Это пыль на обочине
или поэзия пыли
или полустихи, полупроза
на бутылках портвейна
молдавского красного.
Тихий Славгород в жарком июле
иногда проезжает по улице автомобиль
и за ним подымается облако пыли,
залетая в окно бухгалтерии УЖКХ.
Все ушли на обед и окно не закрыли.
А оттуда по радио
плачут виолончели.
Голос диктора:
— Каприччиозо Сен-Санса.
И взмывает душа,
вспоминая качели.
На обочине белой дороги
долго ждём грузовик
и курлычет под камнем родник.
Удлиняются тени, уходит жара.
С огурцом в кобуре участковый
высматривает завхоза,
объезжая плакучие ивы над Сожем.
От него не уйдёшь…
Пыль показывает следы.
Их приятель лесник
истерзался вопросом:
почему нам всё время видна
одна сторона Луны?
Неужели Луна не вращается?
Плачет после второго стакана,
под задумчивым взглядом завхоза.
Между тем раскалённое солнце
зашло за леса
и на Славгород с неба спустилась прохлада.
— Посоли огурец и не плачь.
— Наливать ему больше не надо.
Тихо реют под звёздами их голоса.
Жили мы на Шкапина, трое в комнате,
улица вела к вокзалу, вокзал к стране,
улица промышленная в саже-копоти,
мать, мы с братом, отец на войне.
В память невеликую мою, утлую
врезалось: воронка, мы с соседом моим
смотрим, как откачивают воду мутную,
воду мутную, вдвоём стоим.
После — голод, крошки хлеба не выклянчишь —
трупы сплошь — на тротуаре, на мостовой,
я боюсь покойников, но сердце выключишь —
и живёшь как мёртвый, но живой.
Штабелями складывали их в загоне
у вокзала нашего, помню, что когда
одного несли — в нём булькала, как в бидоне,
переливалась внутри вода.
Что ужаснее мора многолюдного,
от ранений лучше погибнуть пулевых,
но в сраженье, а не от голода лютого
от нехватки плодов полевых.
Жили мы на Шкапина, двое в комнате,
мать пристроила брата к добрым людям, след
затерялся надолго в военном грохоте,
а нашёлся через тридцать лет.
Животину выпятивши рахитную,
помню, как девчонка плачет, щёки дрожат,
что отец лежит, лежит да под ракитою,
а над ним что вороны кружат.
Многого не помню, мал я был годами,
к третьему лету войны начал доходить,
тетка Люда съесть меня предлагала маме,
людоедка, что и говорить.
Плач недавно я читал Иеремии,
и когда на это наткнулся, весь притих:
руки мягкосердых женщин детей варили,
чтобы стали пищею для них.
Словом Господа всё земное сдобрено,
тех, мол, и наказываю, кого люблю.
Значит, нас любил Господь как-то особенно,
Да. Особенно. Вот и терплю.
Много мелких дел. С пузырьками идёшь ко дну.
Как проходит жизнь, Лида! — в сердцах вздохну.
Что ни шкафчик, откроешь — сыпется требуха
на голову, избыток вещей, местная вднх.
Помнишь колхозницу и рабочего? — её нога
и его открывали коммунистические бега.
Много мелких забегов. В бухгалтерию, в магазин.
Мы оказались хромы, Лида. Где деньги, Зин?
Высоцкий умер тридцать один год назад.
Помнишь рваный, магнитофонный его надсад?
Наши дети в слезах ходили тогда в детсад,
и пока стояла ночь на дворе, спасал керосин.
А теперь другая заправка, круговращенье цифр,
шланг уткнулся в бак, подбирает к «лексусу» шифр.
Не такой был лакмус у нас, другая была среда,
мы читали роман о Мастере и Маргарите тогда.
Он о страхе, о трусости, об умывании рук,
потому и любовь там — слащавый недуг.
Автор, думаю, замышлял иначе, да ведь и нам
соответствовать замыслу не удалось, мадам.
Много мелких дел, неотложных, скорых, и тот,
кто звонит «ноль один», набирает не телефон, а счёт,
как сказал бы Бродский. Он тоже тогда был чтим.
Что сказать мне о нём? Я восхищаюсь им.
Я скажу тебе, Лида, — ты только слезу утри,
неудобно всё же, — что он и ещё два-три
украшали пейзаж, пока не украсили навсегда.
Как-никак мы выстояли в грехе. А без них беда.
Я заначил шкалик, он там — да не плачь ты, ну! —
где стоят китайцы На Лей и Вы Пей, пойдём ко дну.
Брат, мой подвиг (в кавычках) ратный
кончился до гудка,
раньше я выпивал изрядно,
а теперь ни глотка.
Раньше мог я сыграть собачий
вальс, когда подопью,
и запеть, а теперь иначе —
онемел, не пою.
Брат, с тех пор, как не стало сына,
мы с женой ни гу-гу.
Раньше я подходил к «пьянино»,
а теперь не могу.
Скверно то, что я в этом «раньше»
свет забыл погасить…
Нынче в доме у нас тишайше,
приезжай погостить.
Одиночество, брат, такое —
иногда гуляю по магазину,
пёстрый он, продуктовый,
иногда с тоскою
торможу, забывшись, — то рот разину,
то висит подковой.
У меня отчаяние — внутри я
непрестанно плачу слезами,
а вовне стараюсь
быть как прибранная витрина.
Но рука на ветру уже не удержит знамя,
это старость.
А недавно я к дому мчался,
точно пущенный из мортиры,
не успел, правда, малость,
обмочился,
ах, как пигалица из соседней квартиры
в кулачок смеялась!
Я сдаю позиции, вероятно,
а кому — неизвестно, их-то
вряд ли кто атакует,
кончен ратный
подвиг, брат, затихает под вечер пихта,
пихта тоже тоскует.
Мне хотелось означить
пребывание здесь, но кротки
были силы и сникли рано,
скажут: значит,
отродясь никогда и не было в околотке
никакого Ивана.
Читаю, слышишь, по пути: «Вчерашняя
Раиса Львовна» и «Вчерашний
Григорий Маркович». Пустяшная
ирония, а так — покой всегдашний.
Прошёл к родным могилам и прибрал их.
Немного белых положил, немного алых.
Пластмассовые два стаканчика
достал, кусочек хлеба,
ты замечала, что на кладбище,
всегда синее небо,
чем в городе? потом налил грамм по сто
себе и фотографии с погоста.
«Сын, — я сказал, — напрасно ты,
неправильно всё это, рано,
и потому теперь мы разняты,
незаживающая рана…»
Потом пешком от Невской
заставы шёл, а ветер нынче резкий.
Слова сказал без осуждения,
но, кажется, чуть с укоризной.
Смерть превращает день рождения
в трагедию, она зовётся жизнью.
Как ты считаешь, Лида? Спишь? Сегодня
мне костью в горле промышление Господне.
Жена поднимается в пять,
ещё за окном темно.
У нас так рано вставать
издавна заведено.
Я поднимаюсь в шесть,
тоже не поздний час.
Выпал снег? Так и есть.
Я зажигаю газ.
Вижу: полуодетая у окна
полуспит, и я полусплю,
а потом она
гладит юбку свою.
Не разминёшься вдруг,
тесно. Хоть мы года
вместе, но стесняемся друг
друга-то иногда.
Раньше раздетых тел
мы не стыдились с ней,
видно, ангел слетел,
который скромней.
Ангел не любит спешить.
Нам этот день с женой
надо усыновить,
чтобы он стал родной.
Когда всей раковиною ушной
прильну, в саду осеннем стоя,
к живому, чувствую душой
с землёй всецело феодальное родство я.
Тогда я завожу интимны
всепрославляющие гимны.
Бывает, что безмерно засмотрюсь,
заслушаюсь и мигом пылко
с жестоким миром замирюсь, —
я, высших милостей усердная копилка!
Чу! Тонкую тропинку, верно,
перебежала горна серна.
Уж затевает шахматы листва,
на тихий пруд слетая мелкий,
секунда в воздухе, чиста,
висит, как на флажке, необоримой стрелкой.
То осень, осень златовласа
ждёт окончательного часа.
Мы станем с ней ушедших поминать.
Ни золотых монет, ни меди
своей мне не на что менять.
Пусть боголюбые мне жизнь сулят по смерти,
каким бы ни было жилище,
такой не будет духу пищи.
