал, что ругать сейчас Потемкина дело бесполезное, но и «реабилитировать» целиком его имя через газету тоже не желал. Разговор начался с того, что областной прокурор, вынув из сейфа личное дело Потемкина, сказал: «Вот, мы давали ему выговор. В 1978 году не приехал в Вологду на совещание горрайпрокуроров. Сослался на бюро райкома партии. Ну, мы выговор ему скоро сняли. Больше, правда, за тридцать лет ничего не нашли».
А зачем искали-то?..
Чтобы окончательно снять вопрос о возможной тривиальной ситуации, когда человека вроде бы, действительно, могли снять с работы — заслуживал, но, учитывая предпенсионный возраст и заслуги, пожалели, я спросил в упор.
— А если бы Потемкину было сорок лет и заслуг было втрое меньше, сняли бы?
— Нет,— честно ответил собеседник.— Какое-то взыскание вынесли бы. А снять? Нет.
Но где возник обман, как? Как все это вообще могло случиться?
После выступления «Известий» Прокуратура РСФСР 16 июля 1984 года запросила областную прокуратуру:
«…О результатах проверки, мерах, принятых к виновным должностным лицам… подробно информируйте Прокуратуру РСФСР до 25 июля 1984 г.».
Областной прокурор Л. Сермягин ответил, как есть: рассказал подробно о преступной халатности работников райотдела милиции, о том, кто и как из них наказан. И по поводу районного прокурора отвечено было тоже, как есть. Что он освобожден «в связи с выходом на пенсию».
Ответ областного прокурора (а там шла речь только о том, что было сделано до публикации очерка) и лег в основу ответа «Известиям». Что же из этого получилось? Я разберу этот ответ, подписанный заместителем прокурора РСФСР Н. Трубиным полностью, досконально, как разбирают в школе предложения по частям речи.
«Опубликованная в газете «Известия» статья «Драма в Бечевинке» рассмотрена.
Проверкой выявлены серьезные нарушения законности в Белозерском РОВД — при регистрации и разрешении заявлений о преступлениях, в связи с чем начальнику УВД Вологодского облисполкома внесено представление, которое рассмотрено на расширенном заседании коллегии УВД».
И проверка, и представление прокуратуры были весной, сразу после отъезда журналиста, собиравшего материал для очерка «Драма в Бечевинке». То есть незадолго ДО публикации.
«Начальнику Белозерского РОВД А. Бакланову объявлен строгий выговор».
Бакланов никакого отношения к событиям в Бечевинке не имел, поскольку работал тогда в Череповце, а Белозерский райотдел милиции возглавлял Сысоев, который был снят с работы ДО публикации очерка.
«Участковый инспектор Белозерского РОВД Васюков за халатное отношение к исполнению служебных обязанностей по осуществлению контроля за поведением Шипунова, находившегося под административным надзором, привлечен к уголовной ответственности и осужден к 1 году исправительных работ».
Эти факты были не просто ДО публикации, они легли в основу публикации «Драмы в Бечевинке». И о халатности Васюкова, и о том, что его судили, — обо всем подробно рассказывалось в очерке.
«Ответственный дежурный этого РОВД Аралов за неумелые действия по организации задержания Шипунова перед убийством от занимаемой должности освобожден, исключен из членов КПСС».
Эти наказания дежурный райотдела получил сразу после трагедии в Бечевинке, то есть более чем за год ДО публикации в «Известиях». Фамилию Аралова я не называл в очерке, он вошел в число «ряда других», подвергнутых наказанию. Передо мной сидел тогда подавленный, больной (после сердечных приступов) человек, все осознавший.
Итак, очерк «Драма в Бечевинке» был «рассмотрен» Прокуратурой РСФСР ДО его публикации. Это — во-первых. Во-вторых, прокуратура сообщает при этом пока лишь о мерах, которые приняла милиция в отношении своих работников. А как же с сотрудниками прокуратуры? Вспомнили — есть Потемкин: ему все равно, он на пенсии. И вот она, точка:
«Прокурор Белозерского района В. Потемкин от занимаемой должности освобожден».
Даже не точка — восклицательный знак.
Не рассчитали: не учли самой малости — человеческого достоинства.
Первое, что сказал мне при встрече заместитель прокурора РСФСР Николай Семенович Трубин, автор ответа в редакцию:
— А что, какая разница, как освобожден. Все равно ведь не работает.
Потом:
— Хорошо, а что теперь делать? Давайте нам его письмо, мы разберемся.
Ославили, значит, на всю страну, а «разбираться» один на один?
Снова побывал я в Бечевинке. Зашел в дом покойного председателя колхоза. Нину Ивановну, жену, не застал: в Череповец переехала с детьми. Дверь открыла старушка, чья-то мать.
— Ее? — спросил я.
— Его, — сказала она и заплакала.
Живет одна, но ей помогают, и дрова, и газ в баллонах — все есть. Соседи у нее замечательные. Я о Бечевинке мнения не изменил, но соседи, правда, хорошие — новый председатель колхоза Семенов с семьей. Те три месяца, когда все шло к развязке, он, к сожалению, был в отъезде — на курсах. Нина Ивановна позвонила Семенову-старшему, отцу: Женю ранили (она еще не знала, что убили), Шипунов под окном. И Иван Васильевич, ему за шестьдесят, бывший фронтовик, разведчик, кинулся к дому Степановых. Все следующие ночи, их много было, Нине Ивановне с девочками страшно было одним в доме, и Иван Васильевич оставался у них ночевать.
Надежные люди всюду есть.
Здесь, в Бечевинке, яснее, чем прежде, думалось о несчастьях и бедах, которые случаются чаще не потому, что кто-то ненадежен, или неспособен, или просто дурен, а потому что мы не знаем об этом. Человек выдает себя не за того, кто он есть. Иногда ничего праведного, ни заинтересованности, ни желания — все видимость. Вместо дела — видимость дела, вместо цели — видимость цели. Ведь знай мы заранее, чего стоил ленивый и трусливый участковый милиционер Васюков со всей своей опергруппой захвата — жив, жив был бы председатель колхоза…
Побыл я и на могиле Степанова. Ухоженная, опять сноп хлебных колосьев, уже нынешнего, недавнего урожая, памятник аккуратный.
…Ах, какой был бы памятник ему от нас, от всех, самый прочный и светлый, если бы сейчас, после его гибели, мы не лгали друг другу.
И главное — зачем? В очерке ни словом не упоминалась прокуратура, и редакция не ждала от нее никакого ответа. Показать, что прокуратура не в стороне от этой шумной истории? Но мы знаем: прокуратура стоит на страже законности у последней черты, и авторитет ее в нашем обществе столь велик, что не нуждается в искусственной поддержке.
Как же нужно не уважать орган печати, чтобы составлять такую классическую отписку,— от первого абзаца до последнего. Но ладно, газета — пусть, тут не до ведомственных обид, как же нужно не уважать само дело, которому ты служишь.
Самое настораживающее — в том, что сделано все было с легкостью, без всякой нужды. В таком случае, может быть, и лучше, что дело коснулось имени, а не судьбы.
Кого обманываем мы, создавая видимость работы вместо работы, видимость цели — вместо цели?
Кого обманываем мы?
Себя.
Что понравилось мне в письме Потемкина — простосердечие: «Прошу Вас изыскать возможность в публичной реабилитации, если не в вашей, то в областной газете «Красный Север» или районной «Новый путь».
Ему и перед местными журналистами неудобно, он, Потемкин, ведет в газете внештатный юридический отдел. Еще руководит секцией в районном Совете ветеранов войны. Еще он — заместитель секретаря первичной парторганизации нарсуда и прокуратуры. Перед ними, коллегами, тоже как-то неловко. Еще Потемкин — депутат райсовета.
Да просто перед соседями неудобно.
Мы идем с Потемкиным по вечернему Белозерску, он мне рассказывает, а я все смотрю на его левую ногу. От ходьбы она к концу дня опухает. Все эти тридцать лет.
Виталий Васильевич — инвалид войны.
Начались зимние школьные каникулы 1943 года, когда его, десятиклассника, мобилизовали. Было ему тогда семнадцать.
А всего из Белозерска уходило их в тот день тридцать шесть человек. Тридцать шесть мальчиков. Уходили почти безвозвратно.
Юный Потемкин еще учился на курсах в пехотном училище, когда старший брат его Николай, десантник, погиб. Отец, получив похоронку, умер. Остались мать и пятеро сестер.
Курсы были ускоренные, он вышел рядовым, и все звания получал в боях. Первые бои — под Харьковом, на третий день он, пулеметчик, был ранен осколком мины в левый локоть. Это было в августе сорок третьего. После медсанбата — снова бои, форсировал Днепр. И снова в августе сорок четвертого, под Бухарестом, его опять ранило. Он, уже лейтенант, командовал ротой противотанковых ружей. Брали высоту, и пулеметной очередью ему пробило левое колено, плечо и правую руку. Солдаты тащили его на плащ-палатке под огнем пять километров.
Медсанбат в Румынии, госпиталь в Бельцах. Ему хотели ампутировать ногу, но он не дал.
Домой приковылял: в правой руке костыль, в левой палочка. Единственный мужчина в доме. Раны еще долго открывались.
…Тридцать шесть мальчиков уходили тогда зимой на войну.
Тридцать из них погибли. Шестеро вернулись.
Все шестеро вернулись инвалидами.
Что ни говорите, как бы он даже ни работал те два своих последних года — пусть даже сдал немного, но тот день, когда он уходил, — и грамоты, и цветы, и речи, и все-все это было итогом не этих двух лет, а всей его жизни, прожитой не напрасно.
Мы идем с Потемкиным по вечернему Белозерску, хрустит снег под ногами, первый снег. И я от имени газеты прошу прощения у бывшего прокурора.
Бечевинка — Белозерск — Вологда
1984 г.
Когда перед войной родился Павел, отец радовался: мужик в доме.
В сорок втором отец ушел добровольцем с народным ополчением. В мае ушел, а в июле погиб. Дарья Ефимовна осталась в рязанской деревне с четырьмя девочками и двухлетним «мужиком». С первого класса Павел пас колхозных телят, с третьего — лошадей, с четвертого класса пахал.
Отца, как ни пытался, не мог представить, даже фотографии в доме не нашел.
Четверо из пятерых детей получили высшее образование.
Павел учился в сельскохозяйственном. Диплом защитил на отлично.
Рост его был стремительным. Минуя сразу две служебные ступени, Павел Нефедов возглавил в Приморье отстающий Шумнинский леспромхоз. За пять лет хозяйствования объем лесозаготовок вырос в полтора раза.
Но не в одних кубометрах дело. При Нефедове в леспромхозе построили более полусотни двухквартирных домов, профилакторий, шесть магазинов, две школы, Дом культуры — лучший в «Приморсклесе». Поселок Шумный министерство дважды признавало лучшим по благоустройству и быту.
Павла Александровича избрали депутатом райсовета. В 1974 году его наградили орденом Трудового Красного Знамени, а Шумнинскому леспромхозу вручили на вечное хранение Красное знамя ЦК КПСС и Совета Министров СССР. Тогда же Нефедова направили в Москву на курсы повышения квалификации высшего звена.
Тотчас после отъезда Павла Александровича районный прокурор Синегубов получил анонимку: передовой директор занимается приписками, показатели — липовые. Ничтожная анонимка — мелочь, тем более, что завистников у Нефедова было немало. Однако, Синегубов дал анонимке ход — поручил срочно проверить Шумнинский леспромхоз. И не кому-либо, а Понизову, известному пьянице, работавшему в соседнем Кокшаровском леспромхозе.
Хомченко, главный инженер, в отсутствие Нефедова исполнял его обязанности:
— И во время ревизии Понизов пил. Я его как-то в конторе подобрал со всеми бумагами и сам в Кокшаровку отвез… Через неделю проспался, видно, опять проверять приехал.
Странная ситуация: с одной стороны, передовой, стремительно растущий руководитель, с другой — анонимка и деградирующая личность в качестве ревизора. Понизова очень скоро уволили с работы по статье 33 КЗоТ — именно за пьянство.
По результатам проверки Понизова районный прокурор возбудил уголовное дело. Вести следствие поручили следователю областной прокуратуры Озерчуку. Нефедов был на взлете, но и Озерчук был на взлете, — поговаривали, что его ждет прокурорская должность.
Через три месяца вернулся из Москвы Нефедов и вскоре, войдя в кабинет, увидел там другого директора. «Поспешили, — сказал он в отделе кадров, — нарушили закон: я ведь депутат». После замешательства собрался исполком райсовета. Озерчук доложил о приписках, хищениях, взятках. Но депутаты сказали: не верим, согласия не даем. Дело зашло в тупик, но выручил сам Нефедов: «Если это поможет следствию — освобождайте».
Стал Павел Александрович инженером-механиком.
Парторганизация леспромхоза дважды отказывалась исключать его из партии. Исключило бюро райкома, при этом парторгу В. Смирновой был объявлен выговор за недопонимание. Сложил Нефедов и депутатские полномочия.
— Я просил провести инвентаризацию леса на берегу, когда снег сойдет. Но снег сошел, лес сплавили и записали как недоданный. Со мной следователь и говорить не хотел. Вот тогда у меня душа и упала: он не истину ищет, а вину.
А потом и весь поселок Шумный замер. Добывались показания. Жена Хомченко уехала в отпуск, он остался с маленькой девочкой, и в этот момент Озерчук, он оказался большим психологом, арестовал отца — на три дня, на большее не было прав. Парторганизация, поселковый Совет, все жители поселка умоляли следователя подождать: именно через три дня вернется жена.
— Ничего, соседи покормят.
Кормили, по очереди ночевали.
В семье Нефедовых 27 ноября 1975 года ожидался праздник — юбилей их свадьбы с Тамарой. Десять лет. И именно на этот день «психолог» Озерчук прислал из Владивостока повестку: явиться. Когда следователь аккуратно, двумя пальчиками вынул из-под бумаг листок с гербовой печатью и вежливо попросил: «Распишитесь», у Нефедова пересохло во рту. Не глядя на лист, он понял: арест.
Тамара узнала об аресте мужа случайно, от знакомой.
Слух о заворовавшемся директоре разошелся по Приморью. На семинаре партийных работников края представитель прокуратуры приводил яркий пример с Нефедовым.
Семь месяцев спустя им разрешили свидание.
Они сидели за столом друг против друга. «Как ты, ну как?» — спрашивала Тамара. «Держись…» — она вынула из сумочки фотографию и с разрешения Озерчука протянула мужу. На любительском снимке, который она чудом обнаружила у одной из сестер Павла, немолодой, усталый человек, в темной рубашке лежал, облокотившись, на лугу. Нефедов вздрогнул:
— Отец!
Рядом стояли Озерчук и конвойный, и Нефедов плакал.
Павел Александрович пробыл под стражей девять месяцев. Почти девять: Озерчук выпустил его на один день раньше.
Когда Нефедов вернулся, должность инженера-механика уже была занята. Его приютил директор Анучинского леспромхоза Слизков.
— Павел за дело крепко взялся: лес валил, начал строить контору, общежитие, гараж. Я порадовался: хватка осталась, не сломался Павел. А через два месяца — опять к следователю.
Оказалось, следствие закончено, Нефедову предложили ознакомиться с делом — около сорока томов! Он обвинялся по статьям 152 и 170 ч. 2 УК РСФСР в приписках и злоупотреблениях. Особенно страшна была статья 93: за хищения в особо крупных размерах ему грозило лишение свободы до 15 лет или высшая мера. Выходило, что за три последних года леспромхоз приписал к отчету: древесины — около 40.000 кубометров; товарной продукции — на сумму свыше миллиона рублей; «в виде премий» присвоил «государственных средств» свыше 40.000 рублей.
Нефедов изучал каждую строку. Ему поставили стол в коридоре прокуратуры, и он сидел там, в окружении толстых томов, со счетной машинкой под рукой. «Нехватки» нет, объяснял Нефедов, т. к. лес использовался на соцкультбыт. Излишки в бухте Ольга скопились не от одного Шумнинского, а от двух леспромхозов, и образовались они от более полного, чем в лесу, замера (экспертиза потом подтвердит: «довесок» составит 11%). Так по страницам, по строкам Нефедов объяснял, доказывал, опровергал следствие.
Изучение огромных томов заняло полгода. Когда Павел Александрович вернулся в Анучино, оказалось, что и эту должность его сократили еще четыре месяца назад.
Тамара предложила мужу уехать в Уссурийск, там хоть есть где жить — у ее родителей. А работать? Что ж, решили оба, пойдет Нефедов дворником или грузчиком в магазин.
Состоялся суд. Он длился месяц. В итоге коллегия по уголовным делам Приморского краевого суда сочла доказательства вины Нефедова недостаточным и вернула дело прокуратуре на дополнительное расследование. Прокурор края опротестовал это решение, но Верховный суд РСФСР протест не удовлетворил.
Дело снова вернули Озерчуку.
Свидетель Дубровский: «Следователь меня вынуждал давать показания, пугал меня, что посадит в КПЗ…»
Свидетель Анчуков: «Подробно очной ставки я не помню, я больше запомнил то, что в камере просидел».
И свидетеля Васильеву тоже повезли в следственный изолятор: «Да, было такое, что я теряла сознание. Следователь кричал на меня и требовал признания о приписках».
…Семь с половиной лет будет длиться следствие! За это время Тамара, жена Нефедова, заплатит через кассу за адвоката 4.200 рублей! Помогут, сколько смогут, сестры Павла, все четыре. Выслала сыну денег на адвоката и Дарья Ефимовна, сняла со сберкнижки 250 рублей — все, что берегла на свои похороны.
В Уссурийске Нефедова подобрал, иначе не скажешь, управляющий трестом «Приморсклесстрой» Курзин. Павел Александрович изучил новое для себя строительное дело. Он закончил строительство кирпичного завода, выпустил первый кирпич и сам принес, положил на стол управляющего первые плитки. Кажется, снова превозмог судьбу.
Но опять его вызвал повесткой Озерчук. И опять накануне праздника, на этот раз Нового года. Не зря следователь освободил тогда Нефедова на день раньше. Именно на один этот день он и арестовал его и в этот самый день передал дело снова в суд. Далее Нефедов остался в тюрьме как бы автоматически, он числился уже за краевым судом.
Свидетели, не выдержавшие прежде методов Озерчука, теперь раскаивались. От своих старых показаний отказывались Красилова, Дубровский, Шкляева… Шкляева на суде плакала и просила у Нефедова прощения.
Суд решил провести несколько выездных заседаний прямо в Шумнинском леспромхозе, поближе к месту работы свидетелей, которых набралось около двухсот. В райцентр Чугуевку бывшего передового директора и депутата привезли в наручниках. В отделении милиции чуть не все работники — свои, знакомые — высыпали на крыльцо посмотреть на заключенного, остановились в неловкости на расстоянии. Вышел начальник милиции Николай Максимович Шкуренко. Он подошел к Нефедову и крепко обнял его за плечи.
Дальше отправились в Лужки, бывший нефедовский лесопункт.
В столовой судьи сидели отдельно, далеко от Нефедова. Они стояли в очереди, выбивали по меню суп, рагу и чай. А подсудимому принесли из кухни банку сметаны, свежее молоко, домашнее мясо. Потом несли зеленый лук, редиску, укроп, огурцы, салат, все — самое первое, с огорода, с теплиц. Расстроенный Нефедов хотел рассчитаться, но с него ничего не брали ни в этот день, ни в следующие: «Нет-нет, мы вас знаем, вы что?» (Три года спустя, Нефедов приедет сюда отдавать трояки и пятерки).
Потом Нефедова провели под конвоем по главной улице поселка. Они шли из столовой в здание суда: впереди наголо остриженный Нефедов с руками за спиной, справа, слева и сзади — конвой, а позади, на расстоянии, шел в полном составе суд.
Возвращение во Владивосток, в тюрьму, было большим облегчением.
На этот раз суд заседал почти восемь месяцев! Нефедова приговорили к четырем годам лишения свободы и выплате в пользу государства 14.000 рублей.
Верховный суд РСФСР приговор отменил. Нефедова выпустили на свободу.
Арестованный Озерчуком на один день, Нефедов пробыл в тюрьме на этот раз более полутора лет. Это была последняя акция Озерчука, разваливающееся дело передали другому следователю — Бугаеву, сидевшему с Озерчуком в одном кабинете и разделявшему все его взгляды.
Коллегия по уголовным делам Верховного суда РСФСР, отменив приговор, снова направила дело на дополнительное расследование, указав на необходимость исследовать первичные документы. Документы целы, хранятся в прокуратуре, чего проще — исследовать и сказать, наконец: виноват — не виноват.
Но новый следователь указание не выполняет, а прекращает дело по ст. 6 УПК РСФСР: «Вследствие изменения обстановки». Финал для прокуратуры не худший: Нефедов остается виновным, но отпущен на свободу, так как «потерял социальную опасность».
Но Москва и это решение отменила.
…Все-таки пошловатая это поговорка — «Москва слезам не верит». Москва — разная, разные люди, учреждения. В данном случае «Москва» не удовлетворила протест краевого прокурора, отменяла одно за другим обвинительные решения. Причем несправедливость пресекалась в первой же кассационной инстанции, без отписок и проволочек. «Москва» — это, в конце концов, и приемная «Известий», в которую обратилась жена Нефедова.
У прокуратуры не оставалось выхода, кроме как исследовать первичные документы. Однако неожиданно они… исчезли.
Листая личное дело Бугаева, я отыскал приказ № 60, из которого выяснялось, что следователь все документы… уничтожил.
Разыскал Бугаева.
— Это же не документы, — сказал он, — это макулатура.
— То есть?
— Они оправдывали Нефедова…
— И много их было?
— Да томов четыреста.
…Нефедова полностью реабилитировали. Он вернулся в «Приморсклес», живет в Уссурийске и работает главным технологом.
Квартиру Нефедову дали в хорошем новом доме. Он живет теперь в одном доме с городским прокурором, другими уважаемыми людьми. Странный жилец. Нелюдимый. Лежит на диване часами, молчит, думает о чем-то. Развеселится с детьми, опять думает. Иногда всплакнет.
Долги — 4.200 рублей за адвоката — вернул, и сестрам, и знакомым. Только мать свои 250 рублей не взяла.
— Не надо, теперь ты сам меня похоронишь.
Дело Нефедова прекращено. Но прошлое, увы, не отпускает его, оно связано с его настоящим и будущим.
