Много рябины, солоду,
ив — на обрывах Леты.
Делавший в книгах смолоду,
как дурачок, пометы,
запер я ближе к холоду
рамы на шпингалеты.
Это не то что средние
годы мои прошли,
это, считай, последние
годы меня нашли.
Днём всё пытались в целое
тучи сложиться, но
чаще клубилось белое,
тёмным подпалено,
и колтуны несжатые
ветер трепал хлебов,
вызвавшись в провожатые…
Я же заместо снов
в ночь раскалённо-тусклую
вижу, как смотрит на
нашу пучину русскую
с трупным пятном луна.
Памяти Е. Ш.
Реки имеют свою природу,
не ясную до конца.
Много втянула в себя народу
их тёмная зеленца.
Брусчатка набережной, карниз
над рустом щербат везде.
И слышится шевеленье крыс
в береговой тресте.
Одни подгнившие невода
ракит шелестят вдогон
тому, кто встарь приходил сюда
и вглядывался в планктон.
Спроси у месяца, у звезды:
зачем они заодно
с пучинным током ночной воды…
И мнится, не под Ливорно, но
здесь Шелли, блузы не сняв, погиб,
что с вольного взять певца?
Он думал форсировать брассом Тибр,
и Тибр не пустил пловца.
Иван-да-марья да львиный зев
мироточили окрест когда-то
давно в полуденный разогрев.
Ищи-свищи теперь виноватых
в засилье нынешнего репья.
И полисад с сиротой рябиной
необитаемого жилья
нам отвечает тоской звериной.
Давно заволжское вороньё
угомонилось уж в кронах сосен.
А годы, годы берут своё
с заплечным грузом, чей вес несносен —
из-за коробочки порошка
зубного явно не с рынков новых,
ветровки, занятой у дружка
на время северных дней суровых.
Была ведь молодость без угла,
узкоколейкой тряслись в вагонце,
и ты в испуге, что ночь прошла,
кивнула на киселёк в оконце,
где отразилось твое лицо
поверх бегущего перелеска
……………………….
У других отторжение, вспомнят — вздрагивают,
ничего её не любя.
А меня Россия затягивает,
втягивает в себя.
Снова старик Солярис
в дальнем углу вселенной
воспроизводит что-то:
усадебные ворота,
боярышник и физалис,
жизни клочок смиренной…
Муаровой промельк юбки
упрямицы, верной трону,
и никакой уступки
заезжему фанфарону,
вернее сказать, поэту.
Уснувший на сеновале,
он сделался схож к рассвету
с охотником на привале.
Некогда там, далече,
и бытовалось проще,
и помиралось легче,
как светотени в роще,
откуда в окошко пташка
влетела и растрепала
сальный темляк на шашке
покойного генерала.
Казалось, в ногу с практичным временем
иди, забыв про любовь и жалость.
Но над лысевшим с годами теменем
пространство звёздное разрасталось.
Как быть тут с музыкою взыскующей
в одной луной освещённом зальце,
где весь раскрыт, будто топь, бликующий
рояль — при беглости в каждом пальце…
Нет, мир не воля и представление,
что на него положили глаз мы,
а на амбарном клочке творение
про ночь и слёзные в горле спазмы.
Под спудом в крипте села Клеймёнова,
где сыровато и мало света,
каким-то чудом до лета оного
не потревожены мощи Фета.
С. Кистенёвой
Вдруг шепоток недолгий:
— Копи царя Бориса,
Красная слобода
где-то в верховьях Волги…
Антоновки и аниса
был урожай тогда.
И дотемна играли
в городки пацаны.
А у отцов — медали,
лица обожжены.
Там, как запретный пряник
иль дорогой трофей,
прятал киномеханик
в круглых коробках змей.
Много позднее сшила
мать, изумив родных,
из светлого крепдешина
платье для выходных.
Падкий на золотишко
маугли сникших рощ,
соберу-ка я рюкзачишко,
чтоб оставался тощ.
