И вот она теперь там, покинутая, в дальнем углу дома. Кто-то сказал нам - еще до того, как мы принесли ее вещи: одежду, еще хранящую лесной дух, невесомую обувь для плохой погоды, - что она не сможет привыкнуть к неторопливой жизни, без вкуса и запаха, где самое привлекательное - это жесткое, будто из камня и извести, одиночество, которое давит ей на плечи. Кто-то сказал нам - и мы вспомнили об этом, когда прошло уже много времени, - что когда-то у нее тоже было детство. Возможно, тогда мы просто не поверили сказанному. Но сейчас, видя, как она сидит в углу, глядя удивленными глазами и приложив палец к губам, пожалуй, поняли, что у нее и вправду когда-то было детство, что она знала недолговечную прохладу дождя и что в солнечные дни от нее, как это ни странно, падала тень.
Во все это - и во многое другое - мы поверили в тот вечер, когда поняли, что, несмотря на ее пугающую слитность с низшим миром, она полностью очеловечена. Мы поняли это, когда она, будто у нее внутри разбилось что-то стеклянное, начала издавать тревожные крики; она звала нас, каждого по имени, звала сквозь слезы, пока мы все не сели рядом с ней; мы стали петь и хлопать в ладоши, как будто этот шум мог склеить разбитое стекло. Только тогда мы и поверили, что у нее когда-то было детство. Получается, что благодаря ее крикам нам что-то открылось; вспомнилось дерево и глубокая река, когда она поднялась и, немного наклонившись вперед, не закрывая лицо передником, не высморкавшись, все еще со слезами, сказала нам:
- Я никогда больше не буду улыбаться.
Мы молча, все втроем, вышли в патио, может быть, потому, что нас одолевали одни и те же мысли. Может, мысли о том, что не стоит зажигать в доме свет. Ей хотелось побыть одной - быть может, посидеть в темном углу, последний раз заплетая косу, - кажется, это было единственное, что уцелело в
ней из прежней жизни после того, как она стала зверем. В патио, окруженные тучами насекомых, мы сели, чтобы подумать о ней. Мы и раньше так делали. Мы, можно сказать, делали это каждый день на протяжении всех наших жизней.
Однако та ночь отличалась от других: она сказала тогда , что никогда больше не будет улыбаться, и мы, так хорошо ее знавшие, поверили, что кошмарный сонстанет явью. Мы сидели, образовав треугольник, представляя себе, что в его середине она - нечто абстрактное, неспособное даже слушать бесчисленное множество тикающих часов, отмеряющий четкий, до секунды, ритм, который обращал ее в тлен. "Если бы у нас достало смелости желать ей смерти", - подумали мы все одновременно. Но мы так любили ее безобразную и леденящую душу, подобную жалкому соединению наших скрытых недостатков.
Мы выросли давно, много лет назад. Она, однако, была еще старше нас. И этой ночью она могла сидеть вместе с нами, чувствуя ровный пульс звезд, в окружении крепких сыновей. Она была бы уважаемой сеньорой, если бы вышла замуж за добропорядочного буржуа или стала бы подругой достойного человека. Но она привыкла жить в одном измерении - подобная прямой линии, наверное, потому, что ее пороки и добродетели невозможно было увидеть в профиль. Мы узнали об этом уже несколько лет назад. Мы - однажды утром встав с постели - даже не удивились, когда увидели, что она совершенно неподвижно лежит в патио и грызет землю. Она тогда улыбнулась и посмотрела на нас; она выпала из окна второго этажа на жесткую глину патио и осталась лежать, несгибаемая и твердая, уткнувшись лицом в грязь. Позже мы поняли: единственное, что осталось неизменным, - это страх перед расстоянием, естественный ужас перед пустотой. Мы подняли ее, придерживая за плечи. Она была не одеревенелая, как нам показалось вначале. Наоборот, все в ней было мягким, податливым, будто у еще не остывшего покойника.
Когда мы повернули ее лицом к солнцу - словно поставили перед зеркалом, - глаза ее были широко открыты, рот выпачкан землей, погребальный привкус которой, должно быть, был ей известен. Она оглядела нас потухшим, бесполым взглядом, от которого создалось ощущение - я держал ее на руках, что ее будто нет. Кто-то сказал нам, что она умерла; но осталась ее холодная, спокойная улыбка - она всегда так улыбалась, когда по ночам бродила без сна по дому. Она сказала, что не понимает, как добралась до патио. Сказала, что ей стало жарко, что она услышала назойдивое, пронзительное стрекотание сверчка, который, как ей казалось -так она сказала, - хочет разрушить стену ее комнаты, и что, прижавшись щекой к цементному полу, она готова была вспомнить все воскресные молитвы.
Однако мы знали, что она не могла вспомнить ни одной молитвы, поскольку мы уже знали, что она давно потеряла представление о времени, и тут она сказала, что уснула, поддерживая стену комнаты изнутри, тогда как сверчок толкал ее снаружи, и что она глубоко спала, когда кто-то, взяв ее за плечи, отодвинул стену и повернул ее лицом к солнцу.
В ту ночь, сидя в патио, мы поняли, что она уже не будет улыбаться. Может быть, нам заранее стало горько от ее равнодушной серьезности, ее своевольной и необъяснимой привычки жить в углу. Нам стало горько, как в тот день, когда мы впервые увидели, что она сидит в углу, вот как сейчас; и мы услышали, как она говорит, что не будет больше бродить по дому. Сначала мы не поверили ей, мы столько месяцев подряд видели, как она ходит по комнатам в любое время суток, держа голову прямо и опустив плечи, не останавливаясь и никогда не уставая. По ночам мы слышали неясный шорох ее шагов, когда она проходила меж двух мраков, и случалась, не раз, лежа в кровати, мысленно следили за ней по всему дому. Однажды она сказала, что когда-то видела сверчка внутри круглого зеркала, погруженного, утопленного в его твердую прозрачность, и что она проникла внутрь стеклянной поверхности, чтобы достать его. Мы не поняли, что она хотела этим сказать, но смогли убедиться, что одежда на ней мокрая и прилипает к телу, будто она только что купалась в пруду. Не найдя объяснения этому, мы решили покончить с насекомыми в доме: уничтожить причину мучившего ее наваждения.
Мы вымыли стены, велели подрезать кустарник в патио, и получилось так, будто мы счистили грязь с тишины ночи. Но мы уже не слышали, как она ходит, как говорит о сверчках, - до того дня, когда, поев в последний раз, она оглядела всех нас, села, не отрывая от нас взгляда, на цементный пол и сказала нам :"Я буду сидеть здесь"; и мы содрогнулись, потому что увидели, как она становится чем-то, что очень сильно похоже на смерть.
С тех пор прошло много времени, и мы уже привыкли видеть ее сидящей там, на полу, с наполовину расплетенной косой, будто она расплетала ее, уйдя в свое одиночество, и там затерялась, несмотря на то, что была нам видна. И потому мы поняли, что она больше никогда не будет улыбаться; она сказала это так же уверенно и убежденно, как когда-то - что она уже не будет ходить. У нас появилась уверенность, что пройдет немного времени и она скажет нам: "Я больше не буду видеть"или "Я больше не буду слышать", и мы бы поняли тогда, что в ней достаточно человеческого, чтобы по собственной воле погасить свою жизнь, и что одновременно органы чувств отказывают ей, один за другим, и так будет до того дня, когда мы найдем ее прислонившуюся к стене, будто она заснула впервые в жизни; может быть, это произойдет еще нескоро, но мы трое, сидя в патио, хотели в ту ночь услышать ее пронзительный и неумолчный плач, похожий на звон бьющегося стекла, чтобы хоть тешить себя иллюзией, что в доме родился ребенок (он или она). Нам хотелось верить, что она родилась еще раз.
Она пристально смотрела на меня, а я все не мог понять, где прежде я видел эту девушку. Ее влажный тревожный взгляд заблестел в неровном свете керосиновой лампы, и я вспомнил - мне каждую ночь снится эта комната и лампа, и каждую ночь я встречаю здесь девушку с тревожными глазами. Да-да, именно ее я вижу каждый раз, переступая зыбкую грань сновидений, грань яви и сна. Я отыскал сигареты и закурил, откинувшись на спинку стула и балансируя на его задних ножках, - терпкий кисловатый дым заструился кольцами. Мы молчали. Я - покачиваясь на стуле, она - грея тонкие белые пальцы над стеклянным колпаком лампы. Тени дрожали на ее веках. Мне показалось, я должен что-то сказать, и я произнес наугад: "Глаза голубой собаки," - и она отозвалась печально: "Да. Теперь мы никогда этого не забудем". Она вышла из светящегося круга лампы и повторила: "Глаза голубой собаки. Я написала это повсюду."
Она повернулась и отошла к туалетному столику. В круглой луне зеркала появилось ее лицо - отражение лица, его оптический образ, двойник, готовый раствориться в трепетном свете лампы. Грустные глаза цвета остывшей золы печально посмотрели на меня и опустились, она открыла перламутровую пудреницу и коснулась пуховкой носа и лба. "Я так боюсь, - сказала она, что эта комната приснится кому-нибудь еще, и он все здесь перепутает." Она щелкнула замочком пудреницы, поднялась и вернулась к лампе. "Тебе не бывает холодно?" - спросила она. "Иногда бывает..." - ответил я . Она раскрыла озябшие руки над лампой, и тень от пальцев легла на ее лицо. "Я, наверно, простужусь, - пожаловалась она. - Ты живешь в ледяном городе".
Керосиновый огонек делал ее кожу медно-красной и глянцевой. "У тебя бронзовая кожа, - сказал я. - Иногда мне кажется, что в настоящей жизни ты должна быть бронзовой статуэткой в углу какого-нибудь музея". "Нет, сказала она. - Но порой мне и самой кажется, что я металлическая - когда я сплю на левом боку и сердце гулко бьется у меня в груди". - "Мне всегда хотелось услышать, как бьется твое сердце". - "Если мы встретимся наяву, ты сможешь приложить ухо к моей груди и услышишь". - "Если мы встретимся наяву..." Она положила руки на стеклянный колпак и промолвила: "Глаза голубой собаки. Я всюду повторяю эти слова".
Глаза голубой собаки. С помощью этой фразы она искала меня в реальной жизни, слова эти были паролем, по которому мы должны были узнать друг друга наяву. Она ходила по улицам и повторяла как бы невзначай: "Глаза голубой собаки". И в ресторанах, сделав заказ, она шептала молодым официантам: "Глаза голубой собаки". И на запотевших стеклах, на окнах отелей и вокзалов выводила она пальцем: "Глаза голубой собаки". Люди вокруг лишь недоуменно пожимали плечами, а официанты кланялись с вежливым равнодушием. Как-то в аптеке ей почудился запах, знакомый по снам, и она сказала аптекарю: "Есть юноша, которого я вижу во сне. Он всегда повторяет: "Глаза голубой собаки". Может быть вы знаете его?" Аптекарь в ответ рассмеялся неприязненно и отошел к другому концу прилавка. А она смотрела на новый кафельный пол аптеки, и знакомый запах все мучил и мучил ее. Не выдержав, она опустилась на колени и губной помадой написала на белых плитках: "Глаза голубой собаки". Аптекарь бросился к ней: "Сеньорита, вы испортили мне пол. Возьмите тряпку и сотрите немедленно!" И весь вечер она ползала на коленях, стирая буквы и повторяя сквозь слезы: "Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки". А в дверях гоготали зеваки, собравшиеся посмотреть на сумасшедшую.
Она умолкла, а я все сидел, покачиваясь на стуле. "Каждое утро, сказал я, - я пытаюсь вспомнить фразу, по которой должен найти тебя. Во сне мне кажется, что я хорошо заучил ее, но проснувшись, я не могу вспомнить ни слова". - "Но ты же сам придумал их!" - "Да. Они пришли мне в голову потому, что у тебя пепельные глаза. Но днем я не могу вспомнить даже твоего лица". Она стиснула в отчаянии пальцы: "Ах, если бы нам знать по крайней мере название моего города!"
Горькие складки легли в уголках ее губ. "Я хочу до тебя дотронуться", - сказал я. Она вскинула глаза, я язычки пламени заплясали в ее зрачках. "Ты никогда не говорил этого", - заметила она. "А теперь говорю". Она опустила глаза и попросила сигарету. "Почему же, - повторила она, - мне никак не вспомнить название своего города?" - "А мне - наши заветные слова", - сказал я. Она грустно улыбнулась: "Эта комната снится мне так же, как и тебе". Я поднялся и направился к лампе, а она в испуге отступила назад, опасаясь, что я случайно заступлю за невидимую черту, пролегающую между нами. Взяв протянутую сигарету, она склонилась к огоньку лампы. "А ведь в каком-то городе мира все стены исписаны словами "глаза голубой собаки", - сказал я. - Если я вспомню эти слова, я отправлюсь утром искать тебя по всему свету". Ее лицо осветилось красноватым огоньком сигареты, она глубоко затянулась и, покручивая сигарету в тонких пальцах сказала: "Слава богу. Я, кажется, начинаю согреваться", - и проговорила нараспев, будто повторяя за пишущим пером: "Я... начинаю... - она задвигала пальцами, будто сворачивая в трубочку невидимый листок бумаги по мере того, как я прочитывал написанные на нем слова, - согреваться..." - бумажка кончилась и упала на пол - сморщенная, крохотная, превратившаяся в пыль золы. "Это хорошо, - сказал я. - Мне всегда страшно, когда ты мерзнешь".
Так мы и встречаемся с ней, вот уже несколько лет. Порою в тот момент, когда мы находим друг друга в лабиринте снов, кто-то там, снаружи, роняет на пол ложечку, и мы просыпаемся. Мало-помалу мы смирились с печальной истиной - наша дружба находится в зависимости от очень прозаических вещей. Какая-нибудь ложечка на рассвете может положить конец нашей короткой встрече.
Она стоит за лампой и смотрит на меня. Смотрит так же, как в первую ночь, когда я очутился среди сна в странной комнате с лампой и зеркалом и увидел перед собой девушку с пепельными глазами. Я спросил: "Кто вы?" А она сказала: "Не помню..." - "Но мы, кажется, уже встречались?" - "Может быть. Вы могли сниться мне, в этой самой комнате." - "Точно! - сказал я. - Я видел вас во сне". - "Как забавно, - улыбнулась она. - Значит, мы с вами встречаемся в сновидениях?"
Она затянулась, сосредоточенно глядя на огонек сигареты. И мне опять показалось, что она - из меди, но не холодной и твердой, а из теплой и податливой. "Я хочу дотронуться до тебя", - повторил я. "Ты все погубишь, испугалась она. - Прикосновение разбудит нас, и мы больше не встретимся". "Вряд ли, - сказал я. - Нужно только положить голову на подушку, и мы увидимся вновь". Я протянул руку, но она не пошевелилась. "Ты все погубишь... - прошептала она. - Если переступить черту и зайти за лампу, мы проснемся заброшенные в разные части света." - "И все же", - настаивал я. Но она лишь опустила ресницы: "Эти встречи - наш последний шанс. Ты же не помнишь ничего наутро". И я отступил. А она положила руки на лампу и пожаловалась: "Я никогда не могу заснуть после наших встреч. Я просыпаюсь среди ночи и больше не могу сомкнуть глаз - подушка жжет лицо, и я все твержу: "Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки".
"Скоро рассвет, - заметил я. - Последний раз я просыпался в два часа, и с тех пор прошло много времени". Я подошел к двери и взялся за ручку. "Осторожнее, - предупредила она. - За дверью живут тяжелые сны". - "Откуда ты знаешь?" - "Совсем недавно я выходила туда и с трудом вернулась назад. А проснувшись, заметила, что лежу на сердце". - Но я все же приоткрыл дверь. Створка подалась, и легкий ветерок принес снаружи запах плодородной земли и возделанной пашни. Я повернул к ней голову и сказал: "Тут нет коридора. Я чувствую запах поля". - "Там, за дверью, - сказала она, - спит женщина, которая видит поле во сне. Она всегда мечтала жить в деревне, но так никогда и не выбралась из города". За дверью светало, и люди повсюду уже начали просыпаться. "Меня, наверное, ждут к завтраку", - сказал я.
Ветер с поля стал слабее, а потом стих. Вместо него послышалось ровное дыхание спящего, который только что перевернулся в постели на другой бок. Стих ветерок, а с ним умерли и запахи.
"Завтра мы непременно узнаем друг друга, - сказал я. - Я буду искать женщину, которая пишет на стенах: "Глаза голубой собаки". Она улыбнулась грустно и положила руки на остывающий колпак лампы: "Ты ничего не помнишь днем". Ее печальный силуэт уже начал таять в предутреннем свете. "Ты удивительный человек, - сказала она. - Ты никогда не помнишь своих снов".
Дождь лил третий день подряд, и они едва успевали справляться с крабами, заползающими в дом; вдвоем они били их палками, а потом Пелайо тащил их через залитый водой двор и выбрасывал в море. Минувшей ночью у новорожденного был жар; видимо, это было вызвано сыростью и зловонием. Мир со вторника погрузился в уныние: небо и море смешались в какую-то пепельно-серую массу; пляж, сверкавший в марте искрами песчинок, превратился в жидкую кашицу из грязи и гниющих моллюсков. Даже в полдень свет был такой неверный, что Пелайо никак не мог разглядеть, что это там шевелится и жалобно стонет в дальнем углу патио. Лишь подойдя совсем близко, он обнаружил, что это был старый, очень старый человек, который упал ничком в грязь и все пытался подняться, но не мог, потому что ему мешали огромные крылья.
Напуганный привидением, Пелайо побежал за женой Элисендой, которая в это время прикладывала компрессы больному ребенку. Вдвоем они смотрели в молчаливом оцепенении на лежащее в грязи существо. На нем было нищенское одеяние. Несколько прядей бесцветных волос прилипло к голому черепу, во рту почти не осталось зубов, и во всем его облике не было никакого величия. Огромные ястребиные крылья, наполовину ощипанные, увязли в непролазной грязи двора. Пелайо и Элисенда так долго и так внимательно его рассматривали, что наконец привыкли к его странному виду, он им показался чуть ли не знакомым. Тогда, осмелев, они заговорили с ним, и он ответил на каком-то непонятном диалекте хриплым голосом мореплавателя. Без долгих размышлений, тотчас забыв о его странных крыльях, они решили, что это матрос с какого-нибудь иностранного судна, потерпевшего крушение во время бури. И все-таки они позвали на всякий случай соседку, которая знала все о том и об этом свете, и ей хватило одного взгляда, чтобы опровергнуть их предположени.
- Это ангел, - сказала она им. - Наверняка его прислали за ребенком, но бедняга так стар, что не выдержал такого ливня да и свалился на землю.
Вскоре все уже знали, что Пелайо поймал настоящего ангела. Ни у кого не поднялась рука убить его, хотя всезнающая соседка утверждала, что современные ангелы не кто иные, как участники давнего заговора против Бога, которым удалось избежать небесной кары и укрыться на земле. Остаток дня Пелайо присматривал за ним из окна кухни, держа на всякий случай в руке веревку, а вечером вытащил ангела из грязи и запер в курятнике вместе с курами. В полночь, когда дождь кончился, Пелайо и Элисенда все еще продолжали бороться с крабами. Чуть погодя проснулся ребенок и попросил есть - жар совсем прошел. Тогда они почувствовали прилив великодушия и решили между собой, что сколотят для ангела плот, дадут ему пресной воды и продуктов на три дня и отпустят на волю волн. Но когда на рассвете они вышли в патио, то увидели там почти всех жителей поселка: столпившись перед курятником, они глазели на ангела без всякого душевного трепета и просовывали в отверстия проволочной сетки кусочки хлеба, словно это было животное из зоопарк, а не небесное создание.
К семи часам пришел падре Гонсага, встревоженный необычной новостью. В это время у курятника появилась более почтенная публика - теперь все толковали о том, какое будущее ожидает пленника. Простаки считали, что его назначат алькальдом мира. Более рассудительные предполагали, что ему выпало счастье стать генералом, который выиграет все войны. Некоторые фантазеры советовали оставить его как производителя, чтобы вывести новую породу крылатых и мудрых людей, которые навели бы порядок во вселенной. Падре Гонсага, прежде чем стать священником, был дровосеком. Подойдя к проволочной сетке, он поспешно припомнил все, что знал из катехизиса, и затем попросил открыть дверцу курятника, чтобы разглядеть вблизи этого тщедушного самца, который в окружении остолбеневших кур и сам походил на огромную беспомощную птицу. Он сидел в углу, подставив солнцу раскинутые крылья, среди помета и остатков завтрака, которым его угощали на рассвете. Безразличный к происходящему, он едва поднял свои глаза, словно покрытые паутиной, и пробормотал что-то на своем диалекте, когда падре Гонсага вошел в курятник и приветствовал его по-латыни. Приходский священник заподозрил неладное, увидев, что эта тварь не понимает язык Господа Бога и не обучена чтить его слуг. Приглядевшись внимательно, он обнаружил, что уж слишком похож на человека этот мнимый ангел: от него исходил невыносимый запах бродяжничества, в крыльях его кишели паразиты, крупные перья были истрепаны земными ветрами, и вообще ничто в его нищенском облике не соответствовало высокому ангельскому сану. Падре Гонсага покинул курятник и обратился к прихожанам с краткой проповедью об опасностях, которые таит в себе легковерие. Он напоминал им, что дьявол имеет дурной обычай надевать маски, чтобы попутать простодушных. В заключение падре справедливо заметил, что если крылья не являются существенным элементом для определения разницы между ястребом и самолетом, тем в меньшей степени они могут служить для распознания ангелов. И все же он пообещал написать письмо епископу, чтобы тот написал письмо примасу, а тот в свою очередь - папе римскому, дабы окончательный вердикт поступил из самой высокой инстанции.
Его призыв к осторожности пал на бесплодную почву. Новость о пленном ангеле распространилась с такой быстротой, что через несколько часов патио превратился в рыночную площадь, и пришлось вызвать войска, чтобы штыками разогнать толпу, которая каждую минуту могла разнести дом. У Элисенды заболела спина от бесконечной уборки мусора, и ей пришла в голову хорошая мысль: огородить патио забором и за вход брать пять сентаво с каждого, кто хочет посмотреть на ангела.
Люди приходили аж с самой Мартиники. Приехал как-то бродячий цирк с летающим акробатом, который несколько раз пролетал, жужжа, над толпой, но на него никто не обратил внимания, потому что у него были крылья звездной летучей мыши, а не ангела. Отчаявшиеся больные прибывали со всего Карибского побережья в поисках исцеления: несчастная женщина, с детства считавшая удары своего сердца и уже сбившаяся со счета; мученик с Ямайки, который никак не мог заснуть, потому что его мучил шум звезд; лунатик, каждую ночь встававший, чтобы разрушить то, что делал днем, и другие с менее опасными болезнями. Посреди этого столпотворения, от которого дрожала земля, Пелайо и Элисенда хотя и бесконечно устали, но были счастливы меньше чем за неделю они набили деньгами матрасы, а вереница паломников, ожидавшая своей очереди посмотреть на ангела, все тянулась, пропадая за горизонтом.
Ангел был всем этим очень недоволен. Доведенный до отчаяния адским жаром лампадок и свечей, что оставляли паломники у входа в его пристанище, он только тем и занимался, что искал в курятнике места, где бы устроиться поудобнее. Сначала его пытались кормить кристаллами камфары, которые, если верить ученой соседке, были основной пищей ангелов. Но он от них отказался, как отказывался и впредь от аппетитных завтраков, что приносили ему паломники, - никто не знал, то ли потому, что действительно был ангел, то ли просто от старости. Ел он только баклажанную икру. Казалось, единственным его сверхъестественным качеством было терпение, особенно в первые дни, когда его клевали куры, охотясь за звездными паразитами, расплодившимися в его крыльях, и когда калеки выдергивали его перья, чтобы приложить их к ранам, а менее благочестивые бросали в него камни, чтобы он поднялся и можно было бы получше его разглядеть. Один только раз его вывели из себя - прижгли ему бок каленой железякой, которой клеймят телят; он так долго лежал неподвижно, что люди решили проверить, не умер ли. Он встрепенулся, вскочил, крича что-то на своем непонятном языке, с глазами, полными слез, несколько раз ударил крыльями, подняв тучи куриного помета и лунной пыли, и внезапный холодящий душу порыв ветра показался дыханием того света. Хотя многие считали, что была то обычная реакция боли, а не гнева, после этого случая старались его не волновать, ибо все поняли, что его спокойствие было спокойствием затихшего урагана, а не пассивностью серафима на пенсии. В ожидании высочайшего истолкования природы пленника падре Гонсага безуспешно пытался на месте вразумить свою ветреную паству. Но, по-видимому, в Риме понятия не имеют о том, что значит срочность. Время уходило на то, чтобы установить, имеется ли у пришельца пуп, обнаружилось ли в его языке что-либо сходное с арамейским, сколько таких, как он, могут поместиться на острие булавки и не есть ли это просто-напросто норвежец с крыльями. Обстоятельные письма так и шли бы, наверно, взад и вперед до скончания века, если бы однажды провидение не положило конец терзаниям приходского священника.
Случилось так, что в те дни в местечко прибыл один из многих ярмарочных аттракционов, блуждающих по Карибскому побережью. Грустное зрелище - женщина, превращенная в паука за то, что однажды ослушалась родителей. Посмотреть женщину-паука стоило дешевле, чем посмотреть ангела, кроме того, разрешалось задавать ей любые вопросы о ее странном обличье, рассматривать ее и так и эдак, чтобы ни у кого не оставалось никаких сомнений в отношении истинности свершившейся священной кары. Это был отвратительный тарантул размером с барашка и с головой печальной девы. Люди поражались не столько внешнему виду этого исчадия ада, сколько той скорбной правдивости, с которой женщина-паук рассказывала подробности своего несчастья. Девчонкой она сбежала однажды из дому на танцы вопреки воле родителей, и когда, протанцевав всю ночь, она возвращалась домой по лесной тропе, страшный удар грома расколол небо надвое, в открывшуюся расщелину метнулась из бездны ослепительная молния и превратила девушку в паука. Ее единственной пищей были комочки мясного фарша, что добрые люди бросали иногда ей в рот. Подобное чудо - воплощение земной правды и суда Божьего, естественно, должно было затмить высокомерного ангела, который почти не удостаивал взглядом простых смертных. Кроме того, те несколько чудес, что приписывала ему людская молва, выдавали его некоторую умственную неполноценность: слепой старик, пришедший издалека в поисках исцеления, зрения не обрел, зато у него выросли три новых зуба, паралитик так и не встал на ноги, но чуть было не выиграл в лотерею, а у прокаженного проросли из язв подсолнухи. Все это скорее выглядело насмешками, нежели святыми деяниями, и основательно подмочило репутацию ангела, а женщина-паук своим появлением и вовсе зачеркнула ее. Вот тогда-то падре Гонсага навсегда избавился от мучившей его бессонницы, и в патио у Пелайо снова стало так же пустынно, как в те времена, когда три дня подряд шел дождь и крабы разгуливали по комнатам.
Хозяева дома на судьбу не жаловались. На вырученные деньги они построили просторный двухэтажный дом с балконом и садом, на высоком цоколе, чтобы зимой не заползали крабы, и с железными решетками на окнах, чтобы не залетали ангелы. Неподалеку от городка Пелайо завел кроличий питомник и навсегда отказался от должности альгвасила, а Элисенда купила себе лаковые туфли на высоком каблуке и много платьев из переливающегося на солнце шелка, которые в те времена носили по воскресеньям самые знатные сеньоры. Курятник был единственным местом в хозяйстве, которому не уделяли внимания. Если его иной раз и мыли или жгли внутри мирру, то делалось это отнюдь не в угоду ангелу, а чтобы как-то бороться с исходившей оттуда вонью, которая, как злой дух, проникала во все уголки нового дома. Вначале, когда ребенок научился ходить, они следили, чтобы он не подходил слишком близко к курятнику. Но постепенно они привыкли к этому запаху, и все их страхи прошли. Так что еще до того, как у мальчика начали выпадать молочные зубы, он стал беспрепятственно забираться в курятник через дыры в прохудившейся проволочной сетке. Ангел был с ним так же неприветлив, как и с другими смертными, но переносил с собачьей покорностью все жестокие ребячьи проделки. Ветрянкой они заболели одновременно. Врач, лечивший ребенка, не устоял перед соблазном осмотреть ангела и обнаружил, что у него совсем плохое сердце, да и почки никуда не годятся - удивительно, как он еще был жив. Однако больше всего врача поразило строение его крыльев. Они так естественно воспринимались в этом абсолютно человеческом организме, что оставалось загадкой, почему у других людей не было таких же крыльев.
К тому времени, как мальчик пошел в школу, солнце и дождь окончательно разрушили курятник. Освобожденный ангел бродил взад-вперед, как обессилевший лунатик. Не успевали его веником выгнать из спальни, как он уже путался под ногами в кухне. Казалось, он мог одновременно находиться в нескольких местах, хозяева подозревали, что он раздваивается, повторяя самого себя в разных уголках дома, и отчаявшаяся Элисенда кричала, что это настоящая пытка - жить в этом аду, набитом ангелами. Ангел так ослаб, что есть почти не мог. Глаза, затянутые патиной, уже ничего не различали, и он еле ковылял, натыкаясь на предметы; на его крыльях оставалось всего несколько куцых перьев. Пелайо, жалея его, закутал в одеяло и отнес спать под навес, и только тогда они заметили, что по ночам у него был жар и он бредил, как тот старый норвежец, которого когда-то подобрали на берегу моря местные рыбаки. Пелайо и Элисенда не на шутку встревожились - ведь даже мудрая соседка не могла сказать им, что следует делать с мертвыми ангелами.
Но ангел и не думал умирать: он пережил эту самую свою тяжелую зиму и с первым солнцем стал поправляться. Несколько дней он просидел неподвижно в патио, скрываясь от посторонних глаз, и в начале декабря глаза его посветлели, обретая былую стеклянную прозрачность. На крыльях стали вырастать большие упругие перья - перья старой птицы, которая словно бы задумала надеть новый саван. Сам-то ангел, видно, знал причину всех этих перемен, но тщательно скрывал их от посторонних. Иной раз, думая, что его никто не слышит, он тихонько напевал под звездами песни моряков.
Однажды утром Элисенда резала лук для завтрака, и вдруг в кухню ворвался ветер, какой дует с моря. Женщина выглянула в окно и застала последние минуты ангела на земле. Он готовился к полету как-то неловко, неумело: передвигаясь неуклюжими прыжками, он острыми своими когтями перепахал весь огород и едва не развалил навес ударами крыльев, тускло блестевших на солнце. Наконец ему удалось набрать высоту. Элисенда вздохнула с облегчением за себя и за него, увидев, как он пролетел над последними домами поселка, едва не задевая крыши и рьяно размахивая своими огромными, как у старого ястреба, крыльями. Элисенда следила за ним, пока не закончила резать лук и пока ангел совсем не скрылся из виду, и он был уже не помехой в ее жизни, а просто воображаемой точкой над морским горизонтом.
Она вдруг заметила, что красота разрушает ее, что красота вызывает физическую боль, будто какая-нибудь опухоль, возможно даже раковая. Она ни на миг не забывала всю тяжесть своего совершенства, которая обрушилась на нее еще в отрочестве и от которой она теперь готова была упасть без сил кто знает куда, - в усталом смирении дернувшись всем телом, словно загнанное животное. Невозможно было дальше тащить такой груз. Надо было избавиться от этого бесполезного признака личности, от части, которая была ее именем и которая так сильно выделялась, что стала лишней. Да, надо сбросить свою красоту где-нибудь за углом или в отдаленном закоулке предместья. Или забыть в гардеробе какого-нибудь второсортного ресторана, как старое ненужное пальто. Она устала везде быть в центре внимания, осаждаемой долгими взглядами мужчин. По ночам, когда бессонница втыкала иголки в веки, ей хотелось быть обычной, ничем не привлекательной женщиной. Ей, заключенной в четырех стенах комнаты, все казалось враждебным. В отчаянии она чувствовала, как бессонница проникает под кожу, в мозг, подталкивает лихорадку к корням волос. Будто в ее артериях поселились крошечные теплокровные насекомые, которые с приближением утра просыпаются и перебирают подвижными лапками, бегая у нее под кожей туда-сюда, - вот что такое был этот кусок плодоносной глины, принявшей обличье прекрасного плода, вот какой была ее природная красота. Напрасно она боролась, пытаясь прогнать этих мерзких тварей. Ей это не удавалось. Они были частью ее собственного организма. Они жили в ней задолго до ее физического существования. Они перешли к ней из сердца ее отца, который, мучась, кормил их ночами безутешного одиночества. А может быть, они попали в ее артерии через пуповину, связывавшую ее с матерью со дня основания мира. Несомненно, эти насекомые не могли зародиться только в ее теле. Она знала: они пришли из далекого прошлого и все, кто носил ее фамилию, вынуждены были их терпеть и так же, как она, страдали от них, когда до самого рассвета их одолевала бессонница. Именно из-за этих тварей у всех ее предков было горькое и грустное выражение лица. Они глядели на нее из ушедшей жизни, со старинных портретов, с выражением одинаково мучительной тоски. Она вспоминала беспокойное выражение лица своей прабабки, которая, глядя со старого холста, просила минуту покоя, покоя от этих насекомых, которые сновали в ее кровеносных сосудах, немилосердно муча и создавая ее красоту. Нет, это были насекомые, что зародились не в ней. Они переходили из поколения в поколение, поддерживая своей микроскопической конструкцией избранную касту, обреченную на мучения. Эти насекомые родились во чреве первой из матерей, которая родила красавицу дочь. Однако надо было срочно разрушить такой порядок наследования. Кто-то должен был отказаться передавать эту искусственную красоту. Грош цена женщинам ее рода, которые восхищались собой, глядя в зеркало, если по ночам твари, населяющие их кровеносные сосуды, продолжали свою медленную и вредоносную работу - без устали, на протяжении веков. Это была не красота, а болезнь, которую надо было остановить, оборвать этот процесс решительно и по существу.
Она вспоминала нескончаемые часы, проведенные в постели, будто усеянной горячими иголками. Ночи, когда она старалась торопить время, чтобы с наступлением дня эти твари оставили ее в покое и боль утихла. Зачем нужна такая красота? Ночь за ночью, охваченная отчаянием, она думала: лучше бы родиться обыкновенной женщиной или родиться мужчиной, чтобы не было этого бесполезного преимущества, что приносят насекомые из рода в род, насекомые, которые только ускоряют приход неминуемой смерти. Возможно, она была бы счастливей, если бы была уродиной, непоправимо некрасивой, как ее чешская подруга, у которой было какое-то собачье имя. Лучше уж быть некрасивой и спокойно спать, как все добропорядочные христиане.
Она проклинала своих предков. Они виноваты в ее бессоннице. Они передали ей эту застывшую совершенную красоту, как будто, умерев, матери подновляли и подправляли свои лица и прилаживали их к туловищам дочерей. Казалось, одна и та же голова, всего одна, переходит из одного поколения в другое и у всех женщин, которые должны неотвратимо принять ее как наследственный признак красоты, - одинаковые уши, нос, рот. И так, переходя от лица к лицу, был создан этот вечный микроорганизм, который с течением времени усилил свое воздействие, приобрел свои особенности, мощь и превратился в непобедимое существо, в неизлечимую болезнь, которая, пройдя сложный процесс отбора, добралась до нее, и нет больше сил терпеть - такой острой и мучительной она стала!.. И в самом деле, будто опухоль, будто раковая опухоль.
Именно в часы бессонницы вспоминала она о таких неприятных для тонко чувствующего человека вещах. О том, что заполняло мир ее чувств, где выращивались, как в пробирке, эти ужасные насекомые. В такие ночи, глядя в темноту широко открытыми изумленными глазами, она чувствовала тяжесть мрака, опустившегося на виски, словно расплавленный свинец. Вокруг нее все спало. Лежа в углу, она пыталась разглядеть окружающие предметы, чтобы отвлечь себя от мыслей о сне и своих детских воспоминаниях.
Но это всегда кончалось ужасом перед неизвестностью. Каждый раз ее мысль, бродя по темным закоулкам дома, наталкивалась на страх. И тогда начиналась борьба. Настоящая борьба с тремя неподвижными врагами. Она не могла - нет, никогда, не могла - выкинуть из головы этот страх. Горло ее сжималось, а надо было терпеть его, этот страх. И все для того, чтобы жить в огромном старом доме и спать одной, отделенной от остального мира, в своем углу.
Мысль ее бродила по затхлым темным коридорам, стряхивая пыль со старых, покрытых паутиной портретов. Эта ужасная, потревоженная ее мыслью пыль оседала на них сверху, оттуда, где превращался в ничто прах ее предков. Она всегда вспоминала о малыше. Представляла себе, как он, уснувший, лежит под корнями травы, в патио, рядом с апельсиновым деревом, с комком влажной земли во рту. Ей казалось, она видит его на глинистом дне, как он царапает землю ногтями и зубами, пытаясь уйти от холода, проникающего в него; как он ищет выход наверх в этом узком туннеле, куда его положили и обсыпали ракушками. Зимой она слышала, как он тоненько плачет, перепачканный глиной, и его плач прорывается сквозь шум дождя. Ей казалось, он должен был сохраниться в этой яме, полной воды, таким, каким его оставили там пять лет назад. Она не могла представить себе, что плоть его сгнила. Напротив, он, наверное, очень красивый, когда плавает в той густой воде, из которой нет выхода. Или она видела его живым, но испуганным, ему страшно быть там одному, погребенному в темном патио. Она сама не хотела, чтобы его оставляли там, под апельсиновым деревом, так близко от дома. Ей было страшно... Она знала: он догадается, что по ночам ее неотступно преследует бессонница. И придет по широким коридорам просить ее, чтобы она пошла с ним и защитила бы его от других тварей, пожирающих корни его фиалок. Он вернется, чтобы уснуть рядом с ней, как делал это, когда был жив. Она боялась почувствовать его рядом с собой снова - после того, как ему удастся разрушить стену смерти. Боялась прикосновения этих рук, малыш всегда будет держать их крепко сцепленными, чтобы отогреть кусочек льда, который принесет с собой. После того как его превратили в цемент, наводящее страх надгробие, она хотела, чтобы его увезли далеко, потому что боялась вспоминать его по ночам. Однако его оставили там, окоченелого, в глине, и дождевые черви теперь пьют его кровь. И приходится смириться с тем, что он является ей из глубины мрака, ибо всякий раз, неизменно, когда она не могла заснуть, она думала о малыше, который зовет ее из земли и просит, чтобы она помогла ему освободиться от этой нелепой смерти.
Но сейчас, по-новому ощутив пространство и время, она немного успокоилась. Она знала, что там, за пределами ее мира, все идет своим чередом, как и раньше; что ее комната еще погружена в предрассветный сумрак и что предметы, мебель, тринадцать любимых книг - все остается на своих местах. И что запах живой женщины, заполняющий пустоту ее чрева, который исходит от ее одинокой постели, начинает исчезать. Но как это могло произойти? Как она, красивая женщина, в крови которой обитают насекомые, преследуемая страхом многие ночи, оставила свои бессонные кошмары и оказалась в странном, неведомом мире, где вообще нет измерений? Она вспомнила. В ту ночь - ночь перехода в этот мир - было холоднее, чем всегда, и она была дома одна, измученная бессонницей. Никто не нарушал тишины, и запах из сада был запахом страха. Обильный пот покрывал все ее тело, будто вся кровь из вен разлилась внутри нее, вытесненная насекомыми. Ей хотелось, чтобы хоть кто-нибудь прошел мимо дома по улице или кто-нибудь крикнул, чтобы расколоть эту застывшую тишину. Пусть что-нибудь в природе произойдет, и Земля снова завертится вокруг Солнца. Но все было бесполезно. Эти глупые люди даже не проснутся и будут и дальше спать, зарывшись в подушки. Она тоже сохраняла неподвижность. От стен несло свежей краской, запах был такой густой и навязчивый, что чувствовался не обонянием, а скорее желудком. Единственными, кто разбивал тишину своим неизменным тиканьем, были часы на столике. "Время... о, время!.." - вздохнула она, вспомнив о смерти. А там, в патио, под апельсиновым деревом, тоненько плакал малыш, и плач его доносился из другого мира.
Она призвала на помощь всю свою веру. Почему никак не рассветет, почему ей сейчас не умереть? Она никогда не думала, что красота может стоить таких жертв. В тот момент, как обычно, кроме страха она почувствовала физическую боль. Даже сквозь страх мучили ее эти жестокие насекомые. Смерть схватила ее жизнь, как паук, который злобно кусал ее, намереваясь уничтожить. Но оттягивал последнее мгновение. Ее руки, те самые, что глупцы мужчины сжимали, не скрывая животной страсти, были неподвижны, парализованы страхом, необъяснимым ужасом, шедшим изнутри, не имеющим причины, кроме той, что она покинута всеми в этом старом доме. Она хотела собраться с силами и не смогла. Страх поглотил ее целиком и только возрастал, неотступный, напряженный, почти ощутимый, будто в комнате был кто-то невидимый, кто не хотел уходить. И больше всего ее тревожило: у этого страха не было никакого объяснения, это был страх как таковой, без всяких причин, просто страх.
Она почувствовала густую слюну во рту. Было мучительно ощущать эту жесткую резину, которая прилипала к нёбу и текла неудержимым потоком. Это не было похоже на жажду. Это было какое-то желание, преобладавшее над всеми прочими, которое она испытывала впервые в жизни. На какой-то миг она забыла о своей красоте, бессоннице и необъяснимом страхе. Она не узнавала себя самое. Ей вдруг показалось - из ее организма вышли микробы. Она чувствовала их в слюне. Да, и это было очень хорошо. Хорошо, что насекомых больше нет и что она сможет теперь спать, но нужно было найти какое-то средство, чтобы избавиться от резины, обмотавшей язык. Вот бы дойти до кладовой и... Но о чем она думает? Она вдруг удивилась. Она никогда не чувствовала такого желания. Неожиданный терпкий привкус лишал ее сил и делал бессмысленным тот обет, которому она была верна с того дня, как похоронила малыша. Глупость, но она не могла побороть отвращения и съесть апельсин. Она знала: малыш добирается весной до цветов на дереве и плоды осенью будут напитаны его плотью, освеженные жуткой прохладой смерти. Нет. Она не могла их есть. Она знала, что под каждым апельсиновым деревом, во всем мире, похоронен ребенок, который насыщает плоды сладостью из кальция своих костей. Однако сейчас ей хотелось съесть апельсин. Это было единственным средством от тягучей резины, которая душила ее. Глупо было думать, что малыш был в каждом апельсине. Надо воспользоваться тем, что боль, какую причиняла ей красота, наконец оставила ее, надо дойти до кладовой. Но... не странно ли это? Впервые в жизни ей хотелось съесть апельсин. Она улыбнулась - да, улыбнулась. Ах, какое наслаждение! Съесть апельсин. Она не знала почему, но никогда у нее не было желания более сильного. Вот бы встать, счастливой от сознания, что ты обыкновенная женщина, и, весело напевая, дойти до кладовой,- весело, как обновленная женщина, которая только что родилась. Обязательно пойти в патио и...
Вдруг мысли ее прервались. Она вспомнила, что уже попыталась подняться и что она уже не в своей постели, что тело ее исчезло, что нет тринадцати любимых книг и что она - уже не она. Она стала бестелесной и парила в свободном полете в абсолютной пустоте, летела неизвестно куда, превратившись в нечто аморфное, в нечто мельчайшее. Она не могла с точностью сказать, что происходит. Все перепуталось. У нее было ощущение, что кто-то толкнул ее в пустоту с невероятно высокого обрыва. Ей казалось, она превратилась в нечто абстрактное, воображаемое. Она чувствовала себя бестелесной женщиной - как если бы вдруг вошла в высший, непознанный мир невинных душ.
Ей снова стало страшно. Но не так, как раньше. Теперь она не боялась, что заплачет малыш. Она боялась этого чуждого, таинственного и незнакомого нового мира. Подумать только - все произошло так естественно, при полном ее неведении! Что скажет ее мать, когда придет домой и поймет, что произошло? Она представила, как встревожатся соседи, когда откроют дверь в ее комнату и увидят, что кровать пуста, замки целы и что никто не мог ни выйти, ни войти, но, несмотря на это, ее в комнате нет. Представила отчаяние на лице матери, которая ищет ее повсюду, теряясь в догадках и спрашивая себя, что случилось с ее девочкой. Дальнейшее виделось ясно. Все соберутся и начнут строить предположения - разумеется, зловещие - об ее исчезновении. Каждый на свой лад. Выискивая объяснение наиболее логичное, по крайней мере наиболее приемлемое: и дело кончится тем, что мать бросится бежать по коридорам дома, в отчаянии звать ее по имени.
А она будет там. Она будет смотреть на происходящее, тщательно разглядывая все вокруг, глядя из угла, с потолка, из щелей в стенах, отовсюду - из самого удобного местечка, под прикрытием своей бестелесности, своей неузнаваемости. Ей стало тревожно, когда она подумала об этом. Только теперь она поняла свою ошибку. Она ничего не сможет объяснить, рассказать и никого не сможет утешить. Ни одно живое существо не узнает о ее превращении. Теперь - единственный раз, когда все это ей нужно - у нее нет ни рта, ни рук для того, чтобы все поняли, что она здесь, в своем углу, отделенная от трехмерного мира непреодолимым расстоянием. В этой своей новой жизни она совсем одинока и ощущения ей совершенно неподвластны. Но каждую секунду что-то вибрировало в ней, по ней пробегала дрожь, заполняя ее всю и заставляя помнить, что есть другой, физический мир, который движется вокруг ее собственного мира. Она не слышала, не видела, но знала, что можно слышать и видеть. И там, на вершине высшего мира, она поняла, что ее окружает аура мучительной тоски.
Секунды не прошло - в соответствии с нашими представлениями о времени, - как она совершила этот переход, а она уже стала понемногу понимать законы и размеры нового мира. Вокруг нее кружился абсолютный и окончательный мрак. До каких же пор будет длиться эта мгла? И привыкнет ли она к ней в конце концов? Тревожное чувство усилилось, когда она поняла, что утонула в густом, непроницаемом мраке: она - в преддверии рая? Она вздрогнула. Вспомнила все, что когда-либо слышала о лимбе. Если она и вправду там, рядом с ней должны парить другие невинные души, души детей, умерших некрещеными, которые жили и умирали на протяжении тысяч лет. Она попыталась отыскать во мраке эти существа, которые, вероятно, еще более невинны и простодушны, чем она. Полностью отделенные от физического мира, обреченные на сомнамбулическую и вечную жизнь. Может быть, малыш здесь, ищет выход, чтобы вернуться в свою телесную оболочку.
Но нет. Почему она должна оказаться в преддверии рая? Разве она умерла? Нет. Произошло изменение состояния, обыкновенный переход из физического мира в мир более легкий, более удобный, где стираются все измерения.
Здесь не надо страдать от подкожных насекомых. Ее красота растворилась. Теперь, когда все так просто, она может быть счастлива. Хотя... о! не вполне, потому что сейчас ее самое большое желание - съесть апельсин - стало невыполнимым. Это была единственная причина, по которой она хотела вернуться в прежнюю жизнь. Чтобы избавиться от терпкого привкуса, который продолжал преследовать ее после перехода. Она попыталась сориентироваться и сообразить, где кладовая, и хотя бы почувствовать прохладный и терпкий аромат апельсинов. И тогда она открыла новую закономерность своего мира: она была в каждом уголке дома, в патио, на потолке и даже в апельсине малыша. Она заполняла весь физический мир и мир потусторонний. И в то же время ее не было нигде. Она снова встревожилась. Она потеряла контроль над собой. Теперь она подчинялась высшей воле, стала бесполезным, нелепым, ненужным существом. Непонятно почему, ей стало грустно. Она почти скучала по своей красоте - красоте, которую по глупости не ценила.
Внезапно она оживилась. Разве она не слышала, что невинные души могут по своей воле проникать в чужую телесную оболочку? В конце концов, что она потеряет, если попытается? Она стала вспоминать, кто из обитателей дома более всего подошел бы для этого опыта. Если ей удастся осуществить свое намерение, она будет удовлетворена: она сможет съесть апельсин. Она перебирала в памяти всех. В этот час слуг в доме не бывает. Мать еще не пришла. Но непреодолимое желание съесть апельсин вместе с любопытством, которое вызывал в ней опыт реинкарнации, вынуждали ее действовать как можно скорее. Но не было никого, в кого можно было бы воплотиться. Причина была нешуточной: дом был пуст. Значит, она вынуждена вечно жить отделенной от внешнего мира, в своем мире, где нет никаких измерений, где нельзя съесть апельсин. И все - по глупости. Уж лучше было бы еще несколько лет потерпеть эту жестокую красоту, чем исчезнуть навсегда, стать бесполезной, как поверженное животное. Но было уже поздно.
Разочарованная, она хотела где-то укрыться, где-нибудь вне вселенной, там, где она могла бы забыть все свои прошлые земные желания. Но что-то властно не позволяло ей сделать это. В неизведанном ею пространстве открылось обещание лучшего будущего. Да, в доме есть некто, в кого можно воплотиться: кошка! Какое-то время она колебалась. Трудно было представить себе, как это можно - стать животным. У нее будет мягкая белая шерстка, и она всегда будет готова к прыжку. Она будет знать, что по ночам глаза ее светятся, как раскаленные зеленые угли. У нее будут белые острые зубы, и она будет улыбаться матери от всего своего дочернего сердца широкой и доброй улыбкой зверя. Но нет!.. Этого не может быть. Она вдруг представила: она - кошка, и бежит по коридорам дома на четырех еще непривычных лапах, легко и непроизвольно помахивая хвостом. Каким видится мир, если смотреть на него зелеными сверкающими глазами? По ночам она будет мурлыкать, подняв голову к небу, и просить, чтобы люди не заливали цементом из лунного света глаза малыша, который лежит лицом кверху и пьет росу. Возможно, если она будет кошкой, ей все равно будет страшно. И возможно, в довершение всего она не сможет съесть апельсин своим хищным ртом. Вселенский холод, родившийся у самых истоков души, заставил ее задрожать при этой мысли. Нет. Перевоплотиться в кошку невозможно. Ей стало страшно оттого, что однажды она почувствует на нёбе, в горле, во всем своем четвероногом теле непреодолимое желание съесть мышь. Наверное, когда ее душа поселится в кошачьем теле, ей уже не захочется апельсина, ее будет мучить отвратительное и сильное желание съесть мышь. Ее затрясло, стоило ей представить, как она держит ее, поймав, в зубах. Она почувствовала, как та бьется, пытаясь вырваться и убежать в нору. Нет. Только не это. Уж лучше жить так, в далеком и таинственном мире невинных душ.
Однако тяжело было смириться с тем, что она навсегда покинула жизнь. Почему ей должно будет хотеться есть мышей? Кто будет главенствовать в этом соединении женщины и кошки? Будет ли главным животный инстинкт, примитивный, низменный, или его заглушит независимая воля женщины? Ответ был прозрачно ясен. Зря она боялась. Она воплотится в кошку и съест апельсин. К тому же она станет необычным существом - кошкой, обладающей разумом красивой женщины. Она будет привлекать всеобщее внимание... И тут она впервые поняла, что самой главной ее добродетелью было тщеславие женщины, полной предрассудков. Подобно насекомому, которое шевелит усиками-антеннами, она направила свою энергию на поиски кошки, которая была где-то в доме. В этот час она, должно быть, дремлет на каминной полке и мечтает проснуться со стебельком валерианы в зубах. Но там ее не было. Она снова поискала ее, но вновь не нашла на камине. Кухня была какая-то странная. Углы ее были не такие, как раньше, не те темные углы, затянутые паутиной. Кошки нигде не было. Она искала ее на крыше, на деревьях, в канавах, под кроватью, в чулане. Все показалось ей изменившимся. Там, где она ожидала увидеть, как обычно, портреты своих предков, был только флакон с мышьяком. И потом она постоянно находила мышьяк по всему дому, но кошка исчезла. Дом был не похож на прежний. Что случилось со всеми предметами? Почему ее тринадцать любимых книг покрыты теперь толстым слоем мышьяка? Она вспомнила об апельсиновом дереве в патио. Отправилась на поиски, предполагая найти его около малыша, в его яме, полной воды. Но апельсинового дерева на месте не было, и малыша тоже не было - только горсть мышьяка и пепла под тяжелой могильной плитой. Она, несомненно, спала. Все было другим. Дом был полон запаха мышьяка, который ударял в ноздри, как будто она находилась в аптеке.
Только тут она поняла, что прошло уже три тысячи лет с того дня, когда ей захотелось съесть апельсин.
В предрассветных сумерках Мина нашла наощупь платье без рукавов, которое повесила вечером около кровати, надела его и переворошила весь сундук, разыскивая фальшивые рукава. Не найдя, она стала искать их на гвоздях, вбитых в стены и в двери, стараясь при этом не разбудить слепую бабку, спавшую в той же комнате. Но когда глаза Мины привыкли к темноте, она обнаружила, что бабки на постели нет, и пошла в кухню - спросить ее про рукава.
- Они в ванне, - ответила слепая. - Вчера вечером я их выстирала.
Там они и висели на проволоке, закрепленные двумя деревянными прищепками. Они еще не высохли. Мина сняла их, вернулась с ними в кухню и расстелила их на краю печки. Возле нее слепая помешивала кофе в котелке, уставившись мертвыми зрачками на кирпичный карниз вдоль стены коридора, который вел в патио: на карнизе стояли в ряд цветочные горшки с целебными травами.
- Не трогай больше мои вещи, - сказала Мина. - Рассчитывать на солнце сейчас не приходится.
- Совсем забыла, ведь сегодня страстная пятница.
Втянув носом воздух и убедившись, что кофе уже готов, слепая сняла котелок с огня.
- Подстели под рукава бумагу, камни грязные, - посоветовала она.
Мина потерла камни пальцем. Они и вправду были грязные, но сажа, покрывавшая их, затвердела и испачкала бы рукава только в том случае, если бы камни ими потерли.
- Если испачкаются, виновата будешь ты, - сказала Мина.
Слепая уже налила себе чашку кофе.
- Ты злишься, - ответила она, волоча в коридор стул. - Это кощунство причащаться, когда злишься.
Она села со своим кофе около роз патио. Когда в третий раз прозвонили к мессе, Мина сняла рукава с печки. Они были еще влажные, но все равно она их надела. В платье с открытыми руками падре Анхель отказался бы ее причащать. Она не умылась, только стерла с лица мокрым полотенцем остаток вчерашних румян, потом зашла в комнату за мантильей и молитвенником и вышла на улицу. Через четверть часа она вернулась.
- Попадешь в церковь, когда уже кончат читать евангелие, - сказала слепая; она все еще сидела возле роз патио.
- Не могу я туда идти, - направляясь в уборную, сказала Мина. - Рукава сырые, и платье неглаженное.
У нее было чувство, будто на нее неотступно смотрит всевидящее око.
- Сегодня страстная пятница, а ты не идешь к мессе.
Вернувшись из уборной, Мина налила себе кофе и села около слепой, прислонившись к побеленному косяку. Но пить она не смогла.
- Это ты виновата, - прошептала она с глухим ожесточением чувствуя, что ее душат слезы.
- Да ты плачешь! - воскликнула слепая.
Она поставила лейку, которую держала в руке, у горшков с майораном и вышла в патио, повторяя:
- Ты плачешь! Ты плачешь!
Мина поставила чашку на пол, потом ей кое-как удалось собой овладеть.
- Я плачу от злости.
И, проходя мимо бабки, добавила:
- Тебе придется исповедаться, ведь это из-за тебя я не причастилась в страстную пятницу.
Слепая, не двигаясь, ждала, чтобы Мина закрыла за собой дверь спальни; потом пошла в конец коридора, наклонилась, вытянув вперед пальцы, пошарила и наконец нашла непригубленную даже чашку Мины. Выливая кофе в помойное ведро, она сказала:
- Бог свидетель, у меня совесть чистая.
Из спальни вышла мать Мины.
- С кем ты разговариваешь? - спросила она.
- Ни с кем, - ответила слепая. - Я ведь уже говорила тебе, что теряю разум.
Запершись в комнате, Мина расстегнула корсаж и достала с груди три маленьких ключика, надетые на булавку. Одним из них она открыла нижний ящик комода и, вынув оттуда небольшой деревянный ларец, открыла его другим ключом. Внутри лежала пачка писем на цветной бумаге, стянутой резинкой. Она засунула их за корсаж, поставила ларчик на место и снова заперла ящик комода. Потом она пошла в уборную и бросила письма в яму.
- Ты собиралась к мессе, - сказала ей мать.
- Она не могла пойти, - вмешалась в разговор слепая. - Я забыла, что сегодня страстная пятница, и вчера вечером выстирала рукава.
- Они еще не высохли, - пробормотала Мина.
- Ей пришлось много работать эти дни, - продолжала слепая.
- Мне нужно сдать на пасху сто пятьдесят дюжин роз, - сказала Мина.
Хотя было рано, солнце уже начало припекать. К семи утра большая комната уже превратилась в мастерскую по изготовлению искусственных роз: появились корзина с лепестками и проволокой, большая коробка гофрированной бумаги, две пары ножниц, моток ниток и пузырек клея. Почти сразу же пришла Тринидад с картонной коробкой под мышкой; она хотела узнать, почему Мина не ходила к мессе.
- У меня не было рукавов, - ответила Мина.
- Да тебе бы кто хочешь их одолжил, - сказала Тринидад.
Она пододвинула стул и села около корзины с лепестками.
- Когда догадалась, было уже поздно, -сказала Мина.
Она сделала розу, потом подошла к корзине закрутить ножницами лепестки. Тринидад поставила картонную коробку на пол и тоже принялась за работу.
Мина посмотрела на коробку.
- Купила туфли?
- В ней мертвые мыши, - ответила Тринидад.
Тринидад закручивала лепестки лучше, и Мина стала обвертывать куски проволоки зеленой бумагой - делать стебли. Они работали молча, не обращая внимания на солнце, наступавшее на комнату, где на стенах висели идиллические картины и семейные фотографии. Кончив делать стебли. Мина повернула к Тринидад свое лицо, казавшееся каким-то невещественным. Движения у Тринидад, едва шевелившей кончиками пальцев, были удивительно точные; сидела она сомкнув ноги, и Мина посмотрела на ее мужские туфли. Не поднимая головы, Тринидад почувствовала ее взгляд, отодвинула ноги под стул и перестала работать.
- Что такое? -- спросила она.
Мина наклонилась к ней совсем близко.
- Он уехал.
Ножницы из рук Тринидад упали к ней на колени.
- Не может быть!
- Да, уехал, - повторила Мина.
Тринидад не мигая на нее уставилась. Между ее сдвинутыми бровями пролегла вертикальная морщина.
- И что теперь?
Когда Мина ответила, ее голос звучал ровно и твердо:
- Теперь? Ничего.
Тринидад стала прощаться с ней около десяти. Освободившаяся от бремени своих тайн, Мина ей напомнила, что надо бросить мертвых мышей в уборную. Слепая подрезала розовый куст.
- Не догадаешься, что у меня здесь в коробке, - сказала, проходя мимо нее, Мина.
Она потрясла коробку. Слепая прислушалась.
- Тряхни еще раз.
Мина тряхнула во второй раз, но и после третьего, когда, слепая слушала, оттянув указательным пальцем мочку уха, она так и не смогла сказать, что в коробке.
- Это мыши, которых за ночь поймали ловушками в церкви, - сказала Мина.
На обратном пути она прошла мимо слепой молча. Однако слепая двинулась за ней следом. Когда бабка вошла в большую комнату, Мина, сидя у закрытого окна, заканчивала розу.
- Мина, - сказала слепая,- если хочешь быть счастливой, никогда не поверяй свои тайны чужим людям.
Мина на нее посмотрела, слепая села напротив и хотела тоже начать работать, но Мина ей не дала.
- Нервничаешь, - заметила слепая.
- По твоей вине.
- Почему ты не пошла к мессе?
- Сама знаешь почему.
- Будь это вправду из-за рукавов, ты бы и из дому не вышла, - сказала слепая. - Ты пошла, потому что тебя кто-то ждал, и он тебе сделал что-то неприятное.
Мина, словно смахивая пыль с невидимого стекла, провела руками перед глазами слепой.
- Ты ясновидица, - сказала она.
- Сегодня утром ты была в уборной два раза, - сказал слепая. - А ведь больше одного раза ты не ходишь по утрам никогда.
Мина продолжала работать.
- Можешь ты показать мне, что у тебя в нижнем ящике шкафа? - спросила слепая.
Мина не спеша воткнула розу в оконную раму, достала из-за корсажа три ключика, положила в руку слепой и сама сжала ей пальцы в кулак.
- Посмотри собственными глазами, - сказала она.
Кончиками пальцев слепая ощупала ключи.
- Мои глаза не могут увидеть то, что лежит на дне выгребной ямы.
Мина подняла голову. Сейчас ей казалось, будто слепая знает, что она на нее смотрит.
- А ты полезай туда, если тебя так интересуют мои вещи.
Однако задеть слепую ей не удалось.
- Каждый день ты пишешь в постели до зари,- сказала бабка.
- Но ведь ты сама гасишь свет.
- И сразу ты зажигаешь карманный фонарик. А потом, слушая твое дыхание, я могу даже сказать, о чем ты пишешь.
Мина сделала над собой усилие, чтобы не вспылить.
- Хорошо, - сказала она, не поднимая головы, - допустим, что это правда; что здесь такого?
- Ничего, - ответил слепая. - Только то, что из-за этого ты не причастилась в страстную пятницу.
Мина сгребла нитки, ножницы и недоконченные цветы в одну кучу, сложила все в корзину и повернулась к слепой.
- Так ты хочешь, чтобы я сказала тебе, зачем ходила в уборную? спросила она.
Наступило напряженное молчание, и наконец Мина сказала:
- Какать.
Слепая бросила ей в корзину ключи.
- Могло бы сойти за правду, - пробормотала она, направляясь в кухню. -Да, можно было бы поверить, если бы хоть раз до этого я слышала от тебя вульгарность.
Навстречу бабке, с противоположного конца коридора, шла мать Мины с большой охапкой усеянных колючками веток.
- Что произошло? - спросила она.
- Да просто я потеряла разум, - ответила слепая. - Но, видно, пока я не начну бросаться камнями, в богадельню меня все равно не отправят.
Так как было воскресенье и дождь прекратился, я подумал, что неплохо бы отнести букетик роз на мою могилу. Букетик из белых и красных роз, тех самых, что она выращивает для украшения алтаря и для венков. Утро выдалось печальным - незаметно и мягко подступила зима, и мне вспомнился холм, на котором жители городка оставляют своих мертвых. Это голое место, совсем без деревьев, где останки едва припорошены землей и обнажаются каждый раз после сильного ветра. Сейчас, когда дождь перестал и полуденное солнце подсушило скользкий склон холма, я смог бы добраться до могилы, в которой лежит мое детское тельце, уже, наверное, истлевшее и рассыпавшееся между камней и улиток.
А она стоит, завороженная, перед своими святыми. Погрузилась в раздумья, так как я притих после неудачной попытки пробраться к алтарю и стянуть самые свежие и самые красные розы. Может, сегодня мне бы и посчастливилось, но мигнула лампадка, и она, очнувшись от оцепенения, подняла голову и посмотрела в угол, на стул. Она, должно быть, подумала: "Опять этот ветер", потому что перед алтарем и вправду что-то скрипнуло и воздух всколыхнулся на миг, едва заметно, будто всколыхнулись старинные воспоминания, обитающие в доме с очень давних времен. Стало ясно, что нужно ждать более подходящего случая, - она все еще встревожена и поглядывает на стул, и обязательно заметит движение моих рук перед своим лицом. Быть может, надо подождать, когда она отправится в другую комнату на обязательную и отмеренную по часам воскресную сиесту, я смогу улизнуть, стащив розы, и пробраться в комнату прежде, чем она вернется сюда.