Во-первых. Возбуждали против Нефедова уголовное дело шумно, склоняли его имя на всевозможных собраниях и совещаниях (до суда, не имея на то ни юридического, ни морального права) — тоже громко, и под конвоем возили прилюдно, и судили — принародно. А оправдали — тихонько, с глазу на глаз. Конец этой истории был положен не в судебной инстанции, а потому не было и оправдательного приговора Нефедову — прокуратура начала дело, она же, когда приговор отменили, его тихонько прекратила. Такой исход событий вполне устраивает Озерчука: будь суд, дело не ограничилось бы оправданием невиновного — за ошибку ли, недобросовестное ведение следствия или умысел следователю пришлось бы отвечать перед законом. Здесь — обошлось. К сожалению, как свидетельствует практика, подобное бывает: судебные инстанции не проявляют столь нужней принципиальности, а сама прокуратура, понятно, не заинтересована в выявлении своих ошибок. В нашей ситуации, решив, что прекратить дело за отсутствием состава преступления было бы ударом по престижу, нашли другую формулировку: за недоказанностью преступления. Юридически формулы равноценны, но для неискушенного это решение означает: преступление было, но не сумели доказать. Главный бухгалтер объединения Адашевская так и считает: «За недоказанностью — значит виноват». Может быть, она что-то знает о приписках? Нет, не слышала. Гончаренко, председатель крайкома профсоюза, в хлопотах моих даже увидел корысть: «Молчал бы уж — «невиновен»… Доказать не смогли. А вы приехали из-за него? Я понимаю, вы, конечно, его родственник…»
Злые языки можно бы остановить. Ведь как сделал райком партии: Нефедова восстановили в партии, и первый секретарь райкома, вручая партбилет, сказал: «Извините, мы были не правы». Что бы и работникам прокуратуры приехать в Уссурийск, на место работы Нефедова, и сказать: «Товарищи, Нефедов не виновен». И зачитать соответствующий комментарий к ст. 208 Уголовно-процессуального кодекса РСФСР: «Недоказанность виновности означает доказанность невиновности». Но в том-то и дело, что никто сказать этого не решается. Нынешний прокурор края Бурик (уже третий с того печального времени) честь мундира бережет:
— Нефедов виноват, просто следствие было слабым.
Озерчук возражает:
— Я свою часть провел чисто, а что не засудили — я ни при чем. Краевой суд виноват и Верховный, Нефедову до пятнадцати лет падало. Партийные органы тоже тормозили, секретарь крайкома партии, который знамя Паше вручал, он вроде ему родственник…
Ловя ситуацию, Озерчук меняется на ходу:
— А в общем, Паша нормальный парень. Он же не хапуга. Он же ж себе в карман ничего не взял, за три года всего шестьсот рублей премии… Вообще я вам скажу: оно мне нужно, это дело? Да сказали бы мне, позвонили бы — я бы Пашино дело в урну выбросил.
Тамара называет мужа «Нефедов», Озерчук — «Паша».
Во-вторых. Никак не удается восстановить непрерывный стаж работы по специальности. Ведь что такое реабилитация — восстановление во всех правах. В свое время прокуратура на запрос Нефедова ответила, что, согласно Указу Президиума Верховного Совета СССР от 18 мая 1981 года, Нефедову будет «возмещен ущерб» и, следовательно, восстановлен льготный отраслевой стаж. После этого Нефедов от строителей, от Курзина вернулся к себе. А потом оказалось, что бумага была липовая, и та же прокуратура разъяснила, что предыдущий ответ «был подготовлен неаргументированно» и руководствоваться им нельзя. Дело в том, что произвол в отношении Нефедова начался до выхода в свет Указа. (Останься Нефедов у строителей, теперь бы он и там уже имел льготы).
А теперь стаж его непрерывной работы — год с небольшим. Орденоносец со стажем бича.
Но кто же написал липовый ответ? Синегубов. Тот самый, который когда-то, будучи районным прокурором, возбудил против Нефедова уголовное дело. Теперь он — заместитель прокурора края.
Новое руководство объединения «Приморсклес», учитывая исключительность ситуации, готово восстановить стаж своему работнику. Генеральный директор Грабовский отправился даже хлопотать в Москву, к министру, однако остается опасение — краевая прокуратура. Сам прокурор вроде бы и не возражает («Я рад буду за Нефедова, если стаж восстановят»), но никаких письменных рекомендаций объединению давать не желает.
Наконец, в-третьих. Каждый должен отвечать за свое дело. Рабочий отвечает за испорченную гайку — рублем, выговором, а то и построже, смотря какая гайка. Здесь же в итоге районный прокурор, как мы знаем, стал замом краевого. Озерчук перешел в краевое управление внутренних дел тоже следователем.
Сам он теперь, спустя годы, свою ретивость объясняет просто и цинично:
— Тогда было постановление пленума Верховного суда СССР о приписках. А потом еще одно постановление на эту же тему… Короче, была волна, о приписках писали все газеты.
Теперь ясна причина возникновения «дела Нефедова»: высоко всплыть на волне, раскрутив крупное дело.
Опасный человек Озерчук, чрезвычайно опасный, потому что то, что он сделал, преподнес от имени государства.
Семь с половиной лет длилось следствие! Уголовное дело составило 48 томов. Около девяти месяцев заседали два суда! Работа следователей, экспертов-ревизоров, судей, машинисток, вызовы свидетелей — все это обошлось государству в 43.000 рублей! И, наконец, два года семь месяцев и девять дней отсидел в общей сложности в тюрьме невиновный Павел Александрович Нефедов.
…А те первичные документы, те четыреста томов, подтверждавшие невиновность Нефедова, собранные по крупицам и самим Нефедовым, и адвокатом Любарским, и мастерами лесоучастков, оказывается, как удалось выяснить, краевая прокуратура их не уничтожила. Пожалела. Просто один из работников прокуратуры отнес их на пункт приема макулатуры и получил в обмен «Королеву Марго». Остросюжетный роман.
Удобно — от краевой прокуратуры до пункта приема вторсырья один квартал.
А автор анонимки остался неизвестным. Им и не заинтересовались.
Владивосток
1985 г.
(возвращаясь к напечатанному)
Под таким заголовком в «Известиях» № 291 за 1985 год был опубликован очерк Эд. Поляновского.
Напомним суть. После анонимного письма и весьма неквалифицированной ревизии против директора Шумнинского леспромхоза (Приморский край) П. Нефедова было возбуждено уголовное дело, следствие по которому длилось более семи лет и велось с нарушениями социалистической законности. Два с половиной года П. Нефедов содержался под стражей. После вмешательства Верховного суда РСФСР дело было прекращено.
Редакция получила на это выступление около 2.500 читательских откликов.
«Я испытываю гордость от сознания, что мы стали такими сильными, что не умалчиваем о подобных историях. Всем сердцем поддерживаю нашу партию, которая сейчас непримиримо и остро реагирует на нерадивость и безответственность, сосредоточив внимание на нерешенных проблемах и перспективе совершенствования всех сторон жизни нашего общества.
Е. Деревянко. г. Харьков».
«Сам факт появления подобной статьи, принципиальной, высоко партийной, соответствующей духу времени и качественным изменениям, заставляет еще раз убедиться в справедливости нашего общества.
Э. Онуфриенко, А. Стрюченко, Т. Купневская, Л. Табачникова, Т. Ковтун — сотрудники института «Гипротранспуть», г. Киев».
Военный летчик, майор Ю. Федоров прислал в «Известия» перевод — 1.000 рублей. «Убедительно прошу вас, — пишет он, — перевести эти деньги Павлу Александровичу Нефедову. Если ему неудобно будет принять такую сумму от незнакомого, пусть возьмет хотя бы в долг на любой срок».
Редакция с благодарностью вернула деньги обратно. Нефедов не принял бы их ни в долг, ни безвозмездно.
Эта исключительная история привлекла внимание не только читателей. Много сил и времени на ее проверку затратили партийные, советские и государственные органы. В судьбе Нефедова самое заинтересованное участие приняли Приморский крайком КПСС, отделы Президиума Верховного Совета СССР, ВЦСПС, Министерство лесной, целлюлозно-бумажной и деревообрабатывающей промышленности СССР. Огромную работу по изучению обстоятельств дела и проверке фактов провели Прокуратуры СССР и РСФСР.
Сегодня мы сообщаем читателям о результатах проведенных проверок и принятых мерах.
Приморский краевой комитет КПСС
Бюро Приморского крайкома КПСС рассмотрело результаты проверки статьи «После анонимки». Факты, изложенные в статье, подтвердились. Критика газеты признана правильной.
При расследовании уголовного дела о приписках в леспромхозе Шумнинский отдельными работниками прокуратуры Приморского края допущены необъективность, халатное отношение к служебным обязанностям. Дело расследовалось бессистемно, на низком профессиональном уровне. Отмеченные недостатки повлекли за собой волокиту, нарушения социалистической законности. Должностными лицами прокуратуры края допускались формализм и невнимательное отношение к жалобам тов. Нефедова П. А.
За нарушения социалистической законности, допущенные при расследовании уголовного дела о приписках в леспромхозе Шумнинский, бывший старший следователь прокуратуры края тов. Озерчук С. И. исключен из рядов КПСС.
Привлечены к строгой партийной ответственности бывший прокурор Чугуевского района тов. Синегубов И. М., бывший заместитель начальника следственного управления прокуратуры края тов. Карманцев А. П., бывший заместитель прокурора края — начальник следственного управления тов. Кориков В. И., бывший прокурор отдела общего надзора прокуратуры края тов. Здаиович Г. Б., бывший старший помощник прокурора края по кадрам тов. Синеокий Н. С, прокурор края тов. Бурик И. Ф.
При наложении партийных взысканий бюро крайкома КПСС учитывало, что лица, допустившие нарушения социалистической законности и упущения в работе, привлечены к строгой дисциплинарной ответственности Прокуратурами СССР и РСФСР. Принято к сведению, что по фактам нарушений социалистической законности, изложенным в статье «После анонимки», Прокуратурой РСФСР возбуждено и расследуется уголовное дело.
Владивостокскому горкому КПСС поручено рассмотреть вопрос об ответственности коммунистов тов. Бугаева К. Р. — бывшего следователя по особо важным делам прокуратуры края и тов. Слуцкого В. Б. — временно исполнявшего обязанности прокурора края, допустивших нарушения законности и упущения в работе.
Бюро крайкома КПСС потребовало от руководства и партийной организации прокуратуры края наметить и осуществить практические меры по устранению выявленных серьезных недостатков. Обязало отдел административных органов крайкома КПСС, горкомы, райкомы партии усилить контроль за деятельностью правоохранительных органов, осуществлять подбор в прокуратуру политически зрелых работников. Принять меры по повышению профессиональной подготовки, персональной ответственности работников прокуратуры, других правоохранительных органов за порученный участок работы, воспитанию нетерпимости к любым нарушениям социалистической законности в их деятельности.
Секретарь Приморского крайкома КПСС
Д. ГАГАРОВ.
Министерство лесной, целлюлозно-бумажной и деревообрабатывающей промышленности СССР
В статье «После анонимки» был поставлен, в частности, вопрос о восстановлении непрерывного трудового стажа работы в лесной промышленности главного технолога объединения «Приморсклес» тов. Нефедова П. А.
Учитывая, что стаж работы тов. Нефедова был прерван из-за обстоятельств, не зависящих от него, министерство дало указание производственному объединению «Приморсклес» восстановить ему непрерывный трудовой стаж в лесной промышленности. Как сообщил генеральный директор объединения тов. Грабовский, непрерывный стаж работы тов. Нефедову решением комиссии объединения восстановлен полностью.
Заместитель министра
Н. САВЧЕНКО.
Прокуратура СССР
Прокуратура Союза ССР с выездом на место проверила факты нарушений законности, допущенных работниками органов прокуратуры Приморского края при расследовании уголовного дела о приписках в Шумнинском леспромхозе, о которых сообщалось в статье «После анонимки». Результаты проверки обсуждены на заседании коллегии Прокуратуры Союза ССР. Выступление газеты признано правильным.
Прокуратурой края не было обеспечено всестороннего, полного и объективного исследования обстоятельств дела, допущены волокита, нарушения процессуальных норм. Следствие основывалось на недоброкачественно проведенных ревизиях и экспертизах, которые критически не оценивались и следственным путем тщательно не проверялись. В результате директор леспромхоза Нефедов П. А. и главный инженер Хомченко М. Я. были необоснованно преданы суду.
Приказом Генерального прокурора СССР за допущенные нарушения законности заместитель Амурского транспортного прокурора (бывший заместитель прокурора края) Громов Б. М., прокурор Пожарского района (бывший прокурор отдела прокуратуры края) Зданович Г. Б. от занимаемых должностей освобождены. Первому заместителю прокурора края Корикову В. И., заместителю прокурора края Синегубову И. М., прокурору г. Владивостока (бывшему первому заместителю прокурора края) Слуцкому В. Б. объявлены строгие выговоры. Наказаны и другие работники прокуратуры края, а также аппарата Прокуратуры РСФСР, допустившие бесконтрольность в расследовании по делу. В отношении следователя Озерчука Прокуратурой РСФСР проводится расследование.
Разработаны конкретные меры по строжайшему соблюдению законности в уголовном судопроизводстве, по укреплению кадров прокуратуры края. Работа этой прокуратуры взята на особый контроль.
Прокурорам республик, краев, областей предложено обсудить в коллективах прокуратур приказ Генерального прокурора СССР о нарушениях законности, допущенных органами прокуратуры Приморского края, повысить ответственность прокурорско-следственных кадров за строжайшее соблюдение конституционных гарантий неприкосновенности личности.
Первый заместитель Генерального прокурора СССР, государственный советник юстиции I класса
Н. БАЖЕНОВ.
Таковы итоги этой истории. Ей дана принципиальная партийная оценка, приняты действенные меры для того, чтобы исключить подобные ситуации впредь. Она еще раз показала, что на защите прав и достоинства советского гражданина стоит вся сила советского закона, весь авторитет нашего государства. Она еще раз подтвердила мысль, практически единодушно выражаемую нашими читателями: законность и партийная принципиальность, надежно стоящие сегодня на страже справедливости, обязательно восторжествуют. Не могут не восторжествовать.
1985 г.
(возвращаясь к напечатанному)
Под тем же заголовком снова, в третий раз, «Известия» возвращаются к этой истории.
В Приморском крае отстающий Шумнинский леспромхоз возглавил новый директор — молодой Павел Нефедов. Леспромхоз вышел в передовые, директора наградили орденом Трудового Красного Знамени, избрали депутатом райсовета. Однако по анонимке районный прокурор И. Синегубов назначил ревизию. А потом возбудил против Нефедова уголовное дело, которое поручили вести старшему следователю краевой прокуратуры С. Озерчуку. Следствие велось с нарушениями социалистической законности. По настоянию Озерчука директора дважды арестовывали на длительные сроки. Верховный суд РСФСР не соглашался с обвинительными выводами предварительного следствия и краевого суда и отменял решения по делу.
Перед тем, как дело окончательно развалилось и было прекращено, следователь Озерчук успел перейти из краевой прокуратуры в краевую милицию. Тоже следователем.
Таков сюжет статьи Эд. Поляновского «После анонимки», опубликованной в «Известиях» № 291 за 1985 год. Вот итоги этой беспримерной истории. Следствие длилось семь с половиной лет. Уголовное дело составило 48 томов. Около девяти месяцев заседали два суда. Работа следователей, экспертов-ревизоров, судей, вызовы свидетелей — все это обошлось государству в 43.000 рублей. Наконец, два года семь месяцев и девять дней провел в общей сложности в тюрьме директор леспромхоза.
Для изучения обстоятельств дела и проверки статьи была создана комиссия, в Приморский край выехал старший следователь по особо важным делам при Прокуроре РСФСР В. Рева.
Результаты проверки рассмотрело бюро Приморского крайкома КПСС, они были обсуждены коллегией Прокуратуры Союза ССР. В ответе редакции первый секретарь крайкома КПСС Д. Гагаров сообщил о том, что факты, изложенные в газете, подтвердились. Критика была признана правильной. При расследовании уголовного дела, говорилось далее, допущены необъективность, халатное отношение к служебным обязанностям. Дело расследовалось бессистемно, на низком профессиональном уровне. «Отмеченные недостатки повлекли за собой волокиту, нарушения социалистической законности» (здесь и далее подчеркнуто нами. — Ред.). Далее сообщалось, что главный виновник случившегося Озерчук «за нарушения социалистической законности» исключен из рядов КПСС, привлечены к строгой партийной ответственности ряд других работников.
«При наложении партийных взысканий, — сообщалось в ответе, — бюро крайкома КПСС учитывало, что лица, допустившие нарушения социалистической законности и упущения в работе, привлечены к строгой дисциплинарной ответственности Прокуратурами СССР и РСФСР. Принято к сведению, что по фактам нарушений социалистической законности, изложенным в статье «После анонимки», Прокуратурой РСФСР возбуждено и расследуется уголовное дело».
«Известиям» ответила и Прокуратура СССР: «Прокуратура Союза ССР с выездом на место проверила факты нарушений законности… Результаты проверки обсуждены на заседании коллегии Прокуратуры Союза ССР. Выступление газеты признано правильным». Далее в ответе говорилось о волоките, о нарушениях процессуальных норм, приводился длинный список лиц, строго наказанных, в том числе и освобожденных от должности. Много имен новых, в статье не упомянутых, редакции не известных. «В отношении следователя Озерчука Прокуратурой РСФСР проводится расследование».
В обоих ответах, опубликованных в «Известиях» № 363 за 1985 год, шла речь и об усилении контроля «за деятельностью правоохранительных органов», и о разработке «конкретных мер по строжайшему соблюдению законности».
Меры приняты, выводы сделаны, правда восторжествовала. Так думали читатели, так считала редакция.
Но, как выяснилось, восторжествовала не вся правда.
Со дня публикации «Известий» прошло восемь месяцев, а главный виновник этой истории Озерчук, сообщают нам, по-прежнему работает следователем УВД.
Какие же реальные действия последовали за официальными ответами?
Старший следователь по особо важным делам при Прокуроре РСФСР В. Рева известил Озерчука о том, что уголовное дело, возбужденное по фактам нарушения законности, указанным в статье «После анонимки», прекращено по основаниям, предусмотренным ст. 5, п. 2 УПК РСФСР. То есть за отсутствием состава преступления.
Но разве принуждение свидетелей к даче показаний путем применения угроз или иных незаконных действий не есть преступление, предусмотренное статьей 179 УК РСФСР?
Свидетель Дубровский: «Следователь меня вынуждал давать показания, пугал меня, что посадит в КПЗ…»
Свидетель Анчуков: «Подробности очной ставки я не помню, я больше запомнил то, что в камере просидел».
И свидетеля Васильеву тоже повезли в следственный изолятор: «Да, было такое, что я теряла сознание. Следователь кричал на меня и требовал признания о приписках».
Эти цитаты взяты из листов дела. (Том 30, л. д. 184, том 40, л. д. 398, том 41, л. д. 135).
А разве факт незаконного задержания людей и помещение их в КПЗ — не преступное деяние? Факт, кстати, подтвержденный специальным приказом Прокурора РСФСР. «Озерчук незаконно в нарушение ст. 122 УПК РСФСР, — говорится в приказе, — задержал и поместил в КПЗ Шкляеву». Затем следователь отправил в КПЗ Хомченко, «где содержал их в течение 3 суток. Их освобождение в установленном законом порядке оформлено не было».
Редакция попросила прокомментировать этот факт видного юриста Ю. М. Ткачевского, профессора кафедры уголовного права МГУ, доктора юридических наук.
— Да, — сказал он, — подобные действия следователя, без сомнения, образуют состав преступления, предусмотренный статьей 178 УК РСФСР.
Небезынтересны и другие выдержки из вышеназванного приказа Прокурора РСФСР: «С самого начала следствия были допущены тактические ошибки и нарушения закона… Нефедов незаконно в течение 2 лет и 7 месяцев находился под стражей… Допущенные нарушения социалистической законности при расследовании данного дела стали возможны потому, что…» И т. д.
Остается добавить, что официальный ответ, в котором говорилось о том, что «в отношении следователя Озерчука Прокуратурой РСФСР проводится расследование», Прокуратура СССР направила редакции 24 декабря 1985 года. А старший следователь по особо важным делам при Прокуроре РСФСР В. Рева прекратил дело в отношении Озерчука… 23 декабря 1985 года.
Краевое УВД направило было в свое министерство представление об увольнении следователя из рядов милиции, но в ответ неожиданно получило предписание заместителя начальника второго отдела МВД СССР полковника В. Чавкина. С этим предписанием нашего собственного корреспондента во Владивостоке Ю. Балакирева ознакомил заместитель начальника Приморского краевого УВД М. Потапов. Оказалось, что управление кадров МВД СССР приняло решение воздержаться от увольнения из органов внутренних дел майора милиции Озерчука. Причина? Пока не будет окончательно решен вопрос о его партийной принадлежности. Дело в том, что Озерчук обратился с апелляцией по поводу решения бюро крайкома партии об исключении его из КПСС.
Редакция не ставит вопрос о том, быть или не быть Озерчуку в партии: дело партийных органов решать вопрос, совместимы ли его человеческие и деловые качества с высоким званием коммуниста. Считаем лишь необходимым обратить внимание тт. Чавкина и Потапова, что согласно Уставу КПСС вопрос о партийной принадлежности Озерчука решен с момента, когда он сдал партийный билет.
Сегодня, спустя восемь месяцев после выступления газеты и почти полгода после публикации принципиальных ответов партийных и правоохранительных органов, «Известия» и ее читатели вправе задать вопрос МВД СССР: может ли Озерчук с его методами следствия оставаться в прежней, чрезвычайно ответственной должности?
Дело не просто в Озерчуке. Дело в отношении к самому духу нашего времени, к идеям XXVII съезда КПСС, к тем задачам перестройки, на борьбу за осуществление которых поднимается вся наша партия, весь наш народ, проникнутый глубочайшей верой в то, что все задуманное и сказанное будет осуществлено, доведено до конца.
В заключение добавим: Озерчук прежде, до прокуратуры, уже работал в органах милиции. И, как отмечается в уже упоминавшемся приказе Прокурора РСФСР, был уволен оттуда «по служебному несоответствию».
1986 г.
Райцентр Фатеж — городок совсем маленький. Здесь, на тупиковой улочке, существует от всех отдельно Василий Иванович Евсеенков, учитель литературы.
В незапамятные времена он жил, как все и со всеми, из тридцати шести трудовых лет семь — преподавал, шесть был директором школы, десять лет — председателем колхоза, еще семь — директором СПТУ. Почетные грамоты облисполкома, обкома партии, министерства. 12 лет был депутатом райсовета, членом райкома партии.
И вот его последние шесть лет: подследственный, подсудимый, опять подследственный, осужденный, снова подследственный, опять подсудимый… Все, эти шесть лет вызываемый на допросы, на очные ставки, подозреваемый, поднадзорный, он продолжал учительствовать.
Однажды неярким зимним днем почтальон доставил ему письмо — из Курска: «…Уголовное дело в отношении Вас производством прекращено за отсутствием состава преступлений».
Видимо, эти протокольные строки готовились в качестве подарка: было 31 декабря, уходил в вечность последний день 1986 года.
Евсеенков родился здесь же, в Курской области, в многодетной крестьянской семье. Лапти плел с шести лет — на спор, вслепую.
Предприимчивый хозяин, крестьянин по натуре. Евсеенкову доверили местный отстающий колхоз. Построили баню, пекарню. В избах появился первый в районе балонный газ. Гордостью колхозников стал собственный аэропорт. Потянулась и грунтовая дорога к райцентру. Но закончить ее Евсеенков не успел.
Его, как и других, допекали командами сверху. «Пересеять озимую пшеницу ячменем!» Все приказ выполнили, а он отказался. Получил выговор. (А потом эти «все» приезжали к нему за семенами). Стал добиваться введения в севооборот чистых паров (колхоз уже имел опыт). И в районе, и в области всем надоел. (А вскоре всюду писали о чистом паре).
Евсеенков стал неудобен.
Однажды, в поле, начальник райсельхозуправления Коробов протянул ему записку: «По этому адресу отправь флягу меда…» Фляга — 40 литров. Евсеенков написал резолюцию: «Выписать за наличный расчет». Коробов записку разорвал.
Бюро райкома партии объявило Евсеенкову строгий выговор — за животноводство, за молоко. Еще за неделю до бюро районная газета дала сводку выполнения плана продажи продукции животноводства. Колхоз значился в пятерке лучших.