Осени подмалёвки…
Будет вопрос решён
даже без поллитровки.
Только держись, ветровки
сплющенный капюшон!
Золотисто-иконостасные
дни такие, что на колени
опускаешься, видя красные
капсулы шиповника в светотени.
Нет, моя Россия не для запойного
дурака на селе ли, в городе,
но для верного, беспокойного
сердца, что горячо и в холоде.
Но она и для сердца падшего.
Ездил в Грешнево — там в печи
темнота; шелестит опавшее…
Вот и снится с тех пор в ночи
разорённый склеп Некрасова старшего:
осыпная яма и кирпичи.
С землёй теперь не поспоришь —
с тех самых десятилетий,
как лёг в неё первый кореш,
а следом — другой и третий.
Но она опустилась
во вред соловью и пенке,
да так, как, поди, не снилось
какому-нибудь Лысенке.
Выбрал бы жизнь другую:
того, кто, проснувшись рано,
лил себе ледяную
на мозжечок из крана,
или того, кто долго
любил поваляться с книжкой,
или того, кто чёлкой
тряс, как последней фишкой.
Но оборвались сроки,
не доисполнясь даже,
спортсменов и лежебоки.
В новом эоне я же,
траченный болью, солью,
видя, как ты красива,
начал смиряться с ролью
частного детектива.
Правда, ещё остались
нетронутые глубины,
куда мы уйти пытались
и вынырнуть, выгнув спины.
Да разве кому-то с нашим
дыхательным аппаратом
в лазоревой толще станешь
товарищем или братом?
Всё-таки только небу
сегодня я доверяюсь,
единому на потребу,
робеючи, приобщаюсь.
Как будто после пробежки
голову задираю
и будущих странствий вешки
заранее расставляю.
Как работяг на полюсе,
где замерзает ртуть,
ветер сгибает в поясе
и не пускает в путь.
Всё интенсивней тёмное
светлого визави.
Много осталось тёплого
в старой моей крови,
тёплого и мятежного.
Но в гулевой груди
ласкового и нежного
зверя не разбуди.
Стать бы тобою чаемым,
вновь заплутав в пути,
малоимущим фраером
лет двадцати пяти
с траченным примой голосом.
Чтоб у замёрзших рек
сыпался нам на волосы
и парусинил снег.
Чтобы вдвоём с усильями
шли мы рука в руке,
шли…
И вожатых с крыльями
видели вдалеке.
Пишет Весам Водолей: «Приезжай сюда.
Пусть не развеселю, но скучать не дам.
Хочешь, мы, невзирая на холода,
в Дрезден с тобой смотаемся и в Потсдам?»
Пишут Весы Водолею: «Давай махнём
в Крым! Там в ночи — плюс девять, семнадцать — днем.
И у моих приятелей во дворе
розы цветут, ты вдумайся, в декабре».
Пишет Весам Водолей: «Не могу. Прости.
Я здесь не на плаву, а на самом дне.
Всех сбережений хватит на треть пути.
Как ни крути, а лучше уж ты — ко мне».
Пишут Весы Водолею: «Просрочен мой
паспорт, а с новым столько теперь возни!
И вообще: тащиться в Берлин зимой…
Видимо, не получится. Извини».
Пишет Весам Водолей: «Я пятнадцать лет
не был в отчизне-мачехе. Ты поверь,
если б не пресловутый в шкафу скелет,
я бы давно в твою постучался дверь».
Пишут Весы Водолею: «А в той, другой,
что, как родная мать, прикормила вас,
быстро ль привык не вздрагивать, дорогой,
от ежедневных „шнеллер“ и „аусвайс“?»
Пишет Весам Водолей: «Как я мог забыть?
Вы ведь чуть что — под дых». —
«Поясню грубей, —
пишут Весы Водолею, — на всё забить
смог ты когда-то? Вот и сейчас забей».
