Давай поможем вере и надежде,
Не то они расплачутся навзрыд…
Ну что ж, мы за колоннами, как прежде,
Но музыка по-прежнему звучит.
И в белый лес с хрустальною листвою,
Где в разноцветных зайчиках стволы,
Вступаешь ты, свободный от конвоя,
От привидений, сотканных из мглы.
Они овеществляются снаружи
И пахнут сапогами и дождем.
Но магию вершат смешные мужи
В концертных фраках, с худеньким вождем,
Гармонию ночного небосвода
Приманивая в наш промерзший хлам.
В порядок претворяется свобода,
И ангелы содействуют часам.
Мир скрежетом и грохотом заверчен
И, как волчок, несется в никуда.
Но вы — ловцы гармонии предвечной.
Удачной вам охоты, господа.
И пусть перо в горящих переливах
Поймает на концерте человек,
И будем мы добычей вашей живы
Еще на вечер, на сезон, на век.
Памяти моей кошки Плюши и моей бабушки Констанции Иосифовны Гальпериной
Умерла моя старушка,
Моя серая лягушка.
Зверь мой, я не поняла,
Кем ты все-таки была.
Ты — воительница-дева,
Серых троллей королева,
Ты, мой мрачный педагог,
Ты — для нежности предлог.
Фанатично, непреклонно
Зажигая зрак зеленый,
Поджидала в полумгле
Ты на письменном столе.
И под лампой полуночной
В мире пыльном и непрочном
Тень бросала, как скала.
Ты — красавица была.
Ты была эгоистичной,
Своенравной, деспотичной,
И до кончиков усов
Любящей, как сорок псов…
Кто ты, бабка-ригористка,
С беломором гимназистка,
Что сушить любила розы
В томиках забытой прозы?
Или просто — дух жилища,
Где в избытке свет и пища,
Хлам, фамильная посуда,
Боль и ожиданье чуда?
Где скандалы и обиды,
Страх и морок — все для вида,
Ибо нам дает свободу
Наша древняя порода
И наследие пустыни —
Вековечная гордыня.
Горбоносое мое,
Непреклонное зверье.
Притащилась умирать
На семейную кровать.
.
Зверь себе был в смерти верен,
Словно бабушка Гальперин:
Благодарность принести
И с достоинством уйти
К звездам из обжитых мест
Дело чести, а не жест.
Ибо опустевший дом
Помнит тех, кто жили в нем,
Ибо наше постоянство
Есть ответ на лед пространства,
Островок размером с пядь.
Больше не на чем стоять.
Ворона очень посвежела,
Глядит нахально и умно,
На этом насте черно-белом
Она — нарядное пятно.
Бежит собака в камуфляжке,
И триколор на ней нашит,
С орлиным профилем бродяжка
В помойном баке ворошит.
Горят обертками газоны,
Графитти на стене пестрит,
И гений брошенной промзоны
Где хочет — там животворит.
Обрубленные руки ивы
Как недошедшая наверх
Молитва сирых и брезгливых,
Которую Господь отверг.
И эта мусорная куча,
И в синем небе черный сброд
Ничем не хуже и не лучше
Того, что было и придет.
Чайки орут, как кошки.
Просто — погожий день.
Глиссер одной ладошкой
Хлопает по воде.
Как они тугогруды,
Сизым ветром полны,
Мытые, как посуда,
Облачные челны.
Две куртины пурпурных
Светлых, лохматых роз.
Под булавой глазурной
Странный живет Христос.
Слева — дворец на страхе,
Справа — храм на крови.
Тот родился в рубахе,
Кто родился в любви.
В детстве, сером и книжном,
Полном любви и слез,
Сквером сирени пышной
Был этот плац-погост.
А без любви лишь скукой
Веет от стертых плит,
Той, что созвучна с мукой,
Как со штыком — гранит.
Только любви под силу
Град на костях спасти,
Призраков и могилы
Розами оплести…
.
Полдень. Длинные тени
На ледяной траве.
Смерть? Умиротворенье?
Легкий дым в голове.
Выспись на желтой моей руке —
Это ночлег в степи.
Утром проснешься ты налегке.
Прошлое сгинет. Спи.
Выспись на черной струе волос,
Тая, во тьме скользя,
Где отличить светляков от звезд
И счастья от слез нельзя.