А в прошлое воскресенье было еще хуже - мне пришлось ждать два часа, пока она погрузилась в молитву. Что-то тревожило ее, она догадывалась, что ее одиночество нарушено. С охапкой роз в руках она несколько раз обошла комнату, прежде чем положить цветы на алтарь. Затем вышла в коридор, уходящий в глубь дома, и заглянула в соседнюю комнату: я понял, она ищет лампу. Когда она возвращалась по коридору, я увидел ее в дверном проеме она была в темной жакетке и розовых чулках, и на какую-то секунду она показалась мне той давней девочкой, которая сорок лет назад, в этой же самой комнате, склонилась над моей кроватью и сказала: "Эти пятаки в глазницах так похожи на круглые бессердечные глаза". И мне показалось, что нет больше этих лет, отделяющих нас от памятного вечера, когда женщины привели ее в комнату, показали мой труп и сказали: "Плачь. Он был тебе почти братом", и она отвернулась к стене, плача, как ей велели, а платье ее было мокрым от дождя.
Вот уже три или четыре воскресенья я подбираюсь к цветам, но она ни на минуту не теряет бдительности, оберегая розы с такой ревнивостью, какой не было за все двадцать лет, что она живет в доме. В прошлое воскресенье, когда она отправилась искать лампу, я все-таки успел набрать букет из ее лучших роз. Я уже праздновал победу и собрался нести цветы к своему стулу, но услышал шаги в коридоре и бросил розы обратно на алтарь; она появилась в проеме двери с лампой, поднятой над головой.
На ней была темная жакетка и розовые чулки, а в лице светилось что-то похожее на отблеск прозрения. Ничто не напоминало женщину, которая двадцать лет неизменно выращивает розы в своем саду; передо мной стояла девочка, которую далеким августовским вечером увели, чтобы переодеть в сухое, и которая вернулась сейчас с лампой в руке, располневшая и состарившаяся, сорок лет спустя.
Твердая корка грязи, налипшей в тот давний вечер, еще не успела облупиться с моих башмаков, а ведь они двадцать лет сушились возле потухшего очага. Однажды я попытался найти их, вскоре после того, как с порога сняли хлеб и пучок алоэ, закрыли двери и вывезли мебель. Всю мебель, кроме одного стула в углу, того, что исправно служит мне все эти годы. Башмаки поставили сушиться и, покидая дом, забыли о них. А я вспомнил.
Она вернулась много лет спустя. Прошло столько времени, что запах мускуса в комнатах смешался с запахом пыли, с сухой вонью распавшихся в прах насекомых. Все эти годы я был в доме, в углу комнаты, и ждал. Я научился слышать шорох ветшающего дерева и улавливать перемены воздуха, застоявшегося в закрытых спальнях. Когда она приехала, дом был уже почти разрушен. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке, в зеленой шляпке и в жакетке из хлопка, которой ни разу не изменила с тех пор. Она была совсем девочкой, и еще не начала полнеть, и щиколотки ее еще не распухли под чулками, как теперь. Я был покрыт пылью и паутиной, когда она открыла дверь, и где-то в комнате умолк сверчок, трещавший все двадцать прошедших лет. Но, несмотря ни на что, несмотря на паутину и пыль, несмотря на внезапный испуг сверчка и изменившийся возраст стоящей в дверях, я узнал в ней ту самую девочку, которая далеким августовским вечером ходила со мной собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке и в зеленой шляпке, и вид у нее был такой, будто она собирается закричать, закричать так, как кричала в день, когда меня нашли лежащего навзничь среди разбросанного сена, все еще сжимающего в руках перекладину сломавшейся лестницы. Когда она растворила дверь, скрипнули петли и пыль хлопьями посыпалась с потолка, будто кто-то стучал молотком по крыше, - она остановилась в нерешительности, обрамленная светящимся дверным проемом, и позвала голосом, каким будят спящего: "Мальчик, мальчик!" А я замер на стуле, вытянув ноги и окаменев.
Я думал, она пришла для того, чтобы еще раз увидеть комнату, но она осталась здесь жить. Проветрив дом, она открыла чемодан, и прежний запах мускуса наполнил комнаты. Все прочие, покинув дом, увезли с собой мебель и баулы с одеждой, а она забрала из комнат только запахи, чтобы двадцать лет спустя, приехав, вернуть их на прежние места. Она восстановила алтарь, и одного ее присутствия оказалось достаточно, чтобы воскресить все разрушенное неумолимым трудолюбием времени. С тех пор она живет в доме отдыхает и ест в соседней комнате, а дни проводит здесь, в разговорах со святыми. Вечерами она сидит в качалке рядом с дверью и штопает одежду, поджидая посетителей, заглядывающих сюда, чтобы купить цветы. Она всегда раскачивается в качалке, штопая одежду. И когда кто-нибудь покупает букет роз, она прячет монетку в уголок платка, повязанного вокруг талии, и говорит неизменное: "Цветы берите справа, слева для святых".
Так проводит она в качалке свои дни, вот уже двадцать лет, штопая одежду, покачиваясь в кресле и глядя на стул, посвятив свою жизнь ребенку, делившему с ней некогда вечера детства, словно своему внуку-инвалиду, который живет рядом с ней и день за днем проводит на одном и том же стуле, начиная со времен, когда его бабушке было всего пять лет.
Возможно, что сейчас, пока она склонила голову, я успею приблизиться к розам. Если мне удастся сделать это, я пойду на холм, положу цветы на могилку и опять вернусь на стул, чтобы на нем дожидаться дня, когда она больше не войдет в эту комнату и все звуки в доме умолкнут.
В тот день все изменится, так как я должен буду выйти отсюда и известить людей о том, что женщине, жившей в разрушенном доме и торговавшей цветами, требуются четверо мужчин, чтобы снести ее на холм. Сделав это, я останусь в комнате навсегда. А она будет довольна. Ведь в этот день она наконец узнает, что это не ветер приходил каждое воскресенье к алтарю и ворошил ее розы.
Когда дон Хосе Монтьель умер, все, кроме его вдовы, почувствовали себя отомщенными; но потребовался не один час, чтобы люди поверили, что он умер на самом деле. И даже после того, как в душной, жаркой комнате, в закругленном и желтом, похожем на большую дыню гробу увидели на подушках и льняных простынях тело Монтьеля, многие все равно продолжали сомневаться в его смерти. Он был чисто выбрит, в белом костюме, обут в лакированные туфли, и, глядя на него, можно было подумать, что он сейчас живее, чем когда-либо прежде. Это был тот же дон Хосе Монтьель, который по воскресеньям слушал в восемь часов мессу, только вместо стека в руках у него теперь было распятие. И только тогда, когда привинтили крышку гроба и поместили его в роскошной семейной усыпальнице, весь городок поверил наконец, что дон Хосе Монтьель не притворяется мертвым.
После погребения все, кроме вдовы, продолжали удивляться только тому, что умер Хосе Монтьель естественной смертью. Люди были убеждены, что погибнуть ему суждено от пуль, выпущенных ему в спину из засады, однако жена всегда была уверена, что он, исповедавшись, тихо умрет от старости в своей постели, словно какой-нибудь современный святой. Ошиблась она разве что в деталях. Хосе Монтьель умер в гамаке в среду, в два часа пополудни, и причиной смерти явилась вспышка гнева, ему строго противопоказанного. Но супруга ожидала также, что на похороны придет весь городок и в доме не хватит места для цветов. На самом же деле прибыли только члены одной с ним партии и церковные конгретации, а венки были только от муниципалитета. Его сын, со своего поста консула в Германии, и две дочери, живущие в Париже, прислали телеграммы по три страницы каждая. Чувствовалось, что писали их на почте, стоя, обычными чернилами и изорвали множество бланков, прежде чем сумели набрать слов на двадцать долларов. Приехать не обещал никто. Ночью после похорон, рыдая в подушку, на которой еще недавно покоилась голова человека, ее осчастливившего, шестидесятидвухлетняя вдова Монтьель впервые узнала, что такое отчаянье. "Закроюсь в комнате навсегда, -- думала она. -Меня и так уже как будто положили в один гроб с Хосе Монтьелем. Не хочу больше знать ничего об этом мире". И в мыслях своих она была искренна.
Эта хрупкая женщина с душой, зараженной суевериями, в двадцать лет вышедшая по воле родителей замуж за единственного претендента, которого подпустили к ней ближе, чем на десять метров, до этого никогда не вступала в прямое соприкосновение с действительностью. Через три дня после того, как из дома вынесли тело ее мужа, она, хотя и плакала не переставая, поняла, что нужно что-то делать; однако решить, по какому пути пойдет теперь ее жизнь, она не могла. Все нужно было начинать сначала.
Среди бесчисленных тайн, которые Хосе Монтьель унес с собой в могилу, оказалась и комбинация цифр, открывавшая его сейф. Решением этой проблемы занялся алькальд. Он распорядился вынести сейф в патио и поставить у стены, и двое полицейских, приставляя дула винтовок к замку, начали в замок стрелять. Все утро в спальню вдовы доносились, чередуясь с громкими приказами алькальда, глухие выстрелы. "Только этого мне не хватало, -думала она, -- пять лет молить бога, чтобы стрельба прекратилась, а сейчас благодарить его за то, что стреляют у меня в доме". В тот же день, попытавшись сосредоточиться, она стала звать смерть, но ответа не услышала. Вдова уже засыпала, когда дом сотрясся от взрыва: чтобы вскрыть сейф, пришлось использовать динамит.
Вдова Монтьель вздохнула. Казалось, что октябрю с его дождями и слякотью не будет конца, и она, плавая без руля и без ветрил по сказочному, пришедшему теперь в упадок имению Хосе Монтьеля, чувствовала себя потерянной. Управление имуществом взял на себя сеньор Кармайкл, дряхлый и добросовестный слуга семьи. Когда наконец вдова Монтьель набралась мужества и взглянула в лицо факту, что ее муж мертв, она вышла из спальни и занялась домом. Она убрала прочь все, что веселило глаз, надела темные чехлы на мебель и украсила висевшие на стенах портреты умершего траурными бантами. За два месяца, истекшие со дня похорон, у нее появилась привычка грызть ногти. Однажды (глаза у нее теперь были все время красные и опухшие) вдова увидела, что сеньор Кармайкл, входя в дом, не закрыл зонта.
-- Закройте свой зонтик, сеньор Кармайкл, -- сказала она. -- После всех бед, которые на нас свалились, нам еще только не хватало, чтобы вы заходили в дом с открытым зонтиком.
Сеньор Кармайкл, не закрывая, поставил зонт в угол. Он был старый негр, его черная кожа лоснилась, на нем был белый костюм, а в туфлях, чтобы они не давили на мозоли, были прорезаны ножом дырочки.
-- Так скорее высохнет.
Впервые со дня смерти мужа вдова открыла окно.
-- Столько бед, и ко всему еще эта зима, -- прошептала она, кусая ногти. -- Похоже, что дождь никогда не кончится.
-- Во всяком случае, не сегодня и не завтра, -- сказал управляющий. -Прошлой ночью мозоли так и не дали мне заснуть.
Вдова Монтьель не сомневалась в способности мозолей сеньора Кармайкла предсказывать атмосферные явления. Она окинула взглядом безлюдную и небольшую городскую площадь, безмолвные дома, чьи обитатели так и не открыли дверей, чтобы посмотреть на похороны Хосе Монтьеля, и почувствовала, что ногти, необозримые земли и унаследованные от мужа бессчетные обязательства, в которых ей никогда не разобраться, довели ее до последней грани отчаянья.
-- Как страшен мир! -- прорыдала она.
Тем, кто навещал вдову в эти дни, она давала много оснований думать, что потеряла рассудок. На самом же деле таким ясным, как теперь, разум ее не был еще никогда. Новые массовые убийства по политическим мотивам пока еще не начались, а она уже стала проводить пасмурные октябрьские утра, сидя у окна своей комнаты, жалея мертвых и думая, что, не пожелай бог отдохнуть в день седьмой, у него было бы время для того, чтобы сделать мир более совершенным.
-- Ему надо было воспользоваться тем днем, тогда бы в мире не было стольких недоделок, -- говорила она. -- В конце концов для отдыха у него оставалась вечность.
Для нее со смертью мужа не изменилось ничего, за одним-единственным исключением: прежде, при его жизни, для мрачных мыслей у нее была причина.
В то время как вдова Монтьель чахла, снедаемая отчаяньем, сеньор Кармайкл пытался предотвратить катастрофу. Дела шли из рук вон плохо. Освободившийся теперь от страха перед Хосе Монтьелем, путем террора захватившим в округе монополию на всю торговлю, городок мстил. В ожидании покупателей, которые так и не появлялись, прокисало в огромных кувшинах, нагроможденных в патио, молоко, бродил в бурдюках мед и тучнели черви, обжираясь сыром на темных полках кладовой. Хосе Монтьель, в своей усыпальнице с электрическим освещением и архангелами под мрамор, теперь получал сполна за шесть лет убийств и произвола. Никому за всю историю страны не доводилось так разбогатеть в столь короткое время. Когда в городок приехал первый алькальд, назначенный диктатурой, Хосе Монтьель был осмотрительным сторонником всех режимов, сменявшихся до этого, и проводил дни, сидя в одних трусах у дверей своей крупорушки. Какое-то время его даже считали человеком, во-первых, везучим, а во-вторых, благочестивым, потому что он обещал во всеуслышание, если выиграет в лотерею, пожертвовать церкви большую, в человеческий рост, статую святого Иосифа, своего тезки, и две недели спустя, получив шестикратный выигрыш, выполнил свое обещание. Обутым его впервые увидели в день, когда прибыл новый алькальд, полицейский сержант, нелюдимый левша, получивший приказ ликвидировать окончательно оппозицию. Хосе Монтьель начал с того, что стал его тайным осведомителем. Этот скромный коммерсант, спокойный толстяк, не вызывавший в людях ни малейших подозрений, подходил к своим политическим противникам по-разному, в зависимости от того, богатые они были или бедные. Бедных полиция расстреливала на площади. Богатым давали двадцать четыре часа на то, чтобы они покинули городок. Планируя бойню, Хосе Монтьель проводил целые дни, запершись с алькальдом в своем невыносимо душном кабинете, а его супруга в это время оплакивала мертвых. Когда алькальд выходил из кабинета, она преграждала мужу путь. "Это не человек, а зверь, -- говорила она. -Используй свои связи в правительстве, добейся, чтобы это чудовище перевели от нас в другое место -- ведь он не оставит в городке в живых ни одного человека". И Хосе Монтьель, у которого в те дни дел и так было выше головы, отстранял ее, даже не взглянув, и говорил: "Перестань идиотничать". На самом деле заинтересован он был не столько в смерти бедняков, сколько в изгнании богачей. Этим последним алькальд дырявил пулями двери и назначал срок, в течение которого им надлежит уехать из городка, и тогда Хосе Монтьель скупал у них скот и землю по цене, которую он же сам и назначал. "Не будь простофилей, -- говорила ему жена. -- Ты разоришься, им помогая, и, хотя только тебе они будут обязаны тем, что не умерли на чужбине от голода, благодарности от них все равно ты никогда не дождешься". И Хосе Монтьель, у которого теперь не оставалось времени даже на то, чтобы улыбнуться ее наивности, отстранял жену и говорил: "Иди к себе в кухню, и не приставай ко мне больше".
Так меньше чем за год была ликвидирована оппозиция, Хосе Монтьель стал самым богатым и могущественным городке человеком. Он отправил дочерей в Париж, выхлопотал для сына должность консула в Германии и занялся окончательным упрочением своей власти. Но плодами преступившего все пределы и законы богатства наслаждаться ему пришлось меньше шести лет. После того как исполнилась первая годовщина его смерти, вдова, слыша скрип лестницы, твердо знала, что скрипит та под тяжестью очередной дурной вести. Приносили их всегда под вечер. "Опять напали разбойники, -- говорили вдове. -- Вчера угнали пятьдесят голов молодняка". Кусая ногти, вдова сидела неподвижно в качалке и ничего не ела -- пищей ей служило отчаянье. "Я предупреждала тебя, Хосе Монтьель, -- повторяла она, обращаясь к покойному, -- от жителей этого городка благодарности не дождешься. Ты еще не успел остыть в своей могиле, а уже все от нас отвернулись".
В дом никто больше не приходил. Единственным человеком, которого она видела за эти бесконечные месяцы дождя, что лил и лил не переставая, был добросовестный и неутомимый сеньор Кармайкл, всегда заходивший в дом с раскрытым зонтиком. Дела не поправлялись. Сеньор Кармайкл уже написал несколько писем сыну Хосе Монтьеля. В них он намекал, что было бы как нельзя более ко времени, если бы тот приехал и взял ведение дел в свои руки; сеньор Кармайкл позволил себе даже выразить некоторое беспокойство по поводу здоровья его матери. Но ответы на эти письма были уклончивы. В конце концов сын Хосе Монтьеля откровенно признался: не возвращается он из страха, что его могут убить. Тогда сеньор Кармайкл был вынужден сообщить вдове, что она на грани полного разорения.
-- Не совсем так, -- возразила она. -- Сыра и мух мне девать некуда. И вы берите себе все, что вам может пригодиться, а мне дайте умереть спокойно.
После этого разговора ничто больше не связывало ее с внешним миром, кроме писем, которые она отправляла дочерям в конце каждого месяца. "На этом городке лежит проклятие, -- убежденно писала им она. -- Не возвращайтесь сюда никогда, а обо мне не беспокойтесь: чтобы быть счастливой, мне достаточно знать, что вы счастливы". Дочери отвечали ей по очереди. Их письма были всегда веселые, и чувствовалось, что писали их в теплых и светлых помещениях и что каждая из девушек, когда, задумавшись о чем-нибудь, останавливается, видит себя отраженной во многих зеркалах. Дочери тоже не хотели возвращаться. "Здесь цивилизация, -- писали они. -- А там, у вас, условия для жизни неблагоприятные. Невозможно жить в дикой стране, где людей убивают из-за политики". На душе у вдовы, когда она читала эти письма, становилось легче, и после каждой фразы она одобрительно кивала головой.
Как-то раз дочери написали ей о мясных лавках Парижа. Они рассказывали о том, как режут розовых свиней и вешают туши у входа в лавку, украсив их венками и гирляндами из цветов. В конце почерком, не похожим на почерк дочерей, было приписано: "И представь себе, самую большую и красивую гвоздику свинье засовывают в зад". Прочитав эту фразу, вдова Монтьель улыбнулась, впервые за два года. Не гася в доме свет, она поднялась к себе в спальню и, прежде чем лечь, повернула электрический вентилятор к стене. Потом, достав из тумбочки около кровати ножницы, рулончик липкого пластыря и четки, она заклеила себе воспалившийся от обкусыванья большой палец на правой руке. После этого она начала молиться, но уже на второй молитве переложила четки в левую руку: через пластырь зерна плохо прощупывались. Откуда-то издалека донеслись раскаты грома. Вдова заснула, уронив голову на грудь. Рука, которая держала четки, сползла по бедру вниз, и тогда она увидела сидящую в патио Великую Маму; на коленях у нее была расстелена белая простыня и лежал гребень -- она давила вшей ногтями больших пальцев. Вдова Монтьель спросила ее:
-- Когда я умру? Великая Мама подняла голову.
-- Когда у тебя начнет неметь рука.
Сенатору Онесимо Санчесу оставалось жить шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он встретил женщину всей своей жизни. Он встретил ее в Виррейском Розарии, двуликой деревушке, которая ночами служила тайной гаванью бойким судам контрабандистов, а при дневном свете являла собой самый убогий уголок пустыни на берегу унылого моря, уголок настолько захолустный, что нельзя было и предположить существование в нем девушки, способной круто изменить судьбу. Даже название деревни походило на скверную шутку, потому что единственную розу, которую в ней когда-либо видели, привез сам Онесимо Санчес, в тот день, когда повстречал Лауру Фарино.
Каждые четыре года деревушка становилась обязательным пунктом в предвыборной кампании сенатора. В тот день, как и всегда прежде, в деревню с раннего утра начали прибывать фургоны его агитационной команды. Чуть позднее грузовики доставили в Виррейский Розарий специально нанятых индейцев, которых сенатор возил с собой для заполнения площадей и улиц во время его выступлений. А незадолго до одиннадцати, под аккомпанемент музыки и фейерверков, в сопровождении эскорта, прибыл правительственный автомобиль цвета земляничного напитка. Сенатор Санчес сидел, невозмутимый и моложавый, в прохладе автомобиля, но стоило открыть дверцу, как горячее дыхание пустыни обожгло его кожу, а рубашка из натурального шелка мгновенно стала мокрой. Сенатор почувствовал себя вдруг постаревшим, и разбитым, и одиноким, как никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, он блестяще окончил курс в Геттингене, по специальности инженер-металлург, и с тех пор постоянно, хотя и несколько поверхностно, изучал классических латинских авторов в скверных переводах. Он был женат на блистательной немке, у него было пятеро детей, и все они были счастливы вместе, а он среди них чувствовал себя самым счастливым, вплоть до того дня, когда три месяца назад ему объявили, что он умрет к следующему Рождеству.
Пока завершались приготовления к митингу, сенатору удалось немного отдохнуть в специально отведенном для него доме. Перед тем как лечь, он положил в воду живую розу, путешествующую с ним через пустыню, и позавтракал диетическими зернами - он всегда возил их с собой, чтобы избегать традиционно пережаренного жаркого из козлятины, которое ему преподносили на всем протяжении пути. Не дожидаясь положенного часа, принял несколько болеутоляющих пилюль, чтобы их действие началось раньше, чем к нему придет боль. Поставив электрический вентилятор вплотную к плетеному гамаку, он растянулся в тени, дыша ароматом розы и сосредоточиваясь на том, чтобы не думать о смерти во время сна. Никто, кроме медиков, не знал, что он приговорен, и он скрывал свои изнуряющие боли не из тщеславия, а скорее из стыдливости.
Он полностью владел собой, когда в три часа дня вновь появился на людях, отдохнувший и свежий, в плотных льняных брюках и рубашке с нарисованными цветами, ободренный действием болеутоляющих пилюль. Вероломная смерть, разрушающая его изнутри, проявила себя лишь в том, что, поднявшись на трибуну, он почувствовал странное презрение к тем, кто теснился внизу, надеясь пожать его руку, и не испытал, как обычно, жалости к толпе босых индейцев, с трудом выносящих раскаленный булыжник площади. Движением руки, почти гневным, он остановил аплодисменты и начал говорить, без жестов, устремив глаза на вздыхающее от жары море. Его глубокий голос, подчеркнутый отмеренными паузами, напоминал спокойное движение могучих вод; но слова, заученные наизусть и многократно повторенные, казалось, приходили ему в голову не ради правды, а лишь для того, чтобы опровергнуть фаталистическую сентенцию четвертой книги Марка Аврелия.
- Мы находимся здесь, чтобы заставить покориться природу, - начал он, не веря ни одному своему слову. - Мы больше не желаем быть пасынками у своей отчизны, пасынками, забытыми богом в этом царстве засухи и жажды, жалкими изгоями на своей собственной земле. Мы другие теперь, сеньоры и сеньорины, мы великие и счастливые!
Это были лозунги предвыборного фарса сенатора. Пока он говорил, помощники подбрасывали вверх пригоршни бумажных птичек, которые обретали в воздухе жизнь, кружились над дощатой трибуной и улетали к морю. Другие тем временем доставали из фургонов театральные деревья с войлочными листьями и за спиной толпы втыкали их в отравленную селитрой землю. Они вытащили и начали устанавливать картонный фасад с фальшивыми домами из красного кирпича и застекленными окнами, который должен был прикрыть убогие лачуги, окружавшие площадь.
Сенатор продолжил свою речь двумя пространными цитатами на латыни, давая возможность развернуться этому балагану. Он пообещал слушателям дождевальные машины, переносные инкубаторы для съедобных морских животных, чудодейственные бальзамы, заставляющие расти на каменистых почвах овощи и анютины глазки на окнах. Убедившись, что строительство придуманного им мира закончилось, он указал на него пальцем.
- Вот такими мы будем, сеньоры и сеньорины, - прокричал он. Смотрите! Вот такими мы будем!
Толпа обернулась. Океанский корабль из раскрашенной бумаги, который был выше самого высокого из домов искусственного города, проплывал по улице. И никто, кроме сенатора, не заметил, что частые установки, разборки и перевозки с одного места на другое изрядно потрепали этот фальшивый рай, сделав его почти таким же тусклым, пропыленным и потраченным непогодой, как и сам Виррейский Розарий.
Первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарино не вышел приветствовать сенатора. Он прослушал его речь, лежа в гамаке под навесом из свежесрубленных листьев, между обрывками послеполуденного сна. Навес и дом Фарино смастерил собственными руками, так же как некогда собственными руками он по-аптекарски хладнокровно расчленил труп своей первой жены. Из тюрьмы в Кайенне он сбежал и вновь появился в Виррейском Розарии пассажиром судна, груженного безобидными красными попугаями ара. Он объявился в компании очень красивой и порочной негритянки, которую подцепил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Негритянке не пришлось разделить участь своей предшественницы, чьи куски послужили удобрением для маленького огородика цветной капусты, - она умерла своей смертью некоторое время спустя и была похоронена на местном кладбище, под своим голландским именем. Дочь унаследовала от матери грациозность и цвет кожи, а от отца - желтые, всегда удивленные глаза, так что Фарино не без основания предполагал, что растит у себя в доме самую красивую женщину на свете.
В первую же предвыборную кампанию, едва увидев Онесимо Санчеса, Нельсон Фарино попросил сенатора сделать ему фальшивое удостоверение личности, которое бы избавило его от опасных взаимоотношений с правосудием. Сенатор любезно, но твердо отказал. Фарино не сдался и в течение нескольких лет при всяком удобном случае под разными предлогами подсовывал сенатору свою просьбу. Ответ был одним и тем же. На этот раз Фарино не стал даже вылезать из гамака, с грустью думая о том, что ему придется заживо сгнить в этом раскаленном логове пиратов. Когда раздались заключительные аплодисменты, он вытянул шею и поверх кольев, ограждающих палисадник, увидел обратную сторону сенаторского фарса: спрятанных в пароходном чреве помощников, подпорки зданий и каркасы фальшивых деревьев. Всю скопившуюся злость он вложил в единственный плевок.
- Merde! (Дерьмо!) - сказал он. - C'est le Blacaman de la politiqie! (Гнусный шарлатан!)
После выступления, как обычно, сенатор обошел деревенские улицы, окруженный музыкой и ракетами и осаждаемый со всех сторон жителями, которые изливали ему свои невзгоды. Сенатор слушал всех доброжелательно и находил способ утешить каждого, не принимая, впрочем, на себя обременительных обязательств. Женщине, взобравшейся на крышу вместе с малолетними детишками, удалось перекричать людской гомон и шум фейерверка.
- Я не прошу многого, сенатор, - заявила она. - Всего лишь осла, чтобы возить воду из колодца Аоркадо.
Сенатор благосклонно оглядел шестерых ее исхудалых сыновей.
- А что твой муж? - спросил он.
- Он уехал искать счастья на остров Аруба, - ответила женщина. - А нашел красотку, из тех, что украшают свои зубки бриллиантами.
Толпа встретила ее слова хохотом.
- Хорошо, - согласился сенатор. - Осел у тебя будет.
И спустя некоторое время помощник приволок в дом женщины вьючного осла, на боках которого несмываемой краской был написан один из лозунгов предвыборной кампании, чтобы никто не забыл, что осла подарил сенатор.
За время недолгого шествия по улице сенатор успел совершить множество маленьких добрых дел, он даже поднес ложку лекарства одному больному, который специально упросил вынести его кровать на порог дома, чтобы не пропустить торжественную процессию. На последнем перекрестке сенатор увидел поверх частокола Нельсона Фарино в гамаке и нашел, что тот сильно сдал за последние годы.
- Как поживаете? - с вежливым безразличием приветствовал его сенатор.
Фарино перевернулся в гамаке и погрузил сенатора в печальный янтарь своего взгляда.
- Moi, vous savez (Вы сами знаете, как), - ответил он.
Привлеченная разговором, в патио вышла дочь Нельсона Фарино. В простом крестьянском халатике, с лицом, намазанным кремом от солнца, и безвкусными безделушками, вплетенными в волосы, но, увидев ее, сенатор понял, что более красивой женщины не может существовать на всем свете. У него перехватило дыхание.
- Черт побери! - проговорил он. - Только господь бог мог додуматься до такой дьявольской красоты!
Той же ночью Нельсон Фарино как мог нарядил свою дочь и отправил ее к сенатору. Охранники с карабинами, клевавшие носами от жары, усадили ее дожидаться на единственный стул в приемной сенаторского дома.
Сенатор находился в соседней комнате, в обществе отцов Виррейского Розария, которых созвал, чтобы высказаться без обиняков, чего не мог позволить себе на выступлении перед толпой. Отцы Виррейского Розария были в точности такими же, как отцы всех прочих деревень пустыни, сенатор смотрел на них с отвращением и заученно произносил слова, которые ему приходилось повторять на подобных собраниях каждый раз. Рубашку его насквозь пропитал пот, и он пытался сушить ее прямо на теле горячей струёй от электрического вентилятора.
- Нас с вами не осчастливишь видом бумажных птичек, - говорил он. Вы, так же как и я, прекрасно понимаете, что день, когда в этом зловонном козлятнике появятся цветы и деревья, а в водоемах вместо козявок начнут плавать золотые рыбки, станет последним нашим днем здесь. Не так ли?
Ему никто не возражал. Произнося слова, сенатор выдернул из календаря картинку и сложил ее в виде большой бумажной бабочки. Он бездумно пустил бабочку в струю бегущего воздуха, и та, покружившись по комнате, вылетела в приотворенную дверь. Сенатор говорил властно и с раздражением, каждую минуту ощущая живущую внутри смерть.
- А раз так, - продолжал он, - нет необходимости повторять вам очевидную истину: мое переизбрание выгоднее вам, чем мне самому, потому что я готов еще терпеть протухшую воду в колодцах и пот индейцев, а в придачу и всех вас.
Лаура Фарино увидела бумажную бабочку, вылетевшую из дверей. Она оглянулась вокруг - охранники спали, обхватив руками оружие. Описав несколько кругов, картинка развернулась и, распластавшись, прилипла к стене. Лаура попыталась отковырнуть ее ногтем, но охранник, потревоженный раздавшимися в соседней комнате аплодисментами, остановил ее.
- Не оторвешь, - сказал он сквозь сон. - Она нарисована на стене.
Лаура села на свое место, и как раз в это время все собравшиеся стали расходиться. Сенатор провожал гостей с порога своей комнаты, положив руку на дверной запор, и, когда передняя опустела, заметил Лауру Фарино.
- А ты зачем здесь?
- C'est de la part de mon pйre (Я насчет своего отца), - робко проговорила она.
Сенатор понял. Он с сомнением оглядел дремлющую охрану, а затем испытующе - Лауру Фарино, чья неправдоподобная красота, казалось, была более могущественной, чем притаившаяся в нем боль. И понял, что близкая смерть готова списать любой его грех.
- Входи, - сказал он.
В дверях комнаты Лаура застыла, очарованная: тысячи банковских билетов плавали в воздухе, порхая, как мотыльки. Сенатор выключил вентилятор, и банкноты, лишившись поддержки потока, опустились на пол.
- Вот видишь, - улыбнулся он. - Даже дерьмо может летать.
Лаура, как школьница, опустилась на табурет. У нее была упругая гладкая кожа, того густого солнечного цвета, какой имеет сырая нефть, волосы, напоминающие гриву молодой кобылицы, и огромные глаза, свечение которых было более загадочным, чем свет луны. Сенатор проследил за ее взглядом и увидел цветок, уже заметно пожухший от содержащейся в воде селитры.
- Это роза, - сказал он.
- Да, - отозвалась Лаура, и лицо ее стало растерянным. - Я видела такие в Риоаче.
Говоря о розах, сенатор опустился на походную кровать и принялся расстегивать пуговицы рубашки. Пиратская татуировка - пронзенное стрелой сердце - обнажилась слева на груди. Он бросил промокшую рубашку на пол и попросил Лауру помочь ему с ботинками.
Лаура опустилась на колени перед кроватью. Пока она возилась со шнурками, сенатор разглядывал ее с пристальной задумчивостью, размышляя о том, кому из них двоих эта встреча принесет несчастье.
- Ты еще ребенок, - сказал он.
- Вовсе нет, - возразила она. - В апреле мне исполнится девятнадцать. Сенатор пошевелился.
- Какого числа?
- Одиннадцатого, - сказала она. Сенатор почувствовал себя свободнее.
- Мы оба Овны, - сказал он и добавил, улыбаясь: - Это знак одиночества.
Лаура не отреагировала на его слова, потому что никак не могла решить, что следует делать с ботинками. В свою очередь, и сенатор находился в нерешительности, потому что, как это ни странно, не имел опыта в случайно возникающих связях и смутно сознавал, что эта его любовь замешана на чьих-то гнусных намерениях. Чтобы выиграть время и еще раз обо всем подумать, он сжал Лауру коленями, обнял ее за талию и откинулся на спинку кровати. Тут он понял: она совершенно голая под платьем, уловил неясный запах горного животного, испускаемый ее телом, и почувствовал трепещущее от испуга сердце и выступивший на ее коже прохладный пот.
- Нас никто не любит, - вздрогнув, сказал он. Лаура хотела что-то ответить, но воздуха ей хватило только на пугливый вздох. Сенатор потянул ее к себе и уложил рядом. Погасил свет, и в наступившей темноте тревожнее запахло розой. Отдавая себя на его милость, Лаура покорно закрыла глаза. Сенатор начал осторожно, едва касаясь, ласкать ее, постепенно распаляясь и скользя рукой все дальше и дальше, но там, где он ожидал найти то, что искал, рука его внезапно наткнулась на препятствие из железа.
- Что это у тебя?
- Замок, - испуганно прошептала Лаура.
- Какая глупость! - воскликнул сенатор, раздосадованный, и устало спросил о том, о чем уже и сам смутно догадался: - А где ключ?
Лаура почувствовала, что самое трудное осталось позади.
- Ключ у моего отца. Он сказал, что сразу передаст его вам, если только вы за ним кого-нибудь пришлете, и еще пришлете письменное обещание, что устроите его дело.
Сенатора передернуло.
- Французская сволочь! - прошептал он и прикрыл глаза, чтобы на минуту остаться одному и взять себя в руки.
"ПОМНИ, - всплыла в его голове цитата, - БУДЬ ЭТО ТЫ ИЛИ КТО ДРУГОЙ, КАЖДОГО ОЖИДАЕТ СМЕРТЬ, И ДАЖЕ ИМЕНИ ВАШЕГО СКОРО НЕ ОСТАНЕТСЯ НА ЗЕМЛЕ".
Сенатор дождался, пока уймется дрожь в пальцах.
- Скажи мне вот что, - попросил он. - Что говорят обо мне люди?
- Правду?
- Правду.
- Ладно, - Лаура осмелела. - Люди говорят, что вы хуже других, потому что вы не такой, как все.
Сенатор не удивился. Он долго молчал, смежив веки, а когда разлепил их, у него был вид человека, долго блуждавшего в глубинах подсознания.
- Какого черта, - сказал он. - Передай своему скотине отцу, что я улажу его дело.
- Я могу сама сходить за ключом, если хотите, - предложила Лаура.
Сенатор остановил ее.
- Бог с ним, с ключом, - сказал он. - Полежи немного со мной. Так хочется, чтобы кто-то был рядом, когда ты одинок.
И она устроила его голову у себя на плече и замерла, глядя на благоухающую розу. Сенатор обхватил ее за талию, зарылся лицом в ее подмышку, в запах горного животного, и отдался наконец страху. Через шесть месяцев и одиннадцать дней ему предстояло умереть, в такой же точно позе, но опозоренному и отвергнутому всеми после скандала, разразившегося из-за Лауры Фарино, умереть одинокому и плачущему от ярости потому, что он умирал вдали от нее.
Он так скучал, так маялся воскресными вечерами, что наконец решил познакомиться с какой-нибудь девушкой. Пришел в газету и отдал в отдел объявлений такой текст: "Молодой человек 23 лет, 1,72, желает встречаться с девушкой своего возраста. Единственный недостаток: не знаю, что делать по воскресеньям".
Ждал три дня. В один из этих дней, именно в воскресенье, три часа подряд стоял на углу улицы, тупо глядя на прохожих, и был, в сущности, на грани самоубийства. Однако во вторник получил письмо. От девушки, которая писала, что у нее мягкий душевный характер, что она считает себя идеальной для такого человека, как он, поскольку и ей ужасно тоскливо воскресными вечерами. Он сразу решил, что эта девушка подходит ему как нельзя лучше.
И тотчас ответил ей. Она тоже написала ему, вложив в конверт свою фотографию. В пятницу, когда приближалось злосчастное воскресенье, которого он уже стал бояться, как грозного призрака, они условились встретиться в кафе именно в это воскресенье. Он явился на первое свидание ровно в час старательно причесанный, в лучшем своем костюме и с журналом в руках, который купил еще в субботу. Она уже ждала его, заметно волнуясь, за дальним столиком. Он узнал ее по фотографии и по тому, с каким жадным вниманием она смотрела на входную дверь.
- Ола! - сказал.
Она улыбнулась. Протянула руку и сказала протяжно: "Ну во-от..." пока он усаживался рядом. Он попросил лимонаду. Она сказала, что хочет доесть мороженое. Когда официант отошел от столика, он спросил: "Ты здесь давно?" Она сказала: "Не очень... минут пять, не больше". Он улыбнулся чуть виновато в тот самый момент, когда официант принес бутылку лимонада. И стал разглядывать девушку, не спеша потягивая лимонад. Она снова улыбнулась и тихо хихикнула: "Хи-хи-хи". Ему показалось, что у нее странная манера смеяться. "Я вот принес тебе журнал", - сказал задумчиво. Она взяла его и принялась листать. Все листала и листала, хотя он уже покончил с яичницей в этом провальном, похоже, затвердевшем молчании, которое удалось нарушить лишь тогда, когда он взглянул на стенные часы и удивленно сказал: "Ух ты! Уже два часа!!" И добавил: "Ну, пошли?" На что она согласно кивнула.
На улице, после того как они довольно долго шли в полном молчании, спросила: "А ты всегда скучаешь по воскресеньям?" Он сказал: "Да-да..." А она на это: "Надо же, какое совпадение! Я - тоже". Он улыбнулся. А потом сказал: "Да ладно, сегодня хоть погода хорошая". Она снова странно засмеялась: "Хи-хи-хи" - и под конец сказала: "Скоро уже декабрь".
В половине четвертого они, сказав друг другу за все это время не более двадцати слов, очутились возле кинотеатра. "Зайдем?" - предложил он. И она: "Дава-ай". Вошли в зал. Она стояла молча, пока он брал билеты, а потом спросила: "Тебе нравится сидеть в последнем ряду?" Он сказал, что да. Но фильм был скучный, и он, уткнувшись коленями в кресло переднего ряда, уснул. А она крепилась минут десять-пятнадцать, но потом, зевнув раз десять, устроилась в кресле поудобнее и тоже задремала.
Привычное течение жизни нарушилось в июле, когда сеньора Ребека, печальная вдова, жившая в огромном доме с двумя галереями и девятью спальнями, обнаружила, что проволочные сетки на окнах погнуты так, словно в них швыряли камнями с улицы. Сначала она увидела погнутые сетки на окнах в спальне и подумала, что об этом надо будет потолковать с Архенидой, служанкой, которая с тех пор, как умер ее муж, стала ее доверенным лицом. Потом, перебирая старые вещи (сеньора Ребека давно уже ничем другим не занималась), увидела, что оконные проволочные сетки повреждены не только в спальне, но и во всем доме. Вдова обладала традиционным чувством собственной значительности, быть может, унаследованным ею от прадеда с отцовской стороны, креола, который во время войны за независимость сражался на стороне роялистов, а затем совершил весьма нелегкое путешествие в Испанию с единственной целью посетить дворец Сан-Ильдефонсо, построенный Карлом III. Одним словом, когда сеньора Ребека обнаружила, в каком состоянии находятся проволочные сетки на окнах всех комнат ее дома, она уже и не подумала толковать об этом с Архенидой; она надела соломенную шляпу с бархатными цветочками и отправилась в муниципалитет с тем, чтобы заявить о нападении на ее дом. Но, подойдя к дому власти, увидела, что сам алькальд, без рубашки, волосатый, крепкого сложения (это казалось ей проявлением животного начала), занят починкой проволочных сеток муниципалитета, поврежденных так же как и ее собственные.
Сеньора Ребека направилась в грязное помещение, где все было перевернуто вверх дном, и первое, что бросилось ей в глаза, - это множество мертвых птиц, лежавших на письменном столе. И она совсем ошалела - отчасти от жары, отчасти от возмущения, которое вызвали у нее поврежденные проволочные сетки. Она даже не испугалась, хотя мертвые птицы, лежащие на письменном столе, - зрелище, которое не каждый день увидишь. Ее не шокировало даже явное унижение представителя власти, забравшегося на лестницу и чинившего металлические сетки на окнах с помощью мотка проволоки и отвертки. Сейчас сеньора Ребека думала только о сохранении своего собственного достоинства, которое было оскорблено нападением на ее проволочные сетки, и в своем ослеплении она даже не связала факт нападения на ее окна с фактом нападения на окна муниципалитета. Сохраняя скромное величие, она остановилась в двух шагах от двери и, опершись на длинную, изукрашенную ручку зонтика, сказала:
- Мне необходимо подать жалобу.
Стоя на верхней ступеньке лестницы, алькальд повернул к ней лицо, налитое от жары кровью. На его лице ничего не отразилось, хотя появление вдовы в его кабинете было делом необычным. С мрачной небрежностью он продолжал отцеплять поврежденную сетку и задал вопрос:
- В чем дело?
- Дело к том, что мальчишки повредили проволочные сетки на моих окнах.
Тут алькальд снопа устремил на нее взор. Он внимательно разглядывал ее всю - от искусно сделанных бархатных цветочков на шляпе до туфель цвета старого серебра, - так разглядывал, словно видел ее впервые в жизни. Не отводя от нее глаз, он осторожно спустился с лестницы и, когда ноги коснулись твердой земли, уперся рукой в бок и бросил отвертку на стол.
- Это не мальчишки, сеньора, - сказал он. - Это птицы.
И тут она связала все воедино - мертвых птиц на письменном столе, человека на лестнице и поврежденные сетки в ее спальне. Она вздрогнула, представив, что весь ее дом полон мертвых птиц.
- Птицы! - воскликнула она.
- Да, птицы, - подтвердил алькальд. - Странно, что вы не поняли этого: ведь уже три дня перед нами стоит эта проблема - проблема птиц, которые разбивают окна, чтобы умереть в доме.
Когда сеньора Ребека покинула муниципалитет, ей стало стыдно. И немного досадно оттого, что Архенида, приносившая ей все уличные слухи, не заговорила, однако, с ней о птицах. Она раскрыла зонтик - ее слепило сияние неизбежно наступающего августа - и, когда шла по раскаленной, пустынной улице, у нее возникло впечатление, что из спален всех домов исходит сильный, пронизывающий, резкий запах мертвых птиц.
То был один из последних июльских дней, и никогда еще в городке не было так жарко. Но жители не обращали на жару внимание: им не давала покоя повальная гибель птиц. Несмотря на то что это поразительное явление не оказало серьезного влияния на жизнь городка, тем не менее большинство жителей с начала августа пребывало в ожидании, во что все это выльется. Но к этому большинству не принадлежал его преподобие Антонио Исабель из церкви Сантисимо Сакраменто дель Алтар Кастаньеда и Монтеро - кроткий приходской священник, который в свои девяносто четыре года трижды видел дьявола и который, однако, был единственным человеком, кто увидел двух мертвых птиц и не придал этому никакого значения. В первый раз он обнаружил мертвую птицу в ризнице - это было во вторник, после обедни - и подумал, что даже сюда ее ухитрился затащить какой-то уличный кот. Второй раз он увидел мертвую птицу в среду - на сей раз у себя дома, в коридоре - и носком ботинка отбросил ее на улицу, подумав при этом: "Лучше бы этих котов вовсе не было".
Но в пятницу он пришел на железнодорожную станцию и увидел третью мертвую птицу на той самой скамейке, на которую собирался сесть. Словно молния пронзила его мозг; он схватил птицу за лапки и поднес ее к глазам; он вертел ее, разглядывал, затем с волнением подумал: "Черт возьми, а ведь это третья за неделю". С этих пор он начал отдавать себе отчет, что происходит в городке; впрочем, весьма неопределенно - частично благодаря столь почтенному возрасту, а частично потому, что уверял, будто трижды видел дьявола (в городке это считалось событием маловероятным, поскольку отец Антонио Исабель пользовался у прихожан репутацией человека доброго, миролюбивого и услужливого, но вечно витающего в облаках).
Итак, Антонио Исабель понял, что с птицами что-то происходит, но даже и тут ему не пришло в голову, что это было чрезвычайно серьезно и потому требовало специальной проповеди, посвященной такому событию. Он был первым, кто почувствовал запах. Он почувствовал его в ночь на пятницу - он проснулся в тревоге, его легкий сон был прерван резким, тошнотворным запахом, но он не знал, чему приписать это: ночному кошмару или же новому и оригинальному средству, к которому прибегнул сатана, дабы смутить его сон. Он начал принюхиваться, повернулся на другой бок и подумал, что это происшествие может послужить ему темой проповеди. "Это может быть волнующая проповедь о той ловкости, с какой сатана проникает в человеческую душу, используя одно из пяти чувств", - подумал священник.
На следующее утро, проходя по паперти перед началом обедни, он впервые услышал разговор о мертвых птицах. Он думал в это время о своей проповеди, сатане и о том, что человек может согрешить и обонянием, как вдруг услышал, что дурной ночной запах исходил от умерших за эту неделю птиц, и тут в голове у него все перемешалось - евангельские изречения, дурной запах и мертвые птицы. Таким образом, в воскресенье ему пришлось сочинить речь о милосердии - речь, которую он и сам хорошенько не понял, - и затем он забыл о связи, существующей между дьяволом и пятью чувствами.
Однако где-то в глубине сознания все эти события не могли не остаться. Так бывало с ним всегда, не только в семинарии, где он учился семьдесят с лишним лет тому назад, но и - в весьма своеобразной форме - теперь, когда ему было уже за девяносто. Однажды - это было еще в семинарские годы ранним вечером (шел дождь, но ветра не было) он читал Софокла в подлиннике. Когда дождь перестал, он посмотрел в окно на унылые поля, на омытый и обновленный вечер и начисто забыл о греческом театре и о классиках, которых он путал и которым дал общее название: "Старички былых времен". Лет тридцать-сорок спустя - это было тоже вечером, только не было дождя, - он заехал в одну деревню; шел по мощеной деревенской площади и вдруг неожиданно для самого себя продекламировал отрывок из трагедии Софокла, которую читал тогда в семинарии. На той же неделе у него состоялась долгая беседа о "Старичках былых времен" с папским викарием, говорливым и впечатлительным стариком, любителем сложных загадок, предназначенных для эрудитов; должно быть, когда-то он их сам придумал, а годы спустя они обрели популярность под названием кроссвордов.
Благодаря встрече с папским викарием в душе у нашего священника вновь вспыхнула его давняя глубокая любовь к древнегреческим классикам. В том же году, на рождество, он получил официальное письмо. И если бы к тому времени, о котором идет речь, за ним уже не установилась репутация человека с чересчур богатым воображением, человека неустрашимого в толковании текстов и несколько нелогичного в проповедях, его бы произвели в епископы.
Но он похоронил себя в городке задолго до войны 85-го года, и к тому времени, когда птицы стали умирать, залетая в дома, прихожане уже несколько лет обращались в епархию с просьбой, чтобы отца Антонио Исабель заменили другим священником, помоложе; просьбы участились в то время, когда наш священник заговорил о том, что видел дьявола. С тех пор его перестали принимать всерьез, но он почти не видел такого отношения прихожан к нему, несмотря на то что и теперь еще без помощи очков читал молитвенник, напечатанный мелким шрифтом.
Привычки его были неизменны. На вид он был маленький, невзрачный, ширококостный, со спокойными движениями; звук его голоса умиротворял в разговоре, но наводил сон, когда он говорил с амвона. До обеда он обыкновенно сидел у себя в спальне и пускал пузыри слюны, откинувшись на складном парусиновом стуле, в одних широких саржевых панталонах, подвязанных у щиколоток.
Он служил обедни - в этом и заключалась почти вся его работа. Два раза в неделю бывал в исповедальне, но уже много лет к нему на исповедь не приходил никто. Он простодушно думал, что его прихожане утратили веру в соответствии с современными обычаями, и, таким образом, мог бы расценивать как явление весьма своевременное тот факт, что он трижды видел дьявола, но он знал, что люди мало верили его рассказам, да и сам понимал, что его слова о дьяволе звучат не слишком убедительно. Он сам не удивился бы, обнаружив, что уже умер, не удивился бы не только в последние пять лет, но даже в те необычайные моменты, когда он увидел двух первых мертвых птиц. Однако, когда он обнаружил третью мертвую птицу, он стал чуть ближе к реальной жизни; во всяком случае, он стал думать о мертвой птице, которую нашел на станционной скамейке.
Он жил в двух шагах от церкви, в маленьком домике без проволочных сеток на окнах; в домике была галерея, идущая вдоль стен, и две комнаты, одна из которых служила ему кабинетом, а другая спальней. Пожалуй, в минуты, когда ясность ума покидала его, он полагал, что счастье на земле достижимо лишь тогда, когда не очень жарко, и эта мысль вносила некоторое смятение в его душу. Он любил блуждать по опасным путям метафизики. Этим он занимался по утрам, сидя в галерее с полураскрытой дверью, закрыв глаза и расслабившись. Однако сам не замечал того, что уже по меньшей мере три года в минуты размышлений он не думал ни о чем.
Ровно в двенадцать в галерее появлялся мальчик с подносом, на котором всегда были одни и те же блюда: бульон с горсткой маниоки, рис, тушеное мясо без лука, жареная баранина или маисовая булочка и немного чечевицы, к которой отец Антонио Исабель никогда не притрагивался.
Мальчик ставил поднос рядом со стулом, на котором, откинувшись, сидел священник, но тот не открывал глаза до тех пор, пока не затихали шаги уходящего мальчика. Поэтому в городке считали, что у отца Антонио Исабель сиеста была перед обедом (это тоже казалось странностью); истина же заключалась в том, что даже по ночам он не спал нормальным сном.
Ко времени, о котором идет речь, его жизнь состояла из самых простых действий. Он обедал, не поднимаясь со своего парусинового стула, не снимая блюд с подноса, не пользуясь ни тарелками, ни ножом, ни вилкой, а только той ложкой, которой ел суп. После еды вставал, слегка смачивал голову водой, надевал белую сутану, испещренную большими квадратными заплатами, и отправлялся на станцию, как раз в часы сиесты, когда весь городок ложился спать. Уже несколько месяцев он ходил по этому маршруту, шепча молитву, которую сложил сам, когда дьявол явился ему в последний раз. Однажды в субботу - спустя девять дней после того, как птицы начали умирать, - отец Антонио Исабель отправился на станцию, и вдруг к его ногам упала умирающая птица - это было как раз напротив дома сеньоры Ребеки. От птичьей головки исходило яркое сияние, и священник понял, что эту птицу, в отличие от других птиц, еще можно спасти. Он взял ее в руки к постучался в дверь к сеньоре Ребеке в ту минуту, когда она расстегивала корсаж, намереваясь отойти к послеобеденному сну.
Сидя у себя в спальне, вдова услышала стук и инстинктивно перевела взгляд на проволочную сетку. Уже два дня в спальню не попадала ни одна птица. Однако сетка была раздергана. Сеньора Ребека сочла починку сетки лишним расходом и решила подождать, пока не кончится это птичье нашествие, действовавшее ей на нервы. Сквозь гудение электрического вентилятора она различила стук в дверь и с раздражением пспомнила, что Архенида спит во время сиесты в самой дальней спальне, выходящей в коридор. Ей даже не пришло в голову спросить себя, кто может побеспокоить ее в эту пору. Она застегнула корсаж, толкнула дверь с проволочной сеткой, торжественно прошла по коридору направо, миновала зал, набитый мебелью и разными безделушками, и, прежде чем открыть дверь, увидела сквозь металлическую сетку печального отца Антонио Исабель с грустными глазами и птицей в руках; вдова еще не успела открыть дверь, как он сказал:
- Я не сомневаюсь, что, если мы смочим ей голову водой и накроем тотумой, она оживет.
И, открывая дверь, сеньора Ребека почувствовала, что слабеет от ужаса.
Священник не пробыл в ее доме и пяти минут. Сеньора Ребека полагала, что краткость визита - это ее заслуга, но в действительности так сделал сам священник. Если бы вдова могла о чем-либо подумать в тот момент, они вспомнила бы, что за тридцать лет жизни в городке священник ни разу не пробыл у нее больше пяти минут. Ему казалось, что в нагромождении вещей в зале явственно виден алчный дух хозяйки, а ведь она была в родстве с епископом - родстве отдаленном, но общепризнанном. Кроме того, существовала легенда (или подлинный рассказ) о семье сеньоры Ребеки, которую - в этом священник был уверен - не желали знать в резиденции епископа; и потому полковник Аурелиано Буэндиа, двоюродный брат вдовы, как-то заметил, что в этом веке епископ ни разу не посетил городок, дабы избежать встречи со своей родственницей. Правдив ли, нет ли был этот рассказ или это была просто легенда - неизвестно; истина же заключалась в том, что отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар неуютно чувствовал себя в доме у сеньоры Ребеки, единственная обитательница коего отнюдь не проявляла милосердия и исповедовалась только раз в году, причем, когда священник пытался узнать что-то конкретное о загадочных обстоятельствах смерти ее супруга, давала весьма уклончивые ответы. И если сейчас отец Антонио Исабель находился в этом доме, поджидая, когда вдова принесет стакан воды, чтобы смочить головку умирающей птицы, то лишь потому, что ситуация, в которую он попал, требовала решительных действий.
Пока вдова ходила за водой, священник, сидя в роскошном кресле-качалке, изукрашенном деревянной резьбой, почувствовал в доме какую-то странную влажность - влажность, которая не исчезла с тех самых пор, когда раздался пистолетный выстрел - это было сорок с лишним лет тому назад - и Хосе Аркадио Буэндиа, брат вышеупомянутого полковника, повалился ничком, шурша пряжками и шпорами о гетры, которые он только что снял и которые еще хранили тепло его кожи.
Когда сеньора Ребека вернулась в гостиную, она увидела, что Антонио Исабель сидит в кресле-качалке все с тем же мрачным видом, который так ее пугал.
- Господь дает жизнь любой твари точно так же, как и человеку, произнес священник.
При этом он не вспомнил о Хосе Аркадио Буэндиа. Не вспомнила о нем и вдова. С тех пор как падре с амвона объявил, что ему троекратно являлся дьявол, она привыкла не верить словам священника. Не обращая на него внимания, она взяла птицу, окунула ее в воду, а затем встряхнула. Священник заметил, что все это она проделала безжалостно и небрежно, с абсолютным равнодушием к птице.
- Вы не любите птиц, - сказал он мягко, но убежденно.
Вдова бросила на него нетерпеливый и враждебный взгляд.
- Если бы я и любила их прежде, - сказала она, - я возненавидела бы их теперь, когда им приспичило помирать в домах!
- Да, много их погибло, - подтвердил он. Могло показаться, что его соглашательский тон - лишь видимость согласия.
- А хоть бы и все! - отвечала вдова. И, с отвращением сжимая птицу в руке и сажая ее под тотуму, прибавила: - Мне вообще было бы плевать на них, если бы они не рвали мои сетки.
И он подумал, что никогда еще не видел человека с таким очерствевшим сердцем. Минуту спустя, взяв птицу в руки, священник понял, что крошечное, беззащитное тельце мертво. Тогда он забыл обо всем - о сырости в доме, о царившей в нем алчности, о тошнотворном запахе пороха, исходившем от трупа Хосе Аркадио Буэндиа, - и понял божественную истину, с которой жил с начала этой недели. И вот, когда вдова смотрела ему вслед, - он шел с мертвой птицей в руках, и у него было грозное выражение лица, - он стал свидетелем чуда, свидетелем откровения: над городом лил дождь мертвых птиц, а он, служитель алтаря, он, избранник господень, мог быть счастлив только, когда не было жарко, он совершенно забыл Апокалепсис.
В этот день он, как всегда, отправился на станцию, хотя и не отдавая себе отчета в своих действиях. Он смутно понимал, что в мире что-то происходит, но чуиствовал, что отупел, поглупел, что не в состоянии понять происходящее. Сидя на станционной скамейке, он пытался припомнить, говорится ли в Апокалипсисе о дожде из мертвых птиц, но оказалось, что он начисто забыл его. Внезапно он понял, что задержался у сеньоры Ребеки и потому пропустил поезд; он вытянул шею и сквозь пыльные треснувшие оконные стекла вокзала увидел, что на часах в кабинете начальника станции было без двенадцати минут час. Вернувшись к своей скамейке, он почувствовал, что задыхается. В эту минуту он вспомнил: сегодня суббота. Блуждая в темном тумане своей души, он обмахивался веером, сплетенным из пальмовых листьев. А затем посмотрел на пуговицы сутаны, пуговицы своих ботинок, а также на длинные, облегающие саржевые брюки, и его охватила тревога, когда он понял, что никогда в жизни ему еще не было так жарко.
Не вставая со скамейки, он расстегнул ворот сутаны, вытащил из рукава платок и отер налившееся кровью лицо; тут, в момент озарения, у него мелькнула мысль о том, что, быть может, все, что он сейчас видит, - это предвестник землетрясения. Когда-то он читал об этом в какой-то книге. Однако небо было безоблачным; с этого прозрачного голубого неба загадочным образом исчезли все птицы. Он ощущал и жару, и прозрачность, но мгновенно позабыл о мертвых птицах. Сейчас он думал о другом - о том, что может вызвать грозу. Однако небо было чистым и ясным, словно это небо - над другим городком, далеким и не таким, как этот, над городком, где никогда не бывает жары, и словно не его, а другие глаза глядели на это небо. Потом он посмотрел поверх пальмовых и ржавых цинковых крыш на север и увидел медленную, молчаливую, спокойную стаю грифов над мусорной кучей.
В силу какой-то странной ассоциации в нем ожили в эту минуту чувства, которые однажды в воскресенье он испытал в семинарии незадолго до получения первых наград. Ректор разрешил ему пользоваться своей личной библиотекой, и он целые часы (особенно по воскресеньям) проводил, погрузившись в чтение пожелтевших книг, пахнущих старой древесиной, с пометками по латыни, сделанными мелкими и острыми каракулями ректора. В одно из воскресений он читал целый день, неожиданно в комнату вошел ректор и, смутившись, поспешно поднял почтовую открытку, явно выпавшую из книги, которую читал отец Антонио Исабель. К волнению вышестоящего лица он отнесся с вежливым равнодушием, но успел прочитать то, что было на открытке. Там была только одна фраза, написанная фиолетовыми чернилами, четким и прямым почерком: "Madame Ivette est morte cette nuit" /прим. - Мадам Иветта умерла сегодня ночью/. Теперь, более чем полвека спустя, он увидел грифов над заброшенным городком и вспомнил грустное впечатление, которое производил ректор, молчаливо сидевший напротив него в сумерках, взволнованно переводя дыхание.
Под впечатлением этой ассоциации он уже не ощущал жары; как раз наоборот - он чувствовал колющий холод в паху и в ступнях. Его охватил ужас, хотя он и не вполне понимал почему; он заблудился в чаще беспорядочных мыслей и чувств, среди которых никак было не различить тошнотворное ощущение при мысли о копыте сатаны, увязнувшем в грязи, и о множестве мертвых птиц, падающих на землю, в то время как он, Антонио Исабель, оставался равнодушным к этому явлению. Он встал, изумленно поднял руку, словно для приветствия, ушедшего в пустоту, и в ужасе вскричал:
- Агасфер!
В эту минуту раздался свисток паровоза. В первый раз и за много лет священник его не услышал. Он лишь увидел, как поезд, окутанный густым облаком дыма, подходит к станции, и услышал, как сыплется град угольной пыли на листы заржавленного цинка. Но все это было словно в далеком непонятном сне, от которого он по-настоящему не пробуждался весь день, даже после четырех, когда уже кончил звонить в колокол, возвещавший о грозной проповеди, которую должен был произнести в воскресенье. Восемь часов спустя к нему пришли: его просили причастить и соборовать умирающую женщину.
Так что священник не узнал, кто приехал в тот день на поезде. Он с незапамятных времен смотрел, как проходят четыре выцветших, обветшавших вагона, но не припоминал, чтобы, по крайней мере за последние годы, хоть кто-то вышел из них и остался здесь. Раньше было иначе: целый вечер он мог смотреть на проходящий поезд, груженный бананами; сто сорок вагонов, груженных фруктами, все шли и шли, пока наконец уже совсем ночью не проходил последний вагон, на ступеньке которого стоял человек с зеленым фонарем в руке. Тогда становился виден городок по ту сторону железной дороги - там уже зажигались огни, - и ему казалось, что, хотя он только смотрит на поезд, поезд увозит его в другой городок. Быть может, поэтому и вошло у него в обычай ежедневно ходить на станцию; он продолжал ходить туда и после того, как расстреляли работников и банановым плантациям, а вместе с ними и поездам в сто сорок вагонов, пришел конец; остался только запыленный желтый поезд, который никого не привозил и не увозил.
Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, разве что голодные глаза, увидел священника из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: "Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница". Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную звенящим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме звучала старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: "Гостиница Макондо".
Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду "как можно скорей", но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, и не думая торопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, вкусным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек вдруг понял, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает нами, когда мы опаздываем на поезд.
Он побежал на станцию. Добежал до дверей, но на пороге понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел зa стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона унидел девушку, которая смотрела на него; жалости в ее глазах не было: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этом городке, название которого он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку жесткого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:
- В галерее вам будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда непременно надо было вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
- Да, - ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
- Здешние жители выносят стулья в галерею - там прохладнее, - сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей очень хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет, и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, однако, внутренне вся была устремлена к нему. Она улыбалась.
- Спасибо, - сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
- А шляпу оставляют на вешалке, - прибавила она. Тут он почувствовал, что уши у него горят. Он вздрогнул при мысли о подобном способе женщин добиваться своего. Он чувствовал себя неуютно, был смущен, и когда вспомнил, что поезд ушел, его снова охватила паника. Но тут в зал вошла хозяйка.
- Что это он делает? - спросила она.
- Переносит стул в галерею, как все добрые люди, - отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
- Не беспокойтесь, - сказала хозяйка. - Я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко. Жара была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
- Худо то, что эти птицы наводят на всех ужас, - сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
- А ты помалкивай, - сказала она и с улыбкой повернулась к нему. Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
- О чем это вы? - спросил он.
- О том, что в эти часы на галерею падают мертвые птицы, - отвечала девушка.
- Вечно она выдумывает, - сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
- Вовсе нет, - ответила девушка. - Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чгобы не оставалось никаких сомнений.
- Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился на галерею, девушка сказала, понизив голос:
- Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любонь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
- Да, - сказал он примирительно.
И, выходя в галерею, прибавил:
- Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверному косяку, откинул голову и вспомнил мать: она печально сидела в кресле-качалке и отпугивала кур длинной метлой - и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь - это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны когда он появился на свет в стенах глинобитной деревенской школы, до июльского утра нынешнего года, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена открытка с надписью: "Моему дорогому сыночку в день его рождения". Порой он стряхивал с себя ржавчину безделья и тосковал по школе, по грифельной доске, по карте какой-то страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это был мирный зеленый городок, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: "Манауре - самый лучший городок на свете", а затем оборачивалась к нему и, замечая, как он тихо подрастает в своем гамаке, прибавляла: "Когда вырастешь, ты это поймешь". Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет; он был слишком большим для своего возраста и отличался завидным, но непрочным здоровьем бездельника. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в двухкомнатном домике с огромным патио, где откармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с действительностью. Первым и единственным вплоть до июля, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о ее пенсии на себя. Он нимало не медля подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника, показав справку о крещении матери, прибавить ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. В четверг он получил последние наставления, скрупулезнейшим образом разработанные матерью, которая руководствовалась своим педагогическим опытом, и отправился в столицу, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове "пенсия"; в простоте душевной он думал, что пенсия это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.
Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что напасти его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, - это ждать воскресенья: в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этом городке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. И тут до него дошло, что он оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, вспомнил о матери, и его снова охватила паника.
Когда он внес табуретку в зал, в городке уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом вспомнил, что мать рассказывала ему про это, и понес табурет в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, оглушенный тем, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, оглушенный страшной жарой, горечью одиночества, которое испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый неспокойный сон, и в это время через пять улиц от него отец Антонио Исабель лежал на спине на своей складной кровати и думал о том, чем размышления этой ночи обогатят его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под звенящее гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых брюках. Незадолго до полуночи он причащал и соборовал умирающую женщину и так разволновался и разнервничался, что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.
Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.
- Иисусе! - прошептал он и подумал со страхом: "Мне уже не встать, это ясно".
Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью он увидел бледную полоску света; услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит свою проповедь.
Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот приступ снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его городка проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха - голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну... две... три мертвые птицы в галерее.
Целых девять минут он рассматривал три трупа и, вспомнив о проповеди, думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он подобрал всех трех мертвых птиц, прошел в другой конец галереи, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. "Три да три - это составляет полдюжины в неделю", - подумал он, и тут божественное озарение указало ему, что начинается великий день в его жизни.
В семь часов стало жарко. В гостинице единственный постоялец ожидал завтрака. Девушка у граммофона еще не вставала. Хозяйка подошла к постояльцу, и в эту минуту ему показалось, будто в ее объемистом животе пробило семь часов.
- Вечно кто-нибудь да опоздает на поезд, - сказала она с бесполезным сочувствием.
А затем подала завтрак - кофе с молоком, яичницу и кусочки недозрелого банана.
Он попытался приняться за еду, но есть ему не хотелось. Он с тревогой чувствовал, что становится жарко. Пот лил с него градом. Он задыхался. Спал он плохо, не раздеваясь, и теперь его слегка знобило. Его снова охватил панический страх, и он вспомнил о матери в ту самую минуту, когда хозяйка подошла, чтобы собрать тарелки, красуясь в новом платье с большими зелеными цветами. Платье хозяйки напомнило ему о том, что нынче был воскресный день.
- Сегодня служат обедню? - спросил он.
- Служить-то служат, - отвечала женщина. - Только могли бы и не служить: все равно почти никто не ходит. А все потому, что не захотели прислать нам нового священника.
- А что случилось с нынешним?
- Ему сто лет в обед, и к тому же он полоумный, - сказала женщина и задумалась с тарелкой в руке. Потом заговорила снова:
- Как-то он поклялся с амвона, что видел дьявола, - вот с тех-то самых пор почти никто к нему и не ходит.
Так он и очутился в церкви: отчасти от отчаяния, отчасти оттого, что ему было интересно посмотреть на человека, которому почти сто лет. Он увидел, что это мертвый городок с нескончаемыми пыльными улицами и мрачными деревянными домами с цинковыми крышами; дома казались необитаемыми. Городок в воскресный день: улицы без зелени, дома с проволочными сетками и бездонное, колдовское небо над удушливой жарой. Он подумал, что здесь нет ровно ничего такого, что позволило бы отличить воскресный день от любого другого дня, и, идя по пустынной улице, вспомнил мать: "Все улицы всех городков неизбежно приводят либо в церковь, либо на кладбище". В эту минуту он вышел на маленькую мощеную площадь; там стояло здание, побеленное известкой, с башенкой и деревянным петухом на ее верхушке и с часами, которые остановились на десяти минутах пятого.
Он не торопясь перешел через площадь, поднялся по трем ступенькам паперти и сразу же почувствовал запах застарелого человеческого пота, смешанный с запахом ладана, и очутился в холодном полумраке почти пустой церкви.
Отец Антонио Исабель только что взошел на амвон. Он хотел уже начать проповедь и вдруг увидел, что в церковь вошел молодой человек в шляпе. Священник заметил, что тот разглядывает почти пустой собор своими большими глазами, прозрачными и ясными. Что он сел в последнем ряду, наклонил голову и положил руки на колени. Священник понял: это нездешний. Он прожил в этом городке больше двадцати лет и мог бы узнать любого из его жителей чуть ли не по запаху. Потому он и знал, что человек, только что вошедший в собор, нездешний. Быстрого, но внимательного взгляда было достаточно, чтобы определить - это молчаливый и немного грустный человек, костюм на нем мятый и грязный. "Похоже, что он в нем спал", - подумал отец Антонио Исабель со смешанным чувством жалости и отвращения. Немного спустя, увидев, что молодой человек сел на скамейку, священник почувствовал, что душа его преисполнилась благодарности, и приготовился произнести важнейшую проповедь в своей жизни. "Господи Иисусе, - мысленно произнес он, - сделай так, чтобы он вспомнил про шляпу и чтобы мне не пришлось выгнать его из церкви". И начал проповедь.
Сначала он говорил, не вникая в смысл своих слов. Он даже не слушал себя. Слышал лишь свободно льющуюся стройную мелодию, которая хлынула из источника, дремлющего в его душе от сотворения мира. Ему даже казалось, что слова складывались в строгую, стройную, продуманную систему, где все было логично, все вытекало одно из другого. Он чувствовал, будто наполнен теплым воздухом. Но он знал, что дух его свободен от тщеславия и что ощущение радости, вытеснившее все прочие чувства, не имеет ничего общего ни с гордыней, ни со своеволием, ни с тщеславием; это была чистая радость общения с господом.
Сеньора Ребека у себя в спальне почувствовала, что теряет сознание, и поняла, что еще минута - и жара станет невыносимой. Если бы она не чувствовала, что из-за жизни в этом городке в ней укоренился темный страх перед чем-то новым, она сложила бы свои пожитки в чемодан с нафталином и пошла бы бродить по свету, как, по рассказам, поступил ее прадед. Но в душе она знала, что ей суждено умереть в этом городке, в доме с этими бесконечными коридорами и девятью спальнями с проволочными сетками, которые, полагала она, необходимо, когда спадет жара, заменить стеклами с шипами. Итак, она останется здесь, это решено (такое решение она всегда принимала, когда приводила в порядок платья у себя в шкафу); кроме того, она решила написать своему "высокопреосвященнейшему кузену", чтобы он прислал сюда молодого священника, - тогда она сможет снова посещать церковь в своей шляпе с бархатными цветочками, ходить к обедне, которую новый священник будет служить по всем правилам, и слушать исполненные мудрости, поучительные проповеди. "Завтра понедельник", - подумала она и заколебалась, не обратиться ли к епископу с письмом (подобный поступок полковник Буэндиа однажды расценил как легкомысленный и непочтительный), но тут Архенида распахнула дверь с проволочной сеткой и закричала:
- Сеньора! Говорят, наш священник сошел с ума! Вдова повернулась к ней с лицом, на котором было весьма характерное для нее хмурое, обиженное выражение.
- Он сошел с ума самое меньшее пять лет тому назад, - заметила она. И, продолжая тщательно разбирать свои платья, сказала: - Должно быть, он опять увидел дьявола.
- Нет, на сей раз это был не дьявол, - отвечала Архенида.
- Тогда кто же? - с надменным равнодушием спросила сеньора Ребека.
- Он говорит, что на этот раз он увидел Агасфера. Вдова почувствовала, что у нес по коже побежали мурашки. Рой беспорядочных мыслей о поврежденных проволочных сетках, о жаре, о мертвых птицах и о чуме пронесся у нее в голове, когда она услышала слово, которого не помнила со своего далекого детства, - "Агасфер". Тогда она, мертвенно-бледная, холодная, заметалась по комнате, а Архенида смотрела на нее, разинув рот.
- Верно, - глухим голосом произнесла вдова. - Теперь-то я понимаю, почему стали умирать птицы.
Охваченная ужасом, она набросила на голову черную вышитую мантилью и заторопилась по длинному коридору, по залу, заставленному разными ненужными вещами, выскочила из дому, пробежала две улицы, отделявшие ее дом от церкви, в которой преобразившийся отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар вещал:
- ...Клянусь вам, что я его видел. Клянусь вам, что сегодня на рассвете он пересек дорогу, по которой я шел, когда я возвращался от жены плотника Ионы, которую я соборовал. Клянусь вам, что лицо у него было черным оттого, что на нем лежало проклятие Господне, и что он оставлял за собой следы тлеющего пепла.
Слова оборвались и застыли в воздухе. Священник почувствовал, что не может унять дрожь в руках, что дрожит всем телом и что по спине его медленно стекает струйка холодного пота. Ему было плохо, он дрожал, ему хотелось пить, он чувствовал пустоту внутри и шум, похожий на глубокий звук органа. Тогда ему открылась истина.
Он видел людей в церкви, видел, что по среднему нефу по направлению к амвону бежит взволнованная сеньора Ребека, театральным жестом простирая руки иперед, с горьким и холодным выражением лица, запрокинутого кверху. Он смутно понял, что произошло, и у него хватило проницательности понять, что было бы тщеславием приписывать это чуду. Он смиренно оперся дрожащими руками на деревянную амвонную решетку и возобновил свою речь.
- Потом он подошел ко мне, - продолжал он. И теперь он слышал свой голос, звучавший страстно и убедительно. - Он подошел ко мне; у него были изумрудно-зеленые глаза и шершавая кожа; пахло от него козлом. Я поднял руку, чтобы изгнать его именем Господним, и сказал ему: "Остановись! Воскресенье - неподходящий день для того, чтобы принести в жертву агнца".
Когда он кончил, началась жара. Была сильная, неподвижная, палящая жара этого незабываемого августа. Но отец Антонио Исабель уже не чувствовал никакой жары. Он знал, что здесь, рядом с ним, находятся люди, снова охваченные тоской, потрясенные его проповедью, но и это не радовало его сердце. Как и то, что вот-вот его пересохшее горло увлажнится вином. Он чувствовал себя бесприютным и беззащитным. Чувствовал, что был рассеян, и не смог сосредоточиться в кульминационный момент свершения таинства. Это случалось с ним уже не раз, но теперь его рассеянность была иной: какое-то смутное беспокойство заглушило все остальные чувства. И тут в первый раз в жизни он познал гордыню. И точь-в-точь как он это представлял себе и как формулировал это в проповедях, он ощутил, что гордыня есть чувство, подобное жажде. Он с силой захлопнул дарохранительницу и позвал:
- Пифагор!
Служка - мальчик с бритой, блестящей головой (отец Антонио Исабель окрестил его и дал ему имя) - подошел к алтарю.
- Собери пожертвования, - сказал ему священник. Мальчик заморгал глазами, повернулся и почти неслышно сказал:
- Я не знаю, куда подевалась тарелочка. Это была правда. Пожертвования не собирались уже несколько месяцев.
- Тогда поищи в ризнице мешочек, только не маленький, и собери как можно больше, - сказал священник.
- А что мне говорить? - спросил мальчик. Священник задумчиво посмотрел на его обритую голову с синеватой щетиной, на шевелящиеся губы. Теперь уже он заморгал глазами.
- Скажи: это для того, чтобы изгнать Агасфера, - сказал он, а сказав это, почувствовал великую тяжесть на сердце.
С минуту он слышал лишь потрескивание больших восковых свечей в тишине собора да свое собственное тяжелое и прерывистое дыхание. Затем положил руку на плечо служки, смотревшего на него испуганными круглыми глазами, и сказал:
- Потом возьми деньги и отдай их тому юноше, что пришел сюда первым и сперва сидел совсем один, и скажи, что эти деньги посылает ему священник, чтобы он купил себе новую шляпу.
Жил некогда человек, который, проспав долгие часы сном праведника, забывшего о заботах и тревогах недавнего рассвета, проснулся, когда солнце было уже высоко и городской шум наполнял - всю целиком - комнату, дверь в которую была приоткрыта. Опять ему на ум пришла - таково было состояние его духа - неотвязная мысль о смерти, о всеобъемлющем страхе, о том комке глины, частью которого стал его брат и которая, должно быть, уже забила ему рот. Однако веселое солнце, освещавшее сад, переключило его внимание на жизнь более обычную, более земную и, может быть, менее реальную, чем его пугающая внутренняя жизнь. Это был обычный человек, заезженная рабочая скотина, который волей-неволей знал - не говоря уже о том, что у него расшатанная нервная система и увеличенная печень, - ему никогда не спать сном добропорядочного буржуа. Он вспомнил о финансовых головоломках, которыми занимался на работе, - в них, в этой числовой путанице, было что-то от старой доброй математики.
Двенадцать минут девятого. Наверняка опоздаю. Он провел по щеке кончиками пальцев. Шершавая кожа, покрытая однодневной щетиной, показалась ему на ощупь жесткой. Потом ладонью, с отсутствующим видом, тщательно ощупал лицо - спокойно и уверенно, как хирург, знающий, где расположена опухоль - убедился, что, если немного нажать на эластичную поверхность, можно обнаружить твердую субстанцию некой истины, которая порой тревожила его. Там, под пальцами - и еще глубже, там, где кости, - крепкое анатомической строение хранило низменный порядок всех его составляющих, вселенную переплетенных тканей, маленьких миров, которые поддерживали снизу доверху каркас из мяса, менее постоянный, чем естественное и окончательное расположение костей.
Да. Уйдя с головой в мягкую подушку, удобно устроив тело так, чтобы отдыхали все его органы, он ощущал, что у жизни горизонтальный привкус и что эта позиция - самая удобная для его принципов. Он знал: стоит смежить веки, долгая, утомительная работа, поджидавшая его, станет казаться чем-то простым, не зависящим от времени и пространства; совсем необязательно, выполняя эту работу, причинять хоть малейшее неудобство этому соединению химических элементов, которым является его тело. Напротив, если вот так смежить веки, будет происходить огромная экономия жизненных ресурсов, будет полностью исключен органический износ. Его тело, погруженное в глубину снов, могло бы двигаться, жить, развиваться в другие формы существования материи, которыми располагает реальный мир, потому что этого хочет его внутренний мир, яркий мир эмоций, - более того, развиваться в такие формы существования, благодаря которым потребность жить была бы полностью удовлетворена без всякого ущерба для физической оболочки. И тогда куда более легкой была бы задача сосуществования с людьми и предметами, причем жить можно также, как в реальном мире. Такие действия, как бритье, поездка в автобусе, математические уравнения на работе, во сне осуществляются просто и легко и оставляют по себе то же чувство внутреннего удовлетворения.
Да. Лучше было проделать это своеобразно - так, как он делал раньше: надо найти в освещенной комнате зеркало. Он уже было взялся за дело, но в этот момент грузовая машина, тяжелая и нелепая, разрушила хрупкую субстанцию охватившего его сна. Когда он снова вернулся в мир условностей, все показалось ему более сложным. Однако необычная теория, так его разнежившая, сузила границы понимания, и из глубин существа он почувствовал, как его рот сдвигается куда-то в сторону, и это означает непроизвольную улыбку. Но хотя и с отвращением, он, в глубине души продолжал улыбаться. "Надо побриться, я должен быть во всеоружии через двадцать минут". Умыться - восемь, если бриться быстро - пять, завтрак семь. Противные лежалые сосиски. Магазин Мабель - приправы, выпечка, лекарственные препараты, ликеры; это похоже на чей-то ящик, я знаю чей, забыл слово. (Автобус по вторникам ломается и опаздывает на семь минут.) Пендора. Нет, Пельдора. Не так. Всего полчаса. Времени нет. Забыл, как называется ящик, где есть все на свете. Педора. Начинается на "п".
Стоя в ванной комнате в халате, заспанный, растрепанный и небритый, он бросил недовольный взгляд в зеркало. Слегка вздрогнул, поняв, как похоже то, что он увидел в зеркале, на его умершего брата, когда тот вставал по утрам. То же усталое лицо, тот же взгляд еще непроснувшегося человека.
Он изменил выражение лица, чтобы на отражение в зеркале стало приятно смотреть, однако зеркало вернуло ему - вопреки желанию - насмешливую мину. Вода. Горячая струя хлынула булькающим потоком, и облако густого белого пара поднялось между ним и зеркалом. И тут, заполнив образовавшийся перерыв быстрыми движениями, удается привести к согласию внутреннее время и время внешнее - подвижное, словно ртуть.
Из облака выступили острые края холодной, как мороженое, металлической пряжки ремня для бритья; когда облако рассеялось, зеркало показало ему другое лицо - лицо, затуманенное физическим удовольствием и математическими законами, следую которым геометрия по-новому определяла объем и конкретную форму света. Там, напротив себя, он видел этого другого "я", он видел его меняющееся выражение - серьезность, приветливую и насмешливую одновременно, выглядывающую из влажного стекла, которое еще удерживало в себе пар.
Он улыбнулся. (Он улыбнулся.) Он показал - самому себе - язык. (Он показал - тому, кто на самом деле - язык.) У того, в зеркале, язык был разбухший, с желтым налетом. "У тебя неважно с желудком", - поставил он диагноз (молча - просто показал жестом) и сделал гримасу. Снова улыбнулся. (Снова улыбнулся.) Но теперь он заметил нечто глупое, искусственное и фальшивое в улыбке, которую ему вернули. Он пригладил волосы (он пригладил волосы) правой (левой) рукой, чтобы тут же вернуть обратно виноватый взгляд (и исчезнуть). Его самого удивляло, что он стоит перед зеркалом и гримасничает, как придурок. Однако он подумал, что все перед зеркалом ведут себя именно так, и от этого возмутился еще более, поскольку тогда получалось, что весь мир состоит из придурков, и он только вносит свою лепту в самое обычное придурочное дело. Восемь семнадцать.
Он знал, что надо торопиться, если он не хочет распрощаться с агенством. С агенством, которое с некоторых пор превратилось для него в место отправки на собственные ежедневные похороны.
Мыльная пена, взбитая кисточкой, превратилась в мягкую голубоватую белизну - и это вернуло ему все его тревоги. На какой-то момент мыльная жижа растеклась по лицу, заполнила паутинку артерий и облегчила работу всех жизненных механизмов... Так что, вернувшись к привычным мыслям, он решил: в намыленных мозгах скорее найдется слово, с которым хотел сравнить магазин Мабель. Пелдора. Барахло Мабель. Палдора. Приправы или аптекарские товары. Или и то и другое: Пендора.
Пены в мыльнице было вполне достаточно. Однако он продолжал как одержимый взбивать ее кисточкой. От созерцания мыльных пузырей он развеселился, как большой ребенок, - такое же надрывное веселье, через силу, бывает, когда пьешь дешевый ликер. Еще одно усилие в поисках нужных звуков - и слово вспыхнуло, созревшее и яростное; выплыло на поверхность густой мутной воды из его неподатливой памяти. Но и на этот раз, как раньше, разрозненные и разобщенные куски единого целого не соединялись столь точно, чтобы достичь органического единства, и он уже был готов навсегда отказаться от этого слова: Пендора!
Пора было бросить эти бесполезные поиски - оба подняли глаза, и взгляды их встретились, - его брат-близнец мягкими и точными движениями левой руки, в которой он держал намыленную кисточку, начал покрывать подбородок бело-голубой прохладной пеной - он делал то же самое правой, пока не намылил щеки. Он отвел глаза, и геометрическое расположение часовых стрелок предложило ему решение еще одной беспокоящей его теоремы: восемь восемнадцать. Всему виной его медлительность. С твердым намерением кончить бриться как можно скорее он, оттопырив мизинец, крепко взялся за бритвенное лезвие.
Прикинув, что побреется за три минуты, он поднял правую (левую) руку на высоту правого (левого) уха - отметил мимоходом, что нет ничего более трудного, чем бриться так, как это делает человек в зеркале. Он произвел серию сложнейших подсчетов, намереваясь вычислить скорость света, который, чтобы воспроизвести каждое его движение, почти мгновенно проделывает путь туда и обратно. Но эстет, живший в нем - несмотря на борьбу приблизительно равных сил, что продолжалась во времени, равном квадратному корню скорости, которую он пробовал узнать, - победил математика, и мысль человека от искусства двинулась навстречу наблюдениям над лезвием, которое окрашивалось в зеленый, голубой или белый цвет в зависимости от светового луча. Быстро оставив в покое и математика, и эстета - он провел лезвием по правой (левой) щеке до меридиана губ и с удовлетворением отметил, что левая щека изображения, окаймленная хлопьями пены, видится чисто выбритой.
Он еще не успел стряхнуть пену с лезвия, как из кухни донесся острый запах жареного. Под языком у него защипало, и он почувствовал, как рот наполняется легкой тонкой слюной с сильным привкусом растопленного масла. Жареные почки. Наконец-то от него отцепился приставший было магазин Мабель. Пендора. Тоже нет. Бульканье почек в соусе донеслось до его слуха, и тут же вспомнилась барабанная дробь дождя, совсем недавно, на рассвете, - так похоже по звуку. А потом надо не забыть надеть боты и плащ. Почки под соусом. Никакого сомнения.
Из всех его органов чувств ни один не вызывал такого сильного недоверия, как обоняние. Но над всеми пятью чувствами, в том числе и над вкусовыми ощущениями, которые радовали только слизистую оболочку рта, в тот момент главенствовала необходимость как можно скорее закончить бритье. Это и было самой насущной необходимостью всех органов чувств. Точными и легкими движениями - математик и эстет, оба показали друг другу зубы - он повел лезвие от себя (к себе) назад (вперед) , до левого (правого) уголка губ, и в это же время левой (правой) рукой поглаживал кожу, смягчая прикосновение металлического лезвия, от себя (к себе) назад (вперед) и сверху (сверху) вниз, заканчивая - оба при этом уже задыхались - одновременную для обоих работу.
И вот, уже закончив, похлопывая себя по левой щеке правой рукой, он вдруг увидел в зеркале собственный локоть. Локоть показался ему странно большим, неузнаваемым, а выше, вздрогнув, он увидел чужие глаза, тоже большие и тоже неузнаваемые, вытаращенные глаза, искавшие бритву. Кто-то пытался убить его брата. Могучей рукой. Кровь! Так всегда бывает, когда торопишься.
Он ощупал лицо пальцами - искал порез; однако пальцы не оказались запачканными кровью: искать порез дальше смысла не было. Он испугался. На его лице порезов не было, но там, в зеркале, у двойника кровь на лице была. Омерзительное чувство тревоги, что появилось нынешней ночью, в глубине его создания становилось реальностью. Сейчас, перед зеркалом, у него снова появилось ощущение раздвоения личности. Он посмотрел на подбородок (круглый; лица их были одинаковы, неотличимы одно от другого). Эта щетина около ямки на щеке - ее нужно сбрить. Ему показалось, что торопливый жест его изображения, пожалуй, был несколько судорожным. Разве может быть, даже учитывая быстроту, с которой он побрился, - математик полностью овладел ситуацией, - что скорость света не успевает зафиксировать каждое движение? Мог он, торопясь, опередить изображение в зеркале и побриться раньше него? А может быть - и тут человек от искусства, после короткой борьбы, вытеснил математика, - изображение живет собственной жизнью, оно решило - чтобы жить в своем времени - закончить работу позже, чем это сделает человек во внешнем мире?
Охваченный беспокойством, он открыл горячую воду и почувствовал, как поднимается теплый густой пар, а когда стал умываться, в ушах у него звучало какое-то горловое бульканье. Прикосновение к коже свежевыстированного, слегка шершавого полотенца вызвало у него глубокий вздох удовлетворения, словно у вымывшегося животного. Пандора! Вот это слово: Пандора.
Он с удивлением посмотрел на полотенце и в тревоге закрыл глаза, а между тем человек в зеркале рассматривал его большими удивленными глазами, и на щеке его была видна багровая царапина.
Он открыл глаза и улыбнулся (улыбнулся). Все это было уже неважно. Магазин Мабель - это ящик Пандоры.
Теплый аромат почек под соусом достиг его обоняния, на этот раз запах был очень настойчивым. И ему стало хорошо - он почувствовал, как в душе у него воцаряется благостный покой: злая собака тайников его души завиляла хвостом.
В то воскресенье, когда я его увидел в первый раз, бархатные подтяжки прострочены золотой мишурой, на всех пальцах перстни с цветными камешками, волосы на голове заплетены в косу и в косу эту вплетены бубенчики, я подумал сперва, что это какой-то жалкий цирковой униформист взобрался на стол, было это в порту Санта-Мария-дель-Дарьен, стол был заставлен пузырьками лекарств от разных недугов и завален успокаивающими травами, все он сам готовил и продавал, надтреснутым громким голосом расхваливал свой товар в городках на Карибском побережье, но только в тот раз никакого индейского дерьма еще не предлагал, а просил, принесите настоящую ядовитую змею и я покажу на себе, как действует найденное мною противоядие, единственное абсолютно надежное, дамы и господа, от укусов змей, тарантулов, сколопендр и всякого рода ядовитых млекопитающих. Кто-то, на кого, похоже, его вера в свое противоядие произвела сильное впечатление, сходил куда-то и принес в бутылке мапану из самых плохих, из тех, от укуса которых жертва сразу же начинает задыхаться, и он схватил бутылку с такой жадностью, что все мы подумали, будто эту змейку он сейчас съест, но она, едва почувствовав, что свободна, вмиг выскочила из бутылки и укусила его в шею, и он, задыхаясь, уже не мог говорить, и только успел принять свое противоядие, как стол, заставленный дрянью, опрокинулся под напором толпы и огромное тело осталось, свалившись с него, лежать на земле, и казалось, что внутри оно совсем пустое, но он все так же смеялся и все так же блестели его золотые зубы. Грохот от падения стола был такой, что броненосец с севера, прибывший с дружеским визитом лет двадцать назад и с тех пор стоявший у пристани, объявил карантин, опасаясь, что змеиный яд может попасть к нему на палубу, а люди, праздновавшие вербное воскресенье, вышли из церкви со своими освященными пальмовыми листьями, не дождавшись конца мессы, потому что каждому хотелось увидеть, что происходит с ужаленным, а того уже раздувал воздух смерти и теперь он в обхвате был вдвое больше прежнего, изо рта у него шла желтая пена и было слышно, как дышат его поры, но по-прежнему он так сотрясался от хохота, что все бубенчики на нем звенели. Увеличиваясь, тело его отрывало у гетр пуговицы и разрывало швы одежды, и казалось, что перстни вот-вот разрежут ему пальцы, а лицо его обрело цвет солонины, и все, кто видел, как его ужалила змея, поняли, что он, хотя еще жив, уже гниет и скоро рассыплется на такие мелкие кусочки, что его придется сгребать и ссыпать лопатой в мешок, но в то же время им казалось, что, даже превратившись в опилки, он не перестанет смеяться. Зрелище было настолько невероятное, что морские пехотинцы из северной страны поднялись на мостик своего корабля, чтобы фотоаппаратами с мощными линзами заснять его оттуда в цвете, но женщины, вышедшие из церкви, помешали им это сделать, они накрыли умирающего одеялом, а на одеяло положили освященные пальмовые листья - кто-то чтобы не дать морским пехотинцам осквернить тело своими чужеземными штуковинами, а кто-то потому, что было страшно смотреть на нечестивца, способного умереть от смеха в буквальном смысле этого слова; другие же надеялись, что, таким способом избавят от яда хотя бы его душу. Все уже решили, что он мертв, когда одним движением он сбросил с себя пальмовые листья и, еще не совсем очнувшись и не оправившись до конца от происшедшего, без посторонней помощи поставил стол, вскарабкался на него кое-как, и вот он уже опять кричит, что противоядие это прямо-таки благословенье господне в пузырьке, вы все в этом убедились, и стоит всего два квартильо, и изобрел он это противоядие не корысти ради, а для блага людей, кто еще там говорит, будто это одно и то же, и только прошу вас, дамы и господа, не напирайте, хватит на всех.
Но люди, конечно, напирали, и правильно делали, потому что на всех не хватило. Один пузырек приобрел даже адмирал с броненосца, поверивший, что снадобье это защитит также и от отравленных пуль анархистов, а члены экипажа, увидев, что им не сфотографировать человека, ужаленного змеей, мертвым, не только стали снимать его стоящим во весь рост на столе, но еще заставили давать автографы, и он их давал до тех пор, пока руку не свело судорогой. Уже совсем стемнело, почти все разошлись, в порту оставались только самые неприкаянные, и тут он стал искать взглядом кого-нибудь с лицом поглупее, ведь нужно было, чтобы кто-то помог ему убрать со стола и упаковать пузырьки, и, конечно, взгляд его остановился на мне. Словно сама судьба на меня взглянула, не только моя, но и его, и хотя с тех пор прошло уже больше ста лет, мы с ним помним все, как будто это было в прошлое воскресенье. Так или иначе, но мы уже складывали с ним его аптеку в чемодан с пурпурными завитушками, скорее похожий на гробницу мудреца, когда он, должно быть, увидев внутри меня какой-то свет, которого не увидел сразу, спросил равнодушно, кто ты, и я ответил, что я сирота при живом отце, и он расхохотался даже громче, чем когда на него действовал яд, а потом спросил, чем ты занимаешься, и я ответил, что не занимаюсь ничем, просто живу, потому что все остальные занятия ломаного гроша не стоят, и он, все еще плача от смеха, спросил, есть ли на свете такое, что мне все-таки хотелось бы знать, и это был единственный раз, когда я ответил ему серьезно и сказал правду, что хотел бы научиться гадать и предсказывать, и тогда он перестал смеяться и сказал, будто размышляя вслух, что для этого мне не хватает совсем немногого, глупое лицо, которое для этого необходимо, у меня уже есть. В тот же вечер он поговорил с моим отцом и за реал с двумя квартильо и колоду карт, способных предсказывать любовные победы, купил меня навсегда.
Таков был злой фокусник, потому что добрый фокусник - не он, а я. Он мог доказать астроному, что месяц февраль - это стадо невидимых слонов, но когда фортуна поворачивалась к нему спиной, он становился жестокосердным. В свои лучшие времена он был бальзамировщиком вице-королей и, рассказывают, умел придать их лицам выражение такой властности, что они потом еще по многу лет правили даже лучше, чем при жизни, и до тех пор, пока он не возвращал им обычного вида мертвых, никто не осмеливался их хоронить, но его положение пошатнулось после того, как он изобрел шахматы, в которых невозможны ни поражение ни победа, а партия длится бесконечно, игра эта довела до безумия одного капеллана и стала причиной самоубийства двух титулованных особ, и после этого он покатился вниз, стал толкователем сновидений, потом гипнотизером, которого приглашают для развлечения гостей на дни рождения, потом зубодером, удаляющим зубы путем внушения, и, наконец, ярмарочным знахарем, и в ту пору, когда мы с ним познакомились, даже невежественные пираты не принимали его всерьез. Мы мотались по свету вместе с нашей кучей лжелекарств и жили в вечном страхе из-за наших свечей, которые, если их зажжешь, делают контрабандистов невидимыми, из-за капель, которыми жены-христианки, незаметно накапав их в суп, могут сделать богобоязненными мужей-голландцев, и из-за всего того, что вы выберете сами, дамы и господа, и я совсем не настаиваю, чтобы вы покупали, а просто советую не отказываться от своего счастья. Но хоть мы и умирали со смеху над всем тем, что с нами происходило, на самом деле нам едва удавалось заработать себе на хлеб, и теперь он надеялся только на мое уменье предсказывать. Переодев меня в японца, положив в похожий на гробницу чемодан и цепью приковав внутри к правой стенке, он запирал меня в нем, чтобы я оттуда предсказывал, а сам в это время лихорадочно листал грамматику, отыскивая лучший способ заставить людей поверить в его новую науку, а вот перед вами, дамы и господа, младенец, терзаемый светляками Иезекииля, и вот, например, вы, сеньор, ваше лицо выражает недоверие, давайте посмотрим, хватит ли у вас духу спросить его, когда вы умрете, но я никогда не мог сказать даже какой сегодня день и месяц, и в конце концов он потерял надежду на то, что я стану предсказателем, это из-за того не работает твоя железа прорицаний, что ты после обеда спишь, а потом, чтобы удача к нему вернулась, ударил меня палкой по голове и сказал, что отведет меня к отцу и потребует с него назад деньги. Как раз тогда, однако, он обнаружил способы применять электричество, рождаемое страданием, и стал мастерить швейную машинку с присосками, которая работает, если присоединить эти присоски к испытывающей боль части тела. Но так как я ночи напролет стонал от палочных ударов, которыми он осыпал меня для того, чтобы у него кончилась полоса невезенья, ему пришлось, чтобы испытать свое изобретение, оставить меня у себя, и мое возвращение домой стало откладываться, а его настроение подниматься, и наконец машинка заработала прекрасно, стала шить не только лучше любой послушницы, но и вышивать, в зависимости от силы боли и от того, где болит, птичек и цветы астромелии. В таком положении мы и пребывали, уверенные, что одержали наконец победу над невезеньем, когда до нас дошла весть о том, что адмирал с броненосца, пожелав продемонстрировать в Филадельфии действие купленного им противоядия, превратился в присутствии своего штаба в варенье из адмирала.
Теперь он не смеялся. Мы бежали по тропинкам, которые знают одни индейцы, и чем в большую глушь мы забирались, - тем чаще слышали, что под предлогом борьбы с желтой лихорадкой в страну вторглись морские пехотинцы и рубят головы всем явным и тайным торговцам зельями, каких встречают на своем пути, и рубят не только коренным жителям, этим на всякий случай, но и, по рассеянности, китайцам, по привычке неграм, и за то, что те умеют заклинать змей, индийцам, а потом уничтожают фауну и флору и, если удается, минералы, потому что их специалисты по нашим делам объяснили им, что жители Карибского побережья даже природу готовы изменить ради того, чтобы досадить гринго. Я не понимал ни почему морские пехотинцы в такой ярости, ни чего мы с ним так боимся, пока мы не оказались в безопасности наедине с ветрами Гуахиры, дующими от начала времен, и только тут у него хватило духу мне признаться, что противоядие его было не более чем смесью ревеня со скипидаром, но он заранее заплатил два квартильо какому-то бродяге, чтобы тот принес лишенную яда мапану. Мы поселились в руинах миссии колониальных времен, поддерживаемые иллюзорной надеждой на то, что появятся контрабандисты, те, кому можно доверять и кто только и способен решиться ступить на эти пустынные солончаки, оказаться под ртутной лампой этого солнца. Сперва мы ели копченых саламандр с сорняками, и мы были еще способны смеяться, когда попытались съесть, сварив предварительно, его гетры, но когда мы съели даже паутину с поверхности прудов, мы поняли, как не хватает нам оставленного нами мира. Поскольку я в то время не знал от смерти никаких средств, я лег, принял положение, при котором болело меньше, и стал ее ждать, а он в это время вспоминал в бреду о женщине такой нежной, что она, вздыхая, могла проходить сквозь стены, но даже эти любовные страдания были просто вызовом, который он бросил смерти. Однако в час, когда мы уже должны были быть мертвыми, он подошел ко мне и сел рядом, полный жизни как никогда, и провел ночь, наблюдая за моей агонией, думая с такой силой, что я до сих пор не знаю, ветер тогда свистел среди развалин или его мысли, а перед рассветом сказал тем же голосом и так же решительно, как в прежние времена, что теперь он наконец знает истину, и заключается она в том, что это из-за меня искривилась линия его судьбы, так что затяни ремень потуже, потому что то, что ты мне искривил ты же мне сейчас и выпрямишь.
Тогда-то и начал я терять те крохи расположения к нему, какие во мне еще оставались. Он сорвал последние тряпки, которые на мне были, закатал меня в колючую проволоку, насыпая в мои раны селитры, замариновал меня в собственных моих водах и подвесил за щиколотки на солнце, и при этом кричал, что такого умерщвления плоти недостаточно, что оно не умиротворит его преследователей. Кончил он тем, что бросил меня гнить в моих собственных бедах в подземном карцере покаяния, где миссионеры в колониальные времена наставляли на путь истинный еретиков, и с коварством, которого у него еще оставалось в избытке, стал, используя искусство чревовещания, которым владел в совершенстве, подражать голосам съедобных животных, созревшей свекле и журчанию родников, чтобы мне казалось, будто от голода и жажды я умираю среди необыкновенного изобилия. Когда же наконец контрабандисты поделились с ним съестными припасами, он стал спускаться в подземелье и приносить мне еды ровно столько, сколько нужно было, чтобы не дать мне умереть, но потом я расплачивался за эту милостыню тем, что он вырывал у меня клещами ногти и мельничными жерновами стачивал зубы, и жил я только надеждой, что у меня еще будет случай избавиться от этих унижений и страшных пыток. Я изумлялся тому, как выдерживаю вонь собственного гниения, а он по-прежнему бросал мне сверху свои объедки и кидал куски дохлых ящериц и хищных птиц, чтобы совсем отравить воздух в моей темнице. Не знаю, сколько времени так прошло, когда он принес труп зайца и стал дразнить меня, показывая, что скорее бросит его гнить, нежели даст мне съесть, но и тогда я не потерял самообладания, а только разозлился, схватил зайца за уши и швырнул в стену, вообразив, что о стену расплющился не зверек, а мой мучитель, и потом все было как во сне, заяц ожил, закричал от ужаса и вернулся, шагая по воздуху, вернулся ко мне в руки.
Вот так началась моя новая прекрасная жизнь. Именно с этих пор брожу я по свету и больным малярией снижаю температуру за два песо, зрение слепым возвращаю за четыре пятьдесят, страдающих водянкой обезвоживаю за восемнадцать песо, восстанавливаю конечности безруким или безногим от рождения за двадцать, а потерявшим их в результате несчастного случая или драки за двадцать два, а если по причине войны, землетрясения, высадки морской пехоты или любого другого стихийного бедствия, то за двадцать пять, обычные болезни исцеляю все разом по договоренности, с помешанных беру в зависимости от того, на чем помешались, детей лечу за половину стоимости, а дураков за спасибо, и ну-ка, дамы и господа, у кого из вас повернется язык сказать, что это не чистая филантропия, а теперь наконец, господин командующий двадцатым флотом, прикажите своим мальчикам убрать заграждения и пропустить страждущее человечество, прокаженные налево, эпилептики направо, паралитики туда, где они не будут мешать, а менее острые случаи пусть ждут позади, только, пожалуйста, не наваливайтесь на меня все разом, иначе я ни за что не отвечаю, могу перепутать болезни и вылечу вас от того, чего у вас нет, и пусть от музыки закипит медь труб, и от фейерверков сгорят ангелы, а от водки погибнет мысль, и пусть придут канатоходцы и шлюхи, скотоубойщики и фотографы, и все это за мой счет, дамы и господа, потому что на этом кончилась дурная слава мне подобных и наступило всеобщее примирение. Вот так, прибегая к депутатским уловкам, я усыпляю вашу бдительность на случай, если вдруг смекалка меня подведет и кто-нибудь из вас почувствует себя после моего лечения хуже, чем до него. Единственное, что я отказываюсь делать, так это воскрешать мертвых, потому что они, едва открыв глаза, набрасываются с кулаками на того, кто нарушил их покой, а потом все равно либо кончают самоубийством либо умирают снова, уже от разочарования. Сперва за мной ходила свита ученых, желавших убедиться в моем праве заниматься тем, чем занимаюсь, а когда удостоверились, что это право у меня есть, они стали пугать меня тем кругом ада, где пребывает Симон Маг, и посоветовали мне остаток жизни провести в покаянии, чтобы я стал святым, но я со всем уважением, которого они заслуживают, ответил, что именно с этого я в свое время и начинал. Ведь мне, артисту, не будет после смерти никакой пользы от того, что я стану святым, и хочу я только одного: жить и нестись очертя голову на этой шестицилиндровой колымаге с откидным верхом, купленной у консула морской пехоты вместе с шофером когда-то баритоном в опере нью-орлеанских пиратов, с теперешними моими шелковыми рубашками, моими восточными лосьонами, моими зубами из топазов, моей парчовой шляпой, моими комбинированными, из кожи двух цветов ботинками, хочу спать и впредь сколько пожелаю по утрам, танцевать с королевами красоты и кружить им голову своим почерпнутым из энциклопедии красноречием, и у меня не затрясутся поджилки, если как-нибудь в среду, в первый день сорокадневного поста перед пасхой, пропадут мои способности, ведь для того, чтобы жить и дальше этой жизнью министра, мне более чем достаточно глупого лица и бесчисленных лавок, которые тянутся отсюда до мест по ту сторону сумерек, где те же туристы, что прежде взимали с нас налог в пользу своего военного флота, теперь лезут, расталкивая друг друга локтями, за фото с моим автографом, за календарями, где напечатаны мои стихи о любви, за медалями с моим профилем, за кусочками моей одежды, и все это несмотря на то, что я, в отличие от отцов отечества, не высечен из мрамора, не торчу днем и ночью верхом на лошади и не обделан весь ласточками.
Жаль, что эту историю не сможет повторить злой фокусник, а то бы вы убедились, что каждое слово в ней правда. В последний раз, когда его видели, он уже растерял даже булавки, которыми было приколото к нему его прежнее великолепие, а благодаря суровости пустыни у него исчезла душа и перемешались в теле кости, но два или три бубенчика в косе у него еще оставались, и этого было больше чем достаточно, как-то в воскресенье он появился снова в порту Санта-Мария-дель-Дарьен со своим неизменным чемоданом, похожим на гробницу, только на этот раз он не торговал противоядиями, а просил голосом, надтреснутым от избытка чувств, чтобы морские пехотинцы расстреляли его на глазах у всех, тогда он сможет продемонстрировать на себе способность этого вот сверхъестественного существа воскрешать людей, дамы и господа, и хотя у вас, которые столько времени страдали от моих обманов и мошенничества, есть все основания мне не верить, я клянусь вам костями своей матери, то, что вы сегодня увидите, доподлинная правда, а не что-то из потустороннего мира, и если у вас на этот счет остаются хоть какие-нибудь сомнения, присмотритесь хорошенько и убедитесь, что сейчас я уже не смеюсь как прежде, а с трудом сдерживаю слезы. Можно представить себе, какое впечатление на всех произвело, когда он с глазами, полными слез, расстегнул на груди рубашку и похлопал там, где сердце, указывая этим смерти самое лучшее место, однако морские пехотинцы, боясь оплошать на глазах воскресной толпы, стрелять не стали. Кто-то, должно быть, помнивший его прежние фокусы, куда-то сходил и принес ему в жестянке несколько корней коровяка, которых хватило бы на то, чтобы всплыли брюхом вверх все корвины в Карибском море, и он схватил жестянку с такой жадностью, словно собирался их съесть, и он на самом деле их съел, дамы и господа, только, пожалуйста, не приходите в ужас и не спешите молиться за упокой моей души, ведь умереть для меня все равно что сходить в гости. В этот раз он повел себя честно, не стал, как актер на сцене, изображать предсмертный хрип, а только слез кое-как со стола, выбрал на земле, поколебавшись, самое подходящее место и с него, уже лежа, посмотрел на меня как на родную мать, вытянул вдоль тела руки и, все еще сдерживая свои мужские слезы, испустил последний вздох, и столбняк вечности выкрутил его сперва в одну сторону, а потом в другую. Да, это был единственный раз, когда наука меня подвела. Я положил его в тот, с завитушками, чемодан, куда я вмещаюсь целиком, заказал заупокойную службу, эта служба, из-за того, что облачение на священнике было золотое и в церкви сидели три епископа, обошлась мне в четыре раза по пятьдесят дублонов, и я приказал возвести для него на холме, овеваемом с моря самыми приятными ветерками, часовню, а в ней была гробница, достойная императора, и на чугунной плите заглавными готическими буквами написано, здесь покоится мертвый фокусник, которого многие называли злым, посрамитель морской пехоты и жертва науки, и когда я решил, что этими почестями воздал должное его добродетелям, то начал мстить ему за унижения, которым он меня подвергал, я воскресил его внутри его бронированной гробницы и оставил там биться в ужасе. Это произошло задолго до того, как порт Санта-Мария-дель-Дарьен съели муравьи, но часовня с гробницей, ничуть от них не пострадавшая, до сих пор стоит на холме в тени драконов, спящих в ветрах Атлантики, и каждый раз, когда бываю в тех краях, я привожу полную машину роз, и сердце у меня, когда я вспоминаю о его добродетелях, разрывается от жалости, но потом я прикладываю ухо к чугунной плите и слушаю, как он плачет среди обломков развалившегося чемодана, и если вдруг он умирает снова, я его снова воскрешаю, ибо наказание это прекрасно тем, что он будет жить в гробнице пока живу я, то есть вечно.
Неизвестно почему он вдруг проснулся, словно от толчка. Терпкий запах фиалок и формальдегида шел из соседней комнаты широкой волной, смешиваясь с ароматом только что раскрывшихся цветов, который посылал утренний сад. Он попытался успокоиться и обрести присутствие духа, которого сон лишил его. Должно быть, было уже раннее утро, потому что было слышно, как поливают грядки огорода, а в открытое окно смотрело синее небо. Он оглядел полутемную комнату, пытаясь как-то объяснить это резкое, тревожное пробуждение. У него было ощущение, физическая уверенность, что кто-то вошел в комнату, пока он спал. Однако он был один, и дверь, запертая изнутри, не была взломана. Сквозь окно пролилось сияние. Какое-то время он лежал неподвижно, стараясь унять нервное напряжение, которое возвращало его к пережитому во сне, и, закрыв глаза, лежа на спине, пытался восстановить прерванную нить спокойных размышлений. Ток крови резкими толчками отзывался в горле, а дальше, в груди, отчаянно и сильно колотилось сердце, все отмеряя и отмеряя отрывистые и короткие удары, как после изнурительного бега. Он заново мысленно пережил прошедшие несколько минут. Возможно, ему приснился какой-то странный сон. Должно быть, кошмар. Да нет, ничего особенного не было, никакого повода для такого состояния.
Они ехали на поезде (сейчас я это помню) по какой-то местности (я это часто вижу во сне) среди мертвой природы, среди искусственных, ненастоящих деревьев, обвешанных бритвенными лезвиями, ножницами и прочими острыми предметами вместо плодов (я вспоминаю: мне надо было причесаться) - в общем, парикмахерскими принадлежностями. Он часто видел этот сон, но никогда не просыпался от него так резко, как сегодня. За одним из деревьев стоял его брат-близнец, тот, которого недавно похоронили, и знаками показывал ему - однажды такое было в реальной жизни, - чтобы он остановил поезд. Убедившись в бесполезности своих жестов, брат побежал за поездом и бежал до тех пор, пока, задыхаясь, не упал с пеной у рта. Конечно, это было нелепое, ирреальное видение, но в нем не было ничего, что могло бы вызвать такое беспокойство. Он снова прикрыл глаза - в прожилках его век застучала кровь, и удары ее становились все жестче, словно удары кулака. Поезд пересекал скучный, унылый, бесплодный пейзаж, и тут боль, которую он почувствовал в левой ноге, отвлекла его внимание от пейзажа. Он осмотрел ногу и увидел - не надо надевать тесные ботинки - опухоль на среднем пальце. Самым естественным образом, как будто всю жизнь только это и делал, он достал из кармана отвертку и вывинтил головку фурункула. Потом аккуратно убрал отвертку в синюю шкатулку - ведь сон был цветной, верно? - и увидел, что из опухоли торчит конец грязной желтоватой веревки. Не испытывая никакого удивления, будто ничего странного в этой веревке не было, он осторожно и ловко потянул за ее конец. Это был длинный шнур, длиннющий, который все тянулся и тянулся, не причиняя неудобства или боли. Через секунду он поднял взгляд и увидел, что в вагоне никого нет, только в одном из купе едет его брат, переодетый женщиной, и, стоя перед зеркалом, пытается ножницами вытащить свой левый глаз.
Конечно, этот сон был неприятный, но он не мог объяснить, почему у него поднялось давление, ведь в предыдущие ночи, когда он видел тяжелейшие кошмары, ему удавалось сохранять спокойствие. Он почувствовал, что у него холодные руки. Запах фиалок и формальдегида стал сильнее и был неприятен, почти невыносим. Закрыв глаза и пытаясь выровнять дыхание, он попытался подумать о чем-нибудь привычном, чтобы снова погрузиться в сон, прервавшийся несколькими минутами раньше. Можно было, например, подумать: через несколько часов мне надо идти в похоронное бюро платить по счетам. В углу запел неугомонный сверчок и наполнил комнату сухим отрывистым стрекотанием. Нервное напряжение начало ослабевать понемногу, но ощутимо, и он почувствовал, как его отпустило, мускулы расслабились; он откинулся на мягкую подушку, тело его, легкое и невесомое, испытывало благостную усталость и теряло ощущение своей материальности, земной субстанции, имеющей вес, которая определяла и устанавливала его в присущем ему на лестнице зоологических видов месте, которое заключало в своей сложной архитектуре всю сумму систем и геометрию органов, поднимало его на высшую ступень в иерархии разумных животных. Веки послушно опустились на радужную оболочку так же естественно, как соединяются члены, составляющие руки и ноги, которые постепенно, впрочем, теряли свободу действий; как будто весь организм превратился в единый большой, отдельный орган и он - человек перестал быть смертным и обрел другую судьбу, более глубокую и прочную: вечный сон, нерушимый и окончательный. Он слышал, как снаружи, на другом конце света, стрекотание сверчка становится все тише, пока совсем не смолкло; как время и расстояние входят внутрь его существа, вырастая в нем в новые и простые понятия, вычеркивая из сознания материальный мир, физический и мучительный, заполненный насекомыми и терпким запахом фиалок и формальдегида.
Спокойно, обласканный теплом каждодневного покоя, он почувствовал, как легка его выдуманная дневная смерть. Он погрузился в мир отрадных путешествий, в призрачный идеальный мир - мир, будто нарисованный ребенком, без алгебраических уравнений, любовных прощаний и силы притяжения.
Он не мог сказать, сколько времени провел так, на зыбкой грани сна и реальности, но вспомнил, что рывком, будто ему ножом полоснули по горлу, подскочил на кровати и почувствовал: брат-близнец, его умерший брат, сидит в ногах кровати.
Снова, как раньше, сердце сжалось в кулак и ударило его в горло так сильно, что он подскочил. Нарождающийся свет, сверчок, который нарушал тишину своим расстроенным органчиком, прохладный ветерок, долетавший из мира цветов в саду, - все это вместе вернуло его к реальной жизни; но в этот раз он понимал, отчего вздрогнул. В короткие минуты бессонницы и сейчас я отдаю себе в этом отчет - в течение всей ночи, когда он думал, что видит спокойный, мирный сон без мыслей, его сознание занимал только один образ, постоянный, неизменный, - образ, существующий отдельно от всего, утвердившийся в мозгу помимо его воли и несмотря на сопротивление его сознания. Да. Некая мысль - так, что он почти не заметил этого - овладела им, заполнила, охватила все его существо, будто появился занавес, представляющий неподвижный фон для всех остальных мыслей; она составляла опору и главный позвонок мысленной драмы его дней и ночей. Мысль о мертвом теле брата-близнеца гвоздем застряла в мозгу и стала центром жизни. И сейчас, когда его оставили там, на крохотном клочке земли, и веки его вздрагивают от дождевых капель, сейчас он боялся его.
Он никогда не думал, что удар будет таким сильным. В открытое окно снова проник аромат, смешанный теперь с запахом влажной земли, погребенных костей; его обоняние обострилось, и его охватила ужасающая животная радость. Уже много часов прошло с тех пор, когда он видел, как тот корчится под простынями, словно раненый пес, и стонет, и этот задавленный последний крик заполняет его пересохшее горло; как пытается ногтями разодрать боль, которая ползет по его спине, забираясь в самую сердцевину опухоли. Он не мог забыть, как тот бился, будто агонизирующее животное, восстав против правды, которая была перед ним, во власти которой находилось его тело, с непреодолимым постоянством, окончательным, как сама смерть. Он видел его в последние минуты ужасной агонии. Когда он обломал ногти о стену, раздирая последнюю крупицу жизни, что уходила у него между пальцев и обагрилась его кровью, а в это время гангрена сжирала его плоть, как ненасытно-жестокая женщина. Потом он увидел, как он откинулся на смятую постель, даже не успев устать, покрытый испариной и смирившийся, и его губы, увлажненные пеной, сложились в жуткую улыбку, и смерть потекла по его телу, будто поток пепла.
Так было, когда я вспомнил об опухоли в животе, которая его мучила. Я представлял себе ее круглой - теперь у него было то же самое ощущение, разбухающей внутри, будто маленькое солнце, невыносимой, будто желтое насекомое, которое протягивает свою вредоносную нить до самой глубины внутренностей. (Он почувствовал, что в организме у него все разладилось, словно уже от философского понимания необходимости неизбежного.) Возможно, и у меня будет такая же опухоль, какая была у него. Сначала это будет маленькое вздутие, которое будет расти, разветвляясь, увеличиваясь у меня внутри, будто плод. Возможно, я почувствую опухоль, когда она начнет двигаться, перемещаться внутри меня с неистовством ребенка-лунатика, переходя по моим внутренностям, как слепая, - он прижал руки к животу, чтобы унять острую боль, затем с тревогой вытянул их в темноту, в поисках матки, гостеприимного теплого убежища, которое ему не суждено найти; и сотни лапок этого фантастического существа, перепутавшись, станут длинной желтоватой пуповиной. Да. Возможно, и у меня в желудке - как у брата, который только что умер, - будет опухоль. Запах из сада стал очень сильным, неприятным, превращаясь в тошнотворную вонь. Время, казалось, застыло на пороге рассвета. Через окно сияние утра было похоже на свернувшееся молоко, и казалось, что именно поэтому из соседней комнаты, там, где всю прошлую ночь пролежало тело, так несло формальдегидом. Это, разумеется, был не тот запах, что шел из сада. Это был тревожный, особенный запах, не похожий на аромат цветов. Запах, который навсегда, стоило только узнать его, казался трупным. Запах, леденящий и неотвязный, - так пахло формальдегидом в анатомическом театре. Он вспомнил лабораторию. Заспиртованные внутренности, чучела птиц. У кролика, пропитанного формалином, мясо становится жестким, обезвоживается, теряет мягкую эластичность, и он превращается в бессмертного, вечного кролика. Формальдегидного. Откуда этот запах? Единственный способ остановить разложение. Если вены человека заполнить формалином, мы станем заспиртованными анатомическими образчиками.
Он услышал, как снаружи усиливается дождь и барабанит, будто молоточками, по стеклу приоткрытого окна. Свежий воздух, бодрящий и обновленный, ворвался в комнату, неся с собой влажную прохладу. Руки его совсем застыли, наводя на мысль о том, что по артериям течет формалин, будто холод из патио проник до самых костей. Влажность. Там очень влажно. С горечью он подумал о зимних ночах, когда дождь будет заливать траву и влажность примостится под боком его брата, и вода будет циркулировать в его теле, как токи крови. Он подумал, что у мертвецов должна быть другая система кровообращения, которая быстро ведет их к другой ступени смерти последней и невозвратной. В этот момент ему захотелось, чтобы дождь перестал и лето стало бы единственным, вытеснившим все остальные временем года. И поскольку он об этом думал, настойчивый и влажный шум за окном его раздражал. Ему хотелось, чтобы глина на кладбищах была сухой, всегда сухой, поскольку его беспокоила мысль: там, под землей, две недели - влажность уже проникла в костный мозг - лежит человек, уже совсем не похожий на него.
Да. Они были близнецами, похожими как две капли воды, близнецами, которых с первого взгляда никто не мог различить. Раньше, когда они были братьями и жили каждый своей жизнью, они были просто братьями-близнецами, живущими как два отдельных человека. В духовном смысле у них не было ничего общего. Но сейчас, когда жестокая, ужасная реальность, будто беспозвоночное животное, холодом заскользила по спине, что-то нарушилось в едином целом, появилось нечто похожее на пустоту, словно в теле у него открылась рана, глубокая, как бездна, или как будто резким ударом топора ему отсекли половину туловища: не от этого тела с конкретным анатомическим устройством и совершенным геометрическим рисунком, не от физического тела, которое сейчас чувствовало страх, - от другого, которое было далеко от него, которое вместе с ним погрузили в водянистый мрак материнской утробы и которое вышло на свет, поднявшись по ветвям старого генеалогического древа; которое было вместе с ним в крови четырех пар их прадедов, оно шло к нему оттуда, с сотворения мира, поддерживая своей тяжестью, своим таинственным присутствием всю мировую гармонию. Возможно, в его жилах течет кровь Исаака и Ревекки, возможно, он мог быть другим братом, тем, который родился на свет, уцепившись за его пятку, и который пришел в этот мир через могилы поколений и поколений, от ночи к ночи, от поцелуя к поцелую, от любви к любви, путешествуя, будто в сумраке, по артериям и семенникам, пока не добрался до матки своей родной матери. Сейчас, когда равновесие нарушено и уравнение окончательно решено, таинственный генеалогический маршрут виделся ему реально и мучительно. Он знал, что в гармонии его личности чего-то недостает, как недостает этого в его обычной, видимой глазу целостности: "Лотом вышел Иаков, держась за пяту Исава".
Пока брат его болел, у него не было такого ощущения, потому что изменившееся лицо, искаженное лихорадкой и болью, с отросшей бородой, было не похоже на его собственное.
Сразу же, как только брат вытянулся и затих, побежденный окончательной смертью, он позвал брадобрея "привести тело в порядок". Сам он был тут же и стоял, вжавшись в стену, когда пришел человек, одетый в белое, и принес сверкающие инструменты для работы... Ловким движением мастер покрыл мыльной пеной бороду покойника - рот тоже был в пене. Таким я видел брата перед смертью - медленно, будто стараясь вызнать какой-то ужасный секрет, парикмахер начал его брить. Вот тогда-то и пришла эта жуткая мысль, которая заставила его вздрогнуть. По мере того как с помощью бритвенного лезвия все более проступали бледные, искаженные ужасом черты брата-близнеца, он все более чувствовал, что это мертвое тело не есть что-то чуждое ему - это нечто составляющее единый с ним земной организм, и все, что происходит, это просто репетиция его собственной... У него было странное чувство, что родители вынули из зеркала его отражение, то, которое он видел, когда брился. Ему казалось сейчас, что это изображение, повторявшее каждое его движение, стало независимым от него. Он видел свое отражение множество раз, когда брился, - каждое утро. Сейчас он присутствовал при драматическом событии, когда другой человек бреет его отражение в зеркале невзирая на его собственное физическое присутствие. Он был уверен, убежден, что если сейчас подойдет к зеркалу, то не увидит там ничего, хотя законы физики и не смогут объяснить это явление. Это было раздвоение сознания! Его двойником был покойник! В полном отчаянии, пытаясь овладеть собой, он ощупал пальцами прочную стену, которую ощутил как застывший поток. Брадобрей закончил работу и кончиками ножниц закрыл глаза покойному. Мрак дрожал внутри него, в непоправимом одиночестве ушедшей из мира плоти. Теперь они были одинаковыми. Неотличимые друг от друга братья, без устали повторяющие друг друга.
И тогда он пришел к выводу: если эти две природные сущности так тесно связаны между собой, то должно произойти нечто необычайное и неожиданное. Он вообразил, что разделение двух тел в пространстве - не более чем видимость, на самом же деле у них единая, общая природа. Так что когда мертвец станет разлагаться, он, живой, тоже начнет гнить внутри себя.
Он услышал, как дождь застучал по стеклу с новой силой и сверчок принялся щипать свою струну. Руки его стали совершенно ледяными, скованные холодом долгой неодушевленности. Острый запах формальдегида заставлял думать, что гниение, которому подвергался его брат, проникает, как послание, оттуда, из ледяной земляной ямы. Это было нелепо! Возможно, все перевернуто с ног на голову: влияние должен оказывать он, тот, кто продолжает жить, - своей энергией, своими живыми клетками! И тогда - если так - его брат останется таким, какой он есть, и равновесие между жизнью и смертью защитит его от разложения. Но кто убедит его в этом? Разве невозможно и то, что погребенный брат сохранится нетронутым, а гниение своими синеватыми щупальцами заполонит живого?
Он подумал, что последнее предположение наиболее вероятно, и, смирившись, стал ждать своего смертного часа. Плоть его стала мягкой, разбухшей, и ему показалось, что какая-то голубая жидкость покрыла все его тело целиком. Он почувствовал - один за другим - все запахи своего тела, однако только запах формалина из соседней комнаты вызвал знакомую холодную дрожь. Потом его уже ничто не волновало. Сверчок в углу снова затянул свою песенку, большая круглая капля свисала с чистых небес прямо посреди комнаты. Он услышал: вот она упала - и не удивился, потому что знал старая деревянная крыша здесь прохудилась, но представил себе эту каплю прохладной, бескрайней, как небеса, воды, добрую и ласковую, которая пришла с небес, из лучшей жизни, где нет таких идиотских вещей, как любовь, пищеварение или жизнь близнецов. Может быть, эта капля заполнит всю комнату через час или через тысячу лет и растворит это бренное сооружение, эту никому не нужную субстанцию, которая, возможно, - почему бы и нет? превратится через несколько мгновений в вязкое месиво из белковины и сукровицы. Теперь уже все равно. Между ним и его могилой - только его собственная смерть. Смирившись, он услышал, как большая круглая тяжелая капля упала, произошло это где-то в другом мире, в мире нелепостей и заблуждений, в мире разумных существ.
Дверь открылась скрипя. В этот час ресторан Хосе был пуст. Било шесть, а Хосе знал: постоянные посетители начинают собираться не раньше половины седьмого. Каждый клиент ресторана был неизменно верен себе; и вот с последним, шестым, ударом вошла женщина и, как всегда, молча подошла к высокому вращающемуся табурету. Во рту она держала незажженную сигарету.
- Привет, королева, - сказал Хосе, глядя, как она усаживается.
Он направился к другому краю стойки, на ходу протирая сухой тряпкой ее стеклянную поверхность. Даже при виде этой женщины, с которой был дружен, он - рыжий краснощекий толстяк - всегда разыгрывал роль усердного хозяина.
- Что ты хочешь сегодня? - спросил Хосе.
- Перво-наперво я хочу, чтобы ты был настоящим кабальеро.
Она сидела на самом крайнем в ряду табурете и, облокотившись о стойку, покусывала сигарету. Заговорив, она выпятила чуть-чуть губы, чтобы Хосе обратил внимание на сигарету.
- Я не заметил, - пробормотал он.
- Ты вообще ничего не замечаешь, - сказала женщина.
Хосе положил тряпку, шагнул к темным, пахнущим смолой и старой древесиной шкафам и достал оттуда спички. Она наклонилась, чтобы прикурить от огонька, спрятанного в грубых волосатых руках. Он увидел ее густые волосы, обильно смазанные дешевым жирным лосьоном. Увидел чуть опавшую грудь в вырезе платья, когда женщина выпрямилась с зажженной сигаретой.
- Ты сегодня красивая, королева, - сказал Хосе.
- Брось свои глупости, - сказала женщина. - Этим я с тобой расплачиваться не стану, не надейся.
- Да я совсем о другом, королева, - сказал Хосе. - Не иначе, ты съела что-нибудь не то за обедом.
Женщина затянулась крепким дымом, скрестила руки, все так же облокотившись о стойку, и стала глядеть на улицу сквозь широкое стекло ресторана. На лице ее была тоска. Привычная и ожесточенная тоска.
- Я тебе сделаю отличный бифштекс.
- Мне пока нечем платить.
- Тебе уже три месяца нечем платить, а я все равно готовлю для тебя самое вкусное, - сказал Хосе.
- Сегодня все иначе, - мрачно сказала женщина, не отрывая глаз от улицы.
- Каждый день одно и то же, - сказал Хосе. - Каждый день часы бьют шесть, ты входишь, говоришь, что голодна как волк, ну я и готовлю тебе что-нибудь вкусное. Разве что сегодня ты не говоришь, что голодна как волк, а что, мол, все иначе.
- Так оно и есть, - сказала женщина. Она посмотрела на Хосе, который что-то искал в холодильнике, и почти тут же перевела взгляд на часы, стоящие на шкафу. Было три минуты седьмого. - Сегодня все иначе. - Она выпустила дым и сказала взволнованно и резко: -- Сегодня я пришла не в шесть, поэтому все иначе, Хосе.
Он посмотрел на часы.
- Да пусть мне отрубят руку, если эти часы отстают хоть на минуту, сказал он.
- Не в этом дело, Хосе. А в том, что я пришла не в шесть, - сказала женщина. - Я пришла без четверти шесть.
- Пробило шесть, моя королева, ты вошла, когда пробило шесть, - сказал Хосе.
- Я здесь уже четверть часа, - сказала женщина.
Хосе подошел к ней. Приблизил свое огромное багровое лицо и подергал себя за веко указательным пальцем.
- Ну-ка дыхни!
Женщина откинулась назад. Она была серьезная, чем-то удрученная, поникшая. Но ее красил легкий налет печали и усталости.
- Брось эти глупости, Хосе. Ты сам знаешь, что я не пью уже полгода.
- Расскажи кому-нибудь другому, - сказал он, - только не мне. Готов поклясться, что вы вдвоем выпили целый литр.
- Всего два глотка с моим приятелем, - сказала женщина.
