Жил в Москве богатый купец – Ипатов, Николай Павлович, человек самый обыкновенный, ни грехами какими-нибудь особенными, ни добродетелью не отличался. Был только доверчив, да и то по-купечески, с оглядкой. Дело он вел большое и запутанное, допускал кредит и имел много должников. Была у него и семья, сыновья и дочери, какие-то племянницы и племянники, жившие при доме. Большая семья, а появилась незаметно, выросла как шерсть на коже: и тепло от нее, и страшно за нее. А она тоже себе живет.
И было все так обыкновенно, и вдруг произошло необыкновенное и поистине страшное, не имеющее разумного объяснения.
Разорился Ипатов. Сперва ему по нескольким векселям не заплатили и сильно его подвели, а потом он не заплатил, и дошло дело до судебного пристава. Но к тому времени Ипатов ослабел, впал в мрачное равнодушие и решил: пусть описывают, пусть продают, никого видеть не хочу. И уехал на два дня к Троице, где были у него знакомые монахи: не то отмолиться, не то просто отсидеться думал.
Но столичные адвокаты – народ хитрый. Было это под Рождество, и как раз в канун, в самый сочельник, приехал адвокат с судебным приставом и сказал:
– Мы его не по карману, а мы его по самолюбию купеческому ударим, – вот как!
И не стал разыскивать ни золотых брошек, ни толстых дутых купеческих браслетов, – охота трудиться и вступать в спор с женщинами! – а велел обвязать толстою веревкой рояль и наложить печать. Таким же образом обвязал и припечатал люстру, что над самым обеденным столом, и уехал, – оглянуться не успели. И всего пробыл пять минут, а наделал такого, что вся купеческая семья от мала до велика ревом взревела. Стыд! Завтра Рождество, сколько народу будет, дочки танцевать собирались, а тут веревки да печати, – и веревки-то корявые, в узлах, от груза в сарае валялись.
Вернулся Николай Иванович из монастыря, взглянул на люстру и спрашивает, как будто не понял ничего:
– Это что?
А жена плачет и говорит:
– Нет, ты в залу поди и глянь, что с твоим роялем сделали.
Уже к полуночи разыскал Ипатов пристава, – а пристав с женою в церковь собирался, – и насилу, насилу-то умолил его деньги взять и поехать снять печати.
– Да вы сами их снимите, – возражал пристав, одетый по-праздничному. – Я вам удостоверение дам.
– Нет уж, Христом-Богом молю, поедемте со мною, Я теперь всего боюсь, – умолял Ипатов.
– Да я вам божусь…
– Нет уж, не откажите. Я вас отблагодарю, не пожалеете!
Поехал-таки пристав и сам в присутствии дворника снял печати и развязал корявые веревки.
Так вышел Ипатов из своего мрачного равнодушия; и еще целых два года после этого он суетился до истомы, подпирал плечом падающее, ловил пальцами воздух; как баба после пожара, копался на пожарище, угадывал, где что сгорело. И тут все еще не было ничего необыкновенного: в те тяжелые годы много народу поразорилось, и кто поправился, а кто и совсем обнищал, – таких, как Ипатов, в одной Москве насчитывалось десятки. Да и не так уже плохо обстояло у Ипатова: по окончании всех дел остался у него двухэтажный дом на Зацепе и тысяч пятнадцать чистого капитала, – при бодром расположении хоть снова дело начинай. Он и начал бы, так как при своих годах и седине телом был крепче сыновей и племянников, – не порази его душевная болезнь.
Вот эта болезнь и есть то необыкновенное, что отличило его от всех людей его положения, сделало его судьбу замечательною и поистине страшной. Есть мера греху и возмездию, и над жизнью всех людей и судьбою ихнею зрится дух справедливости, но от жизни Ипатова отошел дух справедливости, безмерность страданий кощунственно превысила меру греха, и стал человек как бы игрушкою в руках свирепого беззакония.