Утром заглянешь в глаза мои
И не увидишь дна.
Словно в колодце, утонет в них
Волчья твоя луна.
Будешь есть пищу из смуглых рук,
Пальцы лизать, дрожа.
И не заметишь, как скажешь вдруг:
Слушаюсь, госпожа.
И там, где ни тела, ни черт лица,
Отметит бесстрастный взгляд,
Что ты теперь — серебро кольца,
А я — в серебре агат.
Однажды я жил в стороне от дороги,
Где холод, и ночь, и темно.
Сосед забредал, доходяга убогий,
Весь вечер мы пили вино.
Он в грудь барабанил и бил что есть мочи,
Кричал: «Ты не любишь меня!
А я с каждым днем становлюсь все короче,
Я в дым ухожу из огня!
Меня в этом чаде не видно, быть может,
И листья, сгорая, шуршат!
А ты все долдонишь: „О боже! О боже!“
Но боги твои не спешат!»
Он плакал, и поезд на станции дальной
Сбривал оголившийся лес,
И жизнь нам казалась дробинкой случайной,
Мишени пристрелянной без.
Бодали рассвет деревянными лбами,
Сидели с братком до зари.
Мы мертвыми с ним целовались губами
И в дым выгорали внутри.
Памяти Б. Р.
Багульник. Осыпь слов под комариный рой.
И «пузырек» завис… Теодолита лени
Тень круглая, как сон, склонилась над тобой
И ласково зовет прилечь под куст сирени.
Спи, мальчик в кирзачах, чья жизнь оборвалась,
В бездонный Ахерон унесена теченьем,
Главвор веслом рулит, бичи, как память, грязь,
Знай, месят без причин на берегу Забвенья.
Спи, Сихотэ-Аминь, спи, горный инженер,
Небезнадежен сор слов залетейской пыли,
Что пишутся в стихи не в рифму и размер,
А трещиной ползут, как надпись на могиле.
Нам пятьдесят. Хитрю — немного больше.
Мы молоды стареющей душой,
Мир вверх ногами, словно Вавель в Польше,
Подвешенный на ниточке большой.
Висит внутри, в заснеженной сетчатке
Там нелюдимый скучный мизантроп,
Хранит сомнений прежних отпечатки,
Пунктир истертый тупиковых троп.
Присядь на миг. Свободная скамейка.
Прикуривай, напрасно не спеши,
На воробье облезла кацавейка,
Сегодня линька перьев и души.
Как тесен Рим! На цыпочки привстав,
Зеленый, от деревьев отраженный,
Кабальной меди выдохнул состав
В литой, набитый, грузный, многотонный
Чернорабочий август, перегрев
Терпения в зрачках бродячих кошек.
Как тесен Рим! На корточки присев,
В зазор фрамуги просится горошек.
Печалиться и печься ни к чему.
Засасывает празелень густая
В печей плавильных жаждущую тьму
Отснятый оттиск огненного рая.
Сквозь полароид в щель уходит Рим
Татуировкой на бумажном теле,
Он вспыхивает, да и мы горим —
Печальным светом поздних асфоделей.
В небе полно чаинок.
Речка на все времена.
Плещется о ботинок
меленькая волна.
Сядь, передернув плечи,
точно от сквозняка.
Эта водичка лечит.
Честно. Наверняка.
От любви, от распада,
одиночества от.
Из всего звукоряда —
пара прозрачных нот.
Чай, посильнее слова
плещущая вода.
Я не верю, что снова
вместе придем сюда.
О чем вы, птички? — Ни о чем.
Мы просто так.
Звук наудачу извлечем:
лови, простак!
Пой, как молитву перед сном.
Пытай умом.
Но все, что ты услышишь в нем, —
в тебе самом.
Тому назад бессчетно лет
здесь был мой дом — но дома нет.
Близкие умерли по одному,
и дом похож на тюрьму.
Там, где весельем воздух мерцал
для неразумного сердцем мальца, —
изо всех щелей проросли
вещи. Они в пыли.
Надобно как-то прибрать этот хлам,
с мокрой тряпкой пройтись по углам,
все вверх ногами перевернуть,
форточку распахнуть,
просто проветрить. Просто понять:
что учудили отец и мать?
что здесь на мусорку? что для житья?
кто здесь, собственно, я?
Но недостанет сил — ибо он
волей собственной наделен.
