Своего сына–первенца я назвал Григорием. В честь деда. Дай Бог, чтобы он прожил жизнь так же достойно и праведно, как и его прадед – протоиерей Григорий.
СТРАСТНАЯ СЕДМИЦА
Этой ненастной февральской ночью о. Иоанн опять увидел во сне свою жизнь. Только не такой, какой она была на самом деле, а такой, какой она могла бы быть. В этом сне он, почтенный протоиерей с серебристой сединой в густых волосах, в светлом шелковом подряснике, сидел после праздничной Литургии в уютной, залитой солнцем горнице и с наслаждением тянул из блюдечка с розовыми цветочками горячий ароматный чай. А его матушка Мария, беззаботно смеясь, отирала цветным полотенцем измазанные малиновым вареньем пухлые мордашки двоих, а то даже и троих шаловливых детишек. И отец Иоанн, преисполненный и опьяненный радостью, смеясь, протянул руки, чтобы покрепче обнять жену… и проснулся в своей одинокой, холодной постели, под вой ветра за окном. Тогда он сел, спустив босые ноги на пол, и, не замечая, как веет холодом из щелей между гнилых половиц, погрузился в свои горестные, безысходные думы. Потому что уже много лет счастье приходило к нему только во сне.
А ведь когда‑то его друг Митя Пономарев с завистью называл его «счастливчиком». Да и было с чего. Ведь тогда именно он, Ваня Успенский, сын бедной вдовы–дьяконицы, кончил В–скую семинарию первым учеником и был отправлен на казенный счет в столицу, в Академию. А потом, по окончании ее и по возвращении в родные края, определен на место преподавателя истории в ту самую семинарию, где еще недавно учился сам. А потом была женитьба на Маше, за которой он ухаживал еще семинаристом, и рукоположение, и место третьего священника в соборе… Да, тогда все было как в счастливом сне, хотя это происходило не во сне, а наяву. И ученики полюбили его, и Владыка Алипий отмечал за ревность в служении и хорошие проповеди, и Маша уже ждала от него желанного первенца, как вдруг…
Как вдруг в консисторию поступил анонимный донос на о. Иоанна. В нем сообщалось, что молодой преподаватель на занятиях обсуждает с семинаристами не только положенные по его курсу истории события давно минувших дней, но и некие современные политические темы, в том числе недавние трагические события, имевшие место в столице в начале января… Причем якобы не всегда его высказывания по поводу этих событий носят достаточно благонамеренный характер. Началось разбирательство. Вина о. Иоанна так и не была доказана. Тем не менее, репутация его была испорчена, а посему он был изгнан и из семинарии, и из собора, и переведен на отдаленный приход на городскую окраину, носившую название, которое говорило само за себя — Грязновка. Обитал на Грязновке люд настолько убогий и настолько неспокойный, что приличная публика старалась носа туда не совать.
Когда о. Иоанна перевели служить на Грязновку, родители матушки Марии, жалея любимую дочку, стали уговаривать ее вернуться домой. Но она отказалась, и последовала на Грязновку вслед за мужем. Впрочем, вскоре они расстались – матушка Мария умерла во время родов. Пока о. Иоанн отыскал врача, согласившегося ехать на Грязновку за те более чем скромные деньги, которые еще оставались у священника, пока врач добирался до Грязновки, матушка Мария уже навсегда заснула смертным сном… А спустя неделю умер и ребенок – слабенькая и болезненная девочка. И о. Иоанн остался один — одинешенек на белом свете. Прежние друзья оставили его сразу после истории со злополучным доносом. Оставил его даже самый лучший друг – Митя Пономарев…
Можно было ожидать, что после стольких тяжелых утрат о. Иоанн потеряет рассудок или сопьется. Но этого не произошло. Вероятно, о. Иоанна спасло то, что он полностью посвятил себя служению своей нищей пастве. Литургию он служил почти ежедневно, даже если в храме не оказывалось никого, кроме него и старого псаломщика. А затем он просто шел, куда глаза глядят, по улицам Грязновки, заходя в те лачуги и подвалы, где, как думалось ему, ждут его помощи. И где, как оказывалось, действительно ее ждали. Только за полночь возвращался о. Иоанн в церковную сторожку, где он жил. И где из его имущества осталось только то, что он не смог раздать своим прихожанам.
Так прошли годы. История со злополучным доносом давно уже позабылась, и, казалось бы, о. Иоанн был вправе просить Владыку Алипия о переводе на более лучший приход. Но он не делал никаких попыток к улучшению своей участи. Его друзья по семинарии, в том числе и Митя Пономарев, давно уже стали протоиереями и настоятелями городских храмов, а он так и оставался простым священником на захудалом приходе. Городские батюшки полагали, что, за годы служения там, о. Иоанн либо опустился, либо, что казалось им вероятнее, повредился умом. Зато жители Грязновки думали иначе, и за глаза уважительно называли любимого ими о. Иоанна – «наш батя». Потому что считали его не просто наемным исполнителем треб, а человеком, живущим их бедами и скорбями. Стало быть — своим.
Весна восемнадцатого года в одночасье изменила жизнь в В. Прежнюю власть сменила власть новая, большевистская. Она продержалась недолго. Впрочем, не намного дольше смогли удержать в своих руках и захватившие город белые. И вернувшиеся в город красные начали беспощадную расправу с теми, кого считали пособниками «белой контры».
В числе самых первых жертв «красного террора» оказался и Владыка Алипий, с церковного амвона обличивший бессмысленную жестокость победителей. Он был арестован как «контрреволюционер», и о дальнейшей его судьбе ходили только слухи, один страшнее другого. После ареста и гибели архиерея был закрыт кафедральный собор, а вслед за этим началось закрытие городских храмов и монастырских подворий, сопровождавшееся арестами духовенства и наиболее ревностных прихожан. Новая власть на деле показывала, что стремится «сравнять с землей» не столько тюрьмы, сколько именно церкви, к которым она питала особо ярую ненависть.
Было очевидно, что такая же участь вскоре постигнет и храм на Грязновке. Может быть, именно оттого в ненастную февральскую ночь особенно горько было о. Иоанну вспоминать прожитые годы. Ведь вскоре его ожидал еще один удар – его храм закроют. И тем самым отнимут у него единственную и последнюю радость – радость служения Богу.
Отец Иоанн встал, накинул на плечи ветхую рясу, зажег свечу перед иконами в святом углу. С одной из них печально глянули на него глаза Божией Матери, с кротким ликом и кровоточащей раной на щеке. Этой иконой, Иверской, их с Машей благословили при венчании. Другая икона была не писаная, а вышитая. Ее начала вышивать Маша после того, как о. Николая перевели служить на Грязновку, да так и не успела закончить… На ней было изображено моление Спасителя в Гефсиманском саду. Образцом для вышивки была немецкая гравюра, но под руками Маши сцена моления о чаше приобрела более трагический характер, чем на оригинале. Словно вся безысходная мука оставленного и преданного всеми человека отразилась в запрокинувшейся назад фигуре Христа с судорожно стиснутыми руками. И лишь Ангел с нежным девичьим лицом склонился над «смертельно скорбящим» Спасителем…
Отец Иоанн простерся ниц перед иконами:
— Господи, не остави меня! Если возможно – не отнимай у меня храма… Пусть я умру раньше, чем его закроют. Но – да будет воля Твоя, Господи. Только дай мне сил выдержать это…
В этот момент в дверь постучали. Это нисколько не удивило о. Иоанна – за годы его служения на Грязновке такое случалось часто. Видимо, кому‑то из его паствы срочно понадобилась его помощь. Он поднялся и открыл дверь. Перед ним стояли трое вооруженных людей.
— Здесь живет поп Успенский? – спросил один из них.
От неожиданности о. Иоанн попятился в комнату, пропуская незваных гостей.
— Да, это я.
— Вы арестованы.
Наступившее молчание прервал пьяный хохот. Это хохотал один из чекистов, молодой веснушчатый парень, явно из деревенских, видимо, уже успевший где‑то хватить лишнего:
— Братцы–товарищи, да разве это контрик? Да он же нищий совсем! Разве попы такие нищие бывают? Эй, ты, как тебя? Может ты никакой и не поп вовсе, а?
— Это я‑то не поп? – возмутился о. Иоанн. – Да я самый настоящий поп, и жил попом, и умру попом! Сейчас, иду, дайте только одеться…
Отца Иоанна отвели в городскую тюрьму. К счастью, в камере, куда его поместили, среди уголовной братии оказалось немало обитателей Грязновки, которые сразу взяли «своего батьку» под опеку – и место ему на нарах отыскали, и даже куском хлеба и кружкой воды поделились.
Неожиданно внимание о. Иоанна привлек человек, лежавший под нарами, прямо на голом полу. Он был сильно избит, и, видимо, находился в забытьи. Отец Иоанн склонился над ним, и, смочив рукав рясы водой, принялся отирать с лица незнакомца запекшуюся кровь. Тот приоткрыл глаза – и в них отразился ужас:
— Отец Иоанн…это ты… оставь меня, уйди…
— Отец Димитрий? – неожиданно узнал о. Иоанн своего прежнего друга Митю Пономарева, ставшего к тому времени уже протоиереем Димитрием. Потому что это был именно о. Димитрий, хотя почему‑то и без бороды и коротко стриженый, и не в рясе, а в гражданской одежде. Но тот снова потерял сознание. Недолго думая, о. Иоанн перетащил друга на свое место на нарах, и то смачивал ему губы водой, то прикладывал к его пылавшему лбу оторванный лоскут от рясы. Он делал это до тех пор, пока его не вызвали на допрос.
Из разговоров сокамерников отец Иоанн успел узнать, что следователем здесь – некто товарищ Совдеп Октябрьский. О жестокости этого чекиста ходили самые страшные слухи. Как и об его причастности к гибели владыки Алипия. Впрочем, увидев следователя – белобрысого, еще молодого человека с реденькими, сальными волосами и прыщеватым лицом, внешне совсем не похожего на чекиста, о. Иоанн уловил в его лице нечто знакомое. Ему показалось, что он где‑то раньше уже видел этого человека. Отец Иоанн пригляделся к следователю и… узнал его. Сомнений быть не могло – перед ним сидел его бывший ученик по семинарии – Миша Введенский, лучший ученик в классе.
Видимо, и пресловутый товарищ Совдеп узнал о. Иоанна. А посему перешел на неожиданно ласковый для чекиста тон:
— Здравствуйте, отец Иоанн! Не ожидал Вас здесь встретить. Видимо, это какая‑то ошибка…Я непременно разберусь. Чайку не желаете?
Уловив в тоне следователя явную фальшь, отец Иоанн отказался. Тогда товарищ Совдеп решил начать с другой стороны:
— Вас обвиняют в создании контрреволюционно–монархической организации церковников, имевшей целью свержение Советской власти. Запираться не советую – вина Ваша доказана. Единственное, что может помочь Вам – признать чистосердечно свою вину и согласиться сотрудничать с нами.
— Сознаваться мне не в чем, — ответил о. Иоанн – А сотрудничать с вами – нет, от этого увольте.
Тут товарищ Совдеп опять перешел на ласковый тон:
— Да подумайте сами, что хорошего Вы имели при царском режиме? Ведь Вас гнали Ваши же собратья–церковники. У Вас с ними не было и не может быть ничего общего. Так порвите с ними окончательно. Переходите к нам.
— Перейти к безбожникам? — переспросил о. Иоанн. – Ну уж нет. Я от Бога отрекаться не собираюсь.
Товарищ Совдеп растянул углы рта в некоем подобии снисходительной улыбки.
Что ж, гражданин Успенский… Не хотите окончательно порвать с религиозными предрассудками – так и быть, оставайтесь при них… Только помогите нам уничтожить реакционную Церковь. Ведь когда‑то Вас считали свободомыслящим человеком. Так станьте нашим союзником. Вы слыхали о питерской «группе прогрессивного духовенства»? Нам нужны такие люди здесь. Не хотите ли стать настоятелем кафедрального собора? Будете, если согласитесь сотрудничать с нами. Или для Вас этого мало? Тогда как насчет епископской митры? «Епископ В–ский — это звучит гордо», — щегольнул товарищ Совдеп знанием Горького.
Отец Иоанн поднял голову и пристально поглядел на товарища Совдепа. Тот отвел глаза.
— Вы, Михаил, когда‑то были моим учеником. Тогда я гордился Вами. А теперь – стыжусь. Вы оказались лукавым учеником. Надеюсь, вы не забыли, как звали «лукавого ученика» Христа? Нам не о чем разговаривать, товарищ Иуда.
И тогда взбешенный следователь вызвал охранников. После чего о. Иоанн на собственном опыте смог убедиться в том, что слухи о жестокости «товарища Совдепа» — горькая правда. После допроса о. Иоанна втащили в камеру без сознания.
Прошло дня два или три. Население камеры постепенно менялось – каждую ночь куда‑то уводили по нескольку человек сразу. Назад из них не возвращался никто. А на их место приводили других людей, обреченных стать жертвами революционного Молоха.
Однажды тревожной тюремной ночью о. Иоанн почувствовал, как кто‑то тормошит его. Он разлепил веки и увидел отца Димитрия. Тот явно был чем‑то встревожен:
— Отец Иоанн, исповедуй меня… Христа ради, исповедуй меня…
— Да что такое, отец Димитрий? Что случилось?
— Я сейчас видел человека. Молодого, в дьяконском облачении. Я бы не поверил, если бы сам не увидел. Он мне говорит: скажи о. Иоанну – завтра ты будешь сослужить Владыке. Пускай приготовится. Я спросил: а что же я? Он и мне сказал… Я спросил его: кто ты? Он сказал: Стефан. И исчез. Ты понял, отче? Бога ради, исповедуй меня…
Разумеется, у о. Иоанна не было с собой ни епитрахили, ни требника. Но за годы своего священства чин исповеди он запомнил наизусть, а за неимением епитрахили просто прикрыл голову о. Димитрия рукавами рясы. Когда он полушепотом стал читать молитвы перед исповедью, о. Димитрий все ниже и ниже опускал голову, а потом вдруг затрясся в беззвучных рыданиях.
— Отец Иоанн, я… я – иуда… Помнишь тот донос на тебя, в семинарии? Ведь это я его написал. Я завидовал тебе. Я не думал, что все так кончится… Знаешь, сколько я выстрадал за эти годы… Я боялся сказать тебе правду. Я и их тоже боялся, и делал все, что они мне приказывали… И то, что ты здесь – это тоже моя вина. От меня требовали назвать сообщников…а я только хотел, чтобы меня больше не били…я не смог никого вспомнить, кроме тебя… Мне нет прощения…я – иуда…
— Полно, отче, полно, Митя, успокойся. Не твоя в этом вина. И я не держу на тебя зла. «Господь и Бог наш Иисус Христос да простит ти, брате,… и аз, недостойный иерей, властию, мне данной, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…» — дочитал о. Иоанн над затихшим о. Димитрием разрешительную молитву. – А теперь ты исповедуй меня.
Исповедь о. Иоанна была недолгой. После этого два друга обнялись, словно после долгой разлуки, приветствуя друг друга братским целованием. И тут… раскрылась дверь и человек в форме, заглянув в камеру, выкрикнул их фамилии. В коридоре стоял вооруженный конвой. Отец Иоанн встал и направился к выходу. За ним последовал и о. Димитрий. Правда, у самого порога он замедлил, словно боясь сделать последний шаг. Тогда о. Иоанн обернулся, и о. Димитрий решительно перешагнул через порог. Дверь за ним закрылась.
Спустя много лет один из участников их расстрела, бывший в ту пору молодым деревенским парнем, умирая от мучительной и неизлечимой болезни, рассказал священнику на исповеди, что перед расстрелом о. Иоанн запел Пасхальный тропарь. Чекист думал, что священник помешался. Ведь только безумец может радоваться, идя на смерть. Невдомек было ему, что за своей Голгофой отец Иоанн прозревал радость великой Пасхальной Литургии, на которой ему предстояло сослужить Великому Архиерею – Христу, «смертию смерть поправшему».
НЕГАСИМАЯ СВЕЧА
(повесть о Святителе Филиппе, Митрополите Московском, Соловецком чудотворце)
ГОВОРИТ АВТОР:
Среди Соловецких святых есть один необычный святой. Необычный прежде всего потому, что его почитают не только в Соловецком монастыре, где он прожил более двух десятилетий, оставив по себе память, сохранившуюся до наших дней. И не только в Москве, где когда‑то, в далеком 16 веке, он был митрополитом Московским и всея Руси, но и по всей России. И память его празднуется не один раз в год, как у большинства святых, и даже не два, а гораздо больше. Потому что имя его включено в сонм угодников Божиих не только Соловецких и Московских, но и Карельских, Новгородских, Тверских… Но и этого мало. Даже в недавние времена, когда Православная вера была гонима, а потому из истории старались «вычеркнуть» имена великих святых Русской земли, этот святой оказался в некотором роде «исключением из правил». О нем упоминалось в исторических книгах. Более того – он даже стал одним из героев фильма про царя Ивана Грозного, снятого С. Эйзенштейном. Правда, атеисты видели в нем лишь «бесстрашного и гордого правдолюбца, имевшего смелость выступить против деспота- царя Ивана и заплатившего за это жизнью». Однако только православные люди знают, что настоящая причина подвига этого святого – совсем не в его «гордости», а в том, что он был Православным священнослужителем, пастырем, «положившим душу свою за люди». Имя этого человека – Святитель Филипп, митрополит Московский, Соловецкий чудотворец.
И имя его, и память о нем оказались навсегда связанными с Соловецким монастырем. Даже на иконах его обычно изображают в виде человека средних лет, за которым виднеется силуэт не московских храмов, а именно Соловецкого монастыря.
Каким же он был, этот загадочный человек? Почему он дерзнул противостать царю Ивану Грозному? Что дало ему силы выдержать страдания, выпавшие за это на его долю? На эти вопросы лучше всего сумели бы рассказать его современники – друзья и враги святителя Филиппа. Если бы только они смогли бы это сделать. И если бы рассказали о святителе Филиппе не тем языком, на котором говорили в далеком 16 веке, когда он жил, а языком нашего времени, понятным для нас. Так попробуем представить себе, что бы мы могли от них услышать…
ГОВОРИТ НЯНЯ ВАСИЛИСА МИТРЕВНА:
Ну что, мои солнышки, что, мои касатики? Пришли проведать старую нянюшку… Чем же мне вас порадовать, золотые вы мои? Хотите, расскажу вам сказочку? Про Ивана–царевича да Елену Прекрасную. Или про то, как удалой Аника–воин со смертью сражался. Много я знаю сказок‑то. Бывало, детки только и просят: «расскажи, няня, сказочку». Много я деток‑то вынянчила, как‑никак, с шести годов в няньках. А своих деток мне Бог не дал… Да, как взяли меня девчонкой в боярский дом, с тех пор всю жизнь и пронянчила я чужих детишек, боярчат. Да только разве я их за чужих считала? Все они были мне, как родные – и Ванечка, и Степа, сынок Ванечкин. А особенно его сын Феденька. Только вот Феденькиных детишек не пришлось мне понянчить… Почему так – о том сказ особый.
Феденька – это сынок боярина Степана Ивановича Колычева. Род у них славный, именитый. Степа‑то… ох, простите, оговорилась старая…, то есть боярин Степан Иванович Колычев, был при великом князе Василии видным воеводой. И при дворе Колычевых всегда привечали. Быть бы и Феденьке воеводою, как его отец. Да выбрал он себе другую долю.