Но еще ты спал под лепет ависаги,
даже не закрыв
хлипкого окна в нетопленой общаге
с видом на залив.
Спал, пока за мной осенней масти колли
топала туда,
где с пяти утра стояли на приколе
пришлые суда;
где не молодой, но всё-таки повеса
юной визави
тщился втолковать за чашечкой эспрессо
тонкости любви
и, без чаевых очухавшись, в неслабых
выраженьях крыл
жизнь свою и всех, кто к ней причастен, лабух,
прошерстивший Крым.
Истончаясь и дробясь, покуда спал ты
под рассветный бриз,
низкий полз туман вдоль набережной Ялты,
изымая из
бытия — лотки, помпезные фронтоны
и — невдалеке —
пирс, над коим птиц бесшумные фантомы,
заходя в пике,
падали туда, где на ребристом глянце
жидкого свинца
багровел буёк, подрагивая в танце
головой пловца…
Выразив протест витрине магазина,
продолжавшей спать,
тощая, ко мне прибившаяся псина
потрусила вспять —
не к пустым ларькам, но в сторону пригорка,
где, болтаясь на
треснувшей петле, поскрипывала створка
твоего окна.
Трудно жить на свете
октябрёнку Пете:
бьет его по роже
пионер Серёжа.
Блеском металлических коронок
встречных ослепляя наугад,
Петя, постаревший октябрёнок,
топает с баклажками в ботсад.
Непонятный сбой в семейной саге,
ласковый, ручной полудебил,
за сирень, цветущую в овраге,
он прогулки эти полюбил.
Наблюдает Петя, как в бювете
убывает чистая вода.
Он уже усвоил, что на свете
есть плохое слово никогда.
Есть больница в трёх шагах от дома,
у подъезда — чёрный пёс Пират.
Мама есть, вахтёрша тётя Тома,
а ещё Серёжа — старший брат.
И когда, условившись о встрече,
брат приходит изредка в семью,
Петя робко втягивает в плечи
голову болезную свою.
То ли взбучки ждет он по привычке,
то ль конфет, обещанных ему,
заплетая в куцые косички
скатерти парадной бахрому.
На родню косит он виновато,
потому что вновь не угодил,
под софу загнав фуражку брата,
чтоб подольше тот не уходил.
Пирожков любимых, с потрохами,
не беря с тарелки, хоть умри,
он сидит в рубахе с петухами
грозового облака внутри.
Миг затишья Петю не обманет, —
он затылком чует, что вот-вот
налетит, сверкнёт, бабахнет, грянет!..
Но до свадьбы точно заживёт.
«Погиб, — сказали. — В пьяной драке не уберёгся от ножа.
Его нашли у гаража, ну, там, где мусорные баки».
Два бака. Я их помню. Да. Ещё — беседку в брызгах света,
где мы играли в города, а повзрослев, совсем не в это.
Кусты, скрывающие лаз в заборе. Запахи столовки.
За тридцать лет хотя бы раз могла сойти на остановке.
Так нет же. Пальцем по стеклу водила, злясь на жизнь иную,
где старый хлебный на углу перелицован был в пивную.
Но если б знать, что ты уже — от встреч случайных независим —
в тот край, куда не пишут писем, успел отбыть на ПМЖ,
чтоб, как тогда, — из темноты, многоочитой и хрипатой, —
кричать мне с первого на пятый: «Я не люблю тебя! А ты?»
И седую Машу в грязном платочке в клетку,
и её срамную дочку-алкоголичку,
и жадюгу Пашу, склочную их соседку,
подбери, Господь, в свою золотую бричку.
Видишь, как плетутся, глядя себе под ноги,
за кусты цепляясь и тормозя позорно
на крутых подъёмах? Куры так на дороге
загребают пыль, надеясь нашарить зерна.
Тут одно словцо — и дурость пойдёт на дурость,
и степное эхо бодро подхватит: «Бей их!»
…Отстаёт одна. Другая, как мышь, надулась.
У неё сушняк. А третья костит обеих:
«Не сыскать у вас и корки сухой на полке!
Полведра картошки не накопать за лето!
Вечно двери настежь. Каждый кобель в посёлке
знает, чем за водку платит давалка эта!»
Посади их, Боже, в бричку свою, в повозку.
Брось попонку в ноги, ибо одеты плохо.
И, стерев заката яростную полоску,
засвети над ними звёзды чертополоха.
Подмигни им вслед пруда маслянистой ряской,
прошурши сухими листьями наперстянки.
Склей дремотой веки и убаюкай тряской,
чтоб друг с другом слиплись, как леденцы в жестянке.
И приснятся им за главной Твоей развилкой,
за холмом, горящим, словно живой апокриф:
тёте Маше — внук, Маринке — моряк с бутылкой,
а сквалыге Паше — полный солений погреб
да ещё пампушки и сковородка с карпом.
…Кто-то всхлипнет жалко, кто-то заплачет тонко.
А куда везут их с этим бесценным скарбом —
ни одна не спросит, — не отобрали б только.
Отбрив жену, сосед нырнул в кусты
с бутылкою «Метаксы».
За флигелем драчливые коты
бранятся по-китайски.
Бесшумный нетопырь — то вниз, то вверх.
Жужжит ночная трасса.
У школы запускают фейерверк
два местных лоботряса.
Курортники сражаются в деберц;
сквозь праздничные залпы
доносится: минелла, белла, терц.
«Цыганщина!» — cказал бы
один поэт. Не зря же из райка,
грозящего попойкой,
ты вырван, как страница дневника
с большой и жирной двойкой.
Но размышляешь, прячась меж ветвей
живучей ежевики,
что было бы верней зайти с червей
тому, кто ходит с пики;
что ты ловил удачу, как юнец,
рванувший в самоволку,
а мир ловил тебя и наконец
зубами взял за холку.
И вот висишь над грудой кирпича,
над пыльным базиликом,
ножонками беспомощно суча,
давясь беззвучным криком.
Но были там они, ведя игру
Миров…
Стол со скамьёй во дворе
и дыханье подвальных глубин
затхлое в том сентябре,
что к тебе нас бездумно прибил.
С пятого (бьюсь об заклад)
этажа увертюра Массне
льётся, впадая в закат,
беспородный, как «Бiле мiцне».
…Так хорошо мы сидим,
вчетвером, как ни разу потом.
Банка дешёвых сардин
и нарезанный крупно батон.
Блещет щербатость двора
озерцами бензиновых луж.
«Жизнь, — говоришь ты, — игра
в дурака, и на вылет к тому ж.
Кстати, а как про игру
у Набокова в „Бледном огне“,
помнишь?» Скорее умру,
чем признаюсь, что нечего мне
вспомнить. И мямлю: «Ну да.
На английском? А что за строка?»
Лучше б сгореть от стыда
мне в огне этом! «Ладно, пока,
други». И смотрим втроём,
как в плаще ты идешь через двор.
…Всех нас в отчёте своем
упомянет настырный филёр,
тот, что с обувки сырой
соскоблив непросохшую грязь,
вражий припишет настрой,
а еще — с диссидентами связь
мне, размышляющей лишь
об одном (кто бы в чём ни винил):
всё же — в четверг позвонишь
или в пятницу? Не позвонил.
Ночь подсвечена снегом.
Всё в замедленном темпе.
Перемолвиться не с кем
кроме собственной тени.
Кавардак холостяцкий
утешает уродца
тем, что скорая старость
белизной улыбнётся
слов сплетеньем неспешным
как в романе старинном
пухом ангельским снежным
фосфором нафталином
белочкой прискакавшей
млечною амальгамой
облаков простоквашей
известковою ямой
Так много хочется сказать,
а время истекло.
В костре горит сухой кизяк,
и от него — тепло.
В конце концов не всё одно
тем, кто огнём согрет,
что им вчерашнее говно
даёт тепло и свет?
П.
Говорил одному другой:
всё, что ты сочинял вдогон
тем, кто лучше нас и честней, —
недостойно этих теней.
Отвечал другому один:
я давно по жизни акын.
Выпускать стихотворный пар —
это функция, а не дар.
Так и ехали по степи,
успевая всё примечать.
И гадали, как поступить:
песнь запеть или промолчать.
Если отклика нет — зачем
возражать безмолвью небес?
Эхо от молчанья звончей,
чем от легковесных словес.
Но когда придёт тишина —
распадётся мир по слогам.
Снова станет природа слышна:
насекомые, птичий гам,
посвист суслика, шорох змеи,
блеяние заблудшей овцы…
Все они на земле свои,
только мы одни — пришлецы.
Мы превысили свой лимит
и утратили благодать.
Чтобы стать обратно людьми
и хоть как-нибудь оправдать
то, что мы коптим небосвод, —
нужно эхом вторить тому,
что над мёртвым зеркалом вод
прозвучало, рассеяв тьму.
Позабыть про пах и живот —
и тогда душа оживёт.
Кто там осклабился впереди,
на словеса падкий?
Что-то щемит поперёк груди
и под лопаткой.
Что-то утратил я интерес
до наработанных схем.
Времени мало. Время в обрез.
Времени нет совсем.
Когда падёт последний оплот,
когда догорит свеча
и виноградное мясо пожрёт
жирующая саранча —
останется только начальный стих,
обглоданный до кости.
И он брезгливо из памяти вод
своё отраженье сотрёт.
А шарик — который на произвол
судьбы послала душа —
будет кружиться, страшен и гол,
как биллиардный шар.
Ужас ночной морзянки,
посланной в никуда.
Ты — дед Мазай. Мы — зайцы.
Подступает вода.
Умствований помимо,
всё замутняющих лишь,
просто спаси и помилуй.
Или — хотя бы — услышь.
В той стране были на поле пастухи, которые
содержали ночную стражу у стада своего.
В начале был внезапный свет
на небе. Мы — и млад и сед —
пошли за ним в густую тьму.
Я сам не помню почему.
Мела метель. Колючий снег
слезинки иссекал из век.
Как потревоженная мгла
отара тёмная текла
за нами, блея тяжело.
У хлева снега намело.
Мать, приподнявшись нам навстречь,
дитя пыталась уберечь
от холода, людской вражды.
От света ведшей нас звезды.
Свет материнского лица
ещё окутывал мальца,
но свет небесный, голубой,
обоих облекал собой.
Потом, беспомощен и мал,
младенец Сам светиться стал,
Собой преображая мир.
Мы отдали свой хлеб и сыр,
пред Ним склонившись до земли,
и осторожно отошли,
по мёрзлому песку хрустя.
Свет источавшее Дитя
нам улыбнулось — и погас
небесный свет, приведший нас.
Теперь светился Он один.
Для ослабевшей от родин
свет что-то значил — а для нас
был чистым чудом, без прикрас.
Ведь то, чего страшилась мать,
мы не умели понимать.
С тех пор прошло немало лет.
Я сделался угрюм и сед,
неповоротлив стал, как вол.
И вдруг какой-то зов привёл —
внезапен, непреодолим —
на Пасху в Иерусалим.
Предпраздничный плескался дух.
Как рой навозных зимних мух,
чуть ошалевших от тепла,
жужжала жадная толпа.
Но подступила тошнота,
и страшный силуэт креста
мой взор ослабший приковал.
Там Тот, Кто светел был и мал,
был смертной мукою измят —
ослабший, как при родах мать.
А мать не отводила взор
от неба. Мука и укор
застыли на её лице.
И я подумал об отце:
кто был он — плотник иль пастух?
Но испустил Страдалец дух,
пробормотав какой-то бред…
И яростный небесный свет
толпу едва не свёл с ума.
А после наступила тьма.
Я жив: дышу, дряхлею, ем.
За что мне Это? И зачем?
Труд, который суров и нелеп:
из забвенья выращивать хлеб.
Если хлеб этот честно пропечь,
то получится русская речь —
та, что освобождает уста,
а не для осквернения рта.
Наталье Поповой
Я твердила себе: не могу, не могу, ну нет
больше сил моих, Господи, взращивать белый свет,
оберегом быть ему, клеточкой, скорлупой.
Я от света стала выцветшей и слепой.
Так сначала в майской дымке пресветлых утр
в лепестках сирени копится перламутр,
а потом соцветья все набухают мглой,
потому что тяжек свет, словно водный слой.
Из меня струился свет в миллионы душ,
из меня испили свет миллионы глаз.
У меня внутри прокатный стан обнаружь
и закрой его, Господи, хоть на день, на час.
Я устала, Господи, в этой плавке самой себя,
я давно миллионы раз проходила горн:
от котла со сталью, булькая и сипя,
прорывалась в космос, мордой вонзалась в дерн.
Но светила — пятой точкой, пальчиком из носка,
потным лбом своим и краснотой стыда.
Если есть на свете свет, он и мой слегка,
ты ведь сам просил светить на свои стада.
Посмотри, как свет струят, испуская дух,
на деревьях кроны, на мне больничный халат.
Я совсем погасну скоро, свергая слух
о бессмертии, но образуя облако тысячью киловатт.
Ах, какую ты святошу создал во мне!
Ибо там, где свет разлился, споткнется зло.
Ты доволен мной? Ты такую видел во сне?
Не ссылайся на шквальный мрак, здесь ведь так светло!
Да светло ль тебе, красно солнышко, от моих щедрот
в снеговой пыли, в ледяном дожде, в торфяном аду?
Я умру, а свет мой будет еще не год
и не два разливаться в этом земном саду.
И откуда он берется всегда во мне,
словно в том колодце, где блещет звёзд отражённый свет,
на такой недосягаемой глубине,
что порою кажется: дна в человеке нет.
Трамвайщицу подрезает джип.
Она от злости дрожит.
Смотрит вправо.
— Вот подумайте только! — кричит негромко, но зло,
Так, что запотевает стекло,
Проявляя рожицу. Радио гнусаво
Объявляет: «Яузская застава».
Ей уже ворчат сограждане «открывай».
Трамвайщица останавливает трамвай
И природу своей обиды не понимает,
Мелко-мелко губами перебирает,
Словно листает вчерашнюю книжку из магазина
«Заговоры. Проклятья. Народная медицина».
Галине Гампер
Стоя на краю базар-вокзала,
Выжидала визг товарняка.
Где-то рядом женщина сказала:
— Самый возраст — после сорока!
Только и писать — когда полтинник!
Только и плясать — когда каюк!
…И как будто вся она светильник,
Свет возник и всё простил вокруг.
В век дороговизны-дешевизны
Будьте же благословенны вы,
Женщины, дарившие мне в жизни
Щедрый миг родительской любви.
И пока, Пресветлая, грядёши,
Есть тебе помощницы вчерне:
Эти голубиные ладоши,
Это материнство обо мне…
Взгляд струил воинственную ласку,
Обрывал сомненья на корню…
А про инвалидную коляску
Я ни слова здесь не пророню.
Питерскому поэту Гале Илюхиной
Округлив задымленный ротик,
По реке идет пароходик.
Он идёт, идёт, да устанет,
Крикнет крик и камушком канет.
Поминаньем небо печаля,
Не ходи по бережку, Галя.
Не сори цветами на моле,
Неспокойно синее море.
Не ходи туда, не сегодня —
Беспощадно лето Господне!
Обожрался илистый омут…
Что же они тонут и тонут?!
Что же они, Галя, сквозь воду
Не всплывут никак к небосводу,
Словно гладь морская — железна,
Словно даже дно у нас — бездна.
Девочка моя золотая!
Рыбьей чешуёй обрастая,
Ты перекрестилась водою:
В двадцать называться вдовою.
Думаешь, не чувствую, что ли,
Как ты рыбкой бьёшься от боли
На Ямском безжалостном пляже
Под ночные вновь репортажи…
С протянутой шапкой, безумен,
Бредёт от столба до столба
Иван Алексеевич Бунин
По Сент-Женевьев-де-Буа.
Подайте ему, пилигримы,
Он мертв, но и мёртвым на жизнь
Нужны ваши франки-сантимы,
Чтоб выдюжить смертный нажим.
Иван Алексеевич, вы ли?
Какие насмешки судьбы!
В могилах у нас — кладовые,
Но мы побросали гробы.
И ходит Иван Алексеич,
И кланяется за рубли
На русское кладбище, сиречь,
На ренту французской земли.
По карнизу голубь сизый застучал,
Встрепенулся, первернулся, замолчал.
Смотрит в комнату, застыв, и с ходу — вжить —
Улетает, что увидел, доложить.
Ты московское животное, сизарь,
Я ни слова никому, не бойся, жарь!
Как, пригретый, к нам подгрёб грядущий хам.
Завтра сносит он Богоявленский храм[1].
— Маруся, — шепчет Иван Петрович, — я в Бога не верю.
Но, кажется, верю в то, что он был в дааавние времена.
Маруся, партия нас развела,
Я, Маруся, всю жизнь ощущаю потерю
И стремлюсь восстановить справедливость, она
В том, Маруся, чтобы ты мне сегодня дала.
Маруся уже лежит, ждет.
Маруся знает: у каждого свой завод.
И Петрович заводится. Цыц. Лежи и терпи.
Завтра поедем в родное логово,
В сельсовет поведу тебя, в деревенский,
А сейчас по шерсти меня потрепи.
Утречком сносим храм в Елохово,
Так называемый Богоявленский.
Праздник Сварога и Мокоши! Слышь,
Ты, Маруся, и мертвого воскресишь.
Вот так мы его кувалдами! Вот так,
Войдём в него и разрушим, к черту, эту берлогу!
Сорок первый год, как-никак!
Ой, Маруся, хорошо, ей-богу.
Купола на Купалу грохочут звонче,
А я зубилом, а я молоточком по золотому раю…
Я, Маруся… я, Маруся, сейчас кончу.
Я, Маруся, кончаю…
Человек, разрушающий все на своем пути,
Засыпает сразу после разбоя.
Но Бога часто спасает война. К шести
Часам утра самолеты уже над тобою.
Человек уснул, насытившись ритуальным танцем
Тазобедрия, все-то в нем нелепо.
Снится ему Мария с агнцем
Посреди вертепа.
У ольхи-Елохи всполохи-скоморохи,
На паперти срамные пройдохи,
А она стоит с кульком, как икона, возле.
Кто, Елоховка, спас тебя, не Христос ли?
Сон у Петровича — не сон, истерия.
Он Марии вопрос задаёт прямой:
— Мой?
— Пушкина! — отвечает Мария.
Володе Гандельсману
Верь всему и делай всё, что хочешь.
Цепь событий всё рассудит, и
ты поймешь, каких звенящих полчищ
полон глас небесного судьи.
Иов, это струпья? это трупы
детские и овцы полегли?
Верь всему, и Бог поднимет трапы,
приплывут в пустыню корабли.
И по новой — то дары, то смерти,
будет в цепи новое звено.
Бог всё стерпит, Иов — тоже стерпит,
ибо — в цепях, то-то и оно.
Скоро хмель садовый одичает.
Иов, это снова гром в степи
или Бог с проверкой?
Отвечает:
— Всё равно. —
И бродит на цепи.