Часть I

Глава 1

Ларри Ангелуцци гордо пришпоривал свою черную как смоль лошадь, проезжая по дну каньона, образуемого двумя серыми стенами жилых домов.

Малолетние ребятишки, по привычке сбившиеся в кучки на лентах тротуара, разделенных мостовой, забывали про игры, взирая на всадника в немом восхищении. Он описывал в воздухе широкую дугу своим красным сигнальным фонарем; копыта лошади высекали искры, стукаясь о рельсы, и выбивали дробь по булыжнику Десятой авеню; за лошадью, всадником и фонарем медленно тащился в северном направлении длинный товарный поезд, покинувший станцию Сент-Джонс-Парк на Гудзон-стрит.

В 1928 году Нью-йоркские Центральные железные дороги все еще перегоняли свои поезда на север или на юг прямиком по городским улицам, высылая вперед верхового сигнальщика, которому полагалось предупреждать транспорт о приближении поезда. Пройдет совсем немного лет – и этому наступит конец, так как над головами людей протянется путепровод. Но Ларри Ангелуцци, еще не зная, что ему суждено стать последним живым дорожным указателем, крохотной зарубкой в истории города, красовался в седле прямо и надменно, на манер заправского ковбоя из западных прерий. Шпорами ему служили каблуки тяжелых белых башмаков, сомбреро – фуражка с козырьком, украшенная форменными пуговицами. Штанины его синих рабочих брюк были перехвачены на лодыжках сверкающими велосипедными зажимами.

Он гарцевал душным летним вечером по каменному городу, воображая, что вокруг простирается дикая пустыня. Женщины предавались сплетням, рассевшись на деревянных ящиках, мужчины пыхтели сигарами, застыв на углах улиц, дети рисковали жизнью, покидая свои асфальтовые острова, выложенные голубой плиткой, ради попыток взобраться на неторопливый поезд. Все это происходило в желтом дымчатом свете уличных фонарей, в белом отблеске витрин кондитерской лавки. На очередном перекрестке свежий ветерок с Двенадцатой авеню, этого закованного в бетон берега реки Гудзон, освежал скакуна и наездника и охлаждал пыл раскалившейся черной махины за их спинами, оглашавшей город встревоженными свистками.

На Двадцать седьмой стрит стена справа от Ларри Ангелуцци сменилась открытым пространством протяженностью в квартал. Здесь приютился Челси-парк, заполненный неясными фигурами сидящих на земле детей, собравшихся посмотреть бесплатное кино. В отдалении белел огромный экран, на котором Ларри Ангелуцци узрел чудовищного коня, несущего прямо на него всадника, залитого искусственным солнечным светом. Он почувствовал, как напряглась его лошадь при виде этих призраков-гигантов. Еще мгновение – и они достигли пересечения с Двадцать восьмой стрит, где вокруг них снова сомкнулись стены.

Ларри был почти дома. Впереди, на Тридцатой стрит. Десятую авеню пересекал пешеходный мост.

Он проедет под этим мостом – и работа завершена.

Он заломил фуражку и подбоченился. Все люди, запрудившие тротуары в районе Тридцатой и Тридцать первой стрит, – его родственники и друзья. Ларри пустил лошадь галопом.

Проезжая под мостом, он помахал рукой детям, свесившимся через перила над его головой. Потом, стремясь позабавить зрителей на тротуаре справа, он поднял лошадь на дыбы и повернул налево, где начиналась сортировочная станция под открытым небом – озаряемая снопами искр стальная равнина, протянувшаяся вдоль Гудзона.

Огромная черная труба за его спиной выпустила белые клубы пара, и, как по волшебству, мост вместе с облепившей его детворой исчез из виду. К бледным, почти незаметным звездам вознесся восторженный ребячий визг. Поезд въехал на станцию – и мост появился снова; мокрые от пара ребятишки посыпались по лестнице вниз.

Ларри привязал лошадь к столбу рядом с будкой стрелочника и уселся на скамейку, привалившись к стене будки. На противоположной стороне Десятой авеню оживал любимый, до мелочей знакомый ему мир, словно нарисованный на плоском экране.

Недалеко от угла Тридцатой стрит располагалась пекарня с прилавком мороженого, украшенным разноцветными гирляндами, вокруг которого толпились дети. Сам Panettiere «Булочник (ит.).» накладывал в бумажные стаканчики красные, желтые и белые кубики льда.

Он не скупился, ибо был богат и даже посещал скачки, чтобы избавиться от лишних денег.

Чуть дальше, рядом с Тридцать первой стрит, находилась бакалейная лавка – ее витрина была завешана желтыми provolone «Свежекопченый мягкий итальянский сыр.» в промасленных шкурках и окороками prosciutto «Итальянская ветчина.» в красочных обертках. Следующей в ряду была парикмахерская: в этот поздний час здесь уже не стригли, зато вовсю резались в карты, хотя ревнивый парикмахер не мог в любое время суток спокойно переносить вида свежеостриженной головы, к которой прикасались чужие ножницы. На мостовой мельтешили дети, шустрые, как муравьи; женщины, почти невидимые в темноте благодаря своим черным одеяниям, сбились в темные стайки у каждой двери, откуда в усыпанное звездами летнее небо поднимался сердитый гул.

Напоминающий гнома стрелочник перешел через пути и сказал:

– Сегодня поездов больше не будет, парень.

Ларри отвязал лошадь, запрыгнул в седло и снова заставил лошадь встать на дыбы. Взмывая вместе с ней в воздух, он видел, как ряд домов, эта западная стена гигантского города, вздымается вместе с ним, прогибаясь, как тонкий холст. В открытом окошке его собственной квартиры, на последнем этаже дома напротив, Ларри заметил неясную фигуру – видимо, это был его братишка Винсент. Ларри помахал ему, но ответа не последовало, и Ларри пришлось помахать вторично. Почти все окна в стене напротив были погашены: все толпились на улице, все глазели на него, на всадника. Он шлепнул лошадь ладонью по шее и галопом поскакал по булыжнику Десятой авеню к Тридцать шестой стрит, где располагалась конюшня.

Чуть раньше, когда еще только начинали сгущаться сумерки, а Ларри Ангелуцци седлал свою лошадь на станции Сент-Джонс-Парк, его мать, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо, приходящаяся матерью также Октавии и Винченцо Ангелуцци, вдова Энтони Ангелуцци и супруга Фрэнка Корбо, мать троих его детей – Джино, Сальваторе и Эйлин – готовилась покинуть свою пустую квартиру, чтобы, спасаясь от удушающей летней жары, провести вечер с соседками за беседой, то и дело переходящей в ссору, заодно сторожа детей, играющих в темноте городских улиц.

Этот вечер прошел для Лючии Санты легко; лето вообще самое лучшее время года: дети не подхватывают простуду, не приходится заботиться о теплых пальто, перчатках, обуви для хождения по снегу, лишних деньгах, которые всегда нужны школьникам. Всем не терпелось побыстрее поужинать и, выскочив из душных комнат, окунуться в волну уличной жизни. Поэтому вечер прошел без традиционных стычек. В квартире было легко поддерживать чистоту, потому что она почти все время пустовала.

Самое лучшее для Лючии Санты заключалось в том, что свободной по вечерам оказывалась и она сама; улица превращалась в место встречи, а соседки в летнюю пору становятся подругами. Завязав иссиня-черные волосы в узел и нарядившись в чистое черное платье, она захватила табуретку и спустилась с четвертого этажа, чтобы надолго разместиться на тротуаре своей авеню.

Рядом с каждым домом кипело подобие деревенской площади: повсюду стояли и сидели на табуретках и на ящиках кучки женщин в черных одеяниях.

Было бы ошибкой считать их беседы простой болтовней. Нет, они припоминали тут старые истории, спорили о морали и о порядках в обществе, то и дело ссылаясь на то, как обстояло дело в горной деревушке в Южной Италии, из которой они удрали много лет тому назад. С каким наслаждением они предавались своим излюбленным мечтам! Если бы только их суровые отцы каким-то чудом оказались лицом к лицу с проблемами, которые приходится изо дня в день решать им! Или их матери, такие скорые на расправу! Какой поднялся бы крик, если бы они, дочери, осмелились на то, что позволяют себе эти американские дети! Если бы у них хватило наглости на подобное!…

О своих детях эти женщины говорили, словно о чужаках. Излюбленная тема – совращение невинных душ в новой стране. Взять хотя бы Феличу, живущую за углом, на Тридцать первой! Что она за дочь, если не прерывает медового месяца, узнав от собственной мамаши о болезни своей крестной?

Шлюха, да и только! Нет, здесь говорят без обиняков. Сама мамаша Феличи выложила все как на духу. А что это за сын – бедняга, видите ли, не смог подождать с женитьбой еще годик, ослушался родного отца! Что за непочтительность! Figlio disgraziato «Непутевый сын (ит.).»… В Италии такое ни за что не могло случиться!

Отец убил бы зазнавшегося сынка – да, убил! А уж как поступили бы с дочерью… В Италии – мать Феличи сыплет проклятиями, голос ее дрожит, хотя все это случилось три года назад, крестная благополучно оправилась от болезни, и теперь внуки стали отрадой ее жизни – ну, в Италии мать вытащила бы такую шлюху из ее брачного чертога, за волосы приволокла бы к больничной койке! Ах, Италия, Италия! Как изменился мир – и, разумеется, к худшему.

Что за безумие их обуяло, почему они бросили такую страну? Там всем распоряжались отцы, там дети уважали своих матерей.

Каждая дожидается своей очереди, чтобы поведать собственную историю о наглых, забывших о повиновении детях; рассказчицы в них предстают терпеливыми героинями, а дети – плюющимися ядом люциферами, спасением для которых становится настоящая итальянская дисциплина – ремень для правки бритв или тонкая скалка tackeril. В конце каждого рассказа звучит реквием: mannaggia America – будь проклята Америка! И все же здесь, в душной летней ночи, в их голосах слышится надежда, сила, которой отроду не бывало на родине. Ведь тут у них есть банковские счета, дети умеют читать и писать, а внуки, если все пойдет хорошо, и подавно сделаются профессорами. Они притворяются приверженками традиций, ибо сами виновны в том, что втоптали их в пыль.

Правда же состояла в том, что эти деревенские женщины из горной Италии, чьи отцы и деды умирали в тех же лачугах, где рождались, успели проникнуться любовью к лязгающей стали и камням огромного города, к грохоту поездов на сортировочной станции через дорогу, к яркому свету, полыхающему вдали, за Гудзоном. Детство их прошло в одиночестве, на столь скудной земле, что людям приходилось селиться там на горных склонах вдали друг от друга в попытках выжить.

Отвага стала залогом их освобождения. Они были первопроходцами, хотя никогда не совались в американские прерии и ни разу не чувствовали под ногами настоящей, голой земли. Да, они оказались в диком, еще более печальном краю, где все говорят на незнакомом языке и где их собственные дети превращаются в представителей чуждой расы. Такова цена, и ее приходится платить.

Слушая эти разговоры, Лючия Санта хранила молчание. Она дожидалась свою подругу и единомышленницу, тетушку Лоуке. Пока же она отдыхала, сберегая силы для долгих часов счастливых препирательств, которые ждали ее впереди. Вечер только начался, и они не разойдутся до полуночи – иначе комнаты не успеют остыть. Она сложила руки на коленях и повернулась лицом к легкому ветерку, доносившемуся с реки, омывавшей Двенадцатую авеню.

Маленькая, кругленькая, миловидная женщина, Лючия Санта находилась в самом расцвете здоровья, умственных и физических сил; она была отважна и не ведала трепета перед жизнью со всеми ее опасностями. Впрочем, то было вовсе не безрассудство, тем более не бесшабашность. Она была сильна, опытна, она всегда оставалась настороже, у нее было все необходимое, чтобы нести на плечах величайшую ответственность – воспитание многочисленных птенцов, прежде чем они достигнут зрелости и выпорхнут на свободу. Единственной ее слабостью был недостаток природной хитрости и пронырливости, которые помогают людям гораздо лучше, нежели добродетель.

Когда ей было всего семнадцать лет, то есть более двадцати лет тому назад, Лючия Санта покинула Италию, отчий дом. Она пересекла темный океан шириной в три тысячи миль и оказалась в чужой стране, среди чужого народа, где ей пришлось жить с человеком, которого она знала только в невинном детстве, когда они играли вместе.

Покачивая головой от осознания собственного безумия, соединенного с гордостью, она частенько рассказывала свою историю.

В один несчастный день ее отец со смесью жестокости и жалости поведал ей, своей любимой дочери, что ей не приходится рассчитывать на постельное белье в качестве приданого. Его хозяйство слишком бедное, он по горло в долгах. В дальнейшем жизнь станет еще тяжелее. Вот так-то… Оставалось надеяться разве что на мужа, который от любви к ней утратит рассудок.

В ту же самую минуту она лишилась всякого уважения к отцу, отчему дому, родной стране. Невеста без белья – что может быть постыднее? Разве что новобрачная, встающая с незапятнанного кровью супружеского ложа. Ведь тут не поправишь дело даже хитростью, подгадав с первой брачной ночью под первый день месячных. Впрочем, мужчины прощают и такое. Но кто возьмет в жены девушку с печатью безнадежной нищеты?

Лишь настоящему бедняку дано понять стыд бедности – он острее, чем стыд за самое тяжкое прегрешение. Ведь грешник, не устоявший перед побуждениями потайных сторон своей натуры, в каком-то смысле победитель. Что касается бедняков, то они терпят полное поражение: и от собственного мира, и от padrones «Хозяева (ит.).», и от судьбы, и от самого времени. Они превращаются в попрошаек, зависящих от чужого снисхождения. Для бедняков, прозябавших в нищете на протяжении долгих столетий, благородство честного труда в поте лица – всего лишь легенда.

Добродетель способна привести их только к унижению и новому стыду.

Лючия Санта была беспомощна, и ей оставалось только гневаться на мир в юношеском бессилии. Тут и подоспело письмо из Америки; парень с соседней фермы, ее товарищ по младенческим играм, предлагал ей соединиться с ним в новом краю. Предложение достигло ее по всем правилам – через обоих отцов. Лючия Санта попыталась вспомнить, как выглядит тот парень…

И вот солнечным итальянским деньком Лючию Санту и еще двух деревенских девиц ведут в городскую управу, а затем в церковь рыдающие родители, тетушки, сестрицы. Три девушки, вышедшие замуж по доверенности, поднимаются на борт корабля и плывут из Неаполя в Америку, уже сделавшись по закону американками.

Это время пронеслось для Лючии Санты как во сне: она ступила на землю из камня и стали, в ту же ночь очутилась в постели с незнакомцем, приходившимся ей, впрочем, законным супругом, подарила этому незнакомцу двоих детей и была беременна третьим, когда он имел неосторожность погибнуть от случайности, без каких не может обойтись строительство нового континента. Она приняла все это, ничуть не жалея саму себя. Конечно, она горько сетовала на свою участь, но с иной целью: она просто молила судьбу быть к ней милостивой.

Даже тогда, молодой беременной вдовой, не зная никого, к кому можно было бы обратиться за помощью, она не поддалась ни ужасу, ни отчаянию. Она была наделена нередко встречающейся у женщин титанической силой, помогающей им преодолевать окружающую враждебность. И все же она не камень; судьба не ожесточила ее – зато она сделала это с друзьями и соседями, теми самыми, которые сошлись сейчас так близко, чтобы провести в дружеском единении летний вечер.

О, молодые жены и матери, все вы, итальянки, очутившиеся на чужой земле! Какими вы были закадычными подругами, как бегали друг к дружке вверх-вниз по лестницам и в соседние дома! "Саrа «Дорогая (ит.).»

Лючия Санта, попробуй-ка вот этого!" – новой колбаски, пасхального пирога с пшеницей, топленым сыром и яичной глазурью, пышных ravioli «Итальянское кушанье, напоминающее пельмени.» с особенной мясной начинкой и томатным соусом в честь дня семейного святого. Сколько лести, сколько похвал, сколько выпитого вместе кофе под исповедь и обещания стать крестной новому малышу, который вот-вот родится! Однако стоило произойти трагедии – и, после соболезнований и мимолетной волны жалости, мир повернулся к Лючии Санте своим подлинным ликом.

Приветствия встречных стали холодны, многочисленные без пяти минут крестные матери пропали из виду. Кому захочется дружить с молодой, полнокровной вдовой? Ведь она станет взывать о помощи – а мужья так слабы… Жизнь в многоквартирных домах протекает скученно; молодая женщина без мужчины – это ли не опасность? Она примется высасывать деньги и добро, подобно вампиру, сосущему кровь. Здесь крылась не злоба, а лишь предусмотрительность бедняков, которую легко предать осмеянию, если не понимаешь страха, в котором она коренится.

Лишь одна подруга выдержала испытание – тетушка Лоуке, старая бездетная вдова. Она поспешила бедняжке на помощь, стала крестной матерью сиротке Винченцо и, когда пришло время конфирмации, купила крестному сыну чудесные золотые часы, что придало Лючии Санте сил: ведь такой прекрасный подарок – знак уважения и веры в ее успех.

Впрочем, примеру тетушки Лоуке никто не последовал, и, когда минуло время траура, Лючия Санта уже взирала на мир новыми, умудренными глазами.

Время лечит раны – теперь все они снова друзья.

Кто знает – возможно, молодая вдова и поторопилась с резкими суждениями, ибо те же самые соседки – правда, преследуя собственные интересы, – помогли ей найти нового мужа, который кормил и одевал бы ее детей. Те же соседки устроили для нее шумную свадьбу. Но нет, теперь Лючия Санта не позволит миру ее обмануть.

К этому душному летнему вечеру одни ее дети успели вырасти и могли не опасаться больше превратностей жизни, другие уже вышли из младенческого возраста, если не считать Лену; у нее на сберегательной книжке отложены кое-какие денежки; по прошествии двадцати лет борьбы, настрадавшись вдоволь, Лючия Санта Ангелуцци-Корбо достигла, наконец, относительного благополучия, доступного беднякам, которые кладут на это столько сил, что, добившись даже немногого, приобретают уверенность, что схватка выиграна и что теперь можно чуть передохнуть, ибо жизни ничего не угрожает. Она уже прожила целую жизнь; вот и вся история.

Довольно. Вон идет тетушка Лоуке – значит, все в сборе. Лючия Санта навострила уши, готовясь нырнуть в водоворот болтовни. Тут она заметила свою дочь Октавию, шагающую к ним от угла Тридцатой стрит, мимо Panettiere с его красным стеклянным ящиком с пиццей и запотевшими чанами с мороженым. Через мгновение Лючия Санта потеряла дочь из виду: ее заслонил деревянный бочонок Panettiere, в который тот швырял медные центы, и серебряные пятаки, и десятицентовики. Ее захлестнул мимолетный, но яростный гнев: почему, спрашивается, ей не дано владеть таким богатством, почему судьба так благосклонна к этому уроду-булочнику?… Потом она перевела взгляд на жену Panettiere – старую, усатую, уже не способную рожать, – бдительно сторожившую деревянную сокровищницу с медными и серебряными монетками, на ее морщинистое лицо и злобно поблескивающие в темноте глазки…

Лючия Санта почувствовала, как рядом с ней, бедро к бедру, усаживается на табуретку Октавия.

Это неизменно раздражало мать, но Октавия может оскорбиться, если она отодвинется, так что лучше смириться. Какая же красавица ее Октавия, даже когда она одевается, как эти американки! Мать улыбнулась старухе Лоуке, и в улыбке этой была одновременно гордость и насмешка. Октавия, смиренная, молчаливая, внимательная, заметила эту улыбку, поняла ее смысл и в который раз подивилась про себя характеру матери.

Ну, разве по плечу ее матери понять, что она, Октавия, хочет стать такой, какими эти женщины не станут никогда в жизни! С глуповатой и понятной любому осмотрительностью, свойственной юности, она носила нежно-голубой костюм, скрывавший ее бюст и округлость бедер. На ее руки были натянуты белые перчатки, в подражание школьной учительнице. Брови ее были черны, густы, не выщипаны. Но напрасно она поджимала свои пухлые алые губки, изображая суровость, напрасно придавала взгляду спокойную серьезность, – от ее облика все равно веяло чувственностью, от которой захватывало дух, – погибелью для женщин, сидевших и стоявших вокруг. Удовлетворяя страшную, темную потребность, – так рассуждала Октавия, – женщина губит в себе все остальные стремления, и она чувствовала жалость, смешанную с испугом, к этим женщинам, угодившим в беспробудное рабство к собственным детям и к неведомым ей наслаждениям супружеского ложа.

Нет, не такой будет ее участь. Она сидела с опущенной головой, внимательно прислушиваясь, подобно Иуде; она притворялась правоверной, но на самом деле помышляла об измене и бегстве.

Теперь, когда ее окружали одни женщины, Октавия осмелилась снять жакет; оказавшаяся под ним беленькая блузка с тоненьким галстуком в красный горошек была куда соблазнительнее, чем она воображала. Никакие ухищрения не могли скрыть ее округлую грудь. Ее предназначенное для поцелуев лицо, завитки ее черных как смоль волос, ее огромные влажные глаза – все противоречило степенности ее одеяния. Такую привлекательность не под силу создать хитростью – здесь правила бал восхитительная невинность.

Лючия Санта забрала у нее жакет и, аккуратно сложив, перебросила через руку: она – мать, она каждым движением утверждала свою власть. Однако главной здесь была все же не властность, а стремление к примирению, ибо вечер этот начался для матери и дочери со ссоры.

Октавии хотелось поступить в вечернюю школу, чтобы выучиться на учительницу. Лючия Санта отказывала ей в родительском дозволении. Нет! Если она после работы станет еще бегать в школу, то сляжет от переутомления.

– Зачем, зачем это тебе? – недоумевала мать. – Ведь ты такая хорошая портниха, ты зарабатываешь много денег…

На самом деле причиной отказа было суеверие.

Знает она эту пагубную дорожку: в жизни не найдешь счастья; стоит ступить на новую тропу – и тотчас угодишь в яму. Лучше довериться судьбе. Но дочь слишком молода, чтобы понять ее.

Неожиданно Октавия робко сказала ей:

– Я хочу быть счастливой.

При этих ее словах мать не смогла сдержать ярости и презрения. А ведь она всегда защищала дочку в ее чудачествах – пусть, мол, читает свои книжки, пусть носит щегольски скроенные костюмы, хотя появляться в них – все равно, что нацепить лорнет.

Сейчас же мать передразнила дочь с ее безупречным английским и голоском недалекой пустышки:

– You want to be happy «Ты хочешь быть счастливой! (англ.)»! – После этого, перейдя на итальянский, она со свинцовой серьезностью молвила:

– Благодари бога, что вообще жива.

Теперь, обдуваемая прохладным вечерним ветерком, Октавия приняла предложенное матерью перемирие и сидела с достоинством, сложив руки на коленях. Вспоминая недавнюю ссору, она ломала голову над загадкой: как у матери получается говорить на таком прекрасном английском языке, когда она передразнивает своих детей? Уголком глаза Октавия наблюдала за Гвидо, смуглым сыном Panettiere, который, завидя в сгущающейся тьме теплого летнего вечера светлое пятно ее блузки, приветственно помахал ей рукой. Вот он несет ей в своей смуглой, крепкой ладони высокий бумажный стакан апельсинового лимонада со льдом, вот он вручает его ей и, чуть ли не кланяясь, торопливо пробормотав что-то вроде «не испачкайся», торопится обратно к киоску, чтобы помогать папаше. Октавия улыбается, делает из вежливости несколько глотков и передает стакан матери, которая питает слабость к прохладительным напиткам и жадно, как ребенок, выпивает все до дна. Старухи тем временем продолжают жужжать.

Из– за угла Тридцать первой стрит показался ее отчим, катящий перед собой детскую коляску. Октавия наблюдала, как он прошелся по авеню от Тридцать первой к Тридцатой и обратно. Материнская ирония повергала ее в изумление, нежность же отчима к малышке смущала ее. Ведь она ненавидела его, считала жестоким, подлым, воплощением зла. У нее на глазах он бил ее мать, тиранил пасынков. В неясных воспоминаниях Октавии о раннем детстве его ухаживание за матерью слишком близко соседствовало с днем гибели ее родного отца.

Ей захотелось взглянуть на спящую малютку, сестренку, к которой она питала пылкую любовь, пусть та и была дочерью отчима. Однако тогда пришлось бы говорить с ним, смотреть в его холодные голубые глаза, угловатое лицо, а это было бы невыносимо. Она знала, что отчим ненавидит ее так же люто, как она – его, что они боятся друг друга. Он ни разу не посмел ударить ее, хотя иногда поднимал руку на Винни. Впрочем, она не возражала бы, чтобы он иногда отвешивал пощечину пасынку, при условии, если бы он проявлял отцовские чувства более разнообразными способами. Но нет, он приносил подарки для Джино, Сала, Эйлин, но для Винсента – никогда, хотя Винсент еще ребенок. Она ненавидела его за то, что он никогда не брал Винсента на прогулку или постричься, в отличие от собственных детей. Она боялась его, потому что он был ей непонятен – зловещий, таинственный незнакомец из книжки, голубоглазый итальянец с лицом Мефистофеля; а ведь ей было отлично известно, что он всего лишь неграмотный крестьянин, нищий, ничтожный иммигрант, просто напускающий на себя невесть что. Однажды она увидела в вагоне подземки, как он делает вид, будто читает газету. Она поспешила рассказать об этом матери, покатываясь от презрительного хохота. Однако мать изобразила невеселую улыбку и ничего не сказала.

Одна из женщин в черном рассказывает о мерзкой молодой итальянке (естественно, рожденной уже в Америке). Октавия не пропускает ни единого слова. "Да, да, – распаляется рассказчица, – они были женаты уже несколько недель, у них уже кончился медовый месяц. О, как она его любила! В доме его матери она сидела у него на коленях. Когда они ходили в гости, она играла с его рукой – вот так… – Искривленные руки с уродливыми пальцами любовно сплетаются у нее на коленях – и верно, какое бесстыдство! – Потом они пошли потанцевать в церковь. Какие дурни эти молодые священники, ведь они даже не говорят по-итальянски! Муж выиграл приз – он первым вошел в дверь. Он получил приз и замертво рухнул на пол. У него оказалось слабое сердце. Мать всегда предупреждала его об осторожности, всегда о нем заботилась. Но слушайте же!