Не будет. Я всегда хочу домой, —
единственный бесценный дар мой.
Фрагмент ограды — струнный строй —
в развилке дерева мелькнёт горящей арфой.
Погаснет? Я и сам немею,
но быть нерадостну не смею.
Закончив дело, мы распались на две
не слишком грецкие, но слишком скорлупы,
народ не побеждает в этой битве,
а мы с подругой были из толпы,
особенно она, спросив: «А где же
твой благодарный поцелуй?»,
«Чем дальше в лес, — подумал я, — тем реже
встречайся с этой дамой, не балуй».
Не слишком грецкие, но слишком скорлупы.
А как-то говорит: «Сфотографируй», —
взглянула розово и, как модель, легла,
туманясь, на тахту большой фигурой,
при этом обнажившись догола.
И тут я понял, с кем имею дело.
Тридцатилетие тому
назад я трогал трепетное тело
(возможно, что её) в одном дому.
Мне было пятьдесят, ей сорок восемь,
когда мы начали навёрстывать свои
упущенные трепетанья вёсен
под знаком розы в золотом аи.
Что до меня, то я любил впервые,
но через года полтора
мы из прямых зеркал вошли в кривые,
и поплыла любовь в два топора.
Я ей сказал: «Ты больше не оазис.
Ты, извини, для нужд любви резервуар».
Когда клиентов не было и кризис
случался, я платил ей гонорар.
Потом она разваливаться стала,
сначала отвалился нос,
за ним два уха, брови, губки алы… —
всё медленно летело под откос.
Вчера, листая школьные альбомы, —
в овалах лица молчаливой чистоты! —
увидел, как из лёгкой полудрёмы
приблизились небесные черты.
Потом пошёл на кладбище (тут рядом,
наш петербург не так велик),
где в спину был окликнут тихим взглядом.
Я сделал вид, что я другой старик.
В овалах лица молчаливой чистоты.
1. Надо отладить технику расставанья,
тянущегося от живота до горла,
где глухонемая птица повествованья
машет крыльями голо.
И когда слетает внезапная птица эта
на кормушку сердца, минуя мозг твой,
выставляй знак запрета,
отгоняя глухонемую в её край заморский.
2. Расставанье — окна любви и сетованья.
Приглуши песню жалости об одиноком,
чтобы поезд дальнего следования
стал сплошной полосой без окон,
чтобы просто существовал как данность,
не обнаруживая смысла, не жаля.
Стой на полосе отчуждения, отчуждаясь,
пока не скрылись из вида его детали.
Пусть выгорают цвета дорогой палитры
и замолкают всё бережней и безбрежней
шатуны, рычаги, фонари, цилиндры,
дымовые трубы и золотниковые стержни.
3. Когда собирается вроде тучи
тяжёлая мысль, угрожая
припадком падучей,
и гиблого ждёт урожая,
когда шевеление её близко,
и тени выходят из ниши,
и ласточки низко
хлопочут, ныряя под крыши,
я строю привычную оборону
из кавалерии лёгких
залётных (лишь трону —
взовьются), от горя далёких,
я быстро по дому иду со спичкой,
и вот уже свечи пылают,
и страх мой привычка
лечебной пыльцой опыляет.
Стул из «Икеи» собирая,
спроси, откуда древесина?
Неужто правда из Китая?
В стеклопакетах вечер синий.
На этикетке Made in China,
а пахнет нашей русской ёлкой,
волнующе необычайно,
растущей далеко за Волгой.
Нет, мы ребята не такие,
чтобы вот так, с пол-оборота.
Какая к чёрту ностальгия,
когда тут три часа полёта.
Собрал в итоге эту мебель
за пять минут, поставил в угол.
За окнами чужое небо
чернело, как кузбасский уголь,
и говорило чистым ямбом,
и оторачивало рифмой,
и глухо доносилось: «Ямбург»
из тьмы ночной необоримой.
Какая ночь! Какая ночь, желанный и милый друг!
Какой сонет я сочинил туманный и полный мук.
Какие я нарисовал картины и, полный тьмы,
смотрел весь день на мокрые машины, людей, дымы,
чертил на затуманенном окошке смешной зигзаг,
и дождь шуршал тихонько по дорожке (и капал в бак).
Как мне теперь, нелепому, подняться над всем земным?
К земле прижаться, с небом не расстаться, как этот дым.
Когда я был студентом волосатым,
я долго спал
на хлопковом, крахмальном, полосатом.
Я упускал
рассвет после плохой общажной водки,
рок-децибел,
и бледен возникал на остановке,
и день был бел.
Теперь встаю спокойно в полседьмого,
включаю душ,
на ранней зорьке выхожу из дома,
примерный муж.
Вперёд, к победе зла, капитализма.
Сомнений нет.
Но каждый день мне эта укоризна —
рассвет, рассвет.
Как болит голова.
Раньше так никогда не болела.
Там, наверно, слова?
Только боль — сзади, справа и слева.
Этой боли кольцо,
а не мрачная радость напева,
искажает лицо
старика, несмышлёная дева.
А стихи — что они?
Помогали, но плохо и редко.
Так что лучше воды мне плесни,
у меня есть таблетка.
Пока не требует поэта —
взгляни сюда, среди бумажек —
я, сдержанный, интеллигентный,
без артистических замашек,
сижу, угрюм, пред монитором
такой весь из себя редактор,
не склонный класть на всё с прибором
и разрываться, как реактор.
Но только что-нибудь услышу
навроде тихого шептанья
дождя по черепичной крыше,
я тут же в полном одичанье
бегу на двор, автостоянку,
на остановку, на парковку
(так в юности спешил на пьянку),
так неспортивно, так неловко,
угрюмый, дикий и суровый,
и на бегу срывая галстук,
в дороге купленный, неновый,
шепча трусливо: «Баста! Баста!»
Когда район выходит на пробежку
в сиянье первых утренних лучей,
он катит дребезжащую тележку
с приёмником, приноровлённым к ней,
обвязанным пакетом или плёнкой.
Он крутит ручку — выберет волну,
и снова машет жидкою метёлкой
и подпевает всякому говну.
Мне это странно действует на нервы.
Пусть я сентиментален как поэт,
но этот крендель каждым утром — первый,
кто мне при встрече говорит «привет».
Пускай звучит не «Матерь Долороза»,
а мегахит об ужасах измен,
вот тут, друзья, для лирника заноза.
Смешная музыка сквозь полиэтилен.
И есть соблазн назвать придурка братом,
оплакивать отверженность, и так
оплакивать, что жизнь, пожалуй, прахом
пошла бы точно, если б ведал, как.
Я умер задолго до смерти:
собака в тот миг догнала
свой мячик, и так против шерсти
по клёнам тоска провела,
когда облака пролетели
стремительней всяких утрат,
когда три пятнадцать пропели
часы на трёх башнях подряд,
когда я забылся, как дева,
введённый в тяжёлый наркоз
растущими справа и слева
зловонными взрывами роз,
когда та герла закурила,
а френд развернул бутерброд,
какая-то лёгкая сила
меня умертвила, и вот
смотрю я, практически мёртвый,
хотя стопроцентно живой,
как этот парчок второсортный
роняет каштан предо мной,
и вижу дендрарий, коляску,
далёкую кромку пруда,
и мама читает мне сказку,
идущему прямо туда.
Хорошо, начинаем с вопроса.
Как зовут вас и сами откуда?
Мы оттуда, где свежая роза
не живёт и двух дней почему-то.
Как давно здесь? Когда вам обратно?
Мы недавно, мечтаем подольше,
так что толком ещё непонятно.
Все упорно считают — из Польши.
Заполняются бланки, анкета.
Где свидетельство вашей оплаты?
Есть в растерянной жизни поэта
злополучный период цитаты.
Брюки белые, грязная майка,
по-дурацки в носках и в сандалиях.
Что ты плачешь, заморская чайка?
Что ты знаешь о наших печалях?
У меня есть белый кабинет,
белый, как белесый в окнах свет,
как палата в госпитале, как
для туберкулёзников барак.
Ничего на стенах, ничего
на столе, лишь лампочка его
в белом абажуре матовом
освещает вечером и днём.
Там моя больная голова
сочиняет странные слова,
как профессор Доуэль, живёт,
кислород из трубочки сосёт.
Если можешь — в гости приходи,
часик в кабинете проведи.
Сделай то, что силится башка, —
покрути ей пальцем у виска.
Огурцы, помидоры, двенадцать яиц,
творог, сыр двух сортов, булка белого хлеба,
свежей рыбы немного, пять-шесть единиц
розовых лангустинов, лежащих нелепо
со своими клешнями навытяжку, сор
молодого салата и пряные травы,
обязательный еженедельный набор —
основные продукты, немного приправы.
Обходя стороной горы всяких сластей —
апельсины, картонка испанской клубники.
Ни страстей сногсшибательных, ни новостей,
только море и дальние горные пики.
Мальчик приносит маме камушки необычных оттенков.
1985-й, Крым, Алушта.
Море без остановки снимает пенку.
Наверное, волнуется потому что.
Галечный пляж, полоса прибоя.
Мы на пляже этом навечно двое.
Поедаем мороженое с черникой —
мама с мальчиком, мальчик с книгой.
Парус белеет или волна накатит,
в кипарисе ветер плетёт интригу.
Залив на закате, словно бычки в томате.
Мальчик с книгой, иди-ка в книгу.
Нет чудес на свете. Тикают пружинки,
такают пружинки, усики в часах.
Прилетают правильные нежные снежинки,
метко приземляются на белых листах.
Сверху им, наверное, виден целый город:
распустился лепестками, сереньким цветком.
В высоте арктический пронизывает холод,
внизу хлещут гейзеры ржавым кипятком.
Всё равно снижаются, падают и тают.
У снежинки маленькой вечность коротка.
Так и умирают, бедные, не знают:
сочинила их в тетрадке одноклассницы рука.
Разбирать каракули, корябушки, козявки?
Нет, увольте, коллеги, подите в.
Сказано в античности — все мы суть пиявки.
Валятся снежинки, ах, в яблочко Москвы.
Мне шестнадцать, граждане. В Свердловске — лето,
пыль и радиация, больше ничего.
Все мои приятели — гении, поэты.
Просто человека — нет ни одного.
Четвёртый день здесь пасмурно, прохлада,
с залива ветер, влажная земля.
Проваливай, мне здесь тебя не надо.
Где выжжены поля,
где чёрный лес стоит в иголках острых
обугленных стволов, и весь
пропитан углекислой смертью воздух,
пока я шалопайничаю здесь,
торгуюсь тут за грошики с судьбою,
как будто есть чем торговать,
брожу над серым морем сам с собою,
в тщете такой, что стыдно рассказать,
туда иди, ты там сейчас нужнее.
Ведь словом разрушали города
и что-то совершали поважнее?
И рифма тихо отвечает: да.
Скажи мне, что я Ёж, скажи мне, что я Кот.
Скажи мне, что я гном, малыш и обормот.
Что есть ещё любовь, что плоть гоняет кровь.
Погладь моё лицо. Разгладь дурную бровь.
Поправь колючий шарф, как будто ухожу.
Спрячь шарф в прихожей в шкаф, как будто прихожу
с работы, из цехов, с какой-нибудь войны.
Нет никаких стихов. Нет никакой вины.
Я безалаберный, но тот, кто всем сказал:
«Я провожу её», и, правда, провожал
до дома, до дверей, до комнаты твоей,
до самого конца, до близкого лица.
Ангел-хранитель, полузащитник,
вертит в руках мою жизнь, как подшипник —
старенький, полуслепой
слесарь-механик седой.
В окнах каптёрки мазня чёрно-белая,
носится по двору как угорелая
шавка, воняют пимы.
Вялый мультфильмик зимы.
Ось заедает, не ладится привод,
бензонасос барахлит
и не приносит насущного пива
ученичок, паразит.
Я стал терпелив, прозорлив, как див,
где надо — спесив, когда надо — слезлив,
в игрушечном интернете брожу, как миф,
поскольку, по ходу, жив.
А на самом деле — мертвее всех
мёртвых, то есть абсолютно мёртв.
Из гробницы памяти шлю наверх
оцифрованный голос, свой личный морф.
Много знаю, впрок, до поры, молчу,
сплю три тысячи лет, как тот фараон,
готовлю проклятие электрическому лучу
фонарика. Good afternoon, лорд Карварнон.
За беззаконные восторги…
Периферия — хорошее слово. А потому, что там нечего делать.
И оттого возникает свобода, словно в окошке небесное тело.
Сдержанно, тихо. Невзрачные рифмы. Доброе слово, что кошке приятно,
перебивают неясные ритмы — музыка сфер тяжела, неопрятна.
В третьеразрядном отеле, включая плоский, прибитый к стене телевизор,
смутно какой-то мотив различая сквозь трепотню, обывательский бисер.
То, что за стенкой, скрипя, нарастает. То, что проделывать дома неловко.
Что этих пташек сюда привлекает? Там дальнобойщик, где лучше парковка.
Где дальнобойщик, там круглая девка. Где эта девка, там грубое мясо.
Выше вздымай неуёмное древко. Громче, фальшивые вопли экстаза.
Клёкот чужой, без закона восторги. Вот она, вот она, казнь звуколюба.
Мебель казённая, плотные шторки. Тише, быстрее. То нежно, то грубо.
Лондон
«Ты просушил ботинки? — спросила она. —
Сегодня ночью обещали метель.
Тебе идти, а я в пустой избе тут одна.
Быть может, что-то прояснится теперь.
Там за окном под липой мой любовник стоит,
фонариком он шлёт мне сигнал.
С шести часов под снегом он стоит, терпелив,
и я хочу, чтоб ты это знал.
Как выйдешь за калитку, ты его не заметь.
Или заметь — не знаю, хочу.
Ведь всё равно должна произойти чья-то смерть.
Да ладно, ты не думай, шучу».
Я вышел за калитку. — Где метель? — Куча звёзд
кидает на деревню свой блеск.
Я вышел за деревню — там дорога ведёт
в заваленный сугробами лес.
Я вышел на опушку — вижу волчьи следы.
Я свистнул, или взвизгнул, иль взвыл,
призвал весь смысл моей непроходимой любви —
он робко хрустнул, сбивчив и зыбл.
Прислушиваясь к шороху дробящихся искр
на ткани вероломных снегов,
сухими лапами я осторожно, как тигр,
побрёл, не оставляя следов.
Какие кислые доски.
Какие ливни и грозы.
Какие липкие листья.
В сенях обвисла таблица
сухих подкормок-прополок.
Под потолком между балок
торчат укроп и мелисса.
Чеснок с фасолью — на полках.
Осиротел топинамбур
на огороде под небом
однообразным и серым.
На перекопанных грядках
ревень один только с хреном
ещё кой-как уцелели.
Стрижи вчера улетели,
сорвавшись вихрем мгновенным. —
Теперь у нас полный праздник
на огородах напрасных
под небом грязным и ветреным.
«Увы! Увы!» — поёт пила.
Заря в лесу легла.
Нагрелись вялые поля,
зарделася река.
Пока не кончился бензин,
прохладный звон «увы»
качает заросли низин
нахлывами волны.
Пока громоздкий тракторист,
качаясь, едет вдаль,
над Богобабьем поднялись
дымы субботних бань…
Когда я спал обычным сном
под тяжестью спины,
я слышал монотонный звон
струны, волны, пилы.
Уже окрестность вся спала,
полезный сон творя. —
Я видел мирные поля
и бурные моря.
Уже в простоимённом сне
застыло вещество.
Я видел всё, что видят все,
и больше ничего.
Тёмные, горькие думы
мутно набрякли, как тучи.
В этот час скрипнули струны,
звякнули в эту минуту.
Я положил зажигалку
рядом с кроватью на столик.
Знал я, что зря дожидался
дерзких признаний, историй.
Осенью гром не шарахнет.
Можно заснуть — не проснуться.
Только просунутся шахмат
в сон напряженья конструкций.
Куда бы, я думал, исчезнуть совсем?
Куда бы укрыться, уткнуться? —
Повсюду расчерчены волосы схем
и возгласы бодрых конструкций.
Над стрелкой горел цифровой интервал.
Глаза застилала обида.
Волнами о камни мой путь истерзал.
Луна притязанья копила.
Я думал нырнуть в площадную волну,
в тупое проклятье призыва.
Но замер мгновенно, услышав во льду
трамвайные тормозы визга.
Как правильно мёртвый сказал эмигрант:
«В волнах поманила могила».
Над стрелкой мигал цирковой блицэкран,
глаза застилала обида.
На кромке дня блудит рассеянный клинок.
Смертельных символов возня — мне невдомёк.
Кругом ноябрь. Чадит отеческий очаг.
В пустой рояль ножи приветливо торчат.
В рояле бабочки окуклились три-две.
К смертельной песенке принудился припев.
Отеческого очага угарен чад.
В лесу пурга. Ножи приветливо торчат.
В пустой деревне нет ни одного огня.
Сплетаясь, оседает снег на кромку дня.
Кругом ноябрь образовался невзначай.
В бездонный рай ножи приветливо торчат.
Эрос еловый разводит сырость во мраке,
светятся шишки в овраге.
Птицы молчат и заняты чем — непонятно.
Сладенько пахнут опята.
Девочки-ёлочки грубо мечтают о сексе,
сон они видят все вместе:
к ним поспешает лошадка, везущая дровеньки,
в дровеньках дядька с топориком.
Всякое слово, колом забитое в воздух,
перекрывает доступ
к тайне пугливой, трепещущей от волненья
в самом устье явленья.
Птицы знают, когда молчать, когда вякать,
а человек свой лапоть
сдуру разинуть готов в любую минуту —
только б не длить немоту.
Вот и суётся в глаза нахальное слово,
вбитое в сумрак еловый,
ржёт, как лошадка, и заслоняет собою
запах стыдливой хвои.
Поздний час. Несколько тёмных изб.
Липа, колодец, забор, сирень, бузина.
Мне показалось, кто-то крикнул: «Заткнись!»
Шоркнула дверь — и снова везде тишина.
Здесь Интернет-то есть у кого-нибудь?
Молча цветёт липа в прозрачной тьме.
Запах её висит, заслоняя путь.
Сложно себя в чужом опознать уме.
Затарахтел мотоцикл на другом конце.
Фарой сверкнул и сразу умолк, исчез.
Так никогда ночь на моём лице
местному даже мельком не даст прочесть.
Чем половодье ночи мощней растёт,
тем состязанье кузнечиков на задах
звонче — словно, натянутые внахлёст,
пересекаются струны в траве, в кустах…
Может, какая только локальная сеть:
спорт, реклама, погода, сельская жизнь? —
Вряд ли она покажет, тот ли я есть,
кто тут стоит, глядя на несколько изб.
Ты спишь, течёшь сквозь зеркала,
колышешь блески паутины.
В траве твои, как ветерка,
движенья неисповедимы.
Доставь лукавую красу
неисправимым исполинам.
Сияй языками в лесу:
черникой, пагубой, малиной.
Сибири дебри береги,
не спрашивая много толку.
Не кратко, но не слишком долго
суши, мочи, соли грибы.
Тупо смотрю: предо мной условно-конкретны
тостеров, ростеров, блендеров новые бренды.
Бледные призраки стаями сходятся в войско.
Буря набрякла. Того гляди грянет геройство.
Если, поэт, ты не посыльный генштаба,
если пакет от маршала Витгенштейна
тотчас нам не вручил — тогда я не знаю…
Худо, наверно: расправа будет мгновенна.
Некогда мыслить. Бегут стремительно тучи.
Каждая следующая предыдущей жутче.
Буря, как ягода, соком чёрным набрякла.
Скоро в глаза нам молния брызнет ярко
и осияет с точностью до сантиметра
сканнеров, скутеров, миксеров быстрые бренды.
В бой квадроциклы, построясь ассортиментом,
ринутся гневно. Расправа будет мгновенна.
Благословенье в небе бледном,
присутствующее со мной,
по естеству бывает летом,
а по молитвам и зимой.
Дожди, туманы, жары, росы,
снег, оттепель и снова дождь
улыбками мои вопросы
благословят, — а я всё тот ж.
Да мне ли в их словарь проникнуть? —
Течёт ученье по лицу.
Пожалуй, скоро инвалидность
по лености я получу.
Пришёл Миллениум умильный,
словно близнец, с Фомою схож.
Упёртый в небо перст — вихрь пыльный —
мне указует всё на то ж.
Позы заоблачные, улетающие позы.
Я, между тем, приближаюсь к горизонту событий.
Большая часть из порхающих там розовы.
Малая часть белы, но при том сомнительны.
Я прохожу курсором по контуру позы,
выделяю и перебрасываю в свою почту.
Я, таким образом, ощупываю зовы,
отвечать на которые буду нынче ночью.
А между тем, я всё ближе к горизонту событий.
Скоро всё померкнет у меня за спиной.
Дальше — больше: мне сомнителен вообще обычай
полагать, что происходящее происходит со мной.
Лишь облака — лиловые, белые, розовые —
будут порхать какое-то время в глазах.
Минуту-две их ускользающие позы
будут вечно навязываться и ускользать.
Снова нота, как когда-то
впуталась в ползучий плющ,
будто сплющена октава
и просунута, как луч,
в ствол туннельного вокала.
Вдоль пронизывая опто —
волоконный стебелёк,
эта мысленная нота
все искомости плетёт
в однотонные полотна.
Будто вечная веранда
вся под крышу заросла
диким лозьем винограда,
где заблудшая оса
тянет вечное фермато.
В прохладном центре белого пятна
Отчаянье, надежда, тишина, —
Такая «неслучайная» развеска.
Спасибо, а теперь смотри: она
И ты, и вы сидите у окна —
Темнеет лес, белеет занавеска.
…Рой мух на падали шуршал, как покрывало…
В насекомых тучах зудья-нытья
С кузовком по ельнику я кружился,
Весь в жуках да мухах, как будто я,
Невзначай скопытившись, разложился.
Перевод есть образ и знак потерь,
Грустный символ поствавилонской эры.
Пусть антропоморфно я был теперь
Бойкой иллюстрацией к стихам Бодлера.
Как в любых блужданиях последних лет
Поначалу казалось: спасения нет.
Но — хотя ни мох, ни тенёк, ни слизни
Не спасли вот этот конкретный гриб —
Повторяя просековый изгиб,
Промелькнула бабочка из прошлой жизни.
И сказал сыроежковый Иезекииль:
«Вот я видел, как в плоть облекается гниль,
В чащах правды под елками греясь»…
Над болотом яснела и хмурилась мгла,
Между кочек в чернике, краснея, росла
Сыроежка, лучась и надеясь.
Мои еврейские друзья
Живут в Америке не зря.
По бостонско-нью-йоркским дачам
Прилежно празднуя шабат,
Они обратно не хотят
Туда, где мы под снегом скачем
И с каждым днем всё меньше значим.
Кто это говорил? Житков?
России крышка без жидков.
Природа — сфинкс…
Вот там Бернини, это Борромини,
Вон пинии, верней, скульптуры пиний,
Колонны пальм и фейерверки птиц…
A destra, a sinistra или прямо —
«Природа — тот же Рим» из Мандельштама
Встречает вас… А Тютчев? Тютчев — цыц!
2011
Во сне всё ясно: ключ в просвете
И луч в замке,
И комнаты (уже не эти,
Ещё не те),
И стражница — глаза, как блюдца,
Сама с быка…
Но разрешается проснуться
Пока… «Пока!»
К.Г.
Актеры оживляют вещи:
Стакан хохочет, сигарета
Рыдает; пальто устало —
Невозможно почти сто лет ходить в героях…
Хотя висеть в углу, наверно,
Ещё грустнее.
Мы в ресторане, как в стакане,
Сидим, как добрые злодеи,
У Катерины Грациадеи
Есть дочь актриса.
Она играет в сериалах,
Стесняясь этого напрасно —
Известно, что она прекрасна,
И это классно.
Официант из Пакистана
Мне подаёт американо,
Все прочие из политеса
Берут эспрессо.
Однажды, заложив за ворот,
Мой друг сказал мне со значеньем:
«Рим — Вечный Город» с удареньем
На слове «город».
Чуть смутный смысл подобных жалоб
Мне ясен, но ещё яснее,
Что Катерина Грациадеи
Так не сказала б.
2011
— Скажи, ты с нами или с ними?
— Я в Риме.
— Смешно… А разве возвращаться
Ты не намерен?
— Поймите, сам вопрос, ragazzi,
Такой не верен.
— Поверь, ты в очень уязвимой
Позиции, дружок беспечный!
Ничто не вечно…
— Кроме Рима,
Который Вечный.
2011
Лондон