Началась болезнь с молчания и слез. То, что говорил Ипатов, не было неразумно и не обнаруживало больного ума; но все меньше он говорил, а молчать начал часами. И, оставаясь молчаливым, не жалуясь и не ропща, он вздыхал протяжно и так горестно, что как бы последним, как у умирающего, являлось каждое дыхание его. Но не было оно последним, как у умирающего, и, в себе самом черпая горькую силу, возрастало оно до степени воздушного крика, бессловесного стенания. Уже весь дом смолкал, внимая стенаниям, а они все продолжались и вдруг заглушались тишиною; и тогда можно было видеть, заглянув в щелку двери, что Ипатов сидит, склонившись над столом, положив руку на деревяшки счетов, и горестно плачет, каплет слезы и на руку, и на счеты.
И в начале болезни своей Ипатов стеснялся не только плакать, но и молчать на людях: то ли улыбнется, то ли скажет пустяк, незаметно поднимется и уйдет к себе в комнату за своим горьким делом. Но уже вскоре пропали люди из глаз его, и везде стал он один; и уже случалось: ведет его жена по улице, а он плачет, лицо мокрое; утирается рукавом, словно малое дитя. И такую тоску стал он наводить на здоровых, что даже в церковь его допускали неохотно; а под конец и совсем запретили. Приходский батюшка, выслушав много жалоб, не совсем по совести порешил:
– Дом Божий – дом радости, а не стенаний, каким место только в аду. И если уж при виде святых угодников и Царицы Небесной не просветляется его дух, то и нет ему места перед ликом их чистым. Почем я знаю его грехи? Он уже три года не был у меня на исповеди.
– Нет у него грехов, я знаю, – возразила жена.
– А я знаю, что есть! Открой его грех, я тогда перед всем народом на поучение его поставлю, тебя не спрошу, а теперь от него один соблазн и тревога. Веди-ка его домой, а сама приходи молиться, – авось тебя Бог услышит.
Хоть и гордым голосом, но не по совести были сказаны эти слова: будучи уж весьма не молод, батюшка все еще не окреп в вере, страдал сомнениями, терзался тайно. Доходило даже до того, что, стоя в самом алтаре, на мысленной молитве, он вдруг впадал в отчаяние и шептал чужим голосом: «Несть Бог!» – и в безумном извращении видимого благолепный храм со всеми предстоящими казался ему домом для умалишенных. И, признай он, что Ипатов страдает безвинно, лишился бы он и последней веры, благостного сомнения в неверии своем.
Так кривдою слабого ума был отторгнут Ипатов от церкви, но не почувствовал лишения, объятый несказанной и все растущей горестью. Допытывалась жена узнать, о чем его слезы и стенания, но не могла; допрашивали о том же и знакомые троицкие монахи, и приглашенные врачи, но не было и им ответа. Может быть, и хотел страдалец ответить, но не успевало первое слово родиться на устах его, как переходило оно в бессильное дрожание губ, срывалось дыхание, и в тесноте груди, сдавленной жерновами, замирала человеческая речь. Раз только на вопрос жены: «Тебе больно?» – он явственно сказал:
– Больно.
Но и только всего сказал он, ни слова не прибавил, так-таки и не открыл тайны страдающего сердца. Да и была ли тайна? Не вся ли жизнь его была доподлинно известна, и не было в ней сокрытого, не было тайного и в темноте своей порочного.
Около года провел в таком состоянии душевнобольной; и не было за год времени даже часа, когда отдохнул бы он от слез: не высыхали глаза и уже начали гноиться, предвещая слепоту. Но голос стенаний оставался чистым, и даже появилась в нем особая мягкость, как в голосе женщины или еще невинного подростка. Из дальней комнаты порою чудилось, что это ребенок плачет, а не пожилой, стареющий мужчина. И ночь не освобождала страдальца: лежал он, покорный, и во сне мучился так же безысходно, как и наяву, мочил седую бороду в неистощимых слезах. Придет жена со свечкою, постоит, посмотрит, – то ли это муж ее, с которым в согласии прожила двадцать лет, то ли совсем чужой, неведомый и страшный человек… Двоится в глазах, деваться некуда, только одно спасение и есть что смерть.