- А-а! Тогда ясно, - протянул Хосе.
- Ничего тебе не ясно, - возразила женщина. - Я здесь уже четверть часа.
Хосе пожал плечами.
- Ну пожалуйста. Четверть так четверть, если тебе хочется, - сказал он. - В конце концов, какая разница - десятью минутами раньше, десятью минутами позже.
- Большая разница, Хосе, - сказала женщина и, вытянув руки на стеклянной стойке, с безразличным, отсутствующим видом добавила: - Дело не в том, что мне так нужно, а в том, что я уже четверть часа здесь. - Она снова посмотрела на стрелки. - Да нет, уже двадцать минут.
- Пусть так. Я бы подарил тебе весь день и ночь в придачу, лишь бы ты была довольна. - Все это время Хосе что-то делал за стойкой, что-то переставлял с места на место. Играл свою привычную роль. - Лишь бы ты была довольна, - повторил он. Вдруг резко остановился и повернулся к женщине: Ты знаешь, я тебя очень люблю.
Женщина холодно посмотрела на него:
- Да ну! Какое открытие, Хосе. Думаешь, я бы пошла бы с тобой хоть за миллион песо?
- Да я не об этом, королева, - отмахнулся Хосе. - Ручаюсь, за обедом ты съела что-то несвежее.
- Вся штука в том... - сказала женщина, и голос ее немного смягчился, - вся штука в том, что ни одна женщина не выдержит такого груза даже за миллион песо.
Хосе вспыхнул, повернулся к ней спиной и стал смахивать пыль с бутылок. Он продолжал говорить, не глядя в ее сторону:
- Ты сегодня злая, королева, тебе лучше всего съесть бифштекс и отоспаться.
- Я не хочу есть, - сказала женщина. Она снова смотрела на улицу, разглядывая в сумеречном свете города редких прохожих.
На несколько минут в ресторане установилась неясная тишина. Лишь Хосе чем-то шуршал в шкафу. Внезапно женщина отвела глаза от улицы и заговорила совсем другим голосом - погасшим и мягким:
- Правда, ты меня любишь, Пепильо?
- Правда, - не глядя на нее, кратко ответил Хосе.
- После всего, что я тебе наговорила... - сказала женщина.
- А что ты наговорила? - спросил Хосе все так же сдержанно и все так же не глядя на нее.
- А про миллион песо.
- Я уже забыл об этом, - сказал Хосе.
- Значит, ты меня любишь?
- Да, - сказал Хосе.
Потянулось молчание. Хосе по-прежнему что-то искал в шкафу, не оборачиваясь к женщине. Она выпустила изо рта дымок, легла грудью на стойку и настороженно, с сомнением покусывая губу, словно остерегаясь чего-то, спросила:
- Даже если я не стану спать с тобой?
Вот тут Хосе взглянул на нее:
- Мне этого не надо, потому что я тебя слишком люблю. - Он шагнул к ней. И остановился. Опираясь могучими руками на стойку и заглядывая женщине в самые глаза, сказал: - Я так люблю тебя, что мог бы убить каждого, с кем ты уходишь.
В первый момент она вроде бы растерялась. Потом посмотрела на него очень внимательно - во взгляде ее вместе с жалостью проступала насмешка. Потом задумалась в нерешительности. И вдруг разразилась смехом:
- Да ты ревнив, Хосе. Ну и ну, ты, оказывается, ревнив?!
Хосе снова покраснел, засмущался откровенно, даже беззастенчиво, как бывает у детей, когда разом открываются все их тайны.
- Ты сегодня какая-то бестолковая, королева, - сказал он, утирая пот тряпкой. И добавил: - Вот что с тобой сделала такая скотская жизнь.
Но теперь лицо женщины стало другим.
- Значит, нет, - сказала она. И посмотрела на него пристально, странно блестя глазами, вызывающе и одновременно грустно. - Значит, не ревнив.
- Ну не скажи, - возразил Хосе. - Но не так, как ты думаешь. - Он расстегнул воротничок и долго тер тряпкой шею.
- Тогда объясни, - сказала женщина.
- Понимаешь, я тебя так люблю, что не могу больше видеть все это, сказал Хосе.
- Что? - переспросила женщина.
- Да то, что каждый вечер ты уходишь с первым встречным.
- А правда, ты бы убил любого, только чтобы он не пошел со мной? спросила женщина.
- Чтоб не пошел - нет, сказал Хосе. - Я бы убил за то, что пошел.
- Не все ли равно? - сказала женщина.
Напряженный разговор будоражил обоих. Женщина говорила тихо, мягким и вкрадчивым голосом. Лицо ее почти вплотную приблизилось к багровому добродушному лицу толстяка. Он сидел не шелохнувшись, будто околдованный жаром ее слов.
- Все это правда, - сказал Хосе.
- Значит... - сказала женщина и, подавшись вперед, погладила его огромную шершавую руку. Отбросила погасший окурок. - Значит, ты способен убить человека?
- За то, о чем я тебе сказал, - да! - с горячностью ответил Хосе.
Женщина зашлась судорожным смехом, не скрывая издевки.
- Какой ужас, Хосе! Какой ужас! - говорила она сквозь смех. - Хосе убивает человека! Ну кто бы подумал, что такой солидный человек, такой праведник, что кормит меня задарма бифштексами и болтает со мной, пока я жду клиентов, - самый что ни на есть убийца. Какой ужас, Хосе, я боюсь тебя!
Хосе опешил. Может, он даже возмутился. Может, в тот момент, когда женщина расхохоталась, он почувствовал, что все для него рухнуло.
- Ты пьяна, дурочка, - сказал он. - Иди отоспись. Вот даже есть не хочешь...
Но женщина больше не смеялась, она сидела снова серьезная, задумчивая, сгорбившись над стойкой. И следила взглядом за Хосе. Вот он открыл холодильник и снова закрыл его, ничего оттуда не достав. Вот протер сверкающее, без пылинки, стекло. Женщина заговорила тем же мягким и ласковым голосом, каким спросила его раньше: "Правда, ты меня любишь, Пепильо?"
- Хосе, - сказала она.
Толстяк даже не обернулся.
- Хосе!
- Иди проспись! - сказал Хосе. - Да ополоснись, перед тем как лечь, чтобы хмель сошел!
- Нет, взаправду, Хосе, - сказала женщина, - я не пьяная.
- Значит, на тебя дурь нашла, - сказал Хосе.
- Подойди-ка, мне надо поговорить с тобой, - позвала женщина.
Мужчина подошел с надеждой и в то же время с недоверием.
- Поближе.
Он встал прям перед ней. Она потянулась к нему и больно схватила за волосы, но сделала это с явной нежностью.
- Повтори, что ты мне сказал, - попросила она.
- Что? - сказал Хосе. Он пытался заглянуть ей в глаза исподлобья, так как она пригнула ему голову.
- Что убил бы человека, который переспит со мной.
- Убил бы того, который переспит, королева. Клянусь, - сказал Хосе.
Женщина выпустила его волосы.
- Стало быть, ты вступишься за меня, если я убью кого-нибудь, сказала она утвердительно, отталкивая с грубым кокетством огромную, как у кабана, голову.
Хосе ничего не ответил, лишь улыбнулся.
- Отвечай, Хосе, - сказала женщина. - Ты меня защитишь, если я убью кого-нибудь?
- Ну, это зависит... - сказал Хосе. - Говорить - одно, а делать другое.
- Никому полиция так не верит, как тебе, - сказала женщина.
Хосе самодовольно улыбнулся, польщенный. Женщина снова перегнулась к нему через стойку.
- Нет, правда, Хосе. Я могу побиться об заклад, что ты ни разу в жизни не соврал, - сказала она.
- А какой толк от этого?
- И все равно, - настаивала женщина, - полиция это знает и верит каждому твоему слову.
Хосе постукивал по стеклу, стоя перед женщиной, и не знал, что сказать. Она снова уставилась на улицу. Потом глянула на часы, и голос ее сделался другим, торопливым, словно ей хотелось закончить разговор, пока они одни.
- Ты мог бы соврать ради меня, Хосе? - спросила она. - Я всерьез.
И тут Хосе испытующе посмотрел на нее, в упор, глаза в глаза, словно ему вдруг ударила в голову страшная мысль. Мысль, которую он с лету поймал, шевельнулась у него в мозгу, смутная, неясная, и исчезла, оставив лишь жаркий след страха.
- Во что ты впуталась, королева? - спросил Хосе. Он потянулся к ней, скрестив руки над стойкой. Женщина почувствовала крепкий, едкий, отдающий нашатырем запах в его дыхании, которое сделалось тяжелым, оттого что он навалился животом на стекло. - Нет, правда, королева... Что ты натворила? сказал он.
Женщина оттолкнула от себя его голову.
- Ничего, - сказала она. - Что, уж нельзя поговорить просто так, со скуки? - Потом взглянула на него: - Знаешь, может, тебе и не придется никого убивать.
- Да у меня и в мыслях никогда не было, чтоб убить человека, - сказал Хосе озадаченно.
- Да нет же, - сказала женщина, - я говорю, никого, кто переспит со мной.
- А-а! - протянул Хосе. - Вот теперь мне ясно. Я ведь всегда говорил, что ты зря пустилась в такую жизнь. И даю слово, бросишь все это - буду жарить для тебя каждый день самый лучший бифштекс, и бесплатно.
- Спасибо, Хосе, - сказала женщина. - Тут другое. Вся штука в том, что я больше не смогу ни с кем.
- Снова темнишь, - сказал Хосе. Он явно терял терпение.
- Ничего я не темню, - сказала женщина.
Она выпрямилась, села поудобнее, и Хосе увидел ее опавшую, жалкую грудь под корсетом.
- Завтра я уеду и, клянусь, больше никогда ничем тебя не побеспокою. И больше ни с кем не буду путаться, помяни мое слово.
- И с чего это ты? - удивился Хосе.
- Вот решила, и точка. Я теперь только поняла, что все это одно скотство.
Хосе снова ухватился за тряпку и давай начищать стекло там, где она сидела. Заговорил, не глядя в ее сторону:
- Конечно, то, чем ты занимаешься, - настоящее скотство. Давно пора бы опомниться.
- Да я давно опомнилась, - сказала она. - Но вот до конца убедилась в этом только-только. Мне опротивели мужчины.
Хосе улыбнулся. Он поднял голову и, все так же улыбаясь, посмотрел на нее.
Но она уже сидела подавленная, задумчивая, втянув голову в плечи и раскачивалась на табурете с каким-то помертвелым лицом, которое золотила преждевременная осенняя дымка.
- По-моему, надо оставить в покое женщину, которая убила человека, потому что он ей опротивел, после того как она с ним переспала, и не только он, но все, с кем она была в постели.
- Ну, уж ты хватила через край, -сказал Хосе растроганно, и в голос его просочилась нежность.
- А если женщина говорит мужчине, что он ей противен, когда тот уже одевается, потому что у нее перед глазами все, что он над ней вытворял весь вечер, и она чувствует, что ни мылом, ни щеткой не отодрать его запах...
- Это бывает, королева, - сказал Хосе, теперь уже с некоторым равнодушием, по-прежнему надраивая стекло. - Его вовсе незачем убивать. Просто пошли его куда подальше.
Но женщина все говорила, и быстрые бесцветные слова ее лились взволнованно, без удержу.
- Ну а если женщина говорит, что он ей противен, а он вдруг бросает одеваться и снова к ней, и давай ее целовать, и...
- Да ну! Какой порядочный мужчина сделает такое, - сказал Хосе.
- Ну а если сделает? - сказала женщина с ожесточением. - Ну представь, что сделает!
- Да ну, до этого не дойдет, - сказал Хосе. Он по-прежнему тер одно и то же место на стойке, но разговор его интересовал уже меньше.
Женщина стукнула по стеклу костяшками пальцев. Она снова стала уверенной и сказала с пафосом:
- Какой ты дикий, Хосе. Ничего не понимаешь. - Она с силой вцепилась в его рукав: - Нет, ты скажи, эта женщина должна была его убить?
- Да будет тебе, - примирительно, как бы успокаивая ее, сказал Хосе. Раз ты говоришь - так оно и есть.
- Ведь она защищалась? - Женщина трясла его за руку.
Наконец Хосе бросил на нее мягкий, потеплевший взгляд.
- Пожалуй, так, - сказал он. И подмигнул ей понимающе, как бы подыгрывая, - мол, он соучастник какого-то злодейства. Но женщина оставалась серьезной. Лишь выпустила его рукав.
- А ты соврал бы, чтобы спасти женщину, которая сделала такое?
- Ну, это зависит...
- От кого же? - спросила она.
- От женщины, - сказал он.
- А ты представь, что это женщина, которую ты очень любишь. И не чтоб иметь ее, понимаешь, а так, как ты сам говорил, просто любишь.
- Ладно. Пусть так, как ты хочешь, королева, - вяло сказал Хосе, которому это уже порядком надоело.
Он отошел от нее. Посмотрел на часы и увидел, что почти половина седьмого. "Через несколько минут, - подумал он, - ресторан заполнят посетители", и еще яростнее принялся тереть стекло, поглядывая на улицу. Женщина неподвижно сидела на табурете.
Молча, сосредоточенно, с выражением бесконечной тоски, точно угасающая лампочка, она следила за Хосе. Вдруг, после тягостного молчания, она произнесла кротким, искательным голосом:
- Хосе!..
Он посмотрел на нее с глубокой и печальной нежностью, какая бывает во взгляде быка. Нет, ему не хотелось больше никаких разговоров. Он посмотрел просто так, лишь бы убедиться, что она здесь и ожидает, в общем-то зря, найти в нем защитника.
- Я вот говорю, что завтра уеду, а ты хоть бы что, - сказала женщина.
- Ну... - сказал Хосе. - Но ведь ты не сказала куда.
- А туда, где не нужно спать с мужчинами.
Хосе усмехнулся:
- Ты что, всерьез уезжаешь? - И лицо его вдруг переменилось, точно он наконец понял, что к чему в жизни.
- Это от тебя зависит, - сказала женщина. - Сумеешь соврать про то, когда я пришла, - завтра уеду и покончу с этим навсегда. Идет?
Хосе улыбнулся и согласно кивнул. Женщина наклонилась к нему:
- Если я когда-нибудь вернусь и увижу на этом месте в это же время другую женщину - умру от ревности.
- Если вернешься, привези мне что-нибудь, - сказал Хосе.
- Да, - сказала женщина. - Обещаю, что куплю тебе где-нибудь заводного медвежонка.
Хосе улыбнулся. Провел тряпкой в воздухе между ней и собой, словно протер незримое стекло. Женщина тоже улыбнулась. Теперь ласково и кокетливо. Хосе двинулся к другому краю стойки, на ходу протирая стекло.
- Ну что? - спросил он не оборачиваясь.
- Значит, ты всем, кто бы ни спросил, скажешь, что я пришла без четверти шесть, так?
- А зачем? - спросил Хосе ей в спину.
- Какое тебе дело? - сказала она. - Главное, что ты это сделаешь.
Дверь, скрипя, открылась. Вошел первый посетитель и занял столик в углу. Хосе поспешил к нему, бегло взглянув на часы. Ровно половина седьмого.
- Ладно, королева, будет, как ты хочешь, - сказал он рассеянно. - Я всегда делаю, как ты хочешь.
- Ну что ж, - сказала женщина, - тогда зажарь мне бифштекс.
Хосе открыл холодильник, достал тарелку с мясом, положил его на стол и зажег плиту.
- Я приготовлю тебе отличный бифштекс на прощанье.
- Спасибо, Пепильо.
Она задумалась, будто погрузилась в какой-то странный мир, населенный зыбкими, расплывчатыми, неведомыми образами. Она не услышала, как зашипело сырое мясо, брошенное на сковородку с кипящим маслом, не услышала, как оно потрескивало, когда Хосе его переворачивал. Не почувствовала сочного запаха жареного мяса, который медленно распространялся по всему ресторану. Она так и сидела, уйдя в свои мысли, задумавшись глубоко-глубоко, и наконец подняла голову, зажмурилась, будто вернулась к жизни с того света. Увидела, что Хосе стоит у плиты, освещенный весело разгоревшимся пламенем.
- Пепильо!
- Ну что?
- О чем задумался?
- Вот думаю, купишь ли ты мне где-нибудь заводного медвежонка.
- Конечно, но мне надо знать, сделаешь ли ты на прощание то, о чем я попрошу.
Хосе глянул на нее из-за плиту:
- Сколько повторять одно и то же?! Ты хочешь еще что-нибудь, кроме бифштекса?
- Да, - сказала женщина.
- Чего? - спросил Хосе.
- Хочу еще четверть часа.
Хосе откинулся назад, чтобы посмотреть на часы. Потом взглянул на посетителя, который молча сидел в углу, а затем на мясо, зарумянившееся на сковородке. И лишь тогда сказал:
- Нет, серьезно, я ничего не понимаю, королева.
- Не будь дурачком, Хосе, - сказала женщина. - Запомни, я здесь с половины шестого.
Когда сенатор Онесимо Санчес встретил женщину своей судьбы, до смерти ему оставалось шесть месяцев и одиннадцать дней. Он увидал эту женщину в Наместничьих Розах, селении, подобном двуликому Янусу; ночью оно давало приют приплывающим издалека кораблям контрабандистов, зато при свете дня казалось ни к чему не пригодным уголком пустыни на берегу пустынного моря, в котором нет ни севера, ни юга, ни запада, ни востока. Селение это было настолько удалено от всего на свете, что никому бы и в голову не пришло, что здесь может жить кто-то способный изменить чью бы то ни было судьбу. Казалось, что само название дано селению в насмешку, потому что единственную розу, какую здесь когда-либо видели, привез сенатор Онесимо Санчес в тот самый день, к концу которого он познакомился с Лаурой Фариной.
Избирательная компания, которая проводилась каждые четыре года, шла как обычно. Утром прибыли фургоны с комедиантами. Потом грузовики доставили индейцев, которых возили из городка в городок, чтобы они изображали толпу во время предвыборных собраний. Около одиннадцати, под звуки музыки и треск фейерверков, появился министерский автомобиль цвета земляничной воды. Внутри, в кондиционированной прохладе, сидел неуместно безмятежный сенатор Онесимо Санчес; едва открыв дверцу машины, он содрогнулся от дохнувшего в него зноя, его шелковая рубашка в одно мгновение пропиталась потом, и сенатор сразу почувствовал себя таким старым и одиноким, каким не чувствовал себя никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, в свое время он получил в Геттингене диплом инженера-металлурга с отличием и уже много дет упорно, хотя и без особой для себя пользы, читал латинских классиков в плохих переводах. Женат он был на неизменно веселой и улыбающейся немке, у них было пятеро детей, и в его доме все были счастливы, а счастливее всех был он сам - пока, три месяца назад, ему не сказали, что в ближайшее Рождество он умрет.
Пока заканчивались приготовления к собранию, сенатору удалось побыть одному и отдохнуть часок в отведенном ему доме. Прежде чем прилечь, он поставил в свежую воду розу, которую сумел провезти живой через пустыню, потом, чтобы не есть лишний раз жареной козлятины, предстоявшей ему днем, поел диетической каши, которую возил с собой повсюду, и, не дожидаясь, когда начнется боль, принял несколько обезболивающих таблеток. После этого он поставил около гамака электрический вентилятор, сбросил с себя всю одежду и улегся на пятнадцать минут в тени розы, гоня от себя все мысли о смерти. Кроме врачей, никто не знал, что он приговорен и ждет своего, заранее известного ему, часа, потому что он решил нести крест этой тайны в одиночку, ничего не меняя в своей жизни, и решил так не от гордыни, а из скромности.
Он ощущал себя господином своих способностей, когда, в три часа дня, отдохнувший и свежевыбритый, снова появился на людях, в брюках из грубого полотна, в цветастой рубашке и с успокоенной обезболивающими таблетками душой. Однако подтачивавшая его смерть была, по-видимому, гораздо коварней, чем он думал, потому что, поднявшись на трибуну, он испытал странное презрение к тем, кто добивался чести пожать ему руку, и не пожалел, как прежде, индейцев, которые стояли плотными рядами, босые, на маленькой раскаленной голой площади. Властным, почти гневным взмахом руки он оборвал аплодисменты и начал говорить, не жестикулируя, устремив взгляд в изнемогающее от зноя море. Говорил он размеренно, в его глубоком голосе было что-то от неподвижной воды, однако слова, затверженные наизусть и столько раз уже им произносившиеся, всплывали у него в памяти не потому, что им владело желание сказать правду, а потому, что ему хотелось возразить на одну проникнутую фатализмом сентенцию из четвертой книги записок Марка Аврелия.
- Мы в этом мире для того, чтобы победить природу, - начал он фразой, которая шла вразрез со всеми его убеждениями. - Тогда мы перестанем быть найденышами отечества, сиротами бога в царстве жажды и бесприютности, изгоями в своей собственной стране. Так давайте же станем иными, дамы и господа, станем могучими и счастливыми!
Это были обычные формулы его цирка. Он говорил, а его помощники бросали в воздух пригорошни бумажных голубей, и те, оживая, делали над дощатой трибуной круги и улетали к морю. Другие помощники в это время вытаскивали из фургонов бутафорские деревья с фетровыми листьями и сажали их за спиной у толпы в грунт площади. Посадив деревья, они поставили картонный задник, на котором были нарисованы дома из красного кирпича, со стеклянными окнами, и загородили этой декорацией жалкие лачуги реальной жизни.
Чтобы дать труппе время подготовить спектакль, сенатор удлинил свою речь двумя латинскими цитатами. Он обещал дождевальные машины, переносные инкубаторы, чудо-удобрения, от которых на солончаковой почве будут расти огурцы, а на подоконниках расцветет жасмин. Когда же он увидел, что нафантазированный им мир уже собран и установлен, он показал на него пальцем и прокричал:
- Вот как мы будем жить, дамы и господа! Смотрите, вот как мы будем жить!
Все обернулись. За нарисованными домами плыл трансокеанский лайнер из цветной бумаги, и был он выше самого высокого из домов города на заднике. Один только сенатор заметил, что картонный городок, из-за того, что его возили с места на место и много раз собирали и разбирали, уже пострадал изрядно от непогоды и теперь стал почти таким же бедным, пыльным и печальным, как Наместничьи Розы.
Впервые за двенадцать лет Нельсон Фарина не пошел приветствовать сенатора. Речь он слушал сквозь послеполуденную дремоту; лежа в своем гамаке под сплетенным из свежих веток навесом у домика из необструганных досок, который сам же и построил своими нежными и ловкими как у аптекаря руками, теми самыми, что разрезали на куски первую его жену. В Наместничьих Розах он впервые появился на лодке, груженной невинными длиннохвостыми попугаями ара, и вместе с ним была красивая и склонная к сквернословию негритянка, которую, бежав с кайенской каторги, он встретил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Довольно скоро эта женщина умерла, но естественной смертью, не такой, как другая, та, чье изрубленное тело послужило удобрением для грядок цветной капусты на ее же собственном огороде; нет, негритянку погребли целой на местном кладбище и написали на дощечке ее голландское имя. От нее дочь унаследовала пышные формы и цвет кожи, а от отца- глаза, золотистые и словно изумленные; у Нельсона Фарины были все основания считать, что у него в доме растет самая красивая женщина на свете.
Познакомившись еще в первую избирательную кампанию с сенатором Онесимо Санчесом, Нельсон Фарина попросил того помочь ему обзавестись фальшивым удостоверением личности, которое позволило бы ему жить не испытывая страха перед законом. Сенатор вежливо, но твердо ему отказал. Нельсон Фарина не сложил оружия и несколько лет подряд, в каждый новый приезд сенатора, находил повод обратиться к нему со своей просьбой. Однако ответ он всегда получал один и тот же. Так что на этот раз он решил остаться в гамаке, обреченный гнить заживо в этом пышущем зноем месте, которое когда-то было прибежищем корсаров. Услыхав аплодисменты, раздавшиеся после окончания речи, он приподнялся, вытянул шею и увидел поверх забора оборотную сторону представления: косые подпорки зданий, арматуру деревьев, служителей, которые, оставаясь невидимыми для толпы, двигали трансокеанский лайнер. Вся накопившаяся злость выплеснулась из Нельсона Фарины.
- Merde, - сказал он. - c'est le Blacaman delа politique.
После выступления сенатор, как обычно, совершил, под музыку оркестра и вспышки пиротехнических ракет, прогулку по улицам, во время которой жители селения, окружив его, докучали ему рассказами о своих невзгодах. Сенатор доброжелательно выслушивал каждого и всегда находил способ утешить, не беря на себя при этом никаких трудновыполнимых обязательств. Одной женщине, взобравшейся со своими шестью малолетними детьми на крышу дома, удалось перекричать шум толпы и взрывы петард.
- Я совсем малого прошу, сенатор, - кричала она, - мне нужен только осел, возить воду из Пруда Висельника!
Сенатор посмотрел на шестерых грязных и худых малышей.
- Что сталось с твоим мужем? -- спросил он ее.
- Отправился искать счастье на остров Аруба,- ответила добродушно женщина, - а встретил иностранку, из тех, что вставляют себе в зубы алмазы.
Толпа встретила ее ответ взрывом хохота.
- Хорошо, - сказал сенатор, - осел у тебя будет.
И скоро один из его помощников привел в дом женщины вьючного осла, на боках которого несмываемой краской был написан избирательный лозунг, дабы никто не забыл, что этот осел подарен сенатором.
За время своей недолгой прогулки сенатор оказывал знаки доброго расположения и другим жителям городка, а кроме того, собственноручно дал ложку лекарства больному, который, чтобы посмотреть, как пройдет сенатор, велел вынести свою кровать на улицу. Огибая последний угол, сенатор сквозь щели в заборе патио увидел Нельсона Фарину, лежащего в гамаке; Нельсон Фарина показался ему пепельно-серым и печальным, однако сенатор, хоть и без особой радости, его приветствовал:
- Как поживаете?
Тот повернулся к сенатору и утопил его в янтаре своих грустных глаз.
- Moi, vouz savez, - ответил он.
Услышав разговор, в патио вышла его дочь. На ней был старенький халат, голову украшали разноцветные банты, а лицо было намазано кремом от загара, но даже в таком виде она была самой красивой женщиной на свете. У сенатора даже дыхание перехватило.
- Черт возьми, - изумленно выдохнул он, - надо же, чтобы Бог такое создал!
Тем же вечером Нельсон Фарина велел дочери надеть на себя лучшее, что у нее было, и послал ее к сенатору. Двое охранников с винтовками, разморенные жарой и клюющие носом в предоставленном гостю доме, приказали ей сесть на единственный стул в передней и ждать.
Сенатор заседал в соседней комнате вместе с самыми влиятельными жителями Наместничьих Роз, приглашенными, чтобы он мог напрямик сказать им о том, о чем не говорил в своих выступлениях. Эти люди были столь похожи на тех, кто всегда присутствовал на таких заседаниях во всех городках пустыни, что сенатору казалось, будто каждый вечер происходит одно и тоже заседание, которое ему давно уже осточертело. Рубашка на сенаторе пропиталась потом, и он пытался высушить ее на себе струей горячего воздуха от вентилятора, назойливо жужжавшего в сонном оцепенении комнаты.
- Мы с вами, разумеется, кормимся не бумажными птичками, - говорил сенатор. - И мы знаем, что с того дня, как в этой выгребной яме появятся цветы и деревья, а в прудах вместо головастиков заведутся карпы, ни вам, ни мне делать здесь будет нечего. Вы меня понимаете?
Все молчали. Продолжая говорить, сенатор оторвал листок от календаря и сложил из него бумажную бабочку. Просто так, машинально, он бросил ее в струю воздуха от вентилятора, и бабочка, описав круг, выпорхнула в приоткрытую дверь. Сенатор говорил спокойно, так как не смог бы говорить никогда, если бы не вступил в тайный сговор со смертью.
- В таком случае, - сказал он, - мне не нужно повторять то, что вы и сами прекрасно знаете: в моем переизбрании вы заинтересованы больше меня, потому что я гнилой водой и индейским потом сыт по горло, а вы, наоборот, этим живете.
Когда бумажная бабочка вылетела в переднюю, Лаура Фарина сразу же ее увидела. Увидела она одна, потому что охранники спали сидя, обхватив руками винтовки, на скамейках со спинками. Огромная бабочка с рисунками на крыльях сделала несколько кругов, потом лист бумаги развернулся и прилип к стене. Лаура Фарина попробовала оторвать его ногтями. Один из охранников, разбуженный звуком аплодисментов, раздавшихся в соседней комнате, сказал, что попытка ее напрасна.
- Не оторвешь, - пробормотал он сквозь сон, - потому что она нарисована на стене.
Лаура Фарина снова уселась на стул, и как раз в это время начали выходить заседавшие. Сенатор, держась за ручку двери, стоял в дверном проеме и увидал Лауру Фарину, только когда передняя опустела.
- Что ты здесь делаешь?
- C'est de la part de mon pere, - ответила она.
Сенатор понял. Он пристально посмотрел на спящего охранника, потом на Лауру Фарину, чья немыслимая красота в один миг одержала победу над его болью, и подумал, что за него все уже решила смерть.
- Входи, - сказал он ей.
Лаура Фарина остановилась, словно зачарованная, в дверях: по комнате порхали, как вылетевшая к ней бабочка, тысячи банковских билетов. Но Онесимо Санчес выключил вентилятор, и банкноты, которые уже ничто не поддерживало в воздухе, стали опускаться на пол и на все вещи в комнате.
- Видишь, - улыбнулся сенатор, - даже дерьмо летает.
Лаура Фарина чувствовала себя школьницей. У нее была гладкая тугая кожа, того же цвета и той же солнечной плотности, что и сырая нефть, и волосы ее были как грива молодой кобылицы, а от огромных глаз исходило сияние ярче света. Сенатор проследил за лучом ее взгляда и в конце его увидел страдающую от селитры розу.
- Это роза, - сказал сенатор.
- Я знаю, - отозвалась она чуть смущенно, - я такие видела в Риоаче.
Сенатор сел на походную кровать и, продолжая говорить о розах, начал расстегивать свою рубашку. На боку, там, где, предполагал он, у него находилось сердце, была корсарская татуировка: сердце, пронзенное стрелой. Он швырнул влажную рубашку на пол и попросил Лауру Фарину, чтобы та помогла ему снять ботинки.
Она стала на колени. Сенатор смотрел на нее, раздумывая, и, пока Лаура Фарина возилась со шнурками, задал себе вопрос, для кого из них двоих встреча эта обернется бедой.
- Ты же совсем ребенок, - сказал он.
- Вовсе нет, - возразила она. В апреле мне исполнится девятнадцать.
Сенатор заинтересовался.
- Какого числа?
- Одиннадцатого,-ответила она.
Настроение у сенатора поднялось.
- Мы оба Тельцы, - сказал он. И добавил, улыбаясь: - Это знак одиночества.
Лаура Фарина не обратила внимание на его слова, потому что не знала, что ей делать с ботинками. Сенатор же не знал, что ему делать с Лаурой Фариной, потому что не привык к непредвиденным любовным встречам и ясно понимал, к тому же, низменную природу сегодняшней. Чтобы выиграть время он, крепко обхватив Лауру Фарину за талию, откинулся на спину в свою походную кровать и повалил ее на себя. И тут он понял, что кроме платья на ней ничего нет, потому что от нее исходил густой запах дикого животного, хотя сердце ее испуганно билось, а кожа, покрытая холодным потом, стала ледяной.
- Никто нас не любит, - вздохнул он.
Лаура Фарина хотела что-то сказать, однако воздуха ей хватило только на выдох. Сенатор сам уложил ее рядом, погасил свет, и комната была теперь в тени розы. Лаура Фарина отдала себя на милость провидения. Сенатор начал медленно ее поглаживать, его рука стала искать ее, почти к ней не прикасаясь, но наткнулась там, где он ожидал ее найти, на что-то железное.
- Что у тебя здесь?
- Замок,-ответила она.
- Какое идиотство! - воскликнул разъяренный сенатор, а потом спросил о том, что и так уже знал: - А ключ у кого?
Лаура Фарина облегченно вздохнула.
- У папы, - ответила она. - Он велел передать вам, чтобы вы послали за ключом нарочного и чтобы у того было с собой письменное обязательство от вас уладить папино дело.
Все в сенаторе напряглось.
- Французишко проклятый! - пробормотал он возмущенно.
Потом он закрыл глаза и в наступившей полной темноте встретился с самим собой. "Помни, - вспомнилось ему, - и ты и любой другой очень скоро умрете, и вскоре после этого даже имени не останется от вас". Он подождал, чтобы унялась дрожь, и спросил:
- Скажи, что обо мне говорят?
- Истинную правду?
- Истинную правду.
- Хорошо, - ответила, осмелев, Лаура Фарина. - Говорят, что вы хуже других, потому что не такой, как все.
Сенатор ничем не выразил своего отношения к сказанному. Он долго молчал, не открывая глаз, а когда открыл, вид у него был такой, будто он только что вернулся из самых тайных глубин своей души.
- Черт с ним, - заговорил он, - скажи своему подлому отцу, что я улажу его дело.
- Если хотите, я схожу за ключом сама, - предложила Лаура Фарина.
Сенатор остановил ее.
- Забудь о ключе, - сказал он, - и поспи со мной немножко. Хорошо, чтобы кто-нибудь с тобой был, когда ты одинок.
Тогда она, не отрывая глаз от розы, положила его голову к себе на плечо. Сенатор обнял ее талию, спрятал лицо в пахнущей диким животным подмышке и ужаснулся, вспомнив о близкой смерти.
Через шесть месяцев и одиннадцать дней ему предстояло умереть в этой же самой позе, опозоренному и всеми отвергнутому из-за общественного скандала, связанного с именем Лауры Фарины, рыдающему от ярости из-за того, что в эту минуту ее около него нет.
В конце января море стало неспокойным, приносило в поселок множество мусора, и через несколько недель все было донельзя пропитано влагой. С этих пор все стало как-то ни к чему, по крайней мере до следующего декабря, и после восьми все уже засыпали. Но в тот год, когда появился сеньор Эрберт, море не изменилось даже в феврале. Наоборот, с каждым днем оно становилось все более тихим и сверкающим, а в первые ночи марта выдохнуло запах роз.
Тобиас услышал его. Его нежная кожа нравилась крабам, и большую часть ночи он проводил отпугивая их от постели, до тех пор, пока не начинался бриз и ему не удавалось наконец заснуть. За долгие часы бессонницы он научился различать малейшие изменения, происходившие снаружи. Так что когда он услышал запах роз, ему не нужно было открывать дверь, чтобы убедиться это запах с моря.
Встал он поздно. Клотильда разжигала огонь во дворе. Дул свежий бриз, и каждая звезда была на своем месте, однако над горизонтом их было бы трудно сосчитать - так светилась вода. Выпив кофе, он ощутил на нёбе привкус ночного запаха.
- Вчера вечером, - вспомнил он, - произошло нечто очень странное.
Клотильда, разумеется, ничего не заметила. Она спала так крепко, что даже не помнила своих снов.
- Запах роз, - сказал Тобиас, - и я уверен, он шел от моря.
- Уж не знаю, откуда здесь пахнуть розам, - сказала Клотильда.
Пожалуй, это было так. Земля в поселке была сухой и бесплодной, на четверть из селитры, и только иногда кто-нибудь привозил из других мест букет цветов, чтобы бросить его в море, в том месте, куда бросали умерших.
- Это тот самый запах, который шел от утопленника из Гуакамайяля, сказал Тобиас.
- Вот так, - улыбнулась Клотильда, - если это приятный запах, можешь быть уверен - он не от этого моря.
- Это и в самом деле было жестокое море. Бывало, что сетями вылавливали только жидкую грязь, а во время отлива улицы поселка сплошь были усеяны дохлой рыбой. От динамита же на поверхности появлялись только остатки былых кораблекрушений. Те немногие женщины, которые еще были в поселке, как и Клотильда, всегда раздражались, когда стряпали. И так же, как она, жена старого Хакоба, вставшая в то утро раньше обычного, начала убирать в доме, а завтракать села с враждебным лицом.
- Мое последнее желание, - сказала она мужу, - чтобы меня похоронили живой.
Она сказала это, будто лежала на смертном одре, хотя сидела за столом, в комнате с большими окнами, сквозь которые струилось и разливалось по всему дому мартовское солнце. Напротив нее, голодный больше обычного, сидел старый Хакоб, человек, любивший ее так сильно и так давно, что не понимал ничьих страданий, если только речь шла не о его жене.
- Я хочу умереть будучи уверенной, что меня похоронят в земле, как всех честных людей, - продолжала она. - Единственный способ это знать идти куда-нибудь и умолять о милости похоронить меня живой.
- Не нужно тебе никого умолять, - сказал старый Хакоб с обычным спокойствием. - Я сам с тобой пойду.
- Тогда идем, - сказала она, - потому что я умру очень скоро.
Старый Хакоб пристально посмотрел на нее. Только глаза у нее оставались молодыми. Суставы обтянуты кожей, и вся она такая же, как эта пустынная земля - с давних времен и всегда.
- Сегодня ты выглядишь хорошо как никогда, - сказал он ей.
- Вчера вечером, - вздохнула она, - я слышала запах роз.
- Не волнуйся, - успокоил ее старый Хакоб. - С бедняками это случается.
- Дело не в этом, - сказала она. - Я всегда молилась о том, чтобы меня заблаговременно предупредили о смерти - хотела успеть умереть подальше от этого моря. Запах роз в этом поселке - не что иное, как предупреждение Бога.
Старому Хакобу не оставалось ничего иного, как попросить ее о небольшой отсрочке для улаживания кое-каких дел. Когда-то он слышал, что люди умирают не когда нужно, а когда хотят, и его всерьез обеспокоили предсказания жены. Он даже спросил себя: если ее час настал, может, и правда лучше похоронить ее живой?
В девять он открыл комнату, где раньше была лавка. Поставил у входа два стула и столик с доской для шашек и все утро играл со случайными партнерами. Со своего места ему виден был развалившийся поселок, облупившиеся дома с проглядывавшей кое-где прежней краской, изъеденной солнцем, и кусочек моря - там, где кончалась улица.
До обеда он, как всегда, играл с доном Максимо Гомесом. Старый Хакоб не мог представить себе более человечного противника, чем этот, прошедший невредимым две гражданские войны и только в третьей потерявший один глаз. Нарочно проиграв ему одну партию, он уговорил его сыграть вторую.
- Вот скажите мне, дон Максимо, - спросил он, - вы бы смогли похоронить живой свою жену?
- Наверняка, - сказал дон Максимо Гомес. - Поверьте: и рука бы не дрогнула.
Старый Хакоб удивленно промолчал. Потом, нарочно отдав свои лучшие фигуры, вздохнул:
- Это я к тому, что Петра вроде собралась умирать.
Выражение лица дона Максимо не изменилось. "В таком случае, - сказал он, - нет необходимости хоронить ее живой". Он "съел" две фигуры и вывел одну в дамки. После этого устремил на партнера единственный глаз, увлажненный грустной слезой.
- А что с ней такое?
- Вчера вечером, - объяснил старый Хакоб, - она слышала запах роз.
- Тогда должно умереть полпоселка, - сказал дон Максимо Гомес. Сегодня утром все только об этом и говорят.
Старый Хакоб приложил много усилий, чтобы снова проиграть, не обидев его. Он убрал стол и два стула, закрыл лавку и отправился искать кого-нибудь, кто слышал запах роз. Но только Тобиас мог подтвердить это с уверенностью. Так что старый Хакоб попросил его зайти к ним, сделав вид, будто просто шел мимо, и все рассказать его жене.
Тобиас согласился. В четыре часа, приведя себя в порядок, как и полагается идя в гости, он появился на внутренней галерее, где жена целый день трудилась, приготавливая старому Хакобу одежду для траура.
Он вошел так тихо, что женщина вздрогнула.
- Боже милостивый, - вскрикнула она, - я уж думала - это архангел Гавриил.
- А теперь видите, что нет, - сказал Тобиас. - Это я, пришел рассказать вам одну вещь.
Она поправила очки и снова принялась за работу.
- Знаю я, что это за вещь, - сказала она.
- А если нет? - сказал Тобиас.
- Вчера вечером ты слышал запах роз.
- Откуда вы знаете? - спросил Тобиас, растерявшись.
- В моем возрасте, - сказала женщина, - столько времени тратишь на размышления, что в конце концов становишься ясновидящей.
Старый Хакоб, приложивший ухо к перегородке в комнатке позади лавки, выпрямился, пристыженный.
- Что скажешь, жена? - крикнул он из-за перегородки. Он обошел вокруг и появился на галерее. - Значит, это не то, что ты думала.
- Этот парень все выдумал, - сказала она, не поднимая головы. - Ничего он не слышал.
- Было около одиннадцати, - сказал Тобиас, - я отгонял крабов.
Женщина кончила зашивать воротник.
- Выдумки, - повторила она. - Все знают, что ты лгун. - Она откусила нитку и посмотрела на Тобиаса поверх очков. - Одного я не понимаю: так старался - ботинки почистил, волосы напомадил, и все это для того, чтобы прийти и показать, что не очень-то ты меня уважаешь.
С этого дня Тобиас начал следить за морем. Он повесил гамак на галерее, во дворе, и ждал ночи напролет, с удивлением прислушиваясь к тому, что происходит в мире, когда все спят. Много ночей подряд он слышал, как отчаянно царапаются крабы, пытаясь залезть в гамак по опорам, столько ночей, пока они сами не устали от своих попыток. Теперь он знал, как спит Клотильда. Оказывается, она издавала свист, похожий на звук флейты, который становился тоньше по мере нарастания жары и наконец тихо звучал на одной ноте в тяжелом июльском сне.
Сначала Тобиас следил за морем, как это делают те, кто хорошо его знает, - глядя в одну точку на горизонте. Он видел, как оно меняет цвет. Видел, как оно тускнеет, становится пенным и грязным, и как выплевывает горы отбросов, когда сильные дожди переворачивают его расходившиеся кишки. Мало-помалу он научился следить за ним, как это делают те, кто знает его лучше, - может быть, не глядя на него, но не забывают, какое оно, даже во сне.
В августе умерла жена старого Хакоба. На рассвете ее нашли мертвой и, как всех умерших, бросили в море без цветов. А Тобиас все ждал. Он так ждал, что ожидание стало его жизнью. Однажды ночью, когда он дремал в гамаке, ему почудилось, как что-то в воздухе изменилось. То появлялся, то исчезал какой-то запах, как в те времена, когда японское судно вывалило рядом с самым поселком груз с гнилым луком. Потом запах устоялся, и до рассвета ничего не менялось. И только когда стало казаться, что его можно взять в руки, чтобы кому-то показать, Тобиас вылез из гамака и пошел в комнату Клотильды. Он встряхнул ее несколько раз.
- Вот он, - сказал он ей.
Клотильде пришлось пальцами снять с себя запах, как паутину, чтобы приподняться. Потом она снова упала на мягкую простыню.
- Будь он проклят, - сказала она.
Тобиас одним прыжком достиг двери, выбежал на середину улицы и закричал. Он кричал изо всех сил, потом перевел дух и снова закричал, подождал немного и глубоко вздохнул - запах над морем не исчезал. Но никто не отозвался. Тогда он стал стучаться во все дома, даже в те, где никто не жил, пока в этом переполохе не приняли участие собаки и он не перебудил всех.
Многие ничего не чувствовали. Зато другие, особенно старики, шли на берег, чтобы вдыхать его. На рассвете запах был так чист, что жалко было дышать.
Тобиас спал почти целый день. Клотильда добралась до него только во время сиесты, и целый вечер они резвились в постели, открыв дверь во двор. Они то сплетались как черви, то были похожи на двух кроликов или на двух черепах, пока не начало смеркаться и мир не потускнел. В воздухе еще пахло розами. Иногда в комнату долетали звуки музыки.
- Это у Катарино, - сказала Клотильда. - Должно быть, кто-нибудь пришел.
Пришли трое мужчин и одна женщина. Катарино подумал, что попозже могут прийти еще и решил наладить радиолу. Поскольку сам он не мог, то попросил об одолжении Панчо Апаресидо, который мог все, что угодно, потому что ему всегда было нечего делать, а кроме того, у него был ящик с инструментами и умные руки.
Лавка Катарино была в деревянном доме, стоявшем поодаль, у самого моря. В ней была большая комната со стульями и столиками и несколько комнат в глубине. Пока разглядывали работу Панчо Апаресидо, трое мужчин и женщина молча пили, сидя за стойкой, и по очереди зевали.
Радиола действовала безотказно, сколько ни пробовали. Услышав музыку, далекую, но ясную, люди умолкали. Они смотрели друг на друга, не зная, что сказать, и только тут понимали, как состарились с тех пор, когда последний раз слышали музыку.
Тобиас обнаружил, что после девяти еще никто не спал. Все сидели у дверей и слушали старые пластинки Катарино с детской покорностью неизбежному, с какой созерцают солнечное затмение. Каждая пластинка будто говорила, что ты давно уже умер, или о чем-то, что нужно было вот-вот сделать, но чего никогда не делали по забывчивости, - это было как ощущать вкус пищи после продолжительной болезни.
Музыка кончилась в одиннадцать. Многие легли спать, опасаясь дождя, потому что над морем появилась темная туча. Но туча опустилась, подержалась немного на поверхности, а потом растворилась в воде. Наверху остались только звезды. Немного позже ветер, дувший от поселка к морю, принес, возвращаясь обратно, запах роз.
- Я же говорил вам, Хакоб, - воскликнул дон Максимо Гомес. - Опять он здесь. Уверен - теперь мы будем слышать его каждую ночь.
- Бог этого не допустит, - сказал старый Хакоб. - Этот запах единственной, что пришло ко мне в жизни слишком поздно.
Они сидели в пустой лавке и играли в шашки, не обращая внимания на музыку. Их воспоминания были такими древними, что не было пластинок, достаточно старых, которые могли бы их воскресить.
- Я-то, со своей стороны, не очень верю во все это, - сказал дон Максимо Гомес. - Если столько лет жить, питаясь голой землей, с женщинами, мечтающими каждая о маленьком дворике, где она могла бы посадить цветы, ничего странного не будет, если в конце концов начнешь и не такое чувствовать и поверишь, что все это на самом деле.
- Да, но мы чувствуем это собственным носом, - сказал старый Хакоб.
- Это неважно, - сказал дон Максимо Гомес. - Во время войны, когда революция уже потерпела поражение, нам так хотелось иметь командира, что нам явился герцог Мальборо, во плоти и крови. Я видел его собственными глазами, Хакоб.
Было уже за полночь. Оставшись один, старый Хакоб закрыл лавку и перенес лампу в спальню. В квадрате окна, которое вырисовывалось на фоне светящегося моря, он видел скалу, откуда бросали умерших.
- Петра, - тихо позвал он.
Она не слышала его. В эту минуту она плыла, будто водяной цветок, в сверкающем полдне Бенгальского залива. Она подняла голову, чтобы видеть сквозь воду, как через освещенный витраж, огромную Атлантику. Но она не видела своего мужа, который в этот момент снова услышал, с другого конца, радиолу Катарино.
- Ты подумай, - сказал старый Хакоб. - Еще и полгода не прошло с тех пор, как все решили, что ты сумасшедшая, а теперь сами радуются этому запаху, принесшему тебе смерть.
Он погасил лампу и лег в постель. Он плакал тихо, не находя облегчения, хныча по-стариковски, но скоро заснул.
- Я уехал бы отсюда, если б мог, - всхлипывал он во сне, - уехал бы к чертовой матери, если бы имел хоть двадцать песо.
С этой ночи в течение еще нескольких недель запах с моря не исчезал. Им пропитались деревянные дома, продукты и питьевая вода, и не было место, где бы он не был слышен. Многие боялись обнаружить его в испарении собственных испражнений. Те мужчины и женщина, что пришли в лавку Катарино, в четверг ушли, но вернулись в субботу с целой толпой. В воскресенье пришли еще люди. Они кишели везде, где только можно, в поисках еды и ночлега, так что стало невозможно пройти по улице.
Приходили еще и еще. В лавку Катарино вернулись женщины, покинувшие поселок, когда оттуда ушла жизнь. Они стали еще толще и еще размалеваннее и принесли с собой модные пластинки, никому и ничего не напоминавшие. Они уходили, чтобы в других местах набить карманы деньгами, и, вернувшись, рассказывали о своей удаче, но одеты они были в то же, в чем когда-то уходили. Появились музыканты и лотереи, где выигрывали и деньги и вещи, пришли предсказатели судьбы, и наемные убийцы, и люди с живой змеей на шее, продававшие эликсир бессмертия. Они все приходили и приходили, в течение нескольких недель, даже когда начались дожди и море стало неспокойным, а запах исчез.
Одним из последних пришел священник. Он появлялся всюду, ел хлеб, обмакивая его в кофе с молоком, и мало-помалу стал запрещать все, что появилось до него: и лотереи, и новую музыку, и как под нее танцуют, и даже недавний обычай спать на берегу. Однажды вечером, в доме Мельчора, он произнес проповедь о запахе с моря.
- Возблагодарим же небеса, дети мои, - сказал он, - потому что это запах, посланный Богом.
Кто-то перебил его:
- А как можно это узнать, святой отец, если раньше его никто не слышал?
- В Священном Писании, - сказал он, - ясно сказано об этом запахе. Поселок этот - избранное место.
Тобиас как сомнамбула ходил туда-сюда среди всеобщего празднества. Он принес Клотильде деньги, чтобы она знала, какие они. Они представляли себе, как выиграют в рулетку кучу денег, потом произвели подсчеты и почувствовали себя несказанно богатыми с той суммой, которую могли бы выиграть. Но однажды вечером не только они, но и огромные толпа, заполнившая поселок, увидели гораздо больше денег сразу, чем когда-либо могли себе представить.
Это было в тот вечер, когда пришел сеньор Эрберт. Он появился неожиданно, поставил посреди улицы стол и водрузил на него два больших баула, доверху набитые банкнотами. Денег было столько, что вначале на них никто не обратил внимания, - невозможно было поверить, что все это на самом деле. Но когда сеньор Эрберт зазвонил в колокольчик, ему наконец поверили и стали подходить ближе - послушать.
- Я самый богатый человек на свете, - сказал он. - Денег у меня столько, что я не знаю, куда их складывать. Но, кроме того, сердце мое так велико, что не умещается в груди, поэтому я принял решение идти по свету и разрешать проблемы рода человеческого.
Он был круглый и краснолицый. Говорил громко и без пауз, жестикулируя мягкими, вялыми руками, производившими впечатление только что выбритых. Он говорил в течение четверти часа, потом передохнул. Потом снова позвонил в колокольчик и снова заговорил. Посредине речи кто-то из собравшихся перебил его, помахав шляпой:
- Да хватит, мистер, кончайте говорить и начинайте раздавать деньги.
- Но не так же, - ответил сеньор Эрберт. - Раздавать деньги ни с того ни с сего - совершенно бессмысленно, не говоря уже о том, что это несправедливо.
Он задержал взгляд на говорившем и поманил его пальцем. Толпа расступилась.
- Все будет иначе, - продолжал сеньор Эрберт, - с помощью нашего нетерпеливого друга мы продемонстрируем сейчас наиболее справедливый способ распределения богатств. Как тебя зовут?
- Патрисио.
- Прекрасно, Патрисио, - сказал сеньор Эрберт. - Как у всех, у тебя наверняка есть проблема, которую ты никак не можешь разрешить.
Патрисио снял шляпу и кивнул.
- Какая же?
- Проблема у меня такая, - сказал Патрисио, - денег нет.
- И сколько тебе нужно?
- Сорок восемь песо.
Сеньор Эрберт издал торжествующий возглас. "Сорок восемь песо", повторил он. Толпа одобрительно зашумела.
- Прекрасно, Патрисио, - продолжал сеньор Эрберт. - А теперь скажи нам: что ты умеешь делать?
- Много чего.
- Выбери что-нибудь одно, - сказал сеньор Эрберт. - То, что умеешь лучше всего.
- Ладно, - сказал Патрисио. - Я умею подражать пению птиц.
Снова послышался одобрительный шум, и сеньор Эрберт обратился к собравшимся:
- А теперь, сеньоры, наш друг Патрисио, который великолепно подражает пению птиц, изобразит нам пение сорока восьми разных птиц и таким образом решит величайшую проблему своей жизни.
И тогда Патрисио, перед удивленно притихшей толпой, начал имитировать пение птиц. То свистом, то клекотом он изобразил всех известных птиц, а чтобы набрать нужное число - и таких, которых никто не мог узнать. Наконец сеньор Эрберт попросил собравшихся поаплодировать и отдал ему сорок восемь песо.
- А сейчас, - сказал он, - подходите один за другим. До этого же часа завтрашнего дня я буду здесь, чтобы разрешать проблемы.
Старый Хакоб узнавал о происходящей суматохе из разговоров проходивших мимо людей. От всякого нового сообщения сердце у него распирало, каждый раз все больше и больше, пока он не почувствовал, что оно вот-вот разорвется.
- Что вы думаете об этом, гринго? - спросил он.
Дон Максимо Гомес пожал плечами:
- Может быть, он филантроп.
- Если бы я умел что-нибудь делать, - сказал старый Хакоб, - я тоже мог бы решить свою маленькую проблему. У меня ведь и вовсе ерунда: двадцать песо.
- Вы отлично играете в шашки, - сказал дон Максимо Гомес.
Старый Хакоб, казалось, не обратил внимания. Но, оставшись один, завернул в газету игральную доску и коробку с шашками и отправился на поединок с сеньором Эрбертом. Он ждал своей очереди до полуночи. Наконец сеньор Эрберт нагрузился своими баулами и попрощался до следующего утра.
Он не пошел спать. Он появился в лавке Катарино, в сопровождении мужчин, которые несли его баулы, а за ним все шла толпа со своими проблемами. Он решал их одну за другой, и решил столько, что в конце концов остались только женщины и несколько мужчин, чьи проблемы были еще не решены. В глубине комнаты одинокая женщина медленно обмахивалась популярной брошюрой.
- А ты, - крикнул ей сеньор Эрберт, - у тебя что за проблема?
Женщина перестала обмахиваться.
- Я не участвую в этом празднике, мистер, - крикнула она через всю комнату. - У меня нет никаких проблем, я проститутка и получаю свое от всяких калек.
Сеньор Эрберт пожал плечами. Он пил холодное пиво - рядом со своими баулами - в ожидании новых проблем. Он вспотел.
Немного позже женщина отделилась от сидевшей за столиком компании и тихо заговорила с ним. У нее была проблема в пятьсот песо.
- А ты за сколько идешь? - спросил ее сеньор Эрберт.
- За пять.
- Скажи пожалуйста, - сказал сеньор Эрберт. - Сто мужчин.
- Это ничего, - сказала она. - Если я достану эти деньги, это будут последние сто мужчин в моей жизни.
Он окинул ее взглядом. Она была очень юной, хрупкого сложения, но в глазах была твердая решимость.
- Ладно, - сказал сеньор Эрберт. - Иди в комнату, а я буду тебе их присылать, каждого за пять песо.
Он вышел на улицу и стал звонить в колокольчик. В семь часов утра Тобиас увидел, что лавка Катарино открыта. Все было тихо. Полусонный, отекший от пива сеньор Эрберт следил за поступлением мужчин в комнату девушки.
Тобиас тоже вошел. Девушка узнала его и удивилась, увидев в комнате.
- И ты тоже?
- Мне сказали, чтобы я вошел, - сказал Тобиас. - Мне дали пять песо и сказали - не задерживайся.
Она сняла с постели мокрую от пота простыню и подала Тобиасу другой конец. Она была тяжелой, будто из дерева. Они стали выжимать ее, выкручивая с обоих концов, пока она не приобрела нормальный вес. Перевернули матрас, чтобы теперь намокала от пота другая сторона. Тобиас проделал все, что только мог. Перед тем как уйти, он добавил пять песо к растущей горке бумажек рядом с постелью.
- Присылай всех, кого увидишь, - наказал ему сеньор Эрберт, посмотрим, справимся ли мы с этим до полудня.
Девушка приоткрыла дверь и попросила холодного пива. Там его ждали несколько мужчин.
- Сколько еще? - спросила она.
- Шестьдесят три, - ответил сеньор Эрберт.
Старый Хакоб весь день преследовал его со своей игральной доской. К вечеру его очередь подошла, он изложил свою проблему, и сеньор Эрберт принял его предложение. Они поставили два стула и столик прямо на большой стол, посреди заполненной людьми улицы, и старый Хакоб начал партию. Это был последний ход, который он мог заранее обдумать. Он проиграл.
- Сорок песо, - сказал сеньор Эрберт, - и я даю вам преимущество в две шашки.
Он снова выиграл. Руки его едва прикасались к фигурам. Он целиком уходил в игру, предугадывая позицию противника, и всегда выигрывал. Собравшиеся устали на них смотреть. Когда старый Хакоб решил сдаться, он был должен пять тысяч семьсот сорок два песо и двадцать три сентаво.
Он не пал духом. Записал цифру на бумажке и спрятал ее в карман. Потом сложил игральную доску, положил шашки в коробку и завернул все в газету.
- Делайте со мной что хотите, - сказал он, - но это оставьте мне. Обещаю вам играть весь остаток моей жизни, чтобы набрать эти деньги.
Сеньор Эрберт посмотрел на часы.
- От души сочувствую, - сказал он. - Срок истекает через двадцать минут. - Он подождал и убедился, что противник ничего не придумал. - Больше у вас ничего нет?
- Честь.
- Я хочу сказать, - объяснил сеньор Эрберт, - чего-то, что меняет цвет, если сверху пройтись кистью, вымазанной краской.
- Дом, - сказал старый Хакоб так, будто отгадал загадку. - Он, правда, ничего не стоит, но это все-таки дом.
Так и получилось, что сеньор Эрберт получил дом старого Хакоба. Он получил также дома и имущество всех тех, кто не смог выполнить условия, но зато устроил целую неделю музыки, фейерверков, циркачей-канатоходцев и сам руководил праздником.
Это была памятная неделя. Сеньор Эрберт говорил о чудесной судьбе поселка, нарисовал даже город будущего с огромными стеклянными зданиями, на плоских крышах которых будут танцевальные площадки. Он показал его собравшимся. Они удивлялись, пытаясь найти себя в ярко раскрашенных сеньором Эрбертом прохожих, но те были так хорошо одеты, что узнать их было невозможно. От такой нагрузке у них заболело сердце. Они смеялись над своими слезами, которые проливали в октябре, и жили в тумане надежды до того дня, когда сеньор Эрберт позвонил в колокольчик и объявил об окончании праздника. Только тогда он решил отдохнуть.
- Вы умрете от такой жизни, какую ведете сейчас, - сказал старый Хакоб.
- У меня столько денег, - сказал сеньор Эрберт, - что нет причин умирать.
Он повалился на постель. Он спал дни и ночи, храпя, как лев, и прошло столько дней, что люди устали ждать. Им пришлось откапывать крабов и есть их. Новые пластинки Катарино стали такими старыми, что никто не мог слушать их без слез, - пришлось закрыть лавку.
Много времени спустя, как заснул сеньор Эрберт, в дом старого Хакоба постучался священник. Дверь была заперта изнутри. Спящий при дыхании тратил так много воздуха, что некоторые предметы, став легче, начали парить над землей.
- Я хочу с ним поговорить, - сказал священник.
- Надо подождать, - сказал старый Хакоб.
- У меня нет столько времени.
- Садитесь, святой отец, и ждите, - повторил старый Хакоб. - А пока сделайте одолжение - поговорите со мной. Я уже давно ничего не знаю о мире.
- Люди разбегаются. Очень скоро поселок станет таким же, как раньше. Вот и все новости.
- Вернутся, - сказал старый Хакоб, - когда море вернет запах роз.
- Пока что надо как-то сохранить иллюзии у тех, у кого они еще остались, - сказал священник. - Надо как можно скорее начать строительство церкви.
- Поэтому вы и пришли к мистеру Эрберту, - сказал старый Хакоб. Может, все-таки проснется.
Они стали играть в шашки. Это была долгая и трудная партия, они играли много дней, но сеньор Эрберт не проснулся.
Святой отец в конце концов пришел в отчаяние. Он везде бродил с медной тарелочкой для сбора пожертвований на строительство церкви, но того, что он раздобыл, было очень мало. От всех этих умоляний и упрашиваний он делался все более прозрачным, кости его начали стучать друг о друга, и однажды в воскресенье он приподнялся над землей на две кварты, но об этом никто не узнал. Тогда он сложил одежду в чемодан, в другой - собранные деньги и распрощался навсегда.
- Запах не вернется, - сказал он тем, кто пытался его отговорить. Нельзя закрывать глаза на очевидное - поселок погряз в смертном грехе.
Когда сеньор Эрберт проснулся, поселок был таким же, как раньше. Дождь месил грязь, изгнавшую людей с улиц, земля снова стала бесплодной и черствой, будто из кирпича.
- Долго же я спал, - зевнул старый Эрберт.
- Вечность, - сказал старый Хакоб.
- Я умираю от голода.
- Все остальные тоже, - сказал старый Хакоб. - Только и осталось идти на берег и выкапывать крабов.
Тобиас нашел сеньора Эрберта ползающим по песку с пеной на губах и удивился, как голодные богачи похожи на бедняков. Сеньор Эрберт не мог найти подходящих крабов. Под вечер он предложил Тобиасу поискать что-нибудь поесть на дне моря.
- Что вы, - попытался предостеречь его Тобиас, - только мертвые знают, что там внизу.
- Ученые тоже знают, - сказал сеньор Эрберт. - Там, где кончается море кораблекрушений, внизу, под ним живут черепахи с очень вкусным мясом. Раздевайся и пойдем.
И они пошли. Отплыли от берега, потом ушли в глубину, все дальше и дальше, где сначала исчез свет солнца, потом моря и все светилось только своим собственным светом. Они проплыли мимо затонувшего поселка, где мужчины и женщины верхом на лошадях кружились вокруг музыкального киоска. День был прекрасный, и на террасах цвели яркие цветы.
- Он опустился на дно в воскресенье, около одиннадцати утра, - сказал сеньор Эрберт. - Должно быть, был потоп.
Тобиас поплыл к поселку, но сеньор Эрберт знаком показал ему следовать за ним в глубину.
- Там розы, - сказал Тобиас. - Я хочу, чтобы Клотильда увидела их.
- В другой раз вернешься со спокойной душой, - сказал сеньор Эрберт. А сейчас я умираю от голода.
Он опускался как осьминог, таинственно шевеля длинными руками. Тобиас, изо всех сил старавшийся не терять его из виду, подумал: должно быть, так плавают все богатые. Постепенно они прошли море многолюдных катастроф и вошли в море мертвых.
Их было так много, что Тобиас подумал - он никогда не видел сразу столько живых людей. Они плыли не шевелясь, лицом кверху, один над другим, и вид у них был какой-то забытый.
- Это очень древние мертвецы, - сказал сеньор Эрберт. - Нужны века, чтобы достичь такого успокоения.
Пониже, там, где были недавно умершие, сеньор Эрберт остановился. Тобиас догнал его в тот момент, когда мимо них проплывала очень юная женщина. Она лежала на боку, глаза у нее были открыты, и за ней струился поток цветов.
Сеньор Эрберт приложил палец ко рту и так и застыл, пока не прошли последние цветы.
- Это самая красивая женщина, которую я видел в своей жизни, - сказал он.
- Это жена старого Хакоба, - сказал Тобиас. - Здесь она лет на пятьдесят моложе, но это она. Уверен.
- Много она обошла, - сказал сеньор Эрберт. - За ней тянется флора всех морей мира.
Они достигли дна. Сеньор Эрберт несколько раз повернул, идя по дну, похожему на рифленый шифер. Тобиас шел за ним. Только когда глаза привыкли к полумраку глубины, он увидел, что там были черепахи. Тысячи распластанных на дне и таких же неподвижных, что они казались окаменелыми.
- Они живые, - сказал сеньор Эрберт, - но они спят уже миллионы лет.
Он перевернул одну. Тихонько подтолкнул ее кверху, и спящее животное, скользнув из рук, стало подниматься по неровной линии. Тобиас дал ей уплыть. Он только посмотрел туда, где была поверхность, и увидел всю толщу моря, но с другой стороны.
- Похоже на сон, - сказал он.
- Для твоего же собственного блага, - сказал сеньор Эрберт, - никому об этом не рассказывай. Представь себе, что за беспорядок люди учинят в мире, если узнают об этом.
Была почти полночь, когда они вернулись в поселок. Разбудили Клотильду, чтобы она вскипятила воду. Сеньор Эрберт свернул черепахе голову, но когда ее разделывали, всем троим пришлось догнать и отдельно убить сердце, потому что оно выскочило и запрыгало по двору. Наелись так, что не могли вздохнуть.
- Что ж, Тобиас, - сказал сеньор Эрберт, - обратимся к реальности.
- Согласен.
- А реальность такова, - продолжал сеньор Эрберт, - что этот запах никогда больше не вернется.
- Вернется.
- Нет, не вернется, - вмешалась Клотильда, - как и все другое, потому что его никогда и не было. Это ты всех взбаламутил.
- Но ведь ты сама его слышала, - сказал Тобиас.
- Я в ту ночь была как оглушенная, - сказала Клотильда. - А сейчас я ничему не верю, что бы там ни происходило с этим морем.
- Так что я ухожу, - сказал сеньор Эрберт. И добавил, обращаясь к обоим: - Вам тоже нужно уходить. На свете слишком много дел, чтобы сидеть в этом поселке и голодать.
Он ушел. Тобиас остался во дворе считать звезды и обнаружил, что их стало на три больше, чем в прошлом декабре. Клотильда позвала его в комнату, но он не обратил на нее внимания.
- Да иди же сюда, чудовище, - все звала его Клотильда. - Уже целую вечность мы ничего такого не делали.
Тобиас ждал еще долго. Когда наконец вошел, она, отвернувшись, спала. Он разбудил ее, но был таким усталым, что оба как-то все скомкали и напоследок только и могли сплетаться, как два червя.
- Ты совсем отупел, - сказала Клотильда недовольно. - Попытайся подумать о чем-нибудь другом.
- А я и думаю о другом.
Ей захотелось знать, о чем, и он решил рассказать ей при условии, что она никому не скажет. Клотильда обещала.
- На дне моря, - сказал Тобиас, - есть поселок из белых домиков с миллионами цветов на террасах.
Клотильда обхватила голову руками.
- Ах, Тобиас, - запричитала она. - Ах, Тобиас, ради всего святого, не начинай ты снова все это.
Тобиас умолк. Он подвинулся на край постели и попытался уснуть. Ему не удавалось это до самого рассвета, пока не подул бриз и крабы не оставили его в покое.
Она снова приехала на этот остров в пятницу, 16 августа, двухчасовым паромом. В спортивной ковбойке, джинсах, простых туфлях без каблука на босу ногу. Единственный багаж - пляжная сумка да зонтик от солнца. На молу из выстроившихся в ряд свободных такси сразу выбрала машину допотопной марки, с ржавчиной от соли. Шофер кивнул ей приветственно, как старой знакомой, и повез на этой подпрыгивающей на ухабах колымаге через бедный городок с глинобитными домами, под крышами из пальмовых листьев, с выбеленным песком на улочках поближе к раскаленному морю. Шоферу то и дело приходилось объезжать невозмутимых свиней или голых ребятишек, которые его дразнили, изображая перед самым носом приемы тореро. В конце городка шофер свернул на широкую улицу с королевскими пальмами, с отелями и пляжем для туристов между открытым морем и внутренней лагуной, где издавна во множестве селились голубые цапли. Наконец они остановились у отеля, самого старого и малопривлекательного.
Портье ждал ее с ключами от единственной комнаты на втором этаже, которая окнами выходила на лагуну. Одним махом она поднялась по лестнице и вошла в жалкую комнату, где стоял резкий запах порошка от насекомых и почти все пространство занимала огромная двуспальная кровать. Вынула из пляжной сумки несессер из искусственной кожи, новую книгу, которую сразу положила на ночной столик вместе с разрезным ножом слоновой кости, ночную сорочку из розового шелка, которую тут же сунула под подушку. Затем - шелковую косынку с яркими тропическими птицами, белую блузу с коротким рукавом, весьма поношенные теннистые туфли; все это вместе с несессером отнесла в ванную. Прежде чем приводить себя в порядок, сняла блузку из шотландки, обручальное кольцо и мужские наручныечасы, которые носила на правой руке, и несколько раз торопливо ополоснула лицо, чтобы снять дорожную пыль и отпугнуть сон, который всегда морил ее в часы сиесты. Вытерев лицо, оценивающе посмотрела на свои груди, все еще округлые и горделиво приподнятые, несмотря на то, что дважды рожала и что ее "третий возраст" - на подходе. Оттянула назад щеки краями ладоней, чтобы вспомнить какой была в молодости, но увидела лишь собственную маску с узкими глазами, распластанным носом и тонкой полоской губ. Привычно скользнув взглядом по первым морщинам на шее, от которых уже никуда не деться, показала самой себе прекрасные зубы, отлично почищенные после обеда на пароме. Потерла шариком дезодоранта хорошо выбритые подмышки и надела блузку из чистого хлопка с инициалами А.М.Б., вышитыми на кармашке. Потом расчесала щеткой свои густые индейские волосы, длинные до плеч и, откинув назад, схватила их в конский хвост цветастой косынкой. Напоследок увлажнила губы бесцветной помадой, послюнив указательные пальцы, пригладила четко обрисованные брови, тронула своими горьковатыми духами за каждым ухом, и, наконец, перед зеркалом предстало ее лицо - лицо рожавшей женщины в осенней поре. Кожа без следа косметики лишь выиграла от естественного цвета, а топазовые глаза под темными португальскими веками не имели возраста. Она вгляделась в себя придирчиво, со всей беспощадностью и, не найдя ничего нового, осталась более или менее довольной. Только надев обручальное кольцо, а затем - часы, увидела, что времени в обрез. До пяти оставалось всего шесть часов. Тем не менее задержалась еще на минуту, чтобы грустно вздохнуть, любуясь голубыми цаплями, которые недвижно парили в знойном мареве лагуны. Темные тучи со стороны моря подсказывали, что не мешало бы взять зонтик.
Внизу, под платанами, у самых дверей, ее поджидало такси. Миновав улицу с королевскими пальмами, они доехали до площади, где гудел открытый рынок, и остановились возле киоска с цветами. Крупная негритянка, дремавшая сиесту на старом шезлонге, резко проснулась и сразу узнала женщину, сидевшую позади шофера. Что-то приговаривая с довольным смехом, негритянка протянула ей букет гладиолусов, заказанный для нее еще утром. Проехав совсем немного, таксист свернул на боковую улочку, малоезженую, подымающуюся по скалистой круче. Сквозь разреженный зноем воздух виднелись прогулочные яхты, вытянутые в одну линию во внутренней гавани для туристов, отплывавший паром, размытые очертания города в дымке горизонта, бескрайняя гладь Карибского моря.
На самом верху холма было кладбище для бедняков. Она легко толкнула заржавевшую дверь и с букетом цветов двинулась по тропе, почти заросшей кустарником, за которым лежали обломки гробов и выбеленные солнцем кости. Все могилы походили друг на друга на этом заброшенном кладбище, где в самом центре высилась сейба с длинными ветвями. Острые камешки кололи ноги сквозь нагретую резину подошв, а нещадное солнце проникало под шелковый зонтик. Маленькая игуана выскользнула из кустов, сразу замерла и, лишь взглянув на нее, юркнула обратно.
Она же, убрав три могилы и устав донельзя, вся в липком поту, наконец-то обнаружила мраморную пожелтевшую доску с именем матери и датой ее смерти, случившейся двадцать девять лет тому назад. Все эти годы она привычно рассказывала покойной матери все домашние новости, в свое время поведав и самое сокровенное, чтобы заручиться советом: выходить - не выходить замуж, и уже через несколько дней уверовала, что во сне мать дала совет, который она посчитала мудрым и решающим. Нечто похожее случилось и тогда, когда ее сын после автомобильной катастрофы две недели находился между жизнью и смертью, но материнский ответ пришел не во сне, а в случайном разговоре с одной женщиной, которая вдруг, безо всякой видимой причины, заговорила с ней на рынке. Она не была суеверной, однако утвердилась в мысли, что мать и после смерти по-прежнему понимает ее, как никто. И теперь она поделилась с ней всем, что накопилось за год, положила цветы на могилу и ушла в твердой убежденности, что получит все ответы в какой-нибудь из недалеких дней.
Итак, миссия выполнена: она совершала это путешествие уже двадцать восемь лет подряд, каждое 16 августа, в один и тот же час останавливалась в той же самой комнате того же отеля, ехала с берега на одном и том же такси, шла к той же самой цветочнице и потом отвозила букет срезанных утром гладиолусов на то же запущенное кладбище, чтобы под тем же жарким солнцем положить их на могилу матери. После этого ей совершенно нечего было делать до девяти утра следующего дня, когда по расписанию отчаливал паром.
Звали ее Ана Магдалена Бач, ей было пятьдесят два года, и двадцать три из них она прожила в удачном браке с человеком, которого любила и за которого быстро, без долгих ухаживаний с его стороны, вышла замуж, так и не закончив последний курс на филологическом факультете. Ее отец, учитель музыки, в свои восемьдесят два года все еще был директором провинциальной консерватории, а ее мать была прекрасной учительницей начальной школы и, несмотря на все свои педагогические таланты, не захотела быть никем иным до последнего вздоха...
Ана Магдалена унаследовала от нее теплую ясность желтых глаз, редкое качество быть немногословной и умение скрывать, что у нее на душе. За три дня до смерти мать высказала желание быть похороненной на острове. Ана Магдалена рвалась проводить ее в это последнее путешествие, но все посчитали это невозможным, поскольку она не верила, что сможет пережить свое горе. Однако в первую годовщину отец привез ее на остров, чтобы поставить мраморную доску, как положено. Ей было очень страшно плыть четыре часа морем, которое не успокаивалось ни на минуту, в индейском каноэ с мотором, укрепленным за кормой. Ее привели в восхищение берег с нежным золотистым песком до самого края девственной сельвы, гомон потревоженных птиц и призрачный полет голубых цапель в тиши морской лагуны. Но она была совершенно подавлена ошеломляющей нищетой деревни, где им пришлось спать под открытым небом в гамаках, привязанных к двум кокосовым пальмам. Ее потрясло количество темнокожих рыбаков с искалеченными от преждевременных взрывов динамита руками. Но как бы то ни было, увидев с кладбищенской вершины все великолепие распахнутого перед ней мира, она поняла желание матери. И именно в тот час дала она обет приносить цветы на могилу матери каждый год, пока будет жива.
Август в этих краях - самый жаркий месяц и пора обвальных ливней, но тем не менее свой приезд она считала тем долгом, который надо выполнять вопреки всем обстоятельствам и всегда одной, без мужа. Это было единственное условие, поставленное перед будущим мужем накануне свадьбы. А у него достало ума понять, что это - ее сокровенное, и не перечить.
Таким образом, Ане Магдалене довелось видеть, как год за годом растут стеклянные утесы туристических отелей, довелось пересесть с индейского каноэ на моторную лодку, а потом - на паром, и у нее, пожалуй, имелось немало оснований считать себя самой старой уроженкой острова.
В тот вечер, вернувшись с кладбища, она сразу улеглась в постель, сбросив с себя решительно все, кроме кружевных трусиков, и принялась читать книгу, увлекшую ее еще на пароме,- роман "Дракула" Брэма Стокера в оригинале. Она всегда была хорошей читательницей. Прочла взыскательно все, что нравилось, а в последние годы, на подходе к пятидесяти, с головой ушла в чтение фантастики.
"Дракула" заворожил ее с первых страниц, но в тот вечер она быстро заснула под мерное жужжание вентилятора, ввинченного в потолок, и проспала с книгой на груди целых два часа. Проснулась уже в полутьме, вся взмокшая от пота и голодная, как зверь. Но не обеспокоилась: за все годы на этом острове с ней не приключилось ничего чрезвычайного. Бар в отеле закрывался лишь в десять вечера, и она не раз спускалась туда, чтобы съесть что-нибудь перед сном. В этот раз отметила, что для этого часа в баре больше посетителей, чем прежде, а официант вроде бы уже другой. Привычно и для верности заказала сандвич с сыром и ветчиной, попросила поджарить хлеб в тостере. Ожидая, успела заметить, что вокруг нее все те же посетители, но уже постаревшие с той далекой поры, когда этот отель был единственным на острове. Незнакомые ей люди, как и она,- скромного достатка. Молоденькая мулатка пела модные болеро, и все тот же Агустин Ромеро, уже старый и подслеповатый, отлично и с душой аккомпанировал ей на том же кабинетном рояле, который стоит здесь со дня открытия отеля.
Она торопливо проглотила сандвич и кофе, немного сконфуженная тем, что сидит одна, но ей было так хорошо от музыки, нежной и проникновенной, да и мулаточка, безусловно, умела петь...
Когда очнулась, за столиками осталось всего три пары, а прямо напротив - мужчина, появившейся неизвестно откуда. В белом полотняном костюме, какие носили во времена ее родителей, темные с металлическом отливом волосы и мушкетерские усы, закручивавшиеся стрелочкой. Перед ним на столе - бутылка водки и рюмка, наполненная до половины, и казалось, что он один во всем белом свете.
Пианист начал играть "Лунный свет" Дебюсси, прекрасно переделанный в болеро, и молоденькая девушка пела тоже прекрасно. Расчувствовавшись, Ана Магдалена попросила джину со льдом и содовой, единственное горячительное, какое порой себе дозволяла и вполне хорошо переносила. Она привыкла смаковать его наедине с мужем, светским весельчаком, ценителем вин, разговаривавшим с ней на людях галантно и полунамеками, точно тайный любовник.
Все вокруг разом переменилось после первого глотка. Ей стало очень легко и беспричинно весело. Околдованная этой священной смесью музыки и алкоголя, почувствовала в себе дерзкую готовность выкинуть что-нибудь этакое. И подумав вскользь, что мужчина за соседним столиком совсем на нее не смотрит, тут же поймала его взгляд, когда откровенно посмотрела на него во второй раз, после первого глотка джина. Он покраснел. А она не сводила с него глаз, пока он глядел на часы на короткий цепочке, потом торопливо прятал их в карман, переводил взгляд на дверь, неловко наливал себе еще водки, уже явно понимая, что она смотрит на него не таясь, с беспощадной выжидательностью. Тогда открыто вскинул на нее глаза. Она вся распахнулась в улыбке. И в ответ он слегка поклонился. Она тут же поднялась, подошла к его столику и с мужской бесцеремонностью спросила:
- Может, выпьем вместе?
Мужчина смешался:
- Почту за честь.
- А за удовольствие? Меня это вполне бы устроило,- сказала она.
Он не успел найтись с ответом, как она уже сидела за столиком, наливая его рюмку, а затем - свою. У нее это получилось так легко и красиво, что он не посчитал нужным взять у нее из рук бутылку и сделать это самому, как положено мужчине. "Салют!" - сказала она. Он поймал ее настроение, и оба залпом осушили рюмки. Мужчина поперхнулся, зашелся кашлем, вскидываясь всем телом, и глаза его заслезились. Он вынул безупречный платок с легким запахом туалетной воды с лавандой и посмотрел на нее сквозь слезы. Оба хранили молчание, пока он не вытер глаза платком и не обрел голос. Она дерзнула сделать еще один шаг и спросила:
- Вы уверены, что никто не придет?
- Нет,- ответил мужчина без всякой логики,- это деловое свидание, но уже никто не придет.
Она спросила с хорошо просчитанной интонацией недоверия: "Деловое?" Он ответил ей как мужчина, который не хочет, чтобы ему поверили: "А с чего мне здесь быть!" И она с совершенно ей чуждой, но осознанной вульгарностью в голосе сказала:
- Да будьте как у себя дома.
Она пасла его, руководствуясь своим тонким безошибочным чутьем. Затеяла с ним игру: шутя, пробовала угадать его возраст и ошиблась всего на год - не сорок семь, а сорок шесть, потом взялась определить по его акценту, где он родился, но с условленных трех попыток не сумела. Собралась угадать его профессию, однако он поспешил сказать, что инженер-механик, но ей подумалось, что он схитрил, не хотел откровенничать. Затем заговорила о том, что переделать в болеро такую святыню, такую вещь Дебюсси - слишком большая смелость, но он, похоже, вообще ничего не заметил. Вне всякого сомнения, он понял, что женщина хорошо разбирается в музыке, меж тем как он не поднялся выше "Голубого Дуная". Она сказала ему, что читает "Дракулу". Он читал эту книгу ребенком в издании для детей и все еще помнил те давние переживания при мысли, что граф прибудет морем в Лондон, обернувшись собакой. После второй рюмки она почувствовала, что водка встретилась с джином в каком-то уголке ее сердца, и попыталась сосредоточиться, чтобы не потерять головы. Музыка смолкла в одиннадцать, и в баре давно ждали, когда они уйдут, чтобы закрыться.
К этому времени она уже знала его так, будто прожила с ним всю жизнь. Знала, что он очень опрятен, что безупречно одевается, что безмолвные руки как-то отяжелены ногтями, окрашенными натуральным лаком. Она видела, что он в полном смятении от ее желтых глаз, откровенно и неотрывно смотрящих в его глаза. Поняла, что человек он хороший, но трусливый. И вдруг почувствовала, что у нее вполне хватит духу сделать такое, что ей не могло даже присниться во сне за всю ее жизнь. И сказала напрямик:
- Поднимемся наверх?
Он ответил с двусмысленной скромностью:
- Я здесь не живу.
Но она не дослушала его. Встав из-за стола, тихонько встряхнула головой, стараясь прогнать алкоголь, и ее яркие глаза засветились.
- Я первая поднимусь, пока вы будете платить. Второй этаж, комната номер 20, направо от лестницы. Не стучите, толкните дверь и все.
Она поднялась в комнату со сладко щемящим чувством, какого не испытывала с последней ночи своего девичества. Включила вентилятор, подвешенный к потолку, но свет не зажгла, и быстро, не останавливаясь ни на секунду, разделась в темноте. Вся ее одежда так и осталась лежать разбросанная от дверей до ванной комнаты. Включив лампочку на туалетном столике, закрыла глаза и с трудом сделала глубокий вдох, стараясь наладить дыхание и унять дрожь в руках. Помылась наскоро - меж ног, подмышки, пальцы ног, намятые от резиновой подошвы, потому как, до всего этого, собиралась принять душ перед самым сном, несмотря на то, что всю вторую половину дня так и ходила, не смыв пота. Не успевая почистить зубы, выдавила из тюбика немного пасты прямо на кончик языка и вернулась в комнату, едва освещенную косым светом маленькой настольной лампочки.
Не стала ждать, когда ее гость толкнет дверь, а открыла сама, заслышав его шаги. Он опешил - мать родная! Но она не дала ему времени опомниться в этой полутьме. Сорвала с него пиджак, сняла галстук, рубашку, бросая все на пол через плечо, и постепенно воздух наполнился сильным ароматом лавандовой туалетной воды. Он хотел было ей помочь в первые минуты, но она властно, со всей решимостью воспротивилась. Раздев своего гостя до пояса, усадила его на кровать и встала на колени, чтобы снять туфли и носки. Он в это время успел расстегнуть пряжку брючного ремня, так что ей осталось потянуть вниз брюки и легко снять их, и оба уже не обратили никакого внимания на то, как из карманов выпали ключи и рассыпались по полу бумажные деньги и монеты. Она помогла ему стянуть вниз трусики и успела отметить, что он не был так великолепно оснащен, как ее муж, единственный мужчина, которого она знала. Но он был спокоен и наготове. Она не дозволила ему никакой инициативы. Оседлав его до самой сласти, пустилась вскачь и выпотрошила всего для себя, совсем не думая о нем, пока они оба не обессилели, купаясь в горячем поту. Она все еще была сверху и старалась отогнать первые проблески совести, чувствуя под собой теплую влагу и прислушиваясь к душному шелесту вентилятора, пока наконец не услышала, что он, распластанный под тяжестью ее тела, дышит неровно и слишком громко. Она тотчас слезла и улеглась на спину рядом с ним. Он какое-то время лежал недвижно и, успокоив наконец дыхание, спросил:
- Почему именно я?
- Вы мне показались очень мужчиной.
- Принять это от такой женщины, как вы,- сказал он,- большая честь!
- А-а,- шутливо потянула она,- я полагала - большое удовольствие.
Он промолчал, и оба лежали, впитывая в себя ночные звуки.
В сумраке лагуны комната полнилась покоем. Внезапно за окном послышалось сильное хлопанье крыльев. Он спросил: "Что это?" Она стала рассказывать ему о ночных повадках голубых цапель. После долгого часа с какими-то обычными шорохами, принялась изучать его подушечками пальцев, не спеша, от груди до самого низа живота. Потом, касаясь ногами его ног вдоль всей длины, удостоверилась, что он весь покрыт мягкими курчавыми волосками, которые напомнили ей первую апрельскую траву. Она стала будить его нежными поцелуями в уши, шею, и они наконец первый раз поцеловались в губы. Вот тут он раскрылся ей как утонченный искусный любовник, который неторопко и умело довел ее до самого верха кипения. Она поражалась, как его грубые с виду руки способны на такую нежную ласку. Но когда он захотел взять ее привычным способом, "по-миссионерски", она воспротивилась, боясь спугнуть ошеломляющую усладу первого раза. А он заставил ее почти силой и творил с ней все, что ему было по вкусу, и сделал ее счастливой.
Пробило два часа ночи, когда ее разбудил громовой раскат, от которого содрогнулся весь дом, и ветер сорвал с петель окно. Она поспешила захлопнуть окно и в полуденно ярком высверке молнии увидела клокочущую лагуну, а следом, сквозь завесу дождя - огромную луну и голубых цапель, которые кружились над водой, всполошенно взмахивая крыльями в разреженном грозовом воздухе.
Спеша к постели, она запуталась ногами в разбросанной по полу одежде и, оставив свои вещи на потом, повесила его пиджак на спинку стула, поверх - рубашку и галстук, затем аккуратно, чтобы не помять стрелку, сложила брюки и на них положила ключи, бритву и деньги, которые высыпались из кармана. В комнате стало прохладно от разыгравшейся грозы, и она надела ночную рубашку розового шелка, такую чистую, что у нее пошли мурашки по коже. Мужчина спал на боку, подогнув ноги. Ей показалось, что он похож на огромного брошенного всеми ребенка, и она не смогла справиться с пронзительной вспышкой жалости к нему. Легла рядом, прижалась к его спине, обняла за талию, и едкий аммиачный дух от его спящего потного тела проник в самую глубь ее души. Он шумно втянул в себя воздух и захрапел. Продремав какое-то время, она вдруг проснулась в тревожной пустоте шелестящего электрического вентилятора, когда уже светлела ночь и в комнату сочилось зеленоватое свечение лагуны. Теперь он храпел с тонким присвистом. Она тихонько и озорно стала барабанить пальцами по его спине. Он перестал храпеть, и его сникший зверь начал оживать. В один миг, приподнявшись, она сорвала с себя ночную рубашку. Но когда снова прижалась к нему, все ее ухищрения были напрасны, да и почти сразу поняла, что он притворяется спящим, не желая, видимо, рисковать в этот, третий раз. Она отодвинулась на самый краешек постели, снова надела рубашку и заснула, отвернувшись спиной ко всему на свете.
По обыкновению, проснулась рано. Немного полежала, плавая в сонном оцепенении с закрытыми глазами, не смея поверить в пульсирующую боль в висках, в неприятный медный привкус во рту и смутно тревожась, что в ее реальную жизнь вторглось что-то чуждое. По шуму вентилятора поняла, что уже утро и вся постель видна в лучах рассветного солнца над лагуной.
И вдруг ее сознание точно смертоносным лучом пронзила мысль, что она впервые в жизни легла в постель с чужим мужчиной и занималась с ним любовью. В ужасе она обернулась к нему через плечо, но его в постели не было. Не было его и в ванной. Она зажгла верхний свет и увидела, что одежды его тоже нет, зато ее вещи, которые она разбросала по полу, лежат аккуратно, почти любовно сложенные на стуле. В эту самую минуту она спохватилась, что ничего не знает о нем, ничего - даже его имени, и единственное, что ей осталось от безумной ночи,- тонкий аромат лаванды, растворившийся в очищенном воздухе после грозы. Лишь когда она взяла книгу с ночного столика, чтобы положить в сумку, она обнаружила, что он вложил в страницы этой книги, начиненной ужасами, бумажку в двадцать долларов.
Набо лежал ничком в вытоптанной траве. Он дышал острым запахом конской мочи, натирающим тело словно наждаком. Посеревшей и лоснящейся кожей он чувствовал горячее дыхание склоняющихся к нему лошадей, но самой кожи не чувствовал. Все ощущения исчезли. Удар подковы в лоб поверг его в липкую, тягучую дрему, и сейчас для него существовала только эта дрема - и больше ничего. В ней странным образом переплетались едкие испарения конюшни и тихий мир бесчисленных насекомых в траве. Набо попытался разлепить веки, но снова смежил их, теперь уже успокоившись, вытянувшись на земле и замерев. Он ни разу не пошевелился до самого вечера, когда кто-то за его спиной проговорил: "Пойдем, Набо. Хватит спать". Он поднял голову и почему-то не обнаружил в конюшне лошадей, хотя ворота оставались запертыми. Не было слышно ни похрапываний, ни беспокойного топтания, а тот, кто окликал, находился, должно быть, где-то снаружи. Голос за спиной опять сказал: "Правда, Набо. Ты давно спишь. Ты спишь три дня подряд". И тогда, открыв глаза, Набо вспомнил: "Я лежу здесь, потому что меня лягнула лошадь".
Он никак не мог сообразить, который час. Возможно, прошел день или два с тех пор, как он упал в траву. Цветные картинки его воспоминаний расплылись, как будто кто-то провел по ним влажной губкой, и вместе с ними расплылись вечера тех далеких суббот, когда Набо ходил на главную площадь их городка. Он уже не помнил: в те вечера надевал белую рубашку и черные брюки. Не помнил своей зеленой шляпы, настоящей шляпы из зеленой соломки, и забыл, что на нем тогда не было башмаков. Набо ходил на площадь по субботам, вечерами, и молча усаживался где-нибудь в уголке - не для того, чтобы послушать музыку, а чтобы увидеть негра. Смотреть на негра он ходил каждую субботу. Негр носил черепаховые очки, привязанные к ушам веревочками, и играл на саксофоне, стоя за одним из задних пюпитров. Каждый раз Набо внимательно наблюдал за ним, но негр ни разу не заметил Набо. Во всяком случае, если бы кто-то, узнав, что Набо ходит на площадь ради негра, спросил - не сейчас, конечно, потому что сейчас он ничего не помнил, а раньше, - смотрит ли на него негр, Набо ответил бы, что нет. Это было единственным, что он делал, кроме того, что ухаживал за лошадьми: он смотрел на негра.
В одну из суббот негра не оказалось на привычном месте. Заметив пустой пюпитр, Набо заволновался, но подставку не убирали, возможно, потому, что ожидали негра в следующую субботу. Но и в следующий раз он не пришел, и пюпитра его уже не было в оркестре.
Набо с трудом перевернулся на бок и увидел наконец человека, который с ним разговаривал. Сначала он не узнал его, размытого сумраком конюшни. Человек сидел на краю дощатого настила, отбивая на коленках какой-то мотивчик. "Меня лягнула лошадь", - повторил Набо, пытаясь разглядеть человека. "Лягнула, - подтвердил человек. - Но сейчас здесь нет лошадей, а мы уже давно ждем тебя в хоре". Набо встряхнул головой. Он все еще не мог думать, но уже догадался, что где-то видел этого человека. Набо не очень понимал, о каком хоре идет речь, однако само приглашение его нисколько не удивило, потому что петь он любил и, ухаживая за лошадьми, всегда, чтобы лошади не скучали, напевал им песни собственного сочинения. Кроме того, он пел для немой девочки, развлекая ее теми же песнями, что и лошадей. Девочку мало интересовал окружающий мир, она всегда была погружена в свой ограниченный четырьмя унылыми стенами комнаты мир и слушала Набо, равнодушно глядя в одну точку. Набо и раньше трудно было удивить приглашением в хор, а сейчас и подавно, хотя он и не мог никак понять, что это за хор. Голова гудела, и мысли разбегались в разные стороны. "Я хочу знать, куда делись лошади", - сказал он. Человек ответил: "Лошадей нет, ты уже слышал. А вот твой голос нам бы очень пригодился". Набо внимательно выслушал, но из-за боли, оставленной ударом копыта, едва ли понял его слова. Он уронил голову в траву и забылся.
Набо еще две или три недели ходил на площадь. Несмотря на то что негра уже не было в оркестре. Если бы он у кого-дибудь спросил, что случилось с музыкантом, ему, может быть, и ответили, но он не спросил, а продолжал молча посещать концерты до тех пор, пока другой человек с другим саксофоном не занял пустующее место. Набо понял, что негра больше не будет, и забыл про площадь.
Он очнулся, как ему показалось, очень скоро. Тот же запах мочи обжигал ноздри, а глаза застилал туман, мешающий разглядеть окружающие предметы. Но человек все так же сидел в углу, прихлопывая по коленям, и его убаюкивающий голос повторял: "Мы ждем тебя, Набо. Ты спишь уже два года и не думаешь просыпаться". Набо еще раз на минутку прикрыл глаза и снова открыл их, старательно вглядываясь в маячившее вдалеке лицо. На этот раз лицо было растерянным и грустным, и Набо наконец узнал его.
Если бы мы, домашние, знали, что Набо ходил по субботам слушать оркестр, а потом перестал, мы могли бы подумать - он забыл про площадь потому, что в нашем доме появилась музыка. Как раз тогда в дом принесли граммофон, развлекать девочку. Нужно было время от времени заводить пружину, и самым подходящим для этого человеком оказался Набо. Он легко управлялся с граммофоном, когда ему не нужно было чистить лошадей. Неподвижно сидя в углу, девочка теперь целыми днями слушала пластинки. Иногда, завороженная музыкой, она сползала со стула, все так же глядя в одну точку и не замечая текущей изо рта слюны, и плелась в столовую. Случалось, что Набо поднимал иголку и начинал петь сам. Кстати, придя наниматься в наш дом, он заявил, что поет и умеет делать это лучше всех других дел. Нас тогда не интересовали песни, нам нужен был мальчик для чистки лошадей, но Набо остался, - он пел, как будто мы наняли его именно для этого, и ухаживал за лошадьми лишь в виде развлечения. Так длилось больше года, пока мы, домашние, не свыклись с мыслью, что девочка никогда не сможет ходить. Не сможет ходить, не будет никого узнавать и навсегда останется безвольной и равнодушной куклой, слушающей музыку и глядящей в стену до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы свыклись с этой мыслью, и со временем она перестала причинять нам боль, но Набо остался верен девочке, и изо дня в день в определенные часы в комнате продолжали раздаваться звуки граммофона. Тогда Набо еще ходил на площадь. И вот однажды, когда он отсутствовал, в комнате кто-то вдруг отчетливо произнес: "Набо". Мы все были в коридоре и в первый момент не обратили внимания на голос. Но и во второй раз отчетливо прозвучало: "Набо!" - и мы переглянулись между собой и удивились: "Разве девочка не одна?" И кто-то сказал: "Уверен, что к ней никто не входил". А другой добавил: "Но ведь кто-то позвал Набо!" Мы вошли в комнату и обнаружили девочку на полу около стены.
В ту субботу Набо вернулся раньше обычного и сразу лег спать. А в следующую вообще не пошел на площадь, потому что негра к тому времени уже заменил другой музыкант. А еще через три недели, в понедельник, граммофон заиграл вдруг в неурочное время - тогда когда Набо находился в конюшне. И это мы тоже заметили не сразу и спохватились, только когда негритенок, напевая, показался в дверях дома - он мыл лошадей, с его фартука все еще стекала вода. Мы воскликнули: "Откуда ты?" И он сказал: "Из конюшни. Я там с самого полудня". - "Но ведь граммофон играет! Ты слышишь?" - "Да". - "Но ведь кто-то завел его!" А он пожал плечами: "Это девочка. Она уже давно заводит граммофон сама".
Так все и шло, вплоть до того дня, когда мы обнаружили его лежащим ничком на траве в запертой конюшне, со следом подковы на лбу. Мы встряхнули его за плечи, и он сказал: "Я здесь потому, что меня лягнула лошадь". Но мы даже не обратили внимания на его слова, испуганные холодными и мертвенными глазами и ртом, полным зеленой пены. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду вспоминал о каком-то гребне, потерявшемся в траве. Так было в первый день. Наутро он открыл глаза и попросил пить; мы принесли воду, он жадно выпил целую кружку и дважды просил еще. Мы поинтересовались, как он себя чувствует, и он сказал: "Так, как будто меня лягнула лошадь". Бред продолжался весь день и всю ночь. В конце концов он сел в постели, показал пальцем в потолок и заявил, что ему не давали спать скачущие там кони. Температура вскоре спала, речь приобрела связность, он говорил до тех пор, пока в рот ему не засунули платок. Даже сквозь платок он пел и шептался с лошадью, которая, как ему казалось, дышала в ухо, будто принюхиваясь. Когда платок вынули, чтобы дать Набо поесть, он отвернулся к стене и заснул. Все стало ясно. Проснулся он уже не в кровати. Он проснулся привязанным к столбу посреди комнаты. Привязанный, он начал петь.
Узнав разговаривающего с ним человека, Набо сказал: "Я видел вас раньше". - "Меня каждую субботу видели на площади". - "Верно, на площади. Но тогда мне казалось, что вы меня не замечаете". -"Я и не замечал. Но, перестав играть на площади, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьих-то взглядов". Набо вздохнул: "Вы не вернулись тогда, а я приходил еще три или четыре раза". Человек, все так же похлопывая по коленкам и, видимо, не собираясь уходить, промолвил: "Увы, я уже не мог ходить туда, хотя это, пожалуй, единственное в жизни, что бы стоило делать". Набо попробовал подняться и тряхнул головой, стараясь не упустить смысла слов, но неожиданно для себя снова уснул. С тех пор, как его лягнула лошадь, такое часто повторялось с ним. А рядом все время звучал навязчивый голос: "Мы ждем тебя, Набо. Ну сколько же можно спать! Ты проспишь все на свете".
Через четыре недели после того, как негр впервые не появился в оркестре, Набо решил причесать хвост одной из лошадей. До этого он никогда не расчесывал лошадям хвосты, а только, распевая песни, скреб им бока. Но в среду он был на базаре и, увидев отличный гребень, подумал: "Он как раз для того, чтобы расчесывать хвосты лошадям". Тогда-то лошадь и лягнула его, оставив на всю жизнь дурачком, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то сказал: "Лучше бы ему было умереть, чем остаться на всю жизнь лишенным разума и будущего". Его заперли в комнате, и никто больше туда не входил. Мы знали, что он все еще там, слышали, что девочка ни разу не заводила граммофон. Да нам и не хотелось знать больше. Мы заперли его, как запирают лошадь, - увидев, что удар копыта лишил его рассудка и роковая подкова навсегда очертила круг, за который не сможет выбраться его бедный разум. Мы оставили его заточенным в четырех стенах, молчаливо решив, что он умрет, не выдержав уединения, ибо у нас не хватило духу убить его другим способом. Прошло четырнадцать лет с тех пор, и вот однажды выросшие дети сказали, что хотят взглянуть ему в лицо. И открыли дверь.
Набо опять взглянул на человека. "Меня лягнула лошадь", - сказал он. Человек ответил: "Ты уже сто лет говоришь одно и то же. А мы, между прочим, ждем тебя в хоре". Набо снова потряс головой и погрузил лоб в траву, мучительно пытаясь вспомнить что-то. "Я причесывал лошадиный хвост, когда это случилось", - сказал он наконец. Человек согласился: "Дело в том, что нам очень хотелось видеть тебя в хоре". - "Так, значит, я напрасно купил тогда гребень", - догадался Набо. "Твой жребий все равно настиг бы тебя, сказал человек. - Мы решили, что ты увидишь гребень и захочешь расчесать хвосты лошадям". Набо возразил: "Но ведь я никогда не останавливался позади лошади". - "А тут остановился, - сказал человек, все так же не проявляя беспокойства. - И лошадь лягнула тебя. У нас не было другого способа". И этот разговор, нелепый и жестокий, все тянулся и тянулся между ними, до тех пор пока в доме кто-то не сказал: "Уже пятнадцать лет никто не открывал эту дверь". Девочка за эти годы не выросла ни на сколько. Ей уже минуло тридцать, и сеточка грустных морщин покрыла веки, но она сидела все в той же позе, глядя в стену, когда мы открывали дверь. Она повернула лицо, принюхиваясь к чему-то, но мы снова заперли комнату, решив; "Набо спокоен, и не нужно его тревожить. Он даже не двигается. Однажды он умрет, и мы узнаем об этом по запаху". А кто-то добавил: "Или по еде. Он всегда съедает все приготовленное для него". И все осталось по-прежнему, лишь девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким испарениям, сочащимся через замочную скважину. Она просидела неподвижно до рассвета, а на рассвете вдруг послышался забытый металлический скрежет, какой производит граммофон, когда его заводят. Мы встали, зажгли лампу и услышали первые такты грустной мелодии, вышедшей из моды много лет назад. Заводимая пружина продолжала скрипеть, с каждой секундой все резче и резче, пока наконец не раздался сухой треск. Войдя в комнату - а мелодия все продолжала звучать, - мы увидели девочку, держащую в руках заводную ручку, которая отвалилась от играющего ящика. Никто не двинулся с места. И девочка не двигалась, равнодушная и застывшая, уставясь в одну точку, с заводной ручкой, прижатой к виску. Мы промолчали и разошлись по своим комнатам, вспоминая, умела ли девочка сама заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть, мы думали о случившемся и вслушивались в немудреный мотивчик пластинки, что, раскручиваемая сорванной пружиной, продолжала звучать.
Накануне, открывая дверь, мы уже различили смутный запах распада запах начавшегося тления. Открывавший крикнул: "Набо, Набо!" - но никто не отозвался. Под дверью стояла пустая тарелка. Трижды в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и каждый раз она возвращалась пустой. Тарелка показывала нам: Набо еще жив. Только тарелка, и больше ничего.
Набо уже не ходил по комнате и больше не пел. После того как дверь закрыли, он сказал человеку: "Я не смогу пойти в хор". А человек спросил: "Почему?" - "Потому что у меня нет башмаков", - ответил Набо. Человек, задрав ногу, возразил: "Это не важно. У нас никто не носит башмаков". Он продемонстрировал желтую и твердую ступню. "Я дожидаюсь тебя целую вечность", - сказал он. "Нет, лошадь совсем недавно лягнула меня, заупрямился Набо. - Сейчас я полью на голову воды и пойду загонять коней в стойло". Человек сказал: "Лошади больше не нуждаются в тебе. Их давно уже нет. А тебе нужно идти с нами". Но Набо не соглашался: "Лошади должны быть здесь". Он попытался приподняться, погрузив руки в траву, и услышал, как человек сказал: "Уже пятнадцать лет, как за ними некому ухаживать". Но Набо все царапал землю, повторяя: "Где-то здесь должен быть гребень". Человек сказал: "Конюшню закрыли пятнадцать лет назад. Сейчас она превратилась в груду мусора". - "Но, - возразил Набо, - как могла груда мусора образоваться за один вечер?! Пока я не найду гребень, я не уйду отсюда".
На следующий день после того, как дверь снова заперли, мы услышали изнутри настойчивые удары. Никто из нас не пошевелился. Никто не проронил ни слова даже тогда, когда послышался треск и дверь начала подаваться под натиском чудовищной силы. Хриплое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Наконец ржавые петли заскрежетали и рассыпались в прах, Набо, стоя на пороге, упрямо мотал головой. "До тех пор, пока я не найду гребень, проговорил он,--я не пойду в хор". Он начал разгребать под собой траву, вырывая ее с корнем, царапая землю, и тогда человек сказал: "Ну хорошо. Если тебе не хватает только гребня, тогда иди ищи его!" Он наклонил голову, с трудом сдерживая раздражение, и, положив локти на ветхую перегородку, сказал: "Иди, Набо. Я сделаю так, чтобы тебя никто не задержал".
Дверь наконец подалась, и чудовищный негр с незажившим шрамом на лбу (несмотря на то что минуло уже пятнадцать лет) вырвался из заточения и побежал, круша по дороге вещи, сметая мебель и потрясая грозными кулаками (на руках еще болталась веревка - с тех времен, когда он был черным мальчиком, ухаживающим за лошадьми); он вышиб дверь одним ударом плеча и пронесся, вопя, по коридорам и промчался (прежде чем выскочить во двор) мимо девочки, которая со вчерашнего вечера сидела с рукояткой от граммофона (она посмотрела на черную, сорвавшуюся с цепи силу и вспомнила что-то, возможно, какое-то слово), а он выскочил во двор (задев плечом зеркало в комнате и не заметив ни зеркала, ни девочки) и увидел солнце, которое ослепило его (а в доме еще не стих звон разбитых им стекол), и побежал наугад, как обезумевшая лошадь, чутьем отыскивая несуществующую дверь конюшни, которая за пятнадцать лет стерлась из памяти, но осталась в подсознании (с того далекого дня, когда он причесывал хвост лошади и удар копыта на всю жизнь сделал его слабоумным), и он выскочил на задний двор, оставляя за собой разгром, катастрофу, хаос, - как бык, ослепленный светом прожекторов (а конюшню он все еще не находил), и принялся рыть землю с буйной свирепостью, как будто хотел докопаться до манящего запаха кобылы, а потом достичь наконец дверей конюшни (теперь он был сильнее своей темной силы) и вышибить дверь, и упасть внутрь, лицом вниз, может быть, в последнем порыве, но все еще во власти той животной ярости, той жестокости, которая секунду назад застила от него мир и не позволила разглядеть девочку - девочку, что увидела его, проносящегося мимо, и вспомнила (неподвижная, безвольная, с поднятой ручкой от граммофона), вспомнила то единственное слово, которое она научилась выговаривать, слово, которое она кричала сейчас из комнаты: "Набо! Набо!"
Клетка была готова, и Бальтасар, как он обычно делал с клетками, повесил ее под навес крыши. И он еще не кончил завтракать, а уже все вокруг говорили, что это самая красивая клетка на свете. Столько народу торопилось ее увидеть, что перед домом собралась толпа, и Бальтасару пришлось снять клетку и унести назад в мастерскую.
- Побрейся, - сказала Урсула, - а то ты похож на капуцина.
- Бриться сразу после завтрака плохо, - возразил ей Бальтасар.
У него была двухнедельная борода, короткие волосы, жесткие и торчащие как грива у мула, и лицо испуганного ребенка. Однако выражение этого лица было обманчиво. В феврале Бальтасару исполнилось тридцать, в незаконном и бездетном сожительстве с Урсулой он пребывал уже четыре года, и жизнь давала ему много оснований быть осмотрительным, но ни одного - чтобы чувствовать себя испуганным. Ему не приходило в голову, что клетка, которую он только что закончил, может показаться кому-то самой красивой на свете. Для него, делавшего клетки с самого детства, эта последняя работа была лишь чуть трудней первых.
- Тогда отдохни, - сказала женщина. - С такой бородой нельзя выйти на люди.
Он послушно лег в гамак, но ему то и дело приходилось вставать и показывать клетку соседям. Урсула сначала не обращала на нее никакого внимания. Она была недовольна, что он совсем перестал столярничать и две недели занимался одной только клеткой, плохо спал, вздрагивал, разговаривал во сне и ни разу не вспоминал о том, что надо побриться. Но когда она увидела клетку, ее недовольство прошло. Пока Бальтасар спал, Урсула выгладила ему рубашку и брюки, повесила их на стул рядом с гамаком и перенесла клетку на стол, в комнату. Там она молча стала ее разглядывать.
- Сколько ты за нее получишь? - спросила она, когда он проснулся после сиесты.
- Не знаю, - сказал Бальтасар. - Попрошу тридцать песо - может, дадут двадцать.
- Проси пятьдесят, - сказала Урсула. - Ты недосыпал две недели. И потом она большая. Знаешь, это самая большая клетка, какую я только видела.
Бальтасар начал бриться.
- Думаешь, дадут пятьдесят?
- Для дона Хосе Монтьеля такие деньги пустяк, а клетка стоит больше, сказала Урсула. - Тебе бы надо шестьдесят просить.
Дом плавал в удушающе-знойной полутени, и от стрекота цикад жара казалась еще невыносимей. Покончив с одеванием, Бальтасар, чтобы хоть немного проветрить, распахнул дверь в патио, и тогда в комнату вошли ребятишки.
Новость уже распространилась. Доктор Октавио Хиральдо, довольный жизнью, но измученный своей профессией, думал, завтракая в обществе хронически больной жены, о новой клетке Бальтасара. На внутренней террасе, куда они выносили стол в жаркие дни, стояло множество горшков с цветами и две клетки с канарейками. Жена доктора любила своих птиц, любила так сильно, что кошки, существа, способные их съесть, вызывали у нее жгучую ненависть. Доктор Хиральдо думал о жене, когда во второй половине дня, возвращаясь от больного, зашел к Бальтасару посмотреть, что у него за клетка.
В доме у Бальтасара было полно народу. На столе красовался огромный проволочный купол, в нем было три этажа. Со словно игрушечными переходами, с отделениями для еды и для сна и с трапециями в специально отведенном для отдыха птиц месте, его клетка казалась макетом гигантской фабрики по производству льда. Не прикасаясь к клетке, врач внимательно ее оглядел и подумал, что на самом деле она превосходит даже то, что он о ней слышал, и несравненно прекраснее всего, о чем он мечтал для своей жены.
- Настоящий подвиг фантазии, - сказал он.
Добрый, почти материнский взгляд его отыскал Бальтасара, и доктор добавил:
- Из тебя получился бы прекрасный архитектор.
Бальтасар густо покраснел.
- Спасибо, - сказал он.
- Это правда, - отозвался врач. У него были изящные руки, и он был полный и гладкий, как женщина, бывшая некогда красивой, а голос его звучал как голос священника, говорящего по-латыни. - В нее и птиц не надо сажать, - сказал он, поворачивая клетку перед глазами любопытных, будто он предлагал ее купить. - Повесь между деревьями, и она сама запоет.
Он поставил клетку на место, подумал немного, глядя на нее, и сказал:
- Хорошо, я ее беру.
- Она уже продана, - ответила Урсула.
- Сыну дона Хосе Монтьеля, - объяснил Бальтасар. - Он ее заказывал.
Всем своим видом доктор выразил почтение.
- Он дал тебе образец?
- Нет, просто сказал, что ему нужна большая клетка, вот как эта - в ней будут жить две иволги.
Врач снова посмотрел на клетку.
- Иволгам она не подходит.
- Подходит, доктор, - сказал Бальтасар. Его окружали дети. - Все размеры точно рассчитаны, - продолжал он, показывая на разные отделения клетки. Он ударил костяшками пальцев по куполу, и клетка торжественно запела. - Проволоки прочнее этой не найдешь, и каждое соединение спаяно изнутри и снаружи.
- Даже для обезьяны годится, - вставил кто-то из детей.
- Верно, - согласился Бальтасар.
Врач повернул к нему голову.
- Хорошо, но ведь образца он тебе не дал? И не описал определенно? Просто: "Большая клетка для иволги". Верно?
- Верно, - подтвердил Бальтасар.
- Значит, и раздумывать нечего, - сказал врач. - Одно дело большая клетка для иволги, и совсем другое дело - твоя клетка. Кто докажет, что это та самая клетка, которую тебе заказывали?
- Это она, - сказал сбитый с толку Бальтасар. - Потому я ее и сделал.
Врач досадливо поморщился.
- Ты бы мог сделать и другую, - сказала Урсула, пристально глядя на Бальтасара, а потом повернулась к врачу. - Вам ведь не к спеху?
- Я обещал жене принести ее сегодня.
- Вы уж извините, доктор, - сказал Бальтасар, - но нельзя продать вещь, которая уже продана.
Врач пожал плечами. Вытирая потную шею платком, он молча уставился на клетку. Не отрываясь, он глядел в какую-то невидимую для других точку, как глядят на исчезающий вдали корабль.
- Сколько тебе за нее дали?
Бальтасар, не отвечая, отыскал взглядом Урсулу.
- Шестьдесят песо, - сказала она.
Врач все смотрел и смотрел на клетку.
- Очень хороша, - вздохнул он. - Удивительно хороша.
Доктор двинулся к двери, улыбаясь, энергично обмахиваясь платком, и тут же воспоминание об этом эпизоде начало навсегда стираться в его памяти.
- Монтьель очень богат, - сказал он, выходя из комнаты.
На самом деле Хосе Монтьель не был таким богачом, каким казался, но был готов на все, чтобы им стать. Всего за несколько кварталов отсюда, в доме, доверху набитом вещами, где никогда даже не пахло тем, чего нельзя было бы продать, он с полнейшим равнодушием слушал рассказы о новой клетке Бальтасара. Его супруга, терзаемая навязчивыми мыслями о смерти, закрыла после обеда все окна и двери и два часа неподвижно пролежала в полутьме с открытыми глазами, в то время как сам Хосе Монтьель сладко дремал. Его разбудил шум голосов. Тогда он открыл дверь и увидел перед домом толпу, а в толпе - Бальтасара с клеткой, свежевыбритого, во всем белом, и выражение лица у него было почтительно-наивное - то самое, какое бывает у бедняков, когда они приходят в дома богатых.
- Да это просто чудо какое-то, - с радостным изумлением воскликнула супруга Монтьеля, ведя Бальтасара за собой в дом. - Ничего похожего я в жизни не видела!
И, возмущенная бесцеремонностью толпы, вливавшейся вслед за Бальтасаром в дверь патио, добавила:
- Нет, лучше вы несите внутрь, а то они превратят нам дом бог знает во что.
Бальтасар бывал в этом доме и раньше - несколько раз, зная его мастерство и любовь к своему делу, его приглашали сюда для выполнения мелких столярных работ. Однако среди богатых ему было не по себе. Он часто думал о них, об их некрасивых и вздорных женах, об ужасающих болезнях и неслыханных хирургических операциях, и всегда их жалел. Когда он входил в их дома, ноги плохо слушались его, и каждый шаг стоил ему усилия.
- Пепе дома? - спросил Бальтасар, ставя клетку на стол.
- В школе еще, - ответила жена Монтьеля. - Скоро должен прийти.
И добавила:
- Монтьель моется.
В действительности же Хосе Монтьель помыться не успел и сейчас торопливо обтирался камфарным спиртом, собираясь выйти посмотреть, что происходит. Человек он был такой осторожный, что спал, не включая электрического вентилятора, - тот помешал бы ему следить во сне за всеми шорохами в доме.
- Аделаида! - крикнул он. - Что там такое?
- Иди посмотри, какая чудесная вещь! - ответила жена.
Хосе Монтьель, тучный, с волосатой грудью и накинутым на шею полотенцем, высунулся из окна спальни.
- Что это?
- Клетка для Пепе, - ответил Бальтасар.
Женщина посмотрела на него растерянно.
- Для кого? - выдохнул Монтьель.
- Для Пепе, - повторил Бальтасар. - Пепе заказал ее мне.
Ничего не произошло, но Бальтасару почудилось, будто перед ним открыли дверь бани. Хосе Монтьель вышел в трусах из спальни.
- Пепе! - закричал он.
- Он еще не пришел, - сказала жена вполголоса, не двигаясь с места.
В дверном проеме появился Пепе. Это был двенадцатилетний мальчик с теми же, что и у матери, загнутыми ресницами и с таким же, как у нее, выражением тихого страдания на лице.
- Иди сюда, - позвал его Хосе Монтьель. - Ты заказывал это?
Мальчик опустил голову. Схватив Пепе за волосы, Монтьель заставил мальчика посмотреть ему в глаза.
- Отвечай!
Тот молча кусал губы.
- Монтьель... - прошептала жена.
Хосе Монтьель разжал руку и резко повернулся к Бальтасару.
- Жаль, что так получилось, Бальтасар, - сказал он. - Прежде чем приступить к делу, надо было поговорить со мной. Только тебе могло прийти в голову условиться с ребенком.
Лицо его вновь обретало утраченное было выражение покоя. Даже не взглянув на клетку, он поднял ее со стола и протянул Бальтасару.
- Сейчас же унеси и продай кому-нибудь, если сумеешь. И очень тебя прошу, не спорь со мной.
А потом, хлопнув Бальтасара по спине, объяснил:
- Мне доктор запретил волноваться.
Мальчик стоял словно окаменев. Но вот Бальтасар с клеткой в руке растерянно посмотрел на него, и тот, издав горлом какое-то хриплое рычанье, похожее на собачье, бросился па пол и зашелся криком.
Хосе Монтьель безучастно смотрел, как мать его успокаивает.
- Не поднимай его, - сказал он. - Пусть разобьет голову об пол. А потом подсыпь соли с лимоном, чтоб веселей было беситься.
Мальчик визжал без слез; мать держала его за руки.
- Оставь его, - снова сказал Монтьель.
Бальтасар смотрел на мальчика, как смотрел бы на заразного зверя в агонии. Было уже почти четыре. В этот час у него в доме Урсула, нарезая лук, поет старую-престарую песню.
- Пепе, - сказал Бальтасар.
Он шагнул к мальчику и, улыбаясь, протянул ему клетку. Мальчик вмиг оказался на ногах, обхватил ее по высоте почти такую же, как и он сам, обеими руками и, не зная, что сказать, уставился сквозь металлическое плетение на Бальтасара. За все это время он не пролил ни одной слезинки.
- Бальтасар, - мягко вмешался Хосе Монтьель, - я ведь сказал тебе: сейчас же унеси клетку.
- Отдай ее, - сказала женщина сыну.
- Оставь ее себе, - сказал Бальтасар.
А потом, обращаясь к Хосе Монтьелю, добавил:
- В конце концов, для этого я ее и сделал.
Хосе Монтьель шел за ним до самой гостиной.
- Не валяй дурака, Бальтасар, - настаивал он, пытаясь его задержать. Забирай свою штуковину и не делай больше глупостей. Все равно не заплачу ни сентаво.
- Неважно, - сказал Бальтасар. - Я сделал ее Пепе в подарок. Я и не рассчитывал ничего за нее получить.
Пока Бальтасар пробивался сквозь толпу любопытных, которые толкались в дверях, Хосе Монтьель, стоя посреди гостиной, кричал ему вслед. Он был бледен, а глаза его все больше наливались кровью.
- Дурак! - кричал он. - Забирай сейчас же свое барахло! Не хватало еще, чтобы в моем доме кто-то распоряжался, дьявол тебя подери!
В бильярдной Бальтасара встретили восторженными криками. До сих пор он думал, что просто сделал клетку лучше прежних своих клеток и должен был подарить ее сыну Хосе Монтьеля, чтобы тот не плакал, и что во всем этом нет ничего особенного. Но теперь он понял, что многим судьба клетки почему-то небезразлична, и расстроился.
- Значит, тебе дали за нее пятьдесят песо?
- Шестьдесят, - ответил Бальтасар.
- Стоит сделать зарубку в небесах, - сказал кто-то. - Ты первый, кому удалось выбить столько денег из дона Хосе Монтьеля. Такое надо отпраздновать.
Ему поднесли кружку пива, и он ответил тем, что заказал на всех присутствующих. Так как пил он впервые в жизни, то к вечеру был уже совсем пьян и стал рассказывать о своем фантастическом плане: тысяча клеток по шестьдесят песо за штуку, а потом миллион клеток, чтобы вышло шестьдесят миллионов песо.
- Надо наделать их побольше, чтобы успеть продать богатым, пока те живы, - говорил он, уже ничего не соображая. - Все они больные и скоро помрут. Какая же горькая у них жизнь, если им даже волноваться нельзя!
Два часа без перерыва музыкальный автомат проигрывал за его счет пластинки. Все пили за здоровье Бальтасара, за его счастье и удачу и за смерть богачей, но к часу ужина он остался один.
Урсула ждала его до восьми вечера с блюзом жареного мяса, посыпанного колечками лука. Кто-то сказал ей, что Бальтасар в бильярдной, что он одурел от успеха и угощает всех пивом, но она не поверила, потому что Бальтасар еще ни разу в жизни не пил. Когда она легла, уже около полуночи, Бальтасар все еще сидел в ярко освещенном заведении, где были столики с четырьмя стульями вокруг каждого и рядом, под открытым небом, площадка для танцев, по которой сейчас разгуливали выпи. Лицо его было в пятнах губной помады, и, хотя он был не в силах подняться с места, он думал о том, что хорошо было бы лечь в одну постель с двумя женщинами сразу. Расплатиться с хозяином ему было нечем, и он оставил в залог часы, пообещав уплатить все на другой день. Позже, лежа посреди улицы, он почувствовал, что с него снимают ботинки, но ради них ему не хотелось расставаться с самым прекрасным сном в его жизни. Женщины, спешившие к утренней мессе, боялись на него смотреть: они думали, что он мертв.
Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень душная, и еще утром никто не думал, что сегодня может пойти дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты, как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел и закружил пыль и сухую майскую кору. Кто-то рядом со мной сказал:
-- Будет дождь.
А я уже это знала. Почувствовала, когда мы вышли на паперть и меня вдруг пронизала дрожь от ощущения какой-то вязкости внутри. Мужчины заспешили к ближайшим домам, одной рукой придерживая сомбреро, другой -прикрывая лицо платком от поднятого ветром облака пыли. А потом хлынул дождь, и небо, серое и студенистое, заколыхалось совсем близко, над самыми нашими головами.
Остаток утра мы с мачехой провели, сидя в галерее, довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие от жажды в своих ящиках после семи месяцев летнего зноя с его раскаленной пылью. В полдень земля перестала блестеть, и свежий, бодрящий запах дождя и розмарина смешался с запахом взрыхленной почвы, вновь пробуждающихся растений. Во время обеда отец сказал:
-- В мае дождь -- значит, засухи не будет.
Мачеха, улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, сказала мне:
-- То же самое и в проповеди говорилось.
И мой отец улыбнулся, и пообедал с аппетитом, и даже посидел потом в галерее -- было видно, что ему хорошо. Он сидел молча, с закрытыми глазами, но не спал, а как будто грезил наяву.
Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая. Звук воды, падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось, что мы весь день едем на поезде. Но мы даже не заметили, как глубоко дождь проникает в наши чувства. На рассвете в понедельник, когда мы затворили дверь, чтобы укрыться от резкого, стылого холодка, которым тянуло из патио, наши души уже наполнились дождем доверху. А позже, утром -- потекло через край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая и твердая майская земля превратилась за ночь в темное вязкое месиво, похожее на дешевое мыло. Между цветочными ящиками бежали быстрые ручейки.
-- Теперь уж они напились досыта, -- сказала мачеха.
И я увидела, что она больше не улыбается и ее вчерашнее оживление сменилось серьезностью и усталостью.
-- Наверно, -- сказала я, -- надо, чтобы работники на время дождя перенесли их в коридор.
Так и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над другими деревьями. Отец сел на то же место, где сидел в воскресенье после обеда, но ни словом не упомянул о дожде, а сказал только:
-- Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от боли в пояснице.
И остался сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду. Только днем, отказавшись от обеда, отец подал голос:
-- Похоже, что этот дождь никогда не кончится.
И я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое оцепенение сиест, когда мы умирали под бременем томительных часов в одежде, облепившей потное тело, а снаружи доносилось глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было конца. Я смотрела на мокрые стены -- щели между досками стали шире. Смотрела на наш маленький сад, впервые пустой, и на куст жасмина у стены сада -- память о моей матери. Смотрела на отца, который сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и его печальные глаза, заблудившиеся в лабиринте дождя. Я вспомнила августовские ночи, в чьем наполненном чудесами молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты, тысячелетиями вращающейся вокруг своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг меня охватила невыносимая печаль.
Дождь лил весь понедельник. Такой же, как накануне. Но потом стало казаться, будто он какой-то другой, потому что в моем сердце происходило теперь что-то иное и очень горькое. Я сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал:
-- Какой тоскливый этот дождь.
Даже не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин. Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит все тем же холодным, безучастным голосом, который ничуть не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин тут, рядом, говорил про тоскливый дождь.
-- А по-моему, не дождь тоскливый, -- возразила я. -- Тоску наводят пустой сад и эти бедные деревья, которые не могут уйти.
Сказав это, я повернула голову, чтобы посмотреть на Мартина, но его уже не было, и только чуть слышный голос прошелестел:
-- Похоже, что дождь решил никогда не кончаться.
И когда я посмотрела, откуда слышится этот голос, я увидела рядом только пустой стул.
На рассвете во вторник мы увидели в саду корову. Она стояла понурив голову, увязнув в грязи, и в своей суровой и упрямой неподвижности казалась холмом из глины. Все утро работники палками и камнями пытались прогнать ее из сада, но корова не двигалась с места, суровая, неприступная, с копытами, увязнувшими в грязи, и с огромной, униженной дождем головой. Работники не оставляли ее в покое до тех пор, пока терпение отца не истощилось.
-- Оставьте ее, -- сказал он им. -- Сама пришла, сама и уйдет.
После полудня от сырости стало трудно дышать и начало щемить сердце. Свежесть раннего утра быстро превращалась во влажную вязкую духоту. Температура была ни высокая, ни низкая -- температура озноба. Ноги в туфлях потели. Трудно было решить, что неприятнее -- когда кожа открыта или когда она соприкасается с одеждой. Все в доме затихло. Мы сидели в галерее, но уже не смотрели на дождь, как в первый день, не слышали шума падающей воды, не видели ничего, кроме очертаний деревьев в тумане, в этот безнадежный тоскливый вечер, оставлявший на губах такой же привкус, с которым просыпаешься после того, как увидишь во сне незнакомого тебе человека. Я вспомнила, что сегодня вторник, и подумала о близнецах из приюта святого Иеронима -- слепых девочках, которые каждую неделю приходили к нам петь простые песни, жалостные от горького и беззащитного чуда их голосов. Сквозь шум дождя мне слышалась песенка слепых близнецов, и я представила себе, как они сидят на корточках в своем приюте и дожидаются, когда дождь кончится и они смогут пойти петь. "Сегодня близнецы не придут, -- думала я, -- и в галерее после сиесты не появится нищенка, выпрашивающая каждый вторник веточку мяты".
В этот день порядок трапез нарушился. В час сиесты мачеха дала всем по тарелке простого супа с куском заплесневелого хлеба, а до этого мы не ели с вечера понедельника -- и с того же самого времени мы, наверно, перестали думать. Парализованные, одурманенные дождем, мы покорно и смиренно подчинились буйству стихии. Только корова вдруг зашевелилась вечером: внезапно ее нутро сотряс глухой рев, и ноги увязли в грязи еще глубже. Потом она застыла на полчаса -- словно была уже мертвая, но не падала, потому что привыкла быть живой, привыкла стоять под дождем в одном положении, и стояла до тех пор, пока тяжесть ее тела не перевесила эту привычку. И тут ее передние ноги подогнулись; зад, блестящий и темный, был все еще поднят в последнем предсмертном усилии, морда, с которой текла слюна, погрузилась в темную жижу, и в медленной, безмолвной, исполненной достоинства церемонии смерти корова поддалась наконец тяжести собственного тела.
-- Вот до чего дошло! -- произнес кто-то у меня за спиной.
Я повернулась посмотреть, кто это, и увидела на пороге нищенку, приходившую но вторникам: несмотря на непогоду, она пришла, как обычно, попросить веточку лимонной мяты.
Может быть, в среду я бы уже свыклась с этой дарящей жутью, если бы не увидела, войдя в гостиную, что стол подвинут к стене и на него нагромождена вся мебель, а у противоположной стены, на сооруженном в ночь помосте, cтoят баулы и ящики с домашней утварью. Зрелище это вызвало во мне пугающее ощущение пустоты. За ночь что-то произошло. В доме царил беспорядок: работники, голые по пояс и босые, с закатанными до колен штанами, перетаскивали мебель. В выражении их лиц, в усердии, с которым они работали, угадывалась ненависть подавленного бунтарства, вынужденного и унизительного подчинения дождю. Я двигалась без смысла, без цели. Мне казалось, что я болотистый, безысходно печальный луг, заросший мхами, лишайниками и мягкими, осклизлыми грибами, всей этой отвратительной флорой сырости и мрака. Я стояла в гостиной, созерцая раздирающую душу картину нагроможденной на стол мебели, когда услышала голос мачехи: она предупреждала, что я могу получить воспаление легких. Только тогда я заметила, что вода доходит мне до щиколоток, что она разлилась по всему дому и пол покрыт толстым слоем вязкой и мертвой воды.
В полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни снова наступила ночь, болезненная и ранняя, все с тем же медленным, монотонным и безжалостным ритмом дождя в патио. Из молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на стульях вдоль стен, покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся стихии, выросли преждевременные сумерки, тихие и скорбные. Именно тогда начали приходить новости с улицы. Никто не приносил их в дом -- они приходили сами, точные, непохожие одна на другую, словно несомые жидкой грязью, которая волокла по улицам предметы домашнего обихода, всевозможные вещи, следы какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два дня, прежде чем в доме стали известны события воскресенья, когда дождь казался еще предвестником поры, посланной самим провидением, -- и в среду новости об этих событиях словно втолкнула к нам сама непогода. Стало известно, что вода проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и знать это было незачем, вечером сказал:
-- Поезд с понедельника не может пройти по мосту -- похоже, что река смыла рельсы.
И еще стало известно, что с постели исчезла больная женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио.
Охваченная ужасом, загипнотизированная ливнем, я села, поджав под себя ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во влажный, полный смутных предчувствии мрак. В дверном проеме с лампой в вытянутой вверх руке и с высоко поднятой головой появилась мачеха. Она казалась каким-то давно знакомым призраком, не вызывающим страха, потому что я разделяю с ним его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой головой и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее, подошла ко мне.
-- Надо молиться, -- сказала она.
И я увидела ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она вышла только что из могилы или создана из материи иной, нежели человеческая. Она стояла передо мной с четками в руке и говорила:
-- Надо молиться: вода размыла могилы, и несчастные покойники плавают по кладбищу.
По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом проснулась, испуганная резким и острым запахом -- таким, какой исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей силы трясти Мартина, храпевшего возле меня.
-- Не чувствуешь? -- сказала я.
И он спросил: -- Что?
-- Запах, -- сказала я. -- Наверно, это трупы плавают по улицам.
Мысль об этом повергла меня в ужас, но Мартин отвернулся к стене и пробормотал хриплым и сонным голосом:
-- Да брось ты свои выдумки! Беременным женщинам всегда что-нибудь мерещится.
На рассвете в четверг запахи пропали и исчезло различие между далеким и близким. Представление о времени, уже нарушенное накануне, утратилось окончательно. Четверга не было, вместо него было нечто физически ощутимое и студенистое, что нужно было раздвинуть руками для того, чтобы пролезть в пятницу. Мужчины и женщины стали неразличимы. Отец, мачеха, работники были теперь фантастическими раздувшимися телами, двигающимися в трясине дождя. Отец сказал мне:
-- Не уходи отсюда, пока я не вернусь и не расскажу тебе, что происходит.
Голос его был далекий и неверный, и, казалось, что воспринимаешь его не слухом, а осязанием -- единственным чувством, которое еще оставалось.
Но отец не вернулся: он заблудился во времени. И когда пришла ночь, я позвала мачеху и попросила ее проводить меня в спальню. Ночь я проспала крепким и спокойным сном. На другой день все оставалось прежним -- лишенным цвета, запаха, ни холодным, ни теплым. Проснувшись, я перелезла с постели на стул и замерла: что-то говорило мне, что какая-то часть моего сознания еще не проснулась. Вдруг я услышала гудок, долгий и печальный гудок поезда, спасающегося бегством от непогоды. "Наверно, где-нибудь дождь кончился", -подумала я, и, словно отвечая на мою мысль, голос у меня за спиной произнес:
-- Где-то...
-- Кто здесь? -- спросила я, обернувшись, и увидела мачеху -- ее длинная костлявая рука показывала на что-то за стеной.
-- Это я, -- сказала она.
И я спросила ее:
-- Ты слышала?
И она ответила, что да и что, должно быть, в окрестностях дождь кончился и линию отремонтировали. А потом она дала мне поднос с дымящимся завтраком, от которого пахло чесночным соусом и горящим маслом. Это была тарелка супа. Растерянная, я спросила у мачехи, который час, и она спокойным, полным усталости и безразличия голосом отозвалась:
-- Наверно, около половины третьего. Несмотря на все, поезд идет без опоздания.
Я удивилась:
-- Половина третьего? Как же я могла столько проспать?
И она ответила:
-- Ты спала совсем немного. Сейчас не больше трех часов дня.
И я, дрожа, чувствуя, как тарелка выскальзывает у меня из рук, спросила:
-- Не больше трех?.. Ведь сегодня пятница?
И она с леденящим душу спокойствием произнесла:
-- Четверг, дочка. Пока еще всего лишь четверг.
Не знаю, сколько времени пробыла я в этом сомнамбулическом состоянии, в котором чувства как бы перестали существовать. Знаю только, что после бессчетного множества часов и услышала голос в соседней комнате:
-- Теперь можешь перекатить кровать на эту сторону.
Голос был усталый, но это был голос не больного, а выздоравливающего. Когда он замолк, я услышала царапающий звук: по кирпичам в воде что-то двигали. Я застыла в напряжении, и только позже до меня дошло, что я лежу. Я почувствовала безграничную пустоту, почувствовала трепещущее и яростное молчание дома, немыслимую неподвижность всех вещей, и почувствовала вдруг, что сердце у меня превратилось в холодный камень. "Умерла, -- подумала я, -- боже, я умерла!" Подскочив на постели, я закричала:
-- Ада! Ада!
Бесцветный голос Мартина рядом со мной сказал:
-- Тебя никто не услышит -- в доме никого нет, все уже вышли.
Только после этого я поняла, что дождь наконец кончился и воцарилось безмолвие, глубокая и таинственная тишина, блаженное состояние совершенства, наверно, очень похожее на смерть. А потом послышались шаги в галерее, послышался голос, ясный и полный жизни. Свежий ветерок подергал дверь, скрипнул в замке, и что-то твердое и быстрое -- может быть, зрелый плод -- упало на дно бассейна в нашем патио. В воздухе угадывалось присутствие невидимого существа, улыбающегося в темноте.
"Боже мой, -- подумала я, совсем растерянная от перепутавшихся часов и дней, -- сейчас бы я не удивилась, если бы меня вдруг позвали на мессу прошлого воскресенья".
Мы втроем сидели за столиком, когда кто-то опустил монету в щель автомата и началась нескончаемая, на всю ночь, пластинка. У нас не было времени подумать о чем бы то ни было. Это произошло быстрее, чем мы вспомнили бы, где же мы встретились, и быстрее, чем обрели бы способность ориентироваться в пространстве. Один из нас вытянул руку вперед, провел по стойке (мы не видели руку, мы слышали ее), наткнулся на стакан и замер, положив обе руки на твердую поверхность. Тогда мы стали искать друг друга в темноте и нашли - соединили все тридцать пальцев на поверхности стойки. Один сказал:
- Пошли.
И мы поднялись, будто ничего не случилось. У нас все еще не было времени встревожиться.
Когда мы проходили по коридору, то слышали музыку где-то близко, прямо перед нами. Пахло печальными женщинами, они сидели и ждали. Пахло длинным пустым коридором - он тянулся перед нами, пока мы шли к дверям, чтобы выйти на улицу, но тут мы почувствовали терпкий запах женщины, что сидела у дверей. И мы сказали:
- Мы уходим.
Женщина ничего не ответила. Мы услышали скрип кресла-качалки - кресло качнулось назад, когда женщина встала. Услышали звук шагов по расшатанным половицам; потом звук ее шагов повторился - когда она возвращалась на прежнее место, после того как дверь, скрипнув, закрылась за нашими спинами.
Мы обернулись. Там, за нами, воздух загустел - приближался рассвет-невидимка, и чей-то голос сказал:
- Отойдите-ка, дайте мне пройти.
Мы попятились. А голос снова сказал:
- Они все еще торчат у дверей!
И только когда мы пошли сразу в разные стороны, и когда голос стал слышаться везде, мы сказали:
- Нам не выйти отсюда. Выпи выклевали нам глаза.
Потом мы услышали: открылось несколько дверей. Один из нас разжал руки, отошел, и мы услышали: он пробирается в темноте, покачиваясь, натыкаясь на какие-то предметы, окружавшие нас. И он сказал откуда-то из темноты:
- Должно быть, мы почти пришли. Здесь пахнет сундуками, набитыми барахлом.
Мы почувствовали: он снова взял нас за руки; мы прижались к стене, и тогда другой голос прошел мимо нас, но уже в другом направлении.
- Это, наверное, гробы, - сказал один из нас.
Тот, что был в самом углу, и чье дыхание теперь доносилось до нас, сказал:
- Это сундуки. Я с детства знаю запах сундуков, набитых одеждой.
Тогда мы двинулись туда. Пол был мягкий и гладкий, как утоптанная земля. Кто-то вытянул руку. Мы почувствовали прикосновение к чему-то продолговатому и живому, но противоположной стены уже не было.
- Это какая-то женщина, - сказали мы.
Тот, который говорил про сундуки, сказал:
- Мне кажется, она спит.
Тело изогнулось под нашими руками, вздрогнуло, мы почувствовали, как оно ускользает, но не потому, что увертывается от наших прикосновений, а потому, что как бы перестает существовать. Однако спустя мгновение, когда мы напряженно и неподвижно стояли плечом к плечу, мы услышали голос женщин.
- Кто здесь ходит?
- Это мы, - ответили мы не шелохнувшись.
Послышалось какое-то движение на постели, потом скрип и шарканье ног, пытающихся нащупать в темноте щупальца. Тут мы представили себе, что женщина села и смотрит на нас, еще не окончательно проснувшись.
- Что вы здесь делаете? - сказала она.
И мы сказали:
- Не знаем. Выпи выклевали нам глаза.
Ее голос сказал:
- Я что-то слышала об этом. В газетах писали: трое мужчин пили пиво в каком-то патио, где было пять-шесть выпей. Семь выпей. И один из мужчин стал подражать голосу выпи. Плохо то, что час был уже поздний, - сказала она. - И вот эти твари прыгнули на стол и выклевали им глаза.
Она сказала, что так было написано в газетах, но никто в это не поверил.
Мы сказали:
- Если в патио еще были люди, они должны были видеть выпей.
И женщина сказала:
- Были. На другой день в патио набилось полно народу, но хозяйка уже отнесла выпей в другое место.
Когда мы повернулись в другую сторону, женщина замолчала. Там снова была стена. Стоило нам повернуться, мы наталкивались на стену. Вокруг нас, приближаясь к нам, повсюду и всегда была стена. Кто-то из нас снова разжал руки. Мы услышали: он снова что-то ощупывает, шарит по полу и говорит:
- Не пойму, куда девались сундуки. По-моему, мы оказались где-то в другом месте.
И мы сказали:
- Иди сюда. Тут кто-то есть, рядом с нами.
Мы услышали: он приближается. Почувствовали, он подошел к нам, и снова ощутили его теплое дыхание на своих лицах.
- Вытяни руку вон туда, - сказали мы ему. - Там кто-то, кто знает нас.
Должно быть, он вытянул руку; должно быть подошел, куда мы ему указывали, потому что через минуту вернулся и сказал:
- Мне кажется, там какой-то мальчик.
И мы сказали:
- Хорошо, спроси его, знает ли он нас.
Он спросил. И мы услышали в ответ равнодушный, бесцветный голос мальчика:
- Да, я вас знаю. Вы - те трое, которым выпи выклевали глаза.
Тогда послышался голос взрослого человека. Женский голос, который, казалось, шел из-за закрытой двери:
- Ты снова разговариваешь сам с собой.
Детский голос беззаботно ответил:
- Нет. Тут снова люди, которым выпи выклевали глаза.
Скрипнула дверь, и затем вновь послышался женский голос - уже ближе, чем в первый раз.
- Отведи их домой, - сказал голос.
И мальчик сказал:
- Но я не знаю, где они живут.
И женский голос сказал:
- Не выдумывай. С той ночи, как выпи выклевали им глаза, все знают, где они живут.
И потом она заговорила другим тоном, как если бы обращалась к нам:
- Все дело в том, что никто не хочет в это поверить; говорят, это очередная "утка" - чтобы раскупали газету. Никто не видел выпей.
И каждый из нас сказал:
- Но даже если я выйду на улицу с остальными слепцами, никто не поверит мне.
Мы стояли не шевелясь, не двигались, прислонившись к стене, слушая женщину. Она сказала:
- Но если с вами вместе выйдет мальчик - это другое дело. Разве не поверят словам ребенка?!
Детский голос перебил:
- Если я выйду на улицу вместе с ними и скажу: вот те самые люди, которым выпи выклевали глаза, - мальчишки забросают меня камнями. В городе говорят, что такого не бывает.
Наступила тишина. Затем дверь закрылась, и мальчик снова заговорил:
- И потом, я сейчас занят - читаю "Терри и пираты".
Кто-то сказал нам на ухо:
- Я уговорю его.
И пошел туда, откуда слышался голос ребенка.
- Прекрасно, - сказал этот кто-то. - Так расскажи нам хотя бы, что произошло с Терри на этой неделе.
Нам показалось, что он пытается завоевать доверие мальчика. Но тот ответил:
- Мне это не интересно. Мне нравится только рассматривать картинки.
- Терри оставили в лабиринте, - сказали мы.
И мальчик сказал:
- Это было в пятницу. А сегодня воскресенье, и мне интересно только рассматривать картинки. - Он сказал это бесстрастно, равнодушно, отчужденно.
Когда тот, другой, вернулся, мы сказали:
- Вот уже три дня, как мы потерялись, и с тех пор мы так и не отдыхали.
И тот сказал:
- Хорошо. Давайте немного отдохнем, только не будем разнимать рук.
Мы сели. Нежаркое невидимое солнце стало пригревать нам плечи. Но даже солнце оставило нас равнодушными. Мы где-то сидели, потеряв представление о расстоянии, времени, направлении. Мимо нас прошло несколько голосов.
- Выпи выклевали нам глаза, - сказали мы.
И чей-то голос сказал:
- Эти люди приняли всерьез то, что было напечатано в газетах.
Голоса исчезли. Мы продолжали сидеть плечо к плечу, надеясь узнать по голосам и запахам идущих мимо нас знакомых. Солнце уже напекло нам головы. И тогда кто-то сказал:
- Пойдете снова к стене.
И остальные, продолжая сидеть, подняв голову к невидимому сиянию, ответили:
- Нет, еще рано. Подождем, когда солнце станет бить нам прямо в лицо.
Послушайте маловеры всех мастей, доподлинную историю Великой Мамы, единоличной правительницы царства Макондо, которая держала власть ровно девяносто два года и отдала богу душу на последний вторник минувшего сентября. Послушайте историю Великой Мамы, на похороны которой пожаловал из Ватикана сам Верховный Первосвященник.
Теперь, когда ее верноподанные, потрясенные до самого нутра, пришли наконец в себя; теперь, когда дудочники из Сан-Хасинто, контрабандисты из Гуахиры, сборщики риса из Сину, проститутки из Гуакаамайяля, ведуны из Сиерпе и сборщики бананов из Аракатаки опомнились и натянули москитные сетки в надежде отоспаться после стольких бессонных ночей; теперь, когда восстановили душевное равновесие и взялись за государственные дела все, кому положено - президент Республики, да и те, кому подвернулся случай представлять земную власть и силы небесные на самых пышных похоронах в истории человечества; теперь, когда душа и тело Верховного Первосвященника вознеслись на небо, а по улицам Макондо не пройти ни проехать, - где там! когда горы консервных банок, порожних бутылок, окурков, обглоданных костей и потемневших кучек, оставленных повсюду сборищем людей, прибывших на погребение - самое время приставить к воротам скамеечку и, пока не нагрянули те, кто пишут историю, с чувством - с толком рассказать о событиях, взбудораживших всю страну.
Четырнадцать недель тому назад, после долгой череды мучительных ночей с пиявками, горчичниками и припарками Великая Мама, сломленная предсмертной горячкой, распорядилась перенести себя в любимую плетеную качалку, ибо возжелала наконец высказать последнюю волю. Сим надумала она завершить земные свои деяния.
Еще на заре столковалась она по всем делам, касаемым ее души, с отцом Антонио Исабелем и вслед за тем взялась обговорить дела, касаемые ее сундуков, с прямыми наследниками - девятью племянниками и племянницами, что неотлучно торчали у ее постели. Поблизости находился и бормотавший что-то невразумительное отец Антонио Исабель, которому было лет сто без малого. Десять рослых мужчин загодя внесли дряхлого священника на второй этаж прямо в спальню Великой Мамы и порешили оставить его там, дабы не таскаться с ним туда-сюда в последние минуты.
Старший племянник Никанор - здоровенный и хмурый детина в сапогах со шпорами, в хаки, с длинноствольным револьвером тридцать восьмого калибра под рубахой - отправился за нотариусом. Более двух недель цепенел в напряженном ожидании двухэтажный господский особняк, пропахший медовой патокой и душицей, где в полутемных покоях теснились лари, сундуки и всякий хлам четырех поколений, чьи кости давно сотлели. В длинном коридоре с крюками по стенам, где еще недавно висели свиные туши и в загустевшей духоте августовских воскресений сочились кровью убитые олени, теперь на мешках с солью и рабочем инструменте спали вповалку уставшие пеоны, готовые по первому знаку седлать коней и нести горестную весть во все стороны бескрайнего Макондо.
В зале собралась вся родня Великой Мамы. Женщины, землисто-бледные от ночных бдений, малокровные по дурной наследственности, были, как всегда, в трауре, в извечном, беспросветном трауре, ибо в клане их повелительницы покойники не переводились.
Великая Мама с матриархальной непреклонностью обнесла свое родовое имя и свои богатства неприступный стеной, и, не выходя за ее пределы, кузены женились на родных тетках, дядья на племянницах, братья на невестках и такая пошла кровосмесительная чехарда, что само продолжение рода стало порочным кругом. Лишь Магдалене, младшей из племянниц, удалось преодолеть ограду. Она умолила отца Антонио изгнать из нее нечистую силу, насылавшую ночные кошмары, остриглась наголо и отреклась от земных радостей и всяческой суеты в одном из новициатов Апостольской префектуры.
Однако племянники, - достойные мужи! - усердно пользовались правом первой ночи, где случится - в селении, на хуторе, под кустом при дороге, и наплодили за пределами законных семей целую прорву незаконнорожденных отпрысков, которые жили среди челяди Великой Мамы, пользуясь ее покровительством.
Близость смерти будоражила людей. Голос умирающей старухи, привыкшей к почету и покорству, был не громче приглушенных басов органчика в закрытой комнате, но он докатился до самых дальних уголков Макондо. Ни один человек не остался равнодушным к этой смерти. Целый век Великая Мама была как бы центром тяжести всего Макондо, точно так же, как два столетия до нее - ее братья, ее родители и родители ее родителей.
Само царство Макондо разрослось вокруг их великого рода. Никто толком не знал ни о происхождении, ни о реальной стоимости ее имущества, ни о размерах ее владений, ибо все давно уже свыклись с тем, что Великой Маме подвластны все воды проточные и стоячие, дожди, что пролились и прольются, все дороги и тропки, каждый телеграфный столб, каждый високосный год, каждая засуха и по праву наследования - все земли и все живое. Когда Великая Мама выплывала на балкон подышать вечерним воздухом и обрушивала на старую качалку всю неумолимую тяжесть своего разбухшего донельзя тела и своего величия, то казалась поистине самой богатой и могущественной властительницей в мире.
Никому из ее верноподанных не приходило на ум, что она смертна, как и все люди. Никому, кроме близких родичей и ее самой в часы, когда ей докучал провидческими наставлениями старец Антонио Исабель. И все же Великой Маме верилось, что она проживет более ста лет, как ее бабка с материнской стороны, которая в 1875 году, окопавшись на собственной кухне, дала решительный отпор солдатам Аурелиано Буэндиа. Лишь в апреле нынешнего года Великая Мама поняла, что Бог не будет к ней милостив и не даст ей самолично в открытом бою истребить всю банду федералистских масонов.
Когда Великая Мама окончательно слегла в постель, домашний лекарь неделю подряд ставил ей горчичники и приказал не снимать шерстяных носок. Этот лекарь, перешедший к ней по наследству, был увенчал дипломом в Монпелье и отвергал научный прогресс по философским убеждениям. Великая Мама наделила его неограниченными полномочиями, изгнав из Макондо всех, кто занимался врачеванием. Было время, когда не знавший соперников эскулап объезжал верхом на коне весь край, дабы заглянуть к самым тяжелым больным на исходе их жизни. Природа по щедроте своей сделала дипломированного доктора отцом множества незаконнорожденных детей, но однажды в лодке его вдруг сковал жестокий артрит, и с тех пор лечение жителей Макондо шло заглазно, посредством записочек, советов и догадок.
Только по зову Великой Мамы доктор проковылял, опираясь на две палки, через площадь и явился в пижаме к ней в спальню.
Лишь на восьмой день, уразумев, что его благодетельница кончается, он приказал принести сундучек, где хранились пузырьки и баночки с этикетками на латыни, и три недели подряд донимал умирающую бесполезными микстурами, свечами и припарками, сообразуясь с допотопными правилами. Не забыл он про пиявки на поясницу, а к самым болезненным местам прикладывал печеных лягушек. И все же настал тот рассветный час, когда дипломированного доктора взяло сомнение: то ли звать цирюльника, чтобы пустить кровь Великой Маме, то ли отца Антонио Исабеля, дабы изгнать из нее беса. Вот тогда племянник ее, Никанор, снарядил за священником десять дюжих молодцов из прислуги, которые и доставили престарелого служителя церкви в спальню Великой Мамы притащили его на скрипучей плетеной качалке под балдахином из линялого шелка.
Звон колокольчика, который опережал отца Антонио, спешившего с дарами к умирающей, задел тишину сентябрьского рассвета и стал первым вещим знаком для жителей Макондо. С восходом солнца площадь перед домом Великой Мамы уже походила на веселую деревенскую ярмарку.
Многим вспомнились давние времена, вспомнилось, какую веселую ярмарку, какое гулянье устроила Великая Мама на свое семидесятилетие. Простому люду выкатывали на площадь громадные оплетенные бутыли с вином, тут же резали скот, а на высоком помосте трое суток подряд наяривал без продыху оркестр. В жидкой тени миндаля, где на первую неделю нынешнего века стоял лагерь полковника Аурелиано Буэндиа, шла бойкая торговля хмельным массато, кровяной колбасой, пирожками, пончиками, слоеными булочками, маисовыми лепешками, кокосовыми орехами. Люди толпились у столов с лотереей, возле загонов, где шли петушиные бои; во всей этой толчее, в водовороте взбудораженной толпы лихо сбывали скапулярии и медальки с изображением Великой Мамы.
По обыкновению все празднества в Макондо начинались за двое суток до срока и после семейного бала в господском особняке устраивался пышный фейерверк. Избранные гости и члены семьи, которым старательно прислуживали их незаконнорожденные отпрыски, весело отплясывали под звуки модной музыки, которую с хрипом исторгала старая пианола.
Великая Мама, обложенная подушками в наволочках тончайшего полотна, восседала в кресле, и все было послушно малейшему движению ее правой руки со сверкающими кольцами на всех пяти пальцах. В тот день, порой в сговоре с влюбленными, а чаще по наитию Великая Мама объявляла о предстоящих свадьбах на весь год. В самом конце шумного праздника она выходила на балкон, украшенный гирляндами и китайскими фонариками, и бросала в толпу горсть монет.
Эти славные традиции давно отошли в область преданий, отчасти по причине неизбывного траура, а больше из-за политических волнений, сотрясавших Макондо.
Новые поколения лишь понаслышке знали о ее былом великолепии, им не выпало лицезреть Великую Маму на праздничной мессе, где ее всенепременно обмахивал опахалом кто-нибудь из представителей гражданских властей, и только ей одной, когда возносили Святые Дары, разрешалось не преклонять колен, дабы не мялся подол ее платья в голландских кружевах и накрахмаленные нижние юбки. В памяти стариков призрачным видением юности запечатлелись те двести метров ковровой дорожки, что протянулась от старинного особняка до Главного алтаря, те двести метров, по которым двадцатидвухлетняя Мария дель Росарио Кастаньеда и-Монтеро возвращалась с похорон своего высокочтимого отца в силе нового и сиятельного титула Великой Мамы. Это зрелище, достойное средневековья, принадлежало теперь не только истории ее рода, но и истории всей нации.
Посредником Великой Мамы во всех ее высочайших делах был старший племянник Никанор. А она сама, отдаленная от простых смертных, едва различимая в зарослях цветущей герани, обрамлявшей вязкую духоту балкона, зыбилась в ореоле собственной славы.
Все знали наперед, что Великая Мама посулила устроить народное гулянье на три дня и три ночи, как только будет оглашено ее завещание. Знали, что она прочитает его лишь перед самой смертью, но никто не мог, не желал, не смел поверить, что Великая Мама-смертная.
Однако час Великой Мамы настал. Под пологом из припорошенного пылью маркизета, среди сбившихся полотнянных простынь едва угадывалась жизнь в слабом вздымании девственных и матриархальных грудей Великой Мамы, облепленной по шею листьями целительного столетника. До пятидесяти лет Великую Маму осаждали пылкие и настойчивые поклонники, но она отвергла всех до единого, и, хоть природа наградила ее могучей грудью, способной выкормить предначертанных ей на роду потомков, Великая Мама умирала девицей, умирала непорочной и бездетной.
Когда отец Антонио Исабель приготовил все для последнего помазания, он понял, что ему без посторонней помощи не умастить священным елеем ладони Великой Мамы, потому что она, почуяв смерть, сжала пальцы в кулаки. Напрасны были все старания племянниц, состязавшихся в ловкости. Упорно сопротивляясь, умирающая истово прижала к груди руку, увенчанную драгоценными камнями, и, тараща бесцветные глаза на племянниц, злобно прошипела: "Воровки!" Но потом, переведя цепкий взгляд на отца Антонио Исабеля, а затем на молоденького прислужника с блюдом и колокольчиком, Великая Мама проговорила тихо и беспомощно: "Я умираю". После этих слов она сняла фамильное кольцо с брильянтом неслыханной красоты и протянула его, как положено, самой младшей племяннице - Магдалене. Так была прервана стойкая традиция их рода, ибо послушница Магдалена отказалась от наследства в пользу церкви.
На рассвете Великая Мама пожелала остаться наедине с Никанором, чтобы дать ему последние наставления. Более получаса она в здравом уме и твердой памяти обсуждала с Никанором положение дел в царстве Макондо, а затем завела речь о собственных похоронах. "Гляди в оба! - сказала умирающая, все ценное держи под замком. Народ разный. В доме, где покойник, каждый ищет, чем поживиться". Отослав Никанора, Великая Мама призвала к себе священника, и тот, выслушав ее долгую подробную исповедь, пригласил в спальню всех родных, чтобы при них умирающая получила последнее причастие. И вот тогда-то Великая Мама возжелала сесть в плетеную качалку и обнародовать свою последнюю волю. Твердым, отчетливым голосом она сама диктовала нотариусу - свидетелями были отец Антонио Исабель и доктор полный реестр своих богатств, единственной и прочнейшей основы ее величия и всевластия. На этот реестр, составленный Никанором, ушло двадцать четыре страницы четкого убористого почерка. В реальных величинах владения Великой Мамы сводились к трем энкомьендам, которые королевской грамотой были пожалованы первым колонистам, а затем, в итоге каких-то хитроумных и всегда выгодных роду брачных контрактов, перешли в безраздельную собственность Великой Мамы. На бескрайних и праздных землях пяти муниципий, где хозяйской руке не случилось посеять ни единого зерна, жили арендаторами триста пятьдесят два семейства.
Ежегодно в канун своих именнин Великая Мама взыскивала с этих семейств внушительную подать и тем как бы утверждала, что ее земли не будут возвращены государству во веки веков.
Восседая в кресле, вынесенном на галерею, Великая Мама принимала мзду за право жить в ее владениях, и все было точь в точь, как у ее предков, принимавших мзду у предков нынешних арендаторов. Господский двор ломился от добра: три дня подряд люди несли сюда свиней, индюков, кур, первины и десятины с огородов и садов. Это, по сути, и был тот урожай, который род Великой Мамы получал с нетронутых земель, занимавших, по грубым подсчетам, сто тысяч гектаров. На этих гектарах волею истории разрослись семь городов, включая столицу Макондо, где горожанам принадлежали лишь стены и крыши, а посему они исправно платили Великой Маме за проживание в собственных комнатах, да и государство, не скупясь, платило за улицы и переулки.
Не зная хозяйского глаза и счета, гулял, где придется, господский скот. Обессиленные от жажды животные забредали в самые отдаленные края Макондо, но мелькавшее на их задах клеймо - в виде дверного висячего замка - верой и правдой служило легенде о могуществе Великой Мамы. По причинам, над которыми никто так и не удосужился размыслить, господская конюшня, сильно оскудевшая еще во времена гражданской войны, мало-помалу превратилась в сарай, где нашли себе последнее пристанище старая, негодная дробилка риса, сломанный пресс для сахарного тростника и прочая рухлядь. В описи богатств Великой Мамы были упомянуты и три знаменитых кувшина с золотыми моррокотами, зарытые в каком-то тайнике господского дома в далекие дни войны за независимость и все еще не обнаруженные, несмотря на беспрерывные и усердные поиски. Вместе с правом на землю, обрабатываемую арендаторами, вместе с правом на десятинный сбор, на первины и прочие подати, новые наследники получали каждый раз все более продуманный и совершенный план раскопок, суливший верную удачу.
Полных три часа понадобились Великой Маме, чтобы перечислить все свои зримые богатства в царстве Макондо. Голос умирающей пробивал духоту алькова и как бы сообщал каждой означенной вещи особую весомость. Когда столь важная бумага была скреплена расползающейся подписью Великой Мамы, а ниже подписями двух свидетелей, тайная дрожь пробрала до печенок всех, кто теснился в толпе у ее дома, накрытого тенью пропыленных миндалей.
Затем дошел черед до полного подробнейшего перечня всего, чем она владела по своему моральному праву. Опираясь на монументальные ягодицы, Великая Мама невероятным усилием воли заставила себя выпрямиться - так делали все ее предки, не забывавшие о собственном величии даже в предсмертный час, - и, укладывая слово к слову, убежденно и властно стала перечислять по памяти свои необозримые богатства:
- Земные недра, территориальные воды, цвета государственного флага, национальный суверенитет, традиционные политические партии, права человека, гражданские свободы, первый магистрат, вторая инстанция, арбитраж, рекомендательные письма, законы исторического развития, эпохальные речи, свободные выборы, конкурсы красоты, всенародное ликование, изысканные сеньориты, вышколенные кавалеры, благородные офицеры, Его Высокое Первосвященство, Верховный суд, запрещенные для ввоза товары, либерально настроенные дамы, проблема чистоты языка, проблемы мясопроизводства, примеры, достойные подражания во всем мире, установленный правопорядок, свободная и правдивая печать, южноамериканский Атенеум, общественное мнение, уроки демократии, христианская мораль, валютный голод, право на политическое убежище, коммунистическая угроза, мудрая государственная политика, растущая дороговизна, республиканские традиции, обездоленные слои общества, послания солидарности и...
Тогда ей не удалось дотянуть до конца. Последний порыв ее неслыханной воли был подсечен столь долгим перечислением. Захлебнувшись в океане абстрактных формул и понятий, которые два века подряд были этической, а следовательно, и правовой основой всевластия их рода, Великая Мама громко рыгнула и испустила дух.
В тот вечер жители далекой и хмурой столицы увидели во всех экстренных выпусках фотографию двадцатилетней женщины и решили, что это новая королева красоты. На увеличенном снимке, который занял четыре газетных полосы, возродилась к жизни былая молодость Великой Мамы. Отретушированный на скорую руку снимок вернул ей пышную прическу из роскошных волос, подхваченных гребнем слоновой кости, вернул соблазнительную грудь в пене кружев, сколотых брошью. Образ Великой Мамы, запечатленный в Макондо в самом начале века каким-то заезжим фотографом, терпеливо дожидался своего часа в газетных архивах, и вот теперь ему выпало судьбой остаться в памяти всех грядущих поколений.
В стареньких автобусах, в министерских лифтах, в унылых чайных салонах, обитых блеклыми гобеленами, говорили, переходя на почтительный шепот, о высочайшей особе, что скончалась в краю малярии и невыносимого зноя, говорили о Великой Маме, ибо магическая сила печатного слова за несколько часов сделала ее имя всемирно известным.
Мелкая морось ложилась настороженной зеленоватой тенью на лица редких прохожих. Колокола всех церквей звонили по усопшей. Президент республики, застигнутый скорбной вестью в тот миг, когда он собрался на торжественный акт, посвященный выпуску девяти кадетов, собственноручно написал на обороте телеграммы несколько слов военному министру, дабы тот в своей заключительной речи почтил память Великой Мамы минутой молчания.
Эта смерть сразу сказалась на политической и общественной жизни страны. Даже президент республики, до которого умонастроения нации доходили сквозь очистительные фильтры, испытал какое-то щемящее, тяжелое чувство, глядя из окна машины на оцепеневший в молчании город, где открытыми были лишь кабачки с дурной славой и Главный собор, готовый к девятидневным торжественным службам.
В Национальном капитолии, где дорические колонны и безмолвные статуи покойных президентов заботливо стерегли сон бездомных нищих, укрытых старыми газетами, ярко и призывно светились окна Конгресса. Когда Первый Мандатарий, потрясенный всенародной скорбью, вошел в свой кабинет, ему навстречу поднялись министры, все как один в траурных повязках, - бледные и торжественные более обычного.
Со временем события той ночи и всех последующих ночей возведут в ранг великих уроков Истории. И не только потому, что самые высокие государственные чины прониклись истинно христианским духом, но и потому, что представители совершенно противоположных взглядов и противоборствующих интересов с героической самоотверженностью пришли к взаимопониманию во имя общей цели - погребения Великой Мамы. Долгие годы Великая Мама обеспечивала социальное спокойствие и политическое согласие в царстве Макондо благодаря трем баулам с фальшивыми избирательными бюллетенями, которые тоже, разумеется, являлись неотъемлемой частью ее негласного имущества. Все лица мужского пола - прислуга, арендаторы, приживальщики в господском доме, все старые и малые не только сами участвовали в политических выборах, но и всенепременно пользовались правом голоса выборщиков умерших в последнее столетие. Великая Мама олицетворяла преимущество традиционной власти перед новыми нестойкими авторитетами, превосходство правящего класса над плебсом, непрехо
Президент Республики на сей раз пожелал без подсказки советников определить меру своей исторической ответственности перед согражданами. Он недолго мерил шагами садик, где темнели кипарисы и где на закате колониального правления повесился из-за несчастной любви один португальский монах. Президент мало надеялся на личную охрану - внушительное число офицеров, увешанных наградами - и потому его бил озноб каждый раз, когда в сумерки он входил в этот садик, соединявший парадный зал для аудиенции с мощеным двором, где в былые времена стояли кареты вице-королей. Но в эту ночь президента пронизывал сладкий трепет озарения, ибо ему открылся во всей глубине смысл его высокой миссии, и он, не дрогнув подписал декрет о девятидневном всенародном трауре и о воздании Великой Маме посмертных почестей на том уровне, какой положен Национальной героине, павшей в бою за свободу родины. В патетическом обращении к соотечественникам - оно было передано на рассвете по всем каналам радио и телевидения - Президент выразил уверенность, что похороны Великой Мамы станут историческим событием. Но осуществлению столь высокой цели мешали, как водится, весьма серьезные препятствия: правовая система Макондо, созданная далекими предками Великой Мамы, не предусмотрела событий подобного размаха. Искушенные алхимики закона и мудрейшие доктора права самозабвенно углубились в силлогизмы и герменевтику, отыскивая формулы, которые бы позволили Президенту принять участие в похоронах Великой Мамы. Для всех, кто причастен к высоким сферам церкви, политики и финансов, настали трудные дни. В полукруглом и просторном зале Конгресса, в разреженном воздухе абстрактного законодательства, где красовались портреты национальных освободителей и бюсты великих греческих философов, возносилась безудержная хвала Великой Маме, а меж тем зной сентябрьского Макондо наполнял ее труп мириадами пузырьков. Впервые все, что говорилось о Великой Маме, не имело ничего общего ни с ее плетеной качалкой, ни с ее послеобеденной одурью, ни с горчичниками. Теперь она сияла в ореоле новой легенды, непорочная, без груза прожитых лет.
Нескончаемые часы полнились словами, словами, словами, которые стараниями корифеев печатного слова получали живой отклик на всей территории Республики. Так шло до тех пор, пока кто-то, наделенный чувством реальности, не прервал государственные тары-бары стерильных отцов-законодателей, напомнив высокому собранию, что труп Великой Мамы ждет решения при сорока градусах в тени. Однако мало кто обратил внимания на попытку вторжения здравого смысла в безгреховно-чистую атмосферу неколебимого Закона. Разве что распорядились набальзамировать труп Великой Мамы и снова взялись за поиски новых формул, снова согласовывали мнения и вносили поправки в Конституцию, которые могли бы позволить Президенту присутствовать на торжественных похоронах.
Столько всего было наговорено высокими болтунами, что их болтовня пересекла государственные границы, переправилась через океан и знамением проникла в папские покои Кастельгандольфо. Верховный Первосвященник, с трудом стряхнувший сонный дурман феррагосто, в глубокой задумчивости смотрел на то, как погружаются в озеро водолазы, разыскивающие голову зверски убитой девицы. Последние недели все вечерние газеты писали только об этом ужасном происшествии, и Верховный Первосвященник не мог остаться равнодушным к тайне, разгадку которой искали в такой близи от его летней резиденции. В тот вечер, однако, все переменилось: в газетах разом исчезли фотографии предполагаемых жертв и на смену им явился портрет двадцатилетней женщины в траурной рамке. "Великая Мама!" - воскликнул Верховный Первосвященник, мигом узнав тот самый нечеткий дагерротип, который ему поднесли в далекие времена по случаю его восшествия на Престол святого Петра. "Великая Мама!" - дружно ахнули в своих апартаментах члены кардинальной коллегии, и в третий раз за все двадцать веков на необъятную христианскую империю обрушился вихрь сумятицы, неразберихи, беспорядочной беготни, которая завершилась тем, что Верховного Первосвященника усадили в длинную черную гондолу, взявшую курс на далекие и фантастические похороны Великой Мамы.
Позади остались сияющие ряды персиковых деревьев, старая Аппиева дорога, где солнце золотило ласковые тела кинозвёзд, не ведающих о столь горестном событии. Скрылась из виду громада Кастельсантанджело, маячившая на горизонте Тибра. Густые вздохи собора Святого Петра вплелись в тенькающие четверти церквей Макондо.
Сквозь заросли тростника в затаившихся болотах, где проходит граница между Римской империей и священными угодьями Великой Мамы, пробивались визгливые крики обезьян, потревоженных близостью человека. Эти крики всю ночь донимали Верховного Первосвященника, изнывающего от духоты под густой москитной сеткой. В ночной темноте огромная папская ладья наполнилась до отказа мешками с юккой, связками зеленых бананов, корзинами с живой птицей, и, разумеется, мужчинами и женщинами, которые побросали свои дела в надежде попытать счастья и с выгодой продать свой товар на похоронах Великой Мамы. Впервые в истории христианской церкви Его Святейшество мучился от озноба, вызванного бессоницей, и от укусов тропических москитов. Но волшебные краски рассвета над землями Державной Старухи, первозданная красота царства игуаны и цветущего бальзамина мгновенно вытеснили из его памяти все невзгоды путешествия и воздали ему сторицей за такое самопожертвование.
Никанор проснулся от трех ударов в дверь, возвестивших прибытие Его Святейшества. Смерть завладела всем домом без остатка. Цветистые и набатные речи Президента, жаркие лихорадочные споры парламентариев, которые уже давно потеряли голос и объяснялись с помощью жестов, сорвали с места сотни людей, и они, кто в одиночку, а кто целыми конгрегациями, прибывали в дом Великой Мамы, заполняя замшелые лестничные площадки, душные чердаки и темные коридоры. Запоздавшие устраивались черте-где - в бойницах, на дозорных башнях, в амбразурах, у слуховых окон. А в главной парадной зале дожидалась высочайшего решения набальзамированная Великая Мама, над которой рос и рос устрашающий ворох телеграмм. Обессиленные от слез девять племянников и племянниц в экстазе взаимной подозрительности ни на шаг не отходили от тела, которое мало-помалу превращалось в мумию.
Словом, еще долгое время мир жил в напряженном ожидании. В одном из залов Муниципии, где по стенам стояли четыре табурета, обтянутые кожей, а на столе - графин с дистиллированной водой, маялся бессонницей Верховный Первосвященник, пытаясь скоротать удушливые ночи чтением мемориалов и циркуляров. Днем он раздавал итальянские карамельки ребятишкам, которые торчали под окном, и подолгу обедал в беседке, крытой вьющимися астромелиями, в обществе отца Антонио Исабеля, а случалось - и с Никанором. Так он и жил, провожая изнурительные от жары дни, которые складывались в нескончаемые недели и месяцы, до того знаменательного дня, когда на середину площади вышел Пастор Пастрана, чтобы под барабанную дробь трам-тарарам-там-пам - огласить решение Высочайшего Совета. "В связи с нарушениями общественного порядка, угрожающими государственной безопасности, Президенту Республики - трам-тарарам-пам-пам предоставляются чрезвычайные полномочия, - трам-там-пам - которые дают ему право участия в похоронах Великой Мамы! Трам-тара-рам-пам-пам!"
Исторический день настал. Дюжие арбалетчики лихо расчищали дорогу столпам Республики на улицах, где народ роился возле стоек с рулеткой, киосков с лотереей, ларьков со снедью, на маленькой площади, где люди натянули москитные сетки и расстелили циновки и где невозмутимо сидели со змеями на шеях ясновидцы, сбывавшие снадобья, которые исцеляют от рожи и даруют бессмертие. В предвкушении вершинного момента стояли не шелохнувшись прачки из Сан Хорхе, ловцы жемчуга из Кабо де Вела, вязальщики сетей из Сиенаги, коптильщики креветок из Тасахеры, знахари из Моханы, солевары из Мануаре, аккордеонисты из Вальедупары, объездчики лошадей из Айяпеля, продавцы папайи из Сан-Пелайо, непревзойденные зубоскалы из Ла Куэвы, оркестранты из Лас-Сабанас де Боливар, перевозчики из Реболо, бездельники из Магдалены, крючкотворы из Момпокса и многие другие вкупе с теми, о ком шла речь в самом начале рассказа. Даже ветераны полковника Аурелиано Буэндиа во главе с герцогом Марлборо в парадной форме - тигровая шкура с когтями и зубами - явились на похороны, пересилив столетнее зло на Великую Маму и ее приближенных, чтобы отнестись с прошением к Президенту Республики о военных пенсиях, которых они тщетно ждали семьдесят лет подряд.
Около одиннадцати утра обезумевшая, измученная солнцепеком толпа, чей напор сдерживала элита невозмутимых блюстителей порядка в расшитых доломанах и пенных киверах, взревела от восторга. В черных фраках и цилиндрах, торжественные, исполненные сознания собственного достоинства, появились на углу телеграфного здания министры и сам Президент, а за ними парламентская комиссия, Верховный суд, Государственный совет, традиционные политические партии, высшее духовенство, высокие представители банков, торговли и промышленности. Президент республики - лысый, кургузенький, в годах, болезненного вида - семенил под ошалелыми взглядами людей, которые когда-то заглазно сделали его верховным властителем и лишь теперь удостоверились в его реальном существовании. Рядом с ним выступали огрузневшие от понимания собственной значимости архиепископы и военные чины с выпяченной грудью в непробиваемой броне орденов, но лишь он один был окружен сиянием высшей власти.
Вторым потоком в мерном колыхании траурных шелков плыли королевы всего сущего и всего грядущего. Впервые без ярких роскошных нарядов шли вслед за Королевой мира королева манго, королева зеленой ауйамы, королева гвинейских бананов, королева мучнистой юкки, королева гуайявы, королева кокосового масла, королева черной фасоли, королева четырехсотдвадцатишестиметровой связки яиц игуаны и все остальные королевы, которых не счесть и которых мы не упомянули, дабы не слишком растягивать этот список.
Великая Мама, возлежащая в гробу с пурпурными кистями, отрешенная от всего земного восьмью медными подставками и перенасыщенная формалиновой вечностью, не могла постичь всей грандиозности своего могущества. Все, о чем она мечтала, сидя на балконе в знойной духоте, свершилось теперь, когда прогремели сорок восемь хвалебных песнопений, в которых высочайшие особы, ставшие символами целой эпохи, воздали должное ее памяти. Даже сам Верховный Первосвященник, который являлся ей в предсмертном бреду - летящий в золотой карете над садами Ватикана, одолел с помощью пальмового опахала тропическое пекло и почтил своим высоким присутствием самые торжественные похороны на земле.
Простой люд, обалдев от лицезрения столь небывалой процессии, не мог услышать алчного хлопанья крыльев у порога господского дома, когда в итоге шумной перебранки именитых особ самые именитые вынесли на своих плечах катафалк с гробом Великой Мамы. Никто не различил грозной тени стервятников, которая ползла вслед за траурным кортежем по раскаленным улочкам Макондо. Никто не заметил, что после этой процессии на улочках остались зловонные отбросы. Никто не подозревал, что племянники и племянницы, приживальщики и любимчики Великой Мамы, да и ее слуги, едва дождавшись выноса тела, ринулись поднимать полы, срывать двери, ломать стены, словом - делить родовой дом. Зато почти все до одного услышали шумный вздох облегчения, пронесшийся над толпой, когда после двухнедельных молитв и дифирамбов огромная свинцовая плита легла на могилу.
Кое у кого, кто при том присутствовал, хватило ума и догадки понять, что они стали свидетелями рождения новой эпохи.
Верховный Первосвященник, выполнивший свою великую миссию на грешной земле, мог теперь воспарить душой и телом на небеса. Президент республики мог теперь распоряжаться государством по своему разумению, Королевы всего сущего и грядущего могли выходить замуж по любви, рожать детей, ну а простой люд мог натягивать москитные сетки, где ему сподручнее - в любом уголке владений Великой Мамы, потому как сама Великая Мама, единственная из всех смертных, кто мог тому воспротивиться и кто ранее имел на то неограниченную власть, начала уже гнить под тяжестью свинцовой плиты.
Главное было - поскорее отыскать того, кто сел бы на скамеечку у ворот дома и рассказал все, как есть, чтобы его рассказ стал ярким уроком и вызывал смех у всех грядущих поколений и чтобы маловеры, все до единого, знали эту историю, ибо в среду утром, неровен час, должны прийти усердные дворники, которые навсегда сметут весь мусор после похорон Великой Мамы.
И вот она теперь там, покинутая, в дальнем углу дома. Кто-то сказал нам - еще до того, как мы принесли ее вещи: одежду, еще хранящую лесной дух, невесомую обувь для плохой погоды, - что она не сможет привыкнуть к неторопливой жизни, без вкуса и запаха, где самое привлекательное - это жесткое, будто из камня и извести, одиночество, которое давит ей на плечи. Кто-то сказал нам - и мы вспомнили об этом, когда прошло уже много времени, - что когда-то у нее тоже было детство. Возможно, тогда мы просто не поверили сказанному. Но сейчас, видя, как она сидит в углу, глядя удивленными глазами и приложив палец к губам, пожалуй, поняли, что у нее и вправду когда-то было детство, что она знала недолговечную прохладу дождя и что в солнечные дни от нее, как это ни странно, падала тень.
Во все это - и во многое другое - мы поверили в тот вечер, когда поняли, что, несмотря на ее пугающую слитность с низшим миром, она полностью очеловечена. Мы поняли это, когда она, будто у нее внутри разбилось что-то стеклянное, начала издавать тревожные крики; она звала нас, каждого по имени, звала сквозь слезы, пока мы все не сели рядом с ней; мы стали петь и хлопать в ладоши, как будто этот шум мог склеить разбитое стекло. Только тогда мы и поверили, что у нее когда-то было детство. Получается, что благодаря ее крикам нам что-то открылось; вспомнилось дерево и глубокая река, когда она поднялась и, немного наклонившись вперед, не закрывая лицо передником, не высморкавшись, все еще со слезами, сказала нам:
- Я никогда больше не буду улыбаться.
Мы молча, все втроем, вышли в патио, может быть, потому, что нас одолевали одни и те же мысли. Может, мысли о том, что не стоит зажигать в доме свет. Ей хотелось побыть одной - быть может, посидеть в темном углу, последний раз заплетая косу, - кажется, это было единственное, что уцелело в ней из прежней жизни после того, как она стала зверем.
В патио, окруженные тучами насекомых, мы сели, чтобы подумать о ней. Мы и раньше так делали. Мы, можно сказать, делали это каждый день на протяжении всех наших жизней.
Однако та ночь отличалась от других: она сказала тогда, что никогда больше не будет улыбаться, и мы, так хорошо ее знавшие, поверили, что кошмарный сон станет явью. Мы сидели, образовав треугольник, представляя себе, что в его середине она - нечто абстрактное, неспособное даже слушать бесчисленное множество тикающих часов, отмеряющий четкий, до секунды, ритм, который обращал ее в тлен. "Если бы у нас достало смелости желать ей смерти", - подумали мы все одновременно. Но мы так любили ее безобразную и леденящую душу, подобную жалкому соединению наших скрытых недостатков.
Мы выросли давно, много лет назад. Она, однако, была еще старше нас. И этой ночью она могла сидеть вместе с нами, чувствуя ровный пульс звезд, в окружении крепких сыновей. Она была бы уважаемой сеньорой, если бы вышла замуж за добропорядочного буржуа или стала бы подругой достойного человека. Но она привыкла жить в одном измерении - подобная прямой линии, наверное, потому, что ее пороки и добродетели невозможно было увидеть в профиль. Мы узнали об этом уже несколько лет назад. Мы - однажды утром встав с постели - даже не удивились, когда увидели, что она совершенно неподвижно лежит в патио и грызет землю. Она тогда улыбнулась и посмотрела на нас; она выпала из окна второго этажа на жесткую глину патио и осталась лежать, несгибаемая и твердая, уткнувшись лицом в грязь. Позже мы поняли: единственное, что осталось неизменным, - это страх перед расстоянием, естественный ужас перед пустотой. Мы подняли ее, придерживая за плечи. Она была не одеревенелая, как нам показалось вначале. Наоборот, все в ней было мягким, податливым, будто у еще не остывшего покойника.
Когда мы повернули ее лицом к солнцу - словно поставили перед зеркалом, - глаза ее были широко открыты, рот выпачкан землей, погребальный привкус которой, должно быть, был ей известен. Она оглядела нас потухшим, бесполым взглядом, от которого создалось ощущение - я держал ее на руках, что ее будто нет. Кто-то сказал нам, что она умерла; но осталась ее холодная, спокойная улыбка - она всегда так улыбалась, когда по ночам бродила без сна по дому. Она сказала, что не понимает, как добралась до патио. Сказала, что ей стало жарко, что она услышала назойдивое, пронзительное стрекотание сверчка, который, как ей казалось - так она сказала, - хочет разрушить стену ее комнаты, и что, прижавшись щекой к цементному полу, она готова была вспомнить все воскресные молитвы.
Однако мы знали, что она не могла вспомнить ни одной молитвы, поскольку мы уже знали, что она давно потеряла представление о времени, и тут она сказала, что уснула, поддерживая стену комнаты изнутри, тогда как сверчок толкал ее снаружи, и что она глубоко спала, когда кто-то, взяв ее за плечи, отодвинул стену и повернул ее лицом к солнцу.
В ту ночь, сидя в патио, мы поняли, что она уже не будет улыбаться. Может быть, нам заранее стало горько от ее равнодушной серьезности, ее своевольной и необъяснимой привычки жить в углу. Нам стало горько, как в тот день, когда мы впервые увидели, что она сидит в углу, вот как сейчас; и мы услышали, как она говорит, что не будет больше бродить по дому. Сначала мы не поверили ей, мы столько месяцев подряд видели, как она ходит по комнатам в любое время суток, держа голову прямо и опустив плечи, не останавливаясь и никогда не уставая. По ночам мы слышали неясный шорох ее шагов, когда она проходила меж двух мраков, и случалась, не раз, лежа в кровати, мысленно следили за ней по всему дому. Однажды она сказала, что когда-то видела сверчка внутри круглого зеркала, погруженного, утопленного в его твердую прозрачность, и что она проникла внутрь стеклянной поверхности, чтобы достать его. Мы не поняли, что она хотела этим сказать, но смогли убедиться, что одежда на ней мокрая и прилипает к телу, будто она только что купалась в пруду. Не найдя объяснения этому, мы решили покончить с насекомыми в доме: уничтожить причину мучившего ее наваждения.
Мы вымыли стены, велели подрезать кустарник в патио, и получилось так, будто мы счистили грязь с тишины ночи. Но мы уже не слышали, как она ходит, как говорит о сверчках, - до того дня, когда, поев в последний раз, она оглядела всех нас, села, не отрывая от нас взгляда, на цементный пол и сказала нам: "Я буду сидеть здесь"; и мы содрогнулись, потому что увидели, как она становится чем-то, что очень сильно похоже на смерть.
С тех пор прошло много времени, и мы уже привыкли видеть ее сидящей там, на полу, с наполовину расплетенной косой, будто она расплетала ее, уйдя в свое одиночество, и там затерялась, несмотря на то, что была нам видна. И потому мы поняли, что она больше никогда не будет улыбаться; она сказала это так же уверенно и убежденно, как когда-то - что она уже не будет ходить. У нас появилась уверенность, что пройдет немного времени и она скажет нам: "Я больше не буду видеть" или "Я больше не буду слышать", и мы бы поняли тогда, что в ней достаточно человеческого, чтобы по собственной воле погасить свою жизнь, и что одновременно органы чувств отказывают ей, один за другим, и так будет до того дня, когда мы найдем ее прислонившуюся к стене, будто она заснула впервые в жизни; может быть, это произойдет еще не скоро, но мы трое, сидя в патио, хотели в ту ночь услышать ее пронзительный и неумолчный плач, похожий на звон бьющегося стекла, чтобы хоть тешить себя иллюзией, что в доме родился ребенок (он или она). Нам хотелось верить, что она родилась еще раз.
Настал понедельник, теплый и без дождя. Всегда поднимающийся рано, Аурелио Эсковар, зубной врач без диплома, открыл свой кабинет в шесть часов утра. Он достал из стеклянного шкафа гипсовую форму с искусственной челюстью и разложил на столе инструменты, от самых больших до самых маленьких, как на выставке. На нем была рубашка без воротничка, застегнутая вверху на одну позолоченную пуговицу, и брюки с подтяжками из эластика. Он был прямой и худощавый, со взглядом всегда замкнутым и обращенным в себя, как это бывает у глухих.
Разложив инструменты, он придвинул бормашину к вращающемуся креслу и взялся за шлифовку челюсти. Работал упрямо, без устали нажимая на педаль бормашины, даже тогда, когда не пользовался бором; но лицо его оставалось равнодушным, как будто доктора совсем не интересовало то, над чем он трудился.
В восемь сделал перерыв, посмотрел через окно на небо и увидел двух задумчивых грифов, которые сушили перья на крыше соседнего дома. Он вновь принялся за работу, думая о том, что перед обедом, наверное, опять пойдет дождь. Ломающийся голос одиннадцатилетнего сына вывел его из задумчивости.
- Папа!
- Что?
- Алькальд спрашивает, не выдернешь ли ты ему зуб.
- Скажи, что меня нет.
Он вытачивал теперь золотую коронку. Он держал ее в вытянутой руке и, прищурившись, осматривал. Из небольшой приемной вновь послышался голос сына:
- Он говорит, что ты здесь, потому что слышал твой голос.
Доктор продолжал изучать зуб. Только отложив его на столик с готовыми заказами, он произнес:
- Тем лучше.
И снова взялся за бор. Из картонной коробочки, в которой хранились заготовки, он вынул мост с несколькими золотыми зубами и принялся его шлифовать.
- Папа!
- Что?
Выражение лица доктора оставалось прежним.
- Алькальд говорит, что, если ты не выдернешь ему зуб, он тебя застрелит.
Неторопливо и очень спокойно доктор снял ногу с педали, откатил бормашину от кресла и потянул на себя выдвижной ящик стола. В ящике лежал револьвер.
- Ладно, - проговорил он. - Скажи ему, пусть войдет.
Он развернул кресло так, что оказался лицом к двери, и положил руку на бортик ящика. Алькальд появился на пороге. Левая его щека была гладко выбрита, на правой, распухшей и болезненной, темнела пятидневная щетина. В выцветших от боли глазах доктор увидел отчаяние бессонных ночей. Кончиками пальцев он задвинул ящик и, смягчившись, сказал:
- Садитесь.
- Добрый день, - сказал алькальд.
- Добрый, - отозвался доктор.
Ожидая, пока прокипятятся инструменты, алькальд прислонился затылком к подголовнику кресла и почувствовал себя немного лучше. Он глубоко вдохнул воздух, пропитанный холодящими парами эфира, и огляделся. Обстановка кабинета была бедной: старенькое деревянное кресло, бормашина с педальным приводом и стеклянный шкаф с фаянсовыми флаконами. Окна заслоняла ширма в человеческий рост. Доктор придвинулся к нему, и алькальд, открыв рот, крепко уперся пятками в пол.
Аурелио Эсковар повернул его лицо к свету. Обследовал больной зуб и осторожно надавил пальцами на воспаленную челюсть.
- Придется делать без анестезии, - сказал он.
- Почему?
- Потому что у вас абсцесс.
Алькальд посмотрел ему прямо в глаза.
- Хорошо, - сказал он и постарался улыбнуться.
Доктор ничего не ответил. Перенес на рабочий стол кастрюльку с нагретыми инструментами и все так же неторопливо вынул их из воды холодным пинцетом. Носком башмака он подвинул плевательницу и отошел к умывальнику вымыть руки. На алькальда он не взглянул ни разу. А алькальд все время смотрел на него.
Болел нижний зуб мудрости. Доктор встал попрочнее и наложил на зуб горячие щипцы. Почувствовав судорогу в ногах и леденящую пустоту, разливающуюся в пояснице, алькальд вцепился в подлокотники кресла, но не издал ни звука. Доктор слегка пошевелил зуб. Без злобы, с горькой печалью, он проговорил:
- Сейчас вы заплатите за двадцать убитых, лейтенант.
Алькальд услышал хруст корня в челюсти, и слезы навернулись ему на глаза. Он хотел вдохнуть воздуха, но не мог этого сделать до тех пор, пока не почувствовал, что зуба больше нет. Тогда он посмотрел на него сквозь пелену слез. И боль была столь велика, что ничтожной рядом с ней показалась ему пытка пяти предыдущих ночей. Склонившись над плевательницей, взмокший и задыхающийся, он расстегнул френч и принялся шарить по карманам в поисках платка. Тогда доктор подал ему чистый матерчатый лоскут.
- Утрите слезы, - сказал он.
И алькальд утер. Пальцы у него дрожали. Пока доктор мыл над тазом руки, он разглядывал бездонное чистое небо за окном и рядом - пыльную паутину с мертвыми насекомыми и яйцами паука.
Вытирая руки, доктор подошел. "Постельный режим, - сказал он, - и полоскания соленой водой". Алькальд поднялся, попрощался, угрюмо приложил руку к козырьку и направился к двери, разминая затекшие ноги и застегивая на ходу френч.
- Пришлите счет, - сказал он.
- Вам или в муниципалитет?
Алькальд не обернулся. Закрыл за собой дверь и только тогда, через металлическую сетку, сказал:
- А, один черт!
Вот теперь я им докажу, сказал он себе своим новым, низким голосом мужчины через много лет после того, как однажды ночью впервые увидел этот огромный трансокеанский лайнер, который беззвучно и с потушенными огнями прошел по бухте, похожий на громадный, покинутый людьми дворец, он был длиннее городка и намного выше, чем колокольня церкви, этот лайнер, который проследовал в темноте дальше, на другую сторону бухты, к укрывшемуся от корсаров за крепостной стеной городу колониальных времен, с кого когда-то работорговым портом и вращающимся прожектором маяка, чей скорбный свет через каждые пятнадцать секунд преображал городок в лунное селение, где дома фосфорецируют, а улицы проходят по вулканической пустыне, и хотя он был тогда ребенком и низкого голоса мужчины у него не было, у него было зато разрешение матери оставаться на пляже допоздна и слушать, как играет ветер на своих ночных арфах, он запомнил до мельчайших подробностей, будто видел сейчас, как трансокеанский лайнер исчезает, когда свет маяка на него падает, и возникает снова, когда свет уходит, корабль как бы мерцал, то он есть, то его нет, и когда входил в бухту и потом, когда словно на ощупь, как лунатик, начал искать буи, указывающие фарватер, и вдруг, должно быть, что-то случилось со стрелками компасов, потому что корабль повернул к подводным камням, налетел на них, развалился на куски и погрузился в воду без единого звука, хотя подобное столкновение с рифами должно было бы вызвать такой грохот и скрежет металла и такой взрыв в двигателях, что оцепенели бы от ужаса даже спящие самым крепким сном драконы в доисторической сельве, начинающейся на окраине колониального города и кончающейся на другом конце света, он тогда сам подумал, что это сон, особенно на другой день, когда увидел сверкающую акваторию порта, буйные краски негритянских бараков на прибрежных холмах, шхуны гайянских контрабандистов, принимающие на борт свой груз невинных попугаев с полными алмазов зобами, я считал звезды и уснул, подумал он, и мне привиделся ясно-ясно, как наяву, этот огромный корабль, именно так все и было, он остался в этом убежден и не рассказал о сне никому, и даже не вспоминал об этом видении, но в следующий март, в то же число, когда бродил ночью по берегу, высматривая стайки дельфинов в море, он вместо них увидел прошлогодний трансокеанский лайнер, нереальный, сумеречный, мерцающий, и опять этот корабль постигла та же странная и ужасная судьба, что и в первый раз, никакой это не сон, я видел корабль на самом деле, и он побежал рассказать обо всем матери, и потом она три недели стонала и вздыхала, горюя, ведь у тебя мозги гниют оттого, что ты живешь наоборот, днем спишь, а ночами бродишь бог знает где, как плохие люди, как раз в те дни ей обязательно нужно было побывать в городе за крепостной стеной, купить что-нибудь, на чем удобно было бы сидеть, когда думаешь о мертвом муже, потому что полозья ее качалки сломались за одиннадцать лет вдовства, и она воспользовалась случаем и попросила лодочника, который их вез, проплыть мимо рифов, чтобы сын мог увидеть то, что он и увидел на самом деле в витрине моря, увидел, как среди расцветающих по-весеннему губок любят друг друга мантаррайи, как в водоемах с самыми ласковыми водами, какие только есть под водой, плещутся розовые парго и голубые корвины и даже как плавают шевелюры утопленннков, погибших в каком-то кораблекрушении колониальных времен, но никакого следа потонувших трансокеанских лайнеров, ни даже мертвого ребенка, но он твердил, что корабли были, и мать пообещала, что в следующий март будет бодрствовать вместе с ним, это определенно не зная, что единственно определенным в ее будущем было теперь только кресло времен Фрэнсиса Дрейка, которое она купит в этот день на устроенном турками аукционе, она села в него отдохнуть в тот же самый вечер, вздыхая, о мой бедный Олоферн, если бы ты только видел, как хорошо вспоминается о тебе на этом бархатном сиденье, среди этой парчи словно с катафалка королевы, но чем больше думала она о покойном муже, тем сильнее бурлила и тем скорей превращалась в шоколад кровь у нее в сердце, как если бы она не видела, а бежала, в ознобе, обливаясь потом и дыша будто сквозь слой земли, и он, вернувшись на рассвете, нашел ее в кресле мертвой, еще теплой, но уже наполовину разложившейся, как бывает, когда ужалит змея, и то же случилось потом еще с четырьмя женщинами, и тогда кресло-убийцу бросили в море, далеко-далеко, где оно уже никому не причинит вреда, ведь за прошедшие столетия им столько пользовались, что свели на нет способность кресла давать отдых, и теперь пришлось свыкаться с несчастной сиротской долей, все на него показывали, вот сын вдовы, которая привезла в городок трон бед и страдания, живет не столько на общественную благотворительность, сколько воруя из лодок рыбу, а голос его между тем все больше начинал походить на рычанье, и видения прошлых лет вспомнились ему только в мартовскую ночь, когда он случайно посмотрел на море и, мама моя, да вот же он, чудовищно огромный кит цвета асбеста, зверь рычащий, смотрите, кричал он как безумный, смотрите, и от его крика поднялся такой лай собак и так завизжали женщины, что самым старым из стариков вспомнились страхи их прадедов, и они, думая, что вернулся Уильям Дэмпир, попрятались под кровати, но те, кто выбежал на улицу, даже не взглянули на неправдоподобное сооружение, которое в этот миг, потеряв ориентацию, снова разваливалось на части в ежегодном кораблекрушении, вместо этого они избили его до полусмерти, так что он не мог разогнуться, вот тогда-то он и сказал себе, брызжа от ярости слюной, хорошо, я им докажу, но своего решения не выдал ничем, и одна мысль целый год, хорошо, я им докажу, он ждал новой ночи привидений, чтобы сделать то, что он сделал, и вот наконец пришло это время, он сел в чью-то лодку, переплыл в ней бухту и в ожидании своего звездного часа провел конец дня на крутых и узких улочках бывшего работоргового порта, погрузился в котел, где варились люди со всего Карибского побережья, но был настолько поглощен своим замыслом, что не останавливался, как прежде, перед лавками индусов посмотреть на слоновьи бивни, украшенные резьбой в виде мандаринов, не насмехался над говорящими по-голландски неграми в инвалидных колясках, не шарахался в ужасе, как бывало, от малайцев с кожей кобры, которых увлекла в кругосветное путешествие химерическая мечта найти тайную харчевню, где подают жареное на вертеле филе бразильянок, не замечал ничего, пока не легла на него всей тяжестью своих звезд ночь и не дохнула сельва нежным ароматом гардений и разлагающихся саламандр, и вот уже он плывет, работая веслами, в чужой лодке к выходу из бухты, не зажигая, чтобы не привлечь внимания береговой охраны, фонарь, становясь через каждые пятнадцать секунд, когда его осеняло зеленое крыло света с маяка, нечеловечески прекрасным и затем обретая во мраке снова обычное человеческое обличье, и сейчас он знал, что плывет около буев, указывающих фарватер, знал не только потому, что все ярче становился их грустный свет, но и потому, что теперь печальней дышала вода, и так он греб, настолько погруженный в самого себя, что его застали врасплох, и леденящее душу акулье дыханье, которым пахнуло вдруг неизвестно откуда, и то, что мрак ночи вдруг сгустился, как если бы внезапно погасли звезды, а случилось так потому, что трансокеанский лайнер был уже здесь, совсем рядом, немыслимо огромный, мама родная, огромней всего огромного, что только есть на свете, и темней всего темного, что скрыто в земле или под водой, триста тысяч тонн акульего запаха проплыли так близко, что он увидел уходящие вверх по стальному обрыву швы, и ни искорки света в бессчетных бычьих глазах, ни вздоха в машинном чреве, ни души живой на борту, зато свой собственный ореол безмолвия, собственное беззвездное небо, собственный мертвый воздух, собственное остановившееся время, свое собственное, странствующее с ним вместе море, где плавает целый мир утонувших животных, и внезапно от удара света с маяка все это исчезло, и на несколько мгновений возникли снова прозрачное Карибское море, мартовская ночь, обычный воздух, в котором хлопают крыльями пеликаны, и теперь он был между буев один и не знал, что делать, только спрашивал себя недоуменно, не грезил ли я и вправду наяву, не только сейчас, но раньше, но едва он себя об этом спросил, как порыв неведомого ветра погасил все буи, от первого до последнего, а когда свет маяка ушел, трансокеанский лайнер возник снова, и теперь магнитные стрелки его компасов показывали путь неправильно, быть может, он даже не знал теперь, в каких широтах каких морей плывет, пытался найти на ощупь невидимый фарватер, а на самом деле шел на камни, и тут озарение, все понятно, то, что произошло с буями, последнее звено в цепи колдовства, сковавшей корабль, и он зажег на лодке фонарь, крохотный красный огонек, которого не мог бы заметить никто на минаретах береговой охраны, но который для рулевого на корабле оказался, видно, ярким, как восходящее солнце, потому что, ориентируясь на этот огонек, трансокеанский лайнер исправил курс и маневром счастливого возвращения к жизни вошел в широкие ворота фарватера, и разом зажглись все его огни, снова тяжело задышали котлы, небо над ним расцветилось звездами, и опустились на дно трупы утонувших животных, из кухонь теперь доносились звон посуды и благоуханье лаврового листа, и на залитых лунным светом палубах слышалось уханье духового оркестра и бум-бум, стучали в полутьме кают сердца полюбивших друг друга в открытом море, но в нем накопилось столько злобы и ярости, что изумление и восторг не смогли заглушить их, а чудо не смогло его испугать, нет, сказал он себе так решительно, как еще не говорил никогда, вот теперь я им докажу, будь они прокляты, теперь я им докажу, и он не ушел от гиганта в сторону, чтобы тот не мог его смять, а поплыл, налегая на весла, впереди, вот теперь я им докажу, и так он плыл, указывая кораблю путь своим фонарем, и наконец, убедившись, что корабль ему послушен, опять заставил его изменить направление, сойти с курса, которым тот шел к пристани, вывел за невидимые границы фарватера и повел за собой к уснувшему городку, так, как будто это ягненок, только живущий в море, этот корабль, ныне оживший и неуязвимый более для света маяка, теперь свет не превращал корабль каждые пятнадцать секунд в невидимку, а делал алюминиевым, впереди уже все яснее вырисовывались кресты церкви, нищета жилищ, ложь, а трансокеанский лайнер по-прежнему следовал за ним вместе со всем что нес, со своим капитаном, спящим на том боку, где сердце, с тушами боевых быков в инее холодильников, с одиноким больным в корабельном госпитале, с водой в цистернах, о которой все позабыли, с не получившим отпущения грехов рулевым, который, видно, принял береговые камни за пристань, потому что вдруг раздался немыслимый вой гудка, раз, и его промочила до костей, падая сверху, струя остывающего пара, второй гудок, и чужая лодка, в которой он плыл, чуть не перевернулась, и третий, но теперь уже все, потому что вот они, совсем рядом, извивы берега, камни улицы, дома неверивших, весь городок, освещенный огнями перепуганного трансокеанского лайнера, сам он едва успел дать дорогу надвигающемуся катаклизму, крича сквозь грохот, так вот же вам, сволочи, подумайте, и в следующее мгновение стальная громада раздавила землю, и стал слышен хрустальный звон девяноста тысяч пятисот бокалов для шампанского, разбивающихся один за другим от носа до кормы, а потом стало совсем светло, и было уже не раннее утро мартовского дня, а полдень сияющей среды, и он смог насладиться зрелищем того, как неверившие смотрят разинув рот на стоящий напротив церкви самый большой в этом мире и в мире ином трансокеанский лайнер, белей всего белого, что только есть на свете, в двадцать раз выше колокольни и раз в девяносто семь длинней городка, на нем железными буквами было написано название ХАЛАЛ-ЧИЛЛАГ (Прим. пер.: от венг. - Звезда смерти), и древние воды морей смерти еще стекали лениво с его бортов.
Она сидела за одним из первых столиков в кафе-мороженом. И я был уверен, что это - самая некрасивая женщина их всех, что мне случалось увидеть в жизни. Без шляпки - хотя вряд ли шляпка что изменила бы, поскольку меня сразу, в первый же миг потрясла, ошарашила такая странная, нездешняя некрасивость, - в длинном платье вызывающе простого покроя из ткани в крупных зеленых цветах, она воистину была некрасивая. Настолько некрасивая, что мой приятель доктор Армандо Солано не побоялся бы разглядывать ее с откровенным любопытством, а может, и сел бы за ее столик, считая, что он, в сущности, никем не занят.
Однако некрасивость ее заходила за какую-то привычную черту, оставляя далеко позади тех женщин, на которых мы готовы смотреть чуть ли не с отвращением. Видимо, когда все мыслимые границы некрасивости нарушены, она совершенно неожиданно привлекает, притягивает. Женщина никак не походила на тех, кто встречается на улицах и невольно заставляет досадливо морщиться: "Господи, до чего страшна!" Здесь все в ином измерении. Можно прийти в полное замешательство, онеметь, оцепенеть при виде такой женщины точно так же, как, представьте, перед какой-нибудь несравненной красавицей. Именно поэтому женщина, сидевшая вчера в кафе, произвела на меня, при всей ее поразительной некрасивости и, стало быть, совсем на то не претендуя, такое же впечатление, какое способна произвести дама, которую природа щедро наделила победной красотой. Я даже рискну сказать, что она возбуждала те же чувства, что и самая пленительная, самая обольстительная женщина.
Заказала какое-то бредовое мороженое, напичканное химией, из тех, с английским названием, будто из боязни, что люди, знающие только испанский, поймут, что, собственно, это означает. Эти изыски нынешней кулинарии обрушиваются на стол, точно целый сад с фруктовыми деревьями. И вот когда официант поставил перед незнакомкой непристойное по количеству и по роскоши блюдо с разноцветным мороженым в виде фруктов, вся ее некрасивость обернулась противостоянием этому изощренному художеству "ассорти".
Я, по сути, так и не сумел разобраться, что меня удивило больше: поразительно некрасивая женщина, которая, будучи столь некрасивой, непреодолимо влекла к себе, или это пышное сооружение кулинарного искусства, в котором было столько непотребной роскоши, что его вид внушал отвращение. Установилось некое равновесие, а может, и противоборство. Странное и неминуемое противоборство между некрасивой женщиной - она стала еще некрасивее, жадно поглощая мороженое, - и этим непомерно изукрашенным блюдом, которое становилось все более противным всякий раз, когда женщина запускала туда ложечку.
Наконец сооружение растаяло, краски беспорядочно смешались и женщина перестала есть. Оглянулась по сторонам, не столько стыдясь своей неумеренности в еде, сколь почуяв, что кто-то тайно наблюдает за ней. Потом, открыв сумочку, лежавшую на коленях, вынула оттуда косметичку и раскрыла на столе. С непостижимым спокойствием посмотрела на себя в зеркало, сделала гримаску, от которой на миг похорошела, хотя бы потому, что никакая гримаска не повредит ее внешности. И стала красить губы, скорее не в силу женского кокетства, а так, инстинктивно, чтобы не казались бесцветными и не выдавали, сколько она съела мороженого. Когда встала из-за стола, я увидел, что женщина намного выше и костлявее, чем это могла бы себе позволить свободная, независимая особа. Такая высокая и такая костлявая, что это уже воспринималось как нечто должное и оправданное...
А в ту минуту, когда она попросила счет и прозвучал ее низкий тягучий голос, я совсем растерялся и уже не мог понять, видел ли в кафе самую некрасивую женщину в жизни или совсем наоборот - женщину редкостной красоты.
Поезд, выйдя из дрожащего коридора красных скал, углубился в банановые плантации, бесконечные и одинаковые справа и слева, и воздух стал влажным и перестал ощущаться ветерок с моря. В окно вагона ворвался удушающий дым. По узкой дороге рядом с рельсами волы тянули повозки, доверху нагруженные зеленоватыми гроздьями бананов. За дорогой, на ничем не засаженной и потому какой-то неуместной здесь земле, стояли конторы с электрическими вентиляторами внутри, казармы из красного кирпича и проглядывающие среди пыльных розовых кустов и пальм террасы с белыми столиками и стульями. Было одиннадцать часов, жара еще только начиналась.
- Лучше поднять стекло, - сказала женщина. - А то у тебя все волосы будут в саже.
Девочка попыталась, но заржавевшая рама не сдвинулась с места.
Кроме них, пассажиров в этом простом вагоне третьего класса не было. Дым из паровозной трубы по-прежнему вливался в окошко, и девочка поднялась с места и положила на свое сиденье вещи - пластиковую сумку с едой и обернутый газетой букет цветов. Она пересела на скамейку напротив, подальше от окна, лицом к матери. Обе были в бедном и строгом трауре.
Девочке было двенадцать лет, и на поезде она ехала впервые. Веки у женщины были в синих прожилках, а ее тело, маленькое, дряблое и бесформенное, облегало платье, скроенное как сутана. Было непохоже, что она мать девочки - для этого она казалась слишком старой. Она сидела так, словно позвоночник ее прирос к спинке скамьи, и обеими руками держала на коленях когда-то лакированный, а теперь облезлый портфель. Лицо ее выражало полное спокойствие, присущее людям, живущим все время в бедности.
В двенадцать началась жара. Поезд, чтобы пополнить запас воды, остановился на десять минут на каком-то полустанке. Снаружи, в таинственном молчании плантации, тени были необыкновенно чистыми, а внутри вагона застоявшийся воздух пах невыделанными кожами. Дальше поезд пошел, уже не набирая большой скорости. Два раза он останавливался в одинаковых городках, деревянные дома которых были выкрашены яркими красками. Женщина, уронив на грудь голову, задремала. Девочка сняла туфли, пошла в туалетную комнату и положила увядшие цветы в воду.
Когда она вернулась, мать уже ждала ее: пора было есть. Она дала девочке кусок сыра, кусок мясного пирога из маисовой муки и сладкую галету и то же самое достала из пластиковой сумки для себя. Они начали есть, а поезд тем временем очень медленно переехал стальной мост и покатил через новый городок, точно такой, как прежние, с той только разницей, что на площади в нем толпился народ. Под расплавляющим все и вся солнцем играли что-то веселое музыканты. За городком, на иссушенной равнине, плантаций уже не было. Женщина перестала есть.
- Обуйся, - сказала она.
Девочка посмотрела в окно. Она увидела только голую равнину; поезд снова начал набирать скорость, однако она положила недоеденную галету в сумку и мигом обулась. Мать дала ей расческу.
- Причешись.
Девочка стала причесываться, и в эту минуту паровоз засвистел. Женщина рукой обтерла потные шею и лицо. Едва только девочка кончила причесываться, как в окне замелькали первые дома нового городка, большего по размерам, но еще более унылого, чем прежние.
- Если тебе нужно что-нибудь сделать, сделай это теперь, - сказала мать. - И потом, даже если ты будешь умирать от жажды, не проси ни у кого воды. И, самое главное, не плачь.
Девочка кивнула. В окна сквозь свистки паровоза и подрагиванье старых вагонов врывался обжигающий сухой ветер. Женщина свернула сумку с остатками еды и убрала в портфель. На какое-то мгновенье в окне засиял и потух весь городок, такой, каким он был в этот пронизанный светом августовский вторник. Девочка завернула цветы в мокрую газету, отсела еще дальше от окна и пристально посмотрела на мать. Та ответила ей спокойным, ласковым взглядом. Свисток оборвался, и поезд начал замедлять ход. Потом он остановился.
На станции не видно было ни одного человека. На другой стороне улицы, затененной миндальным деревьями, открыта была только бильярдная. Городок плавал в зное. Женщина и девочка вышли со станции, пересекли мостовую, булыжник которой уже начинал разрушаться от напора травы, и оказались в тени - на тротуаре.
Было почти два часа пополудни. В это время дня городок, придавленный к земле оцепенением сна, предавался сиесте. Лавки, учреждения, муниципальная школа закрывались в одиннадцать и открывались лишь незадолго до четырех, когда поезд возвращался. Открытыми оставались только гостиница напротив станции, буфет в ней и бильярдная и тут же, на площади, но чуть сбоку, почта. В домах, построенных в своем большинстве по стандарту банановой компании, были заперты изнутри двери и спущены шторы. В некоторых было так жарко, что обитатели их обедали в патио. Другие сидели на стульях в тени миндальных деревьев, прямо на улице, и там проводили часы сиесты.
Стараясь идти в тени и ничем не нарушать отдыха жителей, женщина с девочкой зашагали по городку. Они пошли прямо к дому священника. Мать провела ногтем по металлической сетке, которой была затянута дверь, подождала немного и сделала то же самое снова. Внутри жужжал электрический вентилятор. Они не услышали шагов, только дверь скрипнула где-то внутри дома, а потом совсем близко, прямо за металлической сеткой, настороженный голос спросил:
- Кто это там?
Мать попыталась разглядеть того, кто подошел.
- Мне нужен падре, - сказала она.
- Он сейчас спит.
- У меня срочное дело, - сказала мать.
Ее голос звучал спокойно, но настойчиво.
Дверь беззвучно приоткрылась, и они увидели полную невысокую женщину; кожа у нее была очень бледная, а волосы стального цвета. За толстыми стеклами очков ее глаза казались совсем маленькими.
- Войдите, - и она открыла дверь настежь.
Они вошли в комнату, пропахшую запахом увядших цветов. Женщина подвела их к деревянной скамье со спинкой и жестом пригласила их сесть. Девочка села, но мать продолжала стоять, сжимая в руках портфель, погруженная в свои мысли. Никаких звуков, кроме жужжанья вентилятора, слышно не было.
Дверь, которая вела в другие комнаты, открылась, и на пороге опять появилась та же женщина.
- Говорит, чтобы вы пришли после трех, - почти прошептала она.-Он только пять минут как лег.
- Поезд уходит в половине четвертого, - сказала мать.
Ее слова прозвучали коротко и уверенно, но в голосе, все таком же спокойном, значения было больше, чем в словах. Впервые женщина, впустившая их в дом, улыбнулась.
- Хорошо, - сказала она.
Дверь закрылась за нею снова, и теперь мать села около девочки. В узкой, бедно обставленной приемной было чисто. По ту сторону деревянного барьера, делившего комнату надвое, стоял рабочий стол, простой, застланный клеенкой, а на нем - пишущая машинка старого образца и рядом ваза с цветами. Еще дальше, за столом, стояли приходские архивы. Чувствовалось, что порядок в кабинете поддерживает одинокая женщина.
Дверь снова открылась, и на этот раз, протирая носовым платком стекла очков, вышел священник. Только когда он надел очки, стало ясно, что он родной брат женщины, которая их впустила.
- Что вам угодно? - спросил он.
- Ключи от кладбища, - ответила мать.
Девочка продолжала сидеть, цветы лежали у нее на коленях; а ноги под скамейкой были скрещены. Священник посмотрел на нее, потом на мать, а потом, сквозь металлическую сетку, затягивавшую окно, на безоблачное, ослепительно яркое небо.
- В такую жару, - сказал он. - Могли бы подождать, пока солнце будет пониже.
Мать покачала головой. Священник прошел за барьер, достал из шкафа тетрадь в клеенчатой обложке, деревянный пенал и чернильницу и сел за стол. Волос на голове у него было мало, зато они в избытке росли на руках.
- Чью могилу хотите посетить? - спросил он.
- Карлоса Сентено, - ответила мать.
- Кого?
- Карлоса Сентено.
Падре по-прежнему не понимал.
- Вора, которого убили здесь, в городке, на прошлой неделе, - не меняя тона, сказала женщина. - Я его мать.
Священник пристально на нее посмотрел. Она ответила ему таким же взглядом, спокойная и уверенная в себе, и падре залился краской. Он опустил голову и начал писать. Заполняя страницу в клеенчатой тетради, он спрашивал у женщины, кто она и откуда; она отвечала без запинки, точно и подробно, словно читая по написанному. Падре начал потеть. Девочка расстегнула левую туфлю, подняла пятку и наступила на задник. То же самое она сделала и правой ногой. Все началось в понедельник на прошлой неделе, в нескольких кварталах от дома священника. Сеньора Ребека, одинокая вдова, жившая в доме, полном всякого хлама, услышала сквозь шум дождя, как кто-то пытается открыть снаружи дверь ее дома. Она поднялась с постели, нашла на ощупь в гардеробе старинный револьвер, из которого никто не стрелял со времен полковника Аурелиано Буэндиа, и, не включая света, пошла к двери. Ведомая не столько звуками в замочной скважине, сколько страхом, развившимся у нее за двадцать восемь лет одиночества, она определила в темноте, не подходя близко, не только где находится дверь, но и где расположена в ней замочная скважина. Сжав револьвер обеими руками и выставив его вперед, она зажмурилась и нажала на спусковой крючок. Стреляла она первый раз в жизни. Когда выстрел прогремел, она сперва не услышала ничего, кроме шепота мелкого дождя на цинковой крыше. Потом на зацементированную площадку перед дверью упал какой-то небольшой металлический предмет, и невероятно усталый голос очень тихо сказал: "Ой, мама!" У человека, которого на рассвете нашли мертвым перед ее домом, был расплющенный нос, на нем была фланелевая, в разноцветную полоску рубашка и обыкновенные штаны, подпоясанные вместо ремня веревкой, и еще он был босой. Никто в городке его не знал.
- Так, значит, звали его Карлос Сентено, - пробормотал, закончив писать, падре.
- Сентено Айяла, - уточнила, женщина. - Он был единственный мужчина в семье.
Священник повернулся к шкафу. На гвозде, вбитом в дверцу, висели два больших ржавых ключа; именно такими представляли себе девочка и ее мать, когда была девочкой, да и, должно быть, когда-то сам священник ключи святого Петра. Он снял их, положил на открытую тетрадь, лежавшую на барьере, и, взглянув на женщину, ткнул пальцем в исписанную страницу.
- Распишитесь вот здесь.
Женщина, зажав портфель под мышкой, стала неумело выводить свое имя. Девочка взяла цветы в руки, подошла, шаркая, к барьеру и внимательно посмотрела на мать.
Падре вздохнул.
- Никогда не пытались вернуть его на правильный путь?
Кончив писать, женщина ответила:
- Он был очень хороший.
Несколько раз переведя взгляд с матери на дочь, падре с жалостью и изумлением убедился в том, что плакать ни та ни другая не собираются. Тем же ровным голосом женщина продолжала:
- Я ему говорила, чтобы никогда не крал у людей последнюю еду, и он меня слушался. А раньше, когда он был боксером, его, бывало, так отделают, что по три дня не мог встать с постели.
- Ему все зубы выбили, - сказала девочка.
- Это правда, - подтвердила мать. - Для меня в те времена у каждого куска был привкус ударов, которые получал мой сын в субботние вечера.
- Неисповедимы пути господни, - сказал священник.
Но сказал он это не очень уверенно, отчасти потому, что опыт сделал его немного скептиком, а отчасти из-за жары. Он посоветовал им накрыть чем-нибудь головы, чтобы избежать солнечного удара. Объяснил, позевывая и уже почти засыпая, как найти могилу Карлоса Сентено. На обратном пути, сказал он, им достаточно будет позвонить в дверь и потом просунуть под нее ключ, а также, если есть возможность, милостыню для церкви. Женщина выслушала его очень внимательно, но поблагодарила без улыбки.
Направляясь к наружной двери, чтобы ее открыть, падре увидел: прижавшись к металлической сетке носами, внутрь глядят какие-то дети. Когда он открыл, дети бросились врассыпную. Обычно в это время дня на улице не было ни души. Сейчас, однако, там были не только дети. Под миндальными деревьями стояли небольшие группки людей. Падре окинул взглядом улицу, преломленную в призме зноя, и понял. Мягким движением он снова затворил дверь.
- Подождите минутку, - сказал он, не глядя на женщину.
Дверь в глубине дома открылась, и оттуда вышла его сестра; поверх ночной рубашки она набросила черную кофту, а волосы у нее были теперь распущены и лежали на плечах. Она посмотрела молча на священника.
- Что случилось? - спросил он.
- Люди поняли, - прошептала сестра.
- Лучше им выйти через патио, - сказал падре.
- Да все равно, - сказала сестра. - Все повысовывались в окна.
Похоже было, что мать поняла только теперь. Она вглядывалась в сетку, пытаясь рассмотреть, что делается на улице. Потом взяла у девочки цветы и пошла к двери. Девочка зашагала за нею следом.
- Подождите, пока опустится ниже солнце, - сказал падре.
- Вы расплавитесь, - добавила, стоя неподвижно в глубине комнаты, его сестра. - Подождите, я вам одолжу зонтик.
- Спасибо, - ответила женщина. - Нам и так хорошо. Она взяла девочку за руку, и они вышли на улицу.
К вечеру, вернувшись домой, мы увидели, что к косяку входной двери прибита огромная морская змея, гвоздь пронзил ее там, где кончалась ее голова, и змея была черная и мерцающая, и казалась, с ее еще живыми глазами и острыми как у пилы зубами, дурной ворожбой цыган. Мне только недавно исполнилось девять лет, и теперь меня охватил ужас, сравнимый лишь с ужасом, какой испытываешь в кошмарах, и я не мог произнести ни слова. А мой брат, который был на два года моложе и сейчас нес наши кислородные баллоны, маски и ласты, бросил их, страшно закричал и помчался прочь. Когда госпожа Форбс, отставшая от нас, услышала его крик, она была еще на каменной лестнице, которая, извиваясь, поднималась по скалам от пристани к нашему дому; бледная и встревоженная госпожа Форбс нас догнала, но увидев, что пригвоздено к косяку, сразу поняла, чего мы так испугались. Госпожа Форбс часто повторяла, что когда двое детей вместе, каждый из них отвечает за себя и за другого, поэтому, услышав крики моего брата, накинулась на нас обоих и стала отчитывать за несдержанность. Быть может, потому, что она сама тоже испугалась, но только не хотела этого сказать, она говорила сейчас по-немецки, а не по-английски, как того требовал заключенный с нею как с бонной контракт. Но едва отдышавшись, она сразу вернулась к английскому, похожему в ее устах на стук камешков, и к свойственной ей одержимости педагогикой.
- Это muraena helena, - сказала нам госпожа Форбс, - она так называется потому, что считалась у древних аллинов священной рыбой.
Вдруг из-за кустов каперсов появился Оресте, местный юноша, который учил нас с братом подводному плаванию. Маска у него была сдвинута на лоб, на нем были крошечные плавки и кожаный пояс с шестью разными ножами, потому что подводную охоту он не представлял себе иначе как вплотную, тело к телу, единоборство с морским животным. Лет ему было около двадцати, в глубинах моря он проводил больше времени, чем на суше, и казалось, что он сам морское животное с телом, всегда вымазанным машинным маслом. Госпожа Форбс, когда увидела его впервые, сказала моим родителям, что более красивого человека невозможно себе вообразить. Но сейчас ему не помогла и красота: ему тоже пришлось выслушать нотацию, только по-итальянски, за мурену, которую он прибил к двери, чтобы напугать детей - никакого другого объяснения этой выходке не могло быть. Затем госпожа Форбс приказала, чтобы с почтением, которого заслуживает упоминаемое в мифах существо, он мурену снял, а нас послала одеваться к ужину.
Оделись мы в одно мгновение, тщательно следя за тем, чтобы не допустить при этом ни малейшей ошибки, потому что проведя две недели под властью госпожи Форбс, хорошо усвоили, что на свете нет дела более трудного, чем жизнь. Пока в полумраке ванной мы с братом принимали душ, я почувствовал, что брат все еще думает о мурене.
- Глаза у нее были как у человека, - сказал он мне.
В душе я с ним согласился, но от него это скрыл и успел еще до того, как кончил мыться, перевести разговор на другую тему. Но когда я первым вышел из-под душа, он попросил, чтобы я не уходил и подождал его.
- Но ведь сейчас еще светло, - сказал я ему.
Я раздвинул занавески. Была середина августа, за окном тянулась до противоположного края острова пышущая зноем, но похожая на лунную равнина, а в небе неподвижно стояло солнце.
- Не потому, - сказал брат, - просто я боюсь бояться.
Однако когда мы сели за стол, брат, судя по всему, успокоился, и пришел он такой аккуратный, что даже удостоился похвалы госпожи Форбс и двух поощрительных баллов вдобавок к уже накопившимся за неделю. А мне за то, что я, опаздывая, заспешил и вошел в столовую дыша слишком часто, она два балла за поведение сбавила. Каждые пятьдесят баллов должны были вознаграждаться двойной порцией десерта, но ни мне, ни брату никак не удавалось подняться выше пятнадцати. А это жаль, серьезно: потом нам уже никогда не приходилось есть таких вкусных пуддингов, какие готовила госпожа Форбс.
Каждый раз, прежде чем приступить к еде, мы, стоя перед пустыми тарелками, молились. Госпожа Форбс не была католичкой, однако по условиям контракта должна была заставлять нас молиться шесть раз в день, и для того, чтобы контракт выполнять, ей пришлось выучить наизусть наши молитвы. Потом мы все трое садились, стараясь не дышать, причем она в это время наблюдала за малейшими деталями нашего поведения и звонила в колокольчик только когда поведение становилось безупречным. Тогда Фульвия Фламинеа, кухарка, выносила неизменный вермишелевый суп, навсегда связавшийся в нашей памяти с этим ненавистным летом.
Раньше, когда с нами были родители, каждая трапеза была праздником. С непосредственностью, от которой всем становилось весело, Фульвия Фламинеа, носясь и кудахча вокруг стола, подавала нам еду, и в конце концов тоже присаживалась к столу и ела понемногу из тарелки каждого. Но с тех пор, как хозяйкой нашей судьбы стала госпожа Форбс, Фульвия Фламинеа подавала нам кушанья в таком мертвом молчании, что было слышно, как на плите в кухне кипит суп. Мы ужинали, не отрывая спины от спинки стула, пережевывая поочередно десять раз на одной стороне рта и десять на другой, не сводя взгляда с железной и в то же время томной увядающей женщины, читающей нам наизусть лекцию о хороших манерах. Казалось, будто мы на воскресной мессе, но там хоть пение послушаешь.
В день, когда мы увидели приколоченную к косяку мурену, госпожа Форбс стала нам объяснять за ужином, что такое долг перед родиной. Фульвия Фламинеа, едва не паря в воздухе, который от голоса госпожи Форбс становился разреженным, после супа подала нам куски изжаренного на вертеле белоснежного, удивительно ароматного мяса. Мне, который с той поры предпочитает рыбу любой другой пище, земной или небесной, это блюдо согрело сердце, напомнив о нашем доме в Гуакамайяле. Но брат отодвинул тарелку даже не попробовав.
- Мне не нравится, - сказал он.
Госпожа Форбс прервала свою лекцию.
- Ты этого не знаешь, - сказала она, - раз не пробовал.
Она посмотрела на кухарку предостерегающе, но было уже поздно.
- Мурена самая нежная рыба на свете, figlio mio,- сказала брату Фульвия Фламинеа. - Попробуешь и сам увидишь.
Ни выражение лица, ни голос госпожи Форбс не изменились.
Со свойственным ей холодным равнодушием она стала нам рассказывать, что в древности мурену подавали только царям, а воины оспаривали друг у друга право на ее желчь, так как считалось, что съевший желчь мурены становится сверхъестественно храбрым. Потом госпожа Форбс повторила то, что мы уже слышали от нее много раз за это короткое время, а именно: что с хорошим вкусом к еде не рождаются, однако если не воспитать его в детстве, потом его уже никогда не разовьешь. Поэтому нет никаких разумных оснований мурену не есть. Я попробовал ее еще до того, как услышал, что это, и отношение к ней у меня навсегда осталось противоречивым: вкус у мурены был нежный, хотя и печальный, но образ пригвозденной к притолоке змеи угнетающе действовал на мой аппетит. Огромным усилием воли брат заставил себя взять кусочек в рот, но на этом дело кончилось: его вырвало.
- Иди в ванную, - тем же равнодушным голосом сказала ему госпожа Форбс, - умойся тщательно и возвращайся есть.
Мне стало его невероятно жаль, потому что я знал, как страшно ему в сумерки идти одному в другой конец дома и оставаться в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он вернулся очень скоро, в чистой рубашке, бледный; было видно, что он старается подавить дрожь, и он очень хорошо выдержал строгую проверку своей опрятности. Потом госпожа Форбс отрезала кусок мурены и приказала продолжать. С большим трудом, но я проглотил еще кусочек. Зато мой брат даже не взял в руки вилку.
- Я эту рыбу есть не буду, - сказал он.
Решимость его не есть рыбу была так очевидна, что госпожа Форбс не стала с ним спорить.
- Хорошо, - сказала она, - но ты не получишь сладкого.
То, что мой брат отделался таким легким наказанием, придало мне смелости. Я положил на тарелку крест-накрест нож и вилку, как, учила нас госпожа Форбс, полагается делать, когда ты кончил есть, и сказал:
- Я тоже не буду есть сладкое.
- И телевизор смотреть не будете, - сказала она.
- И телевизор смотреть не будем, - сказал я.
Госпожа Форбс положила на стол салфетку, и мы все трое встали, чтобы помолиться. Потом, предупредив, что за время, пока она закончит ужин, мы должны уснуть, она отослала нас в спальню. Все наши поощрительные баллы аннулировались, и только набрав по двадцать, мы снова могли бы лакомиться ее пирожными с кремом, ее ванильными тортами, ее воздушными бисквитными пирогами со сливами, подобных которым нам уже не увидеть никогда.
Рано или поздно разрыв должен был произойти. Целый год мы с нетерпением ждали привольного лета на острове Пантеллерия, что к югу от Сицилии, и оно оказалось таким на самом деле в первый месяц, когда наши родители были с нами. До сих пор я вспоминаю как сон покрытую вулканическими камнями, опаляемую солнцем равнину, вечное море, выбеленный негашеной известью дом, из окон которого в безветренные ночи были видны мерцающие огни африканских маяков. Исследуя вместе с отцом сонные глубины вокруг острова, мы обнаружили на дне шесть желтых торпед, лежащих там со времени последней войны, извлекли на поверхность древнегреческую амфору почти в метр высотой с окаменевшими на ней цветочными гирляндами, на дне которой тлел жар незапамятно древнего, ставшего ядовитым вина, купались в ямах на берегу, вода в которых, испаряясь, становилась такой густой, что по ней почти можно было ходить. Но самым ошеломляющим открытием оказалось для нас существование Фульвии Фламинеа. Наружностью она была похожа на счастливого епископа, и ее всегда окружали, загораживая ей дорогу, полусонные кошки, но она говорила, что терпит их не потому, что любит, а только потому, что они не дают крысам ее съесть. Вечерами, когда наши родители смотрели по телевизору программы для взрослых, Фульвия Фламинеа водила нас к себе домой (дом ее стоял меньше чем в ста метрах от нашего) и учила нас прислушиваться к доносящимся издалека звукам и отличать песни от жалобных завываний тунисских ветров. Муж ее был для нее слишком молод, летом он работал в туристских отелях на другом конце острова и домой возвращался только спать. Оресте жил вместе со своими родителями чуть подальше, вечерами он приносил в дом нашей кухарки связки только что пойманной рыбы и корзины лангуст и вешал их в кухне, а муж Фульвии Фламинеа продавал их на следующий день в туристских отелях. После этого Оресте снова надевал на лоб фонарь водолаза и брал нас с собой охотиться на горных крыс, они были крупные как зайцы и питались кухонными отбросами. Иногда мы с братом возвращались, когда родители уже легли, и мы подолгу не могли уснуть из-за шума, который поднимали крысы, отнимая друг у друга объедки, во двориках всех соседних домов. Но даже от этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.
Мысль нанять бонну-немку могла прийти в голову только моему отцу, более тщеславному, чем талантливому писателю с берегов Карибского моря. Сгоревшее и превратившееся в пепел великолепие Европы по-прежнему его ослепляло, и как в книгах, так и в реальной жизни он всегда был чересчур озабочен тем, чтобы ему простили его происхождение, и вообразил почему-то, что дети его должны быть воспитаны иначе, чем был воспитан он. В характере моей матери навсегда осталась склонность подчиняться, отличавшая ее еще тогда, когда она была странствующей учительницей в верхней Гуахире, и ей никогда даже в голову не приходило, что мысль, родившаяся у ее мужа, вовсе не обязательно послана провидением. Поэтому ни он ни она не почувствовали себя обязанными спросить свое сердце, какой станет наша с братом жизнь под началом этой прибывшей из Дортмунда надзирательницы, которой позволено нахально внедрять в нас тронутые молью манеры и обычаи европейского "хорошего" общества, в то время как сами они вместе с сорока модными писателями отправились в пятинедельный культурный круиз по островам Эгейского моря.
Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палемро, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей мочой. "Все европейцы пахнут так, особенно летом, - это запах цивилизации". Но несмотря на свою военную выправку, госпожа Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может, вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу резко изменилась. Место шести часов моря, которые ежедневно с самого начала лета были отданы непрерывному упражнению наших тел и нашей фантазии, занял один единственный, всегда одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами, вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы раньше охотилось бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более жестокую, чем эта жизнь юных принцев.
Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед самым обедом.
Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым купальным костюмом, черным и переливающимся как шкура тюленя, но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.
По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому, натыкаясь в темноте на мебель и в голове у моего брата засела пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении, какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук, смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для торжественных случаев. Вразрез со своими собственными проповедями умеренности и умерщвления плоти, она ела и ела с какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали как она, одна в своей комнате, говорит вслух, слышали, как она читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из "Орлеанской девы", слышали, как она поет, слышали, как рыдает в постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку, глаза у нее были распухшие от слез, а сама она с каждым разом становилось все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали, однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.
- Я ее убью, - сказал он мне.
Я поразился не его решению как таковому, а тому, что после ужина все время думал об этом сам. Тем не менее я его попробовал отговорить.
- Тебе отрубят голову, - сказал я.
- В Сицилии гильотины нет, - возразил он. - И к тому же никто не узнает, кто это сделал.
Я подумал о поднятой нами с морского дна амфоре, где до сих пор плескалось немного смертельно опасного вина. Отец берег эти остатки, так как хотел, чтобы их подвергли тщательному анализу и установили природу содержащегося в вине яда, ибо просто от времени тот появиться не мог. Применить этот яд против госпожи Форбс было для нас абсолютно безопасно, ведь никому бы потом и голову не пришло, что это могло быть что-то кроме самоубийства или несчастного случая. И на рассвете, когда мы с братом услышали, как, обессилевшая от своего шумного бодрствования, госпожа Форбс повалилась на кровать, мы плеснули из амфоры в бутылку с особенным вином, которую берег мой отец и из которой пила тайком госпожа Форбс. Судя по тому, что нам говорили раньше, этой дозы было достаточно, чтобы убить лошадь.
Завтракали мы всегда в кухне, ровно в девять утра, подавала нам завтрак и к нему сладкие хлебцы, которые рано утром оставляла на плите Фульвия Фламинеа, сама госпожа Форбс. Через два дня после того, как мы налили вина из амфоры в бутылку, во время завтрака, брат показал мне на бутылку полным разочарования взглядом; она стояла в кухонном шкафу, и ни одного глотка из нее отпито не было. Это случилось в пятницу, и ни в субботу, ни в воскресенье к бутылке не притрагивались. Однако ночью со вторника на среду госпожа Форбс, пока смотрела по телевизору непристойные фильмы, выпила половину.
Но к завтраку в среду она вышла в девять часов, как всегда. Лицо ее, как обычно, говорило о бессонной ночи, а глаза за толстыми стеклами смотрели, как всегда, тревожно и стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке вместе с хлебцами письмо с немецкими марками на конверте. Она стала читать его и одновременно пить кофе, чего, как она говорила нам столько раз, делать ни в коем случае нельзя, и пока она читала, лицо ее освещалось светом написанных в письме слов. Потом она сорвала с конверта марки и положила в корзинку к несъеденным хлебцам для мужа Фульвии Фламинеа, который собирал коллекцию марок. Хотя опыта в подводном плавании у нее было мало, в этот день она вместе с нами отправилась исследовать морское дно, и мы бродили по мелководью до тех пор, пока в баллонах не подошел к концу кислород, и домой вернулись без обычной лекции о том, как надо себя вести. Госпожа Форбс была в приподнятом настроении не только утром, но и весь день и даже вечер. Что же касается моего брата, то разочарование тем, что она все еще жива, оказалось для него непереносимым. Едва только нам было приказано начинать есть, как он с вызывающим видом отодвинул от себя тарелку с вермишелевым супом.
- Хватит с меня этой воды с червяками, - сказал он.
Будто бомба взорвалась на столе. Госпожа Форбс побледнела, рот ее окаменел и оставался каменным до тех пор, пока не начал рассеиваться дым от взрыва, а стекла ее очков не пропитались слезами. Она сняла их, вытерла салфеткой и перед тем, как встать, с горечью бесславной капитуляции положила эту салфетку на стол.
- Делайте что хотите, - сказала она. - Я для вас не существую.
И с семи вечера она закрылась в своей комнате. Но незадолго до полуночи, когда она решила, что мы уже спим, мы увидели, как она идет в рубашке школьницы к себе в спальню и несет половину шоколадного пирожного и бутылку, в которой больше чем на четыре пальца отравленного вина. Сердце у меня дрогнуло.
- Бедная госпожа Форбс! - сказал я.
На брата мои слова не произвели никакого впечатления.
- Бедные будем мы, если она не умрет сегодня ночью, - сказал он.
Ночью она опять долго говорила вслух, громко, как одержимая безумием, декламировала Шиллера и закончила декламацию криком, заполнившим все комнаты дома. За этим последовали раздирающие сердце вздохи, и наконец, издав тихий свист, печальный и долгий, как свист уносимого течением корабля, госпожа Форбс умолкла. Когда, все еще испытывая усталость от бодрствования в первую половину ночи, мы проснулись, солнце пронзало занавески своими лучами как кинжалами, но при этом казалось, будто дом погружен в стоячую воду. Тут мы спохватились, что уже около десяти, а обычные утренние дела госпожи Форбс нас почему-то не разбудили. Не слышно было ни воды, спускаемой из бачка в уборной, ни воды, льющейся из крана, ни шороха отодвигаемых занавесок, ни стука подковок, ни трех страшных ударов в дверь ладонью ее руки, будто принадлежащей капитану невольничьего судна. Брат приложил ухо к стене, задержал дыхание, чтобы можно было уловить малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец из груди его вырвался вздох облегчения.
- Готова, - сказал он. - Кроме моря ничего не слышно.
Уже около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а потом, взяв по два баллона с кислородом на каждого и еще два про запас, спустились на пляж, не дожидаясь, пока придет убирать дом окруженная своими кошками Фульвия Фламинеа. Оресте был уже на пристани и потрошил шестифунтовую дораду, которую только что поймал. Мы сказали ему, что ждали госпожу Форбс до одиннадцати, но она так и не вышла из своей комнаты и мы решили спуститься к морю одни. Мы рассказали ему также, что вчера вечером она разрыдалась за столом и, быть может, плохо спала потом и решила встать позже. Как мы и ожидали, Оресте наше объяснение не слишком заинтересовало, и мы отправились вместе с ним на час с лишним бродить по морскому дну. Потом он напомнил, что нам нужно пойти домой пообедать, а сам отправился на своей моторной лодке к туристским отелям, чтобы продать там дораду. Мы махали ему с каменной лестницы, делая вид, будто собираемся подняться в дом до тех пор, пока его лодка не исчезла, повернув за утесы. Тогда мы надели неиспользованные баллоны с кислородом и стали плавать снова, уже не спрашивая ни у кого разрешения.
День был облачный, и с горизонта доносились глухие раскаты грома, но море было гладкое и прозрачное и довольствовалось от него самого исходящим светом. Мы проплыли по поверхности до линии маяка Пантеллерии, потом, повернув, проплыли несколько сот метров вправо и погрузились там, где, по нашим расчетам, видели в начале лета оставшиеся с войны торпеды. Там они и лежали, все шесть, выкрашенные в ярко-желтый цвет, серийные номера на них прекрасно сохранились, и сгруппированы на дне из вулканической породы они были так правильно, что было трудно увидеть в этом случайность. Потом мы долго кружили вокруг маяка, разыскивая затонувший город, о котором столько и с таким страхом рассказывала Фульвия Фламинеа, но так его и не нашли. Через два часа, убедившись окончательно, что никаких нераскрытых тайн больше не осталось, мы поднялись с последним глотком кислорода на поверхность.
Пока мы плавали, разразилась летняя гроза, море разбушевалось, и несметное множество хищных птиц кружило с пронзительными криками над полосой умирающих рыб, выброшенных морем на пляж. Но послеполуденный солнечный свет казался только что родившимся, а жизнь без госпожи Форбс была прекрасна. Однако когда собрав последние силы, мы наконец поднялись по каменной лестнице, мы увидели около дома много людей и две полицейские машины у двери, и только теперь до нас впервые дошло, что мы сделали. Брата забила дрожь, и он попятился.
- Я не пойду, - сказал он.
У меня же, напротив, появилось смутное предчувствие, что освободимся от страха мы только увидев труп.
- Да успокойся ты, - сказал я. - Дыши глубже и думай только одно: мы с тобой ничего не знаем.
Никто на нас не обращал ни малейшего внимания. Мы оставили в парадном свои баллоны, маски и ласты и вошли в боковую галерею, на полу там сейчас сидели и курили двое людей, рядом с ними стояла раскладушка. Потом мы увидели у черного хода машину скорой помощи и нескольких военных с винтовками. В гостиной, сидя на стульях, поставленных вдоль стены, молились на диалекте женщины из соседних домов, а их мужья, собравшись во дворе, говорили о чем угодно, но только не о смерти. Я сильнее сжал руку брата, она была твердая и холодная как лед, и через черный ход мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню была открыта, и внутри все было так, как мы оставили утром. У комнаты госпожи Форбс, следующей после нашей, стоял вооруженный карабинер, но дверь была распахнута. Потрясенные происходящим, мы заглянули внутрь, но едва мы это сделали, как Фульвия Фламинеа молнией вылетела из кухни и с криком ужаса захлопнула дверь комнаты.
- Христом Богом молю, figlioli , - кричала она, - не смотрите на нее!
Но было уже поздно. Никогда до последних дней нашей жизни нам не забыть того, что мы в это краткое мгновенье увидели. Двое в штатском измеряли при помощи рулетки расстояние от стены до кровати, а третий, накрывшись, как фотографы в парках, куском черной ткани, фотографировал. Кровать была в беспорядке и госпожи Форбс на ней не было.
Госпожа Форбс, нагая, как-то неловко лежала в луже высохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, и все ее тело было в кинжальных ранах. У нее оказалось двадцать семь смертельных ран, и само их количество и бесчеловечность говорили о том, что наносили их с яростью любви, не знающей, что такое усталость, и с такой же страстью принимала их госпожа Форбс, без крика, без слез, декламируя Шиллера своим звучным солдатским голосом, понимая, что это цена ее счастливого лета и она неизбежно должна ее заплатить.
Там снова послышался этот шум. Звуки были резкие, отрывистые, надоедливые, уже узнаваемые; но сейчас они вызывали острое, мучительное ощущение, - видимо, за эти дни он от них отвык.
Они гулко отдавались в голове - глухие, болезненные. Казалось, череп у него заполняется сотами. Они вырастали, закручиваясь восходящими спиралями, и ударяли его изнутри, заставляя вибрировать верхушки позвонков в нервном, неустойчивом ритме, в каком вибрировало и все тело. Что-то разладилось в устройстве его крепкого человеческого организма: что-то действовавшее до того нормальным образом - и теперь стучало у него в голове сухими, жесткими ударами молотка, чья-то рука, лишенная плоти, как у скелета, ударяла по черепу, и это заставляло его вспоминать самые горькие в жизни минуты. Подсознательным движением он сжал кулаки и поднес их к голубовато-фиолетовым артериям на висках, стараясь раздавить невыносимую боль. Ему хотелось взять в руки и ощутить ладонями этот шум, который дырявил его сознание острием алмазной иглы. Мускулы его напряглись, словно у кота, стоило ему только представить себе, как он преследует его, этот шум, в самых чувствительных участках воспаленного мозга, попавшего в лапы лихорадки. Вот он уже настиг его. Нет. Шкура у этого шума скользкая, почти неосязаемая. Но он все-таки доберется до него благодаря хорошо продуманным приемам и будет долго, до самого конца, сжимать его изо всех сил своего отчаяния. Он не позволит ему больше проникать в его слух; пусть он выйдет у него изо рта, через каждую пору, из глаз, которые вылезут из орбит и ослепнут, следя за тем, как шум этот выходит из глубин охваченного лихорадкой мрака. Он не позволит, чтобы тот выдавливал из него осколки кристалликов, сверкающие снежинки на внутренних стенках черепа. Вот какой это был шум: нескончаемый, и такой, будто ребенка ударяли головой о каменную стену. Когда резко ударяют чем-нибудь о твердую поверхность природных образований. Шум перестанет его мучить, если окружить его, изолировать. Отрезать и отрезать по куску от его собственной тени. И схватить. Сжать его, теперь уже наверняка; изо всех сил швырнуть на пол и яростно топтать до тех пор, пока он уже действительно не сможет пошевелиться; и тогда скажет, задыхаясь, что он убил шум, который мучил его, который сводил с ума и который теперь валяется на полу, как самая обычная вещь, - превратившись в остывшего покойника.
Но ему никак было не сжать виски. Руки стали короткими, словно у карлика, - маленькие, толстые, жирные руки. Он попробовал встряхнуть головой. Встряхнул. Шум в голове возник с новой силой, он становился все более жестким, усиливался и тяжелел от собственной силы. Он был жесткий и тяжелый. Такой жесткий и такой тяжелый, что, когда настигнешь его и уничтожишь, будет казаться, что оборвал лепестки свинцового цветка.
Он слышал этот шум с той же настойчивостью и раньше. Например, когда умер первый раз. Когда - перед тем, как увидеть труп - понял: этот труп его собственный. Он осмотрел его и потрогал. Тело оказалось неосязаемым, неощутимым, несуществующим. Он действительно стал трупом и уже чувствовал, как его тело, молодое и пораженное болезнью, заполняет смерть. Воздух во всем доме сгустился, будто пропитался цементом, а внутри этой густоты там, где предметы оставались такими же, будто это все еще был обычный воздух, - внутри был он, заботливо упрятанный в гроб из твердого, но прозрачного цемента. В тот раз в голове у него возник этот самый шум. Какими чужими и холодными казались ему стопы его ног; там, на другом конце гроба, лежала подушка, потому что ящик был великоват для него и надо было подогнать по росту, приладить к мертвому телу эту новую и последнюю его одежду. Его покрыли белым покрывалом и подвязали челюсть платком. Он казался себе очень красивым в этом саване, смертельно красивым.
Он лежал в гробу, готовый к погребению, и, однако, знал, что не умер. И если бы он попытался встать, ему удалось бы это без труда. По крайней мере мысленно. Но делать этого не стоило. Уж лучше умереть там, умереть от смерти, которой, в сущности, и была его болезнь. Когда-то врач сухо сказал его матери:
- Сеньора, ваш ребенок тяжело болен - все равно что мертв. Однако, продолжал он, - мы сделаем все возможное, чтобы продлить ему жизнь и оттянуть смерть. Благодаря комплексной системе самонасыщения мы добьемся продолжения органических функций. Изменятся только двигательные функции, будут затруднены одновременные движения. О том, что он жив, мы будем знать по его росту, - расти он будет обычным порядком, просто-напросто смерть заживо. Подлинная, действительная смерть...
Он помнил эти слова, хотя и смутно. А может, он никогда их не слышал и они были измышлением его мозга, когда поднялась температура во время кризиса тифозной горячки.
Когда он утопал в бреду. Когда читал истории о набальзамированных фараонах. Когда поднималась температура, он чувствовал себя ее протагонистом. Тогда и началось что-то вроде пустоты, из которой состояла его жизнь. С тех пор он перестал различать, какие события случились на самом деле, а какие ему пригрезились. Поэтому он и сомневался сейчас. Может быть, врач никогда и не говорил об этой странной смерти заживо. Ведь это алогично, парадоксально, это просто противоречит само себе. И это заставляет его подозревать, что он на самом деле умер. Вот уже восемнадцать лет, как это произошло.
Тогда - ему было семь лет, когда он умер - его мать заказала для него маленький гроб из свежеспиленной древесины, гроб для ребенка, но врач велел сделать ящик побольше, как для нормального взрослого, а то этот, маленький, мог бы замедлить рост, и в результате получился бы деформированный мертвец или живой урод. Или из-за того, что задержится рост, нельзя будет заметить улучшение. Учитывая подобное развитие событий, мать заказала большой гроб, как для умершего подростка, и положила в ногах три подушки, чтобы гроб был впору.
Вскоре он начал расти внутри ящика, да так, что каждый год нужно было понемногу вынимать перья из подушки, лежавшей к нему ближе всех, чтобы освободить место. Так прошла половина жизни. Восемнадцать лет. (Теперь ему было двадцать пять.) Он дорос до своих окончательных, нормальных размеров. Столяр и врач ошиблись в расчетах, и гроб получился на полметра больше, чем нужно. Они думали, что он будет такого же роста, как его отец, который был похож на первобытного гиганта. Но он таким не стал. Единственное, что он унаследовал, - это бороду "лопатой". Пепельную густую бороду, которую приводила в порядок его мать, чтобы он выглядел в гробу достойно. Борода ужасно мешала ему в жаркие дни.
Но было еще кое-что беспокоившее его больше, чем этот шум. Это были крысы. Особенно когда он был ребенком, ничто так не мучило его и не приводило в такой ужас, как крысы. Именно эти мерзкие животные сбегались на запах горящих свечей, которые ставили у него в ногах. Они обгладывали его одежду, и он знал, что очень скоро они возьмутся за него самого и начнут глодать его плоть. Однажды ему удалось их увидеть: пять крыс, скользких и блестящих, забрались в гроб, вскарабкавшись по ножке стола, и сожрали его.
Когда мать обнаружит это, она увидит только его останки, только твердые холодные кости. Но самый большой ужас он испытал не оттого, что крысы могут его съесть. В конце концов, он мог бы продолжать жить в виде скелета. Больше всего его мучил врожденный ужас перед этими зверьми. У него волосы вставали дыбом, стоило ему только подумать об этих существах, покрытых шерстью, которые бегали по всему телу, проникали в каждую складку кожи и царапали губы своими холодными лапами. Одна из них добралась до его век и стала грызть роговицу. Когда она отчаянно пыталась продырявить сетчатку, он видел, какая она огромная, безобразная. Тогда он подумал, что умирает еще раз, и целиком отдался обморочной неизбежности.
Он вспомнил, что достиг взрослого возраста. Ему было двадцать пять, и это означало, что больше он расти не будет. Черты лица его определились, стали жесткими. Но если бы он выздоровел, то не мог бы говорить о своем детстве. У него не было детства. Он прожил его мертвым.
Пока совершался переход от детства к отрочеству, у его матери было много тревог и опасений. Она беспокоилась о поддержании чистоты в гробу и в комнате вообще. Она часто меняла цветы в вазах и каждый день открывала форточки, чтобы проветрить комнату. С каким удовлетворением любовалась она отметкой на сантиметре, когда убеждалась, что он вырос еще немного! Она испытывала материнскую гордость, видя его живым. Заботилась мать и о том, чтобы в доме не было посторонних. В конце концов, многолетнее пребывание мертвеца в жилой комнате могло быть кому-то неприятно и необъяснимо. Это была самоотверженная женщина. Но скоро ее оптимизм начал убывать. В последние годы она с грустью смотрела на сантиметр. Ее ребенок перестал расти. За последние месяцы его рост не увеличился ни на один дюйм. Мать знала, что очень трудно найти какой-либо другой способ, с помощью которого можно было бы обнаружить признаки жизни в ее дорогом покойнике. Она боялась, что однажды утром он встретит ее действительно мертвым, так что каждый день он видел, как она осторожно подходит к его ящику и обнюхивает его. Она впала в безысходное отчаяние. Последнее время мать уже не была такой внимательной и даже не брала в руки сантиметр. Она знала, что он больше не растет.
И он знал, что теперь действительно умер. Знал по мирному спокойствию, в котором пребывал его организм. Все разладилось. Едва уловимые удары сердца, которые мог ощутить только он сам, исчезали совсем, заглушаемые ударами пульса. Удары были тяжелые, будто их влекла призывная могучая сила первородной субстанции - земли. Казалось, его влечет к себе с необоримой мощью сила притяжения. Он был тяжелым, как безвозвратно умерший человек. Зато теперь он мог отдохнуть. Именно так. Ему даже не надо было дышать, чтобы жить в смерти.
В его воображении, не прикасаясь к нему, прошли, одно за другим, воспоминания. Там, на жесткой подушке, покоилась его голова, слегка повернутая влево. Он представил себе, что его полуоткрытый рот - это узкий берег прохлады, которая заполняла его гортань множеством мелких градин. Он был сломан, словно двадцатипятилетнее дерево. Он попытался закрыть рот. Платок, которым была подвязана челюсть, ослаб. Он не мог даже улечься, устроиться таким образом, чтобы принять достойную позу. Мускулы и сочленения уже не слушались его, но отзывались на сигналы нервной системы. Он уже был не таким, как восемнадцать лет назад, - нормальным ребенком, который мог двигаться, как ему нравится. Он чувствовал свои бессильные руки, прижатые к обитым ватой стенкам гроба, руки, которые ему уже никогда не будут повиноваться. Живот был твердым, как ореховая скорлупа. Затем ноги - прямые, правильной формы, по которым можно изучать анатомию человека. Покоясь в гробу, его тело становилось тяжелее, но все происходило тихо, без какого-либо беспокойства, как будто мир вокруг замер и никто не нарушает этой тишины; будто легкие земли перестали дышать, чтобы не тревожить невесомый покой воздуха. Он чувствовал себя счастливым, как ребенок, который лежит на прохладной упругой траве и смотрит на плывущие в вечернем небе облака. Он был счастлив, хотя знал, что умер, что навсегда успокоился в деревянном ящике, обитом искусственным шелком. Ум его был необыкновенно ясен. Это было не так, как после первой смерти, когда он чувствовал, что отупел и ничего не воспринимает. Четыре свечи, поставленные вокруг него и обновлявшиеся каждые три месяца, почти истаяли, как раз когда они были так нужны! Он почувствовал близкую свежесть влажных фиалок, которые его мать принесла утром. Он чувствовал, как свежесть исходит и от белых лилий, и от роз. Но вся эта пугающая реальность не причиняла ему никакого беспокойства, - напротив, он был счастлив, совсем один, наедине со своим одиночеством. Может быть, ему станет страшно потом?
Кто знает. Жестоко было думать о той минуте, когда молоток вобьет гвозди в свежую древесину и гроб заскрипит в крепнущей надежде снова стать деревом. Его тело, теперь увлекаемое высшей силой земли, опустится на влажное дно, глинистое и мягкое, и там, наверху, заглушаемые четырьмя кубометрами земли, затихнут последние удары погребения. Нет. Ему и тогда не будет страшно. Это будет продолжением его смерти, самым естественным продолжением его нового состояния.
Его тело уже не сохраняло ни одного градуса тепла, мозг застыл, и снежинки проникли даже в костный мозг. Как просто оказалось привыкнуть к новой жизни, жизни мертвеца! Однажды - несмотря ни на что - он почувствует, как развалится на части его прочный каркас; и когда он захочет ощутить каждое из своих сочленений, у него уже ничего не получится. Он поймет, что у него больше нет определенной, точной формы, и сумеет смириться с тем, что потерял свое совершенное анатомическое устройство двадцатипятилетнего человека и превратился в бесформенную горсть праха, без всяких геометрических очертаний.
В библейский прах смерти. Может быть, тогда его охватит легкая тоска тоска по тому, что он уже не настоящий труп, имеющий анатомию, а труп воображаемый, абстрактный, существующий только в смутных воспоминаниях родственников. Он поймет, что теперь будет подниматься по капиллярам какой-нибудь яблони и однажды будет разбужен проголодавшимся ребенком, который надкусит его осенним утром. Он узнает тогда - и от этого ему сделается грустно, - что утратил гармоническое единство и теперь не является даже самым обыкновенным покойником, мертвецом, как все прочие мертвецы.
Последнюю ночь он провел счастливо, в обществе собственного трупа.
Но с наступлением нового дня, когда первые лучи нежаркого солнца проникли в приоткрытое окно, он почувствовал, что кожа стала мягкой. Минуту он оглядывал себя. Спокойно, тщательно. Подождал, пока до него долетит ветерок. Сомнений быть не могло: от него пахло. За ночь мертвая плоть начала разлагаться. Его организм стал разрушаться и гнить, как тело любого покойника. Запах, несомненно, был, - запах тухлого мяса, который то исчезал, то вновь появлялся уже с новой силой. Тело стало разлагаться из-за жары, в прошлую ночь. Да. Он гнил. Через несколько часов придет мать, чтобы поменять цветы, и с порога ее окутает запах гниющей плоти. И тогда его унесут, чтобы предать вечному сну второй смерти среди прочих мертвецов.
Вдруг страх толкнул его в спину. Страх! Какое глубокое, какое значащее слово! Теперь он был охвачен страхом, физическим, подлинным. Что это означает? Он прекрасно понял и содрогнулся: наверное, он не умер. Они поместили его сюда, в этот ящик, который он прекрасно чувствовал всем телом: мягкий, подбитый ватой, ужасающе удобный; а призрак страха открыл ему окно в действительность: его похоронили живым!
Он не мог быть мертвым, поскольку ясно отдавал себе отчет во всем, что происходит, он чувствовал шепот жизни вокруг. Мягкий аромат гелиотропов, проникавший в открытое окно, смешивался с этим его запахом. Он отчетливо услышал, как тихо плещется вода в пруду. Как не переставая стрекочет сверчок в углу, полагая, что еще не рассвело.
Все говорило ему, что он не умер. Все, кроме запаха. Но как он узнал, что этот запах исходит от него? Может быть, мать забыла поменять воду в вазах и это гниют стебли цветов? А может быть, гниет крыса, которую кошка притащила в его комнату? Нет. Это не может быть его запахом.
Всего несколько минут назад он был счастлив, что умер, потому что считал себя мертвым. Потому что мертвый может быть счастливым в своем непоправимом положении. Но живой не может примириться с тем, что его похоронили заживо. Однако его тело не подчинялось ему. Он не мог выразить то, что хотел, и это внушало ему ужас - самый большой ужас в его жизни и в его смерти. Его похоронили заживо. Он сможет это почувствовать. Ощутить ту минуту, когда будут заколачивать гроб. Почувствовать невесомость своего тела, которое будут поддерживать плечи друзей, в то время как гнетущая тоска и отчаяние будут расти в нем с каждым шагом похоронной процессии. Бесполезно будет пытаться подняться, взывать изо всех своих слабых сил, бесполезно стучать, лежа внутри темного тесного гроба, пытаясь дать им знать, что он еще жив и что они идут хоронить его заживо. Это будет бесполезно: его мышцы и тогда не ответят на тревожный и последний призыв нервной системы.
Он услышал шум в соседней комнате. Он что, спал? Вся эта жизнь мертвеца была кошмарным сном? Однако звон посуды продолжал слышаться. Ему сделалось грустно, может быть даже неприятно от этого шума. Захотелось, чтобы вся посуда в мире взяла и разбилась, там, рядом с ним, чтобы какая-то внешняя причина пробудила то, что его воля была уже бессильна пробудить.
Но нет. Это не было сном. Он был уверен: если бы это был сон, его последняя попытка вернуться к реальности не потерпела бы поражения. Он никогда уже не проснется. Он чувствовал податливость шелка в гробу и запах, который окутал его так сильно, что он даже усомнился, от него ли это пахнет. Ему захотелось увидеть родственников, прежде чем он начнет разлагаться, чтобы вид гнилого мяса не вызвал у них отвращения. Соседи в ужасе бросятся от гроба врассыпную, прижимая к носам платки. Их будет рвать. Нет. Не надо такого. Пусть лучше его похоронят. Лучше покончить со всем этим как можно раньше. Он и сам уже хотел отделаться от собственного трупа. Теперь он знал, что действительно умер или, может быть, жив, но так, что это уже ничего не значит для него. Все равно. В любом случае запах слышался все настойчивее. Смирившись, он бы слушал последние молитвы, последние слова, звучащие на скверной латыни, нечетко повторяемые собравшимися. Ветер кладбищенских костей, наполненный прахом, проникнет в его кости и, может быть, немного рассеет этот запах. Быть может, - кто знает?! - неизбежность происходящего заставит его очнуться от летаргического сна. Когда он почувствует, что плавает в собственном поту, в густой вязкой жидкости, вроде той, в которой он плавал до рождения в утробе матери. Тогда, быть может, он станет живым.
Но он уже так смирился со смертью, что, возможно, от смирения и умер.
Дамасо вернулся с первыми петухами. Ана, его жена, беременная уже седьмой месяц, сидела, не раздеваясь, на постели и ждала его. Лампа начинала гаснуть. Дамасо понял, что жена ждала его всю ночь, не переставала ждать ни на миг и даже сейчас, видя перед собой, попрежнему ждет его. Он успокаивающе кивнул ей, но она не ответила, а испуганно уставилась на узелок из красной материи, который он принес, скривила губы, стараясь не заплакать, и задрожала. В молчаливой ярости Дамасо обеими руками схватил ее за корсаж. От него пахло перегаром.
Ана позволила поднять себя, а потом всей своей тяжестью упала к нему на грудь, прильнула лицом к его ярко-красной полосатой рубашке и зарыдала. Крепко обхватив мужа, она держала его, не отпуская, до тех пор, пока, наконец, не успокоилась.
- Я сидела и заснула, - всхлипывая, заговорила она, - и вдруг вижу во сне - дверь открылась, и в комнату втолкнули тебя, окровавленного.
Дамасо молча высвободился из объятий жены и посадил ее на кровать, туда, где она сидела до его прихода, а потом бросил узелок ей на колени и вышел помочиться. Она развязала тряпку и увидела бильярдные шары - два белых и один красный, потерявшие блеск, со щербинками от ударов.
Когда Дамасо вернулся, она удивленно их рассматривала.
- Зачем они?-спросила она.
Он пожал плечами:
- Чтобы играть в бильярд.
Дамасо снова завязал шары в красную тряпку и вместе с самодельной отмычкой, карманным фонариком и ножом спрятал их на дно сундука. Ана легла, не раздеваясь, лицом к стене. Дамасо снял только брюки. Вытянувшись на постели, он курил в темноте и пытался обнаружить в предрассветных звуках и шорохах хоть какие-нибудь последствия того, что он совершил; и вдруг до него дошло, что жена не спит.
- О чем ты думаешь?
- Ни о чем, - сказала она.
От злости голос его стал еще глубже обычного. Дамасо затянулся последний раз и загасил окурок о земляной пол.
- Не было ничего другого, - вздохнул он. - Зря проболтался целый час.
- Жаль, что тебя не пристрелили, - сказала Ана.
Дамасо вздрогнул.
- Типун тебе на язык, - пробормотал он и, постучав по краю деревянной кровати, стал шарить рукой по полу в поисках сигарет и спичек.
- Ну и осел же ты! - сказала она. - Хоть бы подумал, что я дожидаюсь и не сплю, и каждый раз, как слышу шум на улице, мне кажется, что это несут тебя мертвого. - Она вздохнула и добавила: - И все из-за каких-то трех бильярдных шаров.
- В ящике стола было всего только двадцать пять сентаво.
- Тогда не надо было брать ничего.
- Очень уж трудно было туда влезть, - сказал Дамасо. - Не мог же я уйти с пустыми руками.
- Взял бы хоть что-нибудь другое.
- Другого ничего не было, - сказал Дамасо.
- Нигде не найдешь столько разных вещей, как в бильярдной.
- Это так кажется, - сказал Дамасо. - А когда войдешь и хорошенько оглядишься, то видишь, что там нет ничего дельного.
Ана молчала. Дамасо представил себе, как она с открытыми глазами ищет во мраке памяти какой-нибудь ценный предмет.
- Может, оно и так, - сказала она.
Дамасо закурил опять. Алкоголь покидал его, и постепенно возвращались ощущение веса и объема тела и способность распоряжаться им.
- Там, внутри, был кот, - добавил он. - Большущий белый кот.
Ана перевернулась на другой бок, прижалась раздувшимся животом к животу мужа и просунула ногу между его колен. От нее пахло луком.
- Очень страшно было?
- Кому, мне?
- А кому же? - сказала Ана. - Говорят, мужчинам тоже бывает страшно.
Он почувствовал, что она улыбается, и тоже улыбнулся.
- Немного, - ответил Дамасо. - Чуть штаны не намочил.
Он дал поцеловать себя, но сам не ответил. Потом, с полным сознанием риска, на который пошел, но без тени раскаяния, словно делясь воспоминаниями о путешествии, все ей подробно рассказал.
Она долго молчала.
- Глупость ты сделал.
- Самое главное - начать, - сказал Дамасо. - И вообще, для первого раза не так уж плохо.
Было уже за полдень, и солнце палило неимоверно. Когда Дамасо проснулся, Ана была уже на ногах. Он сунул голову в фонтан и держал ее там до тех пор, пока не проснулся окончательно. Жилище их было одним из многих в целой галерее одинаковых комнат с общим патио, рассеченным на части кусками проволоки для сушки белья. Около входа в их комнату, отгороженные от остального патио листами жести, стояли печка для стряпни и нагревания утюгов и стол для еды и глажения. Увидев, что идет муж, Ана освободила часть столика от выглаженного белья и, чтобы сварить кофе, сняла с печки утюги. Она была крупнее Дамасо, с очень светлой кожей, и двигалась мягко и точно, как двигаются люди, не испытывающие никакого страха перед жизнью.
Сквозь туман головной боли Дамасо вдруг почувствовал, что жена взглядом пытается ему что-то сказать, и обратил наконец внимание на голоса в патио.
- Все утро только об этом и говорят, - прошептала Ана, подавая ему кофе. - Мужчины уже пошли туда.
Окинув двор взглядом, Дамасо убедился, что и вправду мужчины и дети куда-то исчезли. Прихлебывая кофе, послушал, о чем говорят женщины, развешивающие белье. Потом закурил и вышел из кухни.
- Тереса, - позвал он.
Одна из девушек, в мокром платье, облепившем тело, откликнулась.
- Будь осторожен, - шепнула Ана.
Девушка подошла.
- Что случилось? - спросил Дамасо.
- Залезли в бильярдную и все унесли, - сказала девушка.
Она говорила так, будто знала все до мельчайших подробностей. Рассказала, как из заведения выносили вещь за вещью и в конце концов выволокли бильярдный стол. Она рассказывала настолько убедительно, что ему стало казаться, будто именно так все и было.
- Дьявольщина! - сказал он, вернувшись к Ане.
Ана стала что-то вполголоса напевать. Дамасо, пытаясь заглушить в себе беспокойство, придвинул стул вплотную к стене. Три месяца назад, когда ему исполнилось двадцать лет, тонкие усики, за которыми он ухаживал не только со свойственной ему бессознательной склонностью к страданию, но даже с некоторой нежностью, придали немного мужественности его скованному следами оспы лицу. С тех пор он стал чувствовать себя взрослым, но этим утром, когда воспоминания прошлой ночи тонули в трясине головной боли, он не находил себе места.
Кончив гладить, Ана разделила белье на две равные стопки и собралась уходить.
- Возвращайся скорее, - сказал Дамасо.
- Как всегда.
Он последовал за ней в комнату.
- Вот клетчатая рубашка, - сказала Ана. - Во фланелевой тебе показываться теперь не стоит. - И, заглянув в его прозрачные кошачьи глаза, объяснила: - Мы не знаем - вдруг кто-нибудь тебя видел.
Дамасо вытер потные ладони о брюки.
- Никто меня не видел.
- Мы не знаем, - повторила Ана, подхватывая под ту и другую руку по стопке белья. - И лучше тебе сейчас не выходить. Сперва пойду я и покручусь там немножко. Я не покажу вида, что мне это интересно.
Ничего определенного никто в городке не знал. Ане пришлось выслушать несколько раз - все по-разному - подробности одного и того же события. Закончив разносить белье, она, вместо того чтобы, как всегда по субботам, отправиться на рынок, пошла на площадь.
Она увидела перед бильярдной меньше народу, чем ожидала. Несколько человек стояли и разговаривали в тени миндальных деревьев. Сирийцы с цветными платками на головах обедали, и, казалось, будто их лавки дремлют под своими брезентовыми навесами. В вестибюле гостиницы, развалясь в кресле-качалке, раскрыв рот и разбросав в стороны руки и ноги, спал человек. Все было парализовано полуденным зноем.
Она прошла на некотором расстоянии от бильярдной. На пустыре перед входом стояли люди. И тогда она вспомнила то, что слышала от Дамасо и что знали все, но помнили только завсегдатаи: задняя дверь бильярдной выходит на пустырь. Через минуту, прикрывая живот руками, она уже стояла в толпе и смотрела на взломанную дверь. Висячий замок остался целым, но одна из петель была вырвана. Какое-то время Ана созерцала плоды скромного труда одиночки, а потом с жалостью подумала о Дамасо.
- Кто это сделал? - спросила она, ни на кого не глядя.
- Неизвестно, - ответил чей-то голос. - Говорят, какой-то приезжий.
- Да уж конечно, - сказала женщина за ее спиной. - У нас в городке воров нет. Все друг друга знают.
Ана повернулась к ней и сказала улыбаясь:
- Правильно.
По ее телу струился пот. Рядом стоял дряхлый старик с глубокими морщинами на облысевшем затылке.
- Много унесли? - спросила она.
- Двести песо и еще бильярдные шары, - ответил старик, до странности пристально ее разглядывая. - Скоро будем спать не закрывая глаз.
Ана отвернулась.
- Правильно, - снова сказала она.
Покрыв голову платком, она пошла прочь. Ей казалось, что старик провожает ее взглядом.
В течение четверти часа люди на пустыре стояли тихо, как будто за взломанной дверью лежал покойник. А потом народ зашевелился, все повернулись, и толпа вытекла на площадь.
Хозяин бильярдной стоял в дверях вместе с алькальдом и двумя полицейскими. Он был маленький и круглый, в брюках, которые, если бы не его большой живот, наверняка бы с него свалились, и в очках, похожих на те, которые делают дети. От него исходило подавляющее всех чувство оскорбленного достоинства.
Его окружили. Ана, прислонившись к стене, стала слушать, что он рассказывает, и слушала до тех пор, пока толпа нс начала редеть. Тогда с головой, отяжелевшей от жары, она отправилась домой и, миновав соседей, оживленно обсуждавших происшедшее, вошла в свою комнату.
Дамасо, провалявшийся все это время на кровати, снова и снова с удивлением думал, как это Ана, дожидаясь его прошлой ночью, могла не курить. Увидев, как она входит, улыбающаяся, и снимает с головы мокрый от пота платок, он раздавил едва начатую сигарету на земляном полу, густо усыпанном окурками, и с замиранием сердца спросил:
- Ну?
Ана опустилась перед кроватью на колени.
- Так ты, оказывается, не только вор, а еще и обманщик.
- Почему?
- Почему?
- Ты сказал мне, что в ящике ничего не было.
Дамасо сдвинул брови.
- Да, ничего.
- Там было двести песо, - сказала Ана.
- Вранье! - Дамасо повысил голос.
Он приподнялся, сел и снова полушепотом продолжал:
- Всего двадцать пять сентаво.
Она поверила.
- Старый разбойник, - сказал Дамасо, сжимая кулаки. - Хочет, чтобы ему рожу разукрасили.
Ана весело рассмеялась.
- Не болтай глупостей.
Он не выдержал и тоже расхохотался. Пока он брился, жена рассказала, что ей удалось узнать.
- Полиция ищет приезжего. Говорят, он приехал в четверг, а вчера вечером видели, как он крутится у двери, - сказала она. - Говорят, его до сих пор не нашли.
Дамасо подумал о чужаке, которого никогда не видел, и на какой-то миг ему показалось, будто тот и в самом деле виновник происшедшего.
- Может, он уехал, - сказала Ана.
Как всегда, Дамасо понадобилось три часа, чтобы привести себя в порядок. Сперва тщательное подравнивание усов. Потом умывание в фонтане патио. Со страстью, которую за время, прошедшее с их первого вечера, так ничто и не могло потушить, Ана наблюдала от начала до конца всю долгую процедуру его причесывания. Когда она увидела, как он, в красной клетчатой рубашке, перед тем, как выйти из дому, смотрится в зеркало, она показалась себе постаревшей и неряшливой. Дамасо с легкостью профессионального боксера стал перед ней в боевую позицию. Она схватила его за руки.
- Деньги у тебя есть?
- Я богач, - улыбаясь, ответил он, - ведь у меня двести песо.
Ана отвернулась к стене, достала из-под корсажа скатанные в трубочку деньги и, вынув одно песо, протянула мужу:
- Возьми, Хорхе Негрете.
Вечером Дамасо оказался о друзьями на площади. Люди, прибывавшие на базар из соседних деревень, устраивались на ночлег прямо среди ларьков со снедью и лотерейных столиков, и едва наступила темнота, как уже отовсюду доносился их храп. Друзей Дамасо, судя по всему, интересовало не столько ограбление бильярдной, сколько передача по радио бейсбольного чемпионата, которую они не могли слушать из-за того, что заведение было закрыто. За горячими спорами о чемпионате друзья не заметили, как они, не сговариваясь и не поинтересовавшись даже, что показывают, вошли в кино.
Шел фильм с Кантинфласом. Дамасо сидел в первом ряду балкона и весело хохотал, не испытывая никаких угрызений совести. Он чувствовал, что выздоравливает от своих переживаний. Была прекрасная июньская ночь, и в паузы между диалогами, когда слышен был только стрекот проектора - будто моросил мелкий дождик, - над открытым кинотеатром нависало тяжелое молчание звезд.
Вдруг изображение на экране побледнело, и из глубины партера послышался шум. Вспыхнул свет, и Дамасо показалось, будто его обнаружили и все на него смотрят. Он вскочил было, но увидел, что все словно приросли к своим местам, а полицейский, намотав на руку ремень, яростно хлещет кого-то большой медной пряжкой. Хлестал он ею огромного негра. Закричали женщины, и полицейский тоже закричал, перекрывая их голоса:
- Сволочь! Сволочь!
Негр покатился между рядами, преследуемый двумя другими полицейскими, бившими его по спине. Наконец им удалось схватить его; тот, который хлестал пряжкой, своим ремнем скрутил ему руки за спиной, и все трое, толкая, погнали его к двери. Все произошло так быстро, что Дамасо понял случившееся, только когда негр прошел мимо него. Рубашка на негре была разорвана, лицо вымазано пылью, потом и кровью. Он повторял рыдая:
- Убийцы! Убийцы!
Свет погас, и снова стали показывать фильм. Дамасо больше ни разу не засмеялся. Он курил сигарету за сигаретой и, глядя на экран, видел какие-то несвязные куски. Наконец снова загорелся свет, и зрители теперь переглядывались, словно напуганные явью.
- Вот здорово! - воскликнул кто-то с ним рядом.
- Кантинфлас хорош, - не взглянув на говорившего, сказал Дамасо.
Людской поток вынес его к двери. Торговки снедью, нагруженные своим имуществом, расходились по домам. Хотя шел двенадцатый час, на улице было много народу - дожидались зрителей, чтобы узнать от них, как поймали негра.
На этот раз Дамасо прокрался в комнату так тихо, что, когда Ана в полусне почувствовала его присутствие, он, лежа на спине, докуривал уже вторую сигарету.
- Ужин на плите, - сказала она.
- Я не хочу есть, - ответил Дамасо.
Ана вздохнула.
- Мне приснилось, будто Нора лепит из масла фигурки мальчиков, сказала она, еще не совсем проснувшись.
И только теперь, поняв, что спала, что незаметно для себя заснула, она растерянно протерла глаза и повернулась к Дамасо.
- Приезжего поймали, - сказала она.
Дамасо отозвался не сразу.
- Кто сказал?
- Поймали в кино, - начала рассказывать Ана. - Сейчас все пошли туда.
И она рассказала до неузнаваемости искаженную версию происшедшего в кино. Поправлять ее Дамасо не стал.
- Бедняга, - вздохнула Ана.
- Что еще за бедняга? - вспылил Дамасо. - Ты что, хочешь, чтобы на его месте был я?
Ана хорошо знала мужа и потому ничего ему не ответила. Она слушала, как он, тяжело дыша, курит, - до тех пор, пока не запели первые петухи. Потом услышала, как он встает, и, не выходя из комнаты, принимается за какую-то непонятную работу, которую можно делать в темноте, на ощупь. Услышала, как он копает землю под кроватью (это длилось больше четверти часа), а потом - как раздевается в темноте, стараясь делать все как можно тише и даже не подозревая, что все это время она, чтобы не мешать ему, притворялась спящей. Что-то шевельнулось в потаенных глубинах ее души, и Ана догадалась теперь, что Дамасо пришел из кино, и поняла, почему он зарыл шары под кроватью.
Бильярдная открылась в понедельник, и ее сразу заполнили возбужденные завсегдатаи. На бильярдный стол был наброшен большой кусок фиолетовой ткани, что придавало заведению траурный вид. На стене висело объявление: "За отсутствием шаров бильярдная не работает". Вошедшие читали объявление с таким видом, будто это для них новость. Некоторые подолгу стояли перед ним, с удивительным упорством перечитывая его снова и снова. Дамасо вошел одним из первых. Он провел на скамьях для болельщиков немалую часть своей жизни, и едва открылась дверь бильярдной, как он уже снова был там. Очень трудным, хотя и не очень долгим, делом было выразить сочувствие. Дамасо через стойку хлопнул хозяина по плечу и сказал:
- Вот ведь неприятность какая, дон Роке!
Тот покивал, вздыхая, с горькой улыбкой.
- Что поделаешь, - сказал он и продолжал обслуживать посетителей.
Дамасо, взобравшись на один из табуретов у стойки, вперил взгляд в призрак стола под фиолетовым саваном.
- Как чудно! - сказал он.
- Это точно, - сказал человек, сидевший на соседнем табурете. - Да еще на страстной неделе!
Когда почти все посетители разошлись по домам обедать, Дамасо сунул монетку в щель музыкального автомата и выбрал мексиканскую балладу, место которой на табло он помнил. Дон Роке в это время переносил стулья и столики в глубину заведения.
- Зачем это вы? - спросил Дамасо.
- Хочу положить карты. Надо же что-то делать, пока не пришлют шары.
Двигаясь неуверенно, как слепой, со стулом в каждой руке, он был похож на недавно овдовевшего.
- А когда их пришлют? - спросил Дамасо.
- Надеюсь, пройдет не больше месяца.
- К тому времени старые найдутся, - сказал Дамасо.
Дон Роке окинул удовлетворенным взглядом выстроившиеся в ряд столики.
- Не найдутся, - сказал он, вытирая рукавом лоб. - Негра не кормят уже с субботы, а он все равно не говорит, где они.
Он посмотрел на Дамасо сквозь запотевшие стекла.
- Наверняка он бросил их в реку.
Дамасо закусил губу.
- А двести песо?
- Их тоже нет, - ответил дон Роке. - У него нашли только тридцать.
Они посмотрели в глаза друг другу. Дамасо не сумел бы объяснить, почему взгляд, которым они обменялись, показался ему взглядом двух соучастников. К концу дня Ана увидела из прачечной, как он возвращается домой; по-боксерски подскакивая, он наносил удары невидимому противнику. Она вошла за ним в комнату.
- Все в порядке, - сказал Дамасо. - Старик поставил на шарах крест и заказал новые. Будем надеяться только, что он их не дождется.
- А с негром как?
- Ничего страшного, - ответил Дамасо, пожав плечами. - Если шаров у него не найдут, им придется его выпустить.
После ужина Ана и Дамасо сели на улице у входной двери и разговаривали с соседями до тех пор, пока не замолчал динамик кино и не наступила тишина. Когда ложились спать, настроение у Дамасо было приподнятое.
- Я придумал самое выгодное дело на свете, - сказал он. Ана поняла, что мысль, которой Дамасо хочет с ней поделиться, он вынашивал весь вечер.
- Пойду по городкам, украду шары в одном, продам в другом. Везде есть бильярдные.
- Доходишься, что тебя пристрелят.
- Выдумала: пристрелят, - сказал он. - Это только в кино бывает.
Он стоял посреди комнаты, переполненный радостными планами. Ана начала раздеваться, внешне безразличная, на самом же деле слушая с сочувствием.
- Накуплю вот столько костюмов, - и Дамасо показал рукой размеры воображаемого шкафа - от стены до стены. - Отсюда досюда. И еще куплю пятьдесят пар обуви.
- Помогай тебе бог, - сказала она.
Дамасо посмотрел на нее с неприязнью.
- Не интересуют тебя мои дела.
- Слишком они для меня умные, - сказала Ана.
Она погасила лампу, легла к стене и с горечью продолжала:
- Когда тебе будет тридцать, мне будет сорок семь.
- Дуреха, - сказал Дамасо.
Он ощупал карманы в поисках спичек.
- Тебе тоже не надо будет тогда стирать белье, - добавил он не совсем уверенно.
Ана протянула ему горящую спичку. Она смотрела на пламя, пока оно не погасло, а потом отбросила обуглившуюся спичку в сторону. Дамасо вытянулся в постели и снова заговорил:
- Знаешь, из чего делают бильярдные шары?
Ана не ответила.
- Из слоновьих бивней, - продолжал он. - Поэтому их очень трудно раздобыть, и нужен, по крайней мере, месяц, чтобы их сюда доставили. Понятно?
- Спи, - прервала его Ана.- Мне в пять вставать.
Дамасо вернулся в свое естественное состояние. Первую половину дня он проводил, покуривая в постели, а после сиесты, готовясь к выходу на улицу, начинал приводить себя в порядок. Вечерами он слушал в бильярдной радиопередачи чемпионата по бейсболу. У него была похвальная способность забывать свои идеи с таким же энтузиазмом, с каким он их рождал.
- У тебя есть деньги? - спросил он в субботу у Аны.
- Одиннадцать песо. - И она добавила мягко: - Это плата домохозяину.
- Я хочу тебе кое-что предложить.
- Что?
- Одолжи их мне.
- Надо платить хозяину.
- Потом заплатишь.
Она отрицательно покачала головой. Схватив ее за руку, Дамасо не дал ей подняться из-за стола, за которым они только что завтракали.
- Всего на несколько дней, - сказал он, ласково и в то же время рассеянно поглаживая ее руку. - Когда продам шары, будут деньги на все.
Ана не согласилась.
Этим вечером в кино, даже разговаривая в перерыве с друзьями, Дамасо не снимал руки с ее плеча. Картину смотрели невнимательно. Под конец Дамасо стал проявлять нетерпение.
- Тогда я просто отберу их, - сказал он.
Она пожала плечами.
- Или придушу первого встречного, - пригрозил Дамасо, проталкивая ее к выходившей из кино толпе. - Меня посадят за убийство.
Ана улыбнулась про себя, но осталась такой же непреклонной.
Они ссорились всю ночь, а утром Дамасо с демонстративной и угрожающей спешкой оделся и, проходя мимо Аны, буркнул:
- Не жди, больше не вернусь.
Ана не смогла подавить легкую дрожь.
- Счастливого пути! - крикнула она вслед.
Дамасо захлопнул за собой дверь, и для него началось бесконечно пустое воскресенье. Кричащая пестрота рынка и яркая одежда женщин, выходивших с детьми из церкви после восьмичасовой мессы, оживляли площадь веселыми красками, но воздух уже густел от жары.
Он провел день в бильярдной. Утром несколько мужчин играли там в карты, ближе к обеду народу ненадолго прибавилось, но было ясно, что свою прежнюю привлекательность заведение утратило. Только вечером, когда началась передача бейсбольного чемпионата, заведение наполнилось жизнью, хоть в какой-то мере напоминавшей былую.
После закрытия бильярдной оказалось, что Дамасо бредет без цели и направления по какой-то площади, которая словно истекала кровью. Он пошел по улице, параллельной набережной, на звуки веселой музыки, доносившиеся с другого ее конца. Дамасо увидел огромный и пустой танцевальный зал, украшенный только гирляндами выгоревших бумажных цветов, а в глубине его, на деревянной эстраде, небольшой оркестр. Воздух был напоен удушающим запахом помады.
Он сел у стойки. Когда музыкальная пьеса кончилась, юноша, игравший в оркестре на тарелках, обошел танцевавших мужчин и собрал деньги. Какая-то девушка оставила своего партнера и подошла к Дамасо.
- Как дела, Хорхе Негрете?
Дамасо усадил ее рядом. Буфетчик, напудренный и с цветком гвоздики за ухом, спросил фальцетом:
- Что будете пить?
Девушка повернулась к Дамасо:
- Что мы будет пить?
- Ничего.
- За мой счет.
- Дело не в деньгах, - сказал Дамасо. - Я хочу есть.
- Какая жалость! - сказал буфетчик. - С такими глазами!
Они прошли в столовую в глубине зала. Судя по фигуре, девушка была совсем юной, но слой румян и пудры и блеск накрашенных губ скрывали ее настоящий возраст. Кончив есть, Дамасо пошел с ней в ее комнату в глубине темного патио, где слышалось дыхание спящих животных. На кровати лежал грудной ребенок, завернутый в цветное тряпье. Девушка перенесла тряпье в деревянный ящик, туда же положила ребенка и поставила ящик на пол.
- Его могут съесть мыши, - сказал Дамасо.
- Они детей не едят, - сказала она.
Она сменила красное платье на другое, более открытое, с крупными желтыми цветами.
- Кто папа? - спросил Дамасо.
- Понятия не имею,- сказала она. И, подойдя к двери, добавила: Сейчас вернусь.
Он услышал, как она повернула ключ в замке, Дамасо повесил одежду на стул, лег и выкурил одну за другой несколько сигарет. Постельное белье вибрировало в такт мамбе. Дамасо не заметил, как заснул. Когда он проснулся, музыки не было и от этого комната показалась ему еще больше.
Девушка раздевалась около кровати.
- Сколько сейчас?
- Около четырех. Ребенок не плакал?
- Вроде бы нет, - ответил Дамасо.
Девушка легла рядом и, разглядывая его слегка блуждающими глазами, начала расстегивать ему рубашку. Дамасо понял, что она изрядно выпила. Он хотел было погасить лампу.
- Оставь, - сказала она. - Мне так нравится смотреть в твои глаза.
С рассветом комнату наполнили звуки утра. Ребенок заплакал. Девушка взяла его в постель, дала ему грудь и запела, не открывая рта, песенку из трех нот. Наконец они все уснули. Дамасо не слышал, как около семи девушка проснулась и вышла из комнаты; вернулась она уже без ребенка.
- Все идут на набережную, - сказала она.
Дамасо чувствовал себя так, будто проспал всего час.
- Зачем?
- Посмотреть на негра, который украл шары, - ответила она. - Его сегодня отправляют.
Дамасо закурил.
- Бедняга, - вздохнула девушка.
- Что еще за бедняга? - взорвался Дамасо. - Никто не заставлял его быть сволочью.
Девушка задумалась, опустив голову на грудь, а потом сказала, понизив голос:
- Это сделал не он.
- Кто сказал?
- Я точно знаю. В ночь, когда забрались в бильярдную, негр был у Глории и провел у нее весь следующий день до самого вечера. А потом пришли из кино и рассказали, что его арестовали там.
- Глория может сказать об этом полиции.
- Негр уже сказал. Алькальд пришел к Глории, перевернул у нее в комнате все вверх дном и пригрозил, что посадит ее как соучастницу. В конце концов все уладилось за двадцать песо.
Дамасо встал около восьми.
- Оставайся, - сказала девушка, - зарежу на обед курицу.
Дамасо стряхнул волосы с расчески, которую держал в руке, и сунул ее в задний карман брюк.
- Не могу, - сказал он.
Взяв девушку за руки, он привлек ее к себе. Она уже умылась и оказалась действительно очень юной, с огромными черными глазами, придававшими ей какой-то беззащитный вид. Она обняла его и повторила:
- Останься.
- Навсегда?
Слегка покраснев, она отпустила его.
- Обманщик.
Ана в это утро чувствовала себя усталой, однако общее волнение передалось и ей. Скорей обычного собрав у своих клиентов белье для стирки, она пошла на набережную посмотреть, как будут отправлять негра. У причалов, перед судами, готовыми к отплытию, гудела нетерпеливая толпа. Тут же был и Дамасо.
Ана ткнула его указательным пальцем в поясницу.
- Что ты здесь делаешь? - подпрыгнув от неожиданности, спросил Дамасо.
- Пришла с тобой попрощаться.
Дамасо постучал по деревянному фонарному столу.
- Типун тебе на язык, - сказал он.
Закурив, он бросил пустой коробок в реку. Ана достала из-за корсажа другой и положила в карман его рубашки. Дамасо не выдержал и улыбнулся.
- Вот дура, - сказал он.
- Ха-ха-ха! - рассмеялась Ана.
Вскоре появился негр. Его провели посередине площади - руки были связаны за спиной веревкой, конец которой держал полицейский. По бокам шли двое полицейских с винтовками. Он был без рубашки, нижняя губа у него была рассечена, а бровь распухла, как у боксера. Взглядов толпы он избегал с достоинством жертвы. У дверей бильярдной, где, чтобы наблюдать обе главные фигуры спектакля, собралось больше всего зрителей, молча стоял и смотрел на него, укоризненно покачивая головой, хозяин заведения. Люди пожирали негра глазами.
Баркас поднял якорь. Негра повели по палубе к цистерне с нефтью и привязали к ней за руки и за ноги. Когда на середине реки баркас развернулся и дал последний гудок, спина негра ярко блеснула.
- Бедняга, - прошептала Ана.
- Преступники, - сказал кто-то рядом с ней. - Разве может человек вынести такое солнце?
Дамасо увидел, что голос, сказавший это, принадлежит какой-то страшно толстой женщине. Он начал пробиваться через толпу к площади.
- Много болтаешь, - прошипел он на ухо Ане. - Ты бы еще заорала на всю площадь.
Она проводила его до бильярдной.
- Хоть бы переоделся, - сказала она, прежде чем уйти. - А то прямо как нищий.
Новость собрала в заведении шумную толпу посетителей. Стараясь обслужить всех, дон Роке подавал на несколько столиков одновременно. Дамасо ждал, чтобы он прошел около него.
- Хотите, вам помогу?
Дон Роке поставил перед ним полдюжину бутылок пива с надетыми на горлышко стаканами.
- Спасибо, сынок.
Дамасо разнес бутылки по столикам, принял заказ и продолжал приносить и уносить бутылки до тех пор, пока посетители не разошлись по домам обедать. Когда на рассвете он вернулся к себе в комнату. Ана поняла, что Дамасо пьян. Она взяла его руку и приложила к своему животу.
- Пощупай, - сказала она. - Слышишь?
Дамасо не обнаружил никакого энтузиазма.
- Шевелится, - продолжала она. - Целую ночь бил ножками.
Но он не выразил никакого интереса. Занятый своими мыслями, Дамасо ушел на другой день очень рано и вернулся только после полуночи. Так прошла неделя. В те редкие минуты, когда он, лежа на постели и покуривая, проводил дома, он избегал разговоров. Ана стала вдвое внимательней к нему. И в начале их совместной жизни был случай, когда он вел себя так, а она не знала его характера и надоедала ему. И тогда, сев на нее в постели верхом, он избил ее в кровь.
Теперь она не проявляла нетерпения. Еще с вечера клала у лампы пачку сигарет - знала, что ему легче вынести голод и жажду, чем отстутствие курева. И вот, как-то во второй половине июля Дамасо пришел домой вечером. Ана подумала, что он, должно быть, уже успел здорово перебрать, раз вернулся так рано, и встревожилась. Поели молча, но, когда ложились спать, у Дамасо, какого-то отупевшего и потерянного, вырвалось вдруг:
- Уехать хочу.
- Куда?
- Куда-нибудь.
Ана обвела комнату взглядом. Журнальные обложки, которые она сама отрезала и наклеивала, пока не заклеила все стены цветными фотографиями киноактеров, выцвели и порвались. Она потеряла счет мужчинам, которые, глядя с ее кровати на эти фотографии, постепенно поглощали их цвет и уносили его с собой.
- Тебе со мной скучно, - сказала Ана.
- Дело не в этом, - сказал Дамасо, - а в городке.
- Наш городок такой же, как все другие.
- Невозможно продать шары.
- Забудь ты о них, - сказала Ана. - Пока бог дает мне силы стирать, тебе не нужно заниматься всякими темными делами. - И, помолчав, добавила осторожно: - Не могу понять, как тебе пришло в голову это сделать.
Дамасо докурил сигарету и ответил:
- Так легко было, что я понять не могу, почему никто другой не додумался.
- В смысле денег - да, - согласилась Ана. - Но чтобы прихватить шары другого такого дурака не нашлось бы.
- Просто я не сообразил, - сказал Дамасо. - Мне это пришло в голову, когда я увидел их в коробке за стойкой и подумал: так трудился, а уйти придется с пустыми руками.
- Несчастливая твоя звезда, - сказала Ана.
Дамасо ощутил облегчение.
- А новых не шлют, - сказал он. - Сообщили, что они вздорожали, и дон Роке говорит, что теперь ему невыгодно.
Он закурил новую сигарету и, рассказывая, почувствовал, как сердце его очищается от чего-то темного.
Дамасо рассказал, что хозяин заведения решил продать бильярдный стол. Этот стол теперь ничего не стоит. Сукно на нем из-за неумелой игры начинающих сплошь в дырах и разноцветных заплатах, и надо заменять его новым. А пока для любителей, состарившихся вокруг бильярда, единственным развлечением остаются передачи чемпионата по бейсболу.
- Вышло так, - закончил Дамасо, - что мы хоть и не хотели, а подложили всем свинью.
- И никакой пользы не имеем, - добавила Ана.
- А на следующей неделе и чемпионат кончится, - сказал Дамасо.
- Не это самое плохое, - сказала Ана. - Самое плохое во всей этой истории - негр.
Она лежала, положив голову к нему на плечо, как в былые времена, и чувствовала, о чем он думает. Подождала, пока он докурит сигарету, а потом сказала боязливо:
- Дамасо.
- Что тебе?
- Верни их.
Он закурил новую сигарету.
- Я уже сам об этом несколько дней думаю, - сказал он. - Только не знаю, как это сделать.
Они сговорились было оставить шары в каком-нибудь людном месте, но потом Ана подумала, что, разрешив проблему бильярдной, это не разрешит проблемы негра. Полиция может по-разному объяснить появление шаров, не снимая с негра вины. Может случиться и другое: шары попадут в руки человека, который не вернет их, а оставит себе, надеясь потом продать.
- Уж если взялся что-то сделать, надо доделывать до конца, - закончила она.
Они выкопали шары. Ана завернула их в газету так, чтобы сверток не обнаруживал их формы, и положила в сундук.
- Теперь дождемся подходящего случая, - сказала она.
Но прошло две недели, а случай все не подвертывался. Поздно вечером двадцатого августа, ровно через два месяца после кражи, Дамасо, придя в бильярдную, увидел дона Роке за стойкой; пальмовым веером он отгонял насекомых. Радио молчало, и это еще сильнее подчеркивало его одиночество.
- Ну что, правильно я тебе говорил? - воскликнул дон Роке, словно радуясь, что его предсказание сбылось. - Все пошло к черту!
Дамасо опустил монету в музыкальный автомат. Мощный звук и разноцветные мелькающие огни во всеуслышание, как ему показалось, подтверждали его преданность бильярдной. Однако до дона Роке, похоже, это не дошло. Дамасо сел рядом с ним и попытался его утешить сбивчивыми, малоубедительными аргументами. Дон Роке слушал с безразличным видом, лениво обмахиваясь ветром.
- Ничего не поделаешь, - сказал он. - Чемпионат по бейсболу не мог длиться вечно.
- Но шары могут найтись.
- Не найдутся.
- Не мог же негр съесть их.
- Полиция искала повсюду, - с раздражающей уверенностью сказал дон Роке. - Он бросил их в реку.
- А вдруг случится чудо и шары найдутся?
- Брось фантазировать, сынок, - ответил дон Роке. - Дело гиблое. Ты что, веришь в чудеса?
- Иногда.
Когда Дамасо покинул заведение, из кино еще не выходили. Чудовищно гулкие фразы то смолкали, то снова разносились над спящим городком, и немногие двери, еще остававшиеся открытыми, казалось, вот-вот закроются. Побродив немного вокруг кино, Дамасо направился к танцевальному залу.
В зале был только один посетитель, оркестр играл специально для него, и он танцевал с двумя женщинами сразу. Остальные женщины чинно сидели вдоль стен, словно дожидаясь какого-то известия. Дамасо занял столик, махнул буфетчику, чтобы тот подал пива. Он стал пить прямо из бутылки, отрываясь только чтобы перевести дыхание, и наблюдал через стекло за мужчиной, танцующим с двумя женщинами. Обе они были выше мужчины.
В полночь появились женщины, которые были в кино, а за ними не отстававшие от них мужчины. Среди женщин оказалась и подруга Дамасо. Она села к нему за столик.
Дамасо даже не посмотрел на нее. Он выпил уже полдюжины бутылок пива и по-прежнему не отрывал взгляда от танцора. Тот танцевал теперь уже с тремя женщинами, но не обращал на них никакого внимания, а был поглощен только тем, что выделывали его ноги. Он казался счастливым, и было видно, что он был бы еще счастливее, если бы, кроме рук и ног, у него был также и хвост.
- Этот тип мне не нравится, - сказал Дамасо,
- Тогда не смотри на него, - посоветовала девушка.
Она попросила у буфетчика немного выпить. Площадка заполнялась танцующими парами, но мужчина с тремя женщинами по-прежнему чувствовал себя так, будто он один в зале. Во время какого-то па его взгляд встретился со взглядом Дамасо; мужчина заработал ногами еще бойчее и, улыбнувшись, показал ему свои мелкие заячьи зубы. Дамасо, не мигая, выдержал его взгляд, и в конце концов тот перестал улыбаться и отвернулся от него.
- Считает себя весельчаком, - сказал Дамасо.
- Он и вправду весельчак, - сказала девушка. - Всегда, когда приезжает, заказывает музыку за свой счет, как все коммивояжеры.
Дамасо посмотрел на нее блуждающим взглядом.
- Тогда иди к нему, - сказал он. - Где кормятся трое, хватит и для четвертой.
Она ничего не ответила, а только повернула голову в сторону площадки для танцев, отхлебывая маленькими глотками спиртное. Бледность желтого платья подчеркивала ее нерешительность.
Они пошли танцевать. Дамасо все мрачнел и мрачнел.
- Я умираю от голода, - сказала девушка и, схватив его за локоть, потащила за собой к стойке. - Тебе тоже надо поесть.
Весельчак шел со своими тремя женщинами им навстречу.
- Послушайте, - сказал Дамасо.
Мужчина улыбнулся, но не замедлил шага. Дамасо стряхнул с себя руки спутницы и преградил ему дорогу.
- Мне не нравятся ваши зубы.
Мужчина побледнел, но продолжал улыбаться.
- Мне тоже, - сказал он.
Прежде чем девушка успела остановить Дамасо, он двинул мужчину кулаком в лицо, и тот так и сел на середине площадки. Никто из посетителей не вмешался. Три женщины с визгом обхватили Дамасо, пытаясь оттащить его в сторону, а его спутница тем временем стала заталкивать его в глубину зала. Мужчина с разбитым, почти вмятым лицом встал на ноги, подпрыгнул, как обезьяна, на середине площадки и крикнул:
- Играйте!
К двум часам ночи заведение почти опустело, и женщины без клиентов сели ужинать. Было жарко. Девушка принесла тарелку риса с фасолью и жареным мясом и, усевшись за столик, стала есть все это одной ложкой. Дамасо бессмысленно глядел на нее. Она протянула ему ложку риса.
- Открой рот.
- Открой рот.
Дамасо уткнулся подбородком в грудь и качнул головой.
- Это для женщин, - сказал он. - Мы, мужчины, не едим.
Чтобы встать, ему пришлось упереться руками в стол. Когда он смог наконец обрести равновесие, то увидел, что перед ним стоит, скрестив руки, буфетчик.
- Девять восемьдесят, - сказал тот. - Этот монастырь не государственный.
Дамасо отстранил его.
- Педерастов не люблю, - сказал он.
Буфетчик схватил было его за руку, но, взглянув на девушку. отпустил и только сказал вслед:
- Потом поймешь, как много ты потерял.
Дамасо вышел пошатываясь. Таинственный серебристый блеск реки под луной прорезал было в его мозгу светлую щель, но она тут же исчезла. Когда, уже на другом конце городка, Дамасо увидел дверь своей комнаты, он готов был поспорить, что всю дорогу домой прошел во сне. Он потряс головой. Смутное, но сильное чувство подсказало ему, что, начиная с этой секунды, он должен следить за каждым своим движением. Тихонько, чтобы не было скрипа, он толкнул дверь.
Ана проснулась и услышала, что он роется в сундуке. Она повернулась от света карманного фонарика лицом к стене и вдруг поняла, что Дамасо не раздевался. Внезапное озарение словно подбросило ее, и она села в постели. Дамасо со свертком и карманным фонариком стоял около открытого сундука.
Он приложил палец к губам. Ана соскочила с постели.
- Ты с ума сошел, - прошептала она и, подбежав к двери, быстро закрыла ее на засов.
Дамасо сунул фонарик вместе с ножом и остроконечным напильником в карман брюк и со свертком под мышкой двинулся прямо на нее. Ана закрыла дверь спиной.
- Пока я жива, ты отсюда не выйдешь, - вполголоса сказала она.
Дамасо попытался оттолкнуть ее.
- Уйди, - прохрипел он.
Ана вцепилась в косяк обеими руками. Они, не мигая, глядели друг другу в глаза.
- Ты осел, - прошептала Ана. - Бог тебя наградил красивыми глазами, но обделил мозгами.
Дамасо схватил ее за волосы, вывернул руку и заставил нагнуться, процедив сквозь зубы:
- Сказал, уйди!
Ана посмотрела на него сбоку глазом, вывороченным, как у быка под ярмом. На миг ей показалось, что она может вытерпеть любую боль и что она сильнее мужа, но он выворачивал ей руку все дальше и дальше. Наконец она не выдержала, и к ее горлу подступили слезы.
- Ребенка убьешь, - сказала она.
Дамасо схватил ее и перенес на кровать. Едва почувствовав себя свободнее, она прыгнула ему на спину, и, сцепившись, они повалились на постель. Оба задыхались.
- Сейчас закричу, - шепнула Ана ему в ухо. - Пошевелись только, начну кричать.
Дамасо захрапел в глухой ярости и стал бить ее по коленям свертком с шарами. Громко застонав, Ана разжала ноги, но тут же, чтобы не пустить его к двери, крепко обхватила руками и принялась уговаривать.
- Честное слово, сама отнесу их завтра, - говорила Ана. - Беременную меня все равно не посадят.
Дамасо вырвался.
- Тебя все увидят, - сказала Ана. - Сегодня светло, полная луна - ты, дурак, даже этого понять не можешь.
Она попыталась снова удержать его, не дать ему вынуть засов из двери, а потом, зажмурив глаза, замолотила по его лицу и шее кулаками, почти крича:
- Зверь, зверь!
Дамасо попытался защититься, и тогда она, ухватившись за деревянный засов, большой и тяжелый, вырвала его из рук Дамасо и замахнулась, целясь ему в голову. Дамасо увернулся, и удар пришелся по его плечу; кость зазвенела, как стекло.
- Шлюха! - взвыл он.
Он уже не думал о том, что не надо поднимать шума. Он ударил Ану наотмашь кулаком по уху и услышал глубокий стон и тяжелый удар тела о стену, но даже не взглянул на нее и вышел из комнаты. Дверь осталась открытой.
Оглушенная болью, Ана лежала на полу и ждала: вот-вот что-то случится у нее в животе. Из-за стены ее окликнули глухим, замогильным голосом. Она закусила губу, чтобы не разрыдаться. Потом поднялась на ноги и оделась. Ей не пришло в голову, как не пришло в голову и в тот раз, когда он уходил за шарами, что Дамасо еще ждет за дверью, понимая, что план его никуда не годится, и надеясь, что она закричит или побежит за ним, чтобы его удержать. Ана повторила ту же свою ошибку: вместо того чтобы броситься догонять мужа, она обулась, закрыла дверь и села на кровать ждать его.
Только тогда, когда дверь закрылась, Дамасо понял, что путь к отступлению отрезан. До конца улицы его провожал лай собак, но потом наступило какое-то призрачное молчание. Он шел по мостовой, стараясь уйти от звука собственных шагов, казавшихся такими чужими и громкими в тишине спящего городка. Пока он не очутился на пустыре перед ветхой дверью бильярдной, никаких мер предосторожности он не принимал.
Зажигать фонарик на этот раз не понадобилось. Укреплена была только сама дверь, в том месте, откуда он вырвал тогда петлю. Остальное все было прежним. Отведя замок в сторону, Дамасо подсунул правой рукой заостренный конец напильника под другую петлю и задвигал им взад-вперед с силой, но без ожесточения; и вот, наконец, брызнул жалостный фонтан гнилых древесных крошек, и дерево поддалось.
Прежде чем толкнуть осевшую дверь, он, чтобы она не задевала за кирпичи пола, приподнял ее. Приоткрыв ее сначала совсем немного, он снял ботинки и сунул их вместе со свертком внутрь, а потом вошел, крестясь, в залитое лунным светом помещение.
Сперва он миновал темный проход, загроможденный пустыми бутылками и ящиками. Дальше, в снопе лунного света из застекленного слухового окна, стоял бильярдный стол, за ним - шкафы, повернутые к Дамасо задней стенкой, и в конце, с внутренней стороны главного входа - баррикада из стульев и столиков. Все было так же, как в первый раз, если не считать полного молчания и снопа света. Дамасо, которому до этой минуты приходилось усилием воли превозмогать напряжение, завладели какие-то странные чары.
Теперь он уже не обращал внимания на выступающие кирпичи пола. Прижав дверь ботинками, он пересек лунную дорожку и включил фонарик, чтобы отыскать за стойкой коробку для шаров. Он действовал без предосторожностей. Двигая луч фонаря слева направо, увидел груду покрытых пылью бутылок, пару стремян со шпорами, скатанную рубашку, испачканную машинным маслом, и, наконец, коробку для шаров - на том же месте, где оставил ее в прошлый раз. Но потом свет его фонарика передвинулся дальше, и тут Дамасо увидел кота.
Животное без всякого интереса смотрело на него сквозь свет от фонаря. Дамасо все светил на него, как вдруг с легкой дрожью вспомнил, что никогда не видел кота в бильярдной днем. Он приблизил к нему руку с фонариком и сказал "Брысь!", однако кот не обратил на это никакого внимания. Но тут в голове у Дамасо произошел беззвучный взрыв, и кот навсегда исчез из его памяти. Когда Дамасо понял, что случилось, фонарик уже выпал у него из рук, а сам он стоял и крепко прижимал к груди сверток с шарами. Бильярдная была залита светом.
- Эй!
Он узнал голос дона Роке и, ощущая страшную усталость в спине, медленно выпрямился. Дон Роке, в одних трусах и с железной палкой в руке, очумелый от света, приближался к нему из глубины заведения. За бутылками и пустыми ящиками, мимо которых Дамасо прошел вначале, висел гамак. Гамака тоже не было в первый раз.
Когда расстояние между ними сократилось до десяти метров, дон Роке подпрыгнул и приготовился к защите. Дамасо спрятал руку со свертком за спину. Дон Роке сощурился и вытянул голову, силясь разглядеть его без очков своими близорукими глазами.
- Так это ты, парень! - изумленно воскликнул он.
Дамасо показалось, будто пришел конец чему-то длившемуся бесконечно. Дон Роке опустил железную палку и подошел к нему с разинутым от удивления ртом. Без очков и вставных челюстей его можно было принять за женщину.
- Что ты здесь делаешь?
- Ничего, - сказал Дамасо, незаметно меняя позу.
- Что это у тебя? - спросил дон Роке.
Дамасо отступил назад.
- Ничего, - повторил он.
Дон Роке покраснел и начал дрожать.
- Что это у тебя? - крикнул он, замахиваясь палкой и делая шаг вперед.
Дамасо протянул ему сверток. Дон Роке, по-прежнему настороже, взял сверток левой рукой и ощупал его пальцами. И только теперь он понял.
- Не может быть, - сказал он.
Он был так ошеломлен, что положил железную палку на стойку и, разворачивая бумагу, казалось, совсем забыл о Дамасо. В глубоком молчании он стал разглядывать шары.
- Я давно собирался их положить, - сказал Дамасо.
- Не сомневаюсь, - отозвался дон Роке.
Дамасо побледнел как смерть. Алкоголь улетучился, остались только привкус земли во рту и смутное ощущение одиночества.
- Так вот оно, чудо, - сказал дон Роке, снова заворачивая шары. - Не могу поверить, что ты такой дурак.
Когда он поднял голову, выражение его лица было уже совсем другим.
- А двести песо?
- В ящике ничего не было, - сказал Дамасо.
Дон Роке задумчиво посмотрел на него, жуя губами, и расплылся в улыбке.
- Ничего не было, - повторил он несколько раз. - Ничего, значит, не было. - И, снова схватив железную палку, добавил. - Это ты расскажешь сейчас алькальду.
Дамасо вытер потные ладони о брюки.
- Вы же знаете, что там ничего не было.
Дон Роке все так же улыбался.
- Там было двести песо, - сказал он. - И сейчас их выбьют из твоей шкуры не столько за то, что ты сволочь, сколько за то, что ты дурак.
Первые из детей, увидевшие, как по морю приближается к берегу что-то темное и непонятное, вообразили, что это вражеский корабль. Потом, не видя ни мачт, ни флагов, подумали, что это кит. Но когда неизвестный предмет выбросило на песок и они очистили его от опутывающих водорослей, от щупалец медуз, от рыбьей чешуи и от обломков кораблекрушений, которые он на себе нес, вот тогда они поняли, что это утопленник.
Они играли с ним уже целый день, закапывая его в песок и откапывая снова, когда кто-то из взрослых случайно их увидел и всполошил все селение. Мужчины, которые отнесли утопленника в ближайший дом, заметили, что он тяжелее, чем все мертвецы, которых они видели, почти такой же тяжелый, как лошадь, и подумали, что, быть может, море носило его слишком долго и кости пропитались водой. Когда его опустили на пол, то увидели, что он гораздо больше любого их них, больше настолько, что едва поместился в доме, но подумали, что, быть может, некоторым утопленникам свойственно продолжать расти и после смерти. От него исходил запах моря, и из-за того что тело облекал панцирь из ракушек и тины, лишь очертания позволили предположить, что это труп человека.
Достаточно оказалось очистить ему лицо, чтобы увидеть: он не из их селения. В селении у них было от силы два десятка сколоченных из досок лачуг, около каждой дворик - голые камни, на которых не росло ни цветка, и рассыпаны эти домишки были на оконечности пустынного мыса. Оттого что земли было очень мало, матерей ни на миг не оставлял страх, что ветер может унести их детей; и тех немногих мертвых, которых приносили годы, приходилось сбрасывать с прибрежных крутых скал. Но море было спокойное и щедрое, а все мужчины селения вмещались в семь лодок, так что, когда находили утопленника, любому достаточно было посмотреть на остальных, и он сразу знал, все ли тут.
В этот вечер в море не вышел никто. Пока мужчины выясняли, не ищут ли кого в соседних селениях, женщины взяли на себя заботу об утопленнике. Пучками испанского дрока они стерли тину, выбрали из волос остатки водорослей и скребками, которыми очищают рыбу от чешуи, содрали с него ракушки. Делая это, они заметили, что морские растения на нем из дальних океанов и глубоких вод, а его одежда разорвана в клочья, словно он плыл через лабиринты кораллов. Они заметили также, что смерть он переносит с гордым достоинством - на лице его не было выражения одиночества, свойственного утонувшим в море, но не было в нем и отталкивающего выражения муки, написанного на лицах тех, кто утонул в реке. Но только когда очистили его совсем, они поняли, какой он был, и от этого у них перехватило дыхание. Он был самый высокий, самый сильный, самого лучшего сложения и самый мужественный человек, какого они видели за свою жизнь, и даже теперь, уже мертвый, когда они впервые на него смотрели, он не укладывался в их воображении.
Для него не нашлось в селении ни кровати, на которой бы он уместился, ни стола, который мог бы его выдержать. Ему не подходили ни праздничные штаны самых высоких мужчин селения, ни воскресные рубашки самых тучных, ни башмаки того, кто прочнее других стоял на земле. Зачарованные его красотой и непомерной величиной, женщины, чтобы он мог пребывать в смерти с подобающим видом, решили сшить ему штаны из большого куска косого паруса, а рубашку - из голландского полотна, из которого шьют рубашки невестам. Женщины шили, усевшись в кружок, поглядывая после каждого стежка на мертвое тело, и им казалось что еще никогда ветер не дул так упорно и никогда еще Карибское море не волновалось так, как в эту ночь; и у них было чувство, что все это как-то связано с мертвым. Они думали, что если бы этот великолепный мужчина жил у них в селении, двери у него в доме были бы самые широкие, потолок самый высокий, пол самый прочный, рама кровати была бы из больших шпангоутов на железных болтах, а его жена была бы самая счастливая. Они думали: власть, которой бы он обладал, была бы так велика, что, позови он любую рыбу, она тут же прыгнула бы к нему из моря, и в работу он вкладывал бы столько старанья, что из безводных камней двориков забили бы родники и он сумел бы засеять цветами прибрежные крутые скалы. Втайне женщины сравнивали его со своими мужьями и думали, что тем за всю жизнь не сделать того, что он смог бы сделать за одну ночь, и кончили тем, что в душе отреклись от своих мужей как от самых ничтожных и жалких существ на свете. Так они блуждали по лабиринтам своей фантазии, когда самая старая из них, которая, будучи самой старой, смотрела на утопленника не столько с чувством, сколько с сочувствием, сказала, вздохнув:
- По его лицу видно, что его зовут Эстебан.
Это была правда. Большинству оказалось достаточно взглянуть на него снова, чтобы понять: другого имени у него быть не может. Самые упрямые из женщин, которые были также и самые молодые, вообразили, что, если одеть мертвого, обуть в лакированные туфли и положить среди цветов, вид у него станет такой, как будто его зовут Лаутаро. Но это было лишь их воображение. Полотна не хватило, плохо скроенные и еще хуже сшитые штаны оказались ему узки, а от рубашки, повинуясь таинственной силе, исходившей из его груди, снова и снова отлетали пуговицы. После полуночи завывание ветра стало тоньше, а море впало в сонное оцепенение наступившего дня среды. Тишина положила конец последним сомнениям: бесспорно, он Эстебан. Женщины, которые одевали его, причесывали, брили его и стригли ему ногти, не могли подавить в себе чувства жалости, как только убедились, что ему придется лежать на полу. Именно тогда они поняли, какое это, должно быть, несчастье, когда твое тело настолько велико, что мешает тебе даже после смерти. Они представили себе, как при жизни он был обречен входить в дверь боком, больно стукаться головой о притолоку, в гостях стоять, не зная, что делать со своими нежными и розовыми, как ласты морской коровы, руками, в то время как хозяйка дома ищет самый прочный стул и, мертвая от страха, садитесь сюда, Эстебан, будьте так любезны, а он, прислонившись к стене, улыбаясь, не беспокойтесь, сеньора, мне удобно, а с пяток будто содрали кожу, и по спине жар от бесконечных повторений каждый раз, когда он в гостях, не беспокойтесь, сеньора, мне удобно, только бы избежать срама, когда под тобой ломается стул; так никогда, быть может, и не узнал, что те, кто говорили, не уходи, Эстебан, подожди хоть кофе, потом шептали, наконец-то ушел, глупый верзила, как хорошо, наконец-то ушел, красивый дурак. Вот что думали женщины, глядя на мертвое тело незадолго до рассвета. Позднее, когда, чтобы его не тревожил свет, ему накрыли лицо платком, они увидели его таким мертвым навсегда, таким беззащитным, таким похожим на их мужей, что сердца у них открылись и дали выход слезам. Первой зарыдала одна из самых молодых. Остальные, словно заражая друг друга, тоже перешли от вздохов к плачу, и чем больше рыдали они, тем больше плакать им хотелось, потому что все явственней утопленик становился для них Эстебаном; и наконец от обилия их слез он стал самым беспомощным человеком на свете, самым кротким и самым услужливым, бедняжка Эстебан. И потому, когда мужчины вернулись и принесли весть о том, что и в соседних селениях утопленника не знают, женщины почувствовали, как в их слезах проглянула радость.
- Благодарение Господу, - облегченно вздохнули они, - он наш!
Мужчины решили, что все эти слезы и вздохи лишь женское ломанье. Уставшие от ночных мучительных выяснений, они хотели только одного: прежде чем их остановит яростное солнце этого безветренного, иссушенного дня, раз и навсегда избавиться от нежеланного гостя. Из обломков бизаней и фок-мачт, скрепив их, чтобы выдержали вес тела, пока его будут нести к обрыву, эзельгофтами, они соорудили носилки. Чтобы дурные течения не вынесли его, как это не раз бывало с другими телами, снова на берег, они решили привязать к его щиколоткам якорь торгового корабля - тогда утопленник легко опустится в самые глубины моря, туда, где рыбы слепы, а водолазы умирают от одиночества. Но чем больше спешили мужчины, тем больше поводов затянуть время находили женщины. Они носились как перепуганные куры, хватали из ларцов морские амулеты, и одни хотели надеть на утопленника ладонки попутного ветра и мешали здесь, а другие надевали ему на руку браслет верного курса и мешали тут, и под конец уже: убирайся отсюда, женщина, не мешай, не видишь разве - из-за тебя я чуть не упал на покойника, в душе у мужчин зашевелились подозрения, и они начали ворчать, к чему это, столько побрякушек с большого алтаря для какого-то чужака, ведь сколько ни будь на нем золоченых и других побрякушек, все равно акулы его сжуют, но женщины по-прежнему продолжали рыться в своих дешевых реликвиях, приносили их и уносили, налетали друг на друга; между тем из их вздохов становилось ясно то, чего не объясняли прямо их слезы, и наконец терпение мужчин лопнуло, с какой стати столько возни из-за мертвеца, выкинутого морем, неизвестного утопленника, груды холодного мяса. Одна из женщин, уязвленная таким безразличием, сняла с лица утопленника платок, и тогда дыхание перехватило и у мужчин.
Да, это, конечно, был Эстебан. Не надо было повторять еще раз, чтобы все это поняли. Если бы перед ними оказался сэр Уолтер Рэли, то на них, быть может, и произвели бы впечатление его акцент гринго, попугай-гуакамайо у него на плече, аркебуза, чтобы убивать каннибалов, но другого такого, как Эстебан, на свете больше быть не может, и вот он лежит перед ними, вытянувшись, как рыба сабало, разутый, в штанах недоношенного ребенка и с твердыми как камень ногтями, которые можно резать разве что ножом. Достаточно было убрать платок с его лица, чтобы увидеть: ему стыдно, он не виноват, что он такой большой, не виноват, что такой тяжелый и красивый, и, знай он, что все так произойдет, нашел бы другое, более приличное место, где утонуть, серьезно, я бы сам привязал к своей шее якорь галеона и шагнул со скалы, как человек, которому тут не понравилось, и не докучали бы вам теперь этим, как вы его называете, мертвецом дня среды, не раздражал бы никого этой мерзкой грудой холодного мяса, у которой со мной нет ничего общего. В том, какой он, было столько правды, что даже самых подозрительных из мужчин, тех, кому опостылели трудные ночи моря, ибо их страшила мысль о том, что женам наскучит мечтать о них и они начнут мечтать об утопленниках, даже этих и других, более твердых, пронизал трепет от искренности Эстебана.
Вот так и случилось, что ему устроили самые великолепные похороны, какие только мыслимы для бездомного утопленника. Несколько женщин, отправившись за цветами в соседние селения, вернулись оттуда с женщинами, не поверившими в то, что им рассказывали, и эти, когда увидели мертвого собственными глазами, пошли принести еще цветов и, возвращаясь, привели с собою новых женщин, и, наконец, цветов и людей скопилось столько, что почти невозможно стало пройти. В последний час у них защемило сердце оттого, что они возвращают его морю сиротой, и из лучших людей селения ему выбрали отца и мать, а другие стали ему братьями, дядьями, двоюродными братьями, и кончилось тем, что благодаря ему все жители селения между собой породнились. Какие-то моряки, услышав издалека их плач, усомнились, правильным ли курсом они плывут, и известно, что один из них, вспомнив древние сказки о сиренах, велел привязать себя к грот-матче. Споря между собой о чести нести его на плечах к обрыву, жители селения впервые поняли, как безрадостны их улицы, безводны камни их двориков, узки их мечты рядом с великолепием и красотой утопленника. Они сбросили его с обрыва, так и не привязав якоря, чтобы он мог вернуться когда захочет, и затаили дыхание на тот вырванный из столетий миг, который предшествовал падению тела в бездну. Им даже не нужно было теперь смотреть друг на друга, чтобы понять: они уже не все тут и никогда все не будут. Но они знали также, что отныне все будет по-другому: двери их домов станут шире, потолки выше, полы прочнее, чтобы воспоминание об Эстебане могло ходить повсюду, не ударяясь головой о притолоку, и в будущем никто бы не посмел шептать, глупый верзила умер, какая жалость, красивый дурак умер, потому что они, чтобы увековечить память об Эстебане, выкрасят фасады своих домов в веселые цвета и костьми лягут, а добьются, чтобы из безводных камней забили родники, и посеют цветы на крутых склонах прибрежных скал, и на рассветах грядущих лет пассажиры огромных судов будут просыпаться, задыхаясь от аромата садов в открытом море, и капитан спустится со шканцев в своей парадной форме с боевыми медалями на груди, со своей астролябией и своей Полярной звездой и, показывая на мыс, горой из роз поднявшийся на горизонте Карибского моря, скажет на четырнадцати языках, смотрите, вон там, где ветер теперь так кроток, что укладывается спать под кроватями, где солнце светит так ярко, что подсолнечники не знают, в какую сторону повернуться, там, да, там находится селение Эстебана.
Я познакомился с ним вчера. Он крестьянин, но из тех, кто хоть и снимет шляпу, а лицо при этом останется таким, будто он ее не снимал. Голова словно сжилась с этой шляпой. И лицо... лицо, для которого шляпа не головной убор, а нечто обязательное, взятое за правило. На лице залегли глубокие тени, хотя оно освещено ярким солнцем. Похоже, он человек немудреный, бесшабашный, и, должно быть, у него, под широким поясом, что расшит узором из красных и синих стекляшек, спрятаны в узелке большого красного платка четыре песо и девяносто сентаво. Однако есть и одна странность - нечто такое, чего мне никогда не приходилось видеть: он не может улыбаться.
У него всегда серьезное лицо, но вовсе не для виду и не по спеси, а лишь по той причине, что от левой скулы, от верхнего края, до нижней части подбородка справа идет шрам. И тяжко видеть, как этот человек, наделенный потрясающим чувством юмора, произносит слова с каменным лицом. Он то и дело отпускает шуточки, весело острит и, когда его собеседники хохочут, оценив по достоинству его остроумие, глядит на них с неизменной серьезностью, в которой проступают печаль и усмешка. И при этом, наверное, думает: "Они, небось, смеются не шутке, а оттого, что у меня при этом такое лицо. Вот что их забавляет!.."
В хитросплетении какого-нибудь изощренного романа этот человек мог бы противостоять "Человеку, который смеется" Виктора Гюго. Но на самом деле все обстояло иначе, поскольку в реальной жизни судьба этого человека сложилась куда более невероятно, чем у героя какого-нибудь придуманного, фантастического романа.
Он сам любит рассказывать свою историю. Те, кто слушают, могут подумать, что он рассказывает нехотя, даже с показным равнодушием. И, что бы ни рассказывал, никогда не говорит, кто рассек сталью его челюсть,возможно, не хочет нарушать стройность рассказа. Через равные, почти равные, промежутки времени оставляет в рассказе какие-то пустоты, темные провалы, подобные тем, что стали метой на его лишенном эмоций лице. Лишь как-то вскользь сказал, что однажды в праздничную ночь его жизнь раскололась пополам.
"В ту ночь все и случилось", - говорит, а те, кто его слушают, непременно вспоминают кромешный ад Канаймы: "Той ночью стальные мачете рассекали непроглядную тьму в Вичаде".
Собирая черепки голоса, который рассказчик оставлял на столе, я попытался восстановить тот давний раздирающий, но недолгий крик. Человек, надо думать, кинулся в самое пекло схватки - и сверкающая молния мачете рассекла его смех, навсегда сделала лицо неподвижно серьезным, пропахав глубокими шрамами, в которых застыла едкая усмешка. Все остальное, видимо, было так, как оно и бывает в драках на деревенских праздниках.
Ему же я сказал: "Приятель, напишу-ка я о тебе в колонке "Жирафа"?" Он призадумался, а потом спросил: "Во сколько мне это обойдется?"
Мы все улыбнулись. Все, кроме него. Он, словно силясь сохранить на лице неподвижность, стоял бесстрастный, невозмутимый, защищаясь от чего-то, что закипало в его крови и что надо остановить, прежде чем оно вырвется наружу. Он боялся, что мускулы лица сделают вдруг что-то не то и его поймут превратно.
При желании можно увидеть во всем этом что-то смешное. Но, пожалуй, впервые меня это не занимает, потому что я знаю: есть один человек, по крайней мере один, кто сумеет прочесть без улыбки то, что я написал.