Он, Феденька, сызмаленька особенный был. Все больше не сказки, а жития любил слушать. Про Алексия, человека Божия. Про Иоасафа — царевича индийского, который ради Христа от царства отказался да в пустыню ушел. А особенно – про святого Георгия–великомученика, что от злого царя Диоклетиана–язычника за Христа лютую смерть принял. Он, бывало, слушает его, да и притихнет, словно призадумается о чем‑то. Тихий он был, мой Феденька, да задумчивый. Нет, конечно, и поиграть любил, как другие дети, а все же не к играм, а к храму у него душа лежала. Стоит, бывало, на службе, словно свечечка, не шелохнется, первым в церковь придет, а выйдет последним. Он и потом, когда подрос, тоже таким остался. Не столько пиры да охоту, как другие бояре, сколько молиться любил да жития святых читать. И с женитьбой медлил. Его друзья все давным–давно переженились, а он на красных девиц и не поглядывал.
— Что это ты, Феденька, — говорю как‑то ему, — не сыщешь себе зазнобушки? Погляди‑ка на других ребят – у них давно уж детки… Только ты один, как перст. Аль в монахи собираешься?
Он от этих слов вздрогнул, словно я его мысли тайные угадала. Только мне не сказал ни словечка.
А вскоре он исчез. Утром хватились – нет его. Видно, ночью ушел, когда все в доме спали. И с собой ничего не взял – ни коня, ни денег. Даже одежду свою, и то оставил, видно, у него другая заранее припасена была. Искали–искали его, да так не нашли. Ушел мой Феденька неведомо куда, и след простыл.
Потом недобрые люди слух пустили – мол, из‑за того он ушел, что Колычевы в ту пору в опалу угодили. Да врут они, бессовестные! Те Колычевы, опальные, нашим хоть и родней приходились, да не близкой. А что до Феди – его в ту пору при дворе еще как привечали! Сам царевич Иван, будущий грозный царь, его другом своим почитал. Так что зря злые языки мелют – совсем в другом тут дело. Просто, он, как говорится, был «не от мира сего». Думаю я, что его с детских лет в монастырь тянуло, только он о том никому не сказывал. И тайком ушел, потому что боялся, что искать его станут и силой домой вернут.
И до сих пор жалею я, родные мои, что не довелось мне Феденькиных деток понянчить. А все же то утешно, что, может быть, он там, в монастыре, вспомнит меня, старую, да обо мне Богу помолится.
ГОВОРИТ СТАРЕЦ ИОНА:
Я, многогрешный инок Иона, монах Соловецкой обители.
Не умолчу о человеке, которого знал лет тридцать. Знал послушником, потом иноком, потом игуменом нашим, потом – митрополитом Московским и всея Руси. Да, истинным рабом Божиим был владыка Филипп, истинным пастырем.
Пришел он в наш монастырь при игумене Алексии. Поначалу никто и внимания на него не обратил – мало ли их, мужиков со всей России–матушки приходит в нашу обитель, на святых угодников Божиих Зосиму и Савватия потрудиться. Ну что ж, коли хочешь ты Богу да Соловецким угодникам поработать – пожалуй к нам! На стройке камней потаскать, лес порубить, в пекарне да на кухне поварам пособить – у нас всегда работа найдется. А, если от дневных трудов еще спина не ноет, да ноги еще не к постели, а в храм несут – постой на службе нашей, помолись. А службы у нас по уставу, длинные, не то, что на Москве, у какого‑нибудь тамошнего боярина…
Да, не зря говорят, что в монастыре не привольная жизнь, а суровое житие. Да и как иначе? Ведь «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф. 11. 12). А ленивые да малодушные для Царствия Божия ненадежны.
Такое житие не все послушники выдерживали. Иные от усталости лишь до постели добрести могли, а потом и вовсе из обители вон уходили, а этот… Руки до кровавых мозолей сотрет, а не жалуется, работает. А потом еще и в церковь на службу идет. Откуда только силы у него брались? Стали тогда мы к нему приглядываться – видим, хоть он и одет, как мужик, а повадка у него не мужицкая. И речь не мужицкая, и грамоту знает. Решили мы, что он из боярской челяди. А того, что он боярин, мы и помыслить тогда не могли.
Да и как же нам было догадаться, что он – боярин? Бояре ведь горды, к труду непривычны. А этот, Федор, трудился за двоих. И обиды терпел безропотно. Бывало, утомится, присядет отдохнуть. Тогда начнут над ним другие послушники, из простых, потешаться: «ишь, мол, какой труженик выискался! Расселся, как боярин!» А он им – ни слова. Встанет, и опять молча за работу примется. А ведь, если подумать, ему куда тяжелее было, чем им – он ведь не был с детства к труду приучен. Да, вот тебе и боярин!
Благословил меня игумен его духовным отцом стать. Но о дальнейшем умолчу. О таких вещах, как говорится, уместнее хранить молчание. Скажу только, что и опытные монахи немало дивились образу жизни его. А мне думалось, что когда‑нибудь станет он настоятелем в нашей обители.
Подошло время, и постригли его в монахи с именем Филипп. А спустя девять лет, когда умер игумен Алексий, братия наша Филиппа своим игуменом избрала. Потому, говорят, хотим, чтобы он был нашим игуменом, что нет никого лучше его в наставлении, и житием да разумом никто не может с ним сравниться, да и во всех вещах нет никого искуснее его.
Лет восемнадцать управлял он Соловецкой обителью. И, попечением его, стала она расти и строиться, как никогда прежде. Монастырские озера каналами соединили. На соседнем острове Муксалме большой скотный двор устроили, а в лес оленей пустили – жируйте себе на приволье! До Филиппова игуменства обитель наша деревянная была, а потому, по недосмотру, пожары в ней случались. И вот призвал он из Новгорода мастеров–каменщиков и велел строить в монастыре каменные здания – Успенский собор, трапезную. Даже мельницу, и ту из камня построили. Монастырский собор, Спасо–Преображенский, тоже каменный, возводить начали. Хотел отец Филипп, чтобы и похоронили его возле этого собора. Только Господь судил иначе. Не пришлось ему скончать жизнь в родной обители.
Да, был он для обители нашей рачительным управителем. А для братии – строгим отцом и нежной матерью. Ленивых да непослушных исправлял, где кротостью, а где и строгостью. Назидал он иноков не только словом, но и собственным примером. А, чтобы приучить их к чтению книг, собрал в монастыре библиотеку. И часть своих книг в нее отдал. Да и как же инокам без чтения Святого Писания да писаний отцов святых? Ведь они нас на путь покаяния наставляют, мудрости и воздержанию учат.
Не умолчу и о том, что сделал он для прославления памяти преподобных отцов наших, Зосимы и Савватия. Велел отыскать образ Пресвятой Богородицы и крест преподобного Савватия, а также – псалтирь и ризы преподобного Зосимы. А потом – бережно хранить их в монастырской ризнице. И благословил дополнить жития преподобных Зосимы и Савватия новыми чудесами, совершившимися в недавние времена, чтобы не была предана забвению память о попечении их к Соловецкой обители.
Да, великие труды подъял игумен Филипп на благо обители нашей. Велики были и его иноческие подвиги. Верстах в двух от обители устроил он себе пустыньку, куда удалялся, когда хотел в уединении Богу помолиться. Не было у нас доселе игумена, который был бы таким тружеником, таким пастырем и таким молитвенником, как отец Филипп!
Но вот как‑то прибыл в наш монастырь посланный из Москвы с царской грамотой. Призадумались мы – что‑то будет? К чему бы это царь Иван вдруг о нас, своих богомольцах, вспомнил? Под вечер того же дня призвал меня к себе игумен Филипп. Пришел я к нему. Смотрю, лежит на столе царская грамота. А сам он сидит и читает что‑то. И по лицу его вижу – гнетет его скорбь. И говорит он мне:
— Вот что, отче. Велит мне царь немедля ехать в Москву. Пишет он, что хочет от меня некий совет услышать. Только думаю, не затем я ему понадобился. Ведь сейчас на Москве митрополита нет… Уж не хочет ли царь меня митрополитом поставить? Скорбно мне, отче. Думал я, что никогда Соловки не покину. За что отнимает у меня царь отраду мою? За что велит на погибель ехать? Тебе ли не знать, отче, что сейчас на Москве творится? Окружил себя царь людьми жестокими и беспощадными. Называет их своими опричниками. А народ зовет их «кромешниками окаянными». И опричники эти по приказу царя убивают людей, которых он своими врагами почитает. А заодно и всех, кто под их лихую руку попадется. Разделилась Русь. Гибнут люди неповинные. И некому заступиться за них. Горькой вдове подобна стала земля наша!
И с этими словами протянул мне книгу, которую читал. Взял я ее в руки. И вот что прочел в ней:
«Идя по трудному и скорбному пути, увидел я женщину, сидевшую при дороге, горько и неутешно плачущую. Она была одета в черную одежду, как вдова, и окружена дикими зверями. И тогда объял меня ужас. Но все же осмелился я подойти к ней и спросить ее, кто она, и почему сидит здесь, и о чем так горько плачет? Она же со слезами отвечала мне: «напрасны твои вопросы, путник. Если узнаешь ты причину моего горя, не будет тебе от того никакой пользы, напротив, тебя самого постигнут беды. Молю тебя, не спрашивай меня ни о чем, а иди себе мимо». Но я стал еще сильнее упрашивать ее поведать мне имя свое и причину своей скорби. И тогда она сказала мне: «Имя мне – «Василия»[1]. А эта пустынная дорога означает наше время, когда не стало больше царей благочестивых, потому что все ищут своего, а не Божьего. Цари, владеющие мною, должны были бы способствовать благу своих подданных, а не пагубе и беспрестанному смятению. Но нет более мудрых царей. Никто из них теперь не стремится прославить Бога добрыми делами. Все живут только для себя, заботясь лишь о расширении пределов держав своих. Друг на друга враждебно ополчаются, друг друга обижают и льют кровь… И вот, подобно сирой вдове, сижу я на пустынном месте, не имея заступника. О, прохожий, горька и плачевна судьба моя!»
Со страхом прочел я это и поскорее закрыл книгу. Да и как было не устрашиться! Ведь это же про нас написано! Только кто же тот смельчак, что дерзнул написать такое?
Спросил я о том отца Филиппа. А он в ответ улыбнулся горько:
— Тому, кто это написал, царева гнева боятся уже незачем. Скоро десять лет, как отошел он ко Господу. Слыхал ли ты, отче, о Максиме–греке, философе[2]? Он написал это.
Как же я не слыхал о Максиме, если к нам в монастырь, не по своей воле, а по царскому приказу в заточение, друг его был прислан, бывший троицкий игумен Артемий? Да и кто не знает о Максиме–греке, об его великой мудрости и об его великом страдании? Не из нашей земли он был родом – из албанских краев. А приехал к нам с Афона, по велению великого князя Василия, царя Ивана родителя, чтобы здесь книги греческие, что достались князю от матери его, греческой царевны Софии[3], на русский язык переводить. Мог бы жить себе Максим в почете и довольстве. Но не смог он смириться с беззаконными делами сильных мира сего – обличал их, уговаривал вспомнить о Боге, от злых дел отвратиться. За то и прогневался на него великий князь Василий. Осудили Максима и отправили в заточение. Лишь перед смертью увидел он вновь свободу. А родной обители Афонской так никогда больше не увидел, как ни просил, чтобы отпустили его туда умереть…
Понял я, что творится на душе у игумена Филиппа. И потому еще больше убоялся.
— Отче, — говорю, — вспомни судьбу Максима–грека. Смирись, смолчи, покорись царю. Иначе та же горькая участь, что постигла Максима, и тебя ожидает. А сумеешь ли ты понести ее?
Он замолчал и поник головой. Поклонился я ему и вышел тихо, чтобы не мешать ему. В тот же вечер он ушел из монастыря в свою пустыньку. И возвратился лишь на другое утро. Велел позвать к себе монастырского резчика и о чем‑то долго говорил с ним наедине. В тот же день, после Литургии, мы уже были в пути на Москву[4].
Не ошибся игумен Филипп – не для совета звал его царь, а ради того, чтобы возвести на престол митрополичий. Долго не соглашался он, молил царя отпустить его назад, в Соловецкую обитель. Но потом согласился. При двух условиях: если будет дано ему право заступаться перед царем за людей, гонимых опричниками. А еще – если царь отменит опричнину. По его словам, тот «обещал подумать» над этим. Тогда согласился игумен Филипп митрополитом стать. Сколь же великое торжество было в тот день, как посвящали его в митрополичий сан! Сам царь и вся его семья при этом были. Владыка выглядел спокойным. Но мне почему‑то думалось – он знает, что идет на заклание.
Обещал царь «подумать». И, вроде бы, поутихли на время кромешники. Вздохнул народ с облегчением. Да недолго пришлось радоваться. Прошло около года и снова началась на Москве резня. Не сдержал царь своего обещания. Страшное то было время. Верите ли, прямо на улицах валялись тела людей, убитых опричниками. И некому было хоронить их – так боялись люди, что и им за это от кромешников то же самое будет…
За те дни владыка почернел, осунулся. Видно, не спалось ему ночами, не давали покоя горькие думы. Все чаще подолгу молился он один в церкви, что была построена на подворье по его желанию и освящена в честь Соловецких чудотворцев – преподобных Зосимы и Савватия. Не раз пытался я поговорить с ним. Думал, облегчит он душу, успокоится. А там и смирится. А он молчит, словно не слышит меня. А потом вдруг говорит:
— Не могу я больше молчать, когда царь братоубийство творит. Завтра поеду к нему в Александрову слободу. Может, сумею смягчить сердце его.
— Владыко, — говорю я ему, — послушай меня, старика. Покорись царю. Царь Иван в гневе страшен и беспощаден. И оборвать твою жизнь для него так же легко, как свечу задуть.
При этих словах он вдруг поднял на меня глаза:
— Как свечу, говоришь? А если от моей свечи новые свечи зажгутся? Нет, отче, не могу я молча глядеть на злые царевы дела. Мое молчание лишь умножит зло. Если и я смолчу, то буду соучастником его злых дел. А за паству свою я умереть не боюсь.
На другой день поехал он в Александрову слободу. Хотел и я с ним поехать, чтобы погибнуть там вместе с ним. Да он велел мне остаться, сказал: «если будет угодно Богу, чтобы убили меня там, пусть только я один за всех смерть приму». Однако не суждено было ему тогда умереть – живым он вернулся. И рассказал мне, как встретился с царем, как умолял его остановить кровопролитие. Да напрасно. И, как лютовали кромешники, так и продолжали лютовать.
Тем временем над головой владыки стала гроза собираться. Царь его больше видеть не желал. Поговаривали, что вызвал он к себе Пимена, архиепископа Новгородского, да еще кое–кого, все известных корыстолюбцев да честолюбцев. И велел схватить нескольких человек из челяди нашей, а за что — неведомо. Вернулся из них только один, да таким, что краше в гроб кладут, и сразу слег. И попросил, чтобы я пришел исповедать его перед смертью. И покаялся в том, что под пытками заставили его написать донос на владыку. Потому, сказал, и отпустили его живым, что согласился он сделать это.
Бог ему судья! Ведь и не таких, как он, в царских застенках заставляли говорить и подписывать, что требовалось. Разрешил я его от его грехов, и умер он легко и спокойно. Но не смог я скрыть от владыки, что беда на него надвигается. Впрочем, и сам он об этом давно догадывался. Поэтому почти не выходил из церкви – видно, готовился к скорой смерти, просил преподобных Зосиму и Савватия дать ему сил не убояться смертной чаши.
Прошло дня два. Как‑то под вечер зовет меня к себе владыка. Прихожу. Благословил он меня, а потом и говорит:
— Возвращайся на Соловки, отче. Не как духовный сын прошу тебя. Как твой владыка велю тебе туда вернуться. Я уже обо всем распорядился, сегодня ты и выедешь. Пойдем, отслужим с тобой молебен о путешествующих, и сразу в путь отправляйся.
Понял я, что конец его близок. И что сам он знает об этом. Горько мне было покидать владыку, но не посмел я его повеления ослушаться. Провожать меня он не стал – остался в церкви. Навсегда запомнил я его таким – спокойным и строгим, с крестом в руке. А за ним – горящие свечи, с которых капали восковые капли, словно слезы лились…
Вернулся я в монастырь. А вслед за мной принеслись к нам горестные вести о том, что случилось с владыкой. Тогда восскорбела смертельно душа моя. И пошел я в пустыньку, где любил молиться владыка Филипп. Зашел внутрь, да так и обмер. Там стояло резное изображение Спасителя – израненного, в терновом венце. Так вот что заказывал владыка монаху–резчику перед тем, как уехать в Москву! Понял я, что в ту ночь, когда он молился в пустыньке, ему явился Спаситель. Явился вот таким, поруганным и израненным. Выходит, владыка Филипп знал, что на Москве его ждут страдания и смерть. Но, подобно Спасителю, пошел на смерть ради паствы своей. Да, кроме преподобного Зосимы, не было в святой обители Соловецкой игумена, подобного Филиппу! Прославил он ее не только житием своим, но и мученической кончиной!
ГОВОРИТ ЦАРЬ ИВАН ГРОЗНЫЙ:
Я царь Иоанн Васильевич, всея России самодержец.
Как Один Бог на небе, так и я один царь на земле. И нет мне равного. И воля моя — закон. Горе тому, кто дерзнет ей противиться. Как противился мне тот Филипп, что был митрополитом Московским, а ныне по велению моему отправлен в заточенье в Тверь, в Отрочь монастырь, за его непокорство мне.
Я ли не терпел со смирением дерзости его многие? Призвал я его в Москву на митрополию, а он, раб неблагодарный, мне еще перечить вздумал: «соглашусь‑де митрополитом стать, только если ты, государь, опричнину уничтожишь»… Да какое ему дело до моих верных опричников? Другой бы благодарил меня, а не поперек мне говорил да условия ставил. Царь я, и в советах и советчиках не нуждаюсь. Сам творю, что хочу.
Мало того – дерзнул он ко мне в Александрову слободу явиться. Только что трапеза отошла, и собирался я в застенок идти, поразвлечься немного над одним упрямым боярином. И тут является этот святоша, и что же? Учить меня вздумал! Прогони‑де от себя злых людей, да уничтожь опричнину! Подражай‑де благочестивым царям, не терзай свою державу! Ишь ты, какой умник нашелся! Говорю ему – на то не твоя, а моя царская воля. Кого хочу – милую, кого хочу – казню. А ты, монах, знай свою Псалтирь да четки, да благословляй на то, на что я тебе велю! И что же он? Не могу, говорит, благословить на беззаконие. Я‑де не наемник, я пастырь Церкви Христовой. И за паству свою дам ответ перед Богом. Послушай меня, государь, сделай так, чтобы в царстве твоем не вражда и злоба, а мир и любовь во Христе воцарились…
Поглядите‑ка, чего надумал! Да я сам лучше него знаю, что делать. И никто мне в том не указ. Волен я в жизни и в смерти холопов своих.
— Молчи, монах, — говорю ему. Иначе вместе с митрополичьей шапкой и головы лишишься! А он опять за свое: не сам я пришел на митрополию, ты меня позвал против воли моей. А смерти я не боюсь – ты, царь, волен лишь тело мое убить, но не душу. Я – пастырь. А пастырь добрый душу свою полагает за людей своих…
Вишь, чего возомнил о себе! Митрополит‑де он, пастырь! Нет, он мой холоп Федька, а не пастырь! И не его холопье дело меня, царя, поучать. Сам знаю, что творю.
Долго терпел я его, все думал, что он образумится и воле моей покорится. Ан нет! Ну что ж, решил я, если я его митрополитом поставил, так я его и выставлю. Велел найти людей, которые бы показали на него, что мне надобно. Долго пришлось искать – челядь его и под пытками молчала. Лишь одному удалось язык развязать… Да выручил Пимен, владыка новгородский – написал на него, что требовалось. Признался он мне, что, если б ему стать митрополитом вместо Филиппа, уж он‑то бы во всем мне покорялся. Добро, верный мой слуга Пимен! Придет время, награжу тебя так, как тебе и не мечталось!..
Не велел я скрывать от Филиппа того, что готовилось ему. Думал, устрашится суда да заточения, смирится передо мною, на коленях приползет. Может, и простил бы я его, а может, и нет… Да нет, и не подумал он повиниться. Что ж, сам он виноват в том, что постигло его! Велел я осудить его, заточить в монастырь, держать в нетопленой келье, в голоде и холоде. Повинись, проси о пощаде – может, я тебя еще и помилую… Да где там! Тогда придумал я для него иную, горшую муку. Приказал схватить и пытать родичей его, бояр Колычевых. Меж ними был один, совсем мальчишка, говорили, племянник его любимый. Велел я отрубить ему голову и Филиппу послать. Пусть увидит, пусть терзается, пусть в его гибели себя винит… Может, хоть тут начнет плакать да пощады просить? И что же? Взял он в руки ту голову, благословил, поцеловал в лоб, и назад отдал…
Нет, кто‑то один из нас все‑таки должен превозмочь! Либо убью я его, либо заставлю мне покориться! И третьему не бывать!
ГОВОРИТ КЕЛЕЙНИК ГРИША:
Я Гринька, владыки Филиппа младший келейник. Уж скоро год, как я при владыке. А попал к нему вот как.
Тятенька с матушкой мои – крестьяне монастырские. Хоть житье у нас и полегче, чем у боярских холопов, а все же и мы – люди подневольные. Вот и я в Москву, на митрополичий двор, не по своей воле попал.
По зиме стал игумен Паисий обоз в Москву собирать. С рыбой, с ягодами, с солеными да сушеными грибами. Подарки митрополиту. Он ведь, до того, как митрополитом стать, игуменом на Соловках был. Вот и решил игумен Паисий послать ему дары. А еще – мальчишку в услужение – для кухни или для посылок. И велел мне монастырский приказчик прощаться с тятенькой и матушкой да в Москву собираться. Пригорюнился тятенька, а матушка завыла по мне, как по покойнику – да что поделать? Наше дело подневольное – делай, что приказано, а не то отведаешь плетки. И пришлось мне ехать с обозом в Москву.
Долго мы ехали, а добрались‑таки до Москвы. А в ту пору как раз Крещенские морозы стояли. Вот поставили возы на митрополичий двор. Приказчик и возчики пошли греться. А меня с собой не взяли. Велел мне приказчик на дворе обоз сторожить.
— Сиди тут, — говорит. — Да за добром смотри. Пропадет что – шкуру с тебя спущу.
Хорошо ему, толстопузому, у печки греться да горячий сбитень попивать. А на мне одежонка худая, промерз до костей. Пойти бы в людскую, или хоть в сени, да как пойти, если мне возы сторожить велено? Сел я на возу, сжался в комочек, рогожкой укрылся, зубами клацаю, а все равно теплей не становится. Вспомнился мне тогда дом родной, вспомнились тятенька с матушкой, и слезы сами из глаз покатились. Сижу и реву. Тихонечко только, чтобы приказчик не услышал да не накостылял в шею.
Вдруг слышу, кто‑то спрашивает:
— Эй, кто это тут плачет?
Я нос из‑под рогожки высунул. Гляжу, надо мной стоит монах. Не старый еще, в черной ряске. Стоит и улыбается мне.
— А, — говорит, — вот кто тут плачет… Ну, говори, малец, как тебя зовут? И откуда ты тут взялся?
Отвечаю ему, мол, Гринька я. А привезли меня сюда в услужение. А плачу потому, что с тятенькой да с матушкой разлучили, да что замерз совсем, а приказчик велел сидеть да возы сторожить.
— А ты не плачь, Гришутка, — говорит монах. – Раз тебя на службу сюда прислали, значит, ты теперь человек служилый. А разве служилые люди плачут? И с тятенькой да с матушкой ты не навек расстался. Потерпи, придет время, и их повидаешь. А теперь слазь‑ка с воза, не бойся. Да пойдем со мной.
Протянул мне руку, снял с воза и велел за ним идти. Поднялись мы на красное крыльцо, потом по лесенке вверх. И привел меня монах в чью‑то келью, посадил возле печки, велел сидеть и греться. А сам ушел куда‑то. Огляделся я – смотрю, убрана келья богато. Пол ковром устлан. В святом углу иконы в серебре, цветными камешками украшенные. А книг‑то, книг‑то сколько в келье! Я считал–считал, да со счету и сбился. Да столько книг даже в нашей церкви нету! Чья же это келья? – думаю. Непохоже, чтобы того монаха. Уж слишком он добрый… разве важные люди такими добрыми бывают?.. Тогда что же он тут делает? Ох, накажет его за меня этот самый владыка, хозяин его…
Тем временем монах вернулся.
— Ну что, — спрашивает, — согрелся? На‑ка вот, поешь.
И сует мне полную пригоршню сушеных яблок и винограда.
— Спасибо, дяденька, — говорю я ему. – Добрый вы. Только бы вас за это ваш хозяин не наказал.
Тут у монаха в глазах веселые огоньки вспыхнули:
— Не бойся, Гришутка. Меня он не накажет. Да и тебя никто больше не тронет.
Обрадовался я, прочел молитву и принялся за виноград да яблоки. Вдруг слышу, вопит кто‑то за дверью: «ах он, негодник», «ах, паршивец», «вот попадись он только мне!» Смотрю, а на самом пороге кельи приказчик стоит, аж весь красный от злости. Я вскочил, чтобы заслонить того доброго монаха. Пусть лучше меня приказчик побьет, лишь бы его не тронул… Да только приказчик, как его увидел, так сразу утих. Подходит к нему этак учтиво, в пояс кланяется, руки складывает, просит умильно:
— Благослови, владыко святый!
У меня и гостинцы из рук на пол посыпались. Вот так да! Выходит, этот добрый монах, который меня утешал да угощал, и есть митрополит? Чудеса, да и только!
Дальше и того чудеснее вышло. Оставил меня владыка Филипп при себе келейником. У него келейников‑то несколько было. Я – самый младший. Мое дело – в келье у него прибирать, да следить, чтобы перья гусиные для письма у него всегда наготове были, да чернила в медной чернильнице не выводились. А писал и читал он много. Я, бывало, нет–нет да погляжу в щелочку, как он пишет или читает. Уж очень хотелось мне тоже читать и писать научиться. Да не положено мужикам грамоту знать. Как‑то он меня заметил, велел подойти. Думал я: ох, и даст он мне сейчас тычка за то, что подглядываю! Ан нет — он только улыбнулся. А потом спрашивает:
— Скажи‑ка, Гришутка, хотел бы ты грамоте научиться?
Хотел бы? Да еще как бы хотел! Только где же нам грамоте учиться? То – дело бояр, да дьяков, да попов с дьячками. А не мужиков подневольных… А он опять улыбается. И говорит мне:
— Добро, Гришутка, что хочешь ты учиться. Что ж, подожди, как придет лето, пошлю тебя в ученье к соловецким монахам. Научишься читать и писать. А там, если Бог даст, будет тебе у меня иная служба – чтецом или писарем. А то у меня что‑то глаза слабеть стали…
Только не успел он отдать меня учиться. Потому что он добрый был и смелый. И, как за меня перед приказчиком заступился, так и перед царем заступался за тех людей, которых опричники обижали. Все царя и опричников боялись, один он не боялся. Помню, на Крестопоклонной неделе служил владыка в Успенском соборе. А я при нем был, свещеносцем. Он иногда благословлял меня стихарь надеть да в алтаре прислуживать. Вдруг входит в собор царь, в черную рясу одетый, словно монах. Только ряса на нем не простая, как у владыки Филиппа, а из дорогого заморского шелка, с кроваво–красным отливом. За царем идут опричники, тоже монахами ряженые, да из‑под ряс у них сабли острые торчат. Подходит царь к владыке, благословения просит. А тот говорит ему: «как же мне благословить тебя, царь, если ни в одежде твоей, ни в делах царя не видно. Даже у язычников есть суд и правда, а на Руси нет правды. Даже у зверей есть милосердие и жалость, а на Руси нет милосердия. Опомнись, государь, побойся суда Божия!» Полыхнули огнем глаза царя. «Да как ты смеешь мне противиться? Посмотрим, что ты вскоре запоешь!» — вскричал он и бросился вон из храма. А за ним – его кромешники…
Потом возили Владыку куда‑то. Говорили, что на суд. Но почему‑то отпустили. Не понимал я, что творится. Только сердцем чуял – беда будет. А он был спокоен, или, скорее, делал вид, что спокоен. Даже со мной пытался шутить. Только это у него как‑то не так получалось, как раньше. Видно, чуял он, что его ждет.
В тот день я опять был при нем в Успенском соборе. Он Литургию служил. Вдруг раздались шум и крики: «гойда, гойда!» и влетела в собор стая бесов. Да нет, не бесов. Это опричники в собор ворвались. Владыка в это время на амвоне стоял с крестом. Как ворвались они, поднялся в соборе крик и шум. Мечутся люди в страхе, думают, что конец им пришел. А Владыка как стоял, так и стоит спокойно, словно страх ему неведом. Вынул старший опричник какой‑то указ с печатью, стал читать, да из‑за шума я расслышал только одно слово: «изменник государев». А как закончил он, подскочил к Владыке молодой опричник и ударил наотмашь кулаком по лицу. За ним и другие подбежали, накинулись на него всей стаей, бьют, облачение срывают, волокут за собой.
Тут невзвидел я света. Не мог смотреть, как они его терзают. Бросился к ним и вцепился зубами в руку тому кромешнику, который первым ударил Владыку.
Но тут сверху на меня обрушилось что‑то тяжелое и острое. И навсегда померк свет в моих глазах.
Последнее, что я слышал, был чей‑то крик:
— Ироды! Мальчонку убили!..
ГОВОРИТ АННА–ПИРОЖНИЦА:
Подходи, дружок, покупай пирожок! С пылу, с жару, на пятак пару! С луком, да с перцем, да с бараньим сердцем! Хватай–налетай, только денежку давай!
Я Анна, пирожница. По батюшке – Егоровна, а по прозванью – «тараторовна». Это потому, что на язык я бойка. Да в нашем торговом деле нельзя иначе. Без шутки–прибаутки и пирожок не продашь. А еще потому меня так кличут, что я страсть как люблю слухи да сплетни всякие послушать да языком потрепать. Что ж, язык, он ведь без костей… Зато я все знаю, что на Москве творится. И какую обновку протопоп благовещенский своей жене купил, и что завтра на дворе боярина Плещеева к обеду подавать будут, и за что вчера в кабаке на Кулишках Фома Косой своего кума Ерему побил. А если чего и не знаю, так привру так, что и не отличите, где правда, а где выдумка. Так‑то вот!
А про владыку Филиппа, нет, тут я врать не буду. Скажу правду, что сама видела, своими глазами. Дело было так. Прибегает как‑то вечером ко мне Марфа, дьяконова жена. Тоже до всяких сплетен охотница, да такая, что батюшка–протопоп наш как‑то назвал ее «женой–переносицей»… Так вот, прибегает она, значит, да и говорит мне:
— А слыхала ль ты, Егоровна, что в Никольском монастыре сейчас владыка Филипп в заточении сидит? Мне о том сегодня матушка–протопопица по великому секрету рассказывала. Говорят, что к нему в келью, слышь‑ка, голодного медведя посадили. И тот медведь Владыку не тронул… Вот ведь чудеса‑то какие!
Любопытно мне стало – правда ли это, насчет медведя? Ну, думаю, завтра непременно сбегаю в Никольский монастырь, да своими глазами погляжу, взаправду ли там владыка с медведем в одной келье сидят, или врет бессовестно Марфа–дьяконица? Авось и пирожками там поторгую. Ведь, наверное, не одна я приду на владыку с медведем поглядеть…
На другое утро, еще затемно, пошла я к Никольскому монастырю. И лоток с горячими пирожками с собой прихватила, да в рогожку завернула, чтобы не остыли. До монастыря идти долгонько пришлось. Да уж больно мне охота была поглядеть, правду Марфа сказала или соврала?
Вот, прихожу я к монастырю. Гляжу, а у ворот люди толпятся, много людей. Спрашивают о чем‑то у монашка–привратника, пропустить просят. А он их не пускает во двор. Да меня пропустил, соблазнился пирожком с капустой. Иду по двору, смотрю, возле одной кельи тоже люди стоят, все больше женщины. А под окном той кельи – стрелец стоит, да в руке бердыш держит. Молодой стрелец, рыжий, веснушчатый. Стоит себе под окном да сапогами притопывает. Видно, холодно ему, вот он и топает ногами, чтоб согреться. Замерз весь, а все‑таки стоит, да к окну кельи людей не подпускает.
Подхожу я поближе, спрашиваю его:
— Не тут ли владыка Филипп сидит?
Он сделал вид, что сердится.
— Это изменник‑то государев? Тут он, куда денется. Да ты, тетка, иди‑ка себе прочь. Мне никого к его келье подпускать не велено. Так что проваливай‑ка ты отсюда подобру–поздорову.
Только мы ведь, бабы, хитрые. Вижу я, что замерз он, а согреться ему нечем. Приподняла я рогожку, чтобы почуял он запах от моих пирожков. А пирожки у меня такие – только учуял – съесть хочется, да не один пирожок, а весь лоток… Да они еще и горячие, с пылу, с жару. Гляжу, заблестели у него глаза, заводил он носом. Тогда я ему и говорю:
— А не хочешь ли, мил человек, пирожка? Горяченького, с капустой да с мясом? На‑ка, возьми. Да не один бери, больше. Для такого хорошего парня, как ты, ничего не жалко. Только сделай такую милость, дай мне к окошку поближе подойти. Уж очень мне любопытно хоть одним глазочком на владыку да на медведя взглянуть.
Тут и другие женщины стали просить стрельца, чтобы он и им разрешил к келье святителя подойти поближе. А он уже за третий пирожок принялся, оттого и подобрел, видно.
— Ладно, — говорит, — идите. Только, чтобы тихо, без шума да без воя. А то знаю я вас, баб.
И пустил он нас под самое окошечко той кельи, где владыка сидел. Подошли мы с опаской, все прислушивались – не загремит ли в келье цепь, не зарычит ли медведь? А то еще, не дай Бог, бросится на нас. Хоть на окне и решетка железная, а кто его, зверя, знает? Зверь, он и есть зверь.
Нет, все тихо. Тогда мы осмелели и подошли еще ближе. Стоим, слушаем. Изнутри – ни звука. Тогда кто‑то сзади позвал тихонько:
— Владыко святый, жив ли ты?.. Смилуйся, благослови нас…
Опять тишина. И вдруг в окне лицо показалось. Да Боже ж Ты мой! Я сперва и не узнала владыку, хотя не раз бывала в соборе, когда он служил. Глядит сквозь решетку седой старик, исхудалый да бледный. Господи, да что же они с ним сделали?.. Разве не грех это — так человека измучить?
Благословил он нас. А потом заговорил – тихо так, словно ветерок повеял:
— Не скорбите, родные мои. Ведь Господь с нами. Как бы ни было нам тяжко, возложим на Бога надежду нашу. Горе и страдание примем без страха и ропота. Ведь, если за Него мы пострадаем, с Ним и прославимся. Потерпите, родные мои, положитесь во всем на Господа. Он – Заступник наш, Он – одна непостыдная надежда наша…
Как услышала я это, так и заревела. Жалко мне святителя. А еще больше его жаль потому, что он, в темнице сидючи, не о себе, о нас думает, нас утешает. Слышу, сзади меня тоже бабы всхлипывают. А кто‑то сказал, тихо–тихо, только все равно все его услышали:
— Он не государев изменник, а мученик.
Как услышал это стрелец, так сразу рассердился и стал гнать нас от кельи святителя:
— А ну, пошли, бабы, прочь, пока целы! Да за такие слова знаете, что бы с вами сделали?.. Идите, идите, одна беда с вами!
Ну, мы и побрели восвояси. А я, хотя у меня в лотке еще полным — полнехонько пирожков оставалось, воротилась домой и там еще долго плакала. Под вечер опять пришла ко мне Марфа–дьяконица, все расспрашивала – как я в монастырь сходила, да что видела, да что слышала. Только я так и не смогла ей ничего рассказать. Как вспомню, как он, мученик Христов, нас утешал, так словно в сердце чем‑то острым кольнет и слезы из глаз сами собой польются.
ГОВОРИТ МАЛЮТА СКУРАТОВ:
Это ты чего на меня так уставился? Али думаешь, что я палач? Какой я тебе палач? Я не палач, а царский опричник, Григорий сын Лукьянов Скуратов–Бельский, по прозванию Малюта, верный слуга государев. Понял теперь, кто я такой? То‑то же.
Дело мое при царе важное – врагов его карать. Что ж, это нам с руки, дело привычное. Бывало, налетим с моими молодцами на боярскую усадьбу – гойда, гойда! Не успеет боярин за сабельку схватиться, а у него уж и головы нет… Бабы мечутся, голосят, а нам от того еще пущая потеха. А еще того смешней, если в ноги нам повалятся, и начнут реветь да просить, чтобы хоть детишек малых пощадили… Очень мне это нравится, когда они перед смертью ревут да пощады просят. Да только мы, опричники – верные псы царевы. И никому – ни старому, ни малому – пощады не дадим. Смерть врагам государевым!
Что ты говоришь? Как это: «какие же враги государю бабы да детишки»? Да за такие слова знаешь, что я с тобой сделать могу!? Так что сиди да помалкивай, пока живой. Не мое это дело – рассуждать. Мое дело – царские приказы выполнять, и все тут. Вот так‑то.
И насчет владыки Филиппа – и тут я тоже царский приказ выполнил. Дело было так. Шли мы походом на Новгород. Сам царь нас вел. Говорил он: «повывел я измену из каменной Москвы, так повыведу ее и из Новгорода»! Вот подошли мы к Твери, стали лагерем. Ближе к ночи послал за мной царь. Прихожу, а он сидит чернее тучи. Перед ним лежит книга раскрытая, только он в нее не заглядывает. В одной руке у него четки ременные, а другой рукой он в посох вцепился. Ну да, в тот самый, с железным наконечником… По всему видно – если царь тучи черней, значит, гроза собирается. Только вот в кого из той тучи молнией полыхнет?
Подошел я поближе, поклонился пониже. А царь и говорит мне, тихо так, ласково и умильно:
— Вот что, Малютушка. Поезжай‑ка ты в Отрочь монастырь. Там ведь Владыка Филипп живет…, а я, окаянный, совсем было позабыл о старце Божием. Так вот, Малютушка, навести‑ка ты старца. Да попроси у него благословения новгородских изменников покарать.
Я опять ему поклонился и пошел было прочь. А он вдруг опять заговорил, да так ласково и умильно, что мне аж не по себе стало:
— Так не забудь, Малютушка, благословеньица у старца попросить… Да возьми с собою своих молодцев…
Тут я понял, чего царь хочет. Что ж, мое дело – приказ выполнить. Повскакали мы на лихих коней, вихрем ворвались в монастырь. Что тут началось! Монахи перепугались, видно, решили, что это мы их убивать приехали, бросились кто куда. А я кричу: «где у вас тут Филипп, изменник государев? Ведите меня к нему!» Схватил какого‑то монашка за шиворот. Он и привел меня к Филиппу.
Вижу, молится он перед иконой Спаса, поклоны земные кладет. В келье темно, только одна свеча у иконы догорает… Увидел он меня, обернулся, встал. И пристально поглядел на меня. И вижу я — нет страха в его глазах.
— Здравствуй, владыко, — говорю ему. – Царь меня к тебе послал. Благословения твоего просит…
А он мне отвечает, тихо так, но твердо:
— Нет, Григорий Лукьяныч. Доброго на доброе я благословил бы. А на братоубийство благословения не дам. Да и не за этим он тебя послал, Григорий Лукьяныч. Так твори волю пославшего тебя.
Повернулся к иконе, перекрестился и промолвил: «в руки Твои, Господи, предаю дух мой…» Тут я на него бросился, повалил и давай душить подушкой. Он не сопротивлялся и не просил о пощаде. Дернулся раз–другой и затих.
Исполнил я волю государя.
Только после этого мне вдруг что‑то не по себе сделалось. Кажется мне, что глядит на меня кто‑то в упор. Да кому бы глядеть, если нас в келье всего двое, вернее, теперь уже я один, и никто меня не видит. Видно, это мне в потемках мерещится, потому что свечу я потушил ненароком… Выбегаю из кельи, ору: «ах вы, негодники! Что вы наделали! Напустили в келью дыму, уморили старца до смерти!» Сбежались монахи, столпились возле кельи, смотрят и молчат.
Я велел поскорее отпеть его да похоронить. Тут же, при мне, все это и было сделано. Так я потом и доложил царю – все, мол, исполнил до конца.
А потом пришел черед и новгородцев. Славно же я там потешился со своими молодцами! Несколько дней кровью текла Волхов–река… А новгородского владыку Пимена царь велел посадить задом наперед на старую кобылу, дать ему в руки скоморошью дудку да провезти с позором по Новгороду, а потом в ссылку отправить. И как же он плакал, как унижался перед нами… Нет, совсем не так вел себя тот, владыка Филипп. Никогда прежде и никогда после не видел я человека, который бы, как он, не боялся ни царского гнева, ни смерти. Но никак не могу я понять – почему?
ГОВОРИТ АВТОР:
Вот и окончен мой рассказ про жизнь и мученическую смерть Святителя Филиппа. Но, как это ни покажется странным, конец у этой истории все‑таки светлый, радостный. Ведь Господь всегда прославляет тех, кто служит Ему. И жизнь владыки Филиппа не кончилась даже после его смерти. В 1591 году его мощи были перевезены в Соловецкий монастырь, где от них стали совершаться чудеса. А в 1652 году, по велению царя Алексея Михайловича Романова, Новгородский митрополит Никон, вскоре ставший Патриархом Московским и всея Руси, перевез их в Москву, где их с торжеством поместили в Успенском соборе. В том же самом соборе, откуда 8 ноября 1569 года, по царском приказу, митрополит Филипп был увезен опричниками на мучения и смерть. Так, восемь десятилетий спустя, святитель Филипп, неправедно изгнанный из Москвы по царскому приказу, со славой вернулся в столицу, чтобы отныне остаться в ней навсегда.
…Года три тому назад мне пришлось побывать на торжественном Богослужении в Успенском соборе Московского Кремля. Между прочим, в этом старинном храме почивают мощи многих московских святых – Патриархов Иова, Ермогена… И вот, когда Литургия подошла к концу, люди внезапно устремились куда‑то вправо, в глубину храма. За ними последовала и я. Там, справа, в углу, виднелась чья‑то гробница. Люди подходили к ней, крестились, кланялись, целовали ее край, прикладывали к ней принесенные с собою образки. Чьи же мощи почивали в этой гробнице? Ответ на этот вопрос я получила, только подойдя к ней. Это была рака с мощами святителя Филиппа.
Впрочем, перед этим меня ожидала еще одна встреча. Поблизости от гробницы святителя Филиппа виднелось какое‑то почерневшее от времени деревянное кресло, украшенное резьбой. Люди, стремившиеся подойти к раке святителя Филиппа, проходили мимо этого черного кресла, не обращая на него внимания. Рядом с креслом висела табличка: «место царя Ивана Грозного». Вот так, по воле Господа, в одном и том же храме сохранилась на века память о грозном царе Иване и добром и верном пастыре — святителе Филиппе. Но насколько же разную память оставили по себе эти люди! Имя одного стало нарицательным для обозначения жестокого правителя. А примером другого назидались многие поколения православных людей. В том числе – и святых. Таких, как уроженец Архангельской земли, священномученик Вениамин, митрополит Петроградский, который четыре столетия спустя, в 1922 году, также бесстрашно, как святитель Филипп, принял смерть за Христа от рук большевиков. Прав был Владыка Филипп – жизнь его оказалась подобна негасимой свече, от которой зажглось множество других свеч. Его пример пробудил и укрепил веру в сердцах многих людей. И разве может что‑нибудь угасить эту веру?
…А тем временем людской поток к мощам святителя Филиппа все ширился и ширился. И ярко горели свечи у гробниц святителей Московских – неугасимых светочей Православия.
ЮЛИАН–ОТСТУПНИК
События своего раннего детства Эдуард помнил смутно. Помнил резиновую игрушку – рыжую лису на пластмассовых колесиках – мамин подарок. Помнил пляж, на котором его папа с мамой, еще совсем молодые и такие счастливые, играли с ним в мяч, а потом строили для него крепость из песка. Эти воспоминания казались ему почти сказкой. Но в то утро, когда мать разбудила его спозаранку, время сказок для него кончилось навсегда. Он еще не досмотрел какого‑то очень интересного сна, и поэтому совсем не хотел вставать. Тогда мать схватила его за руку и вытащила из постели, окончательно разбудив несколькими шлепками. Потом, раздраженно шипя, заставила его одеться и потащила за собой по полупустым улицам. Он не успевал бежать за нею, поэтому то и дело спотыкался и падал. Она рывком поднимала его на ноги и заставляла бежать за собой, подгоняя шлепками, которые, по мере того, чем дальше они шли, становились все больней и больней. Наконец они вошли в какое‑то красивое здание с крестом наверху. Внутри стояло много людей, в основном, пожилых женщин. Слышался приятный мужской голос, перемежавшийся тихим пением. Потом, когда люди разошлись, остались только Эдик с мамой, да еще несколько человек, среди которых были и дети. Эдик слышал, как его мать, почтительно склонившись перед бородатым человеком, что‑то говорила ему, называя его при этом «батюшка». Потом его, мальчика и девочку лет десяти и одну взрослую женщину повели в пристройку при храме. Из всего совершившегося потом Эдик запомнил только то, как его голову трижды смочили водой, а потом с зажженной свечкой в руке водили вокруг столика, на которой лежали Крест и какая‑то книга, по которой читал батюшка. При этом на шею Эдику надели маленький крестик на шнурке. Так он стал христианином.
Но первое знакомство с Православием принесло ему и первую утрату – утрату имени. Теперь он почему‑то должен был забыть свое прежнее имя – Эдуард и называться Юлианом. Мать даже требовала, чтобы он произносил его не «Юлиан», а «Иулиан». Если во время встреч со знакомыми матери он называл себя по–старому — Эдуардом, то по возвращении домой его ожидало наказание.
Его мать, Нина, принадлежала к тому типу людей, которые страдают недостатком любви. Таких людей достаточно много, и не только в Православии. Но нередко именно встреча с ними надолго, а то и навсегда отвращает от Православия тех новичков, которые по непонятной наивности не ожидают столкнуться в церкви с раздраженно бубнящими что‑то в их или не в их адрес мужчиной или женщиной. Хотя, с учетом того, что Церковь является «духовной врачебницей», то есть местом, где пытаются лечить искалеченные человеческие души, странно, что посетители этой «духовной больницы» испытывают смущение или негодование при виде ее пациентов, причем еще не самых тяжелых. Так стоит ли удивляться, что в Церкви есть люди, страдающие недостатком любви? Чаще всего, именно «страдающие». И мать Юлиана, Нина, далеко не сразу превратилась в озлобленное, раздражительное существо. Когда‑то у нее были любящие родители, был любимый человек, была любимая работа с хорошей зарплатой. Но родители умерли, предприятие, где она работала, закрыли, так что ей поневоле пришлось взяться за куда более тяжелую и низкооплачиваемую работу. А любимый человек, такой же неудачник, как она, запил, а потом бросил ее и сына. После этого Нина поверила, что в мире царит только зло. Именно в это время она и пришла в Церковь.
Здесь она отчасти обрела душевный мир. Впрочем, лишь отчасти. Потому что в ней продолжала жить обида на жизнь, на весь мир, который она ненавидела, как царство зла. И от которого она яростно защищала себя, сына и Церковь. Именно поэтому Нина рьяно стремилась обратить в Православие родных, знакомых и даже незнакомых людей. Именно поэтому она при первой же возможности бросила постылую «мирскую» поденщину и перешла работать уборщицей в храм. Именно поэтому она буквально набрасывалась на забредавших в храм парней в шортах, девиц в брюках, дамочек с накрашенными губами и без платков и прочих оскорбителей святыни, гневно обличая их в нечестии и оскорблении Бога. После такого обличения посрамленный враг в лице очередного «захожанина» чаще всего пулей вылетал из храма, тем самым свидетельствуя о своей злонамеренности. И больше уже не возвращался.
В подобных же традициях Нина воспитывала и своего сына Юлиана. Он должен был усвоить, что каждая его шалость – это грех, который оскорбляет Бога и заслуживает двойного наказания – от Него и от нее. Он должен был каждую субботу и воскресенье ходить с ней в церковь. Должен был строго соблюдать посты. Не должен был водить знакомство с теми, в ком, как считала Нина, недостаточно благочестия. Не должен был читать светских книг, за исключением только тех, что были рекомендованы по программе. Не должен был смотреть кино и телевизор. Поэтому Православие представлялось Юлиану лишь бесконечным набором всех этих «должен» и «не должен», с обещанием строжайшей кары за неповиновение. И когда‑нибудь, раньше или позже, он должен был взбунтоваться.
Это произошло, когда Юлиан был в первом классе. Однажды его одноклассники собрались в кино, на «Тайну третьей планеты». Юлиан смутно надеялся, что мать разрешит ему пойти вместе со всеми. Однако когда он попросил у нее денег на билет, последовал отказ. Нина заявила, что запрещает ему смотреть всякую бесовщину, отвращающую от Бога. А затем, в наказание заперев сына дома, отправилась в храм одна.
Если бы Юлиан мог, подобно сказочным героям, улететь из дома на волшебных крыльях, он непременно сделал бы это. Но реальность была совсем иной – он должен был до позднего вечера просидеть дома один, поскольку после службы и уборки храма мать еще надолго задерживалась в нем, проводя время в бесконечных пересудах, сводившихся к обличению нерадивых прихожан и недостаточно ревностных батюшек, и не только батюшек. Разумеется, поскольку все это говорилось «не в осуждение, а в рассуждение», такие разговоры даже почитались душеполезными…
Послонявшись по комнате, Юлиан остановился перед святым углом. Оттуда на него смотрели лики Спасителя и Богоматери. И вдруг Юлиану подумалось, что это Бог виноват в том, что он вынужден будет до позднего вечера сидеть взаперти, голодным, умирая от скуки. И, тогда, обезумев от гнева, Юлиан плюнул на иконы. А потом и еще, и еще раз…
Первое, что почувствовал Юлиан, когда успокоился, был страх. Ведь он оскорбил Бога! Ему казалось, что сейчас Бог накажет его самым жестоким и беспощадным образом. Но…в комнате мирно тикали часы. А Христос и Богоматерь смотрели на Юлиана точно так же спокойно и ласково. И тогда Юлиан сел на пол и заплакал.
На другое утро они с матерью должны были причащаться. Мать заставила Юлиана старательно вычитать все правило ко Причащению. Но он читал машинально, не вникая в смысл слов. Потому что понимал, что совершил крайне тяжелый, а может даже, непростительный грех, за который он будет строго наказан.
Наутро Юлиан исповедовался. Услышав от семилетнего ребенка страшное признание в поругании святыни, священник ужаснулся. Но потом стал расспрашивать Юлиана о причине его поступка. После чего, к его удивлению, ласково поговорил с ним, велел молиться Богу и отпустил ему грехи. Но исповедь Юлиана запала священнику в душу – он испугался за будущее этого мальчика. Поскольку следующей исповедницей была мать Юлиана, священник стал расспрашивать ее, как она обращается с сыном, не слишком ли строго? Но бдительная Нина, заподозрив неладное, пресекала все его вопросы смиренным: «во всем грешна, батюшка, простите».
После Причащения Нина, схватив Юлиана за руку, втащила его в пустую комнатку, где обычно проходила исповедь. Она была вне себя от ярости.
— Ах ты, гаденыш! Да как ты смеешь меня позорить! Да знаешь ли ты, что меня из‑за тебя могут из церкви выгнать?! Ну, я тебе сейчас покажу!
Она ударила его. Потом еще и еще раз. К счастью Юлиана, в комнатку кто‑то заглянул, и ему удалось избежать дальнейшего наказания. Вернее, получить отсрочку до возвращения домой.
После этого случая Юлиан решил, что священники не соблюдают тайну исповеди. С этого времени он стал лгать на исповеди, отделываясь общими, ничего не значившими фразами. И с удивлением замечал, что Бог и не думает наказать его за это.
После школы Юлиан обязан был идти домой и, подобно святым подвижникам, заниматься душеполезным чтением. Дома его ждали книги про святых, про добродетельных хомячков и ежиков, про благочестивых мальчиков и девочек, незнакомых с телевизором, «компьютером–зверем» и прочими бесовскими соблазнами, зато знающих наизусть все «молитовки». По требованию матери, он должен был подражать героям этих книг. Но бдительная Нина не подозревала, что лукавый враг не дремлет, и что ее сын давно уже ведет двойную жизнь, обманывая ее на каждом шагу. Что на деньги, которые она дает ему на чай и пирожки, он покупает билеты в кино, а потом врет ей, что задержался на занятиях. И что запретные для него сказки, приключения и фантастику Юлиан тоже ухитряется читать. В школе, где он учился, была библиотека. На переменах Юлиан приходил туда и читал те самые книги, которые ему запрещала читать мать. Старушка — библиотекарша, Анна Семеновна, бывшая учительница литературы, охотно позволяла ему не только читать на переменах, но и рыться в книгах на полках, что доставляло Юлиану большую радость. Более того, радуясь, что Эдуард – такой книгочей, она даже приносила ему из дома кое–какие любимые книги своего детства. А из тех книг Юлиану открылся прекрасный и суровый мир, где люди дружили, мечтали, смеялись и любили, и сражались за свою любовь и за свои мечты. И Юлиан всей душой полюбил этот мир. Полюбил, может быть, именно потому, что он был запретным для него. Ведь ему некому было объяснить, что этот мир вовсе не чужд Православию, а ненавистен только его матери. Между прочим, Юлиан дружил с внучкой Анны Семеновны, Ритой. Но он скрывал от матери эту дружбу. Ведь, если бы она узнала фамилию Риты, то непременно наказала бы его и велела навсегда порвать с нею. Вдобавок, Рита, как и сама Анна Семеновна, была некрещеной…
Шли годы. Юлиан подрастал. Он продолжал вести свою двойную жизнь, внешне выполняя все требования матери, но втайне живя совсем другим. Тем временем, чем ближе становились выпускные экзамены, тем настойчивее мать требовала от него, чтобы он подал прошение в Московскую духовную семинарию. И готовился к поступлению туда. Выбор учебного заведения для сына Нина совершила по двум причинам. С одной стороны, это было в духе тех самых традиций благочестия, которые она строго и ревностно соблюдала. Но была и еще одна, тайная причина, по которой Нина видела своего сына именно священником. Свечница из их храма выдала дочь замуж за священника, поэтому теперь ее уважительно называли «матерью матушки». Но куда почетнее, думалось Нине, будет, когда ее, простую уборщицу, станут называть матерью не матушки, а батюшки. Ведь тогда с ней будут почтительно здороваться не только свечницы, уборщицы и певчие, но даже священники… Ради этого Юлиан должен был непременно стать священником. Поэтому он должен был ежедневно штудировать толстый том «Закона Божия», готовясь к поступлению в Московскую семинарию. Нина не подозревала, что ее сын действительно собирается ехать в Москву. Но совсем не для того, чтобы стать семинаристом, а для того, чтобы попытаться поступить в один московский ВУЗ. Тайком от матери, вместе с Ритой, Юлиан готовился к вступительным экзаменам именно туда.
До его отъезда в Москву оставалось дня два, когда он решил поговорить с матерью начистоту. Но, услышав от сына, что он не хочет быть священником, Нина впала в ярость:
— Да как ты смеешь? Скотина неблагодарная! Пусть Бог тебя накажет, иуда!
Она бросилась на него с кулаками, но Юлиан выбежал из квартиры, хлопнув дверью. Больше Нина никогда не видела своего сына.
На другой день, вернувшись из храма, она обнаружила, что в ее отсутствие Юлиан побывал дома. Забрал документы и кое–какие свои вещи. И оставил на кухонном столе свой нательный крестик.
Так Юлиан стал Юлианом–отступником.
Оставшиеся сутки до отъезда в Москву он провел у гостеприимной Анны Семеновны, а потом отправился в столицу вместе с Ритой. Им повезло – они настолько удивили столичных экзаменаторов своими познаниями, что их не только зачислили в институт, но еще и дали им стипендии. А Юлиан даже получил место в общежитии. Между прочим, в его судьбе принял участие дядя Риты – московский бизнесмен, который вскоре предложил ему подрабатывать в своей фирме. Так что жизнь Юлиана в Москве вполне наладилась. После этого он несколько раз посылал матери письма, в которых рассказывал о своих учебе, работе и новых друзьях. Но она, не читая этих писем, с яростью рвала их в мелкие клочки и спускала в унитаз. Это казалось ей наилучшей расправой, если не с самим отступником, так хоть с его письмами.
…Со времени отступничества Юлиана прошло уже около двадцати лет. Теперь он, Эдуард Иванович Н., уже взрослый и преуспевающий человек, владелец собственной компьютерной фирмы. Он женат на Рите, которая родила ему сына и дочь. Между прочим, чадолюбивая Анна Семеновна успела не только понянчиться с внуками, но и приохотить их к чтению книг. Года три тому назад Рита и дети Эдуарда Ивановича крестились, и иногда посещают один храм на Новокузнецкой улице, куда ходит много студентов из находящегося поблизости православного Богословского института. Возможно, под влиянием дружбы с некоторыми из них сын Эдуарда Ивановича собирается в следующем году поступать в этот институт. А в дальнейшем, может быть, стать и священником. Эдуард Иванович знает о намерениях сына. Но не препятствует ему.
Недалеко от его подмосковной дачи находится недавно открытый мужской монастырь. Иногда Эдуард Иванович ходит в тамошний храм. Нет, не на Богослужения, а просто потому, что его влечет туда. Он заходит в церковь и подолгу молча стоит там. Один Господь знает, о чем думается ему в это время. И каждый раз, покидая храм, Юлиан опускает в церковную кружку несколько крупных купюр. Почему‑то, в отличие от других богатых людей, он предпочитает делать это тайно, не требуя за это молитв о себе. Надо сказать, что настоятель монастыря, игумен Д., почти сверстник Юлиана, и тоже в прошлом компьютерщик. С некоторых пор Юлиана тянет подойти к нему, и задать ему вопросы, которые уже давно накопились у него. И на которые он сам не может найти ответов.
А его мать Нина продолжает работать в храме, поучать и обличать «захожан» и обсуждать прихожан, батюшек и не только батюшек… Когда настоятель дает ей отпуск, она ездит по монастырям, в надежде наконец‑то найти там такого прозорливого старца–молитвенника, который бы вымолил у Бога мучительную смертельную болезнь для ее сына–отступника. Чтобы тот, хоть перед смертью, покаялся, снова обратился к вере и умер православным. Об этом Нина молит Бога и сама. И ропщет на Него, потому что Он отчего‑то не спешит исполнить ее волю.
Хотя возможно, именно благодаря ее молитвам Бог даст Юлиану нечто лучшее, чем мучительная смерть – долгую и счастливую жизнь в Православии.