И другой от таких страданий давно наложил бы на себя руки, но либо потерял Ипатов соображение, либо перешли мучения ту грань, за которою не властен человек поднять руку даже на себя. Очертило его своим кругом страдание, и стал он всему миру чужд и как бы неприкосновенен. Так было год, а по прошествии года прибавилась некоторая новая черта, завершившая все еще незавершенное и придавшая жизни Ипатова последний и окончательный вид.
Существовал в доме под лестницей темный чуланчик, где спал один из племянников, незадолго перед тем умерший от чахотки. Вот в этот без света чуланчик на охолодавшую кровать и залег однажды Ипатов, чтобы не выходить уж больше и не видеть света. Вначале пробовала жена отвести его в спальню, на собственную роскошную, купеческую кровать, но снова и снова уходил Ипатов в чуланчик, – там его, наконец, и оставили. Там он и жил, не видя свету, еще целых двенадцать лет.
И двенадцать лет, не смолкая, неслись из чуланчика стенания, и двенадцать лет, не осушая глаз, плакал от неведомого, ужасного горя несчастный купец. Вечный сумрак крыл его черты, и это было благом для людей, так как не мог бы человеческий взор вынести душепротивного зрелища столь ужасных страданий, не имеющих корня ни в божеской, ни в человеческой справедливости. Гнильем и затхлостью пахло из чуланчика, тяжелой человечиной пахло; как старый пень в сыром и темном овраге, медленно изгнивал купец, взбухший, тяжелый и трухлявый. Словно мох, расползлась по всему лицу борода, полезла из ноздрей, застлала уши, подобралась к самым глазам, – а глаза-то вытекли, а глаза-то вытекли, а глаза-то вытекли у купца, вытекли! Но что же это за горе такое, которому нет конца и предела, которое не насыщается ни временем, ни слезами, которое не спит и не дремлет, а бодрствует в ночи, которое не приходит и не отходит, а стоит вечно, не имеет над собою закона, – что же это за страдание такое?
Волоклись годы, как грабли, и выгребали сорное; кто из детей Ипатова умер, кто поженился и завел свой дом; второй сын, Василий, открыл свое дело, стал твердо, приобрел немалую силу и совсем отошел от отца и матери. Переменились и соседи, другие фамилии стали у домов, и уже мало кто помнил и знал Ипатова. Умер и приходский батюшка, к концу дней своих обретший веру и успокоение, и только с несчастным купцом оставалось без перемен: как лежал в чуланчике, так и лежит, не живет и не умирает, а только стонет по-прежнему и прегорько рыдает.
Не изменила и верная жена, Настасья Григорьевна. Другая бы как поступила? Отдала бы старика в богадельню или в сумасшедший дом, а сама к женатому сыну пошла бы, внуков нянчила, пользовалась бы разными старушечьими радостями, – никто и не осудил бы ее. Была она к тому же привычна к роскошной жизни, избаловалась достатком, в молодости любила удовольствия: и танцы, и приятный разговор, и театр по праздникам. Но, против всякого ожидания, не оставила она больного мужа, несчастного старика своего, как верная подруга, добровольно разделила его горькую и необыкновенную судьбу. Помочь нельзя было, так она ухаживала за страдальцем: кормила его с ложки, как младенца, меняла белье, водила по нужде и в затхлый маленький чуланчик старалась напустить свежего воздуху, а в остальное время раскладывала пасьянс либо беспредметно и молча по нескольку раз обходила пустые комнаты, чистила, прибирала, сама подметала и мыла пол. Только нечего было и чистить, так как некому было и сорить. Напрасно и сын Василий увещевал ее, тянул к себе под разными предлогами.
– Папаша все равно человек конченый, – говорил он, – а у меня сынок-младенец без присмотру, большое хозяйство. Катя моя молода, любит удовольствия и за всем уследить не может. Прошу вас, мамаша, переезжайте ко мне, а папашу я устрою сообразно его положению.
Был у него при этом и свой расчет: продать ненужный дом и деньги пустить в оборот, но, кроме того, он и сердечно жалел измученную мать. Но и против сына отстояла свое право Настасья Григорьевна и лишь в утешение ему, понимая его тайные расчеты, вывесила на воротах билетик о продаже дома. Мало, однако, находилось покупателей, да и тех искусно отводила Настасья Григорьевна, назначая невыгодные условия, пока, наконец, разбогатевший Василий не решил оставить ее в покое: недолго уж и до смерти оставалось.
И года за два до смерти Настасьи Григорьевны, лишь на несколько дней опередившей кончину несчастного мужа, зашли как-то случайно покупатели: один был комиссионер и переводчик Никитин, другой – иностранец, по фамилии Гартмут, ничего не говоривший по-русски. Немало печального видел по своей профессии Никитин, но и тот расстроился, как увидел пустые комнаты, чистоту ветхой мебели, пожелтевшие кисейные занавески; страхами зимы, бесприюта и одиночества повеяло на него от блестящих крашеных полов, отражавших оконные переплеты и имевших такой вид, как будто по ним никогда не ступала человеческая нога. Иностранец же, который не ожидал ничего такого, совсем потерялся; а когда снизу, откуда-то из-под лестницы, донесся тихий, но явственный стон, – схватил Никитина за руку и почти что закричал на своем языке:
– Что здесь такое?
Но комиссионер и сам толком не знал. Тогда расспросили Настасью Григорьевну, и она совсем по виду как бы равнодушно рассказала о необыкновенной болезни Ипатова.
– И давно это продолжается? – спрашивал немец через переводчика: от волнения он был совсем красный и давно уж, забыв о покупке, хотел уйти, но не знал, как это сделать.
– Тринадцать лет, – ответила Настасья Григорьевна.
– И так он все время и плачет? А ночью он тоже плачет?
– Да, тоже и ночью.
Сама она как будто и не слыхала неумолкавших стонов; стояла, покорно сложив руки, и смотрела покупателю прямо в глаза. Но вдруг ей стало совестно, что она обманывает продажей деловых людей, и предложила им чаю.
– Не откушаете ли чаю?
Отказаться от чаю показалось невозможным, и оба остались. Целый час возилась в кухне старуха, разводя самовар, и этот ужасный час показался полным годом чувствительному и добросердечному иностранцу. Он никак не мог примириться с тем, что далекие стоны не прекращаются, и сперва хотел заглушить их разговором о других продажных домах, а потом и Никитину велел замолчать и только слушал.
– Нет, это невозможно? – говорил немец и чуть не плакал, хотя был совсем посторонний человек и провел в несчастном доме не больше часу.
– Ужасно! – отвечал уже успокоившийся комиссионер, обдумывая новые планы.
Немец с ненавистью посмотрел на его равнодушное лицо и вдруг сердито сказал:
– И с вами то же будет.
– За что? – удивился и даже усмехнулся Никитин. – Я ничего такого не сделал.
– А он сделал?
Тут оба они, при этих простых словах, вдруг поняли и почувствовали, что не нужно человеку вины, чтобы на всю жизнь стать несчастным и без меры наказанным. И, поняв это, ощутили столь сильный страх за себя и своих близких, что не могли ни одной минуты долее оставаться в этом доме, и поднялись, чтобы уходить. Но уже вносила чай Настасья Григорьевна, и опять не хватило сил уйти. Когда же, слушая далекие стоны, пил немец горячий чай с вареньем, то думал, что нет на свете ничего страшнее, как вкус горячего чая и варенья из черной смородины.
С улицы они еще раз взглянули на дом Ипатова и поспешно разъехались по домам, так как каждому казалось, что дома без него произошло несчастье.
Умирал важный, старый сановник, большой барин, любивший жизнь. Умирать ему было трудно: в Бога он не верил, зачем умирает – не понимал, и ужасался ужасом безумным. Было страшно смотреть на него, как он мучился.
Позади умирающего сановника была большая, богатая, интересная жизнь, в которой не оставались праздными сердце и мысль и получали свое удовлетворение. И устали сердце и мысль, устало все пожившее, тихо холодеющее тело. Глаза устали смотреть даже на прекрасное – насытилось зрение; и ухо стало слышать, и сама радость сделалась тяжелою для утомленного сердца. И пока был сановник на ногах, о смерти он помышлял даже с некоторым удовольствием: отдохну, по крайней мере, – думал он; перестанут целовать, уважать и ходить с докладами, – думал он с удовольствием. Да, думал… а вот когда свалился он на смертный одр, то стало невыносимо больно и ужасно до последнего ужаса.
Хотелось пожить еще, – хоть немного, хоть до будущего понедельника или, еще лучше, до среды или до четверга. Однако настоящего дня, в который он умер, он так и не узнал, хотя их всего только семь в неделе: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и воскресенье.
Тут-то, в этот самый неизвестный день, и пришел к сановнику черт, обыкновенный черт, каких много. В дом он вошел под видом священника, ладана и свечей, но умершему предстал во всей своей святой правде. Сановник сразу догадался, что черт пришел неспроста, и обрадовался: раз существует черт, то смерти настоящей нет, а есть какое-то бессмертие. В крайнем же случае, если нет бессмертия, то можно продлить и эту жизнь, продав душу на выгодных условиях. Это было очевидно, а от испуга совсем ясно.
Но черт имел вид усталый и недовольный, долго не начинал разговора и оглядывался брезгливо и кисло, как будто не туда попал. Это обеспокоило сановника, и он поскорее предложил черту сесть; но, и усевшись, черт продолжал глядеть все так же кисло и молчал.
«Вот они какие, – думал сановник, потихоньку разглядывая чуждое, более чем иностранное лицо посетителя. – Ну и противная же харя, Господи! Я думаю, что и там он не считается красивым».
А вслух сказал:
– А я вас не таким представлял.
– Что? – недовольно спросил черт и кисло сморщился.
– Не таким вас представлял.
– Пустяки.
Ему все это говорили при первом знакомстве, и надоело слышать одно и то же. А сановник думал: «Не предлагать же ему чаю или вина, – у него и пасть такая, что пить он не может».
– Вот вы и умерли… – начал черт лениво и скучно.
– Ну что вы! – возмутился и испугался сановник. – Я вовсе еще не умирал.
– Другому скажите, – равнодушно огрызнулся черт и продолжал: – Вот вы и умерли… так что же нам теперь делать? Дело серьезное, и вообще надо же этот вопрос решить.
– Но неужели это – правда: я уже умер? – ужасался сановник. – Ведь мы же… разговариваем.
– Ну, а когда вы едете на ревизию, вы сразу попадаете в вагон? Вы еще сидите на станции.
– Так, значит, это – станция.
– Ну да. А то что же?
– Понимаю, понимаю. Значит, вот это уже не я. А где же я, то есть мое тело?
Черт неопределенно мотнул головой:
– Недалеко. Вас сейчас обмывают теплой водой.
Чиновнику стало стыдно; вспомнил некрасивые, жирные складки на пояснице, и стало еще стыднее. Он знал, что покойников обмывают женщины.
– Глупый обычай, – сказал сановник сердито.
– Ну, уж это – ваше дело, а я тут ни при чем. Но, однако, я попросил бы вас перейти к вопросу, а то времени мало. Вы очень быстро портитесь.
– В каком смысле? – похолодел сановник. – В… в обыкновенном?
– Ну да. А то в каком же? – с горькой иронией передразнил его черт. – Мне, извините, ваши вопросы надоели. Извольте выслушать внимательно, что я вам изложу, – повторять не стану.
И в очень скучных выражениях, тягучим голосом повторяя то, что, видимо, самому ему надоело до последней степени, черт изложил следующее. Для старого, важного, уже скончавшегося сановника есть две возможности: или пойти в окончательную смерть, или же в особенную, несколько странную и даже подозрительную жизнь, – как он хочет, как он выберет. Если он выберет первое, – смерть, – то для него наступит вечное небытие, молчание, пустота…
«Господи, это и есть то самое ужасное, чего я так боялся», – думал сановник.
– Ненарушимый покой… – продолжал черт, с некоторым любопытством разглядывая незнакомый потолок. – Вы исчезнете бесследно, ваше существование прекратится абсолютно, вы никогда не будете говорить, думать, желать, испытывать боль или радость, никогда больше не произнесете «я», – вы исчезнете, погаснете, прекратитесь, понимаете, станете ничто…
– Нет, нет, не хочу! – крикнул сановник.
– Но зато покой, – наставительно сказал черт. – Это, знаете, тоже чего-нибудь стоит. Уж такой покой, что лучше придумать нельзя, сколько ни думайте.
– Не хочу покоя, – решительно сказал сановник, а усталость отозвалась в мертвом сердце мертвою мольбою: «Дайте покоя, покоя, покоя».
Черт пожал волосатыми плечами и утомленно продолжал, как приказчик в модном магазине к концу бойкого торгового дня:
– Но, с другой стороны, я имею вам предложить вечную жизнь…
– Вечную?
– Ну да. В аду. Ну, конечно, это не совсем то, чего бы вам хотелось, но тоже жизнь. У вас будут кое-какие развлечения, интересные знакомства, разговоры… а главное, вы сохраните навеки ваше «я». Вы будете жить вечно.
– И страдать? – пугливо спросил человек.
– Но что такое страдание? – брезгливо сморщился черт. – Это страшно, пока не привыкнешь. И я должен вам заметить, что если у нас и жалуются на что-нибудь, так именно на привычку.
– А у вас много народу?
Черт покосился:
– Есть-таки. Да, на привычку. На этой почве, знаете ли у нас недавно вышли крупные беспорядки: требовали новых мучений. А где их взять? Кричат: шаблон, рутина…
– Ужасно глупо! – сказал сановник.
– Да, докажите-ка им. По счастью, наш…
Черт почтительно привстал и сделал подлое лицо; такое же лицо, на всякий случай, сделал и сановник.
– Наш маэстро предложил грешникам: пожалуйста, мучайте себя сами. Пожалуйста!
– Самоуправление, так сказать, – отозвался сановник с иронией.
Черт сел и засмеялся:
– Теперь они придумывают. Ну так как же, дорогой мой? Надо решать.
Сановник задумался и, уже веря черту как родному брату, несмотря на его гнусную рожу, нерешительно спросил:
– А как бы вы посоветовали?
Черт нахмурился:
– Нет, это вы оставьте. Я тут ни при чем.
– Ну так я не хочу в ад!
– Ну и не надо. Распишитесь.
Черт положил перед сановником бумажку, довольно грязную, больше похожую на носовой платок, чем на такой важный документ.
– Вот тут, – показал он когтем. – Нет, нет, не там, это – если хотите в ад. А смерть вот здесь.
Сановник подержал перо и со вздохом положил.
– Вам легко, – сказал он укоризненно. – А каково мне? Скажите, пожалуйста, у вас чем мучат главным образом? Огнем?
– Да, и огнем, – равнодушно ответил черт. – У нас есть праздники.
– Да что вы! – обрадовался сановник.
– Да. По воскресеньям и табельным дням полный отдых; в субботу, – черт продолжительно зевнул, – занятия только от десяти до двенадцати.
– Так, так. Ну, а Рождество и вообще?..
– На Рождество и на Пасху по три дня свободных, да вот еще летом каникулы на месяц.
– Фу-ты! – радовался сановник. – Это даже гуманно. Вот не ожидал! Ну, а если… в крайнем, конечно, случае… подать рапорт о болезни?
Черт пристально посмотрел на сановника и сказал:
– Пустяки.
Сановнику сделалось стыдно; застыдился слегка и черт. Вздохнул и заволок глаза. Вообще видно было, что либо он не доспал сегодня, либо все это смертельно ему надоело: умирающие сановники, небытие, вечная жизнь. На правой ноге к шерсти пристал кусочек сухой грязи.
«Откуда это? – подумал сановник. – И почиститься лень».
– Так. Значит, небытие, – задумчиво сказал человек.
– Небытие, – как эхо, не открывая глаз, отозвался черт.
– Или вечная жизнь.
– Или вечная жизнь.
Долго думал умерший. Там уже и панихиду отслужили, а он все думал. И те, кто видели на подушке его необыкновенно строгое, серьезное лицо, никак не предполагали, что за странные сны развеваются под холодным черепом. И черта не видели. Курился, растворяясь, последний ладан, пахло притушенными восковыми свечами и еще чем-то как будто пахло.
– Вечная жизнь, – не открывая глаз, задумчиво повторил черт. – Объясни ему получше, что значит вечная жизнь; ты плохо, говорит, объясняешь, – а разве он, дурак, когда-нибудь поймет…
– Это вы про меня? – с надеждой спросил сановник.
– Так, вообще. Мое дело маленькое, но как посмотришь на все на это…
Черт уныло замотал головой. Сановник также в знак сочувствия покачал головой и сказал:
– Вы, видимо, не удовлетворены, и если я, с своей стороны…
– Прошу вас не касаться моей личной жизни, – вспылил черт, – и вообще, скажите, пожалуйста, кто из нас черт: вы или я? Вас спрашивают, вы и отвечайте: жизнь или смерть?
И опять думал сановник. И все не знал, на что ему решиться. И оттого ли, что мозг его портился с каждой секундой, или от природной слабости, стал он склоняться на сторону вечной жизни. «Что такое страдание? – думал он. – Разве не страданием была вся его жизнь, а как хорошо было жить. Не страдания страшны, а страшно то, пожалуй, что сердце их не вмещает. Не вмещает их сердце и просит покоя, покоя, покоя…»
…В это время его уже везли на кладбище. И как раз около департамента, где он начальствовал, служили панихиду. Шел дождь, и все были под зонтиками, стекала с зонтиков вода и поливала мостовую. Блестела мостовая, а по лужам молчаливо топорщилась рябь, – был ветер при дожде.
«Но не вмещает сердце и радости, – думал сановник, уже склоняясь на сторону небытия, – устает оно от радости и просит покоя, покоя, покоя. У меня ли одного такое тесное сердце, или же так и всем на роду написано, но только устал я, ах, как я устал». И вспомнил он недавний случай. Это было еще до болезни. И собрались у него гости, и было почетно, весело и дружелюбно. Очень много смеялись, а особенно он, – раз даже до слез рассмеялся. И не успел он тогда про себя подумать: «Какой я счастливый», – как вдруг потянуло его в одиночество. И не в кабинет и не в спальню, а в самое одинокое место, – вот и спрятался он в то место, куда ходят только по нужде, спрятался как мальчик, избегающий наказания. И провел он в одиноком месте несколько минут, почти не дыша от усталости, предавая смерти дух и тело, общаясь с нею в молчании таком угрюмом, каким молчат только в гробу.
– А ведь надо поторопиться, – сказал черт угрюмо. – Скоро и конец.
Лучше бы он и не говорил этого слова: конец. Совсем было отдался сановник смерти, а при этом слове воспрянула жизнь и завопила, требуя продолжения. И так все стало непонятно, так трудно для решения, что положился сановник на судьбу.
– Можно подписать с закрытыми глазами? – боязливо спросил он черта.
Черт искоса поглядел на него, качнул головой и сказал:
– Пустяки.
Но, должно быть, надоело ему возиться, – подумал, повздыхал и снова разложил перед сановником смятую бумажку, больше похожую на носовой платок, чем на такой важный документ. Сановник взял перо, стряхнул чернила раз, другой, закрыл глаза, нащупал пальцем место и… Но в последний момент, когда уже делал росчерк, не вытерпел и взглянул одним глазом. И крикнул, отшвырнув перо:
– Ах, что же я наделал!
Как эхо, ответил ему черт:
– Ах!
И заахали стены и потолок, стали сдвигаться, ахая. И захохотал черт, уходя. И, чем дальше он уходил, тем шире становился его хохот, терял раздельность, раскатывался страшно.
…В это время сановника уже зарывали. Мокрые, слипшиеся комья тяжело грохались о крышку, и казалось, что гроб совсем пуст, и в нем нет никого, даже и покойника, – так широки и гулки были звуки.