Не расстается с вещами дом —
плюшкинский синдром.
Проще отдаться стихии слов
и запалить с четырех углов,
чем над таинственной силой вещей
чахнуть, что твой Кощей.
Вот и свершилось. Щекотно в груди.
Весело пламя тугое гудит.
Искры стреляют. Стены в дыму.
(Жаль, не видать никому.)
Что ж с обгоревшею бородой
ты, поджигатель, от пепла седой,
ищешь чего-то в мертвой золе,
каясь в невольном зле?
Все получилось! Теперь ты один
сам себе раб и сам господин.
Заново выстроишь все по уму.
Прочие ни к чему.
Вот ты в поту работы, но что ж
все узнаваемей твой чертеж
и прорастают новых взамен
контуры прежних стен?
Вновь собезьянничал? Сам виноват.
Может, не стоило рушить уклад.
Может, честнее с азов начать,
чем интересничать.
На пепелище родного стиха
то ли стружка, то ли труха.
Жуткие души сгоревших вещей.
Ничего вообще.
Ты — стоящая в горле сладкая кость,
и ни выплюнуть, ни сглотнуть,
ты — идущая горлом красная гроздь
на давильне, сдавившей грудь,
знать, пора винограду в горла точил,
чтоб веселую кровь точил
из-под пяточек песни, сбившейся с ног
(по коленца в его крови),
только пятки сверкают: ну-ка, лови
нас, бегущих туда, где сок! —
бездорожьем багряно-родным, родным,
по бугристому дну грозы,
в ту долину, что выпьет махом одним
свет, придавленный тьмой лозы
так, что воздух нальется соком огня,
даже тени тень оттеня,
и в огне расслоятся, будто слюда,
зренья всхолмленные следы,
и по каждому слою каждой гряды
дрожь дословно сойдет сюда,
та до-словно прямая, точная дрожь,
проходящая напрямик
сквозь листву голубую — каменный нож,
черенку подносящий крик;
отверзающей точкой, черным нулем
окликающий весь объем
дождевой полусферы — тьмами дождя,
чтобы каждый камень и лист
был в округе стемневшей найден и чист,
«лист» и «камень» в себе найдя,
а потом потеряв их… — ветер, свищи
самого себя на ветру
в поле, чистом до боли, в поле ищи
вопля, во´ поле, слов — во рту,
что бросает на ветер эти слова,
догоняющие едва
тех, кто во´ поле по´лет свой ветроград
копьецами-крыльями, кто
превращает свой воздух сплошь в решето,
сквозь которое вверх глядят
в синеватые грозды жадные рты
пересохших перстных нулей,
потерявших по капле вкус высоты
и кричащих кому-то: «Лей!»
Нет, наверное, рай — это все-таки город, не сад.
Что нам делать в саду, где унылые сливы висят?
На посмертный гамак променять эту улицу? Нет уж!
Я в кафе на углу буду вечность свою коротать,
пригубив капучино, я с шелестом нежным листать
буду нашу земную — смешную словесную ветошь.
Если можно все книги с собой невозбранно в багаж
запихнуть, отбывая в последний и главный вояж,
если можно однажды обнять собеседников милых,
если с ними вдоль этих домов бесконечно идти,
в сувенирные лавки вторгаясь гурьбой по пути,
я поверю, что смерть — это только трава на могилах.
Святой Себастьян со стрелой в животе,
Лаврентий с решеткой железной,
Андрей на кресте и безвестные те,
висящие в рамах над бездной…
Зачем эта нежная зелень плаща,
румянца внезапная алость?
Чтоб истый эстет понимал, трепеща:
для этого все затевалось.
Для этого крови и лимфы возня
уняться не может доныне.
Народу-то сколько! Орет солдатня,
кого-то казнят на картине.
А там собеседуют ангелы, им
как будто и вовсе нет дела
до этих разборок. И Бог, нелюдим,
ступает меж нами несмело.
С гвоздем возился Иоанн,
скользили клещи.
Зрачки и пятна рваных ран
чернели резче.
Озноб, сомнения, туман.
Простые вещи.
— Ну что ты мешкаешь? Быстрей!
— Веревки туги.
То ль мытарь, то ли брадобрей
взопрел с натуги.
Другой — то ль грек, то ль иудей
дрожит в испуге.
Тот недоверчив, этот глуп,
а этот робок.
Уставясь на тяжелый труп,
стоят бок о бок.
Слова застыли между губ,
как между скобок.
Он шел, невозмутимо тих
под сводом млечным.
Он звал не избранных — любых,
Он первым встречным
шептал, смущая души их,
о Царстве вечном.
Он понимал, смотря в тоске
на эти лица:
учителю в ученике
не претвориться…
Всходило солнце. Вдалеке
запела птица.
А удивился б он, когда однажды,
как ночью по нужде или от жажды
с постели встал, покинул ящик свой,
облекшись плотью, словно простыней!
«Рим кончился», — сказал бы он, глазея
на каменные соты Колизея,
где варвары роятся и жужжат,
в пыли огрызки мрамора лежат.
Пока в Аиде беглеца отыщут…
Туристы указательными тычут
и мыльницами щелкают, а он,
плутая, забредает в Пантеон.
Дом невредим, но нет знакомых статуй…
На досках лики, на столбе распятый,
Не тот ли? Да, тот самый… Так кому
теперь молиться? Видимо — ему.
Он шепчет: «Как усну теперь? Какие
приснятся сны? Где стены городские?
Где лупанарий, термы? Ну, скажи!»
Другая явь. Другие миражи.
Но сон кошмарный кончится. Ни страха,
ни горечи. И эта горстка праха,
развеянная временем, опять
в забвении спокойно будет спать.
Нам — саркофаг разглядывать в музее.
Ему — орать на играх в Колизее.
Империя незыблема. А мы —
лишь сон нелепый. Порожденье тьмы.
Зверь из бездны выйдет на нас, урча —
не поможет мальчик с пращой.
Нас пожрет железная саранча,
будет мор, и что там еще?
Пустоты грядущее торжество…
Или все свершилось давно?
Только мы не поняли ничего —
смотрим телек и пьем вино.
Пропустили шоу, сойдя во мрак,
и в уюте своих могил
говорим о конце, не услышав, как
ангел огненный протрубил.
Когда за окнами, тяжел,
январь пургу завертит,
я вспомню пляжный волейбол
за пять минут до смерти.
Хотя подумать о другом,
наверно, не мешало б,
но память легкая — бегом
за мячиком — без жалоб,
без лепетания, без слез
(кто это все услышит,
когда за окнами мороз
и смерть на стекла дышит!) —
туда, туда, за пять минут
успеть в поселок дачный,
где куцый пляж и мутный пруд,
но день такой удачный:
один из тех нескучных дней,
когда глазел на икры
партнерши, все мечтая с ней
сыграть в другие игры…
Но жизнь проиграна, и матч
уже отыгран, что ли?
И солнце, легкое, как мяч,
перелетело поле.
Какое безумье — на дачу зимой
приехать, и в сумрак уткнуться немой
(как рано темнеет, однако).
Какое кощунство — войти в этот дом,
обложенный снегом и скованный льдом,
и сесть посреди полумрака
в доспехах из пуха и ваты — смотреть
на весь этот ужас и думать, что смерть
имеет фамильное сходство
с зимою (так страшен не тающий снег
на этих ботинках) — вот тут человек
теряет свое превосходство
над миром прирученным, дачным — таким,
каким он придуман тобой, городским
мечтателем, севшим в июле
на стул со стаканчиком морса в руке…
Но кто этот умник, в январской тоске
сидящий на этом же стуле?
Пока отправляла письма,
целовала тонкие тела диких трав,
пришла зима.
Теперь только ждать весны:
носить снег в карманах,
собирать обещания,
смотреть, как рыбы
прилипают своей тонкой кожей
ко льду.
А зима будет долгой.
Очень долгой.
Люди, живущие здесь,
никогда не видели море.
Они думают, что море —
это степь:
прикладывают камни к уху,
о чем-то шепчутся с травами.
Сижу у окна,
смотрю, как плывут
эти странные люди из песка
и ветра
по желтому морю.
Возьмите меня!
Возьмите меня с собой! —
кричу я им.
Но они не слышат
и проплывают мимо.
Она уходила далеко в степь,
А Бог шел за ней.
Слышался из каждой травинки,
виделся в каждой лужице.
Был в тени
и был на солнце,
лицом к небу
и лицом к земле.
Бог везде,
потому что она в это верит.
Она в это верит,
потому что Бог везде.