Молодой, танцующей с другим мужчиной, сообщили о случившемся. И что же, она мчится к любимому? Нет, она визжит! «Нет, нет, не могу!» – кричит она. Она боится смерти, как дитя, а не как разумная женщина. Любимый валяется в собственной моче, он совсем один, но она больше его не любит. «Я не стану на это глядеть», – повторяет она.

Тетушка Лоуке, лукаво облизываясь, сразу ухватывает двусмысленность.

– Ах, – говорит она, – уж когда это было живое, она на это смотрела, будьте уверены!

Авеню вздрагивает от хриплого взрыва хохота, в котором сливаются все голоса; из других женских компаний в сторону веселящихся бросают завистливые взгляды. Октавия чувствует отвращение, она гневается на мать, которая тоже не удержалась от довольной усмешки.

Но тут начались вещи посерьезнее. Лючия Санта и тетушка Лоуке завели отдельный разговор, вспоминая в подробностях старую, поросшую быльем историю о скандале, разразившемся лет двадцать тому назад, еще за морем, в Италии, и вызвали тем всеобщий интерес. Октавии было смешно наблюдать, как ее мать подчеркнуто доверяет памяти тетушки Лоуке, а та отважно вступается за мать, словно и та и другая – по меньшей мере герцогини. Мать то и дело поворачивалась к старухе и почтительно спрашивала: «Е vero, Comare?» «Ведь так, кума? (ит.).», а та веско подтверждала: «Si, Signora» «Да, синьора (ит.).», не желая фамильярничать в присутствии почтенного собрания. Октавия прекрасно знала, как относятся друг к другу две женщины: мать навсегда осталась благодарна старухе за помощь в годину страшного несчастья.

Все это выходило слишком натянуто, и Октавии стало скучно. Она встала, чтобы взглянуть на малютку-сестричку, стараясь не смотреть на отчима. При виде девочки взор ее исполнился нежности; такой глубокой привязанности она не испытывала даже к Винсенту. Затем она заглянула за угол Тридцать первой стрит, увидела резвящегося там Джино и сидящего на парапете Сала. Она отвела Сала к матери.

Где Винни? Она задрала голову и увидела его в окне их квартиры – темную, неподвижную фигуру, стерегущую их всех.

Фрэнк Корбо мрачно наблюдал, как его взрослая падчерица склоняется над его младенцем. Странный субъект с голубыми глазами, объект насмешек (где это видано, чтобы итальянец катал ребенка в коляске летним вечером?), неграмотный, молчаливый, он наслаждался красотой каменного города, тонущего в потемках, чувствовал ненависть, которую испытывает к нему падчерица, но не находил в своем сердце ответной ненависти. Его худое лицо с резкими чертами скрывало бессловесную, сжигающую его муку.

Вся его жизнь была страданием по красоте, которую он чувствовал, не понимая, она была любовью, оборачивающейся жестокостью. Бесчисленные сокровища оставались для него недоступными, подобно теням, ибо он был не в состоянии отомкнуть для себя этот мир. Стремясь к свободе, он еще этой ночью с легким сердцем покинет город, семью. В ранний предрассветный час, в темноте, он запрыгнет в грузовик, едущий прочь из города, и исчезнет, не произнося ни единого слова, не ссорясь, не раздавая оплеух. Он станет работать в буро-зеленых летних полях, чувствуя умиротворение и восстанавливая растраченные силы.

О, как он страдал! Он страдал подобно глухонемому, который воспел бы красоту, предстающую взору, но не может издать даже вопля боли. Он чувствовал, что любит, но не находил в себе сил расточать ласки. Слишком много людей спало вокруг него в квартире, слишком большие толпы сновали вместе с ним по улицам. Ему снились ужасные сны: из черной бездны выступали силуэты детей и жены, они кружили вокруг него, и каждый вытаскивал из собственного лба кинжал… Он вскрикивал и просыпался.

Уже поздно! Детям пора на боковую, но все еще слишком жарко. Фрэнк Корбо наблюдал за своим сыном Джино – тот носился по улице, поглощенный игрой, похожей на пятнашки, которую отцу не удавалось осмыслить, – точно так же ему не удавалось вникнуть в американский говор ребенка, в содержание книг и газет, в красоту летней ночи и в прочие радости мира, от которых он был оторван и которые окрашивались для него в болезненные цвета. О мир – великая загадка! Бесчисленные опасности, от которых ему пока удавалось уберечь своих отпрысков и остальную семью, в конечном итоге повергнут его и его любимых в прах. Собственные дети научатся ненавидеть отца.

И все же отец, хоть и не надеялся на спасение, катал коляску по тротуару взад-вперед, взад-вперед.

Он не знал, что где-то в глубине его естества, в крови, в мельчайших, загадочных клетках его мозга уже зачат новый мир. Медленно, день за днем, страдание за страданием, одна утраченная красота за другой – но стены мира, внушавшего ему безотчетный страх, обрушатся, исчезнув в безвременье его помутненного сознания, чтобы смениться спустя год новым, фантастическим миром, в котором сам он будет и богом, и властелином, враги же его обратятся в испуганное бегство; те же, кого он любит, будут бесследно утрачены, однако он не станет горевать об утрате любви. Это будет мир такого хаотического страдания, что он потонет в экстазе, навсегда забыв былые страхи. Такой будет его наконец-то обретенная свобода.

Но это придет, как по волшебству, без малейшего намека или предупреждения. Пока, этой ночью, он был готов довериться земле, был готов посвятить целое лето плугу и борозде, как когда-то, давным-давно, мальчишкой – дома, в Италии.

Мир озаряет детей особым светом, и звуки его кажутся детям волшебными. Джино Корбо метался между пятнами света, отбрасываемыми фонарями, слышал, как за его спиной хохочут девчонки, и играл До того увлеченно, что у него разболелась голова. Он бегал по Тридцать первой стрит, пытаясь поймать Других детей или захватить их в плен. Кто-то уже стоял, прижавшись к стене и вытянув руку. Один раз в ловушку угодил сам Джино, но тут такси удачно отрезало от него его противников, и он стремглав выскочил на свой тротуар. Завидев отца, он устремился к нему с криком:

– Дай мне цент на лимонное мороженое!

Сжимая в ладошке монетку, он помчался по Десятой авеню, замыслив блестящий маневр: сейчас он проскочит мимо матери и ее товарок, а потом…

Но нет, тетушка Лоуке ухватила его за руку и едва не опрокинула; ее костлявые пальцы сомкнулись, как стальной капкан.

Его расширенные глаза пробежали по женским лицам; на некоторых лицах виднелись волосы, даже усы. Страстно желая вырваться, боясь, что игра без него затухнет, он напрягся, но тщетно. Тетушка Лоуке держала его мертвой хваткой, как паук муху, приговаривая:

– Отдохни-ка. Присядь рядом с матерью и отдохни. Не то завтра сляжешь. Гляди-ка, как колотится твое сердечко.

С этими словами она положила ему на грудь свою сморщенную клешню. Он отчаянно забился.

Старуха вцепилась в него и проговорила, задыхаясь от любви:

– Eh, come e faccia brutta! «Какая ужасная рожа! (ит.)».

Он догадался, что она дразнит его уродцем, и это заставило его затихнуть. Он уставился на женщин.

Все они смеялись, но Джино было невдомек, что они смеются над его пылом, над его горящими глазами.

Он плюнул в тетушку Лоуке притворным плевком итальянок, которым нужно продемонстрировать во время свары безмерное презрение к сопернице. Таким путем он отвоевал свободу и тотчас набрал такую скорость, что мать, вознамерившаяся отвесить ему заслуженную оплеуху, едва задела его ладонью. Теперь за угол, по Тридцатой к Девятой авеню, по ней – до Тридцать первой, по Тридцать первой – назад к Десятой авеню – вот так-то! Описав вокруг родного квартала полный круг, он вклинится в играющих, появившись из темноты, застав их врасплох, и благодаря этому маневру рассеет противника.

Однако стоило ему рвануться к Девятой авеню, как мальчишки встали перед ним стеной. Джино ускорил бег и прорвался через заслон. Чья-то рука рванула его за рубашку, в ушах засвистел ветер. Мальчишки устремились было за ним по Девятой, но вот он нырнул в темноту на Тридцать первой – и они не посмели преследовать его здесь. Джино перешел на шаг и побрел от одного крыльца к другому. Он следовал уже вдоль четвертой стороны квадрата; ниже, у самой Десятой авеню, залитой желтым светом фонарей, носились, подобно черным крысам, его товарищи, захваченные игрой. Значит, он поспеет как раз вовремя.

Он немного передохнул и медленно пошел по направлению к ним. В одном из окон первого этажа он увидел маленькую девчонку, прислонившуюся к голубой стене; прямо над ее головой начинался белый мел. Она прятала глаза от холодного, искусственного света, озаряющего комнату, которая лежала за ее спиной совершенно пустая. Джино знал, что она не плачет, а играет в прятки, и что стоит ему немного подождать, комната наполнится визжащими девчонками. Но он не стал останавливаться; он не знал, что ему суждено навсегда запомнить эту одинокую девочку, прячущую глаза, прижавшись к бело-голубой стене; она навечно останется такой же, словно он, не остановившись, заворожил ее, и она на всю жизнь замерла у своей стенки.

Из очередного окошка струился слабый свет. Он вздрогнул. У окна комнаты, пол которой находился на уровне тротуара, сидела старуха-ирландка, положив голову на подушечку с торчащими во все стороны нитками и наблюдая, как мальчик крадется по пустой, замершей улице. В слабом желтом свете, сочащемся из окна, ее древняя голова походила на череп, а узкогубый рот казался обагренным кровью в отблеске красной свечки. Позади этого похоронного лица, в глубине комнаты чуть виднелись ваза, лампа, деревянное распятие, напоминающее обглоданный скелет. У Джино расширились глаза. Редкие старушечьи зубы обнажились в улыбке. Джино пустился во весь дух.

Теперь до него доносились голоса друзей. Он был уже совсем близко от освещенной Десятой авеню.

Он сжался в комок у лестницы, ведущей в подвал, набираясь сил для решающего броска. Ему и в голову не приходило бояться темных подвальных окон, бояться ночи. Он забыл материнский гнев. Все его существование сводилось сейчас к этому мгновению – и к следующему, когда он ворвется в круг света и разомкнет его.

Паря над Десятой авеню, единоутробный брат малолетнего Джино Корбо, тринадцатилетний Винченцо Ангелуцци хмурился, вслушиваясь в доносящийся до него шепот летней ночи. Он сидел на подоконнике в глубокой задумчивости; за его спиной тянулась длинная вереница темных, пустых комнат; дверь, ведущая из коридора на кухню, была заперта.

Он сам приговорил себя к затворничеству.

Его лишили мечты о лете, свободе, играх! Мать сообщила ему, что на следующее утро он приступает к работе у Panettiere, которая продлится до самой осени, когда он вернется в школу. Он станет таскать тяжелые корзины с хлебом, обливаясь потом на солнце и завидуя остальным мальчишкам, плещущимся в реке, играющим в бейсбол и в лошадки и цепляющимся за задки трамвая, чтобы прокатиться по городу. Ему не придется больше блаженствовать в теньке, уплетая мороженое, читая книжку или играя на медяки в «банкиров и брокеров» и в «семь с половиной».

Впередсмотрящий, угнездившийся в окне, зияющем в западной стене города, он впитывал все, что представало его взору, – ширь сортировочной станции с переплетением рельсов, бесчисленными вагонами без крыш, паровозами, изрыгающими снопы искр и издающими низкие, тревожные гудки. Дальше тянулась черная лента Гудзона, а за ней угадывался неровный берег штата Нью-Джерси.

Он подремывал на своем подоконнике, гордо не замечая шума голосов. Вдали на авеню показался красный сигнал живого дорожного указателя, прокладывающего путь товарному поезду со станции Сент-Джонс-Парк. Дети в каньоне под ним продолжали игру, и Винсент с мрачным удовлетворением приготовился к их радостным крикам, находя усладу в горечи, охватившей его из-за невозможности составить им компанию. Еще немного – и до него донесся визг детей, карабкающихся на мост, чтобы стать невидимками, утонув во влажном паре, вырывающемся из паровозной трубы.

Винсент был еще слишком юн, чтобы понимать, что меланхолия – врожденное свойство его характера, расстраивающее его сестру Октавию, которая пытается рассеять его грусть подарками и сладостями. Когда он был еще малышом, делающим первые шаги, Октавия клала его с собой в постель, рассказывала ему сказки, пела песенки, чтобы он засыпал, запомнив добрую улыбку. Однако ничто не смогло переделать его характер.

Снизу доносился воинственный бас тетушки Лоуке и сильный голос его матери, не дававшей подругу в обиду. Он с неудовольствием подумал о том, что эта старуха приходится ему крестной и что за золотую монетку в пять долларов, которую она преподносит ему на каждый день рождения, он вынужден расплачиваться поцелуем – что ж, он делает это, но только для того, чтобы не печалить мать. Он считал свою мать красавицей – пусть она растолстела и никогда не снимает траура – и неизменно слушался ее.

Иное дело – тетушка Лоуке. Сколько он себя помнит, она всегда вызывала у него лютую ненависть.

Давным-давно, когда он еще возился на полу у ног матери, старуха задумчиво наблюдала за ним. Женщины при этом давали волю чувствам и, забывая об учтивости, которую соблюдали при посторонних, проклинали бесчисленные невзгоды, которые обрушивались на них год за годом. Через некоторое время крик сменялся молчанием. Женщины многозначительно рассматривали мальчугана, прихлебывая кофе. Потом тетушка Лоуке тяжело вздыхала, разевая пасть с побуревшими от возраста зубами, и с безнадежной, какой-то озлобленной жалостливостью произносила: «Ax, miserabile, miserabile! „Несчастный! (ит.)“ Твой отец умер еще до того, как ты родился…»

Это было кульминацией разговора; потом старуха переходила к другим темам, мальчик же в ужасе взирал на залитое бледностью лицо матери, на ее мигом покрасневшие глаза. Она нагибалась, чтобы погладить его по голове, но никогда не произносила ни слова.

Глядя вниз, Винсент видел, как его сестра Октавия встает, чтобы взглянуть на младенца. Ее он тоже ненавидит. Она предала его, она не возвысила протестующий голос, когда матери вздумалось запрячь его в работу. Тут всадник с фонарем въехал под мост, и Винсент узнал в нем своего брата Ларри, восседающего на черной лошади, как заправский ковбой.

Даже сюда, на высоту, доносилось громкое цоканье копыт по булыжной мостовой. Дети пропали из виду, скрылся и сам мост, окутанный паром из паровозной трубы. Высекая из рельсов снопы искр, поезд медленно втянулся на сортировочную станцию.

Было уже поздно. Ночной воздух принес городу желанную прохладу. Мать и остальные женщины забрали с тротуара свои табуретки и ящики, кликнули мужей и детей. Отчим двинулся с коляской к своему крыльцу. Наступила пора готовиться ко сну.

Винсент слез с подоконника, побрел через спальни на кухню и отпер дверь, чтобы впустить семейство домой. Потом он отрезал от итальянского батона толщиной в бедро три щедрых ломтя и от души сдобрил их сперва красным уксусом, а потом желтовато-зеленым оливковым маслом. Посыпав бутерброды солью, он отступил, с удовольствием рассматривая дело своих рук. Хлеб из грубопомолотой муки стал красным, с зелеными пятнами. Джино и Сал с восторгом слопают перед сном это угощение. Они будут жевать втроем. Он замер в ожидании. С улицы ворвался через открытые окна отчаянный, долго несмолкавший крик Джино.

Этот крик заставил Лючию Санту замереть с младенцем на руках. Октавия остановилась на углу Тридцатой стрит и повернулась в сторону Тридцать первой. Ларри, уже скакавший прочь на своей лошади, натянул поводья. Отец, чувствуя, как у него волосы встали дыбом от страха, чертыхаясь, устремился на крик. Однако то был всего лишь вопль истерического триумфа: Джино выскочил из темноты, застал соперников врасплох и теперь орал:

– Город сгорел, город сгорел, город сгорел!

Игра была сыграна, но он все повторял магическое заклинание и не мог сдержать бег. Сперва он нацелился на огромную фигуру матери, принявшей угрожающую позу, но, вспомнив, какое оскорбление нанес недавно тетушке Лоуке, изменил траекторию, влетел в дверь и понесся вверх по лестнице.

Лючия Санта, только что намеревавшаяся отодрать наглеца, почувствовала неуемную гордость за сына, нежность к нему, охваченному буйной радостью. Придет время, и она отучит его от излишней жизнерадостности. Пока же он избег наказания.

Неаполитанцы покинули погрузившиеся во мрак улицы города, по которым напоследок процокали копыта лошади – Ларри Ангелуцци поскакал назад в конюшню, что на Тридцать пятой стрит.


Глава 2

Семейство Ангелуцци-Корбо обитало в самом лучшем жилом доме на Десятой авеню. На каждом из четырех этажей было всего по одной квартире, поэтому окна выходили и на запад, на Десятую, и на восток, на задний двор, обеспечивая сквозную вентиляцию. Ангелуцци-Корбо, имея в своем распоряжении целый этаж, да еще верхний, использовали коридор перед своей дверью как склад. У стены стояли ящик со льдом, письменный стол, бесчисленные банки с томатной пастой и коробки с макаронами, потому что в квартире, пусть она и насчитывала шесть комнат, места для всего этого не хватало.

Квартира походила в плане на длинную букву Е с отсутствующей средней черточкой. Вслед за кухней – нижней «полочкой» – шли столовая, спальни и гостиная с выходящими на Десятую авеню окнами, вытянувшиеся в линию; роль верхней «полочки» играла небольшая спальня Октавии. Джино, Винни и Сал спали в гостиной, на кровати, которая на день поднималась к стене и завешивалась шторой. Дальше шла спальня родителей, а потом – комната Ларри; дверь последней открывалась в столовую, которую они звали почему-то кухней – здесь стоял огромный деревянный стол, за которым ели и вокруг которого протекала вся жизнь; последним помещением была собственно кухня с баком для кипячения белья, раковиной, плитой. По местным стандартам, квартира была слишком просторной и служила примером непрактичности, свойственной Лючии Санте.

Октавия положила малютку Эйлин на кровать матери и юркнула в свою комнату, чтобы переодеться в домашний халат. Когда она снова вышла, все трое мальчишек уже спали на разложенной посреди гостиной кровати. Она побрела через анфиладу комнат в кухню, чтобы сполоснуть лицо. Она застала мать в столовой – та терпеливо ждала, потягивая вино из маленького стаканчика. Октавия знала, что мать обязательно захочет довести до конца их недавние препирательства, после чего они, подобно заговорщицам, станут строить планы на будущее: домик на Лонг-Айленде, колледж для самого способного ребенка…

Лючия Санта первой сделала шаг к примирению.

Она сказала по-итальянски:

– Сын булочника положил на тебя глаз. Думаешь, он преподносит тебе мороженое, а сам только и мечтает, чтобы ты и дальше молчала как рыба?

Собственная ирония доставила ей немалое удовольствие. Она на мгновение умолкла и прислушалась: из спальни донесся какой-то звук.

– Ты положила Лену на середину кровати? Она не скатится на пол?

Октавия была возмущена. Она бы еще простила подтрунивание, хотя матери было отлично известно, что она не желает иметь ничего общего с соседскими молодыми людьми. Но ведь имя «Эйлин» – это она придумала его для своей единоутробной сестренки!

После долгих раздумий Лючия Санта согласилась: пришло время становиться американцами. Однако язык итальянца не может выговорить такое имечко.

Невозможно, и все тут. Поэтому пришлось сократить его до привычного «Лена». Какое-то время Лючия Санта мужественно пыталась ублажать дочь, но в конце концов лишилась терпения и крикнула по-итальянски: «Это даже не американское имя!»

Так малышка стала «Леной» – для всех, кроме детей" стоило им забыться, как они получали от Октавии звонкую затрещину.

Мать и дочь приготовились к схватке. Октавия пригладила свои кудряшки и вытащила из кухонного ящика маникюрный набор. Стараясь четко выговаривать слова, она презрительно произнесла по-английски:

– Я никогда не пойду ни за кого из этих торгашей. Им нужна женщина, с которой они смогут обходиться, как с собакой. Я не хочу, чтобы моя жизнь стала повторением твоей.

Сказав это, она принялась за кропотливую обработку ногтей. Сегодня она их накрасит – это еще больше разозлит мать.

Лючия Санта взирала на дочь с деланным, театральным спокойствием, тяжело сопя. В гневе они делались еще более похожими одна на другую: одинаковые влажные черные глаза, мечущие молнии, одинаковые миловидные лица, искаженные угрюмой злобой. Однако голос матери прозвучал неожиданно здраво:

– Ага! Вот, значит, как дочь разговаривает с матерью в Америке? Bravo «Отлично (ит ).». Из тебя получится превосходная учительница. – Она холодно кивнула. – Mi, mi displace «Мне очень жаль (ит.).». Но мне все равно.

Девушка знала, что еще одна грубость с ее стороны – и мать бросится на нее, как разъяренная кошка, не жалея тумаков. Октавии не было страшно, однако в разумных пределах она готова была проявлять почтительность; кроме того, она знала, что мать, глава семьи, полагается на нее, уважает ее и никогда не примет сторону враждебного мира, чтобы нанести ей поражение. Она чувствовала себя виновной в вероломстве – ведь она считала, что жизнь матери проходит зря.

Октавия улыбнулась, чтобы придать резкости своей последующей тираде.

– Я хочу сказать, что не желаю идти замуж, а если пойду, то чтобы никаких детей. Не хочу отказываться от жизни только ради этого. – В последнее слово она вложила все свое презрение, а также страх перед неведомым.

Лючия Санта оглядела свою американскую дочку с ног до головы.

– Ах, – проговорила она, – бедное мое дитя…

У Октавии прилила кровь к лицу, и она умолкла.

Мать думала о чем-то другом. Она встала, вышла в спальню и вернулась с двумя пятидолларовыми купюрами, вложенными в сберегательную книжку.

– Бери и побыстрее спрячь, пока не вернулись твои отец и брат. Занесешь на почту, когда пойдешь завтра на работу.

– Он мне не отец, – ядовито заметила Октавия.

Не сами эти слова, а таящаяся в них спокойная ненависть заставила ее мать тотчас разрыдаться. Ведь только она и старшая дочь помнили первого мужа Лючии Санты; только она и старшая дочь делили невзгоды прежней жизни. Он был отцом троих детей, но только Октавия, первый ребенок, сохранила память о нем. Хуже того, Октавия питала к нему пылкую любовь, и его смерть стала для нее страшным ударом. Мать знала все это; знала она и о том, что ее второе замужество уничтожило в сердце дочери былую привязанность к матери.

Мать тихо произнесла:

– Ты – молоденькая девушка, ты еще не понимаешь мира, в котором живешь. Фрэнк женился на безутешной вдове с тремя малолетними детишками.

Он кормил нас, он защищал нас, когда никто не хотел даже плюнуть на наш порог – не считая тетушки Лоуке. А твой отец был вовсе не таким распрекрасным, как тебе мнится. Я многое могла бы тебе порассказать – но нет, он все же твой отец…

Слезы успели высохнуть, и Лючия Санта поспешила надеть привычную маску печали по пережитому, маску боли и ярости, которая неизменно приводила девушку в уныние. Они регулярно ссорились по этому поводу, и всякий раз оказывалось, что рана не хочет заживать.

– Какая от него помощь? – не унималась Октавия. Она была молода и не ведала жалости. – Ты заставляешь бедного мальчугана, Винни, горбатиться на этого вшивого булочника. Лето не принесет ему ни малейшей радости. А этот твой муженек только и может, что числиться привратником ради бесплатной квартиры. Почему бы ему не найти работу? Откуда такая неуемная гордыня? Кем он себя воображает, черт побери? Вот мой отец – тот работал. На работе он и погиб. Господи боже мой!

Она помолчала, чтобы не расплакаться. Следующие слова она произнесла уже более спокойно, словно надеясь убедить мать в своей правоте:

– А этот потерял работу на железной дороге, потому что слишком умничал. Босс сказал ему: «Чего это у тебя весь день уходит на путешествие за ведром воды?» Тогда он берет ведро и больше не возвращается. Надо же, до чего забавно! Он прямо-таки гордился этим своим подвигом. А ты не сказала ему ни единого словечка, ни единого! Я бы его выгнала вон, не пустила бы его на порог, и все тут! И уж, по крайней мере, не стала бы рожать ему очередного младенца.

Последние слова она произнесла с подчеркнутым пренебрежением, и по ее взгляду было ясно, что она-то никогда не позволила бы своему мужу совершать темный акт совокупления и обладания, который происходит в ночи. Теперь уж мать потеряла всякое терпение.

– Не говори о том, чего не понимаешь! – вскипела Лючия Санта. – Ты молода и глупа, но ты, видать, останешься глупой до самой старости. Боже, надели меня терпением! – Она одним глотком допила свое вино и устало вздохнула. – Я иду спать.

Оставь дверь открытой для своего брата. И для моего мужа.

– Не беспокойся за нашего красавчика Лоренцо, – прошипела Октавия. Она принялась покрывать ногти лаком. Мать с омерзением уставилась на ярко-красный лак.

– Что еще там творится с Лоренцо? – спросила она. – Его работа кончается в полночь. Почему бы ему не вернуться домой? Все девушки уже разошлись по домам, не считая этих ирландских шлюх с Девятой авеню. Хвала Иисусу Христу, он губит только хороших, достойных итальянок, – добавила она с насмешливым пылом. В ее улыбке присутствовала гордость за сына.