Коробов же вместе с инструктором райкома партии возглавил президиум колхозного собрания. Колхозники, несмотря на давление, отказывались снимать председателя. Собрание, начавшееся в четыре часа, затянулось за полночь. Тогда встал Евсеенков: «Мне здесь не работать, вы же видите. Отпустите».
Взыскание ему после обжалования снизили. Перевели в Фатеж, директором СПТУ.
А Коробов потом оказался на скамье подсудимых.
Мы с Евсеенковым прогуливаемся по главной улице Фатежа. Вот завалился вдоль улицы грязно-зеленый забор. Оказывается, по этой улице проходила в 1980 году трасса олимпийского огня. Не только Москва, но и Фатеж готовился к Олимпиаде. Там, где вдоль дороги стояли разрушенные сараи и ветхие домишки, там и поставили перед ними высокий ярко-зеленый забор. Кавалькада с факелом промчалась, Олимпиада отгремела, и вот валяется он уже семь лет, потемневший от времени, открывая вид на развалюхи. А вот средняя школа. Водосточную трубу тоже, видимо, давно оборвали дети. Дождевая вода, стекая, хлещет по кирпичной стене, угол школы почернел. Евсеенков вздыхает:
— Скоро нужен ремонт. И мы еще хотим быть богатыми.
Став директором училища, Евсеенков характер не изменил.
Училище тоже на бывшей олимпийской трассе. Евсеенкову велено было оштукатурить фасад под шубу. Для вида с трассы. Он отказался «уродовать» здание: дом старинный, со сложной кладкой. Если оштукатуривать, то все. «Будем вас заслушивать за срыв подготовки к Олимпиаде»,— сказали ему. Вмешался архитектор из области: «Директор прав».
И опять последняя капля — поборы.
— Иногда райком обращался ко мне: тут у нас гости работают, накормите. Ну, у нас кто-то в поле, на других занятиях, обеды остаются, не отказывали. Потом стали в меню водку вписывать.
Евсеенков сохранил накладную: обед — на «31 руб. 81 копейку». Больше половины стоимости — водка. Тут же стоит резолюция Евсеенкова: «За водку не оплачивать».
— Стали обманывать меня, вместо одной водки пишут десять лангетов. Но у нас главбух Локтионова Вера Ивановна очень принципиальная была, жестче меня. Мы это пресекли.
В училище зачастили проверяющие, в том числе и из райкома партии. Одновременно в райком пришло два письма.
Одно — анонимное. «Как не стыдно коммунисту Евсеенкову, это хапуга, самовлюбленный хам. За народные деньги построил себе особняк, за счет училища положил на сберкнижку 23 тыс. рублей, и теперь жалко расставаться с таким кладом, откуда кормился столько лет… Его любовница — главбух, которая делила с ним и кровать, и ворованные деньги.
Работники СПТУ».
Другое письмо подписано подавляющим большинством работников училища (36 подписей), адресовано первому секретарю райкома партии. «Уважаемый тов. Пронский. В последнее время в училище появился целый ряд проверок, комиссии. Чувствовался «особый настрой», стремление найти только отрицательное. Работа у нас проводится, коллектив дружный, и основная заслуга в этом нашего директора. Коллектив его уважает. Убедительно просим Вас вдуматься в это письмо. Вы ведь решаете судьбу человека, коллектива в целом. Просим проявить истинно партийное отношение к человеку, к делу…»
Поперек письма, по живым, просительным строкам первый секретарь вывел крупно красным карандашом: «Кто собирал подписи? А. Пронский».
А анонимка пошла в ход. По ней провели ревизию и затем возбудили уголовное дело.
Евсеенков стал рядовым преподавателем. Больше других проверяющих старался инструктор райкома партии В. Емельянов. Он и возглавил училище. Видимо, он был сговорчивее Евсеенкова: вскоре его судили, «совершил хищение государственного имущества путем присвоения» (из постановления суда).
Колхозная эпопея и училищная — близнецы. И взыскание Евсеенкову после обжалования снова меняют: вместо «строгача с занесением» — «указать».
Но «делу» уже дали ход.
В. Локтионова: «Ревизию проводили Кусков, от которого училище с трудом избавилось несколько лет назад, Лукьянчиков и Изотов. Во время ревизии пропадали документы. Ни меня, ни Евсеенкова ни разу не пригласили. Вызвали только акт подписать. Прошу: «Дайте хоть прочитать».— «А вы что, не знаете, что у вас тут творилось?» А Емельянов, новый директор: «Уходите, я с вами работать не буду».— «Почему?» — «Я с жуликами работать не хочу»… А нового бухгалтера после меня через год судили, еще раньше, чем Емельянова».
Евсеенкову предъявляли обвинение в хищении пшеницы и ячменя, незаконном обмене одной училищной машины на другую. Дело тянули, срок следствия продлевали. А когда все развалилось, дело прекратили, но чтобы не срамиться — по ст. 6 УПК РСФСР. Не статья, а палочка-выручалочка: «изменение обстановки». То есть Евсеенков — преступник, но общественную опасность потерял. Сколько об этом писано-переписано: работники прокуратуры сами себя так удачно спасают. Но тут, надо же, Евсеенков решительно воспротивился. Виноват — судите, нет — прекращайте «за отсутствием состава преступления». Дело возвращают на доследование другому следователю. Вновь прекращают по ст. 6. Евсеенков вновь не согласен. Он борется за личную честь, но и у тех, опытных юристов, своя честь — мундира. Дело вели четыре следователя, причем один только Стародубцев прекращал дело трижды.
Минуло четыре года борьбы, когда за него взялся новый следователь А. Булгаков. Так и хочется сказать Толя Булгаков. Юноша с большими красивыми глазами, выглядит мальчиком. 26 лет, недавно закончил Харьковский юридический.
К этому времени Евсеенков уже стал инвалидом — сердце.
Новый следователь запретил выписывать Евсеенкову больничные листы.
Л. Гнездилова, участковая медсестра, ударник коммунистического труда: «Врача, который лечил Евсеенкова, несколько раз вызывали в прокуратуру. Булгаков и сам приходил историю болезни проверять. Смотрю — ребенок. А Василия Ивановича жалко было, я ему сказала: не ходите сейчас, врачи боятся, а лекарства я сама дам».
В истории болезни сохранились следы. Вот резолюция главного врача поликлиники: «б/л по состоянию здоровья выдан необоснованно». Евсеенков поехал в Курск, там врачи подтвердили: состояние здоровья внушает опасение.
Евсеенков: «У меня нагрузка в училище небольшая, но расписание составили так, чтобы я был занят каждый день, хотя бы по часу-два. Чтобы в Москву не съездил… Я отправил телеграмму в ЦК КПСС, и через несколько минут к воротам подъехала милицейская машина».
— У вас что, в Москве родственники? — спросил как-то Булгаков простодушно, и Евсеенков понял, что и междугородные телефонные разговоры его тоже известны.
Я все думаю, как сумели в глухом крошечном городке освоить все способы оцепления? Это же целая наука.
«Дело», однако, не двигалось. Булгаков изыскивал новые обвинения. Евсеенкову привозили домой ворованную картошку. Не подтвердилось. Использовал учеников при строительстве личного дома. Опять мимо. Наконец, Евсеенков еще в колхозе задавил насмерть ребенка. Проверили — ерунда.
А. Исаев, бывший руководитель оркестра в училище: «Следователь меня на очную ставку с Евсеенковым пригласил. Говорил ему, если не признаешь эту статью, другую найду».
— Разговаривал на «ты»?
— Да, на «ты».
Евсеенков: «От настроения зависело. Иногда на «ты», но примирительно: «Слушай, давай по-хорошему».
А. Исаев: «Булгаков все никак не давал ему познакомиться с какими-то бумагами (очередное постановление об отмене постановления о прекращении уголовного дела.— Авт.). Тогда Василий Иванович вышел и вернулся с районным прокурором. Тот пожал плечами и так недружелюбно: «Ну что тут у вас? Ну дай ты ему, раз просит». И ушел. Булгаков двумя руками бумаги держит: «Читай, на, в моих руках». «Но мне нужно выписать»,— и попросил лист бумаги. Булгаков на окно кивнул: «Вон — киоск, видишь?» Василий Иванович побрел, купил школьную тетрадь».
Колхозники, узнавшие о беде своего председателя, написали письмо: «Мы твердо верим, что это чья-то ошибка. За все 13 лет жизни в Шуклино он не допустил ни одного нечестного или несправедливого поступка. Его самого никто ни разу не видел нетрезвым, не в деле. Очень просим внимательно разобраться в его судьбе, он для нас дорогой человек». Подписей — несколько страниц.
…Побывал я в колхозе.
Баня на ремонте, аэропорт давно закрыт, дорога еще не достроена. Ее прозвали «Евсеенковской».
Во имя чего, ради чего все делалось? Во имя чего беззаконие плодило беззаконие?
Уже новому районному прокурору — Митяеву поступило распоряжение от первого заместителя прокурора области В. Брежнева: «Предлагаю вам лично совместно со следователем т. Булгаковым тщательно изучить это дело… В ходе дополнительного следствия следует предъявить обвинение Евсеенкову В. И. О результатах дополнительного следствия и направлении дела в суд (выделено мною. — Авт.) прошу сообщить в облпрокуратуру к 1 марта 1985 года». Директива, приказ, никаких там «в случае, если факты подтвердятся…» В суд! Булгаков хоть и с опозданием (трудности-то немыслимые), но дело до конца довел и 21 мая 1985 года лично, минуя райпрокурора, письменно рапортует — кому бы вы думали? — первому секретарю райкома партии Пронскому: «Закончил расследование». В письме младший юрист Булгаков просит «решить вопрос о пребывании Евсеенкова в рядах КПСС».
На жалобу Василия Ивановича ответил начальник следственного отдела обл. прокуратуры Н. Шашков: «Следствие по делу проведено объективно. Оснований для отвода следователя Булгакова не имелось».
Районный суд под председательством Н. Бушнева вынес приговор: три года лишения свободы условно с испытательным сроком на два года. И областной суд, и Верховный суд РСФСР с приговором согласились.
И против Веры Ивановны Локтионовой в конце концов возбудили уголовное дело. Еще во время первого следствия с мая по ноябрь 1981 года Веру Ивановну Локтионову вызывали на допросы чуть ли не через день. Анонимки теперь писались уже на дом, мужу. По ночам будил телефон, опять намеки, угрозы. Девятилетняя Лена просила: «Мама, уходи с работы. Сегодня какая-то тетя в школу пришла, спрашивала, сколько у нас дома ковров. Сказала, и директора посадят, и тебя». Анатолия, мужа, водителя междугородного автобуса «Фатеж — Курск», начали беспрерывно проверять контролеры.
С Верой Ивановной в кабинете случился приступ.
— Плачешь — значит, виновата,— сказал Булгаков.
Наложили арест на ее сберкнижку (вместо «наворованных» с Евсеенковым 23 тысяч там оказалось 75 рублей), описали мебель в доме (вместо кучи ковров — шифоньер да диван).
Поскольку главбух Локтионова слыла человеком принципиальным, ее уже второй срок избирали народным заседателем. Так и шло параллельно — месяцы, годы: районные прокуроры предъявляли ей обвинения в воровстве, махинациях, и одновременно вместе с ними (и с Изотовым, и потом с Митяевым) в одних и тех же заседаниях она рассматривала дела о воровстве и махинациях. С одной стороны — тяжелые обвинения, давление с другой — почетные грамоты. «…Награждается Локтионова Вера Ивановна, народный заседатель Фатежского народного суда, за активное участие по отправлению правосудия и ведение профилактической работы. Фатежский РК КПСС. Райисполком». На обложке крупно: «Победителю социалистического соревнования».
Дело прекратили в связи с амнистией по случаю 40-летия Победы. Повод вполне достойный.
В райкоме партии не знали о том, что уголовное дело в отношении Евсеенкова прекращено еще полтора месяца назад: прокуратура на сей раз не сообщила.
— Надо же, значит, опять выкрутился? — председатель партийной комиссии при РК КПСС А. Харченков возмущен до глубины души. Показывает персональное дело Евсеенкова, объясняет, где «первый» лично давал указания, а когда тот ослабил бдительность, уже он, Харченков, давал делу новый ход.
— Вывернулся!.. Но я все равно это дело до конца доведу.
Сколько же юристов — от районных до столичных — шесть лет занимались делом Евсеенкова, чтобы наконец, убедиться: невиновен. А вот сидит напротив человек…
— Вы кто же по образованию?
— Колхозный агроном.
В упор глядя на меня, он сказал вдруг: «А у нас уже и на вас есть жалобы. Да-да. В колхозе были? Вот так. И встречались там не с теми людьми. И здесь, в Фатеже, знаем, где вы бывали и с кем, и о чем говорили. Со сторонниками Евсеенкова. И у него дома были».
О слежке сказано было прямо, без смущения, с позиции сильного человека.
— Ладно, жалобу на вас пока писать не будем. Это смотря какая статья появится в газете.
Не выдержали-таки местные товарищи. Я еще был в Фатеже, Курске, а в редакцию уже пришла анонимка: «Возмущены панибратством Поляновского с жуликом Евсеенковым, требуем вмешательства. Коллектив училища». Тут же в два адреса — председателю КПК при ЦК КПСС и главному редактору «Известий» пришло уже официальное письмо, подписанное Харченковым и Михайловской, зав. общим отделом: надо «со всей строгостью… спросить с тех, кто пытается выгораживать жуликов».
Газета опубликовала это письмо с комментарием «Опровержение неопубликованного и даже ненаписанного» («Известия», № 83 за 1987 год).
После публикации и Харченков, и Михайловская были освобождены от занимаемых должностей. Действенность газеты? Но в редакцию никто даже не сообщил о принятых мерах. Оба — пенсионного возраста.
Итак: «за отсутствием состава преступлений». Победил-таки Евсеенков. Потерял и должность, и здоровье. Инвалид.
А они как, те, кого он победил?
Первый заместитель областного прокурора В. Брежнев, который, помните, приказывал «предъявить обвинение» Евсеенкову, он стал теперь областным прокурором — в Средней Азии.
Районного прокурора В. Изотова перевели из Фатежа в областной центр. Было под его крылом тридцать с небольшим тысяч сельских жителей, теперь — крупнейший район в Курске — около 130 тысяч.
А юный следователь А. Булгаков стал районным прокурором.
Мысль — тяжелая, как чугунная плита, но неизбежная: они, эти работники, такие работники, видимо, кому-то очень нужны, даже если от них прибавляется иногда хлопот. Тот же возвысившийся Изотов поработал совсем немного, и вот уже против него возбудили уголовное дело, которое областная прокуратура нигде не зарегистрировала. Дело хоть и прекратили, но с новой должности Изотова пришлось убрать.
Эти люди живут, процветают, у них оказались глубокие корни. В последнее время, менее чем за год, о неправильной кадровой политике в Курской областной прокуратуре, о грубых нарушениях законности, царящих здесь, выступали и «Правда», и «Советская Россия», и «Известия». Прокуратура РСФСР направляла сюда комиссии, затем заседала коллегия. За год областной прокурор А. Рощин получил четыре строгих выговора!
И что же? А ничего. Вместо «свежего ветра перемен» — короткий легкий сквозняк. В областную прокуратуру пришел новый заместитель Ф. Толкачев. К нему еще ничего здешнего не пристало. Областной прокурор был в отпуске, и Толкачев в его отсутствие в числе прочих мер решил снять с работы начальника следственного отдела областной прокуратуры Н. Шашкова.
Через несколько дней вернулся из отпуска областной прокурор — Шашкова восстановили.
Я думаю теперь: что же такое гласность? Говорить обо всем, но без толку? Но тогда Булгаковы будут еще больше крепнуть, дубеть. И, наоборот, при нынешней, сохраняющейся системе ценностей, гласность, эти вот строки, в частности, могут повредить Толкачеву.
Я не знаю случая, когда бы прокуратура публично, прилюдно, гласно извинилась перед пострадавшим, что принято в обыденности всюду и везде. И тут с помощью Толкачева я решил это дело восполнить. В Фатеж отправилась зам. нач. следственного отдела облпрокуратуры В. Цыбина. «Может, не надо вывешивать объявление о собрании,— просил районный прокурор Митяев,— ой, боюсь, там шум начнется». Мы с Цыбиной шли в училище вместе, Митяев сзади, отставал и все просил: «А может, мне не идти?»
Скороговоркой извинившись за столь длительное следствие, Цыбина подробно рассказывала залу, что Евсеенкову вменялись «хищения на 25 тысяч рублей, но акты не сохранились» и доказать это не удалось. Однако у директора училища были нарушения финансовой дисциплины, это безусловно…
Никто ничего не понял. Евсеенков спросил: «Вы скажите: виноват я или не виноват?» — «Это определяет суд…» — «Так все же виноват или нет?» — «Состав преступления отсутствует…» — «Виноват или не виноват?» — «Вы реабилитированы…» — «Был виноват или нет?» — «Ну, если хотите — невиновен».
Зря Митяев боялся, зря. Зал сидел смирно.
Только недавно сняли арест с денег в сберкассе (несколько сот рублей). До сих пор Евсеенков состоит под надзором милиции, т. е. проходит двухгодовой «испытательный срок». У старшего инспектора милиции В. Полеваева хранится в сейфе «дело» Евсеенкова, со всеми особыми приметами условно осужденного. Полеваев объяснил, что если Евсеенков совершит, скажем, два административных нарушения (выедет, например, за пределы Фатежа), три года условных станут реальными. Милиция даже не знает, ей никто не спешит сообщить, что Евсеенкова надо было снять с учета как преступника еще более года назад (!), когда постановление Фатежского районного суда было отменено.
Ну и, конечно, взысканные по суду деньги за «ворованное» зерно — более 400 рублей никто не спешит возвращать.
В партии не восстановили.
Врачей поликлиники по-прежнему проверяют.
И сейчас на людном месте стараются с ним не говорить.
Жизнь подходит к концу, скоро — пенсия. И ничего в этой жизни не удалось довести до конца.
— Я уеду отсюда. Наверное, уеду.
И все останется, и ни один зеленый лист не встрепенется. Тем и кончится маленькая, районного масштаба, история, вполне даже заурядная, в которой не пролилось ни капли крови и никто не был лишен свободы ни на день.
И все так же будут стекать дожди по оборванной водосточной трубе. И забор, старый прием князя Потемкина, все так же будет догнивать на земле, оголяя ветхие сараи.
Фатеж
1987 г.
«Считать главной задачей садоводческих товариществ, каждого садовода-любителя создание коллективного сада…»
Из постановления Крымской конференции садоводов-любителей.
Цель ясна — коллективное счастье на Коллективной земле.
Объединение так и называется — товарищество.
Тут, за единым забором, своя державная власть — правление. Свои выборы, перевыборы. И желанная свобода — граждане все независимые, на пенсии. Конечно, своя конституция — устав.
Садоводческая держава под названием «Труд» задумывалась святее всех прочих в округе, ее предназначение — в самом названии: «Устав садоводческого товарищества инвалидов Отечественной войны, труда, пенсионеров, семей погибших воинов Отечественной войны».
Товарищество, можно сказать, было создано для Журавлева. Иван Михайлович рос в севастопольском детдоме. Бежал. Работать начал с двенадцати лет, а воевать — с шестнадцати. Когда война началась, пошел в военно-морское училище. Учился мало, отправили в пулеметную роту.
— Дали саблю и пустую кобуру. Отступали мы до Балаклавы, моряки бежали… Ну, какие это моряки — пацаны, месяц-два службу прошли. Они когда в строю-то шли — спотыкались. Кирзовые сапоги, винтовка на двоих.
Журавлева вначале контузило. Оглох, но воевал. Потом ранило и контузило. Потом было ранение в ноги, семнадцатилетнего инвалида отправили в тыл. Он снова сел в обратный поезд, сказал, что отстал от эшелона.
В августе 1944 года в Польше сержанта Журавлева ранило в последний раз. Он был помощником командира пехотного взвода. Брали немецкий штаб, рядом разорвалась мина. Осколки прошили ноги, руки, позвоночник, челюсть, легкие.
В конце сороковых инвалид Журавлев женился на сестре фронтового друга. Лия Мироновна тоже вскоре получила инвалидность: несчастный случай на производстве.
Пенсия у Ивана Михайловича была маленькая. Садоводческое товарищество оказалось для них большим подспорьем. Вступили одними из первых. Год шел 1957-й, юбилейный, как всякий седьмой год любого десятилетия.
Зарождалось все подлинно, по уставу. Ежегодные взносы были невелики, власть (правление то есть) — с остальными малоимущими наравне, руководили на общественных началах. Сажали, окучивали, поливали, строились.
У здания, которое они возводили для прекрасного будущего, оказался, видимо, не тот фундамент. В товарищество стали вступать другие люди — высокооплачиваемые пенсионеры. К ним и перешла власть. Члены нового правления — председатель, казначей, а также «обслуга» стали получать зарплату. Понятно, что у членов товарищества увеличились ежегодные взносы. До 1980 года они еще равнялись 8 рублям, а с 1983 года уже — 20. А как же устав — основной закон садоводческого товарищества? А в него вносили поправки и дополнения. Их было столько, что самый первый устав давно забыли, его теперь нигде не отыскать. Росли разовые сборы: на электрификацию, на строительство дороги, на бурение скважин, на телефонизацию. И хотя суммы чаще всего устанавливались довольно произвольно, так как предварительно заключенных договоров не было, нанимали леваков, послушное большинство голосовало «за». Низкооплачиваемых инвалидов войны с годами становилось все меньше, состоятельных пенсионеров, из «бывших», все больше.
Низкооплачиваемые восстали. Не только в состоятельности дело. Журавлев, например, человек сверхкритичный, прямой, даже простоватый, он всякие комбинации, «левые» дела не переносит.
Образовались две непримиримые группировки. С одной стороны, И. Журавлев, В. Ярошов, Н. Лесик и прочие. С другой — бывший зам. начальника ГАИ Симферополя, подполковник МВД В. Пучков, бывший политработник, майор МВД В. Корешков, капитан МВД в отставке П. Белозерцев, майор вооруженных сил в отставке А. Пашуков, бывший следователь линейной прокуратуры И. Широков.
Новое правление умело создавало славу самим себе: в других хозяйствах и ближних, и дальних все дороже и живут там хуже, и только благодаря нам, нашему правлению…
Кто такие, например, Пучков или Широков, и что такое рядом с ними Лесик или Журавлев, жалующиеся на беспорядки. Подполковник МВД Пучков держал в руках все ГАИ Симферополя. Широков — «важняк», его приглашали распутывать сложные дела в большие города.
А у Лесика — два класса образования, у Журавлева — шесть.
После жалоб и бесконечных комиссий «строго указали» председателю райисполкома, «обратили внимание» заместителя председателя горисполкома, председателю правления товарищества объявили строгий выговор «за нарушения финансовой дисциплины» и т. д., правлению предписали «принять меры».
«Меры» принимались — встречные, суровые. Лесика после жалоб исключают из товарищества. За него вступается Ярошов, исключают и его. Всего около десяти человек были исключены. Нет смысла касаться официальных мотивов исключения (конечно, не за жалобы), после вмешательства облисполкома, людей восстановили.
Над Журавлевым же меч опустился настолько, что заволновались даже в горисполкоме. Сохранилась записка на фирменном бланке заведующего отделом коммунального хозяйства горисполкома: «Убедительно прошу Вас, не трогайте Журавлева И. М. Никаких мер и притеснений не принимайте. Я Вас очень прошу». Кто же из руководителей так умоляет, вместо того, чтобы призвать к порядку? Подпись малоразборчива.
