Мы окружены животными – как реальными собаками и кошками, канарейками и попугаями, словом, всеми теми, кого нынче принято именовать «домашними питомцами», так и «виртуальными» зверями из книг, мультфильмов или научно-популярных сериалов. Ежегодно свой звездный час переживает какой-нибудь зверь из восточного календаря. А есть еще животные, так сказать, фразеологические: сами того не замечая, мы постоянно употребляем в речи множество выражений типа «трусливый как заяц», «дошло как до жирафа», «кошка, которая гуляет сама по себе» и проч. Филологи и искусствоведы исследуют «бестиарий в словесности и изобразительном искусстве»[1], компиляторы составляют словари реальных и литературных животных[2], философы интересуются местом животного в истории философии[3] и строят с его помощью головокружительные антропологические и социологические концепции[4], наконец, существует целая междисциплинарная исследовательская область, именуемая «animal studies» (или «human-animal studies»)[5], а в ЮНЕСКО в 1978 году торжественно провозгласили «Всеобщую декларацию прав животного».
А как обстояло дело с животными в Париже в конце 1830-х – начале 1840-х годов? В домах, на улицах и во дворах их было не только не меньше, но, пожалуй, гораздо больше. Повседневной реальностью были лошади – верховые и запряженные в экипажи; разводить прямо в городе коров и свиней запретили в 1820-е годы (прежде это не возбранялось), но кроликов и домашнюю птицу в парижских дворах продолжали выращивать и позже; по улицам расхаживали (а порой даже разъезжали в экипажах) природные молочницы – козы и ослицы[6]; парижане, как и сейчас, содержали в квартирах собак и кошек, но нередко к этим привычным для нас питомцам прибавлялись постояльцы более экзотические – обезьяны, которых можно было встретить и в частных домах[7], и на улицах[8]; возле одной из парижских застав, не случайно названной заставой Травли, можно было наблюдать кровавые схватки петухов, псов, кабанов и проч.
И наконец, в парижском Ботаническом саду с 1794 года существовал зверинец, где обитали самые диковинные звери и где в ночь на 13 апреля 1840 года произошло невиданное событие – состоялась Генеральная ассамблея животных, участники которой вознамерились «отыскать способы улучшить свое положение и сбросить иго Человека». Зверинец в Ботаническом саду существовал на самом деле и привлекал внимание многочисленных посетителей, как французских, так и иностранных[9]. Генеральная же ассамблея животных состоялась, разумеется, не в реальности, а на страницах книги, которая выходила, как это часто случалось в ту пору с объемными изданиями, выпусками (тетрадками по восемь страниц) с 20 ноября 1840 по 17 декабря 1842 года. Затем издатель составил из выпусков два толстых тома; один из них вышел из печати в декабре 1841 года, а другой – в декабре 1842 года, но на титульном листе у обоих стоит дата 1842, поэтому именно она считается годом выпуска книги под названием «Сцены частной и общественной жизни животных. Этюды современных нравов». Обложку всех выпусков украшала гравюра, которая затем была воспроизведена между страницами 30 и 31 первой части[10]; на ней звери-разносчики раздают другим зверям эти самые выпуски, а подпись гласит: «Вот что только что вышло из печати! Великолепные сцены частной и общественной жизни Животных». На фронтисписе первой части одни звери малюют на стене название новой книги («Сцены частной и общественной жизни Животных»), а другие его разглядывают (см. наст. изд., с. 53). Оба эти изображения, помимо прямого смысла, имеют и переносный: они указывают на книжный контекст, в котором появились «Сцены», и на издание, с которым их создатель намеревался соперничать.
Конец 1840 года, когда начали выходить «Сцены», – это время, когда во Франции получили огромное распространение иллюстрированные издания (объяснялось это и техническим прогрессом, который облегчал массовое тиражирование гравюр, и желанием издателей расширить свою аудиторию). Одним из самых удавшихся проектов такого рода были многотомные «Французы, нарисованные ими самими», которые парижский издатель Леон Кюрмер начал печатать точно так же, отдельными выпусками, в мае 1839 года[11]. Другой молодой и амбициозный издатель, Пьер-Жюль Этцель (1814–1886), решил вступить с Кюрмером в соревнование и, по возможности, превзойти его. Об этом намерении свидетельствует композиционная схожесть фронтисписа первой части «Сцен» с фронтисписом первого тома «Французов»: если в издании Кюрмера один человек наклеивает на стену афишу с надписью «Французы, нарисованные ими самими», а толпа, изображенная со спины и, отчасти, в профиль, рассматривает эту афишу, то в «Сценах» афишку малюют обезьяна и пес, а птицы и рыбы, изображенные точно так же со спины и/или в профиль и так же задравши головы, на нее глазеют. Самым же недогадливым было адресовано продолжение подписи под вышеупомянутой гравюрой: «Вот что только что вышло из печати! Великолепные сцены частной и общественной жизни Животных. Животные, нарисованные ими самими и списанные с натуры другим. Цена всего шесть су»[12]. Этим «другим» был знаменитый рисовальщик Гранвиль, о котором чуть ниже. Таким образом, у Кюрмера сами себя рисовали французы, а у Этцеля – животные[13].
Пьер-Жюль Этцель известен прежде всего как издатель Жюля Верна; однако выпускать серию «Необыкновенные путешествия», а также многочисленные книги для юношества, принесшие ему и славу, и деньги, он стал гораздо позже, начиная с 1863 года, а перед этим успел разориться, принять деятельное участие в революции 1848 года и после прихода к власти Наполеона III эмигрировать в Бельгию (вернулся он в Париж в 1860 году, после того как император объявил всеобщую амнистию). Но в 1840 году до всего этого было еще далеко; Этцель только начинал свою издательскую карьеру[14]. В прошлом же у него было счастливое детство в Шартре, учеба в коллеже Станислава в Париже и обучение праву в Страсбургском университете; поняв, что родители (отставной шорник уланского полка и акушерка) живут впроголодь, чтобы оплачивать его учебу, он бросил правоведческую школу и, возвратившись в Париж, в марте 1836 года нанялся приказчиком к издателю Александру Полену. Уже в следующем году Полен сделал толкового юношу своим компаньоном, и к 1840 году на счету Этцеля был выпущенный самостоятельно «Часослов» (1837) с иллюстрациями Жерара Сегена, удостоившийся хвалебных отзывов в прессе[15], а также изданная совместно с Поленом многотомная «История французов от эпохи галлов до 1838 года» Теофиля Лавалле[16] (именно эту книгу в конце пролога «Сцен» издатель Этцель вручает в подарок Кабану, одному из посетивших его звериных депутатов).
Но Этцель мечтал о большем. Он с самого начала сделал ставку на книгу о животных, но не сразу придумал, «под каким соусом» их подать. В его бумагах сохранились наброски, из которых видно, как он ищет формулу для рассказа о животных и прикидывает наилучший ракурс: мифологические животные (драконы, грифоны, саламандры), средневековые животные – персонажи моралистических легенд (пеликан, питающий детей своей кровью), набожные животные (ласточки Франциска Ассизского), адские животные, животные в христианском искусстве, в гербах, животные в сатирах, в философии и юриспруденции[17]. Все это в результате отпало, формула же была избрана смешанная: рассказ о животных, но одновременно – и о людях, о современной парижской жизни.
Сочиняя книгу о животных, Этцель мог опираться на множество традиций, от естественно-научной до басенной. Первая была представлена прежде всего Бюффоном (1707–1788), сочинителем многотомной «Естественной истории», которая служила современникам и потомкам источником разнообразных сведений о фауне земли и к которой авторы «Сцен» наполовину в шутку, но наполовину и всерьез неоднократно отсылают читателей. Вторая воплотилась в первую очередь в фигуре Лафонтена (1621–1695), чьи басни многократно переиздавались в течение XVIII и первой половины XIX века; последнее по времени издание басен Лафонтена вышло в 1838 году у парижского издателя Фурнье-старшего и, возможно, оказало решающее воздействие на выбор Этцелем художника для задуманной им книги: двухтомник Лафонтена 1838 года иллюстрировал не кто иной, как будущий иллюстратор «Сцен» Гранвиль. Однако на замысел Этцеля повлияли и другие, более новые традиции.
Дело в том, что во Франции в конце 1830-х годов многие человеческие типажи обозначались породами животных: светский модник именовался львом, его грум (мальчик, сопровождающий хозяина верхом или на задке экипажа) – тигром, дама, увлекающаяся спортом, верховой ездой или стрельбой из пистолета, прослыла львицей, а роскошная содержанка – пантерой и проч., и проч.[18] Эти названия не были придуманы литераторами, но литература использовала их тем более охотно, что в этот период французских литераторов охватила своего рода «типомания»[19]: вслед за Кюрмером и его авторами все желали классифицировать род людской, разделять его на типы и эти типы описывать, а «звериные» метафоры предлагали уже готовую и популярную в светском обществе классификацию. Она была использована в книге, которая появилась в свет практически одновременно с первым выпуском «Сцен» – в ноябре 1840 года[20], хотя и с датой 1841 на титульном листе, и носила название «Парижский зверинец: физиологическая, живописная, философическая и гротескная история всех любопытных зверей Парижа и окрестностей, писанная в продолжение трудов г-на де Бюффона». Автор у этой книги был один – Луи Юар, а иллюстраторов много, причем из числа самых знаменитых тогдашних художников: Гаварни, Домье, Монье, Гранвиль. Книга Юара начинается с утверждения: «С некоторых пор животные вошли в моду… Они заполонили не только театральную сцену, но и академический словарь и подарили свои имена самым разным классам общества […] По странной прихоти фешенебельное общество заимствовало главные понятия своего языка из словаря естественной истории, причем выбрало имена четвероногих, обитающих, как правило, в самых диких пустынях»[21]. Однако «Парижский зверинец» – не единый текст, а сборник отдельных очерков; у него нет ни сквозного сюжета, ни единой системы иллюстрирования, и этим он кардинально отличается от той книги, которую в результате издал Этцель[22].
Вообще животные говорящие и пишущие появлялись в литературе, разумеется, и до выхода «Сцен». Тут следует упомянуть как сугубо литературных предшественников, например роман Гофмана «Житейские воззрения кота Мурра» (1819–1821; фр. пер. А. Леве-Веймара, 1832)[23], так и газетно-журнальный контекст, также не чуждавшийся «очеловечивания» животных. Например, в апреле 1838 года в одной из газет в заметке «Ботанический сад» можно было прочесть следующее сообщение: «Ботанический сад в волнении: туда привезли газелей и страусов от Абд-эль-Кадера. Одна весьма красноречивая обезьяна обратилась к ним с приветственной речью, снискавшей одобрение попугаев»[24].
Наконец, обильную питательную среду для веселой, «игровой» книги о животных, похожих на людей, предоставляли фразеологизмы[25]. Они давали почву не только для игры слов и «реализации» метафор (когда, например, в разговоре о любви кошек поминаются «кошачьи нежности», а в рассказе о бракосочетании пчел – «медовый месяц»[26]), но и для развертывания сюжета. Так, поскольку пчелиная матка по-французски именуется reine des abeilles, то есть дословно королева или царица пчел, из этого выражения вырастает описание пчелиного улья как абсолютной монархии[27]; поскольку краткое руководство по-французски называется guide-âne, то есть дословно руководство для ослов, этим определяется выбор осла в качестве героя рассказа «Руководство для ослов, мечтающих выйти в люди»[28]. Наконец, наличие во французском языке выражения «белый дрозд», обозначающего редкий предмет или несбыточное условие, позволило Альфреду де Мюссе представить своего героя – белого дрозда – непризнанным романтическим гением, который не находит себе подобных в окружающем мире.
Одним словом, звери просто ждали, чтобы им дали слово, предоставили трибуну; нужно было только придумать прием, «рамку». И Этцель ее придумал. Действие книги начинается и кончается в зверинце парижского Ботанического сада. В день смерти Лафонтена, ночью, благодаря ловкому Павиану, овладевшему слесарным мастерством, все звери вышли из клеток и вольеров, собрались на свою звериную Генеральную ассамблею и стали обсуждать способы освободиться от ига человека. Способов таких они не изобрели, но решили по крайней мере рассказать людям правду о себе и своих достоинствах, а для этого написать – каждый от первого лица, «во избежание лжи и клевет» – свою историю. Эти истории они вознамерились поместить в книгу, которую – «поскольку среди Животных художества и книгопечатание развиты еще недостаточно» – напечатают «господа Ж. Этцель и Полен, Люди без предрассудков», а проиллюстрирует «Человек по фамилии Гранвиль, который был бы достоин именоваться Животным, если бы время от времени не осквернял свой прекрасный талант изображением – впрочем, неизменно мастерским – себе подобных»[29]. Этот пролог – так же как и открывающий вторую часть «Сцен» текст под названием «Снова революция!» – написал сам Этцель, взявший себе псевдоним П. – Ж. Сталь[30].
Форма была найдена смешная (поскольку изображение Генеральной ассамблеи позволяло поиронизировать над французской политизированностью) и довольно гибкая: каждый из писателей, которых Этцель пригласил для участия в своем, как сказали бы сейчас, проекте, мог выступать в любом литературном жанре, лишь бы повествование велось от лица какого-нибудь животного. Писателей же Этцель выбрал не последних: хотя большую часть рассказов написал он сам, в сборнике приняли участие такие литературные знаменитости, как Бальзак[31], Жорж Санд (она, впрочем, как уже указано выше, предоставила лишь свое прославленное имя), Альфред де Мюссе, Жюль Жанен.
Этцель очень хотел, чтобы «Сцены» стали событием в литературе; в недатированном письме от 1840 или 1841 года к Альфреду де Мюссе, уговаривая того принять участие в сборнике, издатель описывал свои методы работы: «Я рассчитываю после окончания подписки исключить из книги все слабые и скверные рассказы, которые включил туда за неимением лучшего. Уберу и те рисунки, которые не так хороши, как остальные, и постараюсь, чтобы издание стало в некотором смысле произведением искусства»[32]. Для Этцеля было очень важно, чтобы его книга не смешивалась с прочей массовой иллюстрированной продукцией, которую высоколобые современники считали изданиями для необразованной толпы. Поэтому он дорожил знаменитыми литературными именами и, прося Бальзака сочинить рекламный проспект, рекомендовал подчеркнуть, что «успех этой книги самый почтенный и литературный; самые выдающиеся литераторы присоединились к первым участникам»[33], а зазывая в свое предприятие вышеупомянутого Альфреда де Мюссе, сообщал, что примет сочинение в любом жанре: «это может быть драма, комедия, новелла, речь, опыт, размышление, рассуждение, исповедь, путевые заметки, жалобы, грезы, сказки правдивые или фантастические, мемуары, признания и проч.»[34] – лишь бы написанное принадлежало Альфреду де Мюссе, к этому времени уже очень знаменитому.
Впрочем, не все тринадцать авторов, приглашенных Этцелем для участия в «Сценах», были равно знамениты, менее же всех был в ту пору известен писатель П. – Ж. Сталь[35]. Однако именно Этцель/Сталь стал душою и координатором всего предприятия: он разработал список из 35 зверей, из которых предлагал приглашенным авторам выбрать себе «героя»[36]. Он – точно так же как и Кюрмер во «Французах, нарисованных ими самими» – редактировал присланные ему тексты и правил даже Бальзака[37]. Исправлять авторов Этцель продолжал на протяжении всей своей издательской карьеры; как вспоминает его друг Эдуард Гренье, он «не стеснялся навязывать свои поправки всем и каждому»[38], и далеко не каждый был этому рад[39]. Тем не менее со многими авторами Этцель и после «Сцен» поддерживал дружеские отношения: с Бальзаком он поссорился в 1846 году из-за финансовых проблем, но с обоими Мюссе дружил и помогал Альфреду, когда у того возникали денежные проблемы; с Жорж Санд переписывался три десятка лет и был посредником в ее отношениях с издателями. Санд написала предисловие к отдельному изданию «звериных» рассказов Сталя, вышедшему в 1854 году под названием «Звери и люди»; в нем она пишет об Этцеле/Стале, в это время вынужденном эмигрировать из Франции в Бельгию: «Кому выгодно отсутствие Этцеля? Мы можем ответить только вопросом на вопрос: есть ли кто-нибудь, кому оно не вредно?»[40] Нодье, Бальзак, Жанен и оба Мюссе участвовали и в следующем коллективном иллюстрированном издании Этцеля – двухтомнике «Бес в Париже» (1845–1846), который, впрочем, не повторил успеха «Сцен»: первый том продавался хорошо, второй – гораздо хуже.
Тексты в «Сцены» вошли замечательные, причем, хотя современные французские исследователи порой склонны возвышать Бальзака за счет остальных авторов и приписывать удачные литературные приемы (например, обыгрывание фразеологизмов) ему одному[41], остроумные каламбуры и «реализованные» метафоры рассыпаны и по текстам других авторов, в частности самого Этцеля/Сталя. Однако главным залогом успеха «Сцен» стало приглашение в качестве иллюстратора всей книги рисовальщика Гранвиля (наст. имя и фам. Жан-Иньяс-Изидор Жерар, 1803–1847).
У Гранвиля, внука актера и сына художника, к середине 1830-х годов ставшего одним из лучших французских карикатуристов, накопился к концу 1830-х годов богатый опыт изображения полулюдей-полуживотных, а точнее существ с людскими телами и звериными головами (вообще в карикатуре такие симбиозы нередки, но далеко не все карикатуристы избирали именно этот вариант; многие рисовали, напротив, фигуры со звериным телом и узнаваемыми физиономиями современных политических деятелей[42]). Гранвиль начал изображать людей со звериными или птичьими мордами еще в 1820 году, которым датирован рисунок «Духовой квинтет»: здесь бык, две утки, кот и свинья играют каждый на своем духовом инструменте; впрочем, от животных у них только головы, тела же вполне человеческие[43]. По той же модели Гранвиль действовал в 1828–1829 годах, когда работал над принесшим ему славу циклом «Метаморфозы нашего времени»[44]; с этих пор люди со звериными головами стали «фирменным знаком» Гранвиля, а свой метод соединения человека и животного, обнажающий звериную природу человека, он начал называть «метаморфозой»[45]. После издания сентябрьских законов 1835 года, вводивших предварительную цензуру на карикатуры, Гранвиль был вынужден переменить сферу деятельности и отказаться от карьеры карикатуриста. Вдобавок карикатуры все-таки считались низшим, непрестижным жанром, карьера же академического художника Гранвилю не удалась (в 1840 году он попытался выставить в Салоне оригиналы двух иллюстраций к вышедшему в 1838 году двухтомнику Лафонтена, но ему отказали, и это стало очень болезненным ударом по его самолюбию). Книжные иллюстрации имели репутацию более благородную, чем карикатуры, печатаемые в газете или в виде отдельных эстампов: престиж автора книги как бы переходил на иллюстратора. Этцель, позвав Гранвиля практически в соавторы, в «соорганизаторы» сборника «Сцены частной и общественной жизни животных», утвердил его в самоощущении «художника-творца».
Разумеется в живописи XIX века было множество художников-портретистов, которые изображали людей в их натуральном виде; немало было и художников-анималистов, которые изображали животных – не в качестве символов, а опять-таки в натуральном виде[46]. Но сила Гранвиля была в том, что он, в сущности, не принадлежал ни к тем, ни к другим. Этцель в позднем (б.д.; конец 1860-х) письме к приятелю, Огюсту Виллемо, отмечал, что Гранвиль, «помесь Лафонтена с Беранже», парадоксальным образом «гораздо лучше умел разглядеть человека в животном, чем изобразить человека как такового»[47]. Он мог рисовать и просто животных: в «Баснях» Лафонтена 1838 года лишь на некоторых иллюстрациях представлены такие же «кентавры», как в «Сценах», а на других фигурируют вполне обычные звери. По его собственной формулировке, Гранвиль рисовал в «Баснях» зверей и «одетыми», и «на четырех лапах»[48]. Любопытно, что, вероятно, и для «Сцен» сначала предусматривалась такая возможность: в письме Этцелю, написанном в ходе работы над книгой, Гранвиль говорит, что битву насекомых (в рассказе «Снова революция!», открывающем вторую часть) лучше изобразить с помощью метаморфоз, чем просто рисовать животных[49]; значит, решение применять «метаморфозный» метод повсюду было принято не сразу.
Огромную роль, сыгранную Гранвилем при подготовке «Сцен», Этцель подчеркнул в рекламном проспекте будущей книги:
В сочинении, которое мы представляем публике, рисовальщик и писатели вдохновлялись одной и той же мыслью: пока Гранвиль рисовал, писатели писали. Всем известен жанр, созданный Гранвилем; у каждого художника есть своя излюбленная манера, так вот, этот наблюдатель обязан своей славой в первую очередь умению схватывать любопытные аналогии между Человеком и Животным, и именно поэтому он удостоился таких прозваний, как Лабрюйер животных и Лафонтен рисовальщиков. Наша публикация следует за многими другими, снискавшими немалый успех; но есть сочинения, в которых талант того или иного художника выражается весь целиком. В самом деле, до сих пор гений Гранвиля не был полностью свободен, поскольку ему приходилось в первую очередь выражать мысли выбранных им литераторов, жить с ними, по их велению, в их времени. Напротив, в нашей книге каждый его рисунок – творение, которое, хоть и связано с авторским рассказом, не становится оттого менее самостоятельным. Поэтому мы вправе сказать, что он превзошел сам себя, когда схватился с нашей эпохой врукопашную и превратил каждый из своих рисунков в изображение наших характеров, привычек и смешных черт – изображение, не будем спорить, язвительное, но притом очень правдивое. Рисунки, украшающие нашу публикацию, образуют галерею или, если угодно, зверинец, способный вызвать симпатии у рода людского.
После того как актеры вышли на сцену, требовалось вложить в их уста нужные слова. Выдающиеся писатели соединили свои перья с карандашом Гранвиля и набросали в рамке, замысел которой, как нам кажется, не имеет прецедентов и совершенно оригинален, веселую и в то же время серьезную картину современных нравов.
Они сумели избежать однообразных и приевшихся путей, какими идут авторы апологов и описательных физиологий, и в новой и остроумной манере изобразить Людей глазами Животных.
Кому же адресована эта книга? натуралистам или философам? детям или взрослым? мужчинам или женщинам? Полагаем, что можем утверждать: натуралисты найдут в ней факты, изложенные с большой научной точностью; философы – кое-что из повседневной философии; малые и большие дети – увлекательные сцены; и наконец, все вместе, если эта книга станет семейным чтением, узнают из уст Животных немало важных истин – нравственных, философических и политических[50].
Проспект Этцеля проливает некоторый свет на ход работы над «Сценами». Но изложенные в нем сведения нуждаются в уточнении. Известно, что список из 35 животных, который Этцель предлагал писателям, был составлен им совместно с Гранвилем[51]. Однако формулировка «пока Гранвиль рисовал, писатели писали», по-видимому, не совсем точна; на самом деле Гранвиль, вероятнее всего, начинал создавать рисунки лишь после того, как авторы присылали ему текст, и только некоторые авторы, например Луи Виардо, писали по его указаниям[52]. Напротив, Альфред де Мюссе и Шарль Нодье сначала представили Этцелю свои тексты, а уж потом Гранвиль начал их иллюстрировать. Из сохранившихся писем Гранвиля к Этцелю видно, что и тексты cамого Этцеля/Сталя он иллюстрировал уже после того, как они были написаны; например, в недатированном письме он жалуется на трудности иллюстрирования «чертовой статьи», изображающей битву насекомых (имеется в виду начало второго тома – «Снова революция»), и пишет, что отметил в рукописи те сцены, которые иллюстрированию не поддаются[53].
Этцель не только следил за общей картиной и за тем, чтобы в книге не было повторов, но и постоянно пекся об интересах Гранвиля. Сохранилось, например, его письмо неизвестному автору, где он просит кое-что сократить и, в частности, убрать сцену дуэли, «поскольку у нас уже есть очень длинная дуэль в Зайце, а Гранвиль ни в коем случае не станет иллюстрировать дуэль второй раз»[54]. Те же попечения о Гранвиле видны и в письме Этцеля Бальзаку от 7 мая 1842 года: «Я оставил Гранвиля со статьей г-жи Менессье-Нодье, чтобы он не терял времени. Он будет ворчать, если ему предложат оторваться от одного рассказа и перейти к другому…»; «другой» рассказ – это «История любви двух Животных», которую Бальзак не успел закончить. В этом же письме Этцель просит Бальзака, когда тот допишет свой рассказ, отослать его Гранвилю, а затем предлагает писателю самому побывать у художника и «дать ему наставления насчет рисунков»[55].
Всего Гранвиль изготовил 96 иллюстраций на отдельной полосе для первой части и 105 – для второй. Эти иллюстрации были двух типов: на одних Гранвиль изображал портрет «героя» (или, как сказано в рекламном проспекте, «тип, подвергнутый метаморфозе и представляющий какой-либо человеческий характер»[56]), на других – какой-нибудь эпизод рассказа. Всего вместе с мелкими виньетками и буквицами в двух частях напечатаны 323 гравюры, выполненные по рисункам Гранвиля[57].
Книга, как мы уже сказали, появлялась первоначально в виде выпусков, которые выходили в свет по пятницам. Каждый выпуск состоял из 8 страниц текста (поэтому более длинные рассказы могли заполнять несколько выпусков). Один выпуск на обычной бумаге стоил 30 сантимов (иначе говоря, те самые 6 су, о которых упомянуто в подписи под картинкой, украшавшей все выпуски), а на китайской – 60; при посылке по почте цена увеличивалась на 10 сантимов. Пятидесятый выпуск «Сцен» был объявлен в «Bibliographie de la France» 25 декабря 1841 года, и почти сразу же после этого (но уже с датой 1842 на титульном листе) вышла в свет первая часть «Сцен». Сотый выпуск был объявлен 17 декабря 1842 года, и тогда же увидела свет часть вторая. Том, состоявший из 50 выпусков, стоил 15 франков, а при посылке по почте – 18. На титульном листе первой части стоят фамилии двух издателей: Этцеля и Полена, на титульном же листе второй значится один Этцель.
Сведения о тираже можно вывести из самого текста, и они свидетельствуют о большом успехе; в начале второй части звери упрекают прежних главных редакторов в том, что они их продали, а редакторы отвечают: «Да, мы вас продали и тем гордимся; мы вас продали в количестве 20 000 экземпляров!» (c. 363). Бальзак в январе 1843 года писал Ганской о проданных 25 000 экземпляров[58]: оба показателя очень велики для недешевой книги[59].
Об успехе книги свидетельствует и тот факт, что вместо запланированного одного тома из 50 выпусков Этцель выпустил два. Этцель прекрасно сознавал, что успехом этим обязан едва ли не в первую очередь участию Гранвиля: именно поэтому договор, который он заключил с рисовальщиком после выхода первой части, гласил, что Гранвиль обязуется не иллюстрировать никакую другую книгу, повествующую о животных, если же он захочет публиковать изображения животных без текстового сопровождения, то это возможно только после 1842 года, то есть после выхода второй части «Сцен». Были и другие свидетельства успеха: например, некий предприимчивый скульптор почти сразу после выхода книги изготовил статуэтки по мотивам гранвилевских рисунков, не имея на это никаких прав, и в 1842 году издатели Этцель и Полен возбудили против него и торговавшего этими статуэтками продавца судебный процесс, который выиграли[60].
Гранвиль и Этцель помогли друг другу: благодаря Гранвилю Этцель получил известность и смог издать вторую часть самостоятельно, без участия своего компаньона Полена; но и Гранвиль благодаря Этцелю упрочил свою славу книжного иллюстратора-творца, а вдобавок получил немалый гонорар: за два года – 18 500 франков[61]. У обоих были большие совместные планы на будущее: издать «Характеры» Лабрюйера с иллюстрациями Гранвиля, «Картину Парижа» и «Полный курс естественной истории» с его рисунками. Однако ни один из этих планов не осуществился из-за подозрительности Гранвиля: он заключил с Этцелем договор на книгу «Иной мир», где хотел утвердить главенство фантазии художника над фантазией литератора, изобразив некое путешествие по выдуманному миру, но еще не успел ее завершить, когда Этцель в конце 1842 года выпустил совместно с другим прекрасным художником, Тони Жоанно, книгу под названием «Путешествие куда глаза глядят». Гранвиль обвинил соавторов в том, что они украли его идею. Этцель оскорбился и пригрозил ему дуэлью; Гранвиль признал свою ошибку, но тем не менее расторг контракт на «Иной мир» и выпустил эту книгу у другого издателя (Фурнье). Перед самой смертью Гранвиля издатель и художник примирились и опять стали строить планы совместной работы; последнее письмо Гранвиля Этцелю, написанное 4 февраля 1847 года, за месяц с небольшим до смерти, заканчивается словами «весь ваш на этом и на том свете»[62].
Понятно, что иллюстрации Гранвиля сами по себе такие мастерские, такие смешные (а порой такие страшные), что, казалось бы, не нуждаются в интерпретации. Сходным образом и тексты, вошедшие в «Сцены», подходят, казалось бы, под то определение, которое современный исследователь дал «газетному смеху» XIX века: по мнению Алена Вайяна, этот смех, в отличие от классической сатиры прежних веков, «не несет никакого сообщения»; это высмеивание всех и вся, смех ради смеха[63].
Тем не менее эта веселая и, казалось бы, не претендующая ни на какие обобщения книга дает повод ко вполне серьезным размышлениям. Но вначале о тех размышлениях, которые, пожалуй, в самом деле к «Сценам» неприменимы.
Соблазнительно было бы соотнести книгу, сюжет или по крайней мере «рамка» которой связана с борьбой животных за свои права, с реальными общественными движениями в защиту животных, которые возникли во Франции в середине 1840-х годов, и представить наши «Сцены» как предвестие основанного в 1846 году Общества защиты животных, а также принятого французским законодательным собранием 2 июля 1850 года закона о защите животных (так называемого Закона Граммона, по имени инициатора, генерала Жака Дельмаса де Граммона)[64]. И такие сближения в самом деле можно встретить в статьях, посвященных «Сценам»[65], однако, на мой взгляд, преувеличивать серьезность зверолюбивых чувств Этцеля и его команды не следует. Конечно, в том факте, что в оригинальном издании все живые существа – и звери, и растения – пишутся с прописной буквы, можно разглядеть большое уважение к живой природе, однако юмористическое зверолюбие «Сцен» совершенно лишено того пафоса, с каким, например, пятью годами позже, в 1846 году, Жюль Мишле в книге «Народ» будет в специальной главе, написанной во славу животных, провозглашать, что только надменные католики и черствые философы могут утверждать, будто у животных нет души[66].
Сказанное, впрочем, вовсе не означает, что «Сцены» вообще не связаны ни с каким общефилософским или, точнее, натурфилософским контекстом. Для Бальзака, например, был очень важен спор двух натуралистов: Кювье и Жоффруа Сент-Илера; второй выдвинул идею об отсутствии непереходимой границы между животными и людьми как видами[67], и гранвилевских зверолюдей можно в самом деле считать шаржированным воплощением этой теории. Любопытно, что это почувствовал даже очень недоброжелательный современник-рецензент, вообще оценивший «Сцены» весьма пренебрежительно: в статье «Иллюстрированная литература» за подписью Лаженеве, напечатанной в начале 1843 года в журнале «Ревю де Де Монд», говорится, что рисунки Гранвиля, где в одной и той же фигуре смешиваются животные и человеческие черты, могли бы послужить доказательством системы Жоффруа Сент-Илера – теории «единства, восходящей лестницы существ, многообразного животного мира, где человек является последним звеном», однако Гранвиль все испортил своей шаржированной манерой[68].
Собственно говоря, Гранвиль продолжал здесь давние «визуальные» демонстрации единства животного и человеческого мира, содержащиеся, например, в трудах создателя физиогномики Лафатера: на одной из иллюстраций к его труду показано, как постепенно, в 24 стадии, голова лягушки превращается в голову Аполлона[69]. Этот прием охотно использовали карикатуристы[70]; не был исключением и Гранвиль, хотя и старался относиться к моде на Лафатера иронически; одна из его карикатур называлась «Господь Бог вершит страшный суд с помощью Кювье, Лафатера и Галля» и сопровождалась подписью: «Люди воскреснут во плоти, в рединготах и фраках, со своими привычками и жестами, тростями и зонтами, галстуками, шляпами и даже сапогами… ибо в противном случае сам Всевышний не разберется, кто есть кто»[71]. Однако если оптимист Лафатер изображает эволюцию от лягушки к Аполлону, то куда более пессимистический Гранвиль, наоборот, демонстрирует своим читателям не эволюцию, а инволюцию: в апрельском номере «Живописного журнала» («Magasin pittoresque») за 1843 год он напечатал две серии профилей: на одной, носящей название «Человек опускается до животного», хорошенький мальчик, взрослея, постепенно превращается в какого-то злобного зверя; на другой, именуемой «Животное возвышается до человека», щенок превращается во взрослого пса, который, вздев на нос очки, играет в шахматы и домино; под этой последней картинкой помещена издевательская подпись: «Возраст и опытность убелили его голову сединами, и теперь он способен решить величайшие вопросы общественной, умственной и научной жизни»[72]. Наконец, в августе 1844 года в том же журнале Гранвиль опубликовал рисунок, полностью опровергающий Лафатера: здесь очень быстро, всего в шесть приемов, из Аполлона получается лягушка[73].
Впрочем, соотношение человеческого и звериного в персонажах Гранвиля всегда остается неопределенным: животное ли на его рисунках очеловечивается, встает на две ноги, или человек оскотинивается, обзаводится звериной мордой?[74] Показывают ли нам звериное в человеке или человеческое – в животном? Равно возможны обе трактовки. Сам Гранвиль претендовал на синтез, слияние в каждой фигуре человеческого и звериного. В одном из писем он писал Этцелю не без иронии, но, видимо, совершенно искренне: «Тот из двух спорщиков, кто утверждает, что на картинке с нищим изображен пес, выиграл, но… тот, кто утверждает, что этот нищий – человек, не проиграл. Ибо эта фигура – пес и человек разом, и я не хотел бы, чтобы кто-то видел в нем более одного, чем другого»[75]. Об этом же единстве говорит и та иллюстрация к «Приключениям Мотылька», где в зеркало смотрит Жук, изображенный со спины, а лицо в зеркале отражается человеческое (см. с. 188). Кстати, Гранвиль не делал исключения и для собственной персоны: он любил рисовать себя в виде дикобраза.
Зоофизиогномика, то есть «описание человеческих страстей через код символического бестиария»[76], согласно которому каждое животное воплощает какую-то страсть, – важная традиция, которую и Гранвиль, и литераторы, принявшие участие в создании «Сцен», разумеется, в той или иной форме (зачастую, вероятно, бессознательно и опосредованно) впитывали. Однако животные в «Сценах» нередко порывают со своими привычными репутациями. Да и вообще, хотя в книге постоянно идет речь о животных, авторов, разумеется, прежде всего интересуют люди; как писала 11 октября 1841 года петербургская газета «Северная пчела», в «Сценах» изображены «животные с человеческими страстями»[77], причем изображены в декорациях сугубо современных и наделены сугубо современными чувствами.
В этом радикальное отличие «Сцен» от басен, хотя басенная традиция, безусловно, повлияла и на всех авторов по отдельности, и на замысел книги в целом. Однако классическая басня не описывает повседневной жизни с приметами конкретного места и конкретного времени; в классической басне нет места парламенту и бирже; басенные звери не носят модного платья, не ходят в театр, не цитируют Вергилия или Расина[78]. Между тем звери из «Сцен» все это проделывают; в этой книге, как писал биограф Гранвиля Шарль Блан, «звери надели наше платье, обули наши башмаки и вошли в наши салоны»[79]. Кроме того, басня использует «эссенциалистскую модель»[80]: в ней звериные характеры всегда одни и те же, каждому животному приписывается неизменный набор качеств и свойств. Напротив, в «Сценах» к традиционным звериным «репутациям» (заяц труслив, крокодил плотояден, муравей трудолюбив и экономен и т. д.) прибавляются другие, совершенно неожиданные и сугубо человеческие черты, благодаря чему порой возникают такие парадоксальные фигуры, как Медведь – руссоист и байронист. Именно наложение человеческих черт и обстоятельств на традиционные звериные репутации и привычки обуславливает комический эффект «Сцен» – который, впрочем, пришелся по вкусу не всем современникам. Хотя, как уже было сказано, книга имела большой успех у читателей, нашелся критик-педант, который совершенно не оценил гранвилевскую манеру; это автор уже цитированной выше статьи «Иллюстрированная литература». Он писал:
В «Животных, нарисованных ими самими» художник насильственно наделяет породы, имеющие очень мало сходства с человеком, нашими жестами, привычками и костюмами. Г-н Гранвиль создал слонов, которые курят сигары, улиток, которые величественно разъезжают в каретах, крокодилов, которые восседают за столом, уставленным блюдами и бутылками, и лошадей, которые держат копытом перо. Это ребячество, доведенное до крайности, это отсутствие вкуса приводят к тому, что фантастические изображения становятся бесцеремонными и неуместными. Несмотря на свою изощренную наблюдательность, г-н Гранвиль не понял, что эти остроумные маскарады оправданы лишь в исключительных случаях, ибо очень немногие животные так сильно схожи с человеком[81].
Та самая парадоксальность рисунков Гранвиля, которая кажется нам особенно пленительной, вызывает у критика-«реалиста» недоумение и досаду; да, он прав, конечно, лошади не пишут пером, а крокодилы не сидят за столом – но именно тем Гранвиль и удивителен, что у него они все это делают – и безо всякой натуги.
Впрочем, о текстах, вошедших в «Сцены», автор статьи в «Ревю де Де Монд» судит еще более несправедливо, чем об иллюстрациях, ибо считает их всего лишь второстепенной добавкой к рисункам Гранвиля, причем добавкой весьма посредственного качества:
Вся литературная часть сводится к более или менее остроумным намекам на палату депутатов, более или менее внятным шуткам по поводу научных споров. Кажется, будто талантливые авторы совершенно растерялись. Лукавое, изящное и тонкое добродушие отказало Нодье в «Записках Жирафы», равно как и в истории «Лиса, попавшего в западню». «Первый фельетон Пистолета» свидетельствует лишь о той легкости, с которой г-н Жанен марает бумагу.
«Путешествие парижского Воробья» автор статьи именует «многословным и претенциозным разглагольствованием»[82] и вообще убежден, что все рассказы, за исключением «Истории белого Дрозда» Альфреда де Мюссе («очень язвительной и очень тонкой насмешки над некоторыми литературными слабостями»), написаны «в самой посредственной газетной манере»: «не стоило наделять животных даром речи, чтобы речи эти оказались столь неостроумными». Автор статьи не находит в «Сценах»
никакой связи, кроме общности намерения. Быть может, авторы желали подвергнуть критике наши пороки, наши смешные черты, наши политические установления, нашу нынешнюю литературу? Ничуть. Они выказывают смутное желание сочинить сатиру на все эти вещи сразу, но притом даже самый проницательный человек не может быть в этом уверен. Буйство фантазии не искупает отсутствия плана; постоянная толкотня и путаница между авторами и их персонажами все время сбивает читателя с толку. Мораль, или, если угодно, заключение книги, скрывается в тумане[83].
Последнее суждение представляется мне совершенно несправедливым. Особенность «Сцен» именно в том и заключается, что, в отличие, например, от «Французов, нарисованных ими самими», где каждый автор выступал со своей собственной системой ценностей и республиканец соседствовал с монархистом, а иронические очерки – с очерками патетическими, у «Сцен» имеется не только сквозной сюжет, но и единая мораль, которая пронизывает самые разные тексты. Причем особенно любопытно, что эта мораль не совпадает с тем, что нам известно о политических убеждениях инициатора и организатора издания, П. – Ж. Этцеля. Этцель, как и его первый компаньон Полен, были люди либеральных взглядов (Полен в 1830 году, накануне Июльской революции, вместе с Тьером и Минье основал газету «Насьональ», в ту пору резко оппозиционную по отношению к правящей королевской власти). Старый приятель Эдуард Гренье называл Этцеля «прирожденным республиканцем, другом старых карбонариев»[84], а после переворота Луи-Бонапарта (1851) Этцель из-за своих свободолюбивых убеждений вынужден был даже покинуть Францию. Тем не менее, если судить по текстам, открывающим первую и вторую части «Сцен» и написанным им лично, его отношение к революционным переворотам как минимум скептическое[85]. Революции совершаются одними людьми, а плоды их присваивают себе другие: «Открыл дверь Слон, а вошел в нее Лис» (с. 385); тратится много слов, иногда проливается много крови, но в результате ничего не изменяется к лучшему – вот картина революции, которую рисует Этцель/Сталь.
Гораздо правильнее избрать другой путь – не искать приключений, не пытаться переменить свою судьбу, а вести патриархальный образ жизни в семейном кругу, и если счастье не выдумка, то обрести его можно только на этих путях. Эта мораль настолько очевидно просматривается практически во всех рассказах, вошедших в «Сцены» (и тех, которые сочинил Этцель/Сталь, и тех, которые принадлежат другим авторам), что не заметить ее, кажется, просто невозможно; тем не менее о ней (как, впрочем, и о самих «Сценах» как едином литературном произведении) написано очень мало[86].
Что происходит с персонажами «Сцен»? Заяц (правда, не по своей воле) покидает родной лес Рамбуйе и становится жертвою множества самых ужасных катастроф, а затем возвращается в этот «возлюбленный» лес врачевать свои душевные раны; Крокодил из эгоизма не желает заводить подругу, за что и расплачивается жизнью[87]; английская Кошка, равно как и Кошка французская, уступает соблазну променять тихую семейную жизнь на любовное приключение и горько в этом раскаивается; Мотылек не умеет побороть своего непостоянства и любопытства – и сгорает в пламени газового рожка; Медведь поначалу отрекается от жизни в семейном кругу ради руссоистского одиночества, но в конце концов обретает «покой и радость в лоне семьи» (с. 205); Воробей путешествует по разным странам и исследует разные политические режимы, но возвращается домой, в Париж, не удовлетворенный ни одним из них; напротив, африканский Лев и африканская Жирафа по разным причинам разочарованы поездкой в Париж и мечтают вернуться на родину; Лису лучше было бы жить, как все Лисы, и не влюбляться в Курицу, а Пингвину – жить, как все Пингвины, и не влюбляться в Чайку; представитель обезьяньего племени Топаз остался бы в живых, если бы, охваченный честолюбивой мечтой о просвещении сородичей, не освоил ремесло дагерротиписта; Скарабей не обрел счастья после того, как отринул «мирные сельские радости» из-за снедавшей его «тяги к неведомому», а белый Дрозд испытывал сплошные неприятности, пока скитался в поисках собственной, говоря современным ученым языком, идентичности. И конечно же, Ласточка, отправлявшаяся в путь с твердым намерением жить и странствовать, не связывая себя узами брака, возвращается под крыло подруги Канарейки с перебитой лапкой и разочарованием в душе. Из «странствователя и домоседа»[88] авторы «Сцен» безусловно выбирают домоседа[89].
Собственно говоря, выбор, который встает перед персонажами почти каждого рассказа «Сцен», – это, как ни парадоксально может прозвучать такое утверждение применительно к зайцам и медведям, кошкам и крокодилам, тот выбор, который вставал с самого начала перед всеми героями европейского романтизма. Какое существование избрать – полное приключений или мирно-патриархальное? взбунтоваться или искать счастье исключительно на «проторенных путях»? Последнее выражение взято из повести Шатобриана «Рене» (1802), заглавный герой которой – прообраз всех романтических разочарованных скитальцев XIX века. Однако хотя Шатобриан с очевидным сочувствием описывает скитания и терзания героя, кончает он свою повесть нравоучительной отповедью, которую дают молодому герою старый индеец Шактас вместе со священником отцом Суэлем: следует отречься от «необыкновенной жизни», приносящей одни лишь горести; счастье обретается на проторенных путях[90].
Легко сказать, но трудно выполнить. Сколько бы писатели романтического поколения ни убеждали себя и читателей в том, что страсть приводит к бедам, а бесстрастная патриархальность служит залогом счастья, все равно страсть под их пером остается привлекательной, а патриархальность – несколько бледной и вымученной. Эта оппозиция занимает особенно важное место в творчестве Бальзака. Она ясно различима, например, в романе «Воспоминания двух юных жен», который печатался в газете «Пресс» почти одновременно с выходом «Сцен» (с 26 ноября 1841 по 15 января 1842; отдельное издание – январь 1842). Это история двух подруг: страстной и безрассудной Луизы и рассудительной и умеющей владеть собой Рене. Рене выходит замуж без любви, но обретает счастье в мирной семейной жизни и воспитании детей; Луиза живет страстями и потому губит своей ревностью одного мужа, а затем умирает сама, потому что не захотела слушаться голоса разума и совершенно безосновательно приревновала другого. Отзвук этой коллизии особенно отчетливо слышен в «Переписке Ласточки с Канарейкой» Мари Менессье-Нодье, где Ласточка пишет подруге-домоседке: «Вы окружены детьми, которых обожаете самозабвенно; одним словом, Вы образцовая супруга и мать; я так высоко не мечу. Если бы мне пришлось жить в окружении этих несносных маленьких крикунов, которые все время чего-то требуют, причем, как правило, все одного и того же, я бы наверняка умерла от усталости» (с. 482), но затем, разумеется, убеждается в правоте этой самой подруги.
Если Бальзаку по-своему милы обе жизненные стратегии: и «мудрая», и «страстная», и именно напряжение между этими двумя полюсами обеспечивает глубину его романам, то другие авторы, писавшие в начале 1840-х годов, решали вопрос проще. В 1842 году журналист Луи Ребо выпустил роман «Жозеф Патюро в поисках своего места в обществе»; это история скромного буржуа, который пробует себя в самых разных ролях – от поэта-ультраромантика и сенсимониста до директора акционерной компании и журналиста – и в результате возвращается к доставшемуся по наследству ремеслу шляпника. Роман имел успех, и в 1846 году вышло его новое издание, иллюстрированное, между прочим, не кем иным, как Гранвилем; так вот, рекламный проспект этого издания утверждал: «Нe все Патюро возвратились к семейному прилавку или семейному плугу; да поможет перо сатирика вернуться на путь истинный всем тем, кто еще не погиб окончательно»[91].
И вот именно для проповедования этой патриархальной морали оказываются чрезвычайно кстати фигуры животных с их природными «репутациями». Здесь пригождается уже не старая «зоофизиогномика» с ее символическим воплощением человеческих характеров в фигурах животных, но своего рода зоологический фатализм: каждое животное в природе повинуется своему инстинкту, и потому в реальной жизни, в отличие от художественной литературы, коты не основывают «крысолюбивое общество» (как в бальзаковских «Сердечных страданиях английской Kошки»), а ослы не занимаются преподаванием (ну разве что в переносном смысле); в природе каждый сверчок знает свой шесток и покинуть его не стремится[92]. В 1830-е годы во французской литературе зоологическая метафора обретает новую функцию: литераторы и мыслители используют ее для подкрепления собственных социальных концепций и для опровержения утопических реформаторских теорий. Впрочем, и сами утописты тоже охотно прибегали к сравнениям с животным царством. Характерен в этом смысле пример Шарля Фурье, с которым язвительно полемизирует Этцель/Сталь в рассказе «Жизнь и философические мнения Пингвина». Фурье предлагал людям учиться у животных, которые трудятся не из-под палки, а с удовольствием (так бобры, например, строят плотины[93]), а в своей книге «Новый промышленный и общественный мир» (1829) построил целую систему аналогий с животным миром, с помощью которых доказывал правильность своих суждений о человеческом обществе: улей служит ему примером полезной ассоциации, а осиное гнездо – вредной, паук с его паутиной – это символ лживой торговли, препятствующей свободной конкуренции, орел и ястреб – великие существа, которые достойны царствовать, а страус (тело без головы) – пример существа крупного, но царствовать недостойного и т. д.[94] Так вот, Этцель в «Жизни и философических мнениях Пингвина» обращает против Фурье его собственное оружие. Апелляция к инстинктам животных помогает ему опровергнуть утопические идеи Фурье о возможности всеобщего счастья: куница, которой отдали «на воспитание» куриное яйцо, непременно съест либо яйцо, либо едва вылупившегося цыпленка; такова ее аттракция (фурьеристский термин, означающий природное влечение), и с этим ничего не поделаешь; такой куницу создала природа[95].
Авторы «Сцен» едва ли не завидуют животным, которым не надо выбирать себе стезю и образ жизни, ибо все это дано им от рождения. В этом отношении очень показателен финальный монолог Анны, героини рассказа Бальзака «История любви двух Животных»: «В природе никто не думает о деньгах, все слушаются только инстинкта и так неукоснительно движутся по раз и навсегда намеченному пути, что, хотя жизнь течет очень однообразно, никаких несчастий в ней не случается» (с. 544). В рассказе этом изображены параллельно события из человеческого мира и из мира насекомых; так вот, насекомые проявляют чудеса героизма и идут на подвиги ради своей любви – однако все это следствие не свободного выбора, а их природы, которой они изменить не способны; ничто не может свернуть их с «проторенных путей», и Анну печалит то прискорбное обстоятельство, что люди не всегда умеют вести себя с тем благородством, которое насекомым присуще, выражаясь современным языком, «по умолчанию».
Итак, зоологическая метафора призвана показать иллюзорность политических утопий и романтических порывов; на примере животных сделать это оказывается куда проще, чем на примере людей: понятно, что кот-фантазер, который в «Сердечных страданиях французской Кошки» утверждает, что «однажды Мыши устроят революцию и свергнут Кошек и что они поступят очень правильно» (с. 461), – не более чем пустой прекраснодушный мечтатель. А Лис, как бы горячо он ни любил Пеструшку, в конце концов «слопал бы свою милую» (с. 292).
Но «Сцены» были бы занудным нравоучительным трактатом, а не остроумной блестящей прозой, если бы эта патриархальная мораль проповедовалась в них напрямую, в лоб. Между тем прелесть «Сцен» состоит в том, что это проза игровая: в ней происходит постоянное перетекание звериного в человеческое и обратно (примерно так же, как в рисунках Гранвиля человек перетекает в зверя, а тот – в человека). Животные существуют вроде бы в своих, вполне звериных обстоятельствах и решают звериные проблемы, но их мир не просто находится рядом с человеческим, но одновременно повторяет и пародирует его, примерно так, как представление в театре зверей в рассказе Жанена пародирует драму Виктора Гюго. «Мораль» корректируется иронией (которая неизбежна уже потому, что высокие моральные принципы прописываются не кому иному, как кошкам, крокодилам или ослам), но смех, однако, не исключает морального смысла.
Дальнейшая судьба «Сцен» сложилась сравнительно удачно. Первый раз книга была переиздана в 1852 году в том же составе, но в одном томе (мелким шрифтом в две колонки, с иллюстрациями прямо в тексте, а не на отдельных страницах) в серии «Шедевры литературы и иллюстрации» – не у Этцеля, а у другого парижского издателя, Мареска, которому Этцель после вынужденной эмиграции в Бельгию продал права на издание[96]. В 1867 году Этцель, к этому времени уже возвратившийся на родину, сам выпустил, также в одном томе, «исправленное и дополненное» издание «Сцен» (впрочем, как раз слово «Сцены» из названия исчезло; книга теперь называлась «Частная и общественная жизнь животных»)[97]. В издании 1867 года изменена композиция и снято предуведомление издателя; в него включены несколько новых рассказов Гюстава Дроза, для которых иллюстрации выкроили из прежних, иначе распределив по тексту (Гранвиль к тому времени уже умер и не мог нарисовать новые картинки). Этцель еще раз выпустил «Сцены» в этой форме в 1880 году.
Затем начиная с 1972 года книгу переиздавали несколько раз в полном виде (последнее такое издание появилось в 2014 году), иногда с предисловием (статья Луи Жановера, предваряющая двухтомное издание 2011 года), но ни разу – с примечаниями. Примечаний удостоились только тексты классиков, переиздававшиеся отдельно, – рассказы Бальзака[98] и Альфреда де Мюссе[99]. Бальзаковская история английской Кошки вообще имеет отдельную и очень счастливую судьбу: она не только неоднократно переиздавалась, но даже легла в основу мюзикла; в мюзикл была превращена и послужившая ей продолжением история французской Кошки, сочиненная Этцелем/Сталем[100]. Этцель, как уже говорилось выше, переиздал свои «звериные» рассказы в однотомнике 1854 года «Звери и люди». Мюссе включил «Историю белого Дрозда» в издание своей прозы 1854 года (с небольшой правкой, о которой см. примеч. 597 и 600). Несколько раз (1927, 1951, 1953, 1955) переиздавались рассказы Шарля Нодье и его дочери. Но, разумеется, наибольшая популярность была уготована гравюрам по рисункам Гранвиля. Они переиздавались и переиздаются постоянно по самым разным поводам и зачастую без всякой связи со сборником, для которого были выполнены. Понятно, что книга, на титульном листе которой выставлен вопрос «Имеют ли животные душу?», сопровождается рисунками Гранвиля[101], но и сборник сатирических зарисовок на современные темы, написанный Кристианом Мийо (сооснователем знаменитых гастрономических гидов Го и Мийо)[102], украшен теми же гранвилевскими рисунками.
Знали «Сцены» и в России, где они появились почти сразу после выхода из печати во Франции[103] и где, как правило, название книги метонимически замещали фамилией Гранвиля[104]. Владимир Даль начинает свой рассказ «Денщик» (1845) со ссылки на «единственного в своем роде Гранвиля», который «неподражаемо умел схватывать сходство и отношения [с тем или иным животным] и переносить их карандашом на бумагу», и применяет эту же методу к своему герою – «небывалому, невиданному чудовищу, составленному из пяти животных»[105]. И это не единственный пример русского усвоения французской «анималистики», какой она предстала в «Сценах». Автор другого «физиологического очерка» той же эпохи, В. Толбин, напоминает, что если провинции населены «только барсуками, телятами, чечетками и горлицами», то столицы «изобилуют зверьми очень редкими, такими, которых трудно отыскать иногда и в самом полном зверинце»; так, в Петербурге «множество особенной породы львов, онагров, баранов, кротов, премиленьких и предорогих мускусовых крыс»[106].
Следует, впрочем, упомянуть и случай, когда вывод о зависимости русского сочинения от «Сцен» приходится счесть ошибочным. Евгений Гребёнка выпустил в 1844 году повесть «Путевые записки зайца», начало которой, казалось бы, говорит само за себя: дедушка повествователя, знающий все языки, включая звериные, говорит, что знаком с историей зайца, потому что читал его записки. «Где же вы читали? разве зайцы пишут? – Пишут; теперь все животные грамотны, и лесные, и полевые, и водяные: все пишут; даже насекомые имеют свою грамоту и своих писателей»[107]. Уже современники поспешили укорить Гребёнку в подражании французскому изданию «Животные, нарисованные ими самими», и с этим выводом согласны исследователи ХХ века[108]. Между тем впервые «Путевые записки зайца» были опубликованы в «Литературной газете» в 1840 году; цитированные строки о животных, которые «все пишут», опубликованы в 11-м номере этого издания (7 февраля), когда ни один выпуск «Сцен» еще не вышел в свет. На приоритет Гребёнки, кстати, указала сама редакция «Литературной газеты» в № 22 от 8 июня 1844 года; авторы редакционной заметки спорят с «Библиотекой для чтения» и «Москвитянином», назвавшими Гребенку подражателем, тогда как на самом деле «“Записки зайца” не могли быть подражанием изданию, о котором говорит “Библиотека для чтения”, потому что явились в свет гораздо прежде этого издания. Бόльшая половина “Записок зайца” была напечатана в “Литературной газете” 1841, за март и апрель месяцы, а первые ливрезоны “Les animaux peints par eux-mêmes” [Животные, нарисованные ими самими] явились в Париже в 1842 году, стало быть, целым годом позже». В заметке две ошибки в датах: на самом деле повесть Гребёнки начала печататься в «Литературной газете» не в 1841-м, а в начале 1840 года, а первые «ливрезоны», то есть выпуски «Сцен» появились в Париже в конце этого года, но по сути все правильно: русский заяц взялся за перо независимо от зайца французского.
В начале 1870-х годов несколько рассказов из «Сцен» появились на русском языке в иллюстрированном журнале «Переводы лучших иностранных писателей», которые издавала в Петербурге Марко Вовчок[109]. Здесь напечатаны «Огорчения одного крокодила» (1872, № 2) и «Похождения одного мотылька» (1872, № 5) в переводе Марии Михайловской и «История белого дрозда» (1871, № 11) в переводе самой Марко Вовчок. Впрочем, если первые два текста – это в самом деле более или менее точные переводы французских оригиналов, то «Историю белого дрозда» назвать переводом довольно затруднительно; скорее это некая фантазия переводчицы, местами приближающаяся к оригиналу, но местами не имеющая с ним решительно ничего общего[110].
Во второй половине XIX века «Сцены» дважды выходили на русском языке отдельными изданиями: в 1876 году в Санкт-Петербурге под названием «Общественная и домашняя жизнь животных» в переводе Н. А. Шульгиной под редакцией А. Н. Плещеева и в 1897 году в качестве приложения к петербургскому журналу «Стрекоза»[111]. Оба издания неполны; в первом напечатаны пятнадцать рассказов из издания 1842 года, во втором – десять. В первом рассказов больше, однако в нем не сохранена «рамка»: есть только «Парламентский отчет», но нет ни рассказа о второй звериной революции, ни «Заключительной главы». Рассказ о второй революции не вошел и в издание 1897 года, зато завершается оно «Заключительной главой». Издание 1876 года содержит только текст рассказов, изданию 1897 года предпослано предисловие издателей, где, в частности, говорится: «Текст книги отличается эластичностью и приспособляемостью рассказа, неожиданностью и пикантностью милых, безобидных шуток, намеков и сближений, живостью, легкостью повествования и безукоризненно-художественным изложением. ‹…› Выпуская нынешнюю книгу как главную премию к нашему журналу за нынешний год, мы утешаем себя мыслью, что даем нашим читателям произведение, во всех отношениях заслуживающее сочувствия и внимания». С этим мнением трудно не согласиться.
В дальнейшем на русский язык заново переводились три рассказа Бальзака (об английской Кошке, Осле и африканском Льве)[112], «История белого Дрозда» Мюссе[113], рассказы Нодье о Лисе и о Жирафе[114]; наконец, пролог к книге («Генеральная ассамблея животных») был напечатан по-русски в моем переводе в недолго просуществовавшей газете «Русский телеграф»(27 декабря 1997 года), а «История Зайца» – в журнале «Отечественные записки» (2014. № 3).
Но помимо прямых откликов – переводов и упоминаний в критике – существует еще гораздо более зыбкая сфера в разной степени доказуемых литературных влияний и отзвуков.
Не исключено, например, что о «Сценах» помнил Салтыков-Щедрин, когда сочинял свои «Сказки», где действующие лица из числа зверей, существуя во вполне «звериных» обстоятельствах, живя в норах или берлогах, решают совершенно человеческие проблемы, а порой даже имеют дело со вполне человеческими бытовыми реалиями, вроде лотерейного билета, по которому премудрый пескарь во сне выиграл большую сумму.
Другое предположение гораздо менее гадательно. Трудно усомниться в том, что когда Анатоль Франс назвал свою книгу «Остров пингвинов» (1908), он, известный книгочей, держал в памяти главу «Остров пингвинов» из «Жизни и философических мнений Пингвина» Этцеля/Сталя; конечно, книга Франса написана с иной целью, и пингвины у него не те, что у Этцеля, и о гранвилевских рисунках он некогда отозвался весьма неодобрительно, однако совершенно очевидно, что когда-то прочитанный рассказ из «Сцен» впечатался ему в память[115].
Наконец, еще более очевидно, что со «Сценами» был знаком Джордж Оруэлл, автор «Скотного двора» (1945)[116]; конечно, его памфлет написан совершенно в другом, несравненно более трагическим регистре (сказался опыт ХХ века), но начинает-то он свое повествование точно с того же, что и Этцель/Сталь: однажды ночью звери собираются вместе, чтобы сказать друг другу, что человек их эксплуатирует, а между тем они заслуживают лучшей доли!
Что касается рисунков Гранвиля, то исследовательница его творчества А. Ренонсья называет среди тех, на кого они повлияли, длинный ряд знаменитейших художников и кинематографистов: Гюстава Доре и Вильгельма фон Каульбаха, Мельеса и Диснея[117].
Отзвуки «Сцен» обнаруживаются и в таких произведениях и изданиях, где их, казалось бы, ожидаешь менее всего. Когда французский кот-ловелас восклицает: «Весь мой капитал – это мои усы, лапы и хвост», то невозможно не вспомнить другого кота, нашего современника и соотечественника по фамилии Матроскин[118], а когда шведский писатель Ян Экхольм сочиняет сказочную повесть «Тутта Карлсон Первая и единственная, Людвиг Четырнадцатый и другие» (1965), посвященную лису, желающему дружить с курами, невозможно не предположить, что он читал сказку Нодье о лисе, влюбленном в курицу. И даже тот одинокий хвост, изображение которого завершает «Сцены» (с. 647), знаком всем, кто в детстве держал в руках «Винни Пуха» с иллюстрациями Алисы Порет и видел хвост ослика Иа-Иа, превращенный Совой в шнурок колокольчика. Словом, можно сказать, что мы, сами того не зная, окружены далекими отзвуками «Сцен частной и общественной жизни животных». Тем больше оснований для того, чтобы познакомиться с самой этой книгой.
Несколько слов о нашем издании. Переводы выполнены по первому изданию 1842 года[119]. Из тридцати текстов оригинала в нашем сборнике напечатаны двадцать три: опущены несколько рассказов, которые либо чересчур сентиментальны и приторны, либо полны каламбуров, не поддающихся переводу. Некоторые из текстов, вошедших в нашу книгу, были переработаны авторами для издания 1867 года; наиболее интересные варианты отмечены в примечаниях. В оригинале все животные, растения, а заодно и человек пишутся с прописной буквы; мы постарались соблюсти это авторское правописание. Во французском оригинале реальные авторы-люди указаны не в начале, а в конце текстов, потому что в начале значатся имена авторов-животных; эту особенность мы также сохранили, а имена реальных авторов выставлены перед названиями текстов в содержании.
В нашем издании воспроизведены все полосные иллюстрации, сопровождавшие переведенные рассказы в издании оригинальном; опущены мелкие виньетки. Под иллюстрациями помещены те же цитаты из текста, что и в оригинальном издании.
Курсивом напечатаны примечания авторов; прямым – примечания комментатора. Сведения об авторах даны в первом примечании к первому тексту данного автора. Сведения из зоологии, энтомологии или ботаники в примечаниях сделаны как можно более краткими; я старалась сообщать только то, что необходимо для понимания текста и авторской словесной игры.
«Сцены» принадлежат к тому «полусмешному-полусерьезному миру иллюстрированной сатирической прессы, физиологий и коллективных нравоописательных сборников», о котором можно сказать то, что Жюдит Лион-Каэн сказала об упоминавшемся выше романе Луи Ребо «Жером Патюро»: «Каждый эпизод романа вписывается в богатейший интертекст сатирической прессы и панорамической литературы»[120]. Привести все эти параллельные места невозможно, да и ненужно, поэтому в примечаниях отмечены только самые выразительные из них или те, которые уточняют смысл текста.
В оригинале «Сцен» очень много языковой игры, основанной, в частности, на названиях животных, которые помимо прямого зоологического имеют еще и переносный смысл (так, demoiselle по-французски и барышня, и стрекоза; manchot – пингвин и разиня; grue – журавль и дуреха, и т. д.). В этих случаях я старалась подставлять в русский текст аналогичные двусмысленные названия, оставаясь в пределах данного класса животного царства (например, барышня превратилась в боярышницу – существует такая разновидность бабочек). Сходным образом я изменяла названия там, где нужно было сохранить пол персонажа; например, соредактор звериного издания из Обезьяны превратился в Павиана, поскольку этот коллега Попугая явно был мужского пола (по-французски cуществительное singe мужского рода). Надо, впрочем, заметить, что французских авторов это несоответствие рода существительного полу персонажа нисколько не смущало: например, воспитательницу (gouvernante) легкомысленного Мотылька Этцель/Сталь спокойно именует Insecte, хотя это существительное по-французски мужского пола.
Вероятно, в каких-то случаях мне не удалось передать игру слов, но я старалась по возможности это компенсировать: например, добавила от себя слово «лапоплескания» (во французском языке нет дубля аплодисменты/рукоплескания, поэтому в оригинале все звери просто аплодируют, а не лапоплещут).