– Ларри может остаться у Ле Чинглата, – холодно сообщила Октавия. – Сам мистер Ле Чинглата снова угодил в тюрьму.

Матери не надо было ничего объяснять. Семейство Ле Чинглата изготовляло собственное вино и продавало его у себя на дому в розлив. Короче говоря, они были самогонщиками, нарушителями запрета на торговлю спиртным. Только на прошлой неделе синьора Ле Чинглата прислала Лючии Санте три большие фляги – вроде бы в благодарность за то, что Лоренцо помог разгрузить тележку с виноградом. Кроме того, она была одной из трех девушек, которых обвенчали по доверенности много лет назад в Италии, – самой скромной и застенчивой из них.

Что ж, ничего не поделаешь… Мать пожала плечами и удалилась в спальню.

Прежде чем лечь, она зашла в гостиную и накрыла троих сыновей простыней. Потом она выглянула в открытое окно, на темную Десятую авеню, которую все еще мерил шагами ее супруг.

– Фрэнк, уже поздно! – тихонько позвала она, однако он не поднял головы, не увидел ни ее, ни неба.

Наконец она улеглась. Но ей никак не удавалось уснуть, потому что ей казалось, что, бодрствуя, она каким-то образом держит под контролем действия мужа и сына. Ей было беспокойно, ей совсем не нравилось, что она не может заставить их покинуть мир, вернуться домой спать тогда, когда спит она.

Она протянула руку. Малютка неслышно спала у самой стенки.

– Октавия! – позвала она. – Иди спать, уже совсем поздно. Тебе завтра на работу.

В действительности все дело в том, что она не может спать, пока в доме хоть кто-то бодрствует. Непокоренная дочь прошла через спальню, не проронив ни словечка.

В душной темноте летней ночи, прислушиваясь к дыханию спящих детей, Лючия Санта задумалась о своей жизни. Выйдя во второй раз замуж, она заставила горевать своих первых отпрысков. Она знала, что Октавия винит ее за то, что она не убивалась по погибшему как полагается. Разве можно объяснить молоденькой дочери, девственнице, что ее отец, муж, с которым ты делила ложе, с кем ты приготовилась прожить остаток жизни, на самом деле не вызывал у нее большой привязанности?

Он был главой семьи, но ему недоставало предусмотрительности, ему было свойственно воистину преступное отсутствие заботы о семье; он был не против всю жизнь ютиться в трущобах, в нескольких кварталах от доков, где трудился. О, немало слез пролила она из-за него! Он не отказывался выделять деньги на еду, однако все остальное, что могло бы превратиться в сбережения, тратил на вино и на карты с приятелями. Он ни разу не дал ей ни цента на ее собственные нужды. Он уже и так проявил верх щедрости, переправив Лючию Санту через океан, к себе в постель, побирушку, не имевшую даже белья!

О какой еще щедрости могла идти речь? Одного подвига хватит на всю жизнь.

Лючия Санта вспоминала все это со смутной досадой, зная, что это еще не вся правда. Дочь любила его. Он был красивым мужчиной. Он разгрызал своими белоснежными зубами семечки подсолнечника, и маленькая Октавия брала их у него изо рта, хотя брезговала такими же семечками, если их предлагала мать. Он тоже любил дочь.

Правда проста: он был добрым, трудолюбивым, но невежественным, пристрастным к удовольствиям человеком. Она относилась к нему точно так же, как относятся миллионы женщин к своим непредусмотрительным мужьям. Доверять мужчинам распоряжение семейными деньгами, доверять им право принимать решения, определяющие судьбу детей? Безумие! Мужчины на это неспособны. Хуже того – они попросту несерьезный народ. Она уже вела борьбу, направленную на узурпацию его власти, как действуют все женщины, – но наступил тот страшный день, и он погиб.

Конечно, она рыдала. О, как она рыдала! Горе усугублял ужас. Она горевала не столько по навечно оставившим ее губам, глазам, рукам, сколько по щиту, оберегавшему ее от враждебного мира; она выла по тому, кто приносил ее детям хлеб, по тому, кто выступал защитником существу, еще находившемуся у нее во чреве. Те вдовы, что рвут на себе волосы, царапают себе щеки, выкрикивают безумные проклятия, крушат все вокруг, а потом не снимают траура, чтобы ими мог любоваться весь мир, – нет, они не подлинные плакальщицы, ибо настоящее горе пронизано ужасом. Да, они лишились близкого человека. Но если ты любила, то полюбишь снова.

Его смерть была смешной, даже гротескной. При разгрузке судна проломился высокий трап, похоронив в речном иле пять человек и сколько-то там тонн бананов. Человеческие останки смешались с банановой кожурой. Их так и не смогли поднять.

Теперь она осмеливалась додумать грешную мысль до конца: он дал им больше своей смертью, чем давал при жизни. Сейчас, спустя много лет, она угрюмо усмехалась в темноте, удивляясь несмышлености, присущей молодости. Разве она могла позволить себе в молодости такие нечестивые мысли? А суд присудил каждому ребенку по тысяче долларов – даже Винсенту, еще не родившемуся, но уже слишком хорошо заметному чужому глазу. То были опекунские деньги – в этой мудрой Америке даже родителям не позволяют распоряжаться деньгами, принадлежащими детям. Сама она получила аж три тысячи долларов, о которых не догадывался никто на ее улице, не считая тетушки Лоуке и Октавии.

Выходит, не вся жизнь пошла насмарку.

Сейчас не только говорить, но и помыслить было страшно о тех несчастных месяцах, когда она вынашивала Винни. Ребенок, чей отец погиб до его рождения, – все равно, что дьявольское отродье. Даже сейчас ее не покидал суеверный страх; даже сейчас, спустя тринадцать лет, на ее глаза навернулись слезы. Она оплакивала себя прежнюю, она жалела своего не родившегося еще младенца, а не по-дурацки погибшего мужа. Об этом Октавия не могла знать, этого ей было не дано понять.

А потом случилось нечто и вовсе постыдное: минул всего год после смерти первого мужа, всего полгода назад родился сын от этого мертвого мужа, а она – взрослая женщина! – впервые в жизни воспылала страстью к мужчине – тому, кому предстояло стать ее вторым мужем. Влюбилась!… Только это была не одухотворенная любовь девушки или святой, не чувство героини из романтической истории, о которой полезно было бы поведать молоденькой девушке. Нет, ее «любовь» означала разгоряченные тела, нестерпимое томление, горящие глаза и щеки.

«Любить» – значило ощущать в себе его набухшую, пружинистую плоть. О, что за безумие, что за глупость для матери семейства! Хвала Иисусу Христу, теперь все это позади.

Кто же тот, кто ее воспламенил? Фрэнку Корбо исполнилось к тому времени тридцать пять лет, но он никогда не был прежде женат. Он был худ, жилист, голубоглаз; считалось странным, что он дожил до таких лет холостяком; странной была также его молчаливость, его одинокая гордыня – разве не смешно, когда задирает нос человек, совершенно беспомощный перед обществом и судьбой? Соседки, искавшие вдове спутника жизни и кормильца для четырех голодных ртов, считали его способным на любую глупость, но все же представили его ей как самого подходящего кандидата. Он работал в утреннюю смену в железнодорожном депо, вторая же половина дня была у него свободна для ухаживаний.

Скандала не предвиделось.

Соседки, проявляя доброту, но одновременно заботясь и о собственном спокойствии, свели их, не сомневаясь, что из этого дела выйдет толк.

Ухаживал он за ней как невинный юноша, чем она была несказанно удивлена. Фрэнку Корбо были знакомы только холодные, торопливые шлюхи; он ляжет в супружескую постель, сгорая от любви, с мальчишеской пылкостью. Он преследовал ее, мать троих детей, так, словно она – девушка, превращаясь в глазах окружающих в еще большее посмешище. Под вечер он приближался к ней, когда она сидела у крыльца, охраняя спящих или резвящихся детей. Иногда он ужинал с ними, но уходил еще до того, как наступала пора укладывать детей. Наконец настал день, когда он предложил Лючии Санте стать его женой.

Она бросила на него лукавый взгляд, как на расшалившегося мальчишку. «Разве вам не будет стыдно рядом со мной, когда мой сын от предыдущего мужа все еще лежит в коляске?» – спросила она его.

Ответом был тяжелый, злобный взгляд – тогда она увидела этот взгляд впервые. Он выдавил, что любит ее детей и ее. Даже если она не выйдет за него, он станет давать ей деньги на детей. Он хорошо зарабатывал на железной дороге и неизменно приносил детям мороженое и игрушки. Иногда он даже давал ей денег на одежду для детей. Она пыталась отказываться, но он рассердился и сказал: «Выходит, вы не хотите, чтобы мы были друзьями? Вы думаете, что я такой же, как остальные мужчины? Мне наплевать на деньги!» И с этими словами он принялся рвать в клочки грязные зеленые банкноты. Это зрелище почему-то вызвало у нее слезы. Она забрала у него деньги, и он никогда больше не делал ей подарков, так что через некоторое время ее охватило беспокойство, не слишком ли опрометчивым был ее отказ.

Как– то весной, в воскресный день, Фрэнк Корбо явился по приглашению на обед -праздничную трапезу итальянской семьи. Он принес с собой галлон терпкого домашнего итальянского вина и коробку пирожных с кремом – gnole и soffiati. На нем была чистая рубашка, галстук, костюм со множеством пуговиц. Он сидел за столом, окруженный детьми; он стеснялся, был неуклюж, он робел куда больше, чем они.

Спагетти были заправлены самым лучшим томатным соусом, который только умела делать Лючия Санта, тефтели имели форму идеальных шариков и были щедро приправлены перцем, чесноком и свежей петрушкой. На столе стояло также блюдо с темно-зелеными салатными листьями под оливковым маслом, красный уксус, грецкие орехи под вино. Над столом витал аромат зелени, чеснока, черного перца. Все наелись до отвала. Потом дети ушли играть на улицу. Лючии Санте следовало оставить их дома, чтобы избежать скандала, но она на все махнула рукой.

Так солнечным днем, в залитой солнцем длинной квартире, принадлежащей железной дороге, загородившись от несмышленыша Винченцо подушкой, они скрепили свой союз на кушетке гостиной; мать при этом почти не обращала внимания на голоса детей, доносившиеся с улицы.

О восторг, о вкус любви! После длительного воздержания распространившийся по гостиной звериный запах только возбуждал ее пыл, действовал на нее, как звонок, оповещающий о близком наслаждении. Даже сейчас, после стольких лет, память о том дне оставалась свежей. Уже в том любовном слиянии она взяла над ним верх.

Этот угловатый, противопоставивший себя всему миру человек рыдал у нее на груди, и она поняла тогда, при быстро гаснущем солнечном свете, что он никогда за свои тридцать пять лет не ведал настоящей, нежной ласки. Вынести это оказалось выше его сил. Он слишком поздно познал любовь и запрезирал себя за слабость. Но, памятуя о том дне, она многое, хотя и не все, прощала ему; она заботилась о нем так, как никогда не заботилась о первом своем муже.

Пока не родился его первый ребенок, все шло хорошо. Потом естественная любовь к Джино стала разъедать его, как рак, убивая любовь к жене, пасынкам и падчерице. С ними он сделался злым.

Зато за первый год супружества, в любовной доверчивости, он рассказал ей все о своем итальянском детстве. Его отец был бедным арендатором.

Франке часто голодал, еще чаще мерз, но главное, чего он никак не мог забыть, – это как родители заставляли его обуваться в обноски, которые были ему малы и уродовали ему ноги, грозя переломать кости, смешать их в кучу. Он показывал ей свои ноги, словно говоря: «Я от тебя ничего не скрываю; зачем тебе было выходить замуж за мужчину с такими ногами?»

Она только смеялась в ответ. Но она забыла про смех, когда узнала, что он всегда покупает себе двадцатидолларовые туфли из замечательной коричневой кожи: так мог поступать только сумасшедший!

Его родители были редкостными в Италии людьми – крестьянами-пьянчугами. Они заставляли его ишачить на ферме и кормить их. Когда же он влюбился в деревенскую девушку, они запретили ему вступать с ней в брак. Тогда он сбежал и неделю жил в лесу. Когда его нашли, он превратился почти что в животное. Он был совсем не в себе, и его поместили в психиатрическую лечебницу. Выйдя оттуда через несколько месяцев, он отказался возвращаться домой. Он эмигрировал в Америку и тут, попав в самый густонаселенный город мира, жил в полнейшем одиночестве.

Теперь он следил за собой и больше никогда не болел. В одинокой жизни, заполненной тяжким трудом, он обрел покой. Пока он не попадал в душевную зависимость от другого человека, ему ничего не угрожало, как пребывающему в неподвижности предмету не страшны опасности, сопряженные с движением. Однако любовь, вернувшая его к жизни, снова заставила его взглянуть в лицо опасности, и, быть может, именно в тот день он осознал каким-то шестым, животным чувством, что проявил непростительную, роковую слабость.

Теперь, спустя двенадцать лет, прожитых вместе, муж был с ней так же скрытен, как всю жизнь со всеми остальными людьми.

Кто– то подошел к двери. Кто-то возится в кухне.

Потом шаги в коридоре, на лестнице – и снова все стихло. По какой-то загадочной, ведомой ему одному причине муж снова вышел на улицу.

Ночь. Ночь… Ей хочется, чтобы муж лежал рядом с ней в постели. Ей хочется, чтобы старший сын был сейчас дома. Ей хочется, чтобы все спали в мирной квартире, как в замке, вознесенном над землей на высоту четвертого этажа, надежно защищенные от мира камнем, бетоном, сталью. Ей хочется, чтобы все спали, спали в темноте, вдали от опасностей, чтобы она могла не нести больше караул и тоже погрузиться в забытье.

Она вздохнула. Ей не дано отдохнуть. Завтра ей предстоит ссориться с Фрэнком из-за работы привратника, скандалить с Ле Чинглата, зашивать одежду детям, топить мыло для стирки. Она прислушалась к дыханию детей, спящих вокруг, – Лены на кровати рядышком, троих мальчиков в соседней комнате, Октавии, оставившей открытой дверь в свою спальню из-за духоты. Она присоединила свой вздох к еле слышной какофонии сна и тоже забылась.

Октавия вытянулась на своей узенькой кроватке.

Вместо ночной рубашки на ней была надета синтетическая комбинация. Комната была слишком мала, чтобы в ней поместилась какая-нибудь мебель, кроме стола и стула, зато имелась дверь, которую она могла при желании захлопнуть.

Ей было слишком жарко, она была слишком молода, чтобы просто взять и заснуть. Поэтому она мечтала – мечтала о своем родном отце.

О, как она его любила, как обозлилась на него, что он посмел погибнуть, не оставив ей никого, кого она могла бы любить! Под конец дня она всегда встречала его у крыльца, всегда целовала его в грязную щеку, заросшую такой твердой черной щетиной, что она ранила себе губы. Она тащила наверх его пустую корзинку для еды и иногда выклянчивала у него страшный клыкастый крюк портового грузчика.

Потом, уже дома, она ставила перед ним тарелку для ужина, аккуратно клала рядом с тарелкой самую прямую вилку, самый наточенный нож, подставляла ему самую начищенную рюмку для вина, сверкающую, как алмаз. Она так суетилась, что уставшей за день Лючии Санте приходилось шлепком отгонять ее от стола, чтобы она не мешала подавать еду.

Ларри, сидевший на своем высоком детском стульчике, никогда не вмешивался в этот ритуал.

Даже сейчас, по прошествии стольких лет, дожидаясь прихода сна, она едва не зарыдала. Почему он не поостерегся? Она была готова упрекнуть его в тягчайшем грехе, уподобившись матери, которая частенько повторяла: «Он не заботился о семье. Он не заботился о деньгах. Он не позаботился и о собственной жизни. Он был беззаботен во всем».

После смерти отца в их доме поселился этот тощий голубоглазый чужак с перекошенным лицом.

Второй муж матери, отчим… Даже ребенком она никогда не любила его, недоверчиво принимала от него подарки, цепко держа Ларри за руку и прячась за спину матери, пока отчим, никогда не терявший терпения, не добирался до нее. Как-то раз он хотел ее приласкать, но она вся сжалась и увернулась от его руки, как зверек. Его любимым ребенком был Ларри – пока не начали появляться его собственные дети. По той же причине, что и ее, он никогда не любил Винсента – негодяй, ненавистный, ненавистный…

Однако даже сейчас она не могла винить мать за то, что она второй раз вышла замуж, не могла ненавидеть ее за причиненное ею всем им горе. Она знала, почему мать вышла за этого злого человека.

Она– то знала…

То был один из самых ужасных моментов в жизни Лючии Санты; в горестях, преследовавших ее после смерти мужа, были повинны друзья, родственники, соседи. Все они в один голос убеждали Лючию Санту доверить заботу о только что родившемся малютке, Винсенте, богатой кузине Филомене, жившей в Нью-Джерси. Хотя бы ненадолго, пока мать не окрепнет. «Ты облагодетельствуешь эту бездетную пару. Ей, Филомене, можно доверять, она ведь твоя двоюродная сестра из Италии. Ребенку будет у нее хорошо. А потом богатый муженек Филомены наверняка согласится быть ребенку крестным отцом и обеспечить ему будущее». Как они щебетали, как жалели ее, какие нежности расточали: «Мы так тревожимся за тебя, Лючия Санта! Ты так исхудала! Ты еще не оправилась после родов. Ты все еще оплакиваешь любимого мужа, ты никак не можешь разделаться с адвокатами. Тебе необходим отдых. Займись-ка собой – для блага детей. Что будет с ними, если ты не выдержишь и умрешь?» К тому же они не скупились на угрозы: «Смотри, твои дети погибнут или попадут в приют. Их даже не смогут отправить назад к дедам и бабкам, в Италию. Побереги свою жизнь, единственную защиту для детей». И так снова и снова. Кроме того, ребенок вернется к ней уже через несколько месяцев – нет, уже через месяц, через несколько недель. Тут разве угадаешь? Филомена станет приезжать за ней по воскресеньям – ведь ее муженек разъезжает на «Форде»! Они отвезут ее в свой расчудесный домик в Джерси посмотреть на малютку Винченцо. Она будет у них почетной гостьей. Остальные двое детей смогут отдохнуть за городом, на свежем воздухе. Ла-ла-ла!

Вот как было дело. Как она могла переспорить их всех, собственных детей, саму себя? Даже тетушка Лоуке кивала в знак согласия своей дряхлой головой.

Одна лишь маленькая Октавия рыдала, повторяя как заведенная: «Они не вернут его нам». Все потешались над ней из-за ее страхов. Мать улыбалась, гладила Октавию по коротко остриженной черноволосой головке и уже сама стыдилась своей нерешительности.

«Только на время, пока я не оправлюсь, – пообещала она дочери. – Потом Винченцо вернется домой».

Совсем скоро мать уже недоумевала, как она умудрилась отдать ребенка. Конечно, отчаяние, охватившее ее при вести о смерти мужа, и грубость, с которой акушерка извлекала на свет Винченцо, совсем лишили ее сил. Однако мысленно она так и не смогла себя простить. Она так стыдилась своего поступка, так презирала саму себя, что потом, всякий раз, когда ей предстояло принять нелегкое решение, она вспоминала те дни, чтобы удостовериться, что больше не проявит малодушия.

Итак, крошка Винсент пропал. Чужая Филомена явилась за ним днем, когда Октавия была в школе; когда же та прибежала домой, колыбель его была пуста.

Она обливалась слезами, она голосила изо всех сил, и Лючии Санте пришлось отвесить ей пару сокрушительных пощечин – сначала левой рукой, потом правой, так, что у нее зазвенело в ушах, – приговаривая: «Вот теперь тебе есть из-за чего плакать».

Да мать рада избавиться от ребенка! Октавия ненавидела ее. Какая же она бездушная, прямо как мачеха!

А потом наступил страшный и одновременно прекрасный день, когда она снова полюбила мать, снова стала ей доверять. Частично она, несмотря на малолетство, сама была свидетельницей происходящему, частично узнала из бесчисленных пересказов – во всяком случае, теперь ей казалось, что она наблюдала происходящее от начала до конца. Еще бы не рассказывать о таком! Это сделалось семейной легендой, об этом взапуски болтали вечерами и обязательно вспоминали за рождественским столом, грызя грецкие орехи и запивая их вином.

Волнения начались уже спустя неделю. Наступило первое воскресенье, а Филомена не появилась, а значит, не появился и автомобиль, на котором Лючия Санта могла бы отправиться в гости к сынишке.

Филомена ограничилась телефонным звонком бакалейщику: уж на следующей неделе она непременно приедет, а пока, в знак благонамеренности, сожаления из-за неудачного стечения обстоятельств и примирения она переводит ей пять долларов.

В то мрачное воскресенье Лючия Санта не видела белого света. Что посоветуют соседки этажом ниже?

Те стали подбадривать ее, призывать не воображать разных глупостей. Однако она с каждым часом становилась все угрюмее.

Ранним утром в понедельник она молвила Октавии:

– Беги! Быстро на Тридцать первую стрит, за тетушкой Лоуке.

– Я опоздаю в школу!… – заикнулась было Октавия.

– Сегодня ты не пойдешь в свою расчудесную школу, – был ответ. Девочка расслышала в нем неприкрытую угрозу и пулей вылетела из дому.

Явилась тетушка Лоуке – платок на голове, синий вязаный жакет до колен. Угостив ее церемониальным кофе, Лючия Санта заявила:

– Тетушка Лоуке, я собираюсь к малышу. Пригляди за девчонкой и за Лоренцо, сделай такое одолжение. – Она помолчала. – Филомена вчера не приехала. Как ты считаешь, мне надо туда съездить?

Многие годы после этого Лючия Санта утверждала, что, вздумай тетушка Лоуке отговорить ее, она бы в тот день никуда не поехала; теперь она на всю жизнь в долгу перед старухой за честный ответ. Тетушка Лоуке, качая дряхлой головой, как ведьма, охваченная нечаянным раскаянием, произнесла:

– Я дала вам дурной совет, синьора. Люди болтают теперь много такого, что мне вовсе не нравится.

Лючия Санта умоляла ее продолжать, но тетушка Лоуке не согласилась, сославшись на то, что слышит одни сплетни, которые не дело пересказывать взволнованной мамаше. Впрочем, кое-что наводит на размышления; обещание прислать пять долларов. Беднякам не следует доверять подобной благотворительности; лучше съездить самой, поглядеть и всех успокоить.

Серым зимним утром мать отправилась к парому «Вихоукен» на Сорок второй стрит и впервые с тех пор, как приплыла из Италии, пересекла водную гладь. В Джерси, подойдя к автобусу, она ткнула водителю в нос клочок бумаги с адресом; потом она тащилась пешком много кварталов, пока какая-то добрая женщина не взяла ее за руку и не привела к самому дому Филомены.

До чего хорош домик – но в нем обитает дьявол!

У домика была заостренная крыша – в Италии она не видела ничего подобного; можно было подумать, что это игрушка, а не жилище взрослых людей. Домик был беленький, чистенький, с белыми ставенками и козырьком над крылечком. Лючией Сантой овладела робость. Столь зажиточные люди наверняка не станут водить за нос такую бедную женщину, как она. Мало ли по какой причине им не удалось выполнить обещание и приехать за ней в воскресенье?

Помявшись, она заставила себя постучать по столбику крыльца. Потом она шагнула вперед и постучалась в дверь дома. Она стучала и стучала…

Тишина вызывала у нее страх: неужели в доме никого нет? У Лючии Санты подкосились ноги. Потом в доме раздался детский плач, и ей стало стыдно собственных дичайших подозрений. Терпение! Детский плач превратился в испуганный крик. У нее помутилось в голове. Она толкнула дверь, промчалась через коридор, взлетела по лестнице; крики доносились из спальни.

До чего же хорошенькой была эта комната! У Винченцо никогда уже не будет ничего подобного. Вся она была голубой: голубые занавески, голубая люлька, белая игрушечная лошадка на голубом столике.

Красота красотой, но сынишка успел обмочиться, и некому было переодеть его, некому унять его испуганный крик.

Лючия Санта схватила его на руки. Стоило ей ощутить в руках этот теплый живой комок, самой намочить руки и платье, увидеть сморщенное розовое личико и черные волосики на головке, как ее обуяла дикая, ни с чем не сравнимая радость. Только смерть разлучит ее с родным дитя! Она огляделась в немой ярости дикого зверя и поняла, что все здесь устроено надолго. Тогда она открыла шкаф и нашла одежду, чтобы переодеть младенца. Пока она возилась с ним, в комнату ворвалась Филомена.

Вот это была драма так драма! Лючия Санта не преминула обвинить родственницу в бессердечии.

Как она могла оставить ребенка одного?! Филомена гневно протестовала: она отлучилась всего на минутку, чтобы помочь мужу открыть лавку. Ее не было всего-то пятнадцать минут – какое там, всего десять! Что за злосчастное совпадение! Разве самой Лючии Санте не приходится то и дело оставлять ребенка одного? Бедняки не могут уделять детям должного внимания, даже если им этого очень хочется (Лючия Санта фыркнула, услыхав, что Филомена причисляет к беднякам и себя); им приходится позволять детям плакать вволю.

Однако для матери не существовало логики, она была ослеплена безысходной злобой, она не могла выразить переполняющих ее чувств. Ребенок надрывался один-одинешенек в доме, и его собственная плоть и кровь поспешила ему на выручку. Что бы он вообразил, если бы после стольких слез над ним склонилось чужое лицо? Но все эти блестящие доводы лишь пронеслись у нее в голове, вслух же Лючия Санта произнесла:

– Нет, тут всякий бы сказал, что раз это не ваша кровиночка, вы преспокойно оставляете его одного.

Идите в лавку помогать мужу. Я забираю ребенка домой.

Филомена разбушевалась. Сразу вылезла наружу ее сварливость. Она закричала:

– Как же наш договор? Как я появлюсь на глаза подругам, раз мне нельзя доверить вашего ребенка?

А все, что я накупила, – выходит, это выброшенные деньги? – Потупив взор, она добавила:

– Мы обе знали, что речь идет о большем.

– О чем? О чем? – таращила глаза Лючия Санта.

Вот когда все выплыло наружу! За кажущейся добротой крылся недобрый замысел. Соседушки во весь голос уверяли Филомену, что со временем безутешная вдова, вынужденная собственным трудом добывать пропитание для своих детей, перестанет предъявлять претензии на сына и позволит Филомене усыновить его. Они изворачивались, не называли вещи своими именами, но давали ей понять, что сама Лючия Санта уповает именно на такую счастливую развязку. Открытым текстом такое, ясное дело, не скажешь – нельзя же не принимать во внимание ранимость чувств. Однако ответом Лючии Санты был всего лишь оглушительный хохот.

Тогда Филомена запела по-другому. Взгляните на новую одежду, на эту замечательную комнату!

Ему предстоит остаться единственным ребенком в семье. У него будет все: счастливое детство, университет, карьера адвоката или врача, а то и профессорское звание. Лючия Санта не может и мечтать о таком будущем для сына. Кто она такая, если начистоту?

У нее нет ни гроша. Она обречена до конца жизни колупаться в грязи…

Лючия Санта слушала ее, обратившись в камень, ужасаясь каждому слову. Когда же Филомена сказала: «Вы же понимаете, я стала бы каждую неделю переводить вам деньги», мать отшатнулась и, прицелившись, как ядовитая змея, плюнула в лицо Филомене, хотя та была старше ее возрастом. Потом она, сжимая ребенка в руках, бросилась прочь из этого дома. Филомена преследовала ее, осыпая проклятиями.

Так выглядело в рассказах завершение истории, неизменно сопровождавшееся смехом. Однако Октавия отлично помнила и то, о чем никогда не рассказывалось: возвращение матери домой с маленьким Винсентом на руках.

Она вошла, дрожа от холода: спящий младенец был закутан в ее пальто. Ее обыкновенно бледное лицо было багровым от злости и отчаяния. Тетушка Лоуке сказала:

– Входи. Кофе готов. Садись. Октавия, подай чашки.

Малыш Винсент разревелся. Лючия Санта попыталась его успокоить, но он только все больше расходился. Мать, снедаемая угрызениями совести, сделала отчаянное движение, словно собираясь выбросить дитя, после чего сунула его тетушке Лоуке.

Старуха стала ворковать с малышом своим надтреснутым голосом.

Мать присела к кухонному столу, упала лицом на ладони. Когда вошла Октавия с чашками, она произнесла, не поднимая головы:

– Вот девочка, знающая правду. Давай вместе посмеемся.

Она стала гладить дочь по голове сведенными от ненависти пальцами, делая ей больно.

– Слушай, так будут кричать в будущем и твои дети. Мы – звери. Звери!

– А-а-а… – напевала тем временем тетушка Лоуке. – Кофе, горячий кофе… Успокойся же! – Но ребенок надрывался по-прежнему.

Мать сидела неподвижно. Октавия видела, что страшная злость на весь свет, на судьбу лишила ее мать дара речи. Лючия Санта чернела от горя и, стараясь сдержать слезы, изо всех сил терла глаза.

Тетушка Лоуке, боясь обращаться к матери, принялась журить дитя:

– Ну, плачь, плачь! Вот прелесть! Тебе так легче, да? Что ж, ты имеешь на это право. Прекрасно, прекрасно! Громче!

Но тут ребенок утих и разулыбался, глядя на беззубую, сморщенную физиономию, словно явившуюся к нему из незапамятных времен, из Зазеркалья.

– Так быстро кончились слезки? – вскричала старуха в притворном гневе. – Нет уж, давай реви! – Она слегка тряхнула малыша, но Винсент по-прежнему улыбался, словно передразнивая ее, выставив напоказ такие же беззубые десны.

И тогда старуха впервые произнесла нараспев, голосом, полным печали:

– Miserabile, miserabile. Твой отец умер еще до того, как ты родился.

Эти слова окончательно лишили мать самообладания. Она впилась ногтями себе в лицо, и кухню огласил пронзительный крик; щеки ее украсили две кровоточащие царапины.

– Приди в себя, Лючия, выпей кофе, – закудахтала старуха.

Ответа не прозвучало. Прошло много времени, прежде чем мать снова подняла почерневшее лицо.

Воздев руки в черных рукавах к потолку, она произнесла проникновенным тоном, в котором сквозила неуемная ненависть:

– Я проклинаю господа!

Наблюдая за матерью, исполненной сатанинской гордости, Октавия испытывала к ней небывалую любовь. Но и теперь, спустя много лет, ей делалось стыдно, стоило ей вспомнить сцену, последовавшую дальше. Лючия Санта забыла о всяком достоинстве и сыпала грязными ругательствами.

– Тес! Тес! – шипела тетушка Лоуке. – Опомнись, ведь тебя слушает твоя малолетняя дочь.

Но мать уже выскочила вон из дверей и помчалась вниз по лестнице, изрыгая оскорбления в адрес добрых соседушек, которые тотчас щелкали замками, стоило ей ударить кулаком в очередную дверь.

– Дьявольские отродья! – голосила она по-итальянски. – Шлюхи! Детоубийцы!

Она носилась вверх-вниз по лестнице, и из ее рта вылетали такие непристойности, что она сама удивилась бы, что они приходят ей на ум: она призывала своих невидимых слушательниц сожрать кишки их родителей, обвиняла их в животных побуждениях и поступках. Она была точно в бреду. Тетушка Лоуке сунула Винсента Октавии и побежала вниз по лестнице. Схватив Лючию Санту за длинные волосы, она затащила ее обратно в квартиру. Хотя та была несравненно моложе и гораздо сильнее, она страдальчески заломила руки и беспомощно рухнула на стул.

Совсем скоро она напилась кофе; совсем скоро она успокоилась, опомнилась. Ее ждало слишком много трудов. Она гладила Октавию по голове, приговаривая:

– Откуда же тебе, ребенку, было понять такое зло?

И все же, когда Октавия попросила ее не выходить второй раз замуж, напомнив, что она один раз уже знала истину, предупреждая, что Филомена попытается лишить их Винни, мать встретила ее слова смехом. Отсмеявшись, она сказала:

– Не бойся. Я твоя мать. Никому не позволено причинять зло моим детям. Пока я жива, вам ничего не угрожает.

Мать крепко держала в руках весы власти и справедливости; ничто не могло разрушить эту семью.

Чувствуя себя в полной безопасности, Октавия наконец уснула. Последнее, что пронеслось перед ее мысленным взором, – мать, вернувшаяся от Филомены с Винсентом на руках, пылающая гневом, торжествующая, но проклинающая саму себя за то, что посмела выпустить его из рук.

Семнадцатилетний Ларри Ангелуцци (одна лишь мать называла его Лоренцо) считал себя взрослым мужчиной. У него были для этого все основания: он был широкоплеч, роста был скорее среднего, чем маленького, имел сильные загорелые руки.

Уже в тринадцать лет он бросил школу, чтобы развозить на запряженной лошадью телеге жидкое моющее средство от фирмы «Вест-Сайд Уэт Уош».

Ему полностью доверяли и сбор денег, и уход за лошадью, и разбирательства с клиентами. Он таскал тяжелые бадьи на верхние этажи и никогда не задыхался. Все думали, что ему, по крайней мере, лет шестнадцать. Замужние женщины, чьи мужья с утра пораньше торопились на работу, тоже были им довольны.

Один раз, доставив заказ, он утратил невинность – радостно, с охотой, с неизменным дружелюбием, отнесясь к этому как к обыкновенному делу, просто как к детали своей работы, наравне со смазкой колес телеги маслом; это стало для него наполовину удовольствием, наполовину обязанностью, ибо женщины чаще были не слишком молоды.

Работа живым дорожным указателем, когда он скакал на лошади по городским улицам впереди поезда, казалась ему героической; кроме того, ему платили за это хорошие деньги, хотя дело было простенькое; впереди маячила должность тормозного кондуктора или даже стрелочника – отличные места, на них можно проработать всю жизнь. Впрочем, Ларри был честолюбив; ему уже хотелось сделаться боссом.

Он приобрел очарование взрослого, прирожденного покорителя дамских сердец. Улыбаясь, он обнажал жемчужно-белые зубы. У него были крупные, но правильные черты лица, совершенно черная шевелюра, густые черные брови и длинные ресницы.

Ему было присуще естественное дружелюбие – казалось, он и представить себе не может, что кто-то способен отнестись к нему плохо.

Он оставался хорошим сыном и неизменно отдавал матери зарплату. Вернее, кое-что он все же оставлял для себя, кое-что припрятывал. Но ведь ему уже семнадцать лет, и он живет в Америке, а не в Италии…

В нем не было тщеславия, но ему нравилось гарцевать по Десятой авеню верхом на черной лошади, прокладывая путь медленно громыхающему позади поезду и размахивая фонарем, чтобы предупредить мир о надвигающейся опасности. Он неизменно веселился, проезжая под пешеходным мостом из дерева и стали, нависшим над авеню там, где ее пересекает Тридцатая стрит, и оказываясь в родных местах, в родной деревне; здесь он поднимал лошадь на дыбы, чтобы порадовать детвору, дожидавшуюся его и паровоза, не скупящегося на белые облака пара.

Иногда он останавливал лошадь у тротуара, и вокруг него тотчас начинала толпиться молодежь, клянча разрешения прокатиться, – особенно девушки. Братец Джино всегда наблюдал за этой сценой, подобно знатоку живописи, любующемуся картиной: он никогда не подходил слишком близко, а держался в сторонке, выставив одну ногу слегка вперед, откинув голову слегка назад, с блещущим в глазах восхищением. Он до того боготворил своего старшего брата-всадника, что лишался в такие моменты дара речи.

Несмотря на трудолюбие и редкое для столь юных лет чувство ответственности, у Ларри был один недостаток: он не мог пропустить ни одной девушки. Они сами шли ему в руки. Любительницы поскандалить приводили своих дочек к Лючии Санте и устраивали безобразные сцены, крича, что он ходит с ними до ночи и обещает жениться. Ла-ла-ла… Он славился своими успехами, он был местным Ромео, однако все пожилые дамы квартала питали к нему благосклонность. Ведь он знает, что такое настоящее уважение. Он выглядит, как юноша, получивший воспитание в самой Италии. У него прекрасные манеры, вполне естественные, как и его дружелюбие; он всегда готов оказать помощь, так необходимую беднякам с их вечными невзгодами; он пригоняет грузовик, чтобы помочь семейству переехать на новую квартиру, он навещает – пусть посещение и длится совсем недолго – старую тетушку, угодившую в больницу «Белльвю». Самое главное, он с непритворным увлечением участвует во всех событиях местной жизни – свадьбах, похоронах, крестинах, бодрствовании у постели умирающего, причастиях, конфирмациях; а ведь большинство молодых американцев презрительно относятся к священным правилам их племени. Старухи с Десятой авеню не могли им нахвалиться; они твердили, что он всегда знает, что делать, неизменно чувствует, что по-настоящему важно. Ему даже доверили честь, какой никогда прежде не доверяли такому молодому итальянцу: попросили быть крестным отцом сыну папаши и мамаши Гаргиос, дальней родни. Правда, этому решительно воспротивилась Лючия Санта: он слишком молод для подобной ответственности; небывалая честь окончательно вскружит ему голову.

Ларри слышал, как Джино крикнул: «Город сгорел!», видел, как он несется по улице, как люди тянутся с тротуара по домам. Он затрусил в сторону Тридцать пятой стрит и вскоре перешел на галоп, наслаждаясь свистом ветра в ушах и стуком лошадиных копыт по булыжнику. Конюх подремывал; Ларри сам поставил лошадь в стойло; теперь он свободен.

Он направился прямиком к дому Ле Чинглата, находившемуся всего в одном квартале, на Тридцать шестой. Синьора Ле Чинглата подавала страждущим анисовую водку и вино у себя на кухне, взимая плату за каждый опорожненный стакан и отпуская в кредит завсегдатаям. У нее никогда не собиралось больше пяти-шести клиентов одновременно; это были по большей части итальянцы-чернорабочие, холостяки или мужчины, чьи жены так и не приехали из Италии.

Мистер Ле Чинглата отсиживал очередной тридцатипятидневный срок – неизбежное зло при его рискованном занятии. «Ах, эта полиция, – неизменно произносила по такому случаю синьора Ле Чинглата. – Они прибивают моего мужа к кресту».

Она славилась набожностью.

Когда Ларри вошел в квартиру, там сидели всего трое мужчин. Один из них, смуглый сицилиец, ободренный отсутствием мужа хозяйки, отдыхающего в тюрьме, приставал к ней, дергал за юбку, когда она шмыгала мимо, и распевал неприличные итальянские песенки. Его поведение было всего лишь незамысловатым распутством, а злонамеренность – злонамеренностью мужлана, смахивающей на ребячество.

Ларри присел за столик к мужчинам. Ему нравилось разговаривать по-итальянски с солидными мужчинами. Синьора приветливо улыбнулась ему, он ответил ей лучезарной улыбкой, и его уверенность в том, что он – ровня присутствующим, показалась сицилийцу оскорбительной.

Приподняв густые брови в насмешливом изумлении, он крикнул по-итальянски:

– Синьора Ле Чинглата, неужели вы обслуживаете детей? Неужели мне придется пить вино в компании сосунка?

Женщина поставила перед Ларри стакан с вишневой содовой, и сицилиец обвел присутствующих озорным взглядом, в котором читалась мука.

– Ах, изивините, – почтительно проговорил он на ломаном английском – Она ваша сын? Ваша пелемянник? Она охараняет вас, пока ваша муж немного скырывается? О, изивините моего! – И он так оглушительно расхохотался, что даже закашлялся.

Синьора – пышная, пленительная, непреклонная – не усмотрела в его словах ничего забавного.

– Хватит! – прикрикнула она. – Прекрати или ищи другое место, где выпивать. Лучше помолись, чтобы я не рассказала мужу о твоем непочтительном поведении.

– Это ты поблагодари бога, чтобы никто не сказал твоему мужу о твоем поведении, – отозвался сицилиец с неожиданной серьезностью. – Почему бы тебе не отвергнуть ребенка и не попробовать настоящего мужчину? – Сказав это, он стукнул себя в грудь обоими кулаками, как оперный певец.

Синьора Ле Чинглата, не ведающая стыда, но потерявшая терпение, внятно произнесла:

– Лоренцо, спусти его с лестницы.

Это была неслыханная фраза, и понимать ее можно было только в том смысле, что скандалиста надо уговорить убраться подобру-поздорову. Ларри завел было примирительный разговор, дружелюбно скалясь. Однако сицилиец, не вынесший оскорбления, нанесенного его чести, вскочил и проревел на своем ломаном английском:

– Ах ты, плюгавая американишка, дерьмо от собаки! Это твоя спустит меня с лестницы? Да я тебя съем живьем!

Широкое лицо сицилийца, украшенное бородой, было изборождено морщинами, свидетельствующими о возрасте, и не вызывало ничего, кроме почтения. Ларри испытал детский ужас, словно ударить противника значило то же самое, что поднять руку на собственного отца. Но сицилиец шагнул к нему, и Ларри нанес ему короткий удар в лицо. Сицилиец рухнул на кухонный пол. Страх тотчас оставил Ларри, и теперь он чувствовал всего лишь жалость и вину, что так унизил этого человека.

Сицилиец не собирался давать волю кулакам, он был совершенно безобиден. Он просто хотел помять его, молокососа, преподать ему урок; он напоминал медведя, лишенного и намека на кровожадность.

Ларри поднял его, усадил на стул, подсунул стаканчик анисовой водки, бормоча слова примирения.

Однако побежденный выбил стакан у него из рук и вышел вон.

Дальше все шло как по писаному. Посетители приходили и уходили. Некоторые играли в бриск старой колодой карт, любезно предоставляемой заведением.

Ларри сидел в уголке, подавленный происшествием. Однако мало-помалу он стал чувствовать себя иначе. Он сделался горд собой. Люди станут думать о нем с уважением, как о человеке, с которым надо быть настороже, но вовсе не злом или подлом. Он сравнивал себя с героем ковбойских фильмов, с каким-нибудь Кеном Мейнардом, который никогда не бил поверженного врага. Он блаженно обмяк, но тут синьора Ле Чинглата заворковала с ним по-итальянски своим волнующим, флиртующим голоском, кровь снова забурлила в жилах, и он очнулся. Вот он, долгожданный момент!

Синьора Ле Чинглата извинилась, сообщив, что сходит за вином и анисовкой. Она вышла из кухни и устремилась через вереницу комнат к самой дальней спальне, которая запиралась на ключ. Ларри поспешил за ней, бормоча, что поможет ей донести бутылки, словно иначе она рассердится на него за юношескую самонадеянность. Она же, услышав, как щелкнул за спиной замок, всего лишь наклонилась, чтобы дотянуться до огромного багрового сосуда, одного из многих, выстроившихся вдоль стены. Воспользовавшись прекрасной возможностью, Ларри обеими руками задрал ей подол вместе с нижними юбками. Она повернулась к нему, не стыдясь просторных розовых трусов и голого живота, и с притворным порицанием хмыкнула:

– Eh, giovanotto! «Но-но, парень! (ит.)».

Огромные пуговицы на ее платье выскользнули из петель, и она опрокинулась навзничь на кровать, подставляя ему свои роскошные груди с большими сосками и избавляясь от ненужных трусов. Ларри заработал изо всех сил. Вскоре он в изнеможении откинулся на кровать и зажег сигарету. Синьора, тщательно застегнувшись и вновь обретя респектабельность, взяла в одну руку кувшин, в другую – стройную бутылку с прозрачной анисовкой, и они вдвоем вернулись к клиентам.

В кухне синьора Ле Чинглата принялась разливать вино, хватая стаканы теми же руками, которыми она только что ласкала его. Она принесла Ларри еще один стаканчик его напитка, но он, чураясь ее нечистоплотности – надо же, даже не помылась! – оставил стакан нетронутым.

Ларри собрался уходить. Синьора Ле Чинглата проводила его до двери и там прошептала:

– Останься на ночь!

Он одарил ее своей широкой улыбкой и шепотом ответил:

– Мать потребует объяснений.

Он играл роль послушного сына, не распоряжающегося собой, когда это помогало ему сбежать.

Домой он не пошел. Зайдя за угол, он побрел к конюшне. Здесь матрасом ему служила солома, одеялом – попона, подушкой – седло. Беспокойное шараханье лошадей в стойлах действовало на него успокаивающе; лошади не могли помешать его мечтам.

Лежа на соломе, он которую уже ночь, подобно всякому юноше, старался разглядеть свое будущее.

Он чувствовал свою силу. Он знал себя и не сомневался, что предназначен для успеха и славы. В его кругу не было ровесника сильнее или красивее его, никто не пользовался таким безоговорочным успехом у девушек. Любая, даже взрослая женщина становилась его рабыней. А сегодня он побил взрослого мужчину! Ему было всего семнадцать лет, и мир представал его юношескому уму неподвижным. Он не станет слабее, а мир – неприступнее.

Он будет могучим! Он обогатит свою семью. В мечтах ему виделись богатые американские девушки, владелицы автомобилей и просторных домов: любая сочтет за счастье выйти за него замуж, любая полюбит его семью. Прямо завтра, еще до работы, он поедет в Сентрал-Парк и станет гарцевать вдоль дорожек для верховой езды, облюбованных богатенькими…

Он уже видел себя выступающим по Десятой авеню рука об руку с богатой девушкой. Все просто замрут в восхищении! Девушка будет обожать его семью. В нем не было ни капли снобизма: ему и в голову не приходило, что на них – на родню, мать с сестрой, братьев – кто-то вздумает смотреть сверху вниз. Он считал их всех замечательными людьми, ибо все они были частицами его самого. Засыпая в пахучей конюшне, подобно ковбою, сморенному сном в каменистой прерии, Ларри Ангелуцци, невинная душа, только что одержавший победу над мужчиной и над женщиной, не сомневался в своем счастливом предназначении. Сон его был мирным.

Во всей семье Ангелуцци-Корбо только Винсенту, Джино и Салу, спавшим в одной кровати, снились сны, имеющие отношение к реальности.


Глава 3

Когда Октавия проснулась на следующее утро, недавно вставшее августовское солнце уже успело лишить воздух ночной свежести. Она умылась у кухонной раковины и, проходя через комнаты, не увидела в постели отчима. Впрочем, он всегда ограничивался недолгими часами сна и имел обыкновение подниматься ни свет ни заря. Пустой оказалась и следующая спальня, что подтвердило ее догадки:

Ларри не ночевал дома. Сал и Джино раскрылись во сне; сквозь тонкое белье проглядывали признаки их будущей мужественности. Октавия укрыла их простыней.

Торопливо одеваясь, она почувствовала знакомое отчаяние и безнадежность. Она задыхалась в разогретом летнем воздухе от сладковатого запаха распаренных спящих тел. Утренний свет был безжалостен к бедной, обшарпанной мебели, вылинявшим обоям, линолеуму на полу, испещренному черными заплатами, скрывающими дыры.

В такие моменты она чувствовала, что обречена: ее охватывал страх, что совсем скоро, в такое же теплое летнее утро она проснется такой же старой, как ее мать, в такой же постели, в такой же конуре, что и ее детям суждено жить в грязи, что и ей, как матери, суждено проводить дни в стирке, готовке, бесконечном мытье посуды… О, как она страдала! Как же не страдать, если жизнь лишена изящества, если люди то и дело утыкаются друг в друга. А все из-за нескольких таинственных моментов в супружеской постели!… Она сердито тряхнула головой, стараясь избавиться от страха перед собственной беззащитностью, перед участью оказаться в один несчастливый день в такой же постели.

Причесав кудрявые черные волосы и надев дешевое бело-голубое платьице, Октавия спустилась с крыльца и ступила на выложенный синей плиткой тротуар Десятой авеню. Путь ее лежал по успевшему нагреться асфальту в пошивочную мастерскую на углу Седьмой авеню и Тридцать шестой стрит; она прошла мимо дома Ле Чинглата – из чистого любопытства, надеясь, что повстречается с братцем.

Вскоре после ее ухода проснулась Лючия Санта.

Едва открыв глаза, она поняла, что муж так и не вернулся домой. Она поспешно встала и заглянула в шкаф. Его двадцатидолларовые башмаки стояли на месте. Вернется…

Она прошла через следующую комнату на кухню.

Bravo. Лоренцо не ночевал дома. Лицо Лючии Санты стало угрюмым. Она варила кофе, размышляя над планами на день. Винченцо приступает к работе в пекарне – это хорошо. Джино придется помогать ей с уборкой на лестнице – тоже хорошо. Для его отца это было сущим наказанием, он всегда норовил отлынивать от мытья ступенек. Она вышла в коридор и принесла оттуда молоко в бутылках и толстый, точь-в-точь с ее бедро, итальянский батон. Нарезав его щедрыми ломтями, она намазала один ломоть маслом и стала жевать. Пусть дети выспятся.

Она любила начало дня. Утро еще не утратило свежести, малые дети еще не встали, остальные уже разошлись, а она полна сил, чтобы приняться за свой ежедневный труд.

«Que bella insalata» – «а вот отличный салат!».

Слова эти донеслись до слуха детей, когда они протирали глаза. Они разом спрыгнули с кровати, и Джино выглянул в окошко. Внизу он увидел уличного торговца, залезшего с ногами на козлы своей тележки и протягивающего небу и спящим окнам жемчужный салат. «Que belle insalata!» – снова провозгласил он, даже не призывая кого-либо покупать у него товар, а просто приглашая мир полюбоваться такой красотой. Он не упрашивал жильцов становиться покупателями, в его голосе звучала гордость, и он повторял свой клич после каждого шага, который делала его ученая лошадь по булыжнику авеню.

В его тележке красовались ящики с белоснежным репчатым луком, крупным бурым картофелем, кульки с яблоками, букеты зеленого лука, пучки петрушки. В голосе его звенело безнадежное восхищение, это был призыв к влюбленным, лишенный корысти.

«Отличный салат!»

За завтраком Лючия Санта поучала детей.

– Слушайте! – говорила она. – Ваш отец на некоторое время ушел. Пока его не будет, вам придется мне помогать. Винченцо начинает работать в panetteria.

Значит, ты, Джино, поможешь мне сегодня вымыть лестницу. Будешь таскать ведра с водой, выжимать тряпку и подметать, если не проявишь себя безнадежным дурнем. Ты, Сальваторе, можешь вытирать перила – и Лена тоже. – Она улыбнулась обоим малышам.

Винченцо уныло повесил голову. Однако Джино воззрился на нее с холодным, расчетливым вызовом.

– Я сегодня занят, мам, – заявил он.

Лючия Санта поклонилась сыну.

– Значит, занят. Каждый день. Как и я.

Ей было любопытно, что последует за этим.

Джино решил, что выигрывает. В его тоне звучала неподкупная искренность.

– Ма, я сегодня добываю на железной дороге лед. Я обещал Джои Бианко. Прежде чем продать лед, я принесу тебе льда бесплатно. И тетушке Лоуке, – добавил он с гениальной находчивостью.

Лючия Санта окинула его влюбленным взглядом, вызвавшим ревность у Винни.

– Хорошо, – согласилась она. – Только помни: мой ящик должен быть полон льда прежде всех остальных.

Винченцо отложил свой хлеб, и она взглянула на него с угрозой. Потом, повернувшись к Джино, она продолжила:

– Но после обеда изволь быть дома и помогать мне, иначе попробуешь tackeril. – Она произнесла это через силу: ему и так недолго осталось играть.

Джино Корбо, подобно всякому десятилетнему генералу, напридумывал замечательных планов, но не обо всех он поведал матери. Выглянув из окна, он увидел, что сортировочная станция битком набита замершими товарными вагонами. Чуть подальше мерцал Гудзон. С точки зрения ребенка, воздух был кристально чист. Он пробежал сквозь комнаты, скатился по лестнице и выскочил под палящее августовское солнце.

Стояла жара, мостовая жгла ему ступни сквозь подошвы. Линялые джинсы и латаная рубашонка сперва запузырились на ветру, а потом прилипли к телу. Он оглянулся в поисках своего приятеля и партнера, Джои Бианко.

Джои было уже двенадцать лет, но ростом он уступал Джино. Он был богаче всех остальных мальчишек на Десятой авеню: на его банковском счету скопилось уже больше двухсот долларов. Зимой он торговал углем, сейчас же, летом, – льдом; и то и другое воровалось из железнодорожных вагонов. Кроме того, он торговал бумажными пакетами на уличном рынке Падди, протянувшемся вдоль Девятой авеню.

Вот и он, тащит за собой огромный деревянный ящик, превращенный в тележку – самую лучшую тележку на Десятой авеню. Джино никогда в жизни не видел ничего чудеснее: у тележки было шесть колес, и в нее можно было напихать льду на целый доллар или посадить троих детей. Маленькие колесики были обтянуты резиновыми шинами; два передних колеса были соединены деревянной осью и поворачивались; под самой тележкой бесшумно вращались еще две пары колес. Поводьями Джои служила не какая-нибудь, а настоящая бельевая веревка.

Ритуал требовал, чтобы перед началом трудового дня они съели по стаканчику мороженого. Его подал им сам Panettiere, так уважавший их за предприимчивость, что наполнил стаканчики с верхом.

Джои Бианко был весьма рад появлению Джино.

Сбором и счетом денег ведал сам Джои. Джино же забирался на вагоны. Джои сам был бы рад полазить, но не оставишь же без присмотра драгоценную тележку! Сейчас Джино предложил Джои:

– Залезай, я тебя прокачу.

Джои правил, гордо восседая в ящике, а Джино толкал его через авеню, мимо будки стрелочника и дальше по щебенке между путями. Оказавшись среди вагонов, скрывших их от любопытных взоров, они остановились. Джои приметил открытый люк и вынул из тележки захваты для льда.

– Давай сюда! – скомандовал Джино, подбежал к вагону и вскарабкался по стальной лесенке на крышу, к распахнутому люку.

Стоя в вышине, на крыше вагона, Джино чувствовал себя восхитительно свободным. Вдали, среди прочих окон на фасаде дома, виднелось окошко его собственной спальни. Еще он видел магазины, людей, лошадей, телеги, грузовики. Джино казалось, что он плывет в океане товарных вагонов – бурых, черных, желтых – со странными надписями: «Union Pacific», «Santa Fe», «Pennsylvania». Из пустых вагонов для скота поднимался густой дух. Обернувшись, он увидел скалистый берег штата Нью-Джерси с зелеными пятнами, омываемый голубой речной водой. За стадами из сотен неподвижных товарных вагонов мирно пыхтели круглые черные паровозы, и выдыхаемые ими белые клубы насыщали утренний воздух упоительным запахом горелого.

– Давай, Джино, сбрасывай лед, пока не появился «бык»! «Полицейский (амер. жарг.).» – поторопил его снизу Джои.

Вооружившись сияющим стальным захватом, Джино стал таскать из люка бруски льда. Вагон был завален льдом доверху, и бруски было нетрудно вытаскивать одним рывком. Дотолкав брусок до края крыши, он спихивал его вниз и смотрел, как он шлепается на щебенку. До него долетали острые серебряные осколки. Джои обхватывал брусок руками и клал его в тележку. Совсем скоро тележка заполнилась. Джино слез на землю и стал толкать тележку сзади; Джои тянул ее спереди.

Джино собирался первым дедом навалить льда в мамин ледник, однако стоило им перейти через авеню, как их перехватил Panettiere, купивший содержимое тележки за доллар. Они поспешили назад на станцию. Со следующим грузом они попались на глаза бакалейщику, который тоже предложил доллар плюс газировка и сандвичи.

Опьяненные свалившимся на них богатством, они решили, что матери могут и подождать, семейные ледники – постоять пустыми. Третья тележка предназначалась жителям второго этажа. Тем временем наступил полдень. Они сделали четвертый заход, – и тут угодили в переплет.

Полицейский, стороживший пути, приметил их еще раньше, когда они забирались все дальше в глубь станции, вскрывая все новые вагоны со льдом, словно им было зазорно черпать из разведанного источника. Они насыщались, подобно хищникам, убивающим сразу нескольких жертв и пожирающим у каждой только лакомые кусочки. Дождавшись их очередного появления на путях, полицейский двинулся им наперерез, отсекая путь бегства на Десятую авеню.

Джои заметил его первым и крикнул Джино:

– Butzo «Атас! (амер, жарг.)», к нам идет Чарли Чаплин!

Джино наблюдал со своего насеста, как кривоногий «бык» хватает Джои за рубашку и отвешивает ему несильную пощечину.

Крепко держа Джои, «бык» крикнул Джино:

– О'кей, парень, спускайся, не то я сам до тебя доберусь и взгрею как следует.

Джино посмотрел на него с серьезным выражением лица, словно и вправду оценивая предложение; на самом деле он обдумывал план бегства. Солнце стояло высоко и горячило ему кровь; мир выглядел по-особенному, в этом мире ему нечего было бояться. Он знал, что недосягаем. Одно плохо: «бык» вышвырнет Джои со станции и сломает его тележку.

Тут Джино вспомнил рассказ о птицах, спасающих своих птенцов, и, разглядывая «быка», составил блестящий план. Он знал, как спасти и Джои, и тележку.

Он нарочито медленно свесился с крыши вагона и, улыбаясь во все свое угловатое, почти взрослое лицо, крикнул:

– Ха-ха-ха! Чарли Чаплин не умеет ловить мух!

Затем он выпрямился и стал спускаться по лесенке на противоположную сторону. Отсчитав половину ступенек, он завис и прислушался.

«Бык» свирепо бросил Джои:

– Останешься здесь!

После этого он нырнул под вагон, чтобы перехватить Джино. Однако он только и увидел, что спину мальчишки: тот взлетел вверх по ступенькам. «Бык» пополз обратно, чтобы не упустить Джои.

Теперь Джино плясал на крыше вагона, распевая:

– Чарли Чаплин не может достать конфетку!

«Бык» придал лицу мрачное выражение и с угрозой в голосе сказал:

– Паренек, я тебя предупредил! Лучше слезай с вагона, не то поймаю и душу вытрясу!

Это как будто привело Джино в чувство. Он снова задумчиво уставился вниз. Потом, показав «быку» нос, он довольно неуклюже побежал по крыше вагона; прыжок – и он уже на следующей крыше. «Бык» следовал за ним по земле, то и дело оборачиваясь и злобно зыркая глазами на Джои, чтобы тот не вздумал улизнуть со своей тележкой. В составе оказалось всего десять-одиннадцать вагонов.

Пробежав несколько вагонов, Джино сделал вид, что снова слезает по лесенке на противоположную сторону. «Бык» опять нырнул под вагон. Правда, при этом он терял из виду Джои, но это его не слишком волновало. Он решил, что паренек, дурачащий его, поплатится за свое озорство здоровенными синяками.

Джино перескакивал с вагона на вагон, заманивая «быка» все дальше в глубь станции, время от времени замирая на очередной крыше, чтобы в задумчивой неподвижности дождаться запыхавшегося преследователя. Наконец он увидел, как Джои припустился с тачкой к авеню, к свободе.

– Лучше слезай, парень, – позвал «бык». – Гляди, отведаешь вот этого. – Он показал ему свою дубинку. Он уже подумывал, не вытащить ли ему и револьвер – просто для подкрепления угрозы, не больше; но нет, если грузчики-итальянцы заметят его за этим занятием, то ему несдобровать. Он снова нырнул под вагон и стал свидетелем того, как Джои преспокойно пересекает авеню со своей тележкой.

Это рассердило его уже не на шутку, и он заорал на Джино:

– Эй, ты, грязный щенок, итальяшка, если ты сейчас же не слезешь, я тебе хребет переломлю!

Страшная угроза как будто сработала: «бык» с облегчением увидел, как мальчишка бредет назад по крыше вагона, чтобы остановиться прямо над ним.

Но через секунду серьезная смуглая мордашка скорчила рожицу, и «бык», не веря собственным ушам, услыхал злобные слова, свидетельствующие, что щенок считает его равным себе:

– Fuck you «Непристойное ругательство.», Чарли Чаплин!

Мимо головы «быка» просвистел увесистый кусок льда, и мальчишка снова неуклюже побежал по крышам вагонов в глубь станции.

Потерявший всякое терпение, но не сомневающийся в успехе «бык» поднажал, чтобы не отстать; он топал внизу, смешно задрав вверх голову. Мальчишка сам себя загонял в ловушку. Преследователь рассвирепел не из-за ругательства, а из-за обидной клички «Чарли Чаплин». Он был не чужд тщеславия, и колченогость делала его чувствительным к насмешкам.

Неожиданно Джино скрылся из виду. «Бык» тут же нырнул под вагон, чтобы сцапать наглеца, спускающегося по лесенке. Однако он замешкался на рельсах и потерял бесценные доли секунды. Выбравшись на свет, он сперва не увидел своей жертвы. Он залез на ступеньку, чтобы расширить поле обзора.

Его взору предстал Джино, буквально летящий над крышами, едва отталкиваясь от них, и перескакивающий через продеты без следа недавней неловкости. Мгновение – и он снова исчез из виду.

«Бык» бежал во весь дух, но уже ничего не мог поделать: мальчишка пересек Десятую авеню и, остановившись в тенечке, купил себе заслуженное мороженое, даже не оглядываясь на посрамленного взрослого. Другого парня и вовсе не было видно.

«Бык» поневоле расхохотался. Черт с ним, с этим мальчишкой, раз он такой паршивец. Ничего, он дождется своего часа! Пусть он – Чарли Чаплин, но они у него забудут, как смеяться, они еще поплачут горючими слезами…

Перебежав авеню, Джино и не думал оглядываться. Главное было найти Джои Бианко с деньгами. Он слышал, как голосит из окна четвертого этажа мать:

– Джино, bestia, где же лед? Иди есть!

Джино задрал голову и разглядел мать, а выше нее – голубое небо.

– Через две минуты! – крикнул он в ответ и бросился за угол Тридцатой стрит. Как он и ожидал, Джои сидел тут же, на крылечке, рядом с тележкой, привязанной к чугунному рельсу, огораживающему подвал.

Джои с трудом сдерживал слезы. Но, увидав Джино, он подпрыгнул от радости и возбужденно крикнул:

– Я собирался бежать к твоей матери. Я совсем растерялся.

На Тридцатой было пыльно; улица была залита безжалостным солнцем. Джино залез в тележку и стал управлять передней осью; Джои подталкивал колесницу сзади. На Девятой авеню они купили для героя дня сандвичей с салями и пепси. На Тридцать первой, наоборот, властвовала тень; они уселись на тротуар, привалившись спинами к стене шоколадной фабрики Ранкеля.

Они кусали свои сандвичи с наслаждением и волчьим аппетитом взрослых мужчин, проведших в высшей степени удачный день: за спиной был тяжелый труд, приключения, и хлеб был полит их собственным потом. Джои восхищался другом и все время повторял:

– Ну, ты меня спас, Джино! Здорово ты надул этого «быка»!

Джино скромно опускал голову; он-то знал, что спасительному трюку его научила книжка про птиц, но он, разумеется, не собирался признаваться в этом Джои.

Солнце зашло за облако. Небо быстро затянули темные тучи. Воздух, только что насыщенный пылью, перегретый, наполненный запахом горячей мостовой и расплавленного гудрона, мгновенно посвежел благодаря ливню, сопровождаемому раскатами грома; на какое-то мгновение повеяло свежестью, даже зеленью. Джои с Джино залезли под загрузочный помост. Дождь барабанил над их головами, из щелей в помосте падали дождевые капли, и они радостно подставляли под капли разгоряченные лица.

Здесь было темно, как в подвале, однако света хватало, чтобы сыграть в карты. Джои вытащил из кармана штанов засаленную колоду. Джино терпеть не мог с ним играть, потому что Джои постоянно выигрывал. Они сыграли в «семь с половиной», и Джино проиграл пятьдесят центов из денег, заработанных продажей льда. Дождь лил по-прежнему.

Джои, слегка заикаясь, сказал:

– Джино, забирай свои пятьдесят центов – это тебе за то, что ты спас меня от «быка».

Джино оскорбился: герои не берут денег.

– Брось, – поднажал Джои. – Ты ведь и мою телегу спас. Так что позволь мне отдать тебе пятьдесят центов.

Но Джино и впрямь не хотелось принимать от него деньги: если Джои заплатит ему, то от приключения ничего не останется. Но Джои едва не плакал, и Джино смекнул, что есть причина, по которой ему придется согласиться.

– О'кей, – кивнул Джино и забрал деньги.

Дождь все не прекращался. Они спокойно ждали в полумраке; Джои рассеянно тасовал карты. Из щелей капало. Джино бросил пятидесятицентовик на тротуар.

Джои глядел на монету, не отрываясь. Джино убрал ее в карман.

– Хочешь, снова сыграем в «семь с половиной», с удвоенными ставками? – предложил Джои.

– Не-е, – протянул Джино.

Наконец дождь унялся, выглянуло солнышко, и мальчики выбрались из-под помоста, полуослепшие, как кроты. Умытое солнце скатывалось на запад, к Гудзону. Джои присвистнул:

– Боже мой, уже поздно! Пойду-ка я домой. Ты идешь, Джино?

– Ха-ха! – прыснул Джино. – Вот уж нет!

Он наблюдал, как Джои торопится со своей тележкой к Десятой авеню.

С фабрики Ранкеля выплеснулась на улицу отработавшая смена. От рабочих пахло шоколадом, который они варили весь день; запах был сладкий и привязчивый, словно от цветов, и казался тяжелым в воздухе, ненадолго освеженном дождем. Джино сидел на помосте и, болтая ногами, ждал, пока из ворот не выйдет последний человек.

Он наслаждался всем, что представало его взору: окрашенными заходящим солнцем в темно-малиновый цвет кирпичными стенами жилых домов, видом детей, снова высыпавших на улицу, редкими лошадьми, влекущими по мостовой телеги; за одной из них тянулась дорожка золотистого навоза. К распахнутым окнам подходили женщины; на карнизах появлялись сохнущие после дневного сна подушки.

Бледные женские лица, обрамленные черными волосами, нависали над улицей, как готические горгульи, украшающие стены замка. Вскоре взгляд Джино прирос к бурному потоку дождевой воды, несущемуся по сточному желобу. Он подобрал с тротуара плоскую дощечку, вытащил из кармана свой пятидесятицентовик, аккуратно положил его на дощечку и стал наблюдать, как она плывет по желобу. Видя, что его лодочка вот-вот свернет на авеню, он припустился за ней бегом. У самого угла он подобрал дощечку с монетой и вернулся на Девятую.

По дороге, проходя мимо четырехэтажных домов с заколоченными окнами, он увидел стайку юношей с Ларри ростом, которые раскачивались на веревке, свисающей с крыши. Прыгая с карниза второго этажа, они парили над Тридцать первой, подобно Тарзанам, долетая до окна еще одного пустого дома дальше по улице.

Белобрысый парень в красной рубахе описал полукруг, промахнулся мимо окна, оттолкнулся от стены ногами и со свистом проделал обратный путь.

Джино на мгновение показалось, что он и впрямь летит. Его раздирала зависть. Однако таращиться на них не имело ни малейшего смысла: они все равно не позволят полетать и ему – он слишком мал. Он побрел дальше.

На углу Девятой авеню и Тридцать первой стрит, оказавшись в продолговатой тени надземной железной дороги, Джино снова опустил дощечку с монетой в ручей и стал наблюдать, как она несется к Тридцатой: дощечка крутилась среди пузырей, взлетала на гребни крохотных волн, грозила опрокинуться, сталкиваясь с обрывками бумаги, фруктовыми очистками, объедками, остатками лошадиного, кошачьего, собачьего помета, иногда цеплялась за дно.

Потом дощечка повернула вместе с потоком за угол и устремилась по Тридцатой к Десятой авеню; монета лежала на ней по-прежнему. Джино трусил рядом, иногда поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить мальчишек, преследовавших его прошлым вечером. Его кораблик огибал пустые банки, задерживался подле разнообразного мусора, но всякий раз умудрялся миновать ловушку и проплыть под очередной крохотной радугой, встающей над городским ручьем. Еще минута – и Джино успел подхватить свою монетку, а дощечка провалилась между прутьями канализационной решетки под мостом, нависшим над Десятой. Он задумчиво свернул за угол, вышел на авеню и тут же получил удар головой в живот: в него врезался Сал, который взапуски носился по мостовой, пиная банку. Узнав брата, Сал истошно крикнул:

– Тебя ищет мать! Мы уже поели, а тебя она прибьет!

Джино развернулся и опять отправился к Девятой авеню, высматривая радуги, дрожащие над стоком. Так он дошел до пустых домов; веревка свисала теперь неподвижно. Джино спустился в подвал и, оказавшись в доме, взобрался по шатким ступеням на второй этаж. Дом оказался полностью выпотрошенным: из него растащили все водопроводные трубы и светильники. Пол покрывал густой слой отвалившейся штукатурки, по которому было небезопасно ступать. Здесь царила тишина; крадясь по заселенным призраками комнатам с отодранными дверями, Джино ежился от страха. Наконец он добрался до окна и выглянул наружу. Каменный квадрат окна был лишен рамы. Джино вылез на карниз и дотянулся до веревки.

Оттолкнувшись от карниза, он на одно восхитительное мгновение почувствовал себя в свободном полете. Со свистом описав над улицей дугу, он долетел до другого карниза, через три дома от стартовой площадки. Он снова оттолкнулся и снова полетел, теперь в обратном направлении. Еще! Теперь полет его ускорился, он отталкивался то от карниза, то от стены и воображал, что обрел крылья; в конце концов его руки ослабли, и на середине очередной дуги он соскользнул с веревки, обжигая ладони. Еще в воздухе он принял позу бегуна и, едва коснувшись мостовой, понесся к Десятой.

Город уже окутывали сумерки. Данное обстоятельство немало подивило Джино, и он, прекрасно зная, что теперь не миновать беды, затрусил по Тридцать первой к Десятой, изо всех сил стараясь сохранять удивленное выражение на лице. Среди сидящих перед домом он не обнаружил ни одного члена своего семейства. Он устремился по лестнице к себе на четвертый этаж.

Уже на втором этаже он услышал, как ругаются Октавия и мать, и благоразумно унял свой пыл. Войдя в квартиру, он увидел их стоящими нос к носу, с красными пятнами на бледных лицах, с мечущими молнии глазами. Обе повернулись к нему и примолкли. Их молчание не сулило ничего хорошего. Однако Джино тут же отвлекся, уставившись восторженным взглядом на своего брата Винни, который уже сидел за столом. Лицом Винни походил на мертвеца – так густо оно было присыпано мукой; мука въелась во все складки его одежды. Он выглядел смертельно уставшим, и глаза его на белом лице казались особенно черными и огромными.

– Ага, вот ты и дома, – произнесла мать. – Браво.

Джино, заметив порицающий взгляд женщин, поспешил за стол в ожидании еды, поскольку был голоден. Но его настигла сокрушительная оплеуха, от которой у него из глаз посыпались искры.

– Сукин сын! Бегаешь весь день! Чем это ты был так занят? А потом синьор изволит усесться за стол, даже не умывшись. Пошел вон! Figlio de putana. Bestia «Сукин сын. Зверюга (ит.).». Винченцо, ты тоже умойся, тогда ты почувствуешь себя лучше.

Оба мальчика умылись у кухонной раковины и возвратились за стол.

В глазах Джино сверкали слезы – не из-за затрещины, а из-за того, что такой замечательный день заканчивался так паршиво. Только что он ходил в героях, а теперь мать с сестрой гневаются на него – можно подумать, что они его возненавидели! Он повесил голову, забыв про голод и стыдясь своего злодейства, и не поднимал глаз, пока мать не поставила ему под нос тарелку сосисок с перцем.

Октавия обожгла Джино взглядом и сказала Лючии Санте:

– Нечего его оберегать! Почему Винни должен на него работать, а его папаша и не почешется? Если он не станет работать, Винни тоже уйдет из пекарни.

Пусть и Винни повеселится на каникулах.

Еще не ведая зависти, Джино все-таки заметил, что Октавия и мать смотрят на вяло жующего Винни с жалостью и любовью. Сестра и вовсе была близка к слезам – с чего бы это? Он наблюдал, как женщины суетятся вокруг Винни, обслуживая его, как взрослого.

Джино сунул руку в карман, вынул оттуда пятьдесят центов и отдал матери.

– Я заработал это продажей льда, – объявил он. – Бери. Я стану каждый день приносить домой по пятьдесят центов.

– Лучше заставь его забыть, как воровать лед со станции, – сказала Октавия матери.

Лючия Санта раздраженно отмахнулась:

– От железной дороги не убудет, если дети возьмут немного льда. – Теперь она смотрела на Джино с любопытством и с теплой улыбкой. – Лучше своди брата на эти деньги в кино в воскресенье, – молвила она и намазала сыну хлеб маслом.

Винни смыл с лица муку, но остался бледен. При виде морщин усталости и напряжения, уродующих детское лицо, Октавия обняла брата и испуганно спросила:

– Что они заставили тебя делать? Может быть, работа оказалась слишком тяжелой?

Винни пожал плечами.

– Нет, все о'кей. Просто слишком жарко. – И он неуверенно добавил:

– Я испачкался, потому что таскал мешки с мукой из подвала.

Октавия все поняла.

– Мерзавцы! – выкрикнула она. – Этот твой грязный итальяшка-paesan «Деревенщина (ит.).» Panettiere заставляет Винни, совсем еще ребенка, таскать свои неподъемные мешки! – напустилась она на мать. – Пусть его сынок только попробует пригласить меня на свидание – я прямо на улице плюну ему в лицо!

Во взгляде Винни появилась надежда. Октавия так здорово обозлилась, что это может избавить его от работы. Но он тут же застыдился: ведь матери-нужны деньги!

Лючия Санта пожала плечами и бросила:

– Пять долларов в неделю и бесплатный хлеб для всей семьи! И бесплатное мороженое для Винни, когда он на работе. Хорошая экономия в летнюю пору. Тем более сейчас, когда ушел их отец…

Октавия вспыхнула. Спокойствие матери, безропотно сносившей это подлое дезертирство, сводило ее с ума.

– Вот именно! – крикнула она. – Ушел. Нас…ть он хотел на них!

Даже в гневе ее позабавил удивленный взгляд братьев: девушке не подобает так браниться. Однако мать не находила в этом ничего забавного, и Октавия примирительно произнесла:

– Это несправедливо. Несправедливо к Винни.

– Какая из тебя учительница, если у тебя язык уличной девки? – резко спросила мать по-итальянски и умолкла, ожидая ответа. Однако Октавия молчала, удрученно взирая на себя со стороны.

Тогда мать продолжила:

– Если ты хочешь командовать в доме, то выходи замуж, нарожай детей, кричи, когда они появляются на свет. Тогда ты сможешь их лупить, тогда сможешь решать, кто будет работать, когда и как. – Она окинула дочь холодным взглядом, как смертельного врага. – Хватит. Bastanza.

Она повернулась к Джино.

– Теперь насчет тебя, giovanetto. Я не вижу тебя с утра до ночи. Вдруг тебя переедет телега, вдруг тебя украдут? Это одно. Дальше: твой отец на некоторое время ушел от нас, так что теперь всем придется мне помогать. Попробуй только пропасть завтра – получишь вот этого. – Она подошла к шкафу и вытащила оттуда тонкую скалку для раскатывания праздничных ravioli. – Tackeril! – Голос ее стал хриплым и злобным. – Клянусь господом нашим Иисусом Христом, я тебя так изукрашу, что тебя будет видно за милю. Ты у меня станешь сине-черным, и будь ты хоть бесплотным призраком – все равно никуда не денешься. А теперь ешь! Потом помоешь посуду, уберешь со стола и подметешь пол. И чтоб не сметь сегодня даже подходить к лестнице!

Материнская отповедь произвела на Джино должное впечатление. Конечно, он не испугался, но выслушал все в напряжении, опасаясь новых тумаков. Он знал, что за ними дело не станет и что он не вправе от них уклониться. Однако ничего подобного не случилось. Женщины спустились на улицу, Джино перевел дух и приступил к еде, уплетая жирные сосиски и перец в масле, не различая из-за голода вкуса еды. Буря улеглась, и он даже не помышлял дуться на старших. Завтра он с удовольствием поможет матери.

Винни сидел неподвижно, уставившись в тарелку. Джино радостно воскликнул:

– Видать, здорово тебе приходится гнуть спину на этого чертова Panettiere! Я видел тебя со здоровенной корзиной. Куда ты ее тащил?

– В другой их магазин, на Девятой. Ничего страшного. Вот мешки из подвала – это да!

Джино внимательно посмотрел на брата. Что-то с ним не так…

Но Винни уже пришел в себя и стал набивать рот едой. Он не знал, что весь день его мучил обыкновенный страх. Он стал жертвой сплошь и рядом творимой жестокости: детей вырывают из тепла семьи и посылают к чужим людям, которые взваливают на них самую нудную работу. Он впервые продавал за деньги частицу самого себя, и это совершенно не походило ни на помощь матери, ни даже на чистку за пять центов башмаков старшего брата.

Ну да ничего, осенью он пойдет в школу и снова будет свободен. Тогда он забудет, как мать с сестрой выгнали его из семьи, подчинили иным законам, нежели зов любви и крови. Сейчас он уже не просто печалился, что не сможет играть в бейсбол с самого утра и бесцельно слоняться вокруг квартала, болтая с приятелями и прячась в тени на Тридцать первой со стаканчиком мороженого, – он нестерпимо страдал, как страдают только дети, не ведающие о чужом горе, об отчаянии – уделе любого на этом свете.

Джино убрал со стола и принялся за мытье посуды. Винни вытирал вилки и тарелки. Джино рассказывал ему о своей стычке с «быком» на железной дороге, о пустом доме и замечательной веревке, о том, как играл с Джои в карты; но что он утаил – так это то, как пускал кораблик по стоку, огибающему их квартал, потому что десятилетнему парню стыдно заниматься такой ерундой.

До грязного котла, заросшего жиром и копотью, У Джино так и не дошли руки, и он спрятал его в печи. Потом братья вернулись в гостиную и выглянули на улицу. Джино уселся на один подоконник, Винни – на другой. У обоих было спокойно на душе.

– Почему мать с Октавией так на меня окрысились? – спросил Джино. – Ну, забыл – велика беда!

Завтра сделаю.

– Все из-за того, что отец исчез. Они не знают, куда он делся. Может, совсем сбежал.

Оба посмеялись шутке Винни: сбежать может только ребенок.

Вдали на Десятой авеню показался красный фонарик сигнальщика, а за ним – слабый луч прожектора. Люди внизу казались тенями, существующими только благодаря горящим уличным фонарям, синим и красным огонькам на прилавке Panettiere, торгующего мороженым, освещенным витринам бакалеи и кондитерской.

Джино и Винсент дремали на подоконниках своего детства, ощущая на лицах прикосновение свежего ветерка, дующего с Гудзона. Ветерок приносил запах воды, а еще – травы и деревьев, словно долго пропутешествовал, прежде чем заплутаться среди городских улиц.


Глава 4

К концу августа все, кроме детей, уже ненавидели лето. Днем люди задыхались от вони раскаленного камня, плывущего гудрона, бензина и навоза, оставляемого на мостовых лошадьми, влекущими тележки с овощами. Над западной стеной города, где ютилось семейство Ангелуцци-Корбо, в неподвижном от жары воздухе висели клубы пара, изрыгаемого локомотивами. Из горящих топок паровозов, выстраивающих товарные вагоны в аккуратные ряды, вырывались черные хлопья. Теперь, воскресным днем, когда все живое попряталось по щелям, оставленные в покое желтые, коричневые и черные вагоны казались на солнце объемными геометрическими фигурами, нелепыми абстракциями в джунглях из стали, камня и кирпича. Серебряные рельсы змеились в бесконечность.

На Десятой авеню, которую до самой Двенадцатой, до реки, уже ничего не загораживало, было светлее, чем на любой другой авеню города, и гораздо жарче в разгар дня. Сейчас на ней было совершенно безлюдно. Воскресный отдых будет длиться аж до четырех часов, наполненный треском разгрызаемых орехов, бульканьем вина и бесконечными семейными легендами. Кое-кто навещал более удачливых родственников, которые проживали теперь в собственных домах на Лонг-Айленде или в Нью-Джерси. Другие пользовались свободным от работы днем, чтобы хоронить, женить, крестить близких и, самое главное, приносить еду, а может, и облегчение, больным родственникам, угодившим в больницу «Белльвю».

Самые американизированные семьи ездили даже на Кони-Айленд «Парк аттракционов на берегу океана, на дальней оконечности нью-йоркского района Бруклина.», но такое можно было себе позволить не чаще одного раза в год. Добираться туда приходилось долго, а итальянские семьи столь многочисленны, что это требовало увеличенных расходов на франкфуртеры и содовую, даже если запастись собственной едой и питьем в бумажных пакетах.

Мужчины ненавидели эти путешествия. Итальянцам было невтерпеж валяться без дела на песочке: достаточно они намучились на солнце за неделю, вкалывая на железнодорожных путях! По воскресеньям им хотелось сидеть в холодке – дома или в саду, отдыхать от напряжения, отдавшись картам, тянуть винцо и слушать болтовню женщин, не позволяющих им шевельнуть даже пальцем. Нет, тащиться на Кони-Айленд – все равно, что выйти на работу.

Самым великолепным было праздное послеобеденное время. Дети отправлялись в кино, а мать с отцом, выпив по рюмочке после сытного обеда и никем не тревожимые, могли заняться любовью. Это был единственный свободный день за всю неделю, и к нему относились как к сокровищу. В этот день восстанавливались силы и семейные узы. Недаром сам господь бог отдыхал на седьмой день от праведных трудов!

В то воскресенье улицы, восхитительно пустые, разбегались от Десятой авеню под идеально прямым углом. Здешние жители были слишком бедны, чтобы владеть автомобилями, поэтому ничто лишнее не нарушало симметрию бетонных тротуаров с вкраплениями голубой плитки. Солнце отражалось от всего: от гладкого черного гудрона, от стальной ограды крыльца, даже от обшарпанных бурых ступенек. Ослепительное летнее солнце будто навсегда повисло в небе, заставив расступиться опостылевшие за неделю фабричные трубы.

Впрочем, Лючия Санта посвятила этот день не отдыху, а борьбе, решив застать своих обидчиков, Ле Чинглата, врасплох.

Квартира была пуста. Октавия, как и надлежит послушной итальянской дочери, повела Сала и малютку Лену на прогулку. Винченцо с Джино отправились в кино. Лючия Санта была свободна.

Старший сын, Лоренцо, опора и защита семьи, оставшейся без отца, не выказал должного уважения к матери и родне и не явился на воскресный обед.

Он не ночевал дома последние две ночи, а, появившись поутру, рассказывал матери, будто работал допоздна и оставался на ночь в своей конюшне. Однако Лючия Санта не нашла в шкафу его лучшего костюма, а также одну из его двух белых рубашек и маленького чемоданчика. С нее хватит! Bastanza. Она приняла решение.

Чтобы ее сын, которому еще не исполнилось восемнадцати, неженатый, живущий у матери под крышей, осмелился ослушаться мать? Что за позор для доброго имени семьи, что за удар по ее престижу у соседей! Это вызов ее справедливому правлению, бунт! Бунт, который надо подавить в зародыше.

Одетая во все черное, воплощение респектабельности в воскресной шляпе и в вуали, с плоской сумочкой почтенной матроны, натянув на короткие ноги коричневые хлопчатобумажные чулки с врезающимися в ляжки подвязками, Лючия Санта, невзирая на палящее солнце, зашагала по Десятой авеню к Тридцать шестой стрит, на которой обитали Ле Чинглата. На ходу она распалялась, готовясь закатить им хорошенькую сцену. Эта сладкоречивая бесстыдница еще двадцать лет назад проливала в церкви горючие слезы из-за того, что ей придется спать с мужчиной, которого она в глаза не видела! Del-i-cato! «Какие нежности! (ит.)» Ax, какой ужас, ах, какой страх, ах, ах! Лючия Санта мстительно улыбнулась. Как они важничают, эти людишки! То был просто инстинктивный страх прирожденной шлюхи! Клятва перед алтарем, официальные бумаги, позволяющие гордо взирать на мир, глядеть любому в глаза, независимо от того, богата ты или бедна, – вот что важно! Чтобы никакого disgrazia. Если кто-нибудь оскорбит твою честь, ты можешь с чистой совестью его прикончить. Впрочем, здесь не Италия… Она отбросила эти мысли, устыдившись кровожадности, присущей скорее свежеиспеченной иммигрантке, а не ей, американке с двадцатилетним стажем.

Вот что может натворить Америка с нормальной итальянской девушкой, когда рядом нет родителей, которые научили бы ее уму-разуму. Теперь Ле Чинглата – взрослая дама. Но сколько важности! Как высоко она себя ставит! Вообще-то ее семейка всегда отличалась лукавством.

А сын? Америка не Америка, семнадцать ему лет или чуть больше, работает он или бездельничает – главное, подчиняться матери, иначе он узнает, как тяжела ее рука. О, был бы жив его родной отец, уж он бы ему наподдал! Впрочем, из-под отцовской крыши Лоренцо и не подумал бы сбежать.

Оказавшись в тени дома, где проживали Ле Чинглата, Лючия Санта облегченно перевела дыхание.

Немного передохнув в прохладном подъезде, где стоял неизменный мускусный запах от мышей и крыс, она собралась с силами, чтобы подняться по лестнице и вступить в бой. На мгновение ее охватило отчаяние, от которого даже подкосились ноги: она осознала, насколько беззащитна, насколько безжалостно помыкает ею судьба. Дети становятся ей чужими: по-иностранному ведут себя, говорят на иностранном языке, а муж и вовсе проявил склонность к бродяжничеству, так что превратился в помеху в ее борьбе за выживание.

Но нет, от таких мыслей недалеко и до поражения. Она стала подниматься по ступенькам. Она не позволит своему сыну превращаться в гангстера, в безвольную медузу, в посыльного у старой бесстыдницы. На темной лестничной площадке, вдыхая мускусный запах, Лючия Санта на минуту представила себе электрический стул, истекающего кровью сына, заколотого сицилийцем или мужем-ревнивцем… Но к тому моменту, когда дверь в квартиру Ле Чинглата распахнулась, она успела забыть все свои страхи. Теперь она была готова к сражению.

Однако ей пришлось спешно перестраивать боевые порядки. В дверях стоял супруг Ле Чинглата, седой человек с густыми усами, в чистой белой рубашке и в черных брюках на помочах, обтягивающих его раздутый живот. Несмотря на отсидку в тюрьме, он имел цветущий цвет лица.

Лючию Санту охватили сомнения. Раз муж дома, то что здесь делать ее сыну? Неужели она просто наслушалась досужих сплетен? Однако стоило ей увидеть у стола синьору Ле Чинглата, как ее покинули всякие сомнения. В выражении ее лица она прочла враждебность, вину, вызов и непонятную ревность.

Женщина тоже была во всем черном, и, хотя лицо ее было тоньше и моложе, чем у Лючии Санты, она вполне могла сойти за мать Лоренцо. Чтобы женщина ее возраста смела совращать ребенка!… Неужели обе они были когда-то молоды и невинны?

– Синьора! – подал голос Ле Чинглата. – Присядьте, выпейте стаканчик вина. – Он подвел ее к белому столу и налил вина из полугаллонового кувшина. – В этом году созрел добрый виноград. Это вино пахнет Италией. – Подмигнув, он добавил:

– Можете мне поверить, это не то вино, что я предлагаю посетителям.

Его следовало понимать так, что только такая почетная гостья, как Лючия Санта, может пригубить вино лучшего урожая.

Его супруга принесла блюдо с жесткими tarelle, посыпанными черными перчинками. Поставив блюдо на стол, она сложила руки на груди. Она не притронулась к вину.

Синьор Ле Чинглата налил себе стаканчик и сказал:

– Угощайтесь, Лючия Санта.

В голосе его звучало столько сердечности и дружелюбия, что мать почувствовала себя обезоруженной, как случалось с ней всегда, когда она сталкивалась с неожиданным радушием. Она послушно отпила вино и сказала куда более мягким тоном, чем собиралась:

– Я проходила мимо и подумала, что застану здесь Лоренцо, помогающего синьоре Ле Чинглата обслуживать клиентов.

Супруг с улыбкой ответил:

– Нет, нет. Воскресным вечером и мы отдыхаем.

До ночи – никакой торговли. Не евреи же мы, в конце концов.

Лючия Санта заговорила жестче:

– Простите мне мои речи, но вы наверняка поймете материнские чувства. Лоренцо еще слишком молод для таких дел. Он не умеет взвешивать свои поступки. Однажды он уже поколотил тут у вас человека, годящегося ему в отцы, к тому же сицилийца по происхождению, который может теперь его убить.

Вы, синьор Ле Чинглата, наверняка все это знаете.

Хозяин был радушен и терпелив.

– Да, знаю. Славный мальчик. Bravo, bravo вашему Лоренцо. Вы воспитали его хорошим итальянцем, уважающим старших, готовым помочь, усердным. Знаю, что неплохие деньги, которые мы ему платим, он отдает матери. Мало кому я могу так доверять, впускать к себе в дом, как Лоренцо, – с ним у меня нет сомнений. Что за честное у него лицо… – И так далее.

Лючия Санта потеряла терпение и оборвала говоруна:

– И все-таки он не ангел, спустившийся с небес.

Ему положено слушаться. Я права? Должен сын уважать мать или нет? Я не нашла дома кое-какой его одежды. Вот я и решила – может быть, вам известно, не оставался ли он как-нибудь на ночь у вас?

Тут синьора Ле Чинглата присоединилась к говорящим, и Лючия Санта только подивилась ее наглости, бесстыдству, недрогнувшему голосу.

– Видите ли, – сказала та, – ваш сын уже вырос. Он зарабатывает на хлеб себе и даже вашим детям. Мы же не в Италии! Вы правите слишком жесткой рукой, синьора.

Сказав так, Ле Чинглата совершила ошибку. Натолкнувшись на жесткость, Лючия Санта могла вспылить и высказать все, что накопилось у нее на душе.

С холодной вежливостью она ответила:

– Но, синьора, вы не знаете, сколько хлопот доставляют дети. Откуда вам это знать – вам очень повезло, что вы не имеете своих. Тревоги матери – это крест, которого вам, слава Христу, не придется нести. Но позвольте сказать вам, дорогая Ле Чинглата, что не имеет значения, где мы находимся – в Америке, в Африке, даже в Англии. Главное, что мои дети до свадьбы должны ночевать под родной крышей. Мои дети не превратятся в пьяниц, они не будут драться с забулдыгами и болтаться по тюрьмам, им не должен угрожать электрический стул.

Теперь лишилась терпения ее противница. Она крикнула в ответ:

– Что? Что? Так вы говорите, что мы – не уважаемые люди? Что ваш сын слишком хорош, чтоб появляться у нас? Да вы-то кто такая? Из каких краев Италии вы сами-то родом? В нашей с вами провинции не было знати с фамилией Ангелуцци или Корбо. Что же, мой муж, самый близкий друг и коллега родного отца вашего сына, без пяти минут крестный, не годится ему в друзья? Это вы хотите сказать?

Лючия Санта почувствовала себя в ловушке. Будь проклята эта плутовка! Ответ висел у нее на кончике языка, но она не посмела сказать вслух, что она возражает не против дружбы с мужем, а против нее, жены. На такое она не осмелилась. Ревнивый муж, узнав, что обманут, обычно мстит и жене, и ее любовнику. Она перешла к обороне:

– Почему же, пускай появляется. Но только чтобы не работал! И чтобы не засиживался допоздна, среди драчливых посетителей. И не ночевал здесь, – сухо закончила она.

Синьора Ле Чинглата улыбнулась.

– Мой муж знает, что ваш сын ночевал здесь. Он не прислушивается к досужей болтовне. Он не верит, что его жена может обмануть его с таким юнцом. Но он благодарен вашему сыну за защиту. Он вручил вашему сыну двадцать долларов в знак признательности за его добрые дела. Неужели мать мальчика думает о нем только плохое?

Чувствуя на себе пристальный взгляд хозяина, Лючия Санта через силу выдавила:

– Нет, нет! Но люди-то сплетничают… Слава богу, что ваш муж – такой разумный человек.

Болван! Идиот! Внутри у нее все клокотало. Кто же, если не мать, вправе думать о своем сыне плохо?

И тут, даже не постучавшись, словно к себе домой, в квартиру ввалился Лоренцо. Он замер на пороге, и его вид объяснил матери все лучше любых слов.

Ларри с искренней доброжелательностью улыбнулся присутствующим – матери, любовнице, хозяину, которого он превратил в рогоносца. Они улыбнулись ему в ответ. Однако мать заметила, что в улыбке хозяина сквозит фальшь и зависть к молодости; это была улыбка человека, которого не удалось обвести вокруг пальца. А его жена – чтобы у женщины ее возраста был такой нахальный взгляд, такие выпяченные, мокрые, алые губы, чтобы ее огненные глаза так бесстыже смотрели прямо в лицо парню!…

Сама Лючия Санта разглядывала Лоренцо с мрачной иронией. Так, значит, у ее красавчика-сына лживое сердце? Но он – с волосами, похожими на иссиня-черный шелк, с прямыми чертами бронзового лица, с большим мясистым носом взрослого мужчины, с кожей, не знающей изъянов юности, – он, Иуда, воззрился на мать в почтительном недоумении. Поставив на пол свой чемоданчик, он спросил:

– Ма, что ты тут делаешь? А я-то думал: как мне не повезло, что я не застал тебя дома!

Она понимала, как все произошло: он дожидался ее ухода, наблюдая за ней из-за угла. Ему и в голову не могло прийти, что она направляется именно сюда. Потом он заторопился домой за чистой одеждой. «Figho de putana, – подумала она, – до чего же он двуличен!»

Однако она постаралась скрыть свой гнев.

– Сынок, – проговорила она, – выходит, ты переезжаешь? Синьор и синьора Ле Чинглата решили тебя усыновить? Тебя не устраивает моя стряпня?

Кто– то из родных встал тебе поперек дороги? Ты решил сменить жилище?

Ларри рассмеялся и ответил:

– Что ты, ма, брось шутить. – Он умел ценить юмор. Что за умница у него мать! Он одарил ее самой радушной из своих улыбок. – Я же говорил тебе, что хочу побыть здесь, чтобы помочь по хозяйству. Хочу подкинуть тебе еще деньжат. Zi «Дядюшка (ит.).» Ле Чинглата должен идти в суд, а потом он поедет за город покупать виноград. Не беспокойся, ма, все деньги, что я заработаю, – твои.

– Grazia «Благодарю (ит.).», – откликнулась мать.

Присутствующие, даже синьор Ле Чинглата, улыбнулись: парень хитер, если вздумал назвать мужчину, которому наставляет рога, своим «дядей».

Синьор Ле Чинглата взялся развить эту мысль.

– Лючия Санта, – сказал он с непосредственностью близкого родственника, – Лоренцо для меня все равно что сын. О, что за disgrazia, что у нас нет своих детей! Кому же защитить мою жену в мое отсутствие? Женщине тяжело вести такое дело, как наше, в одиночку. В доме обязательно должен находиться сильный мужчина. Ваш сын отрабатывает свое на железной дороге. Потом он идет сюда и находится здесь до рассвета. Днем же ему надо выспаться. Ваши малыши бегают взад-вперед, взад-вперед. Почему бы ему не отдыхать здесь, в тишине?

Я полностью доверяю вашему сыну и не обращаю внимания на сплетни. Человек, зарабатывающий столько, сколько я, может не беспокоиться из-за соседских пересудов.

Теперь мать все поняла. Ее презрению к этим людям не было границ. Куда это годится, чтобы муж, итальянец в придачу, позволял жене наставлять ему рога, лишь бы были целы его денежки? Чтобы жена не возражала, когда ее муж больше заботится о своем бизнесе и деньгах, чем о ее чести и добром имени, и превращает ее в шлюху? Лючия Санта была по-настоящему потрясена, что случалось с ней крайне редко.

Что станет с ее сыном, если он будет жить под крышей у таких нелюдей? Забыв про гнев, она обратилась к Лоренцо:

– Собирай свои вещи, figlio mio «Сын мой (ит.).», и ступай под родной кров. Я уйду только с тобой.

Ларри обвел всех смущенной улыбкой.

– Брось, ма! – пробормотал он. – Я уже пять лет работаю и приношу домой деньги. Я больше не ребенок.

Лючия Санта поднялась, решительная и непреклонная в своем черном платье. Слова ее прозвучали, как реплика в трагедии:

– Я – твоя мать. Как ты смеешь перечить мне в присутствии чужих?

Бесстыжая Ле Чинглата презрительно подхватила:

– Va, va, giovanotto «Иди, иди, парень (ит.).». Иди с мамой. Когда мать кличет, детям положено повиноваться.

Через загар на лице Ларри проступили красные пятна. Лючия Санта разглядела в его глазах взрослую ярость. Сейчас он походил на своего покойного папашу.

– Черта с два я пойду! – ответил он.

Мать кинулась к нему и отвесила увесистую пощечину. Он оттолкнул ее, и она отлетела к столу.

Ле Чинглата замерли, ошеломленные. Теперь беды не оберешься. Они встали между матерью и сыном.

– Та-а-к! – Лючия Санта удовлетворенно вздохнула. – Сын поднял руку на мать! Animale! «Животное! (ит.)» Bestia!

Sfachim! «Отродье! (неап. диал.)» Figlio de putana! Благодари бога, что умер твой отец! Благодари бога, что он не видит, как его сын бьет свою собственную мать, чтобы выслужиться перед посторонними!

На щеке у Ларри красовались пять красных отпечатков, но он уже успел прийти в себя.

– Ладно, ма, – неохотно буркнул он. – Я тебя просто оттолкнул. Давай забудем об этом. – Он чувствовал себя виноватым, в нем при виде слез, навернувшихся у матери на глаза, заговорила совесть.

Лючия Санта повернулась к супругам Ле Чинглата.

– Вам так больше нравится, да? Хорошо. Пусть мой сын остается здесь. Но вот что я вам скажу: сегодня же мой сын должен быть дома. Иначе я пойду в полицейский участок. Он еще несовершеннолетний. Я отправлю его в исправительное заведение, а вас – в тюрьму. Продавать вино и виски еще куда ни шло, но детей в Америке берут под защиту. Как вы правильно заметили, синьора, мы не в Италии. – Она обернулась к сыну. – А ты можешь оставаться со своими друзьями. Не хочу, чтобы меня видели с тобой на улице. Оставайся и веселись. Но, дорогой мой сынок, я тебя предупредила: эту ночь ты должен провести в моем доме. Иначе, каким бы дылдой ты ни вымахал, я тебя упрячу куда следует.

И она с достоинством проследовала вон.

Направляясь домой, она размышляла: «Так вот, значит, каким способом люди сколачивают состояние! Самое главное – деньги. Ну и подонки! Ну и зверье! Думают, что раз у них водятся денежки, то они могут смотреть в глаза честному человеку».

Вечером, уложив детей, Октавия и мать пили кофе за большим круглым столом. Ларри так и не объявился. Октавии было страшновато: она не сомневалась в серьезности намерения матери упечь Ларри в исправительную школу. Завтра она не сможет пойти на работу. Вместо этого им с матерью придется тащиться в полицейский участок и настаивать на судебной повестке. Раньше Октавии и в голову не могло прийти, что мать способна проявить такую жестокую непреклонность и так пренебречь лишними деньгами, приносимыми Ларри от Ле Чинглата.

Обе вздрогнули от стука в дверь. Октавия бросилась открывать. На пороге стоял высокий улыбчивый брюнет в костюме кинозвезды.

– Это квартира синьоры Корбо? – осведомился он на безупречном итальянском и объяснил:

– Я пришел от Ле Чинглата, я их адвокат. Они попросили меня повидаться с вами.

Октавия подала ему чашечку кофе. Гостя, будь он друг или враг, положено угостить.

– Так вот, – начал молодой человек, – напрасно вы, синьора Корбо, так расстраиваетесь из-за сына. Спиртным приторговывает любой, в этом нет ничего страшного. Даже президент время от времени опрокидывает рюмочку. Неужели вы настолько богаты, что можете пренебречь лишней парой долларов?

– Господин адвокат, – ответила мать, – мне нет дела до ваших слов. – Молодой человек внимательно слушал ее, не думая обижаться. Она продолжала:

– Мой сын должен ночевать в доме своей матери, братьев, сестер до тех пор, пока у него не появится жена. Либо это, либо исправительная школа, если ему так больше нравится. Пусть гниет там до восемнадцати лет, а потом отпускайте его на все четыре стороны – я ему больше не мать. Но, пока он не достиг совершеннолетия, у меня нет другого выбора.

Моим детям не бывать сутенерами, рецидивистами или убийцами.

Молодой человек по-прежнему сверлил ее взглядом. Потом он быстро проговорил:

– Отлично. Мы понимаем друг друга. Чудесно, синьора. А теперь послушайте меня. Ни за что не ходите в полицию. Я вам обещаю, что завтра ваш сын вернется – можете не сомневаться. Вы больше не будете знать с ним хлопот. Договорились?

– Сегодня, – уперлась Лючия Санта.

– Ну-у, – ответил молодой человек, – вы меня разочаровываете. Сам Иисус Христос не сумел бы принудить вашего сына вернуться домой уже сегодня. Вы, мать, с вашим-то жизненным опытом – неужели вы не понимаете его гордость? Он считает себя взрослым мужчиной. Позвольте ему одержать хотя бы малюсенькую победу.

Мать была довольна и польщена. Правда есть правда. Она согласно кивнула.

Молодой человек вскочил на ноги и сказал:

– Buona sera «Добрый вечер (ит.).», синьора.

Затем он кивнул Октавии и исчез.

– Видишь? – спросила мать похоронным тоном. – Вот от чего я стремлюсь спасти твоего братца.

Октавия была поражена. Мать продолжала:

– Адвокат – ха-ха-ха! Это один из тех, кто орудует в черных перчатках. У него на лице написано, что он убийца.

Октавия усмехнулась, не скрывая удовольствия.

– Ты с ума сошла, ма, вот уж точно, – сказала она и взглянула на мать любовным, уважительным взглядом. Ее мать, простая крестьянка, вообразившая, что к ней пожаловал опасный преступник, не заголосила и виду не подала, что испугалась! В начале разговора у нее вообще был такой вид, что она вот-вот возьмется за tackeril.

– Значит, завтра я могу выйти на работу? – спросила Октавия.

– Можешь, можешь, – ответила Лючия Санта. – Иди, не теряй дневного заработка. Мы не можем себе этого позволить. Таким людям, как мы, не суждено разбогатеть.


Глава 5

Держа на руках малютку Лену, Лючия Санта выглянула из окна гостиной, жмурясь от ослепительного солнца, жарившего вовсю в это позднее августовское утро. Улицы кишели машинами и повозками; прямо под ней разносчик самоуверенно выкрикивал: «Картошка! Бананы! Шпинат! Дешево, дешево, дешево!» Его тележка была заставлена квадратными ящиками с красными, коричневыми, зелеными, желтыми плодами; картина напоминала рисунок на линолеуме пола, выполненный беззаботным младенцем.

Дальше, посреди сортировочной станции, она увидела толпу мужчин и мальчишек. Слава богу, что Лоренцо мирно спит в своей постели после ночной смены, иначе ее охватил бы отвратительный страх, от которого слабеют ноги и живот. Она пригляделась.

На крыше товарного вагона маячил мальчишка, разглядывавший собравшихся на рельсах людей. Он возбужденно расхаживал взад-вперед. Его голубенькая рубашонка выгорела на груди добела. Да это Джино! Что он там делает? Что стряслось? Вблизи вагона не было заметно паровозов. Мальчишке, кажется, ничего не грозит.

Лючией Сантой владело гордое, властное чувство: она ощущала себя богиней, как всякая мать, наблюдающая, оставаясь невидимой, как играют на улице ее дети. То же самое происходит в знаменитой легенде, где бог взирает из тучи на детей человеческих, слишком поглощенных своей возней, чтобы воздеть взоры и узреть его.

На солнце блеснула черная кожа портупеи, и мать сообразила, что происходит: железнодорожный полицейский в форме карабкался по лестнице на крышу вагона. Она кинулась в спальню с криком:

– Лоренцо, проснись! Живее!

Она трясла его, взывая все пронзительнее, и наконец заставила его очнуться. Лоренцо скатился с кровати, демонстрируя волосатые ноги и грудь, которые было бы неприлично показывать любой женщине, не считая матери, со всклокоченной головой и потным после сна в жару лицом. Он поспешил за матерью к окну в гостиной. Они едва поспели, чтобы увидеть, как Джино спрыгивает с вагона, стремясь спастись от полицейского, добравшегося до крыши.

Однако другой полицейский в черной форме, карауливший внизу, мигом сцапал мальчика. Видя, как Джино летит с вагона вниз, мать вскрикнула.

– Господи! – взревел Ларри. – Сколько раз я просил тебя, чтобы ты запретила ему воровать лед!

Он ринулся в спальню, натянул брюки, сунул ноги в тапочки и кубарем скатился с лестницы.

Выбежав на улицу, он успел услыхать, как мать кричит ему из окна:

– Быстрее, быстрее, они сейчас его убьют!

Один из полицейских уже у него на глазах двинул Джино по уху. Толпа с Джино в центре повалила к будке стрелочника на Десятой авеню. Лючия Санта видела, как Ларри перебежал на другую сторону, бросился к ним, схватил Джино за руку и вырвал его У полицейских. В этот момент она забыла оскорбления, которые претерпела от него у Ле Чинглата, забыла, как он дулся на нее на протяжении последних недель. Пусть так; зато он помнит, что такое брат, не существует более священных уз, нежели кровные, перед ними отступает страна, религия, жена, женщина, деньги. Подобно богине, она взирала на грешника, искупающего свой грех, и душа ее ликовала.

Ларри Ангелуцци перебежал через улицу с решимостью человека, вознамерившегося совершить убийство. Довольно ему сносить тумаки! Последние недели в нем копился гнев, его беспрерывно унижали, он чувствовал себя виноватым. Он начинал смотреть на себя более трезвыми глазами. Ведь он действительно ударил мать, опозорил ее в присутствии чужих! И все – ради людей, которые попользовались им, а потом выставили вон. Так поступают с несмышлеными сопляками: сперва гоняют с поручениями, а потом приводят к повиновению. Он чувствовал себя подлецом, падшим ангелом, утратившим собственный уютный рай. Порой ему даже не верилось, что он повел себя столь неподобающе, и он убеждал себя, что мать сама оступилась, а он лишь протянул руку, чтобы поддержать ее, но сделал это слишком неуклюже. Впрочем, за этой мыслью неизменно следовала волна горячего стыда. Сейчас, не ведая, что просто стремится искупить недавний грех, он, вырывая Джино из лап полицейских, чувствовал на своей спине словно прикосновение ободряющей руки, материнский взор.

Джино плакал, но не от страха или боли. До самого последнего момента он не сомневался, что сумеет улизнуть. Он даже осмелился спрыгнуть с крыши вагона на жесткую щебенку и остался невредимым. Нет, это были слезы мальчишеской ярости: ведь он опозорен, его загнали в ловушку, где он снова стал маленьким и беззащитным.

Ларри знал одного из «быков», по имени Чарли, другой же был для него чужаком. Ларри провел немало ночей в будке стрелочника в компании Чарли, толкуя о девушках и потешаясь над чванством колченого собеседника. Однако сейчас он холодно произнес, обращаясь к обоим:

– Что это вы, ребята, собрались учинить с моим младшим братишкой?

Он думал добиться примирения; он знал, что наступил момент с пользой применить свое знаменитое дружелюбие. Однако его слова прозвучали как грубый вызов.

Высокий «бык», которого Ларри видел впервые в жизни, снова потянулся к рубашке Джино и спросил Чарли Чаплина:

– Это еще кто?

Ларри оттолкнул Джино в сторону и прикрикнул на него:

– Ну-ка, домой!

Однако Джино не сдвинулся с места.

– Он – сигнальщик из ночной смены, – объяснил Чарли Чаплин напарнику. – Слушай, Ларри, – продолжал он, – твой младший братишка все лето воровал лед. Однажды он бросил в меня ледышкой и сказал: «Fuck you». Это же надо, такой сопляк! Брат он тебе или нет, но я должен нахлестать ему задницу.

Так что лучше посторонись или тоже схлопочешь.

Тебе тут нечего делать. Не забывай, что ты тоже работаешь на железной дороге. Не суйся не в свое дело, иначе пожалеешь!

Один из грузчиков-итальянцев, наблюдавших, как разворачиваются события, сказал по-итальянски:

– Они уже успели наподдать твоему братишке.

Ларри пятился, пока они не сошли со щебенки и не оказались на тротуаре авеню.

– Теперь мы не на территории железной дороги.

Здесь вы – такие же, как все. – Он еще надеялся их вразумить; ему вовсе не хотелось лишиться работы. – Удивляюсь я на тебя, Чарли! С каких это пор ты вздумал заступаться за интересы компании? Каждый мальчишка на Десятой ворует со станции лед.

Даже брат твоей девчонки. Черт возьми, не с новичком же ты имеешь дело! О'кей, ты врезал моему брату, потому что он запустил в тебя ледышкой. Теперь вы квиты. – Говоря, он поглядывал уголком глаза на толпу и на Джино, у которого уже высохли глаза и который хмурился, горя желанием отомстить, отчего его мальчишеская физиономия приобрела потешное выражение. Ларри ласково сказал своему единоутробному брату:

– Еще раз залезешь на сортировочную станцию, я сам тебя вздую. Иди!

Ларри был доволен собой: никто не ударил в грязь лицом, он никому не нагрубил, не нажил врагов, но и не отступил. Он мог гордиться своей рассудительностью. Однако незнакомый высокий «бык» все испортил. Он сказал Чарли Чаплину:

– Значит, ты напрасно заставил меня прийти сюда?

Чарли пожал плечами. Тогда высокий «бык» подскочил к Джино, отвесил ему оплеуху и прорычал:

– Тогда я сам с тобой разберусь!

Ларри стукнул его изо всей силы, так что черная фуражка с кокардой откатилась под ноги толпе.

Люди встали широким кругом, дожидаясь, пока «бык», утирающий хлынувшую изо рта кровь, поднимется на ноги. С непокрытой головой он выглядел гораздо старше; лысина на макушке делала его несерьезным соперником. «Бык» грозно уставился на Ларри.

Какое-то время они стояли друг против друга неподвижно. Потом «бык» расстегнул ремень с револьвером и отдал его Чарли вместе со своей черной курткой. На нем осталась желтая рубашка.

– Ладно, – спокойно произнес он. – Значит, ты парень не промах. Придется с тобой драться.

– Только не здесь! – взмолился Чарли. – Лучше зайдем за вагоны для скота.

Толпа устремилась обратно на территорию станции и встала кружком на щебенке. Полицейские не собирались заманивать Ларри с Джино в ловушку: здесь предстояло решать вопрос чести. Оба «быка» были обитателями Вест-Сайда, и воспользоваться сейчас своими служебными полномочиями значило бы для них навеки опозорить себя в глазах соседей.

Ларри скинул пижамную рубаху и заткнул ее за пояс. Несмотря на молодость, он был волосат и широкоплеч, под стать сопернику, если не повнушительнее его. Ларри боялся только одного: что мать прибежит и устроит сцену. Если она сделает это, он вообще уйдет из дому. Однако, подняв глаза на родное окно, он увидел мать, так и не покинувшую свой наблюдательный пост.

Впервые в жизни Ларри по-настоящему захотелось подраться, причинить противнику боль, показать себя хозяином жизни.

Через проезжую часть спешили люди, пожелавшие стать свидетелями драки. Из окон квартир свисали гроздья голов. Сын Panettiere Гвидо подошел к Ларри и сказал:

– Я буду твоим секундантом.

За его спиной маячил Винни с перекошенным от испуга лицом.

Ларри и «бык» сошлись. Ларри чувствовал, насколько ему помогает присутствие матери в окне и двоих младших братьев, замерших с вылупленными глазами в толпе. Он ощутил прилив сил. Теперь он не пойдет на мировую и не позволит, чтобы его побороли. Он кинулся на противника, как лев. Они стали осыпать друг друга ударами; кулаки замелькали в воздухе, звучно врезаясь в тела. Защищаясь, «бык» угодил Ларри в лицо и оставил на его щеке длинную кровавую царапину.

Сын Panettiere разнял драчунов и крикнул:

– Сними кольцо, ты, трус! Дерись по правилам!

«Бык» вспыхнул, снял золотое обручальное кольцо, съехавшее на вторую фалангу, и бросил его.

Чарли Чаплину. Толпа радостно зашумела. «Бык» ринулся на Ларри.

Ларри, струхнувший, когда по его лицу потекла кровь, а затем налившийся злобой и ненавистью, нанес «быку» сокрушительный удар в живот. «Бык» упал. Толпа вопила. Гвидо кричал:

– Дай ему еще, Ларри, дай еще!

Но тут «бык» поднялся, и все притихли. Внезапно до Ларри донесся голос матери, взывавшей из своего окна;

– Лоренцо, прекрати, прекрати!

Некоторые в толпе стали озираться, стараясь отыскать глазами, откуда доносится крик. Ларри остервенело махнул рукой, желая дать матери понять, что ей лучше умолкнуть.

Драчуны молотили друг друга до тех пор, пока «бык» не осел во второй раз, на сей раз не от сильного удара, а просто чтобы передохнуть. Он совершенно выдохся. Стоило ему подняться, как он получил болезненный удар в лицо.

Тогда взрослый соперник, обезумев от унижения, схватил Ларри за шею и попытался лягнуть его ногой. Ларри отшвырнул его. У обоих не осталось сил, ни один не обладал достаточной ловкостью, чтобы одержать чистую победу. Чарли Чаплин обхватил сзади и оттащил своего «быка», Гвидо – Ларри. Схватка окончилась.

– Ладно, – веско произнес Чарли Чаплин. – Драка получилась что надо. Вы оба доказали, какие вы смельчаки и силачи. Теперь пожмите друг другу руки и не держите друг на друга зла.

– Точно, – поддакнул Гвидо и, подмигнув Ларри, добавил голосом, полным снисхождения к «быкам»:

– Ничья.

Кто– то из толпы потряс Ларри за руку, кто-то похлопал его по плечу. Каждому было ясно, что победа осталась за ним.

Ларри с «быком» глупо заулыбались, со смехом обменялись рукопожатием и даже обнялись, демонстрируя, какие они теперь друзья. «Бык» прохрипел:

– Ну, ты даешь, парень.

Его слова были встречены одобрительным ропотом. Ларри обнял Джино за плечи и сказал:

– Пошли, братишка.

Они перешли свою авеню и поднялись по лестнице. Гвидо с Винсентом последовали за ними.

Стоило им переступить порог квартиры, как мать отвесила Джино затрещину, которую тот принял как должное. Потом мать заметила царапину у Ларри на щеке, заломила руки, заголосила: «Man-one, marrone!» – и побежала смочить полотенце, чтобы обтереть им кровь, оглашая дом криком, обращенным к Джино:

– Sfachim, из-за тебя досталось твоему брату!

– Что ты, ма, – гордо возразил счастливый Ларри, – я же вышел победителем. Можешь спросить у Гвидо.

– Так и есть, – сказал Гвидо. – Ваш сын мог бы выступать на профессиональном ринге, миссис Корбо. Он из этого «быка» душу вытряс! На нем бы и пятнышка не было, если бы не кольцо.

– Ма, Ларри четыре раза сбивал этого гада с ног! – возбужденно крикнул Джино. – Значит, ты выиграл, да, Ларри?

– Конечно. Только изволь без ругани. – Ларри почувствовал прилив нежности к матери, брату, всей семье. – Никому не позволю прикоснуться к кому-нибудь из нашей семьи даже пальцем. Я бы его вообще прибил, если бы не работал на железной дороге.

Лючия Санта угостила всех кофе. Потом она сказала:

– Иди спать, Лоренцо. Не забывай, что тебе вечером на работу.

Гвидо с Винни ушли в пекарню. Ларри разделся и лег. Лежа в кровати, он слышал, как Джино, захлебываясь от счастья, рассказывает матери подробности схватки.

Ларри чувствовал себя усталым, но умиротворенным. Теперь с него снято клеймо мерзавца. Уже этим вечером, когда он поскачет по Десятой авеню на своей лошади, прокладывая путь черной махине, волочащей за собой бесконечный состав, люди станут разглядывать его, приветствовать его, заговаривать с ним. Он заслужил их уважение – ведь он защитил брата и честь семьи. Теперь никто не посмеет поднять руку на членов его семейства. С этой мыслью он погрузился в сон.

На кухне мать с перекошенным от ярости лицом заявила Джино:

– Еще раз пойдешь на пути – прибью!

Джино только передернул плечами.

Лючия Санта была вполне счастлива, хотя ее раздражала вся эта суета вокруг драки, мужской гордости, вся эта кутерьма, словно нет дел поважнее. Ей хотелось побыстрее забыть обо всем этом. Она втайне презирала мужской героизм – чувство, присущее многим женщинам, которые просто не смеют сказать об этом вслух: они находят страсть мужчин к героическим поступкам ребячеством, ибо ни один мужчина не стал бы рисковать своей жизнью ежедневно, год за годом, как это делают все женщины, предаваясь любви. Заставить бы их самих вынашивать детей, а потом превращать свое брюхо в развороченную окровавленную яму – и так из года в год…

Тогда бы они не стали гордиться подставленным под чужой кулак носом и ерундовыми шрамами от перочинного ножика. Джино все еще разглагольствовал о Драке. Она сгребла его за шиворот и выбросила за Дверь, как котенка, крикнув ему вслед:

– Только попробуй опоздать к ужину!

Остаток лета Лючия Санта провела в схватках с Октавией, которые еще больше распалял жар городского бетона, раскалившегося за долгие месяцы добела. Мостовые и обочины покрылись пылью, в которую превратились высохший навоз, сажа, сор, сопровождающие жизнь миллионов людей и животных. Казалось, даже бездушные каменные громадины наполняют воздух частицами копоти, подобно псам, усиленно линяющим в жару.

Победительницей вышла Октавия. Сперва она сменила работу и стала инструкторшей по шитью в «Мелодия корпорейшн», занимавшейся сбытом швейных машинок. Каждая новая покупательница получала от нее бесплатный урок. Ей платили на три доллара в неделю меньше, чем раньше, зато здесь была перспектива роста. Кроме того, у нее появилась возможность прямо на работе шить одежду для матери и малышки Лены. Перед последним доводом Лючия Санта не смогла устоять. Это была первая победа.

Винни за лето сильно похудел. Это тревожило и мать, и дочь. Как-то раз Октавия повела троих младших братьев в бесплатную стоматологическую поликлинику при Гудзоновой Гильдии горожан. Еще раньше ей попалось на глаза объявление о записи в Фонд свежего воздуха «Геральд трибюн», посылающий детей на две недели в летние лагеря или в сельские семьи. Она записала Винни. Это произошло еще до того, как он пошел работать к Panettiere.

Теперь она снова завела этот разговор. Винни лишится заработка на какие-то две недели. Ему все равно придется бросить работу осенью, когда возобновятся занятия в школе. А тут – прекрасная возможность провести две недели за городом, в фермерской семье, да еще даром! Мать возражала не из-за денег, а по той причине, что никак не могла понять, зачем городскому ребенку проводить несколько недель на свежем воздухе. Это было выше ее крестьянского разумения. Кроме того, ей не верилось, что какая-то семья, совершенно чужие люди, согласится взять к себе в дом незнакомого ребенка и не заставит его вкалывать, хотя бы чтобы окупить содержание.

Пришлось Октавии объяснять ей, что люди получают за это кое-какое вознаграждение. Тогда она поняла, что к чему; наверное, им перепадают неплохие денежки.

Наконец Лючия Санта уступила. Джино на две недели заменит Винни в пекарне. Винни вручили письмо, которое он мог отправить, если ему не понравится отдых: получив письмо, Октавия приедет и заберет брата. Перед самым отъездом заартачился сам Винни: его страшила перспектива жизни с чужими людьми. Но Октавия так разбушевалась, что едва не расплакалась, и он снял возражения.

Работа Джино у Panettiere разрушила репутацию семьи как надежной и трудолюбивой. Разнеся хлеб, он исчезал на долгие часы. Он поздно приходил на работу и рано убегал. Он не носил, а бросал мешки с мукой вниз в подвал, а когда надо было их перетаскивать, он волочил их по полу, так что мешки рвались, а мука просыпалась. Он пожирал тонны пиццы и мороженого. Однако сердиться на него было невозможно. Panettiere ограничился тем, что поставил мать в известность, что Джино не сможет достойно заменить Винни следующим летом; легкомыслие, с которым мать восприняла это сообщение, вывело Октавию из себя: если бы то, над чем они так весело смеются, позволил себе Винни, мать устроила бы ему хорошую взбучку.

Но Октавию ожидало вознаграждение за старания. Подкрался конец лета; до школы оставалась всего неделя, когда Винни вернулся домой. Он совершенно изменился: в руках у него был новенький чемоданчик из сверкающей коричневой кожи, на нем были новые брюки из белой фланели, белая рубашка, голубой галстук, голубая курточка. Лицо его загорело и округлилось. Он подрос по крайней мере на дюйм. Служащие Фонда, прикатившие с вокзала Гранд-Сентрал на такси, оставили у крыльца вполне светского молодого человека.

В тот вечер семейство Ангелуцци-Корбо поднялось к себе раньше обычного. Винни расписывал, как устроена жизнь за городом, а Джино с Салом внимали ему, разинув рты. Казалось, даже малютка Лена внимательно слушает его.

За городом нет ни кирпича, ни мостовых; там не улицы, а проселки; с деревьев свисают маленькие зеленые яблочки. Куда ни пойдешь, на кустах растет малина. Там можно лопать что и когда захочешь.

Там маленький деревянный домик, выкрашенный белой краской; ночью там до того холодно, что приходится укрываться одеялом. У каждого есть машина, потому что там нет ни метро, ни трамваев. Мать осталась равнодушной к его рассказу: ведь она живала за городом. Зато Джино оторопел от осознания того, какое счастье привалило брату, а не ему.

Потом Винсент продемонстрировал им свою пижаму. Он оказался первым во всей семье владельцем пижамы. Пижама была желтая, в черную полоску – он сам ее выбрал.

– Ты в этом спишь? – удивилась мать. Зимой все они спали в толстом нижнем белье, натягивая поверх вязаные свитеры, а в жаркую погоду ограничивались трусами и майками. Пусть китайцы носят пижамы.

– Но почему эти люди накупили тебе столько всего? – спросила мать. – Что, они получили столько денег от своего Funda?

– Нет, – гордо ответил Винни. – Просто я им понравился. Они хотят, чтобы я приехал к ним на следующий год; я могу прихватить с собой Джино. Я рассказал им про нашу семью. Они обещали писать мне письма и прислать подарок на Рождество. Мне тоже придется их поздравить.

– Выходит, у них нет детей.

– Нет, – ответил Винни.

Видя, что брат счастлив, Октавия неожиданно для самой себя заявила:

– Тебе уже не придется ходить в пекарню, Вин.

До школы осталась одна неделя. Пускай убирается к черту!

Винни был на седьмом небе. Они с Октавией вопросительно посмотрели на Лючию Санту, но та согласно кивнула, улыбнулась и задумалась.

Как странно: получается, что на свете есть добрые люди, которые могут приносить детям счастье.

Что же это за люди? Как же безоблачна их жизнь, если они осыпают деньгами и любовью паренька, которого они никогда в жизни не видели и, возможно, больше не увидят? Ее посетила смутная догадка, что вокруг простирается другой мир, непохожий на ее собственный, почти другая планета. Людям, подобным ей, жизнь там заказана. Они могут туда заглянуть, но только благодаря чужой благотворительности, а благотворительность недолговечна, как падающая звезда, она мигом сгорает. Нет, в Италии богатей, жирные землевладельцы едят детей бедноты поедом! Впрочем, довольно и того, что в этот вечер дети ее счастливы, в их сердцах зажглась надежда.

Она была готова радоваться вместе с ними.

Для Октавии лето кончилось плачевно. Ее босс, человек тучный и веселый, неизменно приветливый, как-то под конец рабочего дня пригласил ее к себе в кабинет.

– Мисс Ангелуцци, – начал он, – я давно за вами наблюдаю. Вы – прекрасная наставница. Женщины, покупающие у нас машинки и получающие от вас уроки, не могут на вас нахвалиться. И на машинки – тоже. В этом-то и беда, моя милая.

Октавия не поверила собственным ушам.

– Не понимаю, о чем вы говорите, – молвила она.

– Вы молодая и, наверное, неглупая. Это хорошо, даже очень. У вас есть целеустремленность. Вы отлично выполняете свою работу. Как-то я заметил, что у одной женщины ничего не получается – глупая попалась женщина, это сразу бросалось в глаза; так вы сидели с ней до тех пор, пока она не освоила машинку. Не стану ходить вокруг да около и скажу, как есть: у нас никогда не было такой хорошей работницы, как вы.

Он ласково похлопал ее по руке, и она отстранилась. Он улыбнулся; ее праведное итальянское воспитание сыграло с ней дурную шутку: если мужчина трогает тебя, то только с одной целью…

Похвала вызвала у Октавии ликование: значит, она – настоящая учительница. Она не ошиблась в себе.

– Но, Октавия, – мягко продолжал босс, – компания швейных машинок «Мелодия» занимается бизнесом не для того, чтобы давать уроки шитья. И не для того даже, чтобы продавать простенькие машинки, которые мы рекламируем, чтобы заставить людей переступать порог магазина. Мы хотим продавать хорошие машинки! Самые лучшие! Вот в чем состоит ваша истинная задача. Я повышаю вас отныне вы – продавщица, я даю вам двухдолларовую прибавку. Будьте такой, как раньше, только пообщительнее. – При этих словах она сверкнула глазами, и он улыбнулся. – Нет, не со мной Будьте общительной, подружитесь с дамами, которых вы учите. Пейте с ними кофе, станьте им подругой. Вы говорите по-итальянски – это только плюс. Понимаете, машинки, которые мы продаем, не приносят нам прибыли. Ваша задача будет состоять в том, чтобы убеждать людей пересаживаться за машинки новых моделей. Ясно? Делайте все, как делали раньше. Только будьте им подругой, даже ходите с ними куда-нибудь вечерами. На следующее утро можете прийти на работу позже. Если вам удастся продать больше, вы будете сами распоряжаться своим временем. – Он хотел было снова погладить ее по руке, но одумался и одарил ее веселой отеческой улыбкой.

Октавия выбежала из его кабинета польщенная, вне себя от счастья. Наконец-то у нее хорошая работа, должность с перспективой! Днем она пошла пить кофе с молодыми замужними женщинами, которые беседовали с ней так уважительно, что она почувствовала себя важной персоной, ни дать ни взять – учительницей. На вопрос, как работает машинка, одна из них ответила:

– Отлично! Ваш босс хотел убедить меня сменить ее на новенькую и дорогую. Но к чему мне это?

Я просто шью платья для детей и для себя, чтобы немного сэкономить.

Только тут до Октавии дошло, что предложил ей босс.

Едва занявшись продажей, она встала перед необходимостью принимать решения, отягощенные моральной ответственностью и умственным напряжением и не имеющие отношения к ее знакомым, родне, к ее телу, полу, семье. Она поняла, что продвижение невозможно, если не обирать ближнего.

Она представила себе собственную мать, ничего не смыслящую в американской жизни, обставляемую такой же пигалицей, как она. Если бы речь шла о том, чтобы подделывать счета, завышать цену, то она пошла бы на это, стремясь сохранить место. Однако она была еще очень наивна, и ей казалось, что использовать свое обаяние, улыбку, участливость – это то же самое, что торговать собственным телом.

Она предприняла робкие попытки, но у нее не хватило напора, без которого нечего было и мечтать о сделке.

Прошло две недели, и ее уволили. Босс стоял в дверях, провожая ее. Напоследок он покачал головой и жалостливо произнес:

– Вы славная девушка, Октавия.

Однако она не улыбнулась в ответ, а сердито сверкнула глазами и презрительно отвернулась. Он вполне мог позволить себе проявлять понимание.

Он ничего не терял, его жизнь устоялась. Это было всего лишь дешевое дружелюбие победителя к побежденному. В ее жизни не было места для безграничной терпимости.

Октавия расставалась с мечтами. Теперь ей казалось, что учителя, в которых она души не чаяла, на самом деле обвели ее вокруг пальца, осыпая комплиментами, побуждая стремиться к лучшей жизни, хотя у нее не было ни средств, ни силенок даже начать поиски такой жизни. Они сбыли ей жизненный идеал, существовать с которым в ее мире оказалось не по карману.

Октавия возвратилась в мастерские. Лишь получив там место, она поведала матери, что с ней стряслось; мать выслушала, не произнося ни слова. Она причесывала Сала, зажав его коленями.

– Таким людям, как мы, богатыми не бывать, – только и сказала она.

– Я не могу поступать так с бедняками, – сердито бросила Октавия. – Ты бы тоже не смогла набивать деньгами карманы этих мерзавцев – Я слишком стара для таких фокусов, – устало сказала Лючия Санта. – И таланта у меня никакого.

Я не так горячо люблю людей, чтобы любезничать с ними, пусть и за деньги. Но ты молода, ты бы научилась. Это не так сложно. Но куда там! В моей семье принято читать книжки, ходить в кино и воображать себя богатым. Гордись собой и прозябай в нищете.

Мне– то что! Я была бедна, пусть и дети мои будут бедны.

Она подтолкнула Сала к двери. Мальчонка обернулся и заканючил:

– Дай мне два цента на содовую, ма!

Мать, никогда не отказывавшая ему в этой просьбе, сейчас сердито буркнула:

– Разве ты не слышал, что я только что сказала твоей сестре? Мы бедняки! Вот и иди.

Сал важно взглянул на нее. Она с раздражением подумала, что все ее дети до одного слишком серьезны. И тут Сал с неопровержимой логикой, доступной только ребенку, сказал:

– Выходит, если ты не станешь давать мне по два цента, то разбогатеешь?

Октавия поневоле прыснула. Мать потянулась за кошельком и с непроницаемым лицом дала сыну монетку. Тот, ни слова не говоря, скрылся.

Лючия Санта пожала плечами и взглянула на Октавию. А все-таки, если бы я никогда не давала детям два цента на содовую, мы были бы богаче, подумала мать. Если бы никогда не отсчитывала им денег на кино и на бейсбол, если бы готовила мясо всего раз в неделю и включала электричество только тогда, когда уже не видно ни зги. Если бы круглый год заставляла детей работать, не дожидаясь, пока они выучатся в школе, если бы сажала их по вечерам пришивать пуговицы, запрещая читать и слушать радио, – кто знает, может быть, тогда…

Мелочная бережливость помогла тысячам людей приобрести дома на Лонг-Айленде. Но в ее семье такого никогда бы не получилось. Всем им суждено влачить жалкое существование, в том числе и ей. Наверное, она сама в этом виновата: недостаточно прилежно вытирала им носы, не проявила себя мудрой матерью нищих детей.

Она не питала иллюзий относительно людей.

Люди не злы, сознательного злодея отыскать трудно.

Но деньги – это бог. Деньги делают человека свободным. Деньги дают надежду. Деньги – это надежность. Отказаться от денег?

Это то же самое, что требовать от человека, угодившего в дикие джунгли, чтобы он бросил ружье.

Деньги охраняют жизнь твоих детей Деньги спасают их от тьмы. Кто не оплакивал нехватку денег?

Кто не рыдал, мечтая о деньгах? Кто откликается на зов денег? Врачи, священники, почтительные сыновья.

Деньги – вот новая родина. Лежа ночью без сна и думая, как растут сбережения на ее счете, Лючия Санта ощутила холодок томления, смешанный со страхом, – совсем как преступник, подсчитывающий, сколько еще дней он проведет за решеткой Кроме прочего, деньги – это друзья, любящие родственники. Никакой новый Иисус не смог бы упрекнуть сейчас людей, имеющих деньги.

Не обязательно богатство, просто – деньги; деньги, как стена, к которой можно привалиться спиной и бесстрашно взглянуть миру в глаза Октавия знала, что мать размышляет о деньгах.

О деньгах, которыми надо оплачивать врачей, одежду, топливо для печки, школьные учебники, одежду для причастия. О деньгах, на которые можно будет купить дом на Лонг-Айленде и, возможно, отправить маленького Сала учиться в колледж И все же, думала Октавия, при всем этом мать относится к деньгам нерасчетливо. Она покупает самое лучшее оливковое масло, дорогой сыр, заморский prosciutto. Не менее трех раз в неделю она кормит их мясом. Сколько раз она вызывала врача к прихворнувшим детям, когда в другой семье обошлись бы домашними средствами и дождались, пока жар или простуда пройдут сами собой. На Пасху каждый ребенок наряжался в новый костюм или платье.

Так или иначе, каждую неделю мать дает Октавии пять-десять долларов, чтобы она положила их на счет. На сберегательной книжке, о которой не знает никто, кроме матери и старшей дочери, лежит уже полторы тысячи долларов. Октавия гадала, что же послужит для ее матери волшебным сигналом, по которому она предпримет великий шаг в жизни семьи – купит дом на Лонг-Айленде.

Наступила осень, дети пошли в школу, сидеть по вечерам на тротуаре стало зябко, к тому же накопилось слишком много дел, чтобы можно было транжирить вечера, посвящая их болтовне. Стирка, глажка, чистка башмаков, пришивание бесчисленных пуговиц ради дополнительного заработка Из задних дворов и подвалов подняли в квартиры масляные нагреватели. Город окрасился в новые цвета: холодное солнце сделалось бледно-желтым, мостовые и тротуары – серыми. Дома словно вытянулись, стали тоньше, как бы отодвинулись друг от друга. Камень утратил запах, гудрон перестал смердеть. В воздухе больше не носилась горячая пыль. Белый дымок из паровозных труб приобрел запах вольных просторов.

Утром одного такого холодного дня Фрэнк Корбо возвратился домой, к семье.


Глава 6

Старшие дети разошлись в школу и на работу.

Лючия Санта пила кофе в компании тетушки Лоуке.

Обе насторожились, услыхав на лестнице шаги; дверь распахнулась, и на пороге вырос Фрэнк Корбо, гордый, но в то же время напоминающий ребенка, мнущегося у входа, дожидаясь, чтобы его пригласили войти. Он хорошо выглядел, его загорелое лицо немного пополнело, взгляд помягчел.

– А-а, наконец-то вернулся, – холодно произнесла Лючия Санта.

Однако в ее голосе звучало скорее не возмущение, а приглашение. Умудренная жизнью тетушка Лоуке тоже знала, как ублажить мужчину, вернувшегося в семью.

– Фрэнк, как ты славно выглядишь! – прошамкала она. – Как приятно на тебя смотреть!

И она засуетилась, спеша подать ему кофе. Фрэнк Корбо уселся за стол напротив жены.

Они недолго смотрели друг другу в глаза. Ни он, ни она не находили нужных слов. Он сделал то, чего не мог не сделать. Он не думал извиняться, не умолял понять его. Ей приходилось принимать его таким, какой он есть, как принимают болезнь, смерть.

На прощение он не надеялся. Она встала, подошла к двери, где он оставил свой чемодан, словно сомневался, сможет ли остаться, и оттащила его в дальний угол комнаты. Потом она наскоро зажарила ему омлет.

Когда она наклонилась, подавая ему еду, он чмокнул ее в щеку, и она приняла поцелуй. Эти двое предали друг друга и этим поцелуем давали обещание не помышлять о мести.

Все трое мирно хлебали кофе. Тетушка Лоуке спросила:

– Тебе понравилось работать на земле? Работа, настоящая работа – самое лучшее дело для мужчины. В Италии люди трудятся по шестнадцать часов в день и не знают болезней. Нет, ты отлично выглядишь! Значит, земля пошла тебе на пользу.

Отец семейства кивнул. Он был вежлив.

– Все было хорошо, – сказал он.

Двое малышей, Сал и малютка Лена, пришли из дальней комнаты, где только что играли. Увидав Своего отца, они остановились, взявшись за руки, и уставились на него.

– Ну-ка, поцелуйте отца! – прикрикнула на них тетушка Лоуке.

Однако отец смотрел на детей с прежним выражением безнадежности, потерянности, словно стараясь вспомнить, как он любил их, и одновременно страшась чего-то. Когда они подошли к нему, он нагнулся и с трогательной нежностью поцеловал их в лобики Однако стоило ему поднять голову – и жена с прежней тревогой заметила, какой у него затравленный взгляд Отец вытащил из кармана два бумажных пакетика с конфетами и вручил детям. Они плюхнулись на пол и тут же, возясь у отцовских ног, как котята, стали изучать содержимое коричневых кульков. Он снова принялся за кофе, словно забыв о них, не делая больше попыток их приласкать.

Тетушка Лоуке тихонько вышла. Когда дверь за ней затворилась, отец извлек из кармана комок из купюр, отделил от него две, а остальные отдал Лючии Санте. Сто долларов!

Лючия Санта не знала, что сказать.

– Возможно, ты правильно поступил. Ты лучше выглядишь. Как ты себя чувствуешь, Фрэнк? – В ее голосе слышалась забота и тревога.

– Лучше, – ответил муж. – А то я совсем было занемог. Мне не хотелось скандала перед уходом, поэтому я тебе ничего не сказал Шум в городе, шум в доме… У меня постоянно болела голова Там было, по крайней мере, спокойно. Днем я много работал, а ночью спал без сновидений О чем еще мечтать человеку?

Оба помолчали. Наконец он произнес, словно извиняясь:

– Здесь не так уж много денег, но это все, что я заработал. На себя я не истратил ни единого цента.

Хозяин дал мне чемодан, одежду, он кормил меня.

Это все же лучше, чем торчать здесь и мыть твою лестницу.

Мать спокойно и примирительно ответила:

– Нет, это большие деньги. – Однако она не удержалась, чтобы не присовокупить:

– Лестницу за тебя мыл Джино.

Она думала, что он вспылит, однако Фрэнк только кивнул и произнес рассудительным тоном, без всякой иронии:

– Дети должны страдать за грехи отцов.

Такие слова мог сказать только усердный прихожанин, истовый христианин. В подтверждение ее догадки он извлек из нагрудного кармана маленькую Библию с красным обрезом.

– Видишь? – молвил он. – В этой книге – вся правда, а я даже не могу ее прочесть. Вот придет из школы Джино – он мне почитает. Тут отмечены нужные места.

Мать пристально смотрела на него.

– Ты, наверное, устал, – произнесла она. – Иди ляг, поспи. Я выгоню детей поиграть на улице.

Когда он разделся и лег, она принесла ему мокрое полотенце, чтобы он обтер лицо и руки. Он не проявил намерения овладеть ею, не выказал желания близости; когда он, закрыв глаза, откинулся на постель, ей показалось, что он не хочет видеть мир, в который вернулся. Лючия Санта заподозрила, что за обличьем благополучия и здоровья скрывается какой-то чудовищный недуг. Глядя на него спящего, она чувствовала странную жалость к этому человеку, которого когда-то любила и который столько лет был ее мужем. Теперь ей казалось, что каждый день, нет, каждую минуту, каждую секунду она все разматывает и разматывает клубок его судьбы, словно он – ее пленник, умирающий в одиночной камере.

Она была тюремщицей поневоле: она не преследовала его, не выносила приговора, не бросала его за решетку. Но она не могла выпустить его на свободу.

Присев рядом с ним на кровать, Лючия Санта положила руку ему на голову. Он уже спал. Она еще какое-то время посидела с ним рядом, радуясь, что остальное семейство, вернувшись домой, застанет его спящим и что Октавия, Ларри, Джино и Винни впервые в жизни увидят его беззащитным и – кто знает – возможно, пожалеют его.

Вечером, когда семья уже сидела за столом, отец встал с кровати и присоединился к остальным. Приветствие Октавии было коротким и холодным. Ларри же, напротив, обрадовался и вскричал с несомненной искренностью:

– Ты отлично выглядишь, пап! Нам тебя здорово не хватало.

Джино и Винсент с любопытством рассматривали отца. Тот спросил Джино:

– Ты хорошо вел себя с матерью в мое отсутствие?

Джино кивнул. Отец сел и, словно спохватившись, вытащил из кармана две долларовые купюры и молча вручил их Джино и Винсенту.

Октавии не понравилось, что он не спросил о поведении у Винсента. Она хорошо понимала Винсента и знала, что он уязвлен и что доллар дела не поправит. Она сердилась еще больше, потому что сообразила, что отчим поступил так без всякого умысла.

Неожиданно отец сказал нечто такое, что повергло всех за столом в изумление:

– Сегодня ко мне зайдут друзья.

Раньше он никогда не приводил в дом друзей, словно знал или чувствовал, что здесь на самом деле не его родной дом, что ему никогда не бывать главой семьи. К нему даже ни разу не наведывались приятели-картежники, чтобы пропустить по стаканчику вина. Ларри в этот вечер выходил на работу, Октавия же решила остаться дома, чтобы посмотреть, что это за люди, и оказать матери поддержку, если они окажутся союзниками отчима в его противостоянии семье.

Квартира была прибрана, посуда перемыта, на огне варился свежий кофе, на столе стоял купленный по такому случаю в магазине торт. Наконец явились гости – мистер и миссис Джон Колуччи с девятилетним сыном Джоубом.

Супруги Колуччи оказались молоды: обоим было лет по тридцать с небольшим. Мистер Колуччи был худ и угрюм, говорил с легким акцентом – единственное свидетельство того, что он не был уроженцем Америки. На нем была безупречная рубашка, галстук, пиджак. Жена его отличалась пышностью форм, хотя толстой ее трудно было назвать. У нее не было никакого акцента, однако она походила на итальянку гораздо больше, чем муж.

Семья Ангелуцци-Корбо несказанно удивилась любви, которую проявляли Колуччи к Фрэнку Корбо. Они ласково потрясли его за руку, нежно справились о его самочувствии, восхищенным тоном молвили: «А, вот и ваша жена!», а «Так это – ваши дети!» прозвучало с налетом испуга. Можно подумать, что он – их богатый дядюшка, пронеслось в голове у Лючии Санты. От ее внимания не ускользнуло, что муж не остался равнодушным к их любви. Он никогда не выставлял напоказ своих чувств, однако она могла судить о его волнении по его тону и уважительному голосу, в котором впервые с самой их свадьбы она различила нотки, указывавшие на то, что он готов прислушаться к мнению и желаниям собеседников. Казалось, впервые он встретил людей, на которых ему захотелось произвести хорошее впечатление. Он сам налил им кофе.

Все уселись вокруг огромного кухонного стола.

Октавия вела себя очаровательно, в безупречном американском стиле: она расточала улыбки и разговаривала негромко и любезно. У Колуччи были прекрасные манеры. Мистер Колуччи, несомненно, работал в конторе и не ведал ручного труда. Миссис Колуччи ворковала на изысканном итальянском языке, какому не научишься в Италии. Нет, они не дети крестьян из горной местности, они происходят из чиновного класса, они – представители многих поколений итальянских государственных служащих.

Сам Колуччи был редким итальянцем, чья семья эмигрировала в Америку не из-за бедности, а по религиозным соображениям. Они были протестантами и здесь, в Америке, примкнули к новой секте – «Церкви истинных христиан-баптистов».

Их встреча с Фрэнком Корбо состоялась, разумеется, по воле всевышнего. Ферма, где тот работал, принадлежала двоюродному брату Колуччи, и семья проводила там летний отпуск, так как это шло на пользу здоровью их сына. Лючия Санта, перевоспитанная крестьянка, подняла брови, заслышав перепевы темы, так досаждавшей ей все лето. Однако, продолжал мистер Колуччи, воля господня проявилась еще и в том, что даже в городе они живут, оказывается, в нескольких кварталах друг от друга, и каждое утро, направляясь на работу, он проходит мимо дома Фрэнка Корбо. Мистер Колуччи работает на шоколадной фабрике Ранкеля на Тридцать первой стрит! Более того, он уверен, что подыщет Фрэнку Корбо работу на фабрике; но причина их визита не в этом.

Мистер Колуччи обещал научить Фрэнка Корбо читать и писать. Учебным пособием станет для них Библия. Они пришли к ним в гости, чтобы сдержать данное обещание и начать учить его не только грамоте, но и истине об Иисусе Христе. Он станет ходить к ним на занятия в молитвенный дом Истинных христиан-баптистов. Мистер Колуччи хочет удостовериться, что миссис Лючия Санта Корбо не будет возражать и не сочтет себя ущемленной, если ее супруг станет наведываться туда трижды в неделю по вечерам. Он знает, каково почтение, которое принято оказывать у итальянцев жене, матери детей. О религиозных возражениях он не упомянул, словно знал, что таковых не возникнет.

Лючия Санта взглянула на него более благосклонно. Она сообразила, что ее муж сделается протестантом, однако это ее нисколько не тревожило.

Он взрослый человек. Но вот работа у Ранкеля! Он будет бесплатно приносить домой шоколад и какао.

Да и зарплатой не стоит пренебрегать. Вот это удача так удача! Пусть муж становится хоть иудеем, если ему так больше нравится. Она не станет отвечать согласием, поскольку этого от нее и не требуется: у нее нет права вето. Однако она дает мужу свое благословение.

Теперь, когда спало первое напряжение, они принялись рассказывать друг другу о себе, о том, где жили в Италии их семьи, когда и почему они перебрались сюда. Колуччи не пили и не курили. Вся их жизнь заключалась в религии, ибо они верили в Живого бога. Они рассказывали о чудесах, в которые их заставляла верить их религия. Во время собраний в молитвенном доме прихожане впадали в транс, валились на пол и начинали изъясняться на неведомых языках; пьянчуги превращались в твердых трезвенников, злобные невежи, постоянно украшавшие жен и детей синяками, превращались в безгрешных святош. Лючия Санта снова подняла брови, теперь в учтивом изумлении.

– Грешники становятся подобны господу, – продолжал мистер Колуччи. – Я тоже был страшным грешником – лучше уж не стану распространяться, в чем состояли мои грехи…

Его жена уронила голову; когда она снова подняла глаза, на ее губах блуждала невеселая усмешка.

Однако Колуччи говорил без бахвальства. Его и впрямь можно было принять за человека, перенесшего чудовищные невзгоды, настрадавшегося, а потом спасенного, но не собственными силами, а волей всевышнего.

Колуччи постарался объясниться. Скажем, даже если Фрэнк еще не обрел веры, это не имеет значения. Они – его друзья, они сделают все, чтобы ему помочь. Они будут стараться из любви к нему и к господу. Вера войдет в его душу своим чередом.

Несмотря на громкие слова «любовь» и «бог», семья находилась под впечатлением услышанного.

Они никогда раньше не встречали людей, подобных мистеру Колуччи, и даже не слыхали об их существовании. Лючия Санта все ждала какой-нибудь просьбы, какого-нибудь подвоха, который заставил бы их расплачиваться за везение, однако так и не дождалась. Она встала, чтобы сварить еще кофе и угостить гостей tarelle. Отец держал всех в поле зрения, оставался невозмутим, но, судя по всему, был доволен происходящим.

Нет, прочь сомнения: гармония достигнута. Колуччи почувствовал это и стал еще красноречивее.

Он взялся объяснять новым знакомым суть своей религии. Людям надлежит любить друг друга и не мечтать о земных благах. Скоро разразится Армагеддон, бог сотрет мир живущих с лика земли, и спасутся лишь избранные, истинные верующие. Миссис Колуччи согласно кивала. Ее красивые губы, темно-багровые, несмотря на отсутствие помады, были убежденно поджаты, ее чудесные черные глаза сверкали, скользя по комнате.

Дети, чувствуя, что на них больше не обращают внимания, покинули взрослых. Джино, Винсент и Джоуб прошли в коридор и оттуда – в гостиную. Колуччи продолжал разглагольствовать. Лючия Санта из вежливости прислушивалась к его словам. Эти люди собираются предоставить ее мужу работу.

Bravo. Пусть он молится так, как им больше нравится. Все ее дети, кроме Сала и Лены, уже приведены к причастию и к конфирмации в католическом соборе, однако она делала это так же бездумно, как одевала их во все новое на Пасхальное воскресенье, – просто потому, что того требовали правила поведения в обществе. Сама она давно уже забросила мысли о боге и лишь машинально проклинала его имя при очередном несчастье. Как бы то ни было, после ее смерти с ней поступят так, как того требует обычай ее церкви. Сама же она не ходила к мессе даже на Рождество и на Пасху.

На Октавию новые знакомые произвели более сильное впечатление. Она была молода, и стремление творить добро вызывало у нее уважение. Ей хотелось бы быть такой же красивой, как миссис Колуччи; на мгновение она порадовалась, что дома нет Ларри, который наверняка попробовал бы на ней свои чары.

Отец не сводил с Колуччи взгляда и слушал его самозабвенно, словно отчаянно хотел услышать что-то особенное; казалось, Колуччи вот-вот произнесет какие-то волшебные слова, которые сыграют для него роль волшебного ключика. Он терпеливо ждал этих слов.

У гостиной Джино запустил руку в дыру в стене, куда зимой вставляли трубу от печи, и нашарил там колоду карт.

– Хочешь, сыграем в «семь с половиной»? – предложил он Джоубу. Винни уже сидел на полу и выковыривал из складок кармана центы. Джино уселся напротив него.

– Играть в карты – грех, – сказал Джоуб. Он был честным малым, почти миловидным, он напоминал лицом мать, но в нем не было никакого жеманства. Он тоже сел на пол, глядя на новых знакомых во все глаза.

– Хочешь, научу? Вот тебе крест! – побожился Джино.

– Клясться грешно, – заладил Джоуб.

– Черта с два, – бросил Винни. Вообще-то он никогда не бранился, но с какой стати этот сопляк учит Джино, что ему говорить, а что – нет?

Джино наклонил голову и тоном мудреца стал внушать Джоубу:

– Если ты станешь трепаться вот так у нас в квартале, парень, с тебя снимут штаны и забросят их на фонарь. Придется тебе бежать домой с голой задницей.

Испуг на мордашке Джоуба принес ему удовлетворение. Братья увлеклись картами и забыли обо всем на свете.

– Ладно, – неожиданно молвил Джоуб, – но вы двое тоже провалитесь в ад, причем скоро.

Но Джино с Винни не так-то просто было запугать.

– Мой отец говорит, что близится конец света, – спокойно объяснил Джоуб.

Джино и Винни на минуту прервали игру. Мистер Колуччи произвел на них впечатление. Джоуб самоуверенно усмехнулся.

– И произойдет это из-за таких, как вы. Вы гневите бога, ибо совершаете зло, играя и бранясь. Если бы вы и вам подобные поступали так, как учу вас я и мой отец, то бог, возможно, отменил бы конец света.

Джино нахмурился. Его причастие и конфирмация состоялись год назад, но монахини, учившие его катехизису, ни о чем подобном его не предупреждали.

– Когда же это случится? – поинтересовался он.

– Скоро, – отмахнулся Джоуб.

– Скажи, когда, – настаивал Джино, пока еще уважительно.

– В небе вспыхнет пламя и загрохочут пушки, на землю обрушится потоп. Все погибнет во взрыве…

Земля разверзнется и поглотит людей; они пойдут в ад, а потом все накроет океан. Всем предстоит жариться в аду. За исключением немногих, которые веруют и творят добро. Потом господь снова будет всех любить.

– Да, но когда? – уперся Джино. Задавая вопрос, он не унимался, пока не добивался ответа, каким бы он ни оказался.

– Через двадцать лет, – сказал Джоуб.

Джино пересчитал свои монеты.

– Ставлю пять центов, – сказал он Винсенту.

Винни согласился. Мало ли что случится через двадцать лет?

Винни проиграл. Возраст научил его сарказму.

Он сказал:

– Если бы меня звали Джоубом «Имя „Job“ – то же самое, что библейский Иов.», то я ждал бы конца света так скоро.

Братья злорадно уставились на Джоуба, и тот впервые разозлился.

– Меня назвали именем одного из величайших людей из Библии! – распалился он. – Знаете ли вы хотя бы, что совершил Иов? Он верил в бога. Но бог подверг его испытанию: он убил его детей, он сделал так, что-то Иова ушла жена. Потом бог ослепил его, наслал на него хворь, от которой Иов покрылся миллионами прыщей. Потом бог отнял у него дом и все деньги. И знаете, что было дальше? Бог послал к Иову дьявола, и тот спросил Иова, любит ли он до сих пор бога. Знаете, что ответил Иов? – Мальчик выдержал драматическую паузу. – «Господь дал, господь и взял. Я люблю господа своего».

Пораженный Винни внимательно посмотрел на Джоуба. Зато Джино возмутился:

– Он сказал правду? Или просто испугался, что и его самого убьют?

– Конечно, правду! За это господь одарил его счастьем, чтобы вознаградить за веру. Мой отец говорит, что Иов был первым истинным баптистом.

Вот почему истинные христиане-баптисты спасутся, когда наступит конец света, а все, кто не слушает нас, будут гореть в геенне огненной целый миллион лет. Или даже больше. Так что вам лучше перестать играть в карты и сквернословить.

Но Джино, упрямый мальчишка, мастерски перетасовал карты и стал проделывать с ними разные фокусы. Джоуб завороженно глядел на его ловкие руки.

– Хочешь попробовать? – небрежно спросил Джино.

В следующую секунду колода оказалась в руках у Джоуба. Тот попытался их перетасовать, но карты веером разлетелись по полу. Он собрал их и предпринял новую попытку. На его лице застыло серьезное выражение. Неожиданно на пол комнаты легла громадная тень. Над мальчиками нависла миссис Колуччи; они не слышали, как она подошла по коридору к их комнате.

Винни и Джино замерли, не в силах отвести взоры от красавицы. Она смерила сына холодным взором, приподняв одну бровь, – Я не играл, мама! – заикаясь, пролепетал Джоуб. – Просто Джино показывал мне, как мешают карты. Я смотрел, как они играют…

– Он не врет, миссис Колуччи, – горячо вступился за него Джино. – Он смотрел, и все. Представляете, – в его голосе звучало изумление, – он отказывался играть, как я к нему ни приставал!

Миссис Калуччи улыбнулась и произнесла:

– Я знаю, Джино, что сын мне никогда не врет.

Но довольно даже прикосновения к картам. Отец будет очень сердит на него.

Джино заговорщически улыбнулся:

– А вам не обязательно ему рассказывать.

Теперь в тоне миссис Колуччи прозвучал холодок:

– Я-то, конечно, не расскажу. Но Джоуб расскажет ему сам.

Удивленный Джино устремил на Джоуба вопросительный взгляд. Миссис Колуччи ласково объяснила:

– Мистер Колуччи – глава нашