Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую.
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость страстная —
Над водою, горою, над бездною бедствия всякого.
Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия.
Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника!
Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника,
Не увижу родных и любимую, сладкоречивую, —
Но и в небе чужбины звезда моей родины светится,
Только ей я поведаю тайну страдания чистую!
Все, что в сердце осталось, — влеку я во мглу голубую,
Все, что в разуме живо, — безумному бегу дарую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Мчись, Мерами, пока не паду я на землю сырую!
Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного,
Тени предков со мной не поделятся миром и славою!
Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого.
И останки костей моих будут для вихря забавою.
Не сойдутся родные — простить мне грехи и провинности,
Не заплачет любимая — крикнут голодные коршуны!
Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси,
Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности!
Пусть отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я.
Враг судьбы — презираю разящую силу слепую!
Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой!
Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над пропастью.
Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую. Мерани мой,
Мы полет затевали, гнушаясь расчетом и робостью!
Мчится Конь — без дорог, отвергая дорогу любую.
Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду.
Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую!
С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю!
О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы,
прежде времени, прежде меня самого,
прежде первой любви, прежде первой травы,
прежде первого снега и прежде всего.
Наши души белеют белее, чем снег.
Занимается день у окна моего,
и приходит поэзия прежде, чем свет,
прежде Свети-Цховели и прежде всего.
Что же, город мой милый, на ласку ты скуп?
Лишь последнего жду я венка твоего,
и уже заклинанья срываются с губ:
Жизнь, и Смерть, и Поэзия — прежде всего.
Тебе тринадцать лет. О старость этих
двух рук моих! О добрый мир земной,
где детские уста всех арифметик
тринадцать раз смеются надо мной!
Я путаюсь в тринадцати решеньях —
как весело! Как голова седа!
Тринадцать пуль отлей мне, оружейник,
н столько ж раз я погублю себя.
О девочка, ребенок с детским жестом,
привставшая над голубым мячом,
как смело ты владеешь вечно женским
и мудрым от рождения плечом.
Я возведен — о точность построенья! —
причудой несчастливого числа
в тринадцатую степень постаренья.
О, как, шутник, твоя слеза чиста!
Опять смеркается, и надо,
пока не смерклось и светло,
следить за увяданьем сада
сквозь запотевшее окно.
Давно ли, приминая гравий,
я здесь бродил, и на виду,
словно букет меж чистых граней,
стояло дерево в цвету.
Как иноземная царевна,
казало странные черты,
и пахли горько и целебно
им оброненные цветы.
Его плодов румяный сахар
я собирал между ветвей.
Оно смеялось — добрый знахарь
той детской радости моей.
И все затем, чтоб днем печальным
смотреть немея, не дыша,
как в легком выдохе прощальном
возносится его душа.
И — все охвачено верченьем,
круженьем, и в глазах темно.
Как будто в небе предвечернем,
в саду моем красным-красно.
Сиротства огненный оттенок
ложится на лицо и грудь,
обозначается на стенах
в кирпич окрашенная грусть.
Я сам, как дерево седое,
внутри оранжевой каймы
над пламенем и над водою
стою в предчувствии зимы.
Венчалась Мери в ночь дождей,
и в ночь дождей я проклял Мори.
Не мог я отворить дверей,
восставших между мной и ей,
и я поцеловал те двери.
Я знал — там упадают ниц,
колечком палец награждают.
Послушай! Так кольцуют птиц!
Рабынь так рабством утруждают!
Но я забыл твое лицо!
Твой профиль нежный, твой дикарский,
должно быть, темен, как крыльцо
ненастною порой декабрьской?
И ты, должно быть, на виду
толпы заботливой и праздной
проносишь белую фату,
как будто траур безобразный?
Не хорони меня! Я жив!
Я счастлив! Я любим судьбою!
Как запах приторен, как лжив
всех роз твоих… Но бог с тобою.
Не ведал я, что говорю, —
уже рукою обрученной
и головою обреченной
она склонилась к алтарю.
И не было на них суда —
на две руки, летящих мимо…
О, как я молод был тогда.
Как стар теперь.
Я шел средь дыма,
вкруг дома твоего плутал,
во всякой сомневался вере.
Сто лет прошло. И, как платан,
стою теперь.
Кто знает, Мери,
зачем мне показалось вдруг,
что нищий я? — И в эту осень
я обезумел — перстни с рук
я поснимал и кинул оземь?
Зачем «Могильщика» я пел?
Зачем средь луж огромных плавал?
И холод бедственный терпел,
и «Я и ночь» читал и плакал?
А дождик лил всю ночь и лил
все утро, и во мгле опасной
все плакал я, как старый Лир,
как бедный Лир, как Лир прекрасный.
Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать,
лишь бы помнить, как подле моста
снег по-женски закидывал локоть,
и была его кожа чиста.
Уважать драгоценную важность
снега, павшего в руки твои,
и нести в себе зимнюю влажность
и такое терпенье любви.
Да уж поздно. О милая! Стыну
и старею.
О взлет наших лиц —
в снегопаданье, в бархат, в пустыню,
как в уют старомодных кулис.
Было ль это? Как чисто, как крупно
снег летит… И, наверно, как встарь,
с январем побрататься нетрудно.
Но минуй меня, брат мой, январь.
Пролетание и прохожденье —
твой урок я усвоил, зима.
Уводящее в вечность движенье
омывает нас, сводит с ума.
Дорогая, с каким снегопадом
я тебя отпустил в белизну
в синем, синеньком, синеватом
том пальтишке — одну, о одну?
Твоего я не выследил следа
и не выгадал выгоды нам —
я следил расстилание снега,
его склонность к лиловым тонам.
Как подумаю — радуг неровность,
гром небесный, и звезды, и дым —
о, какая нависла огромность
над печальным сердечком твоим.
Но с тех пор, властью всех твоих качеств,
снег целует и губит меня.
О запинок, улыбок, чудачеств
снегопад среди белого дня!
Ты меня не утешишь свободой,
и в великом терпенье любви
всею белой и синей природой
ты ложишься на плечи мои.
Как снежит… И стою я под снегом
на мосту, между двух фонарей,
как под плачем твоим, как под смехом,
как под вечной заботой твоей.
Все играешь, метелишь, хлопочешь.
Сжалься же, наконец, надо мной —
как-нибудь, как угодно, как хочешь,
только дай разминуться с зимой.
Вот сказки первые слова:
орлы уснули, как орлята,
и у орлов в часы заката
ко сну клонится голова.
Орлы, прошу вас, не теперь,
нет, не теперь смежайте очи!
Но спите — и огонь средь ночи
походкой женской входит в дверь.
В дверь ваших гор и облаков
кулак оранжевый стучится,
и знает, что беда случится,
семейство прозорливых сов.
Но спите вы, как детвора,
там, в ваших сумерках неверных,
и трубы ваших снов военных
молчат, не говорят: «Пора!»
О пламя, не обидь орла!
Спасутся маленькие птахи,
меж тем, как обгорят на плахе
два величавые крыла.
Но поздно! Перья их на треть
ожог губительный отметил.
Не дай мне бог, как птицам этим,
проснуться, чтобы умереть.
С веселой алчностью орды
плясал пожар, и птиц оравы
влетали, и у вод Арагвы
поникли головой орлы.
«Я видел ворона. Дрожа
от низости, терзал он тело,
что брезговать землей умело
и умерло», — сказал Важа.
Светает! И огненный шар
раскаленный встает из-за моря…
Скорее — знамена!
Возжаждала воли душа
и, раннею ранью, отвесной тропою,
раненой ланью спеша,
летит к водопою…
Терпеть ей осталось немного.
Скорее — знамена!
Слава тебе, муку принявший
и павший в сражении витязь!
Клич твой над нами витает:
— Идите за мною, за мною!
Светает!
Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь!
Знамена, знамена…
Скорее — знамена!
С чем платаны Шиндиси сравню?
С чем сравню той поры несравненность?
Ее утро, ведущее к дню,
ее детских молитв откровенность?
С чем тебя я сравню, моя мать?
Что ж не брошусь я к скважинам, щелкам,
к окнам, чтобы на миг увидать,
как идешь, как белеешь ты шелком?
О платаны в Шиндиси моем!
Я не понял закона простого —
да, напомнит одно о другом,
но одно не заменит другого.
Так о детстве всерьез и шутя
я заплакал, отверженный странник.
Уж не я, а иное дитя
его новый и милый избранник.
Нет замены вокруг ничему:
ни пичужке порхающей в выси,
ни цветку, ни лицу моему,
ни платанам в далеком Шиндиси.
Мир состоит из гор,
из неба и лесов,
мир-это только спор
двух детских голосов.
Земля в нем и вода,
вопрос в нем и ответ.
На всякое «о, да!»
доносится «о, нет!».
Среди зеленых трав,
где шествует страда,
как этот мальчик прав,
что говорит «о, да!».
Как девочка права,
что говорит «о, нет!»,
и правы все слова,
и полночь, и рассвет.
Так в лепете детей
враждуют «нет» и «да»,
как и в душе моей,
как и во всем всегда.
Я птицей был, мне разрешалось,
как в небо, ринуться в силок.
Я ринулся — и все смешалось:
Натэла, Цинандали, жадность
к тебе, о виноградный сок.
Зачем я вырвался, Натэла?
Зачем освободил крыла?
Когда я вышел, ночь светлела,
была уже светлым-светла.
Уже рассветный ветер дунул,
и птиц возникли голоса,
и я о Тинатин подумал
и к небу обратил глаза.
А в небе было звезд так мало,
так нежно было и светло,
там все качалось, уплывало
и повториться не могло…
К реке подходит маленький олень
и лакомство воды лакает.
Но что ж луна так медлит, так лукавит,
и двинуться ей боязно и лень!
Ужель и для нее, как для меня,
дождаться дня и на свету погибнуть —
все ж веселей, чем, не дождавшись дня,
вас, небеса грузинские, покинуть.
Пока закат и сумерки длинны,
я ждал ее — после дневной разлуки,
и свет луны, как будто звук луны,
я принимал в протянутые руки.
Я знал наперечет ее слова,
и вот они:
— Полночною порою
в печали — зла и в нежности — слаба,
о Грузия, я становлюсь тобою.
И мне, сиявшей меж твоих ветвей,
твоих небес отведавшей однажды,
о Грузия, без свежести твоей
как дальше быть, как не устать от жажды?
Нет, никогда границы стран иных —
не голубели так, не розовели.
Никто еще из сыновей земных
не плакал так, как плакал Руставели.
Еще дитя — он жил в моих ночах,
он был мне брат, не как другие братья,
и уж смыкались на его плечах
прекрасного несчастия объятья.
Нет, никогда границы стран иных…
я думала, — и, как сосуд, как ваза
с одним цветком средь граней ледяных,
сияли подо мной снега Кавказа.
Здесь Амирани бедствие терпел,
и здесь освобожден был Амирани,
и женский голос сетовал и пел,
и царственные старцы умирали.
…Так и внимал я лепету луны,
и был восход исходом нашей встречи.
И вот я объяснил вам эти речи,
пока закат и сумерки длинны.
Все желтое становится желтей,
и радуга семь раз желта над нами,
и россыпь драгоценных желудей
все копит дуб и нежит меж корнями.
Все — в паутине, весело смотреть,
как бьется в ней природа пред зимою.
Счастлив рыбак, который эту сеть
наполнил золотою чешуею.
Пока в дубах стозвонный звон стоит
и шум летит над буркою Арсена,
прикосновеньем осень осенит
все то, что было неприкосновенно.
Брат мой, для пенья пришли, не для распрей,
для преклоненья колен пред землею,
для восклицанья:
— Прекрасная, здравствуй,
жизнь моя, ты обожаема мною!
Кто там в Мухрани насытил марани
алою влагой?
Кем солонце ведомо,
чтоб в осиянных долинах Арагви
зрела и близилась алавердоба?
Кто-то другой и умрет, не заметив,
смертью займется, как будничным делом…
О, что мне делать с величием этим
гор, обращающих карликов в дэвов?
Господи, слишком велик виноградник!
Проще в постылой чужбине скитаться,
чем этой родины невероятной
видеть красу
и от слез удержаться.
Где еще Грузия — Грузии кроме?
Край мой, ты прелесть
и крайняя крайность!
Что понукает движение крови
в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость?
Если рожден я — рожден не на время,
а навсегда, обожатель и раб твой.
Смерть я снесу, и бессмертия бремя
не утомит меня… Жизнь моя, здравствуй!
Склон Удзо высокой луной осиян.
Что там происходит? Размолвка, помолвка
у соловьев? Как поют, Тициан!
Как майская ночь неоглядна, Паоло!
Вином не успел я наполнить стакан,
не вышло! Моими слезами он полом.
Во здравье, Паоло! За жизнь, Тициан!
Я выжил! Зачем, Тициан и Паоло?
Вином поминальным я хлеб окропил,
но мне ваших крыл не вернуть из полета
на грешную землю, где горек мой пир.
Эгей, Тициан! Что мне делать, Паоло?
Пошел бы за вами — да бог уберег.
Вот вход в небеса — да не знаю пароля.
Я пел бы за вас — да запекся мой рот.
Один подниму у пустого порога
слезами моими наполненный рог,
о братья мои, Тициан и Паоло…
Чего еще ты ждешь и хочешь, время?
Каких стихов ты требуешь, ответствуй!
Дай мне покоя! И, покоем вея,
дай мне воды, прозрачной и отвесной.
Зачем вкруг вью духоту смыкаешь?
Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам.
Один стою. О, что ты сделал, Каин!
Твой мертвый брат мне приходился братом.
Как в Каспийской воде изнывает лосось,
на камнях добывает ушибы и раны
и тоскует о том, что кипело, неслось,
и туманилось, и называлось: Арагви, —
так тянусь я к тебе, о возлюбленный край!
Отчий край, приюти в твоем будущем русле
мою душу-вместилище скорби и ран.
Помещусь ли я в искре твоей, помещусь ли?
О стихи, я бы вас начинал,
начиная любое движенье.
Я бы с вами в ночи ночевал,
я бы с вами вступал в пробужденье.
Но когда лист бумаги так бел,
так некстати уста молчаливы.
Как я ваших приливов робел!
Как оплакивал ваши отливы!
Если был я присвоить вас рад,
вы свою охраняли отдельность.
Раз, затеяв пустой маскарад,
вы моею любимой оделись.
Были вы — то глухой водоем,
то подснежник на клумбе ледовой,
и болели вы в теле моем,
и текли у меня из ладоней.
Вас всегда уносили плоты,
вы погоне моей не давались,
и любовным плесканьем плотвы
вы мелькали и в воду скрывались.
Так, пока мой затылок седел
и любимой любовь угасала,
я с пустыми руками сидел,
ваших ласк не отведав нимало.
Видно, так голубое лицо
звездочет к небесам обращает,
так девчонка теряет кольце,
что ее с женихом обручает.
Вот уже завершается круг.
Прежде сердце живее стучало.
И перо выпадает из рук
и опять предвкушает начало.
Я, как Шекспир, доверюсь монологу
в честь раковины, найденной в земле.
Ты послужила морю молодому,
теперь верни его звучанье мне.
Нет, древний череп я не взял бы в руки.
В нем знак печали, вечной и мирской.
А в раковине — воскресают звуки,
умершие средь глубины морской.
Она, как келья, приютила гулы
и шелест флагов, буйный и цветной.
И шепчут ее сомкнутые губы,
и сам Риони говорит со мной.
О раковина, я твой голос вещий
хотел бы в сердце обрести своем,
чтоб соль морей и песни человечьи
собрать под перламутровым крылом —
И сохранить средь прочих шумов — милый
шум детства, различимый в тишине.
Пусть так и будет. И на дне могилы
пусть все звучит и бодрствует во мне.
Пускай твой кубок звуки разливает
и все же ими полнится всегда.
Пусть развлечет меня — как развлекает
усталого погонщика звезда.
Две округлых улыбки — Телети и Цхнети,
и Кумиси и Лиси — два чистых зрачка.
О, назвать их опять! И названия эти
затрудняют гортань, как избыток глотка.
Подставляю ладонь под щекотную каплю,
что усильем всех мышц высекает гора.
Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню,
высечь точную мысль красоты и добра?
Тих и женственен мир этих сумерек слабых,
но Кура не вполне обновила волну
и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель,
бег верблюжьих копыт, означавший войну.
Этот древний туман также полон — в нем стрелы
многих луков пробили глубокий просвет.
Он и я — мы лишь известь, скрепившая стены
вкруг картлийской столицы на тысячу лет.
С кем сражусь на восходе и с кем на закате,
чтоб хранить равновесье двух разных огней:
солнце там, на Мтацминде, луна на Махате,
совмещенные в небе любовью моей.
Отпиваю мацони, слежу за лесами,
небесами, за посветлевшей водой.
Уж с Гомборской горы упадает в Исани
первый луч — неумелый, совсем молодой.
Сколько в этих горах я камней пересилил!
И тесал их и мучил, как слово лепил.
Превозмог и освоил цвет белый и синий.
Теплый воздух и иней равно я любил.
И еще что я выдумал: ветку оливы
я жестоко и нежно привил к миндалю,
поместил ее точно под солнце и ливни.
И все выдумки эти Тбилиси дарю.
Над Метехи я звезды считал,
письменам их священным дивился —
В небесах, как на древних щитах,
я разгадывал знаки девиза.
Мне всегда объясняла одно
эта клинопись с отсветом синим —
будто бы не теперь, а давно,
о Метехи, я был твоим сыном.
Ты меня создавал из ребра,
из каменьев твоих сокровенных,
я наказывал мне серебра
не жалеть для нарядов военных.
Пораженный монгольской стрелой,
я дышал так прощально и слабо
под твоей крепостною стеной,
где навек успокоился Або.
За Махатской горой много дней
ты меня окунал во туманы,
колдовской паутиной твоей
врачевал мои бедные раны.
И когда-то спасенный тобой,
я пришел к тебе снова, Метехи.
Ворожи над моей головой,
обнови золотые доспехи.
Одари же, как прежде, меня
Морским облаком и небесами,
подведи под уздцы мне коня,
чтоб скакать над холмами Иоанн.
А когда доскажу все слова
и вздохну так прощально и слабо,
пусть коснется моя голова
головы опечаленной Або.
Прекратим эти речи на миг,
пусть и дождь свое слово промолвит
и средь тутовых веток немых
очи дремлющей птицы промоет.
Где-то рядом, у глаз и у щек,
драгоценный узор уже соткан —
шелкопряды мотают свой шелк
на запястья верийским красоткам.
Вся дрожит золотая блесна,
и по милости этой погоды
так далекая юность близка,
так свежо ощущенье свободы.
О, ходить, как я хаживал, впредь
и твердить, что пора, что пора ведь
в твои очи сквозь слезы смотреть
и шиповником пальцы поранить.
Так сияй своим детским лицом!
Знаешь, нравится мне в этих грозах,
как стоят над жемчужным яйцом
аистихи в затопленных гнездах.
Как миндаль облетел и намок!
Дождь дорогу марает и моет —
это он подает мне намек,
что не столько я стар, сколько молод.
Слышишь? — в тутовых ветках немых
голос птицы свежее и резче.
Прекратим эти речи на миг,
лишь на миг прекратим эти речи.
Я в семь часов иду — так повелось —
по набережной, в направленье дома,
и продавец лукавый папирос
мне смотрит вслед задумчиво и долго.
С лотком своим он на углу стоит,
уставится в меня и не мигает.
Будь он неладен, взбалмошный старик.
Что знает он, на что он намекает?
О, неужели ведомо ему,
что, человек почтенный и семейный,
в своем дому, в своем пустом дому,
томлюсь я от чудачеств и сомнений?
Я чиркну спичкой — огонек сырой
возникнет. Я смотрю на это тленье,
и думы мои бродят над Курой,
как бы стада, что ищут утоленья.
Те ясени, что посадил Важа,
я перенес в глубокую долину,
и нежность моя в корни их вошла,
и щедро их цветеньем одарила.
Я сердце свое в тонэ закалил,
и сердце стало вспыльчивым и буйным. —
И все ж порою из последних сил
тянул я лямку — одинокий буйвол.
О старость, приговор твой отмени
и детского не обмани доверья.
Не трогай палисадники мои,
кизиловые не побей деревья.
Позволь, я закатаю рукава.
От молодости я изнемогаю —
пока живу, пока растет трава,
пока люблю, пока стихи слагаю.
От этого порога до того
работы переделал я немало.
Чинары я сажал — в честь твоего
лица, что мне увидеть предстояло —
Пока я отыскал твои следы
и шел за ними, призванный тобою,
состарился я. Волосы седы.
Ступни мои изнурены ходьбою.
И все ж от этой улицы до той
я собирал оброненные листья,
и наблюдали пристально за мной
прохожих озадаченные лица.
То солнце жгло, то дождик лил — всего
не перескажешь. Так длинна дорога
от этого порога до того
и от того до этого порога.
И все-таки в том стареньком дому
все нашими населено следами,
и где-то там, на чердаке, в дыму,
лежит платок с забытыми слезами.
От этого и до того огня
ты шила мне мешок для провианта,
Ты звездную одела на меня
рубаху. Ты мешок мой проверяла.
От этого порога до того
я шел один среди жары и стужи,
к бокам коней прикладывал тавро,
и воду пил, толок я воду в ступе.
Я плыл по рекам и не знал — куда,
и там, пока плыла моя пирога,
я слышал, как глаголила Кура, —
от этого и до того порога.
Я молод был. Я чужд был лени.
Хлеб молотил я на гумне.
Я их упрашивал:
— Олени!
Олени, помогите мне!
Они послушались. И славна
работали мы дотемна.
О, как смеялись мы, как сладка
дышали запахом зерна!
Нас солнце красное касалось
и отражалось в их рогах.
Рога я трогал — и казалась,
что солнце я держу в руках.
Дома виднелись. Их фасаду
закат заглядывал в лицо.
И вдруг, подобная фазану,
невеста вышла на крыльцо.
Я ей сказал:
— О, совпаденье!
Ты тоже здесь? Ты — наяву?
Но будь со мной, как сновиденье,
когда засну, упав в траву.
Ты мне привидишься босая,
босая, на краю гумна.
Но, косы за плечи бросая,
ты выйдешь за пределы сна.
И я скажу тебе:
«Оденем
оленям на рога цветы.
Напьемся молоком оленьим
иль буйвольим — как хочешь ты».
Меж тем смеркается, и вилы
крестьянин прислонил к стене,
и возникает запах винный,
и пар клубится на столе.
Присесть за столик земледельца
и, в сладком предвкушенье сна,
в глаза оленьи заглядеться
и выпить доброго вина…
Что за рога украсили быка!
Я видел что-то чистое, рябое,
как будто не быки, а облака
там шли, обремененные арбою.
Понравились мне красные быки.
Их одурманил запах урожая.
Угрюмо напряженные белки
смотрели добро, мне не угрожая.
О, их рога меня с ума свели!
Они стояли прямо и навесно.
Они сияли, словно две свечи,
и свечи те зажгла моя невеста.
Я шел с арбой. И пахло все сильней
чем-то осенним, праздничным и сытым.
О виноградник юности моей,
опять я янтарем твоим осыпан.
Смотрю сквозь эти добрые рога
н вижу то, что видывал когда-то:
расставленные на лугу стога,
гумно и надвижение заката.
Мне помнится — здесь девочка была,
в тени ореха засыпать любила.
О женщина, ведущая быка,
сестра моя! Давно ли это было?
Прими меня в моих местах родных
и одари теплом и тишиною!
Пусть светлые рога быков твоих,
как месяцы, восходят надо мною.
Люблю я старинные эти старания:
сбор винограда в ущелье Атени.
Волов погоняет колхозник Анания,
по ягодам туты ступают их тени.
Пылает оранжевым шея вола!
Рогам золотым его — мир и хвала!
Сквозь них мне безмерная осень видна.
Уже виноград претерпел умиранье.
Но он воскресает с рожденьем вина,
в младенчестве влаги, что зрела века.
Ведь эта дорога и прежде вела
туда, где хранит свои тайны марани.
Ах, осени этой труды и сияния!
А вон и ореха обширная крона, —
как часто под ней засыпал ты, Анания,
и было лицо твое славно и кротко.
Меж тем вечереет, и, в новой длине,
все тени бредут в неживой вышине,
как луны, мерцают волы при луне,
и столько добра и усталости в теле.
Как часто все это припомнится мне:
тяжелые скрипы арбы в тишине
и, в мирном и медленном лунном огне,
Анания, и волы, и Атени…
Я размышлял в Сигнахи, на горе,
над этим миром, склонным к переменам,
Движенье неба от зари к заре
казалось мне поспешным и мгновенным.
Еще восхода жив и свеж ожог
и новый день лишь обретает имя,
уже закатом завершен прыжок,
влекущий землю из огня в полымя.
Еще начало! — прочности дневной
не научились заново колени.
Уже конец! — сомкнулось надо мной
ночное благо слабости и лени.
Давно ли спал младенец-виноград
в тени моей ладони утомленной?
А вот теперь я пью вино и рад,
что был так добр к той малости зеленой.
Так наблюдал я бег всего, что есть,
то ликовал, то очень огорчался,
как будто, пребывая там и здесь,
раскачивал качели и качался!
Всему дана двойная честь
быть тем и тем:
предмет бывает
тем, что он в самом деле есть,
и тем, что он напоминает.
Я представлял себе корабль
всегда, когда смотрел на Греми.
Каким небесным якорям
дано держать его на гребне?
Я знал — нет смерти на земле,
нет ничему предела, если
опять, о Греми, на заре
твои колокола воскресли.
Вкусивший гибели не раз,
твой грозный царь, поэт твой бедный,
опять заплакал Теймураз,
тобой возвышенный над бездной.
Кахетии так тяжела
нагрузка кисти виноградной.
Вокруг покой и тишина
и урожая вид нарядный.
От заслонивших очи слез
в счастливом зрительном обмане,
твой странник, Греми, твой матрос,
гляжу, как ты плывешь в тумане.
Теперь и сам я думаю: ужели
по той дороге, странник и чудак,
я проходил?
Горвашское ущелье,
о, подтверди, что это было так.
Я проходил. И детскую прилежность
твоей походки я увидел.
Ты
за мужем шла покорная,
но нежность,
сиянье нежности взошло из темноты.
Наши глаза увиделись.
Ревниво
взглянул твой муж.
Но как это давно
случилось.
И спасла меня равнина,
где было мне состариться дано.
Однако повезло тому, другому, —
не ведая опасности в пути,
по той дороге он дошел до дому,
никто не помешал ему дойти.
Не гикнули с откоса печенеги,
не ухватились за косы твои,
не растрепали их.
Не почернели
глаза твои от страха и любви.
И, так и не изведавшая муки,
ты канула, как бедная звезда.
На белом муле, о, на белом муле
в Ушгули ты спустилась навсегда.
Но все равно — на этом перевале
ликует и живет твоя краса.
О, как лукавили, как горевали
глаза твои, прекрасные глаза.
А после — шаль висела у огня,
и волосы, не знавшие законов
прически, отряхнулись от заколок
и медленно обволокли меня.
Я в них входил, как бы входил в туман
в горах сванетских, чтобы там погибнуть,
и все-таки я их не мог покинуть,
и я плутал в них и впадал в обман.
Так погибал я в облаке твоем.
Ты догадалась — и встряхнула ситом,
пахнуло запахом земным и сытым,
и хлеб ячменный мы пекли вдвоем.
Очаг дышал все жарче, все сильней.
О, как похожи были ты и пламя,
как вы горели трепетно и плавно,
и я гостил меж этих двух огней.
Ты находилась рядом и вокруг,
но в лепете невнятного наречья,
изогнутою, около Двуречья
тебя увидеть захотел я вдруг.
Чуть не сказал тебе я: «О лоза,
о нежная, расцветшая так рано…»
В Сванетии не знают винограда,
я не сказал. И я закрыл глаза.
Расстались мы. И вот, скорей старик,
чем мальчик, не справляюсь я с собою,
и наклоняюсь головой седою,
и надо мной опять туман стоит.
Верни меня к твоим словам, к рукам.
Задуманное облакам поведай,
я догадаюсь — по дождю, по ветру.
Прошу тебя, поведай облакам!
Число девять считалось в народе магическим (девять дорог, девять гор, девять корней и т. д.). Девять дубов — символ непоколебимости, силы, долговечности народа. Девять плит Марабды девять могил братьев Херхеулидзе, героически погибших в битве при Марабде.
Мне снился сон — и что мне было делать?
Мне снился сон — я наблюдал его.
Как точен был расчет — их было девять:
дубов и дзвов. Только и всего.
Да, девять дэвов, девять капель яда
на черных листьях, сникших тяжело.
Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то,
я не забыл то древнее число.
Вот девять гор, сужающихся кверху,
как бы сосуды на моем пути.
И девять пчел слетаются на квеври,
и квеври тех — не больше девяти.
Я шел, надежду тайную лелея
узнать дубы среди других лесов.
Мне чудится — они поют «Лилео».
О, это пенье в девять голосов!
Я шел и шел за девятью морями.
Число их подтверждали неспроста
девять ворот, а девять плит Марабды,
и девяти колодцев чистота.
Вдруг я увидел: посреди тумана
стоят деревья. Их черты добры.
И выбегает босиком Тамара
и девять раз целует те дубы.
Я исходил все девять гор. Колени
я укрепил ходьбою. По утрам
я просыпался радостный. Олени,
когда я звал, сбегали по горам.
В глаза чудес, исполненные света,
всю жизнь смотрел я, не устав смотреть.
О, девять раз изведавшему это
не боязно однажды умереть.
Мои дубы помогут мне. Упрямо
я к их корням приникну. Довезти
меня возьмется буйволов упряжка.
И снова я сочту до девяти.
Во время археологических раскопок древней картлийской столицы Армази, близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки — Серафиты, чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.
Как вникал я в твое многолетие, Мцхета.
Прислонившись к тебе, ощущал я плечом
мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета,
вздох стены, затрудненный огромным плющом.
Я хотел приобщить себя к чуждому ритму
всех старений, столетий, страстей и смертей.
Но не сведущий в этом, я звал Серафиту,
умудренную возрастом звезд и детей.
Я сказал ей: — Тебе все равно, Серафита:
умерла, и воскресла, и вечно жива.
Так явись мне воочью, как эта равнина,
как Армази, созвездия и дерева.
Не явилась воочью. Невнятной беседой
искушал я напрасно твою немоту.
Ты — лишь бедный ребенок, случайно бессмертный,
но изведавший смерть, пустоту и тщету.
Все тщета! — я подумал. — Богатые камни
неусыпных надгробий — лишь прах, нищета.
Все тщета! — повторил я. И вздрогнул: — А Картли?
Как же Картли? Неужто и Картли — тщета?
Ничего я не ведал. Но острая влага
округлила зрачок мой, сложилась в слезу.
Вспомнил я — только ель, ежевику и благо,
снизошедшее в этом году на лозу.
И пока мои веки печаль серебрила,
и пугал меня истины сладостный риск,
продолжала во веки веков Серафита
красоты и бессмертия детский каприз.
Как тебе удалось — над убитой боями
и воскресшей землею, на все времена,
утвердить независимый свет обаянья,
золотого и прочного, словно луна?
Разве может быть свет без источника света?
Или тень без предмета? Что делаешь ты!
Но тебе ль разделять здравомыслие это
в роковом заблужденье твоей красоты!
Что тебе до других? Умирать притерпелись,
не умеют без этого жить и стареть.
Ты в себе не вольна — неизбывная прелесть
не кончается, длится, не даст умереть.
Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость
небесам над Армази большая звезда, —
всем дано претерпеть эту муку и благость,
ничему не дано миновать без следа.
Не умерла, не предана земле.
Ты — на земле живешь, как все.
Но разве,
заметив боль в пораненном крыле,
не над тобою плакал твой Армази?
О, как давно последние дары
тебе живая суета дарила!
С тех пор я жду на берегах Куры,
и засухой опалена долина.
Не умерла. И так была умна,
что в спешке доброты и нетерпенья
достиг твой шелест моего гумна:
вздох тишины и слабый выдох пенья —
Что делаешь? Идешь? Или пока
тяжелым гребнем волосы неволишь?
Не торопись. Я жду тебя — века.
Не более того. Века всего лишь.
Еще помедли, но приди. Свежа
н не трудна твоя дорога в Мцхету.
Души моей приветная свеча
уже взошла и предается свету.
Уж собраны и ждут тебя плоды
и лакомства, стесненные корзиной.
Как милосердно быть такой, как ты:
сюда идущей и такой красивой.
В молчании твой голос виноват.
Воспой глубоким горлом лебединым
и виноградаря, и виноград,
и виноградники в краю родимом.
Младенческою песней умудрен,
я разгадаю древние затеи
и вызволю из тесноты времен
отцов и дедов доблестные тени.
Бессмертное не может быть мертво.
Но знает ли о том земля сырая,
ошибку ожиданья моего
оплакивая и благословляя?
Как твой удел серьезен и высок:
в мгновенных измененьях мирозданья
все бодрствует великий голосок
бессмертного блаженства и страданья.
И встретились:
бессмертья твоего
прекрасная и мертвая громада
и маленькое дерево граната,
возникшее во мгле из ничего.
Ум дерева не ведает иной
премудрости:
лишь детское хотенье
и впредь расти, осуществлять цветенье
и алчно брать у щедрости земной.
Не брезгуя глубокой тьмой земли,
в блаженном бессознании умнейшем,
деревья обращаются к умершим
и рыщут пользы в прахе и пыли.
Но что имел в виду живой росток,
перерастая должные границы,
когда проник он в замкнутость гробницы
и в ней сплоченность мрамора расторг?
Влекло его твое небытие
пройти сквозь твердь плиты непроходимой,
чтобы припасть к твоей руке родимой,
удостоверясь в тонкости ее.
С великим милосердием дерев
разнял он узкий холодок браслета
и горевал, что ты была бессмертна
лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.
Гранат внушал запястью твоему
все то, что знал об алых пульсах крови
в больших плодах, не умещенных в кроне
и по ночам слетающих во тьму.
Он звал тебя узнать про шум ветвей
с наивностью, присущею растеньям,
истерзанный тяжелым тяготеньем,
кровоточеньем спелости своей.
Какая же корысть владела им,
вела его в таинственные своды
явить великодушие природы
в последний раз! — твоим рукам немым?
Не Грузии ли древней тишина
велит очнуться песенке туманной:
«Зачем так блещут слезы, мой желанный?
Зачем мне эта легкость тяжела?»
Не Грузии ли древней колдовство
велит гранату караулить плиты
и слабое дыханье Серафиты
не упускать из сердца своего?
В той давности, в том времени условном
что был я прежде? Облако? Звезда?
Не пробужденный колдовством любовным
алгетский камень, чистый, как вода?
Ценой любви у вечности откуплен,
я был изъят из тьмы, я был рожден.
Я — человек. Я, как поющий купол,
округло и таинственно сложен.
Познавший мудрость, сведущий в искусствах,
в тот день я крикнул: — О земля моя!
Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик —
простить меня и защитить меня!
Там, в небесах, не склонный к проволочке
сияющий нацелен окуляр,
чтобы вкусил я беззащитность точки,
которой алчет перпендикуляр.
Я по колено в гибели, по пояс,
я вязну в ней, тесно дышать груди.
О школьник обезумевший! Опомнись!
Губительной прямой не проводи.
Я — человек! И драгоценен пламень
в душе моей. Но нет, я не хочу
сиять заметно! Я — алгетский камень.
О господи, задуй во мне свечу!
И отдалился грохот равномерный,
н куст дышал, и я дышал под ним.
Немилосердный ангел современный
побрезговал ничтожеством моим.
И в этот мир, где пахло и желтело,
смеркалось, пело, силилось сверкнуть,
я нежно вынес собственного тела
родимую и жалостную суть.
Заплакал я, всему живому близкий,
вздыхающий, трепещущий, живой.
О высота моей молитвы низкой,
я подтверждаю бедный лепет твой.
Я видел одинокое, большое
свое лицо. Из этого огня
себя я вынес, как дитя чужое,
слегка напоминавшее меня.
Не за свое молился долговечье
в тот год, в тот час, в той темной тишине —
за чье-то золотое, человечье,
случайно обитавшее во мне.
И выжило оно. И над водою
стоял я долго. Я устал тогда.
Мне стать хотелось облаком, звездою,
Алгетским камнем, чистым, как вода.
Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо.
…И ныне помню этот самолет
и смею молвить: нет, я не был смелым.
Я не владел своим лицом и телом.
Бежал я долго, но устал и лег.
Нет, не имел я твердости колен,
чтоб снова встать. Пустой и одинокий,
я все лежал, покуда взрыв высокий
землей чернел и пламенем алел…
Во мне скрестились холод и жара.
Свистел пропеллер смерти одичавшей.
И стал я грубой, маленькою чашей,
исполненною жизни и добра.
Как он желал свести меня на нет,
разбить меня, как глиняную цельность,
своим смертельным острием прицелясь
в непрочный и таинственный предмет.
И вспомнил я: в былые времена,
глупец, мудрец, я счастлив был так часто.
А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.
И хрупкость чаши стала мне смешна.
Что оставалось делать мне? Вот-вот
я золотыми дребезгами гряну,
предамся я вселенскому туману,
на искру увеличив небосвод.
Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь,
мелькну звездой возле созвездья Девы.
Печальные меня проводят дэвы
в мой Млечный и уже последний путь.
Разрозненность сиротская моя
воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.
И, может быть, я все ж вернусь, как аист
на милый зов родимого жилья.
Земля моя, всегда меня хранит
твоя любовь. И все-таки ответствуй:
кто выручит меня из мглы отвесной
и отсветы души соединит?
Солнце гуляет по-над берегами Иори,
зной непомерный свершился, а день в половине.
Лютое солнце спалило поля — не его ли
станем учить, как лелеять цветы полевые?
Все-таки, все-таки только природе доверюсь:
книга горы, где любая глава-виноградник,
рукопись солнца: сложенная гением ересь,
вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных?
Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли
зрением слез созерцать этот край изобилья?
Если умру и забудусь — небес и Манави
встреча и в том забытьи да не будет забыта!
Если б строку совершенной лозе уподобить!
Я — только голос, чтоб хору все пелось и пелось.
Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым,
видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.
Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.
Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?
Я не случайно избрал для любви и доверья
бег и стремленье и легкую поступь Иори.
Солнце — мое! И на радостях мне захотелось
солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.
Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители,
видел светило, вмещенное в винную чашу!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.
Твое и мое одинаковы сердцебиенья.
Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель,
и пусть! —
Тебе посвящу ученичество стихотворенья.
Слава, Манави, тому, кто затеял однажды
вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.
Крепость в руинах, и та изнывает от жажды
верить в бессмертье цветенья и плодородья.
Мертв от рожденья, кто верит в скончание света.
Свет будет длиться — без перерыва и риска.
Ты, виноградник, поведай, как было все это:
лоз исчисление — триста, и триста, и триста.
Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,
помысел сердца в нем явственно опубликован.
Домики эти всегда помышляют о госте,
пялясь в пространство высокими лбами балконов.
Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень
обрушился град, нещадная грянула ярость.
Пал виноградник и смертного мига не понял,
черное облако, смерти слепая всеядность.
Только минута прошла: непогода с погодой
насмерть схватились непоправимо и быстро.
Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.
Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.
Мертвой лежит драгоценная малость и радость,
веточка, чудо, казненное детство побега,
и улетучилась, и не сбылась виноградность…
Ведро. Глаза прозревают от влаги от века.
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:
бессонница крови, ямб-пауза и ударенье.
Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст,
тебя восхваляя, свершается стихотворенье.
Было — но есть, ибо память не знает разлуки
с временем прошлым, и знать не научится вскоре.
Ношею горя обремененные руки.
Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.
Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее
был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?
В наших зрачках те события окаменели,
сердце прострелено градом, о брат виноградарь.
Если нахмурюсь и молвлю: — Я помню. Ты помнишь?
Мне собеседник ответит: — Ты помнишь? Я помню.
Жизнь-это средство смертельно рвануться на помощь
жизни чужой: человеку, и саду, и полдню.
Что из того, что навряд ли и трех очевидцев
бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна.
Может быть, трое осталось из тех арагвинцев,
много и мало их было, а было их триста.
Женщины реяли, черные крылья надевши,
в высях печали, которую ум не постигнет.
Встань, виноградник, предайся труду и надежде!
Ты — непреклонен, вовек ты не будешь пустынен.
Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей.
Я, как и ты, уроженец и крестник Манави.
Сводит с ума — так родим, и громоздок, и нежен
поскрип колес до отверстого входа в марани!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.
Благоговею пред страстью твоею к даренью.
Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь:
благодаренье окажется стихотвореньем.
Хочет лоза говорить, повисая бессильно,
изнемогая, вздыхая все тише и реже.
Чтобы потом сожаление нас не бесило,
пусть говорит! Как добры ее чудные речи!
— Может быть, дух испущу — и тогда не отчаюсь.
Я одолею меня испытующий ужас.
Непрерываемость жизни, любви неслучайность,
длительность времени — мне отведенная участь.
Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани,
как продвиженье светил в глубине мирозданья,
тысячелетья меня провожают глазами,
вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья.
Помню грузин, что о Грузии так трепетали:
о, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет.
Жизнь не умеет забыться для сна и печали,
и виноградник живет, когда бедствие терпит.
Дудочки осени празднество нам возвестили.
Слушайте, воины и земледельцы, мужчины!
Той же рукою, которой меня вы взрастили,
ввысь поднимите с великою влагой кувшины.
Жажда — была и, как горе, сплыла, миновала,
быть ей не быть — не колеблясь и не канителя.
Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители,
может сказать: меня солнце в уста целовало!
— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,
тот пульс, что во мне, это только твое повторенье.
Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст,
прошу, о, прими подношение стихотворенья!
С гор и холмов, ни в чем не виноватых,
к лугам спешил я, как учил ручей.
Мой голос среди троп замысловатых
служил замысловатости речей.
Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,
как если бы затеяли кусты
от любопытства солнечного света
таить секрет глубокой темноты.
Я покидал ручей: он ведал средство
мои два слова в лепет свой вплетать,
чтоб выдать тайну замкнутого сердца,
забыть о ней и выпытать опять.
Весть обо мне он вынес на свободу,
и мельницы, что кривы и малы,
с той алчностью присваивали воду,
с какою слух вкушает вздор молвы.
Ручей не скрытен был, он падал с кручи,
о жернов бился чистотою лба,
и, навостривши узенькие уши,
тем желобам внимали желоба.
Общительность его души исторгла
речь обо мне. Напрасно был я строг:
смеялся я, скрывая плач восторга,
он — плакал, оглашая мой восторг.
Пока миниатюрность и нелепость
являл в ночи доверчивый ручей,
великих гор неколебимый эпос
дышал вокруг — божественный, ничей.
В них тишина грядущих гроз гудела.
В них драгоценно длился каждый час.
До нас, ничтожных, не было им дела,
сил не было любить ничтожных нас.
Пусть будет так! Не смея, не надеясь
занять собою их всевышний взор,
ручей благословляет их надменность
и льется с гор, не утруждая гор.
Простим ему, что безобидна малость
воды его — над малою водой
плывет любви безмерная туманность,
поет азарт отваги молодой.
Хвала ручью, летящему в пространство!
Вы замечали, как заметил я, —
краса ручья особенно прекрасна,
когда цветет растение иа.
На берегу то ль ночи, то ли дня,
над бездною юдоли, полной муки,
за то, что не отринули меня,
благодарю вас, доли и дудуки.
Мои дудуки, саламури, стон
исторгшие, и ты, веселый доли,
взывают к вам вино, и хлеб, и соль:
останьтесь в этом одиноком доме.
Зачем привычка к старости стара,
в что за ветер в эту ночь запущен?
Мне во главе пустынного стола
осталось быть и страждущим, и пьющим.
Играет ветер в тени, в голоса,
из винной чаши, утомившей руки,
в мои глаза глядят мои глаза,
влюбленные в вас, доли и дудуки.
Тбилиси держит на ветру свечу,
пусть ваша жизнь ее огнем продлится!
Я пью вино. Я плачу. Я хочу,
друзья мои, увидеть ваши лица.
Без вас в ночи все сиро и мертво.
Покуда доли воплощает в звуки
все перебои сердца моего,
мой стон звучит в стенании дудуки.
Эти склоны одела трава.
Сколько красок сюда залетело!
А меня одолели слова.
Слово слабой душой завладело.
Как все желто, бело и красно!
Знать, и мак свою силу здесь тратил.
Как понять пестроту? Все равно!
Погляди и забудь, о читатель.
Нет, и бог не расстелет ковра
одноцветного, не расписного.
Я лелеял и помнил слова,
но не понял — где главное слово.
Всем словам, что объемлет язык,
я был добрый и верный приятель.
Но какое ж мне выбрать из них,
чтоб тебе угодить, о читатель?
Летит с небес плетеная корзина.
Ах, как нетрезвость осени красива!
Задор любви сквозит в ее чертах.
В честь истины, которую мы ждали,
доверимся младенчеству маджари!
А ну-ка чашу! Чашу и черпак!
Опустимся пред квеври на колени,
затем поднимем брови в изумленьи:
что за вино послал нам нынче бог!
Пылают наши щеки нетерпеньем,
и, если щеки не утешить пеньем,
что делать нам с пыланьем наших щек?
Лоза хмельная ластится к ограде.
Не будем горевать о винограде —
душа вина бессмертна и чиста.
Пусть виночерпий, как и подобает,
услады виноградарям добавит —
им подобает усладить уста.
Когда расцеловал я влагу
двух глаз твоих и совершенство
их нежной мрачности постиг,
сказал я: я имел отвагу
жить на земле и знать блаженство —
я жил, я знал, и бог простит.
Сегодня я заметил странность,
увы, заметил я, что море
твой образ знает и творит:
в нем бодрствует твоя усталость,
и губы узнают в нем горе
тех слез твоих, о, слез твоих.
Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».
Кровопролитья древнего тщета
и ныне осеняет этот берег:
вот след клинка, вот ржавчина щита.
Покуда люди в жизнь и смерть играли,
соблазном жить их Терек одарял.
Здесь нет Орбелиани и Ярали,
но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.
Пленяет зренье глубина Дарьяла,
познать ее не все обречены.
Лишь доблестное сердце выбирало
красу и сумрак этой глубины.
— Эгей! — я крикнул. Эхо не померкло
до этих пор. И, если в мире есть
для гостя и хозяина проверка,
мой гость, проверим наши души здесь.
Да, здесь, где не забыт и не затерян
след путника, который в час беды
в Россию шел, превозмогая Терек,
помедлил и испил его воды.
Плач саламури еще слышен в гуле
реки священной. Мой черед настал
испить воды, и быть тергдалеули,
и распахнуть пред гостем тайну скал.
Здесь только над вершиной перевала
летят орлы на самый синий свет.
Здесь золотых орлов как не бывало.
Здесь демона и не было и нет.
Войди сюда не гостем-побратимом!
Водой свободной награди уста…
Но ты и сам прыжком необратимым
уже взошел на крутизну моста.
В минуту этой радости высокой
осанка гор сурова и важна,
и где-то на вершине одинокой
все бодрствует живая тень Важа.
В горле моем заглушенного горя мгновенье —
вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье
воздуха? — вымер он весь иль повеять ленится?
Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе.
Гогла, твой дом опален твоим жаром последним.
Грозный ожог угрожает деревьям соседним.
Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,
проклятый пеклом, горит и становится пеплом.
Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, —
как же ты занят твоей огнедышащей мукой!
Доблестный Мцыри, скиталец нездешней пустыни,
где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?
лово одно исцелит твое бедное горло,
ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!
Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,
если гортань ты о ней говорить приневолишь.
Лютую смерть, бездыханную участь предмета
вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.
Грузии речь, ликованье, страданье, награда,
не покидай Леонидзе так рано, не надо,
лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,
лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.
Вознесен над Евфратом и Тигром,
сверху вниз я смотрел на века,
обведенные смутным пунктиром,
цвета глины и цвета песка.
И клонилась, клонилась средь ночи
к междуречью моя голова.
Я без страха глядел в его очи,
словно в очи заснувшего льва.
Там, вверху, я оплакал утрату
тех времен, что теперь далеки,
когда белая темень Урарту
вдруг мои осенила зрачки
И когда в повороте капризном
промелькнул, словно тень меж ресница
дорогой и таинственный призрак
шумерийских и хеттских границ.
Приласкать мои руки хотели, —
но лишь воздух остался в руках, —
голубей, обитавших в Халдее,
в разоренных ее облаках.
Что-то было тревожное в этом
вихревом и высоком дыму,
белым цветом и розовым цветом
восходившем к лицу моему.
О, куда бы себя ни умчала,
свой исток да припомнит река!
Кровь моя обрела здесь начало
и меня дожидалась века.
В скольких женщинах, скольких мужчинах
билась пульсов моих частота.
Так вино дозревает в кувшинах
и потом услаждает уста.
И пока тяжелы мои корни
посреди занесенных полей,
я — всего лишь подобие кроны
над могилою этих корней.
Я, как к женщинам, шел к городам.
Города, был обласкан я вами.
Но когда я любил Амстердам,
в Амстердаме я плакал о Хвамли.
Скромным жестом богини ко мне
протянула ты руки, Эллада.
Я в садах твоих спал, и во сне
видел Хвамли я в день снегопада.
О Эмпайр, по воле твоей
я парил высоко над Гудзоном.
Сумма всех площадей и полей
представлялась мне малым газоном.
Но твердил я — О Хвамли, лишь ты,
лишь снегов твоих вечный порядок,
древний воздух твоей высоты
так тяжел моим легким и сладок.
Гент, ответь мне, Радам, подтверди —
вас ли я не любил? И не к вам ли
я спешил, чтоб у вас на груди
опечаленно вспомнить о Хвамли?
Благодарствуй, земля! Женских глаз
над тобой так огромно свеченье.
Но лишь раз я любил. И лишь раз
все на свете имело значенье.
Воплотивший единственность ту,
Хвамли, выйди ко мне из тумана,
и вольюсь я в твою высоту
обреченный, как сын Амирана.
Увы, ущелие пустое!
Давно ли в сетке гамака
желтело платьице простое,
как птица в глубине силка?
Давно ли женщина глядела
глазами чуть наискосок?
Кто улетел? Что улетело
и след впечатало в песок?
Давно ль смородиной зеленой
играли пальчики любви
и на веранде застекленной
шел спор меж милыми людьми?
Но кто ж возник здесь? Что возникло?
Кто плакал и не вытер слез?
Какой бесчинствовал возница?
Куда увез? Зачем увез?
Под сенью бедного ореха
чего я жду? Кого я жду?
Какого голоса и смеха?
Какого шепота в саду?
Так утром, при погоде славной,
я шел меж опустевших дач,
овеянный печалью сладкой
и предвкушеньем неудач.
Я книгочей, я в темень книг глядел,
я звездочет, я созерцал пространство,
невежда, я не ведал — где предел
любви, что беспредельна и прекрасна.
Есть край бескрайним лепетам молитв,
и мера есть безмерным лептам плача.
Как я молился! Сколько слез пролил!
Избыток муки — вот моя удача.
Я ранен был, и мертв, и снова жил,
и, в бесконечной грусти мирозданья,
грущу о том, что мало послужил
оплошности чрезмерного страданья.
Жаждешь узреть — это необходимо —
(необходимо? зачем? почему?) —
жаждешь узреть и собрать воедино
все, что известно уму твоему.
Жаждешь, торопишься, путаешь, боже,
вот сколько нужно: глаза, голоса,
горе… а радости? Радости тоже!
Радости, шалости и чудеса!
Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли?
Вечер в Риони, клонящий к слезам
солнцем и свадьбою: «Лиде»… «Макрули»…
И Алазань? Как забыть Алазань?
Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге,
соединить без утрат и помех
все, что творится при солнце и снеге:
речи, поступки, и солнце, и снег.
Жаждешь… Но если, всевышним веленьем,
вдруг обретешь это чудо и жуть,
как совладаешь с чрезмерным виденьем,
словом каким наречешь его суть?
Ты увидел? Заметил? Вгляделся?
В мире-прятанье, поиск, игра:
улепетывать с резвостью детства,
притаиться, воскликнуть: «Пора!»
Обыскав ледники и теплицы,
перестав притворяться зимой,
март взывает: «Откликнись, Тбилиси!
Ты — мой баловень, неженка мой».
Кутерьма адресатов и почты:
блеск загара грустит по лицу,
рыщет дерево: где его почки?
Не они ль утаили листву?
Ищет сад — пребывания втайне,
ищет ливень — пролиться куда,
но скрывает Куры бормотанье,
что скрывает и ищет Кура?
Наконец все находят друг друга,
всех загадок разгадка ясна,
и внутри драгоценного круга
обретает Тбилиси весна.
Тот снег — в ожидании нового снега,
скажу лишь о нем, остальное я скрою.
И прошлой зимой длилось действие неба
над Шхелдою, над осиянной горою.
Свеченья и тьмы непрестанная смена —
вот опыт горы, умудряющий разум.
Тот снег в ожидании нового снега —
в недвижности, но и в азарте прекрасном.
Неистовый дух, вечно алчущий света,
молящийся, страждущий и дерзновенный.
Тот снег в ожидании нового снега.
Далекая Шхелда и сумрак вселенной.
Я сравнивал. Я точен был в расчетах.
Я применял к предметам власть свою.
Но с тайною стихов неизреченных
что мне поделать? С чем я их сравню?
Не с кладом ли, который вдруг поранит
корыстный заступ, тронувший курган?
Иль равен им таинственный пергамент,
чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран?
Иль есть в них сходство с недрами Армази,
присвоившими гибель древних чаш?
Их черепки сверкнут светлей алмаза,
но не теперь, — когда настанет час.
Иль с Ванскими пещерами? Забава
какой судьбы в тех знаках на стене?
Или с Колхидой, копья и забрала
хранящей в темноте и тишине?
Нет, с нежным чудом несвершенной речи
сравниться могут — не сравнявшись с ней —
лишь вещей Мцхеты сумрачные свечи,
в чьем пламени живет душа теней.
Не искушай, метафора, не мучай
ни уст немых, ни золотых чернил!
Всему, что есть, давно уж выпал случай —
со всем, что есть, его поэт сравнил.
Но скрытная, как клинопись на стенах,
душа моя, средь бдения и снов,
все алчет несравнимых, несравненных,
не сказанных и несказанных слов.
Рука моя спешит предаться жесту —
к чернильнице и вправо вдоль стола.
Но бесполезный плач по совершенству —
всего лишь немота, а не слова.
О, как желает сделаться строкою
невнятность сердца на исходе дня!
Так, будучи до времени скалою,
надгробный камень где-то ждет меня.
Деревья гор, я поздравляю вас:
младенчество листвы — вот ваша прибыль,
вас, девушки, затеявшие вальс,
вас, волны, что угодны юным рыбам,
вас, небеса, — вам весела гроза,
тебя, гроза, — тобой полны овраги,
и вас, леса, глядящие в глаза
расплывчатым зрачком зеленой влаги.
Я поздравляю с пчелами луга,
я поздравляю пчел с избытком меда
и эту землю с тем, что велика
любви и слез беспечная погода.
Как тяжек труд пристрастия к весне,
и белый свет так бел, что видеть больно.
Но заклинаю — не внемлите мне,
когда скажу: «Я изнемог. Довольно».
В час, когда осень щедра на дожди
и лихорадка осину колотит,
глянешь — а детство блестит позади
кроткой луною, упавшей в колодец.
Кажется — вовсе цела и ясна
жизнь, что была же когда-то моею.
Хрупкий узор дорогого лица
время сносило, как будто монету.
Мой — только памяти пристальный свет,
дар обладания тем, чего нет.
Я сам не знаю, что со мной творится:
другой красы душа не понимает,
и холм чужбины в зрении двоится,
и Грузию мою напоминает.
Ее свеча восходит солнцем малым
средь звезд и лун, при ветреной погоде.
Есть похвала тому, что изумляет:
о, как это на Грузию похоже.
Природе только слово соразмерно.
Смотрю, от обожания немею
и все, что в этом мире несравненно,
я сравниваю с Грузией моею.
Грянула буря. На празднестве боли
хаосом крови пролился уют.
Я, ослепленный, метался по бойне,
где убивают, пока не убьют.
В белой рубашке опрятного детства
шел я, теснимый золой и огнем,
не понимавший значенья злодейства
и навсегда провинившийся в нем.
Я не узнал огнедышащей влаги.
Верил: гроза, закусив удила,
с алым закатом схватилась в овраге.
Я — ни при чем, и одежда бела.
Кто убиенного слышал ребенка
крик поднебесный, — тот проклят иль мертв.
Больно ль, когда опьяневшая бойня
пьет свой багровый и приторный мед?
Я не поддался двуликому ветру.
Вот я — в рубахе, невинной, как снег.
Ну, а душа? Ее новому цвету
нет ни прощенья, ни имени нет.
Было, убило, прошло, миновало.
Сломаны — но расцвели дерева…
Что расплывается грязно и ало
в черной ночи моего существа?
Глядит из бездны прежней жизни остов —
Потоки крови пестуют ладью.
Но ждет меня обетованный остров,
чьи суть и имя: я тебя люблю.
Лишь я — его властитель и географ,
знаток его лазури и тепла.
Там — я спасен. Там — я святой Георгий,
поправший змия. Я люблю тебя.
Среди растленья, гибели и блуда
смешна лишь мысль, что губы знали смех.
Но свет души, каким тебя люблю я,
в былую прелесть красит белый свет.
Ночь непроглядна, непомерна стужа.
Куда мне плыть — не ведомо рулю.
Но в темноте победно и насущно
встает сиянье: я тебя люблю.
Лишь этот луч хранит меня от бедствий,
и жизнь темна, да не вполне темна.
Меж обреченной плотью и меж бездной
есть дух живучий: я люблю тебя.
Так я плыву с ослепшими очами.
И я еще вдохну и пригублю
заветный остров, где уже в начале
грядущий день и я тебя люблю.
Вот я
смотрю
на косы твои грузные,
как падают,
как вьются тяжело…
О, если б ты была царицей Грузии, —
о, как бы тебе это подошло!
О, как бы подошло тебе приказывать!
Недаром твои помыслы чисты.
Ты говоришь
и города прекрасного
в пустыне
намечаются
черты.
Вот ты выходишь в бархате лиловом,
печальная и бледная слегка,
и, умудренные твоим прощальным словом,
к победе
устремляются войска.
Хатгайский шелк пошел бы твоей коже,
о, как бы этот шелк тебе пошел,
чтоб в белой башне из слоновой кости
ступени целовали твой подол.
Ты молишься —
и скорбь молитвы этой
так недоступна нам и так светла,
и нежно посвящает Кашуэта
тебе одной свои колокола.
Орбелиани пред тобой,
как в храме,
молчит по мановению бровей.
Потупился седой Амилахвари
пред царственной надменностью твоей.
Старинная ты,
но не устарели
твои черты… Светло твое чело.
Тебе пошла бы нежность Руставели…
О, как тебе бы это подошло)
Как я прошу…
Тебе не до прощений,
не до прощений
и не до меня…
Ты отблеск славы вечной и прошедшей
и озаренье нынешнего дня!
Твоим вершинам,
белым и синим,
Дарьялу и Тереку,
рекам твоим,
твоим джигитам,
статным и сильным,
а также женщинам,
верным им, —
мравалжамиер, многие лета!
Твоим потокам,
седым потокам,
твоим насупленным ледникам,
предкам твоим
и твоим потомкам,
их песням,
танцам
и смуглым рукам —
мравалжамиер, многие лета!
Твоим героям,
делам их ратным,
их вечной памяти на земле,
твоим языкам и наречьям разным,
лету,
осени,
весне
и зиме —
мравалжамиер, многие лета!
Горам и ущельям,
низу и долу,
каждому деревцу во дворе,
Волге твоей,
и Днепру,
и Дону,
Сыр-Дарье,
и Аму-Дарье —
мравалжамиер, многие лета!
Твоим строителям неутомимым,
реке,
и речке,
и каждой струе,
тебе, овеянной светом и миром,
тебе,
моей дорогой стране, —
мравалжамиер, многие лета!
«Где же еще Грузия другая?»
Все, что видела и читала,
все —
твое,
о тебе,
с тобой.
В моем сердце
растет чинара,
ночью ставшая голубой.
И в минуту самую грустную
предо мною одна,
дорогая,
ты, прекрасная Грузия.
«Где же еще Грузия другая?»
О луга моей Карталинии,
олени с большими рогами
и такие хрупкие лилии,
что страшно потрогать руками.
Ты об этом помнить велишь мне.
Я смотрю на тебя,
не мешая,
край,
овеянный белым величьем…
«Где же еще Грузия другая?»
Травы синие
лягут на плечи.
С этих трав
я росинки сняла.
О мои виноградные плети!
О Тетнульда большие снега!
Зажигаются звезды со звоном,
искры белые
извергая.
Я слежу
за далеким их звоном:
«Где же еще Грузия другая?»
Пусть герои твои умирали —
слава их
разнеслась далеко.
Прямо к солнцу
взмывает Мерани,
и печально звучит
«Сулико».
Живы Алуда и Лела.
Устал Онисэ,
размышляя.
О родина песен и лета!
«Где же еще Грузия другая?»
С тихими долгими песнями
проходят
твои вечера.
Плачут
горийские персики,
когда наступает пора.
Они нависают с ветки.
Ветка густая,
большая.
Разве ты не одна на свете?
«Где же еще Грузия другая?»
Ты такое глубокое,
небо грузинское,
ты такое глубокое и голубое.
Никто из тех, кто тебе грозился,
приюта не обрел под тобою.
Ни турки, ни персы
и ни монголы
не отдохнули под тобой на траве,
не заслонили цветов магнолий,
нарисованных на твоей синеве.
Ошки,
и Зарзма,
и древний Тао
поют о величье твоем,
о небо!
Птицы в тебе летают
и теряются в тебе,
голубом…
Вот солнце
на носки привстало,
и город потянулся сонно.
Ему быть темным
не пристало.
Входило солнце
в город солнца.
И воздух был прозрачный,
ранний,
просвечивающий изнутри.
Стоял Тбилиси, как Ираклий,
у древней крепости Нари.
Такая ли была погода,
когда в Тифлис вступали персы
и не сдавались им подолгу
его воинственные песни?
Лето заканчивается поспешно,
лето заканчивается на дворе.
Поспела ежевика,
ежевика поспела
и боярышник на горе.
Листвою заметает овраги,
здесь эхо такое большое да ломкое.
А небо над ущельем Арагви
все такое же синее и далекое.
Хорошо иметь его,
хорошо иметь его
в сердце…
О, как стройна
дорога на Имеретию,
дорога на Имеретию
прямая, словно струна.
Как эти места чисты и добры,
как быстро здесь дни летят.
Над Зедазени шелестят дубы,
дубы шелестят…
Железный балкон,
уютный и ветхий.
О, люди редко бывают тут.
Зато миндаль
сюда наклоняется веткой,
и липы опадают,
когда отцветут.
Эти деревья намного старше,
намного старше,
чем я и ты.
Но неужели
этим деревьям не страшно
одиночество келий и темноты?
Я помню изгородь под инеем.
Снег падал тихо и светло.
Кричит петух — и вспоминаю я
мое гурийское село.
Проламывалась наледь тонкая
под грузом шага моего,
и лаяла устало Толия,
сама не зная, на кого.
Похожий на большую букву,
один на вековом посту
дуб укрывался, словно в бурку,
в свою дырявую листву.
Глубокий снег следы марали,
тропинка далеко вела,
и возле вещего марани
был ветер пьяным от вина.
Все это — где-то и когда-то,
но позабыть о том нельзя…
Входила в Гурию каланда
и чичилаки нам несла.
Шиповник,
смородина,
и черника,
и боярышник иногда.
Дождь прошел…
И привольно и дико
по горам сбегает вода.
Мы идем…
И холодные, ясные
дуют ветры.
Деревья дрожат.
На тропинке —
каштановые,
ясеневые
и дубовые
листья лежат.
Мы подходим к ущелью Самадло.
Снова дождь нас вводит в обман.
Я хочу быть с тобою.
Сама я —
словно горы и словно туман.
Шиповник,
смородина,
и черника,
и боярышник иногда.
Дождь прошел…
И привольно и дико
по горам сбегает вода.
Снег аджаро-гурийских гор,
моих гор родных.
О, какой там большой простор,
какой чистый родник!
Маленькая мельница на Губазоули
у ворот моего двора.
Там лавровишни давно уснули,
и роса их сладка и добра.
О родина,
уже, наверное, год
я не виделась с ней!
Снег аджаро-гурийских гор,
туман и снег…
Охотник сумрачно и дерзко
раскладывает западни.
Здесь ходит горная индейка —
ее подстерегут они.
О, по опасной той аллее
мы пробегаем много дней.
Как годовалые олени,
пугаемся своих теней.
О, будь, индейка, осторожна,
не проходи по той тропе.
Ты слышишь?
Горестно,
тревожно
твой милый
плачет о тебе.
Апрельская тихая ночь теперь.
Те птицы и эти
свои голоса сверяют.
О звезды, —
невозможно терпеть,
как они сверкают,
как они сверкают!
Земле и небу
они воздают благодать
и, нарушая
темноту этой ночи,
сверкают,
сверкают —
издалека видать! —
мои звезды
и твои очи.
Теперь апрельская тихая ночь,
и глаза
к ней медленно привыкают.
О звезды —
мне это все невмочь, —
как они сверкают!
Как они сверкают!
Громче шелести,
осина,
громче, мать-земля, гуди.
Живы мы!
И зло и сильно
сердце прыгает в груди.
Лес!
У нас есть листья,
губы —
целоваться,
говорить.
О, гуди — пусть эти гуды
будут в воздухе бродить!
О медлительная побелка
этих яблоневых лепестков!
Так здравствуй, победа,
победа,
победа во веки веков!
Выходи,
чиамария,
празднуй,
тонко крылышками трубя.
Мои руки совсем не опасны —
мои руки
ласкают тебя.
Возмужавшей земле обожженной
не управиться
с новой травой.
Где наш враг?
Он лежит,
пораженный
справедливой и меткой стрелой.
Чиамария,
как мы тужили,
как мы плакали,
горе терпя,
но смеется
герой Цицишвили,
защитивший меня и тебя.
Чиамария,
мир, а не горе!
И, вступая в привычки труда,
тут степенно пройдется Никора,
и воскреснет за ним борозда.
Как Никора доволен работой!
Как глаза его добро глядят!
Я стою среди луга рябого.
«Гу-гу-гу…»
Это вязы гудят…
Небо синее,
нет у неба предела
здесь, близко,
и там, далеко.
Появилось облачко
и поредело.
Небу
тайну хранить нелегко.
Я прикрою веки,
прикрою веки,
чтобы мир едва голубел и серел.
Слечу я
на твои синие ветки,
на твои синие ветки
слечу, сирень!
Я буду петь твоим мелким цветочкам,
о, буду петь,
буду только петь —
твоим прожилкам,
крапинкам, точкам,
потому что не смогу утерпеть.
Я буду петь голосисто и тонко.
Как мне хочется петь, сирень!
Никому так не хочется!
Может быть, только
небу хочется так же синеть.
О облака!
Я догнать их надеюсь.
Я за ними следую
всегда и сейчас.
Но куда я денусь?
О, никуда не денусь,
сирень,
от твоих сиреневых глаз.
О, зачем мне скрывать эту тайну?
Навеки,
навсегда
одного хочу.
Я слечу на твои синие ветки,
на твои синие ветки слечу.
Когда прохожу
по долине росистой,
меня, как ребенка,
смешит роса.
Цветы
приоткрывают
ресницы,
к моим глазам
обращают глаза.
Я вижу
движение каждого пестика,
различаю границу
утра и дня.
Ветер,
подай мне цветок персика,
травой и листьями
осыпь меня!
Я,
эти цветы нашедшая,
хочу,
чтоб они из земли вылезали.
И как сумасшедшая —
о, сумасшедшая —
хохочет трава
с растрепанными волосами.
Деревья сняли
свои драгоценности
и левой пригоршней
меня забросали.
Вот драгоценности —
все они в целости.
Деревья,
вы понимаете сами.
Я тоже,
я тоже сошла с ума.
Всего мне мало,
и все мне мало!
Хохочет,
хохочет —
не я сама!
хохочет,
хохочет сердце мое!
И ты
на исходе этого дня
листьями и травою прогоркшее
осыпь меня,
да, осыпь меня,
но только правой пригоршней!
О бабочек взлеты и слеты!
Может быть, я ошибаюсь.
То слезы,
но добрые слезы.
Я плачу
и улыбаюсь.
Я выросла в поле,
где средь травинок
капли росы навешены.
Я веточка,
полная зеленых кровинок,
срезанная невеждами.
Я стану свирелью,
свирелью зеленой!
Нагряну к вам трелью,
трелью залетной!
Я
этого воздуха обитательница,
не страшащаяся ничего.
Я
плачущая обладательница
сердца твоего.
С горных пастбищ,
для любви навеяна,
медленно
я поднимаюсь кверху.
О земля,
если б ты мне не верила,
я бы обратилась
к ветру:
О ветер,
докажем,
докажем скорей,
докажем каждому,
что я
свирель.
Дохни
и медленно и жалобно
польется песня
из зеленого желоба.
И прислушаются люди чутко,
и уловят
мое дыхание,
и поймут они
силу чувства,
обращенного в это звучание.
Вот я стою — ни женщина, ни девочка,
и ветер меня гладит по плечам.
Я — маленькая, маленькая веточка.
Садовник, утоли мою печаль.
Садовник, заслони меня от ветра:
мои он разоряет лепестки.
Что сделаю я — маленькая ветка?
Ведь у меня ни слова, ни руки.
О, подойди, скажи: не солгала ты,
ты — маленькая веточка, прости.
А ветер — он буян и соглядатай,
и ты меня от ветра защити.
Как пелось мне и бежалось мне,
как хотелось
петь и бежать!
Недоверчивой и безжалостной
мне никогда не бывать.
Когда месяц встает
за крепостной стеной
Орбелиани,
там,
вдалеке,
я, как дудка, следую за тобой
и отражаюсь в реке.
Идешь ли ты за арбою,
или у родника
стоишь, —
я иду за тобою,
и походка моя легка.
Недоверчивой и безжалостной никогда
мне не бывать
с тобой.
Поверь,
когда засияет звезда
предрассветная
во мгле голубой, —
это ты мне свой посылаешь привет,
просишь помнить,
не забывать.
Недоверчивой и безжалостной —
нет! —
мне никогда не бывать!
За листом твоим,
листом дорогим,
не угнаться —
он летит по воде и по суше.
Так и сердце его:
другим, другим,
другим его сердце послушно.
О моя магнолия,
лист твой поднят
ветром —
не видать тебе твоего листа.
Наверно, не помнит он меня,
наверно, не помнит,
конечно, не помнит он моего лица.
Девятиглазого солнца
и бушующих морей
мы несем любовь,
только ты и я.
Но почему он не помнит
об этой любви моей,
почему, магнолия,
он не помнит меня?
У тебя, быть может,
был такой же час,
и он снова вернется,
и все это развеется?..
Нет, чтобы южные ветры
навеки покинули нас,
мне что-то не верится,
что-то не верится.
Как он горд, магнолия,
как он горд.
Но с нами любовь
и цвет голубой
прекрасных морей,
прекрасных гор.
О магнолия, как я хочу быть с тобой!
Как холодна змея,
красива,
когда черты ее видны.
Все крапинки ее курсива
так четко распределены.
Внимая древнему мотиву,
она касается земли
и погружается в молитву,
молитву страшную змеи.
Знать, душу грешную свою
с надеждой богу поверяет,
в молитве с нею порывает
и просит:
«Бог, прости змею!»
О, нету,
нету больше мочи! —
и к скалам приникает грудь,
и вдруг таинственная грусть
змеиные заслонит очи.
И будет шепот этот литься
с ее двойного языка,
пока вокруг сухие листья
толкают руки ветерка.
Сейчас пусти ее в пески,
не попрекни смертельным делом —
с глазами,
полными тоски,
и к солнцу обращенным телом.
Пусть отстоит
свою молитву
и чудно полосы свернет,
и сквозь просвирник и малину
всей кожей крапчатой сверкнет.
Пусть после этих странных таинств
она взовьется вдалеке,
чтоб отплясать свой страшный танец
как будто с бубнами в руке.
Так пусть отпляшет разудало,
своими кольцами звеня.
Быть может,
старый «узундара»
сегодня выберет змея…
Татарка девушка,
сыграй на желтом бубне,
здесь, возле рынка, где кричит баран.
Татарка девушка,
нарушим эти будни,
отпразднуем торжественно байрам.
О, сколько клиньев,
красных и сиреневых,
в себя включает
странный твой наряд.
Сплетенья маленьких монет серебряных
на шее твоей тоненькой горят!
Возьми свой бубен.
Пусть в него вселится
вся молодость твоя и удальство.
Пусть и моя душа повеселится
Да празднике веселья твоего.
Когда я говорить устану,
когда наскучат мне слова,
когда я изменю уставу
веселости и торжества, —
выходят из подвалов бубны
тогда,
о, именно тогда,
все их движения так буйны
песня их так молода.
Осенним солнцем залитые,
они на площади сидят,
и бьют в ладошки золотые
и весело вокруг глядят.
Что за ночь — по реке и по рощам!
Что за ночь окружает меня!
Ты кричишь: «Эй, паромщик, паромщик!»
Но вокруг ни души, ни огня.
Как далеки и Дзегви, и Мцхета,
и таинственный месяц в реке.
Он молчит, но так слышимо это.
Что он думает там, вдалеке?
Я тебя увенчаю короной,
я тебе жемчугов надарю.
Захочу я — и славой короткой,
громкой славой тебя наделю.
А когда ты затихнешь в восторге,
я сама засмеюсь, удивлюсь.
Для тебя я взошла на востоке,
для тебя я на запад склонюсь.
Чиамария, чиамария,
отшумел этот дождик сполна.
Ты такая смешная и маленькая.
Чнамария, где ты спала?
Твои крылышки, верно, простыли,
когда капля тебя волокла.
Я кажусь тебе тенью в пустыне, —
так я рядом с тобой велика.
Чиамария, в чем твоя радость?
Эти крапинки кто намечал?
Чиамария, в чем наша разность?
Ведь и мне этот дождь не мешал.
Свирель поет печально,
стройно,
и птица напрягает мускулы.
О, как задумчиво и строго
акация
внимает музыке.
Взлетает птица
выше,
выше,
туда,
где солнце и цветенье,
а маленькая ветка вишни
хранит ее прикосновенье.
Он безмолвствует,
спит на крышах,
но вот он гудеть начинает,
и тогда
на зеленых крыльях
поднимаются
к солнцу
чинары.
Страх перед ними осиля,
плача от тяжкой печали,
взмывают мои осины,
шевеля
большими плечами.
Маленькой Виоле
Какие розовые щеки,
и в каждой светит по костру,
и глаз голубенькие щелки
еще не клонятся ко сну.
О девочка,
что «Деда-эна»
тебе расскажет о земле?
Как виноград лисица ела?
Как заяц белым стал к зиме?
С какою трогательной грустью
ты плачешь! Вздрагивают плечики.
Зачем лисице с белой грудью
попались маленькие птенчики?!
О, радость первого незнания!
Ты выговорила едва
цветов красивые названия:
«а-и нар-ги-зи, а-и и-а».
Все в маленьком твоем рассудке
запечатлелось, но опять
ласкаешь пестрые рисунки.
Устала книжка,
хочет спать.
День к вечеру переломился.
Вот месяц вышел и горит,
а язычок не утомился.
Смеется он
и говорит.
Жизнь будет сложная и долгая.
О девочка,
запомни так:
страна твоя большая,
добрая,
она вся в реках и цветах.
А ты играешь с мамой в ладушки —
тебе ли думать о судьбе!
Ромашки,
маки
или ландыши —
что больше нравится тебе?
«Вспомнят меня, как Цикаду,
и наступят на теплую могилу мою».
Где-то поблизости
солнце и ветры
дадут акации
зацвести поскорей,
и осыплются эти белые ветки,
осыплются
над могилой твоей.
Я-то знаю,
что под этой елью
ты уснул,
положив свою голову в маки.
Взбудораженный любовью,
наполненный ею,
ты лежишь,
как лежат все поэты и маги.
А земля наполняется парусами
и цветами,
которые тебя так манили…
А Пиросмани?
О, Пиросмани
придет к твоей теплой могиле…
Ты умер, окончился,
но снова прокрался
в эту жизнь.
Велики твои радость и грусть.
О весна! Взгляни, сколь она прекрасна!
А цветы все падают и падают тебе на грудь.
Долгой жизни тебе,
о фиалка!
Твоим синим и милым глазам.
Чтобы ветром тебя не сразило!
Чтобы градом тебя не задело!
Чтоб тебя не ушибли ногой!
Грозы и солнца перемирие,
и облака несут утрату
дождя —
над всем:
над пирамидами,
над Хеттой,
Мидией,
Урарту.
И радуга —
грозы напарница —
встает,
и пенится Кура.
Куда теперь они направятся?
Куда? Не ведаю.
Куда?
О, пусть ласточки обрадуют нас вестью
о появлении первых роз.
Пусть мотылек
поцелуется с яблоневой ветвью
и та приоткроет
свой маленький рот.
О, снова март,
и снова это деленье
на голубое с зеленым
с примесью красок других.
Цветы начинаются на земле,
поднимаются на деревья,
и март
раскрывает
их.
Тень яблони
живет на красивом лугу.
Она дышит,
пугливо меняет рисунок.
ам же живет самшит,
влюбленный в луну,
одетый кольчугой росинок.
Цикады собираются оркестрами.
Их музыка
достойна удивленья,
и шепчутся с деревьями окрестными
около растущие деревья.
А к утру затихнет их шепот,
погаснет
и ветром задунется.
О, есть что-то,
безмерно заставляющее задуматься…
Перекликаются куропатки…
И, рассеивая аромат,
в том парке
и в этом парке
цветы танцуют и говорят.
Опьяняются ими долины
в пятнах света и темноты,
и опять,
опять неделимы
бабочки
и цветы.
Ветры землю проветривают,
начинаясь там,
у реки.
Пчелы волшебниц проведывают.
Сплетничают мотыльки.
Который год,
о, который год
повторяются эти порядки.
Сумерки спускаются с гор…
Исступленно перекликаются куропатки.
Чего,
чего же хочет тута?
Среди ветвей ее темно.
Она поскрипывает туго,
как будто просится в окно.
Она вдоль дома так и ходит,
след оставляет на траве.
Она меня погладить хочет
рукой своей — по голове.
О тута,
нужно в дом проникнуть
и в темноте его пропасть,
и всей корой ко мне приникнуть,
и всей листвой ко мне припасть.
Когда наступит ночь
и вычернит
все камни и цветы вокруг,
когда на небе месяц вычертит
свой точный
неразрывный круг
и склонятся ко сну.
все травы,
все люди,
все живые твари, —
луч месяца соединится
со снегом чистым, молодым,
то белым светом озарится,
то розовым,
то голубым.
Их поцелуй так тих,
отраден
и запахом цветов отравлен.
Лишь палочкою-выручалкой
там птица вдалеке стучит.
Кавкасиони величавый
все видит,
дышит
и молчит.
Что делает весна
с владениями роз?
Ей хочется
заботой их порадовать.
Шиповник
медленный свой замечает рост,
и начинают веточки подрагивать.
Как голосят
влюбленные пернатые
над каждою лужайкой и тропой!
А вот цветы, поникшие,
примятые,
перемешанные с травой.
Их, верно, парни девушкам дарили.
У тех же, видно,
помыслы свои:
они сбегают весело
в долины,
где новые цветы и соловьи.
О ты, чинара,
взмывшая высоко, —
страшны ли тебе ветер и гроза?
На фоне просветлевшего востока
ты открываешь медленно глаза.
Всей кожей на рассвете холодея,
ты распуши листву
и так замри,
безмолвная,
как Тао и Халдея,
соединеньем неба и земли.
Назначена
для страсти и восторга
бровей твоих
надменная краса…
О ты, чинара,
взмывшая высоко, —
страшны ли тебе ветер и гроза?!
Опять нет снега у земли.
Снег недоступен и диковин.
Приемлю солнцепек зимы,
облокотись о подоконник.
Дымы из труб — как словеса,
чей важный смысл-абракадабра,
и голубые небеса
дивятся странности подарка.
Я даровал бы крышам снег,
удь я художник иль природа, —
иначе совершенства нет
в пейзаже с тенью дымохода.
О, уезжай! Играй, играй
в отъезд. Он нас не разлучает.
Ты — это я. И где же грань,
что нас с тобою различает?
Я сам разлуку затевал,
но в ней я ничего не понял.
Я никогда не забывал
тебя. И о тебе не помнил.
Мне кажется игрой смешной
мое с тобою расставанье.
Ты — это я. Меж мной и мной
не существует расстоянья.
О глупенькая! Рви цветы,
спи сладко иль вставай с постели.
Ты думаешь, что это ты
идешь проспектом Руставели?
А это — я. Мои глаза
ты опускаешь, поднимаешь,
моих знакомых голоса
ты слушаешь и понимаешь…
И лишь одно страшит меня
и угрожает непрестанно:
ты — это я. Ты — это я!
А если бы меня не стало?
Меж деревьев и дач — тишина.
Подметание улиц. Поливка.
Море… поступь его тяжела.
Кипарис… его ветка поникла.
И вот тонкий, как будто игла,
Звук возник и предался огласке, —
Начинается в море игра
В смену темной и светлой окраски.
Домик около моря. О ты, —
Только ты, только я в этом доме.
неведомой формы цветы
Ты приносишь и держишь в ладони.
И один только вид из окна —
Море, море вокруг — без предела!
Спали мы. И его глубина
Подступала и в окна глядела.
Мы бежали к нему по утрам,
И оно нас в себя принимало,
И текло по плечам, по рукам,
И легко холодком пронимало.
Нас вода окружала, вода, —
Литься ей и вовек не пролиться.
И тогда знали мы, и тогда,
Что недолго все это продлится.
Все смешается: море и ты,
Вся печаль твоя, тайна и прелесть,
И неведомой формы цветы,
И травы увядающей прелесть.
В каждом слове твоем — соловьи
Пели, крылышками трепетали.
Были губы твои солоны,
Твои волосы низко спадали…
Снова море. И снова бела
Кромка пены. И это извечно.
Ты была? В самом деле была?
Или нет? Это мне неизвестно.
Старый дуб, словно прутик, сгибаю,
Достаю в синем небе орла.
Я один колоброжу, гуляю,
Гогочу, как лихая орда.
Я хозяин заброшенных хижин,
Что мелькают в лесу кое-где.
Осторожный и стройный, как хищник,
Жадно я припадаю к еде.
Мне повадно и в стужу и в ветер
Здесь бродить и ступать тяжело.
Этот лес — словно шкура медведя,
Так в нем густо, темно и тепло.
Я охотник. С тяжелою ношей
Прихожу и сажусь у огня.
Я смеюсь этой темною ночью,
Я один — и довольно с меня!
Сказки сказываю до рассвета
И пою. А кому — никому!
Я себе открываю все это,
Я-то все рассужу и пойму.
Я по бору хожу. Слава бору!
Город — там, где отроги темны,
Мне не видно его. Слава богу!
Даже ветер с другой стороны!
Только облако в небе. Да эхо.
Да рассвет предстоящего дня.
Лишь одно только облако это, —
Нет знакомых других у меня!
С длинным посохом, долгие годы,
Одинокий и вечный старик,
Я брожу. И как крепость свободы,
В чаще леса мой домик стоит!
Как сверкают и брызгают капли!
По Москве мое тело бредет.
А душа моя — в Картли. О, в Картли,
Одинокая, клич издает.
Там, где персики,
персики,
персики,
Где сияет и пахнет земля,
Там, где держатся пчелы за пестики
Белоснежных цветов миндаля…
Я такой же, как в прежние годы,
Седина моя в счет не идет.
Но душа моя, вырвавшись в горы,
В Карталинии
клич
издает!
Между нами — лишь день расстоянья.
Не прошло еще целого дня.
От тебя — до меня, до сиянья
Глаз твоих, провожавших меня.
А за окнами горы и горы.
Деловое движенье колес.
День. О господи! Годы и годы
Я твоих не касался волос!
Я соседа плечом задеваю.
«Эхе-хе!» — я себе говорю.
Разговор о тебе затеваю.
У окошка стою. И курю.
Я говорю вам: научитесь ждать!
Еще не все! Всему дано продлиться!
Безмерных продолжений благодать
не зря вам обещает бред провидца:
возобновит движение рука,
затеявшая добрый жест привета,
и мысль, невнятно тлевшая века,
все ж вычислит простую суть предмета,
смех округлит улыбку слабых уст,
отчаянье взлелеет тень надежды,
бесполезной выгоды искусств
возжаждет одичалый ум невежды…
Лишь истина окажется права,
в сердцах людей взойдет ее свеченье,
н обретут воскресшие слова
поступков драгоценное значенье.
Этот день — как зима, если осень причислить к зиме,
и продолжить весной, и прибавить холодное лето.
Этот день — словно год, происходит и длится во мне,
и конца ему нет. О, не слишком ли долго все это?
Год и день, равный году. Печальная прибыль седин.
Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги.
Как не мил я себе. Я себе тяжело досадил.
Я не смог приручить одичалость пера и бумаги.
Год и день угасают. Уже не настолько я слеп,
чтоб узреть над собою удачи звезду молодую.
Но, быть может, в пространстве останется след,
или вдруг я уйду — словно слабую свечку задую.
Начинаются новости нового года и дня.
Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым.
Новизною своей Новый год не отринет меня
от медлительной вечности меж немотою и словом.
…В этом мире, где осень, где розовы детские лица,
где слова суеты одинокой душе тяжелы,
кто-то есть…
Он следит, чтоб летели тишайшие листья,
и вершит во вселенной высокий обряд тишины.
Октябрь. Зимы и лета перепалка.
Как старый фолиант без переплета —
потрепанная ветром ветхость парка.
И вновь ко мне взывает перепелка
Зовет: — Приди, губитель мой родимый.
Боюсь я жить в моем пустынном поле.
Охотник милосердный и ретивый,
верши судьбу моей последней боли.
Но медлю я в ночи благословенной,
украшенной созвездьями и тишью.
И безнадежно длится во вселенной
любовь меж мной и этой странной птицей.
Сколько хлопьев с тех пор,
сколько капель,
сколько малых снежинок в снегу,
сколько крапинок вдавлено в камень,
что лежит на морском берегу,
сколько раз дождик лил по трубе,
сколько раз ветерок этот дунул,
сколько раз о тебе, о тебе,
сколько раз о тебе я подумал!
«О милая!» — так я хотел назвать
ту, что мила, но не была мне милой.
Я возжелал свободы легкокрылой,
снедал меня ее пустой азарт.
Но кто-то был — в дому, или в толпе,
или во мне… Он брал меня за ломоть
и прекращал моих движений легкость,
повелевая помнить о тебе.
Он был мой враг, он врал: «Прекрасна та» —
Ты, стало быть. Ты не была прекрасна.
Как мне уйти, я думал, как прокрасться
туда, где нет тебя, где пустота?
Как он любил, как он жалел твою
извечную привычку быть любимой!
Все кончено. Побег необходимый
я никогда уже не сотворю.
Но кто он был, твоим глазам, слезам
столь преданный, поникший пред тобою?
Я вычислял, и мудростью тупою
вдруг вычислил, что это был я сам.
Ошибся тот, кто думал, что проспект
есть улица. Он влажный брег стихии
страстей и таинств. Туфельки сухие,
чтоб вымокнуть, летят в его просвет.
Уж вымокла Как тяжек труд ходьбы
красавицам! Им стыдно или скушно
ходить, как мы. Им ведомо искусство
скольжения по острию судьбы.
Простое слово чуждо их уму,
и плутовства необъяснимый гений
возводит в степень долгих песнопений
два слова: «Неуже-ели? Почему-у?»
Ах, неуже-ели это март настал?
Но почему-у так жарко? Это странно!
Красавицы средь стекол ресторана
пьют кофе — он угоден их устам.
Как опрометчив доблестный простак,
что не хотел остаться в отдаленьи!
Под взглядом их потусторонней лени
он терпит унижение и страх.
Так я шутил, так брезговал бедой,
покуда на проспекте Руставели
кончался день. Платаны розовели.
Шел теплый дождь. Я был седым-седой.
Я не умел своей душе помочь.
Темнело небо — медленно и сильно…
И жаль мне было, жаль невыносимо
Есенина в ту мартовскую ночь.
Старомодные тайны субботы
соблюдают свой нежный сюжет.
В этот сад, что исполнен свободы
н томленья полночных существ,
ты не выйдешь — с таинственным мужем,
ты в столовой сидишь допоздна.
Продлевают ваш медленный ужин
две свечи, два бокала вина.
И в окне золотого горенья
все дыханье, все жесты твои
внятны сердцу и скрыты от зренья,
как алгетских садов соловьи.
Когда бы я, не ведая стыда,
просил прохожих оказать мне милость
иль гения нелепая звезда
во лбу моем причудливо светилась, —
вовек не оглянулась бы толпа,
снедаемая суетой слепою.
Но я хотел поцеловать тебя
и потому был окружен толпою.
Пойдем же на вокзал! Там благодать,
там не до нас, там торопливы речи.
Лишь там тебя смогу я целовать —
в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи.
Только степи и снег.
Торжество белизны совершенной.
И безвестного путника вдруг оборвавшийся след.
Как отважился он
фамильярничать с бездной вселенной?
В чем разгадка строки,
ненадолго записанной в снег?
Иероглиф судьбы,
наделенный значением крика, —
человеческий след,
уводящий сознанье во тьму…
И сияет пространство,
как будто открытая книга,
чья высокая мудрость
Вовеки невнятна уму.
Памяти Симона Чиковани
Вот кабинет, в котором больше нет
Хозяина, но есть его портрет.
И мне велит судьбы неотвратимость
Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым
Узнать в лице пресветлую родимость
И суть искусства, явленную им.
Замкнул в себе усопших книг тела
Аквариум из пыли и стекла…
Здесь длилась книг и разума беседа,
Любовь кружила головы в дому.
И это все, что кануло бесследна,
Поэзией приходится уму.
Меня пугают лишь его очки —
Еще живые, зрячие почти.
Их странный взгляд глубок и бесконечен,
Всей слепотой высматривая свет,
Они живут, как золотой кузнечик,
И ждут того, чего на свете нет.
В ночи непроходимой, беспросветной
являлась смерть больной душе моей
и говорила мне — За мною следуй!
И я молчал и следовал за ней.
Я шел за ней до рокового края.
В пустое совершенство глубины
вела стена, холодная, сырая, —
я осязал каменья той стены.
Подумал я — в живой тоске последней,
внушающей беспамятство уму:
неужто опыт мудрости посмертной
я испытаю раньше, чем умру?
Я видел тайну, и открытье это
мне и поныне холодит чело:
там не было ни темноты, ни света,
ни тишины, ни звука — ничего.
«Беговая», «Отрадное»… Радость и бег
этих мест — не мои, не со мною.
Чужеземец, озябший, смотрю я на снег,
что затеян чужою зимою.
Электричества и снегопада труды.
Электричка. Поля и овраги.
Как хочу я лежать средь глубокой травы
там, где Йори и там, где Арагви.
Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть.
Я ослеп от бесцветья метели.
Белый цвет-это ласточек белая грудь.
Я хочу, чтобы птицы летели.
Я хочу… Как пуста за изгибом моста
темнота. Лишь кусты и вороны.
«Где ты был и зачем?» — мне готовит Москва
домочадцев пустые вопросы.
«Беговая», «Отрадное»… Кладбища дач.
Неуместных названий таблицы.
И душа, ослабев, совершает свой плач,
прекращающий мысль о Тбилиси.
Он ждал возникновенья своего
из чащ небытия, из мглы вселенной.
Затем он ждал — все ж этому вело
то юности, то зрелости степенной.
Печально ждал спасенья от любви,
затем спасенья от любви печальной.
Хвалы людей и власти над людьми
он ждал, словно удачи чрезвычайной.
Когда он умер, он узнал про смерть,
что только в ней есть завершенность жеста.
Так первый раз сумел он преуспеть
вполне и навсегда, до совершенства.
Как комната была велика!
Она была, как земля, широка
и глубока, как река.
Я тогда не знал потолка
выше ее потолка.
И все-таки быстро жизнь потекла,
пошвыряла меня, потолкла.
Я смеялся, купался и греб…
О детских печалей и радостей смесь:
каждое здание — как небоскреб,
каждая обида — как смерть!
Я играл, и любимой игрой
был мир — огромный, завидный:
мир меж Мтацминдой и Курой,
мир меж Курой и Мтацминдой…
Я помню: у девушки на плечах
загар лежал влажно и ровне,
и взгляд ее, выражавший печаль,
звал меня властно и робко.
Я помню: в реке большая вода,
маленькие следы у реки…
Как были годы длинны тогда,
как они сейчас коротки!
Когда я целую тебя,
ты на цыпочки привстаешь, —
ты едва до меня достаешь,
когда я целую тебя…
Как я мало еще совершил.
Я — как путник в далеком пути.
Словно до недоступных вершин,
до тебя мне идти и идти.
Я видел белый цвет земли,
где безымянный почерк следа
водил каракули средь снега
и начинал тетрадь зимы.
Кого-то так влекло с крыльца!
И снег — уже не лист бесцельный,
а рукопись строки бесценной,
не доведенной до конца.
Родное — я помню немало родных
и лиц, и предметов… Но сколько?
Родное — всего лишь холодный родник,
потрогаешь камень — и скользко,
и чисто,
и весело,
и глубоко.
Дышать там легко, а видать — далеко.
В подоле горы, в подоле горы
подольше гори, подольше гори…
А он говорит и на солнце горит,
и все это так не расскажется.
О сердце, немало ты примешь обид
и все же потом не раскаешься…
Земля, он мертв. Себе его возьми.
Тебе одной принадлежит он ныне.
Как сеятели горестной весны,
хлопочут о цветах его родные.
Чем обернется мертвость мертвеца?
Цветком? Виденьем? Холодком по коже?
Живых людей усталые сердца
чего-то ждут от мертвых. Но чего же?
Какая связь меж теми, кто сейчас
лежит во тьме, насыщенной веками,
и теми, кто заплаканностью глаз
вникает в надпись на могильном камне?
. . . . . . . . . . . . . .
Что толку в наших помыслах умнейших?
Взывает к нам: — Не забывайте нас! —
бессмертное тщеславие умерших.
Я, как гора, угрюм. А ты горда,
как город, превзошедший города
красой и славой, светом и стеклом.
И вряд ли ты займешься пустяком
души моей. Сегодня, как всегда,
уходят из Тбилиси поезда.
Уходят годы. Бодрствует беда
в душе моей, которая тверда.
в своей привычке узнавать в луне
твое лицо, ниспосланное мне.
Но что луне невзрачная звезда!
Уходят из Тбилиси поезда!
Уходит жизнь — не ведаю куда.
Ты не умрешь. Ты будешь молода.
Вовеки оставайся весела.
Труд двух смертей возьму я на себя —
О, не грусти в час сумерек, когда
уходят из Тбилиси поезда.
Когда б я не любил тебя — угрюмым,
огромным бредом сердца и ума, —
я б ждал тебя, и предавался думам,
н созерцал деревья и дома.
Я бы с родней досужей препирался,
и притворялся пьяницей в пивной,
и алгебра ночного преферанса
клубилась бы и висла надо мной.
Я полюбил бы тихие обеды
в кругу семьи, у скромного стола,
и развлекался скудостью беседы
и вялым звоном трезвого стекла…
Но я любил тебя, и эту муку
я не умел претерпевать один.
О, сколько раз в мою с тобой разлуку
я бедствие чужой души вводил.
Я целовал красу лица чужого,
в нем цвел зрачок — печальный, голубой,
провидящий величие ожога,
в мой разум привнесенного тобой.
Так длилось это тяжкое, большое,
безбожное чудачество любви…
Так я любил. И на лицо чужое
родные теки горечи легли.
Я, человек, уехавший из Грузии,
боготворящий свой родимый край,
колена преклонив, просить берусь я:
дай, боже, мне уменья, силы дай —
такое написать стихотворенье,
чтобы оно, над скалами звеня,
спасло бы не от смерти —
от забвенья
на родине возлюбленной
меня!
Ты — маленькая ростом. Я — высок.
Ты — весела, но я зато — печален.
На цыпочки ты встанешь — и висок
с моими поравняется плечами.
Вот так мы и встречаем каждый день,
и разница сближает нас глубоко…
О ты, моя коротенькая тень!
Я тень твоя, но павшая далеко.
О, как дожди в то лето лили!
А я бежал от нас двоих.
Я помню мертвенные лики
старух молящихся,
до них
о, не было до них мне дела,
их вид меня не поражал.
Я помню лишь, как ты глядела,
как улыбалась… Я бежал!
И здесь, в старинной Мцхете вещей,
смеялся я, от солнца слеп,
но в этой клинописи вечной
твоей руки я видел след,
ты здесь играла, рисовала,
ты и тогда была умна
и камням этим раздавала
иероглифы и имена.
Гора лежала, словно буйвол, —
так тяжела и высока,
у ног ее, в движенье буйном,
текла и падала река.
И ворот неба был распахнут,
и синевою обжигал,
и луг был заново распахан…
А я — все от тебя бежал!
Зеленые, как у рыбачки,
глаза мне виделись твои,
я словно в каменной рубашке
спасался от твоей любви.
Я помню плач и конский храп.
Как долго мной ты помыкала!
Я гордо превращался в храм,
но… это мне не помогало!
Домик около моря. О, ты —
только ты, только я в этом доме.
И невидимой формы цветы
ты приносишь и держишь в ладони.
И один только вид из окна —
море, море вокруг без предела.
Спали мы. И его глубина
подступала и в окна глядела.
Мы бежали к нему по утрам,
и оно нас в себя принимало.
И текло по плечам, по рукам
и легко холодком пронимало.
Нас вода окружала, вода,
литься ей и вовек не пролиться.
И тогда знали мы и тогда,
что недолго все это продлится.
Все смешается: море, и ты,
вся печаль твоя, тайна и прелесть,
и неведомой формы цветы,
и травы увядающей прелесть.
В каждом слове твоем соловьи
пели, крылышками трепетали…
Были губы твои солоны,
твои волосы низко спадали…
Снова море. И снова бела
кромка пены. И это извечно.
Ты была! В самом деле была
или нет! Это мне неизвестно.
Охотник непреклонный!
Целясь,
ученого ты был точней.
Весь мир оплакал драгоценность
последней точности твоей.
Чужой страны познал я речь,
и было в ней одно лишь слово,
одно — для проводов и встреч,
одно — для птиц и птицелова.
О Тийю! Этих двух слогов
достанет для «прощай» и «здравствуй»,
в них — знак немилости, и зов,
и «не за что», и «благодарствуй»…
О Тийю! В слове том слегка
будто посвистывает что-то,
в нем явственны акцент стекла
разбитого
и птичья нота.
Чтоб «Тийю» молвить, по утрам
мы все протягивали губы.
Как в балагане — тарарам,
в том имени — звонки и трубы.
О слово «Тийю»! Им одним,
единственно знакомым словом,
прощался я с лицом твоим
и с берегом твоим сосновым.
Тийю! (Как голова седа!)
Тийю! (Не плачь, какая польза!)
Тийю! (Прощай!)
Тийю (Всегда!)
Как скоро все это… как поздно…
Вот паруса живая тень
зрачок прозревший осеняет,
и звон стоит, и зимний день
крахмалом праздничным сияет.
Проснуться, выйти на порог
и наблюдать, как в дни былые,
тот белый свет, где бел платок
и маляра белы белила,
где мальчик ходит у стены
и, рисовальщик неученый,
средь известковой белизны
выводит свой рисунок черный.
И сумма нежная штрихов
живет и головой качает,
смеется из-за пустяков
и девочку обозначает.
Так, в сердце мальчика проспав,
она вступает в пробужденье,
стоит, на цыпочки привстав,
вся жизненность и вся движенье.
Еще дитя, еще намек,
еще в походке ошибаясь,
приходит в мир, как в свой чертог,
погоде странной улыбаясь.
О Буратино, ты влюблен!
От невлюбленных нас отличен!
Нескладностью своей смешон
и бледностью своей трагичен.
Ужель в младенчестве твоем,
догадкой осенен мгновенной,
ты слышишь в ясном небе гром
любви и верности неверной?
Дано предчувствовать плечам,
как тяжела ты, тяжесть злая,
и предстоящая печаль
печальна, как печаль былая…
Опять благословенный Петергоф
дождям своим повелевает литься
и бронзовых героев и богов
младенческие умывает лица.
Я здесь затем, чтоб не остаться там,
в позоре том, в его тоске и в Неге.
Но здесь ли я? И сам я — как фонтан,
нет места мне ни на земле, ни в небе.
Ужель навек я пред тобой в долгу —
опять погибнуть и опять родиться,
чтоб описать смертельную дугу
и в золотые дребезги разбиться!
О Петергоф, свежи твои сады!
Еще рассвет, еще под сенью древа,
ликуя и не ведая беды,
на грудь Адамову лицо склоняет Ева.
Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев,
из зелени, из вымысла Петрова,
того гляди, проглянет Саваоф,
покажет лик и растворится снова.
Нет лишь тебя. И все же есть лишь ты.
Во всем твои порядки и туманы,
и парк являет лишь твои черты,
и лишь к тебе обращены фонтаны.
Да не услышишь ты,
да не сорвется
упрек мой опрометчивый,
когда
уродливое населит сиротство
глаза мои, как два пустых гнезда.
Все прочь лететь — о, птичий долг проклятый!
Та птица, что здесь некогда жила,
исполнила его, — так пусть прохладой
потешит заскучавшие крыла.
Но без тебя — что делать мне со мною?
Чем приукрасить эту пустоту?
Вперяю я, как зеркало ночное,
серебряные очи в темноту.
Любимых книг целебны переплеты,
здесь я хитрей, и я проникну к ним —
чтоб их найти пустыми. В переплеты
взвились с тобою души-этих книг.
Ну, что же, в милосердии обманном
на память мне де оброни пера.
Все кончено! Но с пятнышком туманным
стоит бокал — ты из него пила.
Все кончено! Но в скважине замочной
свеж след ключа. И много лет спустя
я буду слушать голос твой замолкший,
как раковину слушает дитя.
Прощай же! Я с злорадством затаенным
твой бледный лоб я вижу за стеклом,
и красит его красным и зеленым
навстречу пробегающим огнем.
И в высь колен твое несется платье,
и встречный ветер бьет, и в пустырях
твоя фигура, как фигура Плача,
сияет в ослепительных дверях.
Проводники флажками осеняют
твой поезд, как иные поезда,
и долог путь, и в вышине зияют
глаза мои, как два пустых гнезда.
Колокола звонят, и старомодной
печалью осеняют небеса,
и холодно, и в вышине холодной
двух жаворонков плачут голоса.
Но кто здесь был, кто одарил уликой
траву в саду, и полегла трава?
маялся, и в нежности великой
оливковые трогал дерева?
Еще так рано в небе, и для пенья
певец еще не разомкнул уста,
а здесь уже из слез, из нетерпенья
возникла чьей-то песни чистота.
Но в этой тайне все светло и цельно,
в ней только этой речки берега,
и ты стоишь одна, и драгоценно
сияет твоя медная серьга.
Колокола звонят, и эти звуки
всей тяжестью своею, наяву,
летят в твои протянутые руки,
как золотые желуди в траву.
Как обычно, как прежде, встречали мы ночь,
и рассказывать было бы неинтересно,
что недобрых гостей отсылали мы прочь
остальным предлагали бокалы и кресла.
В эту ночь, что была нечиста и пуста,
он вошел с выраженьем любви и сиротства,
как приходят к другим, кто другим не чета,
и стыдятся вины своего превосходства.
Он нечаянно был так велик и робел,
что его белизну посчитают упреком
всем, кто волей судьбы не велик и не бел,
не научен тому, не обласкан уроком.
Он был — снег. И звучало у всех на устах
имя снега, что стало известно повсюду.
— Пой! — велели ему. Но он пел бы и так,
по естественной склонности к пенью и чуду.
Песня снега была высоко сложена
для прощенья земле, для ее утешенья,
и, отважная, длилась и пела струна,
и страшна была тонкость ее натяженья.
Голос снега печально витал над толпой.
— Пой! — кричали ему. — Утешай и советуй!
Я один закричал: — Ты устал и не пой!
Твое горло не выдержит музыки этой.
На рассвете все люди забыли певца,
занимаясь заботами плача и смеха.
Тень упала с небес и коснулась лица —
то летел самолет там, где не было снега.
В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.
Как бы все упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полете. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.
Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.
Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесен всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.
Этим снегом, как гневом твоим, не любим,
я сказал своей тени: — Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем и смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.
Ты — во всем. Из всего — как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность.
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность?
Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.
О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха — твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней — вино н стаканы.
Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень
там, превыше всего, в неуюте пространства.
Я попросил подать вина и пил.
Был холоден не в меру мой напиток.
В пустынном зале я делил мой пир
со сквозняком и запахом опилок.
Несмелый локоть горестной зимы
из тьмы, снаружи лег на подоконник.
Из сумрачных берлог, из мглы земли,
наверно, многих, но не знаю, скольких,
рев паровозов вышел и звучал.
Не ведаю, что делалось со мною,
но мне казалось — плач их означал
то, что моею было тишиною.
Входили люди, супа, папирос
себе просили, поступали просто
и упрощали разнобой сиротств
до одного и общего сиротства.
Они молчали, к помыслам своим
подняв многозначительные лица,
как будто что-то, ведомое им,
намеревалось грянуть и случиться.
Их тайна для меня была темна.
Я не спешил расспрашивать об этом.
Желанием моим или вина
было — увидеть снег перед рассветом.
Снег начинался около крыльца,
и двор был неестественно опрятен,
словно постель умершего жильца,
где новый штрих уже невероятен.
Свою печаль я укротил вином,
но в трезвых небесах неукрощенных
звучала встреча наших двух имен
предсмертным звоном двух клинков скрещенных.
Шел дождь — это чья-то простая душа
пеклась о платане, чернеющем сухо.
Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя
была впечатленьем не тела, а слуха.
Не помнило тело про сырость одежд,
но слух оценил этой влаги избыток.
Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж
спасенье от капель, о землю разбитых!
Я видел: процессии горестный горб
влачится, и струи небесные льются,
и в сумерках скромных сверкающий гроб
зошел, как огромная черная люстра.
Быть может, затем малый шорох земной
казался мне грубым и острым предметом,
что тот, кто терпел его вместе со мной,
теперь не умел мне способствовать в этом.
Не знаю, кто был он, кого он любил,
но как же в награду за сходство, за странность,
что жил он, со мною дыханье делил,
не умер я — с ним разделить бездыханность!
И я не покаран был, а покорен
той малостью, что мимолетна на свете.
Есть в плаче над горем чужих похорон
слеза о родимости собственной смерти.
Бессмертья желала душа и лгала,
хитросплетенья дождя расплетала,
и капли, созревшие в колокола,
раскачивались и срывались с платана.
Эта зелень чрезмерна для яви.
Это — сон, разумеется,
сон о зеленом…
Ветру не терпится вялую дрему тумана
вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка,
и туман,
как и подобает большому сонному животному,
понуро следует за ветром,
и потому — все вокруг зеленое:
стена, лестница, балкон, скамья и книга —
та книга, которая всю ночь
впустую взывала к состраданию,
желая разгласить заключенную в ней боль
(словно старуха, ощутившая дыхание смерти,
столь же острое и важное,
как дыханье того, о, того,
кто когда-то впервые говорил ей о любви,
и вот теперь — к отупевшему лицу,
замкнутому, как клетка,
которой нечего держать взаперти,
изнутри подступила страсть).
Это — сон, разумеется,
длинный сон…
Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине.
Воздух, вобранный птичьей гортанью,
вскоре возвращается в виде зеленого свиста,
то есть не слышно, а видно,
как клюв исторгает зеленую трель,
ибо туман забрал себе и присвоил все звуки —
в обмен на право прогуливаться
среди ветвей в зеленых шлепанцах…
Изваянная, как жеребенок,
закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка.
Было темно. Я вгляделся: лишь это и было.
Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес,
если бы в них не разверзлась белесая щель, —
вялое облако втиснулось в эту ловушку.
Значит, светает… Весь черный и в черном, циркач
вновь покидает арену для темных кулис.
Белому в белом — иные готовы подмостки.
Я ощущал в себе власть приневолить твой слух
внять моей речи и этим твой сон озадачить,
мысль обо мне привнести в бессознанье твое, —
но предварительно намеревался покинуть
эти тяжелые и одноцветные стены.
Так я по улицам шел, не избрав направленья,
и злодеянье свое совершал добродетельный свет,
не почитавший останков погубленной ночи:
вот они — там или сям, где лежат, где висят —
разъединенной, растерзанной плотью дракона.
Лужи у ног моих были багрового цвета.
Утренней сырости белые мокрые руки
терли лицо мое, мысли стирая со лба,
и пустота заменила мне бремя рассудка.
Освобожденный от помыслов и ощущений,
я беспрепятственно вышел из призрачных стен
огорода, памяти и моего существа.
Небо вернулось, и в небо вернулась вершина —
из темноты, из отлучки.
При виде меня
тысячу раз облака изменились в лице.
Я был им ровня и вовсе от них не отличен.
Пуст и свободен, я облаком шел к облакам,
нет, как они, я был движим стороннею волей:
нес мое чучело вдаль неизвестный носильщик.
Я испугался бессмысленной этой ходьбы:
нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей,
надобных мне для страстей, для надежд и страданий,
для созерцанья луны, для терпенья и мук,
свет возжигающих в тайных укрытьях души.
Я обернулся на стены всего, что покинул.
Там — меня не было. И в небеса посылала,
в честь бесконечности, дым заводская труба.
Бог памяти, бог забыванья!
Ожог вчерашнего пыланья
залечен алчностью слепою.
И та, чьего лица не помню,
была ль, покуда не ушла?
Но все надеется душа,
зияя ящиком Пандоры,
на повторенья и повторы.
Я вижу день и даже вижу взор,
которым я недвижно и в упор
гляжу на все, на что гляжу сейчас,
что ныне — явь, а будет — память глаз,
на все, что я хвалил и проклинал,
пока любил и слезы проливал.
Покуда августовская листва
горит в огне сентябрьского костра,
я отвергаю этот мед иль яд,
для всех неотвратимый, говорят,
и предвкушаю этот яд иль мед.
А жизнь моя еще идет, идет…
Поступок неба — снегопад.
Поступок женщины — рыданье.
Капризов двух и двух услад
вот совпаденье и свиданье.
Снег, осыпаясь с дальних лун,
похож на плач, и сходство это
тревожит непроглядный ум
и душу темную предмета.
Слеза содеяна зрачком,
но плач-занятье губ и тела.
Земля и женщина ничком
лежали, и метель летела.
Земля мерещится иль есть.
Что с ней? Она бела от снега.
Где ты? Все остальное есть.
Вот ночь — для тьмы, фонарь — для света.
Вот я — для твоего суда,
безропотно, бесповоротно.
Вот голос твой. Как он сюда
явился, боже и природа?
Луна, оставшись начеку,
циклопов взор втесняет в щелку.
Я в комнату ее влеку,
и ты на ней покоишь щеку.
Я крепко спал при дереве в окне
и знал, что тень его дрожащей ветви —
и есть мой сон. Поверх тебя во сне
смотрели мои сомкнутые веки.
Я мучился без твоего лица!
В нем ни одна черта не прояснилась.
Не подлежала ты обзору сна
и ты не снилась мне. Мне вот что снилось:
на белом поле стояли кони.
Покачиваясь, качали поле.
И все раскачивалось в природе.
Качанье знают точно такое
шары, привязанные к неволе,
а также водоросли на свободе.
Свет иссякал. Сморкались небеса.
Твой облик ускользал от очевидна.
Попав в силки безвыходного сна,
до разрыванья сердца пела птица.
Шла женщина — не ты! — примяв траву
ступнями, да, но почему твоими?
И так она звалась, как наяву
зовут одну тебя. О, твое имя!
На лестнице неведомых чужбин,
чей темный свод угрюм и непробуден,
непоправимо одинок я был,
то близорук, то вовсе слеп и скуден.
На каменном полу души моей
стояла ты — безгласна, безымянна,
как тень во тьме иль камень меж камней.
Моя душа тебя не узнавала.
Следи хоть день-деньской за шахматной доской —
все будет пешку жаль.
Что делать с бедной пешкой?
Она обречена.
Ее удел такой.
Пора занять уста молитвой иль усмешкой.
Меняет свой венец на непреклонный шлем
наш доблестный король, как долг и честь велели.
О, только пригубить текущий мимо шлейф —
и сладко умереть во славу королевы.
Устали игроки.
Все кончено. Ура!
И пешка, и король летят в одну коробку.
Для этого, увы, не надобно ума,
и тщетно брать туда и шапку, и корону.
Претерпеваем рознь в честь славы и войны,
но в крайний час —
навек один другому равен.
Чей неусыпный глаз глядит со стороны?
И кто играет в нас, покуда мы играем?
Зачем испещрена квадратами доска?
Что под конец узнал солдатик деревянный?
Восходит к небесам великая тоска —
последний малый вздох фигурки безымянной.