…Розы, тюльпаны, астры.
Заговоры, угрозы, война.
И в первых рядах на брустверах — Широков и Журавлев. Два инвалида войны.
Впрочем, Журавлев никакой не предводитель, просто он жаловался больше других и был обречен.
Коли товарищество живет по образу и подобию государства — со своими институтами управления и подчинения, должен быть и аппарат подавления. На 29 сентября 1985 года назначено было отчетно-выборное собрание. А 19 сентября вечером в квартире Журавлевых раздался звонок. Ивана Михайловича попросили явиться завтра с утра в Киевское РУВД. «По какому вопросу?» — «Завтра узнаете».
Рано утром, задолго до обозначенного часа, загодя шел он в милицию вместе с женой. Темно-синий костюм, старенький, поношенный — единственный. Орден Отечественной войны I степени на лацкане. Алюминиевая полая тросточка, без нее он ходить не может, в очках — видит плохо.
— Пришли. Я доложил дежурному, он говорит: ждите. Я вдруг увидел тогдашнего председателя нашего правления Пашукова, еще и девяти не было. Он показал на меня милиционеру, участковому Ермилову, тот подошел ко мне: «Журавлев?» — «Я. Вызывали?». Участковый ушел. И Пашуков исчез. Мы с женой стоим. И тут я увидел, как вошли двое — врачи… И милиционер Ермилов с ними. Я все понял и кинулся к заму, к Крутю, в кабинет. Жена за мной. Там народ был, видно, планерка. Они меня стали хватать, но осторожно, при Круте-то. Я — трость в сторону, руки крест-на-крест, чтобы не схватили. Их трое — Ермилов, врач и фельдшер. Руки мне разомкнуть они не могут. Была борьба, очки упали на пол, кто-то бросил их на стол Крутю, он рассердился: «Убирайте его быстро!» Тут на меня кинулись. Я голову опустил, чтоб лицо закрыть. Били и по спине, и по голове, зубной протез сломался. Жена кричала — да, это я слышал. Руки мне вывернули назад и в стороны, как крылья, я согнулся. Одну руку выкручивал Ермилов, другую — фельдшер. Так и поволокли… Привезли меня на Розу Люксембург, в психбольницу. Врач посмотрела на документы, на меня, сказала, спасибо ей: «Мы его брать не будем». — «А куда его девать?» — «Куда хотите». И я сразу успокоился. Только температура поднялась. У меня осколки, если я даже похожу — температура!
Напрасно Иван Михайлович успокоился, его повезли в Строгановку, загородную психиатрическую больницу.
А. Ермилов — высокий плотный парень. В разговоре — обаятельный, интеллигентный. «Да, в психбольницу звонил я»,— честно говорит он. (Но ведь прежде долго, категорически отрицал, пока не приперли к стене). «Я взял у Пашукова папку и передал врачам. Там были жалобы на Журавлева за последние месяцы». (Но я-то знаю, что жалобы эти даже не зарегистрированы в милиции). «В больницу позвонить я был вынужден, потому что Журавлев в милиции разбушевался».
В. Круть: «Я ничего не видел. В это время меня вызвал начальник». (Ложь. Прибывший по вызову врач-психиатр А. Савенко показывает: Круть никуда не уходил…)
Слышал я немало обвинений в личной корысти членов правления. Не знаю, у меня доказательств нет. То, что все условия для махинаций они себе создали, — это факт. А был ли у них другой-то выход? Областной совет садоводов, существующий на членские взносы товариществ, превратился в чиновничий аппарат не для садоводов, а над садоводами.
И Советы — раздав землю, посчитали миссию выполненной.
А какой клочок земли можно обустроить без блата?
Тяжело? Да. Но у меня ощущение: постоянная борьба с трудностями правление вполне устраивает. Не было бы трудностей, не было бы и такой безграничной, бесконтрольной власти над коллективом, нет проблем — и все равны. Им Журавлев, Лесик и другие — о деле, а они в ответ — компромат.
«Председателю Киевского райсовета… А сейчас посмотрим, кто такой Журавлев? Участник войны в ее последний год. Инвалидом войны стал не в 1945 году, а в 1960 г. после автодорожного происшествия… На участке работает, как ломовая лошадь, а в город идет с инвалидной палочкой… Создал группу и является ее руководителем…» Автор доноса П. Белозерцев, если помните, — капитан МВД в отставке. Иван Михайлович в оправдание хранит нынешние рентгеновские снимки: левая стопа — 8 осколков, правая — 4 осколка, в левой голени — 4 осколка, позвоночник — один осколок.
Уже и Лесику приходится собирать справки и свидетельства, что в войну он с фашистами заодно не был, наоборот, работал на железной дороге, помогал подпольщикам.
Председатель комиссии партийного контроля при обкоме партии С. Чистов подготовил записку: «О беспринципном реагировании должностных лиц на факты злоупотреблений в садоводческом товариществе «Труд» и преследовании за критику члена КПСС, инвалида войны тов. Журавлева И. М.» В ответ и на Чистова «нашли» компромат: «Имеется факт, требующий проверки…» Чистов, сообщалось далее, приобрел в Киеве мебель и гонял за ней государственную машину — «КамАЗ». Кто же пишет? Все тот же капитан МВД в отставке. Прокуратура проверила — ложь. Белозерцева вызвали в прокуратуру, вынесли предостережение. А что ему, он ведь лишь сигнализирует, а дело других проверять, как того «требует факт».
Вернемся к Журавлеву, оставленному на полпути.
— В приемный покой вошли санитар и санитарка: «Раздевайтесь!» Я сдался, сзади же Ермилов… Таблеток давали штук по двадцать в день, я их все выбрасывал. От уколов, правда, не отвертелся. Отпустили меня в город, к стоматологу. Мне же протез сломали, я есть не мог. Снял мерку, и сразу — в райисполком к Подопригоре, председателю комитета народного контроля. Он уже знал обстановку. Позвонил в милицию. Куда он еще звонил — не знаю, но меня выпустили… Двадцать четыре дня я там пробыл…
При выписке из психиатрической больницы ВКК под председательством главврача Л. Чикуровой дала короткое, уникальное в мировой практике медицинское заключение: «Проведена беседа. Обещает не вмешиваться в действия управления садоводческого товарищества».
В лоб, без затей.
Председатель Симферопольского горисполкома В. Лавриненко оказался гибче. Когда история получила огласку, он отрапортовал областному руководству: «После проведенного лечения состояние больного улучшилось. По его настоянию выписан через ВКК, по заключению которой оснований для принудительного содержания больного в условиях стационара не было. При выписке были даны рекомендации».
Наконец мнение главного психиатра области С. Дымшиц:
— Журавлев состоял в психдиспансере на учете и неоднократно лечился. — Светлана Михайловна держала в обеих руках выписки из его истории болезни и внимательно читала: «В 1970 году лежал у нас 99 дней, в 1971-м — 51 день, в 1972-м — более двух месяцев, в 1974-м — аж 163 дня, полгода».
Журавлев эту информацию выслушал от меня как-то устало, покорно даже: «Не лежал я нигде, ни одного дня».
Я позвонил Дымшиц, сказал, чтобы запросили из архива амбулаторную карту на Журавлева, попросил подержать ее в собственных руках. Она ответила через паузу:
— Вы знаете, он действительно не лечился. Это был другой Журавлев, я перепутала.
Поскольку С. Дымшиц подтвердила, что Иван Михайлович психически здоровый человек, я во избежание дальнейших недоразумений взял у нее справку: «…показаний для неотложного направления Журавлева И. М. в психиатрическую больницу 20.09.85 года не было».
Прокуратуре пришлось отвечать на жалобы. Спустя месяц (в ноябре 1985 года) прокурор Симферополя Г. Пауков пишет: «Противоправных действий в отношении Журавлева И. М. со стороны медперсонала «скорой помощи» и работников милиции не установлено». Уже в этом году первым заместитель прокурора области Г. Скворцов отвечает: «Нарушений со стороны работников Киевского РОВД, врачей… не имелось».
А между этими ответами прокурор области З. Тесак пишет представление начальнику УВД облисполкома генерал-майору милиции Ф. Руснаку: «Объективных данных, свидетельствующих о том, что до появления бригады «скорой помощи» Журавлев вел себя вызывающе, агрессивно, не имеется… Прошу провести тщательное служебное расследование…»
Первые две прокурорские отписки — для всяких прочих со стороны. «Представление» — для внутреннего употребления.
Ермилову объявили выговор.
Газета «Крымская правда» 27 января прошлого года опубликовала статью о садоводческом товариществе «Труд» (автор О. Пронина). Чуть не треть статьи посвящена Журавлеву. Интересы критикуемых — и нынешних работников правоохранительных органов (по преимуществу милицейских), и бывших, тех, кто возглавил товарищество «Труд»,— сомкнулись.
Широков, Белозерцев, Корешков, Пашуков, Еркин обратились в суд с иском к газете о защите чести и достоинства.
Иск рассматривался в Центральном районном суде. Председательствовала молоденькая О. Перескокова, судейский стаж — полтора года. Муж — милиционер, ждут квартиру. Нехорошо намекать? Я и не намекаю, прямо говорю: сложное это и редкостное дело (подобной практики в Крыму, кажется, не было) по первой инстанции должно было бы слушаться в областном суде под председательством опытного судьи.
Судья позволяла Широкову встревать в чужие выступления, перебивать свидетелей, подсказывать кому надо, давать указания суду и даже кричать…
В выводах суда есть моменты бесспорные. Так, в записку комиссии партийного контроля, например, вкрались ошибки, которые повторила и газета. Есть моменты весьма спорные и совсем сомнительные. Суд выносит решение о непричастности Пашукова к помещению Журавлева в психбольницу (очевидно, председатель правления садоводческого товарищества совершенно случайно оказался в то утро в милиции и случайно передал папку с жалобами милиционеру). Но в принципе-то: законно или нет поместили Журавлева в психбольницу? Ведь именно законность этой акции обосновывал Широков и в исковом заявлении, и в выступлении на суде. Судью эта история не заинтересовала. Кто такой Журавлев? Кому он нужен, Журавлев?
Суд вынес решение: газете перед истцами извиниться.
Газета извинилась. Но одновременно она вернулась и к тем моментам, в которых считает себя правой. Журавлеву посвящена уже половина статьи, проблемы в садоводческом товариществе остались, все те же.
Сдав окопы, газета оставила за собой рубежи.
«Крымская правда» все это время не только защищалась, но и атаковала по всему правоохранительному фронту. Она публикует в течение года серию разоблачительных статей под рубрикой «Перед лицом закона». Правоохранительные органы реагируют нервно.
Вся область следит за откровенной затяжной войной «Крымской правды» и правоохранительных органов.
А что же областной комитет партии? А там разные секретари — кто-то курирует газету, кто-то эти самые органы.
Молодой секретарь обкома партии Л. Грач собрал тех и других. Журналисты — его подопечные, он сказал: «Прекратите пикироваться! Виновата газета — накажем газету. Но прежде поставьте точку в истории с Журавлевым». И правда, какая может быть истина, если человека забыли.
Прошло немного времени, и уже другой секретарь обкома партии сказал редактору «Крымской правды» В. Бобашинскому: «Извиняйтесь перед истцами. Еще раз извиняйтесь».
Владимир Александрович работает уже при пятом «первом», достоинства не терял. Он ответил: «Нет». А что другое он мог ответить, если до сих пор никому даже в голову не пришло извиниться перед Журавлевым.
Ну, кто такой Журавлев. Кому он нужен, этот Журавлев. Он маленький заложник в этой большой войне. Да и правление «Труда» тоже стало заложником по ту, другую сторону.
Жили, работали. Ушли на покой, обрели желанную свободу и землю. И как они всем этим распорядились… Они начали все сначала, как при прежней жизни, соорудив, воссоздав все прежние опоры и стальной каркас. Прав был поэт: «Не первый раз мечтая о свободе, мы строим новую тюрьму».
Самое печальное, что это было неизбежно. Так они жили прежде, всегда, всю жизнь, и когда им сказали: живите иначе — они не смогли. Их связывала с прошлым вся старая система ценностей, где истинное и мнимое так часто было перевернуто. Они — и творцы, и жертвы прошлой несуразной жизни.
И те, в правлении,— тоже жертвы. Только они не понимают этого, потому что — у власти.
Инвалиду Журавлеву помочь нельзя — в этом его трагедия.
Кого опаснее всего критиковать? Принято думать — начальство, и чем крупнее, тем опаснее. Нет. Крупное начальство, если оно умное, критику поймет. Если обидится, у него других забот полно, чтобы долго мстить. Но главное — крупное начальство само живет не без опаски, потому что над ним есть другое начальство.
Опаснее всего критиковать пенсионеров, которые прежде испытали власть. Им на пенсии кулаком стучать — наслаждение. Возможности остались: бывшие связи, влияние. И сил, и энергии еще полно. Времени свободного — 24 часа в сутки. И никакого начальства над головой, никаких границ. Удовольствие: как бы продляешь бывшую свою кипучую жизнь.
Правы — не правы, ничем не рискуют.
Для Широкова писать опровержения, заявления, справки — словно физзарядка для поддержания формы, он чувствует упоение в бою. Извинение «Крымской правды» ему не нравится, он собственноручно составил текст извинения для газеты и отправил в редакцию с требованием опубликовать. Газета от услуг отказалась. Широков (естественно, с компанией) планирует новый суд.
Но почему? Почему так? Широков с группой открывает двери руководителей области, а Журавлеву до них как до Бога. Иван Михайлович дал большую телеграмму на имя президиума Съезда народных депутатов, этот Съезд недавний очень его обнадежил, и он описал все свои мытарства. Телеграмма вернулась в Крымский облисполком, оттуда ее — в горисполком, дальше — в райисполком. А потом?
В один из поздних вечеров я из гостиницы, как условились, позвонил Журавлеву.
— У меня как раз комиссия из райисполкома — двое,— сказал он. Странной показалась мне комиссия в такой час. Попросил проверяющего к телефону. Представился. Отвечал молодой человек, фамилию назвал не сразу, со смущением.
— Бутейко. Мой телефон? Нет телефона… И кабинета нет… Да я вас сам найду. Кто второй со мной? Потом скажу…
Не нашел меня, не позвонил. И я его найти не смог. Но в центральном райисполкоме города выяснил. Оказывается, буквально накануне, вчера, в Симферополь приехал из Киева студент-практикант. Ему и поручили проверять жалобу Журавлева. Мальчику, только что одолевшему второй курс юридического факультета Киевского университета, поручили поставить точку в деле, которое не могли распутать обком партии и облисполком, областная прокуратура и областная милиция во главе с генерал-майором.
В одиннадцатом часу вечера мальчик и отправился к Журавлеву, для интереса прихватив с собой знакомую девочку.
За эти четыре года, минувшие со дня пребывания его в психиатрической больнице, многое изменилось. Крутя перевели в другой район города: был зам. начальника райуправления милиции, стал — начальником, к нему вскоре перешел и Ермилов. Обоих повысили в званиях.
Жена Журавлева в прошлом году умерла. Он один остался на всем свете.
Открытки поздравительные по праздникам ему никто теперь не посылает. И школьники перестали его навещать. А кто их к нему, к «психу», пустит?
…Мы стоим с Иваном Михайловичем на кладбище, у могилы Лии Мироновны. Последнее время она замкнулась, у нее начался склероз. Ирония судьбы: в городе достаточно бригад «скорой помощи», но за ней приехала как раз та, которая забирала когда-то Журавлева. И Журавлев, и врач друг друга узнали.
…Все-таки они победили Журавлева — те, кто в правлении его товарищества, они доказали ему, что — правы.
Старик заплатил за памятник жене и за ограду 196 рублей и стал ждать — неделю, другую, месяц, два, три… Он ходил в облкоммунхоз, в мастерские комбината. Старику отвечали: «выполним». И он опять бесконечно ждал, и опять ходил со своей палочкой.
И не выдержал. Сдался. Левакам, которых всю жизнь презирал заплатил унизительно 250 рублей за памятник. А на ограду денег не хватило.
— Я ограду уже и ставить не буду. Их все равно автогеном срезают, воруют.
…Что же за общество мы построили, к чему пришли — ни пожить, ни отдохнуть в конце, ни в землю лечь как надо. Мы гибнем на собственных глазах, мы уже почти погибли… Долго ли еще все это, и за что все это? Чем мы в мире хуже других — глупее что ли, ленивее, или Родину меньше других любим? За что?
Мы стоим у могилы жены. Справа огромное поле лаванды. Такая голубизна — душа замирает. Сразу за полем — садоводческое товарищество «Труд». Они оказались соседями: будущий коллективный цветущий сад и кладбище.
Иван Михайлович Журавлев из товарищества ушел, совсем недавно, буквально за две недели до моего приезда.
— Хотите посмотреть, как меня похоронят?— Журавлев показывает на могилу рядом. Я даже не понял, что это могила. Захоронение прошлогоднее, холм затоптан, зарос бурьяном, завален отбросами. Валяется дощечка с фамилией и пыльный граненый стакан. Ни имени, ни отчества.
Я думаю о том, что, наверное, в то время, когда Журавлева с пустой кобурой бросали на минометы, то страшное, чудовищное время, когда его могли убить каждую минуту, когда пацаном он стал инвалидом, то время и было самым счастливым в его жизни: Родина нуждалась в нем, и он понимал, что он — нужен.
В самом деле жизнь возможна, посильна, терпима, если ты нужен хоть кому-нибудь, хотя бы единственному человеку.
Крымская область
1989 г.
Это было в ноябре 1980-го. Петя Жуков гулял с приятелями возле школы. Увидел в стороне собачонку, совершенно тощую и грязную. Сидит, дрожит. Мальчик осторожно позвал ее — не шевельнулась, смотрит настороженно. Он подошел, она отбежала и опять села. Видимо, ее крепко обидели. Взяли в дом позабавить детей, надоела — выбросили. Или купили вместо нее породистую. Петя снова подошел, она опять отбежала, но не уходила. По собачьей мерке они, наверное, были почти ровесники, ему — девять лет, ей — около двух. Наконец она решилась, он взял ее на руки и спрятал под теплую куртку.
— Это еще что такое?!— сурово спросила мать.
— Собачка.
— Где выкопал?
— Ей холодно, она есть хочет.
Татьяна Федоровна: «Я, конечно, ужаснулась, когда увидела. Красивых собак я люблю, но эта же — чумазая, страшная, больная, наверное. Петя упрашивает, я ни в какую. А она понимает, видно, что ее судьба решается, дрожит и на меня смотрит. Я рукой махнула: «Ладно». И собаке скомандовала: «Пойдем мыться».
Вода в ванной была вся черная, а собачонка оказалась белой, не красавица, но вполне нормальная. Имя возникло сразу: очень популярен был тогда «Белый Бим Черное ухо».
Выгуливали по очереди, потом стала гулять одна.
Вечером, когда ей объявляли: «Пойдем мыться» — Бимка весело мчалась, с разбега прыгала в ванну.
Представьте: три больших московских дома вместе, встык, и один общий, огромный двор. Бимка, перезнакомившись со всеми, стала всеобщей любимицей. Умная, ласковая и с достоинством. Протянут печенье — не хватает, а, как воспитанное существо, откусывает с руки по небольшому кусочку. Ребятишки закормили ее — яблоки, морковка, виноград, подсолнечные семечки. Сама ничего не просит, в глаза не заглядывает, подойдет рядом и сидит. Если чувствует — лишняя, не до нее, отойдет в сторону. Женщина угостила яблоками, но Бимка была уже сыта и есть не стала. «Эх, ты»,— укорила женщина. Бимка виновато завиляла коротким хвостом, перенесла яблоки к дереву и закопала — про запас.
В лифт заходила только с теми, кого любит. Сядет у подъезда, ждет, кто по пути, если даже знакомый человек, но малоприятный — не пойдет. Лифт останавливается между этажами, лестничный марш вниз или вверх надо пешком. Старая, с больными ногами соседка проковыляла мимо — Бимка с ней. «Не смогу я тебя проводить, мне потом не подняться». Собака послушно вышла из лифта.
Большой двор как бы объединился вокруг нее. Возвращаются люди после работы усталые, каждый со своими заботами, как увидят веселую собачонку — улыбаются.
Семья Жуковых невелика: Татьяна Федоровна — старший инженер СУ-90, Владимир Петрович — электромеханик завода медтехники и Петя. Вместе с Бимкой гуляли в парке. Они на лыжи, и она рядом. Когда уезжали в отпуск, собаку с удовольствием брали соседи.
Ольга Дмитриевна Хромова — пенсионерка, живет в ближнем подъезде: «Бимка у меня недели три жила. Телефон звонит, а я в кухне, не слышу. Она бежит, лает, зовет к телефону. Я таких собак не видела. Разве что не говорит. А ласковая!»
Единственный недостаток — трусиха. Боялась холода, после октября уже не гуляла. И еще панически боялась собак. Особенно после того, как в Рязанской области, куда Жуковы ездили на машине отдыхать, ее укусила большая деревенская собака. С тех пор Бимка гуляла только возле дома.
В прошлом году Жуковы снова собрались в Рязанскую область. Там, в деревушке под названием Лесные Цветы, живет тетя Татьяны Федоровны. Тетя Маша.
Тетя Маша из Лесных Цветов.
Путь из Москвы идет на Рязань, затем еще более длинная дорога ведет в глубину области — райцентр Сасово, потом еще сорок километров в сторону — до деревни. Лишь после Рязани Жуковы сделали две остановки для отдыха. Выходила из машины и Бимка, весело бегала, вдыхая запахи пыльных придорожных трав и леса.
Папа с сыном вернулись в Москву, а Татьяна Федоровна осталась. Деревенская вольная воля — родник. Татьяна Федоровна навещала знакомых. Каждый раз Бимка бежала за ней, но только до калитки. «Ну что же ты, проводи: вон дом-то, напротив». Но Бимка ни разу не перешла дорогу.
Через пару недель Татьяна Федоровна решила съездить денька на два-три в Сасово, к старшей сестре. Тетя Маша уговорила ее не таскать туда-сюда собаку. «Но она без меня скучать будет».— «Ничего, я буду за ней ухаживать — присмотрим». Оставалась к тому же и племянница. Заделали в ограде все дыры, проверили ворота.
Собака ждала два дня.
И вдруг — исчезла…
А на третий день вернулась Татьяна Федоровна. Сначала не могла поверить в случившееся, а потом расплакалась:
— Она же меня побежала искать, я знаю. Неужели решила, что ее снова бросили.
Татьяна Федоровна ревела, у тети Маши поднялось давление.
Единственное, что удалось узнать у жителей — Бимка мчалась куда-то прямо посреди деревенской улицы.
Обошли соседние деревни — Ямбирно, Шафторку, Михайловку. Прочесали лес, малинник. Опросили лесника, пастухов, сторожей на мосту через Цну. На велосипедах объехали с племянницей всю окрестность в радиусе более десятка километров.
Еще через две недели вернулся на машине Владимир Петрович. Снова все обыскали.
И когда возвращались в Москву, смотрели по сторонам дороги.
Соседи отвернулись от Жуковых. Некоторые перестали здороваться. «Такую собаку бросить!» «Она же у них щенилась без конца, надоело!» «В лесу где-нибудь и бросили». Были, правда, робкие, напрасные попытки успокоить себя: «А может, кому в деревне подарили, может, ей в деревне-то и лучше будет».
Петю встретила старуха-соседка по подъезду:
— Как же у вас совести-то хватило.
Минуло лето, наступила осень, потом зима, за ней весна, и вот уже новое лето подходило к концу. Ну, конечно, Жуковы подуспокоились.
Однажды в августе Ольга Дмитриевна Хромова, пенсионерка, у которой Бимка когда-то жила и исправно несла телефонную службу, пошла в магазин за хлебом. Неподалеку от входа увидела лежащую на боку бездыханную собаку. И хоть худа была собачонка и грязна, показалась знакомой. «Бимка», — окликнула она. Собака приоткрыла глаза, но не шевельнулась. «Бимка!» Собака повернула голову, медленно, с трудом встала и побрела. «Ну что, давай домой».
Подошел еще сосед. «Неужели она? Не может быть». И тоже пошел провожать.
Дверь открыл Петя. Она встала на задние лапы и прислонилась к его ноге.
Чуть позже пришла Татьяна Федоровна.
— Не может быть…
И попросила:
— Пойдем мыться…
Собачонка медленно двинулась, положила на ванную лапы, а залезть уже не смогла.
Татьяна Федоровна: «Когти у нее были совсем сточены, лапки жесткие, наверное, горели, когда шла по асфальту. А на животе шерсть появилась, это наверное, защитная реакция организма, от холода… Знаете, сколько она прошла? 403 километра. …Теперь и соседи, славу богу, подобрели»
Невероятно, но факт — вернулась. На ее пути было полтора десятка рек — широкие Проня, Ока, Цна — пошире, чем Москва-река, и сама Москва-река. Десятки городов и деревень. Райцентр Шацк, города Луховицы, Коломна, Бронницы. Конечно, Рязань, Москва… Сколько живодерен она миновала. Где укрывалась — под мостами, в сараях? Может быть, ее подкармливали шоферы дальних рейсов? Может быть, зимой кто-то приютил ее, а весной она убежала?
Сослуживец переспросил Татьяну Федоровну:
— Беспородная?
— Беспородная.
— Только они на такой подвиг и способны.
1987 г.
Вы помните, конечно, последние строки Бунинской «Митиной любви»: «…он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил».
Последний звук в жизни, трагический аккорд.
А если бы Митя превозмог юношеское страданье? Вероятно, возмужав, вполне благополучно женился бы, имел детей и был бы счастлив. На эту тему также есть немало высокохудожественной достоверной прозы.
Вот чего, кажется, не читал, о чем не сказано еще с тою же силой — о неразделенном, безответном чувстве к Отечеству. Юношеского испепеляющего огня тут нет, скорее тление, медленный огонь. Но — безвыходность, но — обреченность. Второго Отечества — не дано.
Франция, Париж. Возможно ли, рассмотрев вблизи человеческие судьбы, узнать, почувствовать, каково было здесь, на расстоянии, притяжение Родины? И было ли? Речь о первой эмиграции, о людях, по большей части из России изгнанных, оставивших и потерявших на Родине все.
— Поздно, — сказала Зинаида Алексеевна Шаховская. — Вы опоздали. Этих людей почти не осталось. Лет бы еще восемь — десять назад.
Я знал, что Шаховская женщина умная, прямая, порой жесткая, что советских журналистов не принимает. Но выяснил и другое: в последнее время с ней налаживают отношения некоторые наши журналы, она смягчилась и, кажется, довольна, что ее писательское имя возвращается на Родину.
— Хорошо, — сказала она по телефону. — Я жду вас послезавтра в три. Но не опаздывайте, я ждать не люблю. И раньше не приезжайте, я отдыхаю!
Знатный род ее идет еще от князя Владимира. Всю ветвь, все 32 поколения своего рода она знает.
— Нас и зеленые собирались расстреливать, и красные дома стояли, и я помню разгон имения… Я не сержусь: христианское воспитание, и потом, война есть война. У нас было три имения. В одном убили дядю и тетю, стареньких, в Рязанской губернии. В другом имении — двух дядей. Но нас убивали не крестьяне. Мы, в Тульской губернии, даже от марта 17-го года до весны 18-го жили очень мирно. Потом приехали в имение три комиссара арестовывать мать и отца. И Василий, конюх, поскакал в Матово, за четыре версты. Прибежали еще из других сел крестьяне, человек двести или триста,— вилы, лопаты. И бабы пришли. Окружили приехавших: «Оставьте их, это наше дело. Вы — городские». А второй раз уже человек двадцать пять приехали, с пулеметами. Я, маленькая была, опять — к Василию: «Скорее — в Матово».— «Эх, княжна, княжна, уже и лошадей всех забрали…». Когда нас вели, мама говорила нам, детям: «Впереди идите». Потому что сзади шли и щелкали затворами. И отец, и мать оказались в тюрьме, а я осталась заложницей. Нам с мамой удалось выехать по фальшивому паспорту, помог комиссар один…
В эмиграции Зинаида Шаховская близко сходится с Буниным, Ремизовым, Замятиным, Ходасевичем, Цветаевой, Зайцевым, Теффи, Зуровым. Встречается с Анненковым, Осоргиным, Шагалом, Вячеславом Ивановым. «Задача, вставшая передо мною, — пишет она в книге «Отражения», — была такая: как жить в трехмерном мире, помнить прошлое, питающее настоящее, и различать в них зерно будущего. Я была частью зарубежной России, той самой, которая молилась, трудилась, училась, ссорилась, пела, танцевала и… писала». Из-под пера ее выходят романы, стихи, исторические работы.
Муж ее Святослав Малевский-Малевич — племянник русского императорского посла в Японии. Когда началась вторая мировая война, он, бельгийский подданный, несмотря на непризывной уже возраст (34 года), ушел добровольцем в артиллерийские части. Зинаида Алексеевна уехала во Францию и стала сестрой милосердия в госпитале под Парижем. Немцы оккупировали Францию, и она ушла в Сопротивление. Позже как военный корреспондент присутствовала на Нюрнбергских процессах. Франция наградила ее орденом Почетного Легиона.
— Когда наш госпиталь стали бомбить, весь французский персонал разбежался. Бежали с деньгами, уносили кассу. Хирург, который был во главе отделения, увидев этот позор,— застрелился. С ранеными остались только мы трое — русские: я, Сергей Толстой, внук Льва Николаевича, и еще одна русская. Я обо всем этом написала. И вот чем хороша Франция: как ни жестоко это было для нее, книгу мою не только издали, но и хорошо отозвались о ней.
Шаховская всегда говорила то, что думала. Даже в 1956—57 годах, когда она — ирония судьбы — вернулась в страну, ее изгнавшую, в качестве жены дипломата: Святослав стал первым секретарем посольства Бельгии в СССР. Время было хорошее.
— Хрущев как-то показывал послу и моему мужу Архангельский собор, пригласил посмотреть росписи в алтаре. И посол с женой, и муж пошли, а я отказалась. Хрущев спрашивает: «Почему?» — «Вы из церкви сделали музей,— ответила я, — и теперь меня, православную, приглашаете туда, где мне не полагается быть». Хрущев к мужу повернулся: «У вашей жены есть принципы, это хорошо». Он, конечно, был явно плохо воспитан, но с ним было хорошо, потому что у него были человеческие чувства, я могла его и рассердить, и рассмешить. А Молотов, Каганович улыбаются мне, а глаза холодные. Не помню, кто из свиты, кажется, Брежнев, спрашивает: «А уж вы, княгиня, наверное, как эмигрантка, были за Гитлера?» — «Ох, нет, — говорю, — я была против него, когда вы еще были за». На одном из обедов Серов* — тогда все дрожали перед ним, а я не боялась,— шепчет мне: «Подойдите, подойдите!» Смотрю, Жуков стоит, улыбается: «Вы что же, майор, маршалов не узнаете?». А я, как военкор, была в звании майора. «Я-то вас запомнила, — говорю, — только не думала, что вы майора запомните».
С 1968 года и до недавних лет Шаховская работала главным редактором «Русской мысли». Еще были живы писатели первой эмиграции, историки, критики, литературоведы. Они общались с газетой, выступали с воспоминаниями часто и с удовольствием, тем более что Шаховская ценила вольное, независимое мнение. В своей книге «Отражения» (о русских писателях и художниках) она пишет по этому поводу: «В области воспоминаний достоверности нет. Это не паспорт, не полицейский рапорт, оттого в них можно встретить то, что выше и вернее видимости. …Литературоведам приходится с этим считаться — «У каждого своя правда», по Пиранделло. Правда же писателя, поэта, художника, композитора — это его творчество».
— Вы опоздали,— снова сказала мне Шаховская, — этих людей уже почти не осталось.
Она попросила взять в Москву письмо и небольшую посылку двоюродному брату Константину Сергеевичу Родионову. Ему 96 лет.
— Это о нем писал Пришвин — «Заполярный мед», помните? Это теперь единственный человек на свете, который носил меня, девочку, на руках.
…Потом в Москве Константин Сергеевич попросит прочесть это письмо из Парижа, сам он видит плохо: «Костя дорогой… надеюсь, что ты все еще молодцом. А нас остается все меньше. 10 октября в Нью-Йорке скончалась Наташа — сын ее Иван Набоков захотел похоронить ее в моем склепе — на Сент-Женевьев де Буа. Брат мой очень слаб и ждет не дождется, чтобы Господь призвал его к себе…»
Брат — это сан-францисский архиепископ Иоанн Шаховской. Это он частично послужил для Бунина прообразом Мити.
Пути прообраза и героя «Митиной любви» разошлись. Митя застрелился, а Иоанн Шаховской умирает в Сан-Франциско.
Уходят, все уходят: герои, авторы, прообразы…
При всем разнообразии судеб несомненным у большинства было одно — чувство ущемленности: «Нас приютила Франция, но не французы». Даже на Бунина многие французские коллеги по перу, в том числе Ромен Роллан, смотрели как на беглого, не понявшего сути истории и не разделившего судьбу Родины.
Память о России усугубляла одиночество. В надежде вернуться на Родину большинство не желали получать французское подданство, а с ним и гражданские, жизненные права. Многие, как княгиня Шаховская, даже при достатке так и не обзавелись собственным домом, предпочитая снимать квартиру, — все, казалось, временно, пока.
Может быть, были и иные, поднебесные мотивы — единственности родины и очага, не знаю.
Владимиру Набокову предлагали купить дом, он отвечал:
— У меня уже есть. В Петербурге.
Сколько невидимых миру драм. А чаще — миру — видимых, но невидимых, неведомых нам, соотечественникам. Разве не драма для художника — не реализовать талант, разувериться.
Было три знаменитых художника революции, которые писали Ленина с натуры, — Анненков, Чехонин и Малявин. Анненков сделал громадную книгу автолитографии — портреты русской революции. Там портрет Луначарского, который был его другом, два портрета Троцкого, затем — Ленина, Зиновьева, Каменева, Радека… А Чехонин писал не только Ленина, он иллюстрировал гербы, флаги, денежные знаки… После смерти Ленина оба, Анненков в 1924 году, а Чехонин — в 1928-м, эмигрировали и скончались в изгнании. А третий…
Однажды профессор Петербургской Академии художеств Владимир Беклемишев поехал в Афон и там увидел замечательного инока. Увидел, открыл, забрал в Россию. Это и был художник Малявин. Бывший инок, кроме Ленина, писал также с натуры командиров Красной Армии — Ворошилова, Буденного… А скончался, вот вам — судьба, скончался и похоронен в Ницце, рядом с Юденичем… Там большое русское кладбище, старое, еще дореволюционное. И там много генералов белой гвардии. Над морем, над бухтой Ангелов.
Опоздал. Накануне «Русская мысль» дала объявление: «Казачий союз, союз казаков-комбатантов, объединение лейб-гвардии казачьего полка и объединение лейб-гвардии атаманского полка извещают, что войсковой праздник Донского, Кубанского и Терского казачьих войск будет проходить следующим образом…»
Я спешил, наслышан был о прошлых пышных торжествах — войска выходили в полном обмундировании, со своими знаменами.
В обозначенный час на русском кладбище Сент-Женевьев де Буа у памятника казакам собралось человек восемь — десять в штатском. Старики, пожилые, помоложе. Собственно, старик из казаков был один. Священник, из англичан, служил панихиду, кто-то, видимо, сын казака, коленопреклоненный, молился.
Программа была выполнена вся: и панихида, и молитвенный обход, и молебен. «Многострадальной Родине нашей, Всевеликому Войску Донскому, Войску Кубанскому, Войску Терскому, атаманам, казакам и казачкам, в разсеянии сущим и на Родине обретающимся, подаждь, господи, мир, здравие и сохрани их на многая лета…»
Сколько же осталось их, казаков, в Париже? Посчитали. Пятеро. Нет, шестеро. Казак Лютов, 96 лет, он еще помогает тем, кто беднее и немощнее, — дает деньги, приносит хлеб, молоко. Казак Христофоров, 88 лет, председатель комитета русского кладбища. Казак Дубенцов, 93 года, заведует музеем. Вот куда надо бы — в казачий музей.
Борис Федорович Дубенцов с Дона. В гражданскую вырос от хорунжего до подполковника. Уходил из Керчи с последними добровольческими частями. Музеем заведует 60(!) лет, со дня основания. При музее и живет.
— Что такое казаки, знаете? Накануне германской войны вся русская конница имела 51 полк — гусары, уланы и так далее. А казаки выставили 102 полка, вдвое больше, чем вся Россия. Одно только наше Донское войско выставило 57 кавалерийских полков — с лошадьми, обмундированием, вооружением. Только винтовки выдавали. А еще — кубанские, терские, сибирские, уральские, астраханские казаки… Когда государь-император отрекся, командир полка сказал: «Нам больше в Петербурге не стоять». И мы все эти музейные ценности, которые видите, переправили в Новочеркасск. Россия была в хаосе, а на Дону стояла тишина, туда стали стягиваться все несогласные… В 1926 году наше общество в Париже нашло этот дом, сюда и свезли все ценности.
Борис Федорович знакомит с экспонатами музея.
— Вот прибор императора, это был его последний обед… Что это за форма? Потемкин сопровождал Екатерину по Новороссии после присоединения к России. С ними следовал эскадрон нашего полка в этой самой форме. А вот стаканы с красивым вензелем Н. Это когда Наполеон отступал, наши казаки его преследовали, он бросил коляску. Стаканы — из его сервиза. А вот и сама коляска. Смотрите, приказ одеть эскадрон казаков для сопровождения Наполеона на остров Святой Елены. Казаки конвоировали его до Тулона.
…На стенах — портреты всех командиров полка, начиная с первого, при Екатерине. Больше двухсот лет полку! 32 портрета — большие, красочные, писанные специально в одной манере — при жизни командиров.
Истинное русское воинство, несмотря на поражение и мытарства, все сберегли. Все чтут! И все победы до сих пор отмечают, хоть и бедно, и дни рождения свои. И балы давали благотворительные, а деньги — в пользу музея. Сейчас на верхний этаж Дубенцов пустил студенток, невелик доход, но и он — музею на пользу.
Спасибо за все это Дубенцову, его товарищам. Но дальше-то как? Уходят казаки. Последняя тучка рассеянной бури. Что будет после них? Кому завещан уникальный музей?
— А это я вам не скажу.
Скрывает Дубенцов, нашего касательства не желает.
Прав, наверное. Окажись в свое время этот музей в наших руках, в лучшем случае распылили бы — часть экспонатов в Эрмитаж, часть — в Исторический музей, часть — под замок. Семьдесят лет прошло, все никак не решаемся показать историю с обеих сторон.
Возвеличивая своих героев и замалчивая или принижая противников, мы упрощаем историю до уровня начального образования. Очень важно знать и мы знаем с детства и Буденного, и Ворошилова, но важно знать и Махно, столь окарикатуренного нами, и Деникина, и Врангеля, и Юденича. Скрывая ту силу, которая нам противостояла, мы обесцениваем собственную победу.
Кстати сказать, почти сразу после гражданской войны у нас в стране были изданы воспоминания генералов белого движения — несколько томов. Тогда (!) — не опасались.
Конечно, я спросил Дубенцова, на чьей стороне был он во второй мировой.
— Да что вы! Против немцев, конечно. Добровольцем пошел. И товарищи из моего полка тоже добровольцами пошли. У меня за войну военный крест от французского правительства.
После войны он отказался принять французское подданство.
— Я сказал «нет» — и остался подданным Иисуса Христа. Еще я добавил к слову: «Жалею, что вместе с русскими армиями не вошел в Берлин».
Десять лет назад Шаховская в «Русской мысли» написала рецензию на книгу Марины Грей «Ледяной поход». Марина Грей — дочь генерала Деникина. В этой книге — рассказы отца, его сподвижников. На первой странице посвящение: «…моему сыну, который никогда не забывает, что в его жилах течет русская кровь».
Почему-то я думал, что она не примет советского журналиста. Ошибся. «Пожалуйста, конечно». Назначила время. Дом — в роскошном районе, рядом с Версалем, от порога тянется живописная, в желтых опадающих листьях, аллея.
В доме — эрмитажные, сочных цветов стены, картины, портреты, фотографии. Говорит с довольно сильным акцентом, немудрено, ей было около года, когда покидала Россию.
— Сохранилась фотография — мы входим на пароход в Новороссийске; я на руках у няни, за ней мама и ее дедушка, и рядом дети, кажется, генерала Корнилова. Папа приехал позже, мы поехали в Англию, потом в Бельгию, в Венгрию, опять в Бельгию. Скитались, снимали комнату в гостинице, и везде было очень дорого. В Венгрии нашли летний домик без отопления, зимой мучились. Но и это оказалось для нас дорого. Папа научил меня говорить и писать по-русски, когда мне было четыре года. Он и сам всю жизнь говорил только по-русски, даже когда жил во Франции, понимал по-французски лишь несколько слов. Он все надеялся вернуться в Россию. Во Францию мы приехали в 1926 году, опять комната в отеле, потом небольшая квартирка под Парижем, но через два года и оттуда съехали — не по карману. Папа писал иногда в газеты, иногда книгу издаст — других денег у нас не было.
— А не мог он, генерал, продолжить службу во французской армии?
— Для него это было невозможно. Он считал себя русским и французского подданства не принял. И умер — как человек без национальности.
— А архивы? Мог продать?
— Нет, нет, нет. У него был огромный архив штаба, всего белого движения. Врангель, хотя у него с папой отношения были отвратительные, он папе все потом переслал. И американцы уже тогда давали папе за архив огромные деньги. Но он сказал: «Это — русское, для русских. Когда Россия будет свободна, я все отдам ей». Он держал архив в банке, но это было дорого, и он отправил его на хранение в Прагу… У меня от детства тяжелые воспоминания. Помню, утеряла в магазине десять франков — надо было купить хлеба и масла. Шла домой — ужас! Но папа с мамой не ругали. Мама покупала для меня одежду на «блошином рынке». Мне уже было 15 лет, иду в лицей… у меня единственное пальто было, когда застегнуто — ничего, когда иду — распахивается и все заплаты видно. Иду в лицей и пальто рукой придерживаю.
— Неужели никто из его бывших подчиненных…
— Нет. Он самолюбивый, ни от кого никаких услуг не принял бы. Конечно, возможности были, наверное. Лебедев, бывший министр в одном из папиных правительств на юге России, имел и дом, и автомобиль. Вероятно, сумел вывезти из России кое-что. Но папа даже от маленькой пенсии долго отказывался, только в 30-х годах стал получать. Это частное благотворительное общество поддерживало бывших русских посланников во Франции, и папу в том числе. Отец даже из этой пенсии умудрялся другим помогать. Отложит немного денег и мне пальцем грозит: «Только маме не говори».
— Он сам — потомок крепостных?
— Да, его предки были крепостными крестьянами. Папин отец, Иван, прослужил в армии 40 лет, дослужился до майора, и, уйдя в отставку, ему было уже за шестьдесят, женился на молоденькой польке. Папа почти повторил его путь. Молодым офицером, в Вильно, влюбился в женщину, но она была замужем за чиновником. Звали Елизавета. У нее родилась дочь — Ксения, папа присутствовал на ее крестинах. Потом Ксения выросла, и папа на ней женился. Ему было около 45 лет.
— С кем Антон Иванович общался в эмиграции?
— Ни в какие политические партии и союзы не вступал. Ни с Гучковым, ни с Милюковым дружбы не было. Бывшие офицеры заезжали иногда среди ночи, многие работали таксистами, высадят ночью клиента поблизости, и к папе… Общался с учеными, писателями. Дружил со Шмелевым, Вальмонтом. Но Бальмонт читал часто стихи после питья, и я, маленькая, его боялась, убегала.
— А в войну?
— Он ненавидел Гитлера, уехал из Парижа в Мимизан, на юг Франции, под Бордо, но немцы и туда пришли. Мама, в отличие от отца, знала шесть языков, в том числе английский и немецкий. Она потихоньку слушала сводки с фронта и вела дневник. А папа, когда узнавал, что русские освободили город, радовался и на карте прикалывал булавку. Ему говорили некоторые: «Это твои Советы берут». А он отвечал: «Это русские люди». Я была уже замужем, жила в Париже, но и родители сами, и соседи мне рассказывали, как к дому подъехали две легковые машины, впереди — с белыми колесами. Немецкий генерал, начальник районной комендатуры в Биаррице, в сопровождении трех офицеров вошел в дом. Генерал сказал папе: «Ваш архив доставлен из Праги в Берлин. Мы знаем, что вы пишете историю России, предлагаем переехать в столицу Германии. Там у вас будут другие условия, мы позаботимся». Год шел 42-й, немцы были очень сильны. Папа спросил: «Это приказ или предложение?» — «Нет, что вы! Мы только предлагаем». Папа догадывался, что его заманивали, ему хотели, как генералу Краснову, дать армию против России. «Тогда я вам прямо отвечу — нет!». Мама переводила, а «нет» не стала и переводить, потому что сказано было резко, без перевода понятно. «Что ж, — предупредил немецкий генерал, — из деревни не выезжать!»
Папа остался под наблюдением. Каждую неделю отмечался в комендатуре, и каждую неделю в доме был обыск. Мама прятала дневники в земле, потому что дома переворачивали матрацы, опрокидывали цветочные горшки.
— Правда ли, что Антон Иванович дал деньги на танковую колонну?
— Нет, неправда. Он и не смог бы — откуда деньги? А про обращение его знаете?
— Да
Вот оно:
«ОБРАЩЕНИЕ ГЕНЕРАЛА А. И. ДЕНИКИНА К ДОБРОВОЛЬЦАМ
1917 15 ноября 1944
Двадцать седьмую годовщину основания Добровольческой армии мы вспоминаем в обстановке, весьма отличной от той, которая существовала последние четыре года. Но не менее сложной, вызывающей целую гамму противоречивых чувств и застающую русскую эмиграцию опять на распутьи. А подонки ее — вчерашние мракобесы, пораженцы, гитлеровские поклонники — уже меняют личины и славословят без меры, без зазрения совести новых господ положения…
Обстановка в международном масштабе в корне изменилась. Враг изгнан из пределов Отечества. Мы — и в этом неизбежный трагизм нашего положения — не участники, а лишь свидетели событий, потрясавших нашу родину за последние годы. Мы могли лишь следить с глубокой скорбью за страданиями нашего народа и с гордостью — за величием его подвига. Мы испытывали боль в дни поражения армии, хотя она и зовется «Красной», а не Российской, и радость — в дни ее победы. И теперь, когда мировая война еще не окончена, мы всей душой желаем ее победного завершения…
Ибо судьбы России важнее судеб эмиграции».
— Есть легенда, что Сталин хотел привлечь Деникина…
— Папино отношение к немцам было общеизвестно. Петр Колтышев, бывший полковник при папином штабе, начал переговоры с красными командирами, и рапорт о договоренности был отправлен в Москву. Папа был возмущен: все было сделано без его ведома, за его спиной, это во-первых. Во-вторых, он хорошо знал Сталина и с ним, как и с Гитлером, ни в какие контакты не вступил бы. После войны Сталин был в силе, и папа уехал подальше от греха в Америку. У него уже было тут несколько сердечных приступов, и там он через год скончался. Как бы мне узнать судьбу Берлинского архива? Он то ли у американцев, то ли у вас, Берлин же разделили на зоны. А может, сгорел после бомбежек? Нет, вряд ли. Осталось еще три чемодана документов, но папа готовился отдать их в США, и я отвезла — в Нью-Йорк, в Колумбийский университет. Отдала бесплатно. В 1971 году. Если бы ваши нынешние перемены начались 20 лет назад… У меня еще остался личный архив папы, и, если у вас все будет так продолжаться, я была бы готова отдать — вам. Но — посмотрим…
Война безошибочно проверяла всякого русского — кто есть кто,— где бы он ни находился, на Родине или вдали от нее. У Шаховской я спросил, не пересеклись ли ее пути в Сопротивлении с Вики Оболенской.
— Нет. Вы, кстати, там из меня героиню не сделайте, упаси бог. Вики? Урожденная Макарова, она повенчалась с другом моей юности Николаем Оболенским, который до этого был шафером на моей свадьбе. Николай Оболенский был брошен в лагерь, пострадал ужасно, но вел себя там достойно. Как и я, был награжден потом орденом Почетного Легиона. О Вики мне рассказывала Софья Носович, дочь русского сенатора, тоже участница Сопротивления. Говорила, что Вики всегда веселой была, и ее очень любили. Вики сидела в Моабитской тюрьме и знала, что ее расстреляют. С ней сидели еще немка и француженка, и она их подбадривала. Всех пытали, били, а Вики не трогали. Носович в холодную ванну сажали, душили, разбили ухо, и она потом глухая осталась. Всех пытали, кроме Оболенской. Она была такая… величественная, что ли, видимо, понимали: мучай — не мучай, толку не будет. Их всех приговорили к смертной казни. И все-все, кроме Вики, написали прошение о помиловании. И их помиловали и отправили в лагерь. А Вики сказала: «Пощады просить у врагов своих — не буду». То ли расстреляли, то ли гильотина… не знаю, неизвестно. Как, впрочем, и о гибели матери Марии не все известно доподлинно. А Носович всю жизнь мучилась. Рассказывала: «В лагере заставляли стоять, кто упадет — в печь. На меня хотела опереться старая женщина, а я чувствовала — упаду. И я отшатнулась, а ее — взяли…» Я успокаивала, это инстинкт — ты не виновата, но она себе этого не простила…
Род Оболенских велик, я не нашел тех, кто близко знал ее. Отозвался ее соратник по борьбе Кирилл Павлович Хан-Макинский. Он был в отъезде, и мы говорили по телефону:
— Вики Макарову привезли из России в Париж пятилетним ребенком. Кажется, в 1918 году. Когда мы встретились, нам было по двадцать. Случалось встречаться на русских балах, я даже танцевал с ней. Среднего ростика, гимназического вида. По достатку скромная, покупала в недорогих магазинах материал и шила сама себе для балов длинные платья. Замуж вышла в 34-м. Работала секретарем директора одной из фирм. Директор тоже был с нами заодно. Наша группа собирала сведения о немцах и передавала в Лондон, Вики была связной. Сначала схватили одного нашего полковника, расстреляли. Потом взяли директора Вики, это было весной или летом 1941 года, он умер в лагере. А Оболенскую немцы долго искали, уже знали ее, но она меняла явки. Арестовали ее только осенью 43-го. А казнили, видимо, в 44-м, во дворе тюрьмы, отрубили голову. Нет, не гильотиной — топором. Так рассказывал один из родственников Николая, мужа… Николай действительно безумно любил ее. В молодости был журналистом, после гибели Вики стал священником. Больше не женился. Недавно умер. Детей у них не было.
Кирилл Павлович сделал паузу.
— Что еще?.. Она была очень горда своим русским происхождением.
Никто не знает, где ее тело. На русском кладбище Сент-Женевьев де Буа стоит памятник — принцессе Вики Оболенской, урожденной Вере Макаровой, лейтенанту французских войск.
…Это все были русские люди — княгиня, казак, генерал, дочь сенатора…
Тогда, очень давно, в гражданскую войну, противостояли друг другу две силы, две идеи. Одна из них должна была неизбежно быть повергнута. Побежденным почему-то было отказано потом в праве на любовь к России. Но ведь это была и их Родина, и они тоже любили ее, только они видели будущее ее иным и за это сражались! Не могли же они, дворяне и прочие, со своим старинным патриархальным укладом — балами, богомольем, домашним воспитанием — безоговорочно встать на сторону революции. Не могли и не должны были.
Мы любили свою Россию, а они — свою, и в этом мы увидели преступление, а не трагедию.
Но время, кажется, действительно неумолимо. Еще лет пять назад никто не отправил бы меня в командировку к первым русским эмигрантам. А всего год-два назад ни Шаховская, ни Деникина не приняли бы меня. Наши перемены коснулись не только нас.
До сих пор речь шла о людях, так или иначе (даже в худших случаях) нашедших способ существования. А сколько было высокопоставленных чинов, оказавшихся вовсе не у дел,— состарившиеся генералы, адмиралы, министры и т. д. Еще больше — совершенно беспомощных княгинь, баронесс и прочих, оставшихся вдовами, без имений и горничных, не умевших ни одеться, ни причесаться. Разве это меньшая драма?
Именно для таких людей и был создан Русский дом.
Первые подробности о Русском доме мне рассказывал еще в Ярославле протоиерей Борис Георгиевич Старк, бывший эмигрант, вернувшийся на Родину в 1952 году. Отец его служил на «Авроре», в Цусимском бою был тяжело ранен, дослужился до адмирала.
— Русский дом образовался где-то в 26—27-м годах. Основательница его — Вера Кирилловна Мещерская, отец ее был дипломатом, муж — лейб-гусар. Когда она, многодетная, приехала в Париж, то устроила здесь небольшой пансион для благородных девиц. Она была фрейлиной у одной из великих княгинь, знала хорошие манеры, свободно говорила на французском, английском, немецком. Американки, англичанки отправляли к ней своих дочерей. У нее, например, воспитывались падчерицы императора Вильгельма. Среди ее воспитанниц оказалась и очень богатая англичанка Доротти Пейджет. Когда Пейджет закончила курс обучения, то решила сделать Вере Кирилловне подарок. Та вежливо отказалась. Пейджет настаивала. «Тогда купите имение, и устроим приют для русских стариков,— сказала Вера Кирилловна.— Очень много высокопоставленных эмигрантов, которые здесь беспомощны». И в Сент-Женевьев, под Парижем, был куплен дом — имение одного из наполеоновских маршалов.
Поначалу приютили пятьдесят стариков. Им хотели создать иллюзию бывшей жизни: у каждого была комната, был лакей, горничные. Пейджет денег не жалела. Я помню праздник взятия Бастилии, она наняла автобус и всех пансионеров повезла в Париж, сняла там, в самом центре, верхний этаж с огромным балконом. Из ресторана прислали ужин. Старики пили шампанское и смотрели с балкона на праздничный фейерверк над Парижем, на нарядную Эйфелеву башню. А под утро она отвезла их домой.
С 1940 года я был вторым священником в Русском доме. Я помогал старикам и старушкам умирать: «А вы помните смольного учителя?» Оживлялись: «А как же!»
Дом этот одним видом своим вызывает волнение. В глубине уютной улочки — светло-желтый, в окружении желтеющих деревьев, трехэтажный, крытый черепичной крышей. Сразу за ним — старинный усадебный парк. У входа — каменные вазы с геранями. Надпись: «Отдохните, укройтесь от непогоды, молитвенно вспомяните подумавшего о вас». Две древние одинокие фигурки брели, поддерживая друг друга. Остро пахло свежескошенной травой, перед домом проходил по лугу косарь с косилкой. Добавьте к этому сразу же за порогом звуки рояля. Мелодия была неизбывно грустна, поднимаясь до вершины последнего сиротства.
В большой пустой столовой сидел за роялем могучий и печальный старик — гладко выбритый, очень скромно и опрятно одетый, при галстуке. Один в большом зале, как в пустыне.
Высокие лепные потолки, мебель красного дерева, кожаные кресла, портреты государей и их жен в золоченых рамах.
Сегодня Русский дом возглавляет тоже княгиня Мещерская, но другая — жена сына Веры Кирилловны, француженка. Антуанетта Мещерская. По-русски говорит с сильным акцентом. Интерес московского журналиста к Русскому дому поначалу вызвал у нее недоверие.
— Давно ли — интерес?
А как иначе она могла отнестись к визиту, если до меня в этих краях бывал мой коллега и трижды (!) проклинал Александра Галича: погиб, подзахоронен в чужую могилу — поделом ему. Если другие коллеги, уже компанией, обрушивались на Виктора Некрасова — «турист с тросточкой». Тоже здесь же, на русском кладбище при Русском доме, подзахоронен, присоединен к чужой усопшей душе. Кладбищенские коммуналки.
— Давно,— ответил я княгине.— С тех пор, как узнал о доме.
Чтобы проникнуться духом последнего русского приюта, я попросил княгиню разрешить мне пожить в доме хотя бы сутки.
— Нет, не могу. Здесь теперь госпиталь, людей мало, почти все лежат. Они будут волноваться: чужой человек. Я все расскажу вам и все покажу. Ну, что — до самой войны, пока жива была мисс Пейджет, она платила за все. Теперь деньги нам выделяет правительство Франции. Пансионеры отдают, правда, свою пенсию, оставляют себе лишь 10 процентов. Но на содержание ее никак не хватает.
— Сколько же выделяет французское правительство?
— Для здорового 300 франков в день, для больного — 400. Мы работаем здесь без права извлекать доход. Принимаем в дом с 65 лет. Если больной, то раньше. Сейчас русских уже не остается, берем французов. У нас же еще два русских дома опустели, продали. А здесь было когда-то 150—170 пансионеров, теперь 66. Из них русских — 50. Из этих пятидесяти сорок — не встают. В столовую почти никто не ходит, обед разносим по комнатам. А еще лет 20 назад столовая была полна… Я познакомлю вас с моим помощником, он заведует библиотекой, помогает по хозяйству. Ему 90 лет, живет здесь дольше всех — четверть века. Борис Владимирович Циховский.
Вошел высокий степенный старик, тот самый, который играл на рояле.
— Что исполнял? «Русские мечтания» Флориана Германа. Это еще ноты матери. Она закончила консерваторию, я тоже мечтал стать музыкантом. Но нас было четверо детей в семье, содержания не хватало, и отец, офицер, отдал меня в кадетский корпус. Я воевал и в первую мировую, и в гражданскую. В чине капитана командовал орудием, а брат — подпоручик — был наводчиком орудия. Деникин никогда мобилизацию не проводил, у него действительно Добровольческая была армия, поэтому солдат у нас не хватало, и в батареях половина офицеров заменяла солдат. И у Врангеля успел повоевать. Воспоминание о гражданской войне — самое неприятное сейчас. Когда до этого мы все сражались против немцев — понятно, а тут русские русских бьют, и жестоко — ужас, какое-то всеобщее взаимное озлобление. Фронта не было, атаковали отовсюду. И самый страдательный элемент — крестьяне: и мы, и красные забирали у них лошадей, подводы, все пропадало, гибло… А уезжал я из Севастополя — в трюме парохода. Ничего при мне не было. Прискакал на пристань верхом, лошадь бросил, и все, что было на мне,— шашка и полушубок. В таком виде приехал в Константинополь, оттуда в Галиполь, за городом мы раскинули лагерь на 80 тысяч человек — офицеры, солдаты. Командовал всеми Кутепов. Кормили нас ужасно, и мы оставили там могил — целый мертвый город…
Во второй мировой войне Борис Владимирович участия не принимал по причине инфаркта. Однако и в стороне не остался. Семья его прятала евреев и была арестована — вся: он сам, старуха-мать, жена, брат. Жена погибла в Равенсбрюке.
Французского гражданства Борис Владимирович не принял. Доживает свой век, именно — век, пансионером Русского дома. Дольше него здесь жил лишь полковник Колтышев, тот самый порученец при штабе Деникина, который от имени генерала, но без его ведома вел переговоры с советским командованием. Но Колтышев умер два месяца назад, в августе. Август 1988-го был плохой — умерло пять пансионеров дома…
В такие скорбные дни собираются проводить усопшего все, кто может двигаться. Русское кладбище неподалеку.
Водоворот истории… в этом доме доживал губернатор Киева (в пору, когда убили Столыпина), и тут же — жена Столыпина. Здесь коротала дни графиня Мария Петровна Данзас — прямой потомок секунданта Пушкина. Княгиня Вяземская, баронесса Энгельгардт, граф Салтыков, княгиня Оболенская, князь Путятин… Совсем недавно скончалась жена Колчака. Краткая запись в книге усопших Русского дома: «Колчак Софи — 27.9.85 г.».
— А кто пришел последним в этот дом?
— Вчера привезли парализованного старика Севастьянова. Лежит без движения, ничего не ест, я не знаю, что с ним делать.
— Кто-нибудь когда-нибудь писал о Русском доме? Может быть, из западных журналистов?
— Нет. Никогда…
Мещерская встает:
— Идемте, я познакомлю вас с домом. «Библiотека открыта по средамъ съ 14 до 16 час». Стеллажи «Нивы» с приложением с 1900 по 1916 год. Отдел мемуаров. Богословский отдел. Романы. Журнал «Новый мир». Больные умирают, книги переходят в библиотеку.
Рядом, на 1-м этаже,— кухня.
— Обслуживающий персонал дома — 46 человек,— рассказывает Мещерская. — На кухне — 4 человека. Русских поваров больше не осталось. Но мы готовим и борщ, и блины, и куличи на пасху. Днем к обеду — вино, кто желает, по воскресеньям — водку. Отмечаем и Пасху, и Рождество, и другие праздники, а как же, у нас своя молельня, священник — латыш. А в русской церкви на кладбище другой священник — англичанин…
Мы проходим по жилым комнатам, у каждого — своя. Заходим в больничный отсек. Здесь работают 25 человек — медсестры, санитарки, сиделки, врач, в комнатах и по двое, и по трое лежат неподвижные от дряхлости люди, тронувшиеся рассудком. Чистенькие, ухоженные бессмысленные существа…
Вот 3-я комната, здесь тот самый Севастьянов, который поступил вчера. Он лежит, полуоткрыв рот, тяжело дыша, глядя в потолок. Тарелки с едой по-прежнему нетронуты.
— Вы опять ничего не покушали. Почему?
Молчит.
— Это из Москвы к вам. Из Москвы!
Лежит без движения, но глаза наполняются вдруг слезами. Он хрипит, пытается спросить что-то.
— Не надо, не надо плакать,— Мещерская пытается успокоить.
Звонит колокольчик, сзывает в столовую.
— Знаете, под старость они ищут любовь. Особенно женщины. Бывало, что и сходились. Но на стороне привязанностей не искали. И отсюда, из дома, никто, ни один не ушел. Все умирали здесь.
…Никого, никого из русских не осталось среди персонала. Тем большая благодарность им — французам, англичанам, югославам, полякам за то, что, как священник Старк когда-то, они помогают русским старикам умирать. Когда Мещерской в любой час звонят из Русского дома, она садится в машину и едет. Как-то в парижской больнице увидела русскую больную, у нее был рак — забрала к себе в тот же день.
— Мне это не трудно. Мэр Сент-Женевьев, коммунист,— мой друг. Мсье Огно. Ну, конечно, я люблю русских…
— За что?
Улыбается:
— За то, что они не похожи на французов. Русские не скупы.
За подвижничество Мещерской, за то, что посвятила жизнь русским одиноким людям, правительство Франции наградило недавно ее, француженку, орденом Почетного Легиона.
А мы, соотечественники?
Рядом с Русским домом, в десяти минутах ходьбы,— русское кладбище. Ели, кипарисы, березы. Мелкая песчаная галька дорожек. Здесь лежат корнеты, сотники, атаманы, штабс-капитаны, подпоручики, медсестры, «за веру и царя павшие…»
Здесь — Бунин, Шмелев, Зайцев, Гиппиус, Мережковский… Ирония судьбы: Франция произвела на свет убийцу Первого поэта России, вставшего у истоков «золотого века» нашей литературы, а 80 лет спустя после роковой дуэли дала приют ее «серебряному веку».
Знать обо всех, покоящихся в чужой земле, не надо никому. Но о великих мы многое знаем.
А сколько тут людей малоизвестных и вовсе не известных, но достойнейших. Вот — могила профессора богословского института Льва Александровича Зандера. Он ездил в Прибалтику, где-то возле Изборска подходил к самой границе и с обрыва всматривался в очертания России. Внизу был виден город, он видел даже фигурки людей. Пытался фотографировать. Травил душу и себе, и другим, когда возвращался. Где-то рядом, ищу могилу, лежит юноша. Его немцы послали расстреливать евреев, он отказался, и парня убили. Могила № 10, это братская. Сын эмигрантки Анны Феликсовны Воронко ушел добровольцем в армию де Голля и пропал без вести. Она разыскивала его и нашла в далекой заброшенной могиле, в поле. Решила посвятить жизнь розыску погибших русских юношей. Вместе со священником Старком она ездила по полям сражений. Они выкапывали парней из неухоженных могил, где-то — под крестами, где-то и без, и даже без фамилий, только номера могил, выясняли, кто чей и перевозили сюда, на Сент-Женевьев де Буа.
Борис Георгиевич Старк во время нашей встречи в Ярославле вспоминал о тех днях:
— Я отпевал солдатиков, потом по-французски говорил проповедь. Присутствовали при перезахоронении представители французской армии, склоняли знамена — русские, американские, английские, французские. В этой десятой могиле — русские эмигранты из французской армии: и мобилизованные, и добровольцы. Кроме Саши Семенова — это был советский военнопленный, он умер в госпитале. Вообще русские люди в большинстве вели себя в войну достойно. Меня разыскивал иногда Семен Краснов, племянник известного генерала, вставшего на сторону немцев, этот племянник тоже служил у немцев, так вот он в немецкой полковничьей форме в Русский дом ни разу войти не решился, вызывал всегда меня по телефону. Это было бы пятно на весь Русский дом — его приход, и Краснов-младший понимал это.
И служил еще и в русском детском доме, там мы прятали советского военнопленного Николая Купцова. Оформили его полотером. Он и сейчас жив в Москве. Эмиграция много делала. Я знаю, что в Америке был сбор средств для Красной Армии, участвовали Рахманинов, Великая княгиня Мария Павловна — двоюродная сестра Государя.
…На этом кладбище и мои лежат — сын мой, отец мой, теща. Вы все это увидите — могилы, дорожки… Не знаю, как сейчас, а тогда порядок сохраняли. Главным садовником был полковник Баженов Крымского полка, а его помощником — генерал-лейтенант Княжевич, командир этого полка, его сделали потом Таврическим губернатором.
— Вы что же, за 36 лет не были во Франции ни разу?
— Ни разу. Жена была, дети, внуки. А я — нет. Я немолод, и так ценю каждый час на родной земле… Нет, никогда, никуда. Это не слова, не подумайте, что я рисуюсь. Мне там Родина наяву снилась.
Я думаю с горечью: многие из тех, кто коротает сумерки в Русском доме или лежит здесь, в чужой земле под чужими облаками, многие из них, без вины виноватые, желали и пытались вернуться на Родину.
Их ведь приглашали в новую Россию не один раз.
Писатель В. Вересаев вспоминает: «Когда после Перекопа красные овладели Крымом, было объявлено во всеобщее сведение, что пролетариат великодушен, что теперь, когда борьба кончена, предоставляется белым на выбор: кто хочет, может уехать из РСФСР, кто хочет, может остаться работать с Советской властью. Мне редко приходилось видеть такое чувство всеобщего облегчения… Выход открывался, выход к честной работе в родной стране.
Вскоре после этого предложено было всем офицерам явиться на регистрацию… Офицеры явились… И началась бессмысленнейшая кровавая бойня. Всех являвшихся арестовывали, по ночам выводили за город и там расстреливали из пулеметов. Так были уничтожены тысячи людей».
Позднее, в середине 20-х годов, когда Франция признала молодую Советскую Республику и между странами были установлены дипломатические отношения, победители снова обратились к побежденным, тем, кто эмигрировал во Францию: возвращайтесь на Родину; если она дорога вам, будем работать вместе.
Эмиграция взволновалась. Прибыл один пароход полным-полнехонек, потом другой, третий.
Следы приехавших потерялись.
90-летний Борис Владимирович Циховский из Русского дома об этих пароходах знает:
— Мама моя приехала во Францию поздно, в 1927-м. Жила в Киеве, рассказывала, как к ее подруге на одном из пароходов вернулся муж, офицер пехотного училища Коневцов. Их встретили, пустили. Он встретился с женой и сыном, а через неделю арестовали и — в Соловки. Жене разрешили повидаться с мужем. Она вернулась с Соловков в ужасном состоянии, в слезах, и маме говорила: «Это был не муж, а скелет какой-то». Он там и умер в Соловецком лагере.
Были проданы все билеты и на четвертый пароход, он готовился к отплытию. Но осложнились франко-советские отношения, пароход задержали. Огорченные пассажиры сдавали билеты обратно.
Почему каждый день в московском метро я вижу такие серые лица? Заспанные, сонные, спящие. Располневшие, усталые, раздраженные люди — с кошелками, сумками, авоськами. Родства своего дальше деда и бабки не знающие.
Почему век наш — один из самых коротких в цивилизованном мире?
Там, в Париже, в соборе Александра Невского на рю Дарю, на торжественном молебне я видел иконописные, в глубоких морщинах лица, в которых были достоинство и самоуважение. Стояли с иголочки одетые девяностолетние мужчины с прямыми спинами, помнящие своих предков до тридцатых поколений, стояла в скромном отдалении чья-то, видимо, правнучка гимназического вида в темном платье с белым воротничком и косой. И в старых обликах, и в молодом видна была вековая порода.
Убив интеллигенцию, мы оборвали породу. Интеллигенцию городскую, сельскую, творческую, научную. Все было вырублено под корень, в том числе и «самое интеллигентное в мире» первое правительство новой России.
Менее всего, наверно, были готовы к революции и гражданской войне поэты, небожители.
В ту пору, когда спешно эвакуировалось, бежало целое государство со своими министрами, дипломатами, армией, с кадетскими школами, гимназиями, монастырями,— могла ли интеллигенция не растеряться? Предчувствовала ли будущее?
Е. Замятин писал в 1921 году:
«Чтобы жить так, как пять лет назад жил студент на 40 рублей,— Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову — в месяц по сотне рассказов. Но даже не в этом главное: голодать русские писатели привыкли. Главное в том, что настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики…
Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский, как на ребенка, невинность которого надо оберегать… Я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».
Статья так и называлась — «Я боюсь».
Годы шли, предчувствия подтверждались — в 1929 году Замятин пишет: «Принадлежность к литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в преследовании своего сочлена, — невозможна для меня, и настоящим я заявляю о своем выходе из всероссийского Союза писателей».
В 1931 году Замятин написал Сталину, его поддержал Горький, и писатель уехал в Париж.
А из них, из писателей, кто-нибудь возвращался? Конечно. Сразу после февральской революции поспешил уехать Гумилев. Несмотря на предупреждения друзей, поэт через Лондон и Мурманск возвращается в Россию, уже советскую. В августе 1921 года был расстрелян.
Возвращается, опять же, несмотря на предупреждения друзей, Пильняк. Расстрелян. По делу Пильняка был вызван в НКВД как свидетель партийный работник И. Гронский (впоследствии — главный редактор «Известий»), он совершил поступок на грани самопожертвования: не сказал о Пильняке ни единого худого слова.
После одной из очередных поездок за границу вернулся Бабель. Расстрелян.
Вернулась Цветаева…
Это все — Имена! А сколько было тех, кто незаметнее.
Дмитрий Святополк-Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, в эмиграции увлекся работами Ленина, Маркса, в 1920 году вступил в Компартию Великобритании, а потом вернулся в СССР помогать строить социализм. В 1934 году принят в Союз писателей (членский билет №590). Был арестован и отправлен на Колыму. Работал в котельной и писал работу по теории стихосложения. Там же, на Колыме, умер в 1939 году, восстановлен в Союзе писателей в 1964-м.
Прозаик Георгий Венус вернулся в Россию в середине 20-х годов. В 1934-м был принят в Союз писателей и почти сразу после убийства Кирова арестован. Во время следствия его били в сызранской тюрьме, открылась чахотка, умер. Восстановлен в Союзе писателей в 1956-м.
Вернулись и погибли прозаик Анатолий Каменский, публицист Юрий Ключников; поэт, один из идеологов сменовеховцев Юрий Потехин. Не за ним ли потянулись другие сменовеховцы? Их вернулось и было уничтожено около двадцати человек…
Об этих судьбах рассказал мне журналист Эдуард Белтов, который пятнадцать лет назад поставил перед собой цель: восстановить имена всех уничтоженных литераторов.
Доносилось ли эхо расстрелов туда, на Запад, знала ли, догадывалась ли эмиграция о судьбе соотечественников, вернувшихся на Родину?
Не могла не знать. Скрыть массовую гибель невозможно.
«В известном смысле, историю русской литературы можно назвать историей изничтожения русских писателей, — отмечал в своих исследованиях один из видных представителей растерзанного «серебряного вена» поэт Владислав Ходасевич. — Побои, солдатчина, тюрьма, ссылки, изгнание, каторга, пуля, эшафот и петля — вот краткий перечень лавров, венчающих «чело» русского писателя… Вслед за Тредьяковским — Радищев; «вслед Радищеву» — Капнист, Николай Тургенев, Рылеев, Бестужев, Полежаев, Боратынский, Пушкин, Лермонтов, Чаадаев, Огарев, Герцен, Добролюбов, Чернышевский, Достоевский, Короленко…
Но это — только «бичи и железы», воздействия слишком сильные, прямо палаческие. А сколько же было тайных, более мягких и даже вежливых? Разве над всеми поголовно не измывались цензоры всех эпох и мастей? Разве любимых творений не коверкали, дорогих сердцу книг не сжигали?..
В русской литературе трудно найти счастливых: несчастных — вот кого слишком довольно… Только из числа моих знакомых, из тех, кого знал я лично, чьи руки жал,— одиннадцать человек кончили самоубийством».
Выводы о признаках «изничтожения русских писателей» во все века Ходасевич делает несколько неожиданные: «И однако же, это к стыду нашему, а может быть, даже к гордости. Это потому, что ни одна литература не была так пророчественна, как русская. Дело пророков — пророчествовать, дело народов — побивать их камнями… Кажется, в страдании пророков — народ мистически изживает свое страдание».
Не знаю, думаю все же, казни совершались не народом, а от его имени. И уж по крайней мере в нашем веке казнили не только и не столько пророков, сколько проповедников — официальных трубадуров и проповедников новой жизни. Вот имена, названные современным исследователем Эдуардом Белтовым в газете «Вечерняя Москва»:
«Еще под следствием не выдержав мучений, умер в тюрьме поэт Авенир Ноздрин — ПЕРВЫЙ председатель ПЕРВОГО в России Совета рабочих депутатов в 1905 году:
● в лагпункте Атка на Колыме умер от голода поэт Василий Князев, тот самый, что написал строчки, так нравившиеся Ильичу: «Никогда никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!»;
● сгинул безвестно поэт Петр Парфенов-Алтайский, но страна еще долго будет петь его «По долинам и по взгорьям» — партизанский гимн отданный на растерзание литературным мародерам;
● угаснет талантливейший мариец Йыван Кырля — поэт и актер, обворожительный Мустафа из «Путевки в жизнь» и один из авторов поэтического сборника «Мы ударники!».
Малым народам пришлось особенно тяжко. Были уничтожены практически все писатели удмуртские, башкирские, коми. В Марийской республике была подчистую истреблена вся интеллигенция.
Вершины трагедий. Одним из первых (на рубеже 1955 года) был реабилитирован ленинградский писатель Григорий Сорокин (в 49-м осужден на 8 лет лагерей). Лагерное начальство объявило ему, что он свободен. Пошел в барак за вещами и по дороге упал: сердце. Уже в поезде, по дороге домой скончались Клюев (поэт), Уртенов.
…Когда Эдуард Белтов начинал поиски, западные источники указывали общее число погибших советских писателей — 625. На эту цифру он и ориентировался, хотя она казалась ему неправдоподобно велика. Теперь, на сегодня, он установил: в годы репрессий погибло более тысячи (!) литераторов.
Если взять вместе финскую кампанию и Великую Отечественную войну — их, литераторов, погибло куда меньше.
«В настоящей трагедии, — говорил Иосиф Бродский в Нобелевской лекции,— гибнет не герой — гибнет хор».
…Представить невозможно, на каком уровне интеллектуального и духовного развития мы могли бы находиться сегодня.
Писатели, поэты имели своих покровителей, опекунов. В ту пору это было едва пи не единственной возможностью выжить, уцелеть. У Мандельштама был Бухарин, у Есенина — Троцкий. Покровительствовал Каменев: будучи председателем исполкома Моссовета, он устраивал вечера — приглашал поэтов, художников, композиторов к себе домой, на кремлевскую квартиру.
Опекуны, однако, уходили в тень, делили участь подопечных.
Много сделал для выезда интеллигенции за границу Горький. Но и он был заточен в центре Москвы в барский особняк, под охрану. К нему не могла попасть даже Крупская. Однажды пришел в гости Бухарин, но без документов, забыл дома. Его не пустили. Он перелез через каменный забор и был схвачен стражей.
Еще имена — тех, кто миновал суды, лагеря, пытки, расстрелы. Разве эти судьбы менее трагичны?
Есенин, Маяковский, Цветаева… Это опять же — великие. А о других — кто знает, кто печалится? Николай Добычин, талантливый прозаик, ушел с собрания ленинградских писателей, где его нещадно разоблачали (год 1936-й). С собрания ушел и — никуда не пришел. След исчез.
Зощенко, Ахматова, Платонов, Булгаков, Пастернак…— не убиенные, не самоубийцы, но разве не жертвы? Этот список надо было бы начать, может быть, с Блока. В середине 1920 года его здоровье ухудшилось. Луначарский и Горький стали хлопотать о выезде его и Федора Сологуба, тоже больного, на лечение за границу. Выехать разрешили только Сологубу. Луначарский пришел в негодование: Блок — поэт революции, наша гордость! Правительство вывернуло решение наизнанку: Блоку — выехать разрешили, а Сологубу — нет. Жена Сологуба в припадке отчаяния бросилась с Тучкова моста в Неву. Не веря в гибель жены, Сологуб к обеду ставил на стол лишний прибор, так длилось семь с половиной месяцев, пока не нашли тело.
А Блок? Болезнь точила его более года. Разрешение на выезд за границу пришло через час после его смерти.
«Жизнь, переходящая в стихи, уже не жизнь, так крест распятия был уже не деревом». Говорилось об Ахматовой, но, я думаю, относится ко всему истинному искусству.
…Сегодня как мы должны относиться к тем, кто после Революции «бросил Родину», «бежал из родной страны» и т. д.? Именно сегодня, когда мы знаем (и то пока не до конца) масштабы трагедии на собственной земле. Люди спасали не просто творчество, талант, музу — они спасали жизнь.
Нет родины вне Родины, где все травы, и цветы, и листья знакомы по имени. Знать бы наперед об оставшихся днях, что они — последние, и успеть объехать и еще раз увидеть все, что было дорого в жизни, не пропустить ни одного задворка и тупика. Увидеть последний карий лист на скамье, услышать, как стекает ночью по трубе дождевая вода. Не так много было тех, кто оправдал твои надежды. Еще меньше, наверно, тех, чьи надежды оправдал ты.
И, конечно,— Русский дом, и русская церковь в Париже. Свеча будет догорать, но я увижу, еще застану гимназистку — гимназисткой. И те же мощные, в глубоких морщинах иконописные лица, они близки мне, потому что я родился и от них тоже.
…Церкви погосты, надгробья, кресты — по всему белу свету. Боже мой, как велика Россия.
*И.А.Серов – с 1954 г. председатель КГБ
Париж
1989 г.
Городок этот — Старая Русса — я знал еще до асфальта. По утрам гнали коров, хозяйки кричали с улицы: «Молочка, кому молочка?» Стучали в дверь: «Свежей рыбы не надо?» И мед был — из лучших в средней России. Сосуществовали безобидно церковь и Советская власть. Переливы колоколов плыли, достигая окрестных лугов; а зимой на реке церковный ледяной скульптор в ледяной нише вырезал ледяной крест — огромный, крашенный в ярко-красное, он смотрелся во впадине тревожно и маняще.
В один из темных вечеров стрелка старенького «Рекорда» споткнулась и остановилась на чужой земле: «Говорит радиостанция «Освобождение»… Вчера, в Париже, скончался великий русский писатель Иван Бунин».
Удивила не столько ложь, сколько примитивное бесстыдство. Как будто мы не знали своих великих — Пушкин, Толстой; или знаменитых — Бабаевский, Ажаев. Эта короткая устная строка явилась символом лжи — всех тех, по ту сторону.
Пятнадцать лет назад довелось побывать в Париже — туристом. Тассовский корреспондент с женой привезли меня на одно из самых скорбных мест в мире — русское кладбище.
Иван Алексеевич. В чужой земле, под другими облаками — вечное сиротство. Впервые в жизни хотелось перекреститься.
Как же жили мы и как росли — не в ветки, не в листву, мы росли в сучья. Оказалось, открылось, что есть Есенин, Цветаева, Мандельштам. Есть Хлебников и Гумилев. Выяснилось недавно, что есть Замятин и Пильняк.
Их возвращали постепенно, понемногу, чтобы не изменить русло устоявшейся тихой реки: каждому поколению по нескольку имен. Если учесть, что все они уже издавались когда-то, если добавить к ним публиковавшихся и издававшихся прежде, а потом оказавшихся неугодными государственных и партийных деятелем, полководцев, мыслителей, ученых, то окажется, что ни одно государство в мире не выпускало столько нелегальной литературы, сколько наше.
В последние дни возникают из небытия новые имена: Шмелев, Зайцев, Алданов, Зуров. Русские писатели.
Есть ли дно у этой реки?..
После революции, когда был расколот надвое мир, оказалось разъято и русское наследие — литературное, историческое, философское, художественное, театральное, музыкальное. Правда, видимость единства уверенно охранялась и сохранялась. Все эти долгие десятилетия нам, соотечественникам, внушалось: все в целости и неприкосновенности, и великие, и даже малые ценности — у нас, в стране. Лишь то, что у нас, и есть — ценности, доставшиеся нам вместе с завоеваниями революции, а что оказалось там, по ту сторону,— осколки, отбросы. Точнее — от леса щепки, поскольку те, кто покинул Родину, — отщепенцы. Внушение было на уровне гипноза, который еще и теперь дает о себе знать.
Между тем в эмиграции, вдали от Отечества, культура жила, дыхание ее не прервалось. За рубежом существовало более тысячи русских периодических изданий. С 1918 по 1968 год было написано 1.080 романов, более тысячи сборников стихов. Зарубежная Россия создает церкви, школы, университеты, музеи, библиотеки. Сохраняет дворянские и прочие звания и титулы. Войсковые союзы хранят боевые знамена. И воинство, и духовенство чтят все юбилеи. Балы, собрания, дискуссии. Существуют литературные объединения, учреждаются премии имени великих соотечественников.
Для многих эмигрантов Россия оставалась и темой, и источником вдохновения.
Большая часть эмиграции осела во Франции. К 30-м годам здесь нашли пристанище 400 тысяч русских.
Рядом с творцами жили и хранители ценностей, не только создаваемых, но и древних, российских. Хранили — для кого? — иконы, картины, дневники, письма, партитуры. Ни французов, ни немцев, ни прочих это не интересовало, от соотечественников, от нас то есть, — ничего, кроме брани. Даже для семейного архива оставлять духовное наследство не имело смысла, большинство эмигрантов коротали жизнь в одиночестве; если же у кого рождались дети, они росли уже французами, немцами, американцами.
Спустя долгое время мы начали милостиво мириться, прощали их. Далеко не всех — избранных. Мерой невиновности установили талант. Извлекали для себя, возвращали наиболее именитых — писателей, певцов, композиторов, художников. За единицу измерения взяли Бунина, Шаляпина, Рахманинова, Бенуа.
То, что осталось, хранилось у этих людей, то, что они могли подержать в руках, было их последней Россией.
…Снова Франция, снова Париж. Теперь я по делам здесь.
Ирина Леонидовна Сологуб живет в центре Монмартра. На Сакре-Кёр красиво бьют часы, и в доме слышно. За окном — мелкий дождь, по черепичным крышам бродят мокрые голуби.
— Когда мама в 19 лет уезжала из России, она не умела даже причесываться, ее всегда горничная причесывала. Шести недель меня крестили в Новороссийске, сели на пароход. Мама с отцом развелась потом. У отца было звание архитектор-художник. На войну ушел добровольцем, получил Георгия. Очень много рисовал там, около 90 военных рисунков опубликовал популярный еженедельник «Нива», около трехсот показаны были на персональной выставке в Академии художеств. Мы жили порознь. Я — в Париже, он — в Голландии. Ему не раз предлагали принять гражданство Голландии, но он отказывался. Отец жил так, чтобы никого не беспокоить. И умер так же. Соседи увидели скопившееся за дверью молоко от молочника. Когда вошли, он был мертв уже несколько дней… Просил, чтобы погребли по-христиански, он страшно боялся, чтобы я его не сожгла. На столе лежал черновик завещания. Коллекцию военных рисунков — 113 работ — просил передать России.
…Вначале было отобрано 10 работ. 12 октября 1956 года директор Государственного музея изобразительных искусств им. Пушкина А. Замошкин направляет Ирине Леонидовне благодарственное письмо. В порыве великодушия И. Сологуб, кроме военной коллекции, отправляет и другие. Всего — 347 работ. Ей прислали благодарственные письма первый секретарь посольства СССР в Нидерландах Б. Журавлев, зам. нач. Главного управления изобразительных искусств Министерства культуры СССР А. Парамонов.
Через короткое время и она написала Парамонову, поинтересовалась судьбой коллекции. Ей никто не ответил.
Итог. Более чем за 30 лет рисунки Леонида Романовича Сологуба так ни разу (!) и не были выставлены. Все они, кроме первых десяти, были отправлены в архив в городе Загорске и там, в условиях, видимо, далеко не идеальных, пришли в негодность.
— Но самое удивительное — земля на Капри…
Сологуб годами — участок к участку — подкупала на Капри землю. Теперь этой земли — 10 га. Она решила завещать ее нашей стране. Готова была организовать здесь какой-нибудь, скажем, международный экологический и метеорологический центр (но хозяева земли — мы).
В МИД СССР, в секторе Франции, я ознакомился с перепиской по этому поводу. Посольство СССР во Франции запрашивает МИД. МИД запрашивает посольство СССР в Риме. Получив ответ не по существу, запрашивает вторично. Подключается Министерство культуры СССР. И т. д. и т. п. Переписка бесконечна и безрезультатна.
В секторе МИД, занимающемся Италией, мне говорили, что итальянские законодатели не позволят нам получить эту землю — юридически, исходя из их закона, шансов почти нет.
— Скажите,— спросил я,— если бы на нашем месте оказались американцы или французы. Они бы эту землю получили?
— Безусловно! — дружно ответили мне (собеседников было несколько).— Они бы это дело не упустили.
Значит, законодательство все-таки позволяет?
— Обращались ли вы к независимым крупным международным юристам, скажем, в «Инюрколлегию».
— Нет.
Да, собственно говоря, переписка-то вся крутится между своими, на международную арену никто не вышел, мы ни от кого не получили отказ, ни одного «нет».
Ирина Леонидовна Сологуб свои выводы сделала:
— В России всегда все первое: спортсмены — первые, армия — первая и чиновники — первые. Последний вариант мне предложили: пусть там будет международный дом художников. Пусть, я согласна. Но принадлежать это должно все-таки России.
Надо сказать и о том, что хочет Сологуб взамен. 1. Перевезти на Родину прах отца. 2. Приехать в СССР на два месяца для работы над диссертацией об отце. 3. В Краснодаре, в доме, где они жили, сделать что-то вроде культурного центра. Один этаж — вещи, картины отца. Остальные два — библиотеки, зал собраний, комнаты для выставок местных художников.
МИД запросил Министерство культуры СССР, и нач. Управления внешних сношений министерства В. Гренков ответил, что заинтересованности в приглашении Сологуб на два месяца нет.
Конечно, зачем Министерству культуры культурный центр в Краснодаре, который организует какая-то эмигрантка? За то, что ты чего-то не сделаешь, отвечать не надо, а вот если что-то сделаешь, да вдруг не то,— тут ответ держать придется. Не Родине служим, не Отечеству — себе.
Но как же ставить точку в той самой переписке, хотя бы для отчета? В секторе Франции мне сказали: Сологуб со своей землей на Капри лицемерит. И объяснили: мы ей предложили землю продать, а нам — деньгами… а она отказалась.
Я не поверил бы. Если бы в дипломатической переписке не увидел этих строк: в связи с тем, что процедура передачи земельных участков в дар является весьма сложной, пусть И. Сологуб их продает, а деньги передаст нам. В связи с ее отказом возникает вопрос об искренности ее намерения.
Вас приглашают на званый ужин, а вы: я не приду, я лучше деньгами.
Сейчас Ирина Леонидовна для реставрации рисунков отца покупает за свой счет особый картон в Париже и ищет оказию переправить на Родину. При мне она собиралась на вокзал, чтоб отправить этот картон со случайной знакомой в Москву.
Неправда, что рука дающего не оскудеет. Все зависит от того, кто берет.
К концу жизни, перед бесконечностью, одиночество предстает во всей истинности и необратимости. По бессилию — старческое одиночество, как детское сиротство. Многие об эту пору хотят оставить хоть какую-то память о себе — именно на Родине.
Вот, предлагают нам, примите в дар библиотеку или, скажем, коллекцию редких дорогих картин. Бесплатно. Только укажите: из фамильной коллекции таких-то. Единственная, малая просьба.
Мы, однако, проявляя бдительность, избегали «порочащих связей». Но и отказаться от дармового не хватало сил. В итоге не «связи» нас порочили и унижали,— совсем другое. Возьмем вашу бесценную коллекцию, говорили мы, но безымянною.
Многое сейчас меняется, но все-таки до разговора откровенного и делового нам еще далековато, мы еще только на пути к сотрудничеству.
Что там эмиграция. Возьмем дружественного северного соседа — Финляндию. На исходе прошлой зимы в библиотеке Академии наук в Ленинграде произошел пожар, погибло много ценнейших книг. Финны предложили: в наших архивах есть экземпляры сгоревших уникальных книг — возьмите.
Мы отказались. Чтобы не раскрывать масштабы потерь.
Не столько от чужестранцев скрывали, сколько от собственного народа.
Трудный мы партнер для Запада, непредсказуемый.
Постоянный заступник нашей культуры Дмитрий Сергеевич Лихачев сказал:
— Зарубежные дарители предпочитают с нами частные контакты, но не с учреждениями. Учреждения просто не готовы.
Академик имел в виду не те сложности, о которых только что шла речь, и даже не вечную нашу привычку тормозить любое серьезное дело, да еще связанное с заграницей: сколько надо пройти инстанций — уведомить, увязать, согласовать, прежде чем «получить добро». Тогда что же?
— Берем и — закрываем от всех на замок. Вот же, история про Милицу Грин. По-русски она говорит, как мы с вами,— жила в Риге, потом в Париже, дружила с Буниными, они завещали ей архив. Она после смерти мужа переехала в Шотландию к внукам. Как быть с архивом? Внуки по-русски могут сказать только «здрасьте», для них Бунин ничто. Хотела нам все отдать, но узнала из наших газет — они следят за нашей прессой, что в Ленинскую библиотеку к архиву Булгакова даже Чудакову не пускают, виднейшего специалиста по нему. Булгаковское дело давно тянется… А у Бунина очень много антисоветских высказываний, переписка там его… Настроения Бунина в ту пору известны. К этому архиву еще 30 лет пускать не будут. А как раз в США был создан архив русских эмигрантов — в Лидсе. И она отдала туда. Что я мог ей сказать — что она должна была в библиотеку Ленина сдать? Она мне говорит: «Вам же, советским специалистам, доступнее в Лидс приехать, чем в московский архив попасть», у нас в газетах стали обвинять ее, что она продала архив. Да не продала, бесплатно отдала. Она так была обижена на советскую печать — до слез, отказалась вообще иметь дело с советскими людьми. Со мной разговаривала только потому, что я оказался знакомым ее знакомых.
…Чем же закончился их разговор — оскорбленной нами эмигрантки с русским интеллигентом? Она отдала Лихачеву для Бунинского музея в Орле книги с надписями писателя, портрет Бунина кисти Добужинского, очень известный по репродукциям, уникальнейшее большое блюдо из чистого серебра с солонкой, тоже серебряной. Когда Бунин получал Нобелевскую премию, русские писатели в Стокгольме преподнесли ему это блюдо.
Говоря о подвижничестве Д. Лихачева, нельзя не вспомнить другого подвижника — И. Зильберштейна. Сколько он, не учреждение, не организация, а именно он, сумел вернуть на Родину ценностей из-за рубежа! Это он, Зильберштейн, был инициатором создания музея личных коллекций, бился за него долго и отчаянно и так не дожил до его открытия.
— Все держится на энтузиастах, — сказал я Лихачеву. — А нельзя ли энтузиазм отдельных лиц объединить в систему?
— В систему обратить — не станут передавать…
Конечно, опыт сотрудничества помаленьку обретаем, не без этого. Осваиваем нулевой цикл. Правда, в случае, о котором пойдет речь, не наша инициатива, не мы, а к нам шли навстречу, мы лишь не свернули с того пути, по которому долго шли к нам. Но все равно приятно. Каждый такой опыт на пользу.
В Париже оказался проездом живущий в Лихтенштейне Эдуард фон Фальц-Фейн, в общении с русскими — Эдуард Александрович. Ему 76 лет, на вид — 60, не более, мобилен, подвижен («живу, как следует, не пью, не курю, очень рано ложусь спать»). Предки его — немцы, двести лет назад приехали в Россию. В Гавриловке, недалеко от Херсона, отец имел имение.
— Он был замечательный агроном, а у его мамы, моей бабушки, было свое пароходство на Черном море, и они каждую неделю продавали зерно в Англию. А сейчас, слушайте, мы покупаем зерно в Америке. Стыд и срам, у нас же замечательная земля. Надо продавать, а не покупать. В 1917-м мать вывезла меня, пятилетнего, из России. И я в душе остался русским!.. Дядя мой, дядя Федя, был основателем заповедника «Аскания-Нова». Он завозил животных и птиц со всего света.
…Тридцать лет (!) Эдуард Александрович хлопотал о том, чтобы в «Аскании-Нова» установить мемориальный памятник дяде. Отказывали: памятники помещикам! капиталистам! («Обидно было, за рубежом пишут: основатель — Фальц-Фейн, а на Родине ни слова, как будто все с неба свалилось»).
У Эдуарда Александровича русский дух и немецкая кровь. Деловитость и хватка — редчайшие.
— В антикварных лавках и всюду на распродажах я стал покупать картины, документы, предметы, связанные с Россией. Мою виллу в Лихтенштейне прозвали «русский дом». Я вхожу — и оказываюсь в России. Я передал на Родину Репина, Айвазовского, Коровина и так далее. Между прочим, я — единственный русский в Лихтенштейне. Каждый год устраиваю пешие переходы через Альпы по маршруту Суворова. Это же страшно интересно — 30 километров в горах! В августе погода хорошая, высота 2.600 метров! Со мной идут до двухсот иностранцев. Я позвонил в советские посольства Женевы и Берна: как вам не стыдно, такой переход, а из русских — я один, неужели никому это не надо? И пришли 50 русских из Женевы и 50 из Берна. И сто иностранцев — пополам. А на будущий год мне обещали двести русских, чтобы их было больше, чем швейцарцев. Я выпустил суворовскую марку — единственная суворовская марка за границей. Попросил об этом нашего князя, он имя Суворова знает отлично. А три года назад поставил Суворову памятник. Я — вице-министр туризма у нас, так что ни у кого на это разрешения не спрашивал.
…После тридцати лет хлопот Фальц-Фейну разрешили, наконец, поставить в Аскании-Нова памятник дяде.
— Я сам целиком заплатил за него, но Верховный Совет дал разрешение и этим оказал услугу не просто мне лично, но и русской культуре, для которой дядя мой сделал много.
Благодарный Фальц-Фейн уже после этого за большие деньги купил в Лондоне и передал нам в дар картины.
— Приехали московские представители за Репиным, но он оказался вдвое дороже. Они ничего не смогли купить, и я подарил им Маковского, чтобы не возвращались пустыми.
Накануне нашей встречи Эдуард Александрович был на Русском кладбище. Дело в том, что одна из советских газет опубликовала тревожную заметку о могиле Бунина: истекает срок уплаты… Право на кладбищенскую землю покупается и на 30 лет, и на 50. И навсегда. По просьбе Советского фонда культуры Эдуард Александрович решил узнать, когда истекает срок пребывания Бунина на этой земле, не опоздать бы.
— Я и деньги с собой взял, чтобы заплатить. Перевернул все кладбищенские акты, все бумаги и выяснил, что Бунин здесь — «навсегда».
Выяснил и ушел?
— Я стал осматривать надгробия, смотрю — некоторые не в порядке. Могила Сергея Маковского в ужасном виде, крест валяется. Там работы много. Я спросил этого рабочего, сколько будет стоить, попросил счет заранее, чтобы я мог торговаться. Потом пошел в администрацию, сказал: половину плачу сейчас, половину — когда будет сделано. Там очень удивились: чужой человек из Лихтенштейна… Я сказал: я — русский.
— В родных местах не удалось побывать?
— Как же! Летом 87-го. Самолетом до Москвы, самолетом до Херсона и на автомобиле до Гавриловки. О, как меня принимали — по-русски! Через 70 лет вернуться… Меня целовали, плакали, и я всплакнул — я же русский. Старушка, которая была нянькой у папы, ей уже под девяносто, она собрала мне землю и положила в мешочек, который сама сшила. Она сказала мне: передай это дочери, пусть она посыплет на твою могилу, когда ты умрешь…
— А свой дом?
— Наш дворец разрушен, все разрушено… Знаете, живы еще те, кто помнит и родителей, и даже бабушку. В 1917-м бабушка отказалась уезжать из России. Мы ее уговаривали: осталась. Ей было 85 лет. И ее убили.
— Кто?
— Не будем об этом… Я хочу смотреть вперед.
— А если бы памятник дяде Феде так и не разрешили поставить, отразилось бы это в конце концов на вашей миссии?
— Очень!
В Париже я познакомился с профессором Рене Герра. Много слышал о нем еще в Москве и хорошего, и плохого. Еще больше услышал в Париже, тоже разного. Меня он интересовал как обладатель фантастического собрания русской литературы, в особенности поэзии, первой эмиграции. Розовощекий, с бородкой — преуспевающий молодой купец. Поэзию знает от Пушкина до Ахматовой, языком владеет безупречно, мог бы поучить русской речи многих русских. Передаю его рассказ в чистом виде.
— Я родился в 1946 году, вырос на юге Франции, в Канне. Отец преподавал немецкий, мама вела математику, потом стала директором женских курсов. Однажды к маме пришла русская старушка с длинными косами. «Внучке нужны уроки математики, но у нас нет денег. Я могла бы кому-то из ваших сыновей давать уроки русского…» Мама уроков не давала, так как была из богатой купеческой семьи. Но и обидеть женщину не хотела, согласилась на несколько уроков, а меня для вида отправила к ней. Там был старик, видимо, бывший офицер, он любил выпить, лежал на скамье. Лампады. Грязновато. Приходили какие-то странные люди, певчие из церкви, офицеры. Потом — пасха, куличи. Это была экзотика. И эти люди увлекли меня. Они кормились тем, что делали игрушки. Я увидел Россию, как град Китеж, затонувший мир. Как миф. У старушки оказался талант, я еще не знал слов, но читал с увлечением: «У лукоморья дуб зеленый». И она мне сказала: я сделаю из вас русского. Единственное условие: вы никогда ничего не сделаете против моей страны; мы здесь в изгнании, но это моя Родина.
Я забросил все свои дела, и родители пришли в отчаяние: зачем тебе русский? Я изучал уже и немецкий, и английский.
В лицее читала лекции Екатерина Леонидовна Тауберг, русская поэтесса, ее ценили Бунин, Зайцев, Ходасевич. Вышла как раз антология русской эмигрантской поэзии, там были и ее стихи. И она подарила мне экземпляр: «Любимому ученику…» Это было мое первое приобретение.
Я решил стать славистом. Приехал в Париж, поступил в институт восточных языков при Сорбонне. Занимался русским языком по 10—12 часов а день, это была моя страсть. Пока не определился в общежитие, мог бы жить в гостинице. Но я пошел к русским. Жил на Монмартре у старушки, в обстановке русской избы. Меня принимал князь Бейбутов, знаменитый в Париже водопроводчик, он играл на балалайке и семиструнной гитаре. У входа в русскую православную церковь Серафима Саровского, где толпились офицеры, актеры, извозчики, я познакомился с будущей женой.
В 1967 году я с группой французских студентов поехал в Советский Союз по обмену. В Бресте вышел на вокзал и услышал родной мне язык. И тут же — буфет: холодные пирожки и грубые буфетчицы. Я был в Союзе два месяца, смотрел на все глазами эмигрантов и понял, как мне все это близко, дорого и… чуждо. Я видел общество, извините меня,— нездоровое. Говорю потому, что мне все это было тяжело.
Вернувшись, я стал собирать книги, я понял — это пробел в России: эмигрантская литература, культура вообще.
В начале семидесятых я стал устраивать дома литературные вечера. Приходили Одоевцева, Варшавский, граф Шувалов, тоже писатель, Шаршун, Анненков, Терапиано, Адамович… Человек 12—15, писатели и художники. Читали, обсуждали. Это были последние искры.
С 1975 года как приват-доцент я начал читать, и до сих пор читаю, лекции о русской эмигрантской литературе в институте восточных языков — о Ремизове, Бунине, Зайцеве, Шмелеве, Тэффи, Набокове. Это не семинар, а настоящий курс, есть письменный экзамен, устный экзамен. Занимаются в среднем где-то 15—20 студентов.
В 1985 году стал профессором института.
Его зовут «русский француз» (и в газетах так называли). С разными оттенками. С уважением, с завистью, с иронией, со злостью. Когда Рене Герра обрел такое могущественное состояние — книги, картины, — я думаю, ему стали завидовать даже искренние его дарители.
— Завистники — это хорошо,— говорит Герра,— значит, я неплохо делаю свое дело.
Слухов много: такое состояние добывалось путями разными, в том числе и недостойными. Не знаю, не проверял. Знаю только: когда все в одних руках, да еще профессионала и энтузиаста — как-то спокойнее, надежнее.
В дни наших общений он уже успел съездить на два дня в Берлин. Однажды встретил меня расстроенный.
— Сегодня была распродажа картин Сергея Иванова, я хорошо знал его. Печальное зрелище. Он не успел распорядиться своим наследством при жизни, отдать или продать все в одни руки, и теперь три его дочери пускали все на распыл, с молотка. Он умер лет пять назад и успел подарить СССР несколько своих работ, в том числе портрет Бенуа.
В связи с этим Рене вспомнил Шаршуна. Тот оставил России несколько десятков своих картин стоимостью в несколько миллионов франков. «Не без моего участия, кстати. А дальше что? Уже 15 лет как нет Шаршуна, за это время картины не выставлялись, само имя его промелькнуло впервые только в 1984 году. И еще, вскользь — в 1988-м».
Безусловно, любая духовная ценность должна жить, дышать. В этой связи я спросил Герра: а его собственные ценности не пылятся ли мертвым грузом?
— Когда проводятся выставки малоизвестных русских художников, я помогаю составлять библиографии, каталоги. Я посылаю их и в СССР тем, кто интересуется этим. Издаю на свои средства книги эмигрантов. Двадцать лет назад, кстати, была идея издать «Золотую книгу» русской эмиграции — и деньги были, но никто не захотел мне помочь. Главное, чем я сейчас занят,— создание музея. Будет ли он под эгидой министерства культуры или нет, пока неясно, мой адвокат ведет с министерством переговоры. Собираюсь открыть его весной 1989 года. Кроме того, хочу устроить экспозицию картин русских художников из своей коллекции, мне уже есть два конкретных предложения. Далее, в Ницце хорошие издатели давно предлагают мне издать книгу: «Россия в русских открытках». Я, еще гимназистом, начал собирать открытки с видами дореволюционных русских городков. Хотел воссоздать для себя ту обстановку, в которой творили русские писатели и поэты. А потом понял и другое: надо сохранить для себя ту Россию, которой я верен и в которой не остается больше ни церквей, ни монастырей. Ходил по ярмаркам во Франции, Швейцарии, Германии. Собрал пятьдесят тысяч! У меня есть самые первые русские открытки.
Я слушал Герра с грустью. Знал о готовности наших издательств вступить в сотрудничество с «русским французом». Его ждали в Москве минувшим летом, а он не приехал.
Оказывается, его в Москву не пустили. Отказали в визе.
До этого он был в СССР пять (!) раз. Дважды студентом, еще дважды — в командировке, как доцент. Один раз был руководителем делегации преподавателей Франции. Три последние поездки — недавно, в восьмидесятых годах. От сотрудничества с нами его отговаривали не только недруги всяких франко-советских отношений, против увлечения Россией и поездок в Советский Союз по-прежнему, его родители и жена. Теперь ему говорят: «Доездился?».
Но в чем он провинился, французский профессор? По его просьбе МИД Франции запросил нашу сторону. Ответы были невразумительные: вначале — опоздал с оформлением, потом — сам, дескать, не захотел ехать…
У Герра достаточно недостатков — колючий, со злой иронией, случалось и мне резко обрывать его на словах о наших отечественных болях. Ну что же, если неприятен кому-то — не дружи. Но можно ли иметь с ним отношения деловые? Можно и нужно. Он не друг Советской власти, но он друг русской культуры, и сегодня он нужнее нам, чем мы ему. А завтра должен быть еще нужней. Но не опоздаем ли? Мы как-то привыкли, что мы — государство: когда захотим — разрешим, и любой двинется навстречу, когда позовем — побежит. Нет, нынче другой век. Надо помнить, что во взаимоотношениях между государством, пусть самым могучим, и личностью, пусть самой незаметной, у личности тоже может быть самолюбие и самосознание.
— Обижен? Нет, я не ребенок. Оскорблен? Да, безусловно.
А теперь, на десерт: его сокровища.
Собрание картин, если считать не только масло, но и акварели, наброски,— несколько тысяч!..
Но главная гордость — литература, поэзия.
У него более 40.000 наименований книг — уникальных.
10.000 томов русской эмигрантской поэзии. По его уверению — самое большое в мире собрание.
Архивных материалов и писем — не счесть. Неопубликованные письма Бунина, Танеева, Куприна, Северянина, Ходасевича, Балтрушайтиса. Более тысячи писем Бальмонта — часть дореволюционного архива поэта. Письма Керенского, он тоже был когда-то участником литературных вечеров в Париже.
У Герра много картин и особенно книг с дарственными надписями. От Зайцева («Дорогому…», «с лучшими чувствами…»), от Анненкова («моему историографу»). От Адамовича, Гуля, Одоевцевой, Вейдле, Зака, Шаршуна, Терапиано, Лифаря. В 1934 году Сергей Лифарь издал пушкинское «Путешествие в Арзрум». Издал роскошно — 50 нумерованных экземпляров, из коих 20 — на императорской японской бумаге, и 30 — на голландской.
— Здесь у меня — 15-й экземпляр, то есть на императорской бумаге: «Рене Юлиановичу Герра с дружескими чувствами. Сергей Лифарь».
Конечно, коллекционеру такого уровня удержать себя в рамках одной лишь первой эмиграции невозможно. У Герра — первоиздания Державина, Пушкина, в частности «Евгений Онегин». «Думы» Рылеева незадолго до восстания декабристов. Прижизненные издания Крылова, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, Добролюбова, Островского. Многие издания с автографами авторов (Лев Толстой, Сухово-Кобылин и т. д.).
Это все то, что собиралось как бы попутно, между делом. Неопубликованные письма Льва Толстого, Тургенева, Горького. Материалы о Николае II, в частности о его жизни в Тобольске. Письма Врангеля.
За каждой строкой — чье-то чужое дыхание. За каждым творением — чья-то судьба.
Темы этой в нашем разговоре не миновать — состояние музеев, библиотек, усадеб, кладбищ. Затопляются водами хранилища Государственной публичной научно-технической библиотеки. Зимой температура минус 40° при высокой влажности. Книги поражены грибком, плесенью. В одном из хранилищ прорвало коллекторы, хлынула канализационная вода. Списали десятки тысяч книг. Около двух лет назад в другом хранилище этой же библиотеки «от протечки горячей воды» погибло 40.000 ценных переводов.
Катастрофическому, иначе не скажешь, положению библиотек был посвящен телевизионный «Прожектор перестройки». Честные, выстраданные слова о «первобытнообщинном строе» в наших библиотеках, находящихся в распоряжении Министерства культуры, ВЦСПС, Академии наук и Госкомитета по науке и технике.
В научной музыкальной библиотеке имени Танеева в Московской государственной консерватории злосчастные трубы не менялись с 1901 года. В любой момент может хлынуть вода, холодная, горячая. Здесь ноты, папки — оркестровый фонд, тысячи автографов — Баха, Бетховена, Моцарта, Чайковского, Рахманинова, Прокофьева. Здесь уникальный древнерусский фонд, рукописные ноты, каждая оркестровка ценится от 300 до 2.000 рублей.
Выискивая и приобретая в дальних странах рукописи великих, у себя под рукой их же губим? Принимаем в дар картины при недостатке выставочных залов и музейных комнат? Издалека перевозим к себе прах великого певца, а в центре России Ясную Поляну с другой великой могилой никак не можем всем миром в порядок привести? В центре Москвы гибнет дом Булгакова.
Нет ли тогда в наших приобретениях парадной конъюнктуры, политики, выгоды на час?
Конечно, можно снять с книжной полки или со стены собственную ценность и заменить приобретенной. Бессмыслица.
Культура — часть общего нераспорядка. Закупим дорогое оборудование — гниет. Но там нет единственных оригиналов, можно еще закупить.
Что же, отказываться от неожиданного наследства, искреннего подношения? Нет, конечно. Ждать, пока наведем у себя порядок, невозможно — западные соотечественники не доживут, ценности распылятся. Хорошо бы одно с другим шло рядом, об руку, взаимно стимулируя движение вперед.
Вот сюжет для размышления.
Петр Александрович Браславский — внук знаменитого Александра Николаевича Бенуа.
— Как возникла идея музея?
— Мамин брат Николай был в свое время директором постановочной части «Ла Скала», сотрудничал тесно с Большим театром. Однажды вернулся из Советского Союза и сообщил: есть возможность создать музей Бенуа на нашей Родине. Мы сразу сказали «да», при условии, что разговор серьезный. Нам предложили Москву. Почему — непонятно, город Бенуа — это все-таки Ленинград. Там есть наш дом, которым построил еще мой прадед Николай Леонтьевич Бенуа. Но сейчас в нем живут четырнадцать советских семей. И тогда остановились на Петергофе. У нас было очень важное условие: с советской стороны будет передано в музей столько же работ, сколько с нашей. Мы же знали, что в Русском музее есть четыре тысячи работ Александра Бенуа.
— Четыре тысячи?!
— Да. А выставлено в залах пять или шесть. Остальные в запасниках. Нам отвечали, что ни Русский музей, ни Третьяковка не захотят уменьшать свой фонд. Мы отстаивали свою позицию около четырех часов, в конце концов убедили. Главное, что была добрая воля с обеих сторон.
— В 1953 году в Версале была выставка Александра Бенуа. Юрий Анненков вспоминает, как он вошел туда, а Бенуа с палочкой сидел в кресле, ему было тогда 83 года. Анненков подошел и сказал что-то вроде: как прекрасно, вы сидите посреди Версаля на своей выставке. Тот ответил: было бы еще прекраснее, если бы я сидел на своей выставке в Петербурге.
— Он грустил, он все время говорил о России.
— Если бы он мог знать о его музее на Родине.
— Он был бы счастлив. То, что происходит с музеем, потрясающе. И это все я смог увидеть в течение одной моей жизни — не верится. Но самое потрясающее должно быть завтра.
— Дай-то бог. Как он уезжал?
— Это грустная история. Дедушка уехал довольно поздно, в 24-м или в 25-м году. Думал, на несколько месяцев, а потом понял, что навсегда. Французы его тогда не признавали. В Англии и Америке гонялись за его работами, а здесь… Это двойная трагедия — без Родины и без признания. По воскресеньям собирались у него друзья — Добужинский, Грабарь, Анненков, говорили, что и как раньше было, как будто по-прежнему жили в России. Он имел связи с советским посольством, которое всегда посылало ему какие-то пригласительные билеты. Но все же что-то сломалось в душе: вернуться — об этом разговор не возникал.
— Это было, видимо, и небезопасно.
— Самая большая опасность, по-моему, была в 48—49-х годах. Сестра отца, моя тетя Елена Яковлевна Образцова взяла советский паспорт, она рвалась в Россию. Это было в 47-м, она добралась до Берлина, и там, в восточной зоне, она увидела наконец советского человека. Это был офицер. Он спросил: «Кто вас завербовал? Чей вы агент?» И ее, пожилого человека, продержали в Берлине в тюремных условиях четыре года. А когда освободили, она не вернулась в Париж, нет, она все равно поехала дальше, в Москву. Московская церковь дала ей денег на дорогу. Жила она в 60, кажется, километрах от Москвы.
— Наверное, 100, а не 60. Есть так называемая «зона», 101-й километр, ближе нельзя.
— Может быть. Потом она вышла замуж за дьякона. Они очень любили друг друга. Жили уже в Москве, в Плотниковой переулке, в тесной коммунальной квартире. Она писала иконы и была счастлива: дома. Шесть лет назад умерла.
А дедушка, в 60-м?
— Да, он прожил 90 лет. Еще за несколько дней до смерти продолжал работать. Он работал внизу, в мастерской, поднялся на второй этаж и сел на стул: «Я устал. Пойду немного отдохну». Это было днем, в четыре часа. Он пошел в комнату, прилег на кровать и начал бредить. И он бредил только на одну тему. Он гуляет в музее. И видит картину, вспоминает ее: «Ах, какая замечательная, какое небо…» Потом в другом зале видит Веласкеса, мы поняли, что он сейчас в музее Прадо. Потом в Финляндии. Потом в России. И он рассматривал картины и бредил в очаровании. Этот бред длился четыре дня. Он был счастлив, как никогда. И умер спокойно. Старость, просто старость…
Обретаем, обретаем опыт сотрудничества, перестаем дичиться тех, кто по ту сторону. Трудно, впрочем, было не дичиться, когда огромный маховик пропаганды против «них» вращался без остановки десятилетиями. Что там «они», мы друг друга дичились, подозревали, разоблачали.
Дмитрий Сергеевич Лихачев высказал мысль, которая еще десять, даже пять лет назад выглядела бы нелепой.
— Эмигранты говорили мне, что могут приехать к нам только за большую плату по туристическим путевкам, а они хотели бы пожить в России две-три недели, месяц. Вот я думал, где бы организовать такой — ну, дом отдыха, что ли, для потомков русских эмигрантов. Где? Суздаль не годится, он очень испорчен сейчас. Это уже интуристовский стиль, который им не подходит, им нужна русская обстановка. Думал я о Тутаеве. Он — на двух берегах Волги, там Волга чудная еще сохранилась. И есть церковь, что очень важно. Но там идет строительство колоссального завода. Потом я подумал о Мышкино, тоже в Ярославской области. Но там все пришло в большое запустение, там просто надо преобразовывать город. Последнее, на чем я остановился, — Старая Русса. Там — русский характер, там прекрасный музей Достоевского, дом Грушеньки, церковь. Там они почувствуют Россию. И место: между Москвой и Ленинградом, рядом Ильмень-озеро, Новгород. И они приезжают не в гостиницу, а к себе домой.
…Старая Русса. Переливы церковных колоколов, красный ледяной крест на реке. Сквозь треск старенького «Рекорда» впервые услышанное издалека незнакомое имя: «Бунин». Уже давно хозяйки не разносят молоко, никто не предлагает свежую рыбу, и пчелы в округе почти повымирали от напастей. Много минуло лет, прежде чем я открыл заветные страницы «Митиной любви» — одинокой, трагической. «Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными очертаниями сада слезились мелкие звезды».
Я с Митей неразлучен теперь. Да и любую страницу бунинской прозы открываю наугад — не расстаться.
Родина есть не только у человека, но и его творений, как у выращенного дерева своя окученная земля. И то наследие, что далеко, и то, что рядом, все — отечественное. Бессмертная строка, движение кисти — с Родиной неразлучны, подлинник, с которого писан самый выдающийся шедевр,— дома, в Отечестве.
…Какую руку мы, теперь уже мы, протянули бы им!
Но пока это все согласуют, увяжут, пока построят, это же десяток лет пройдет. Кто из них доживет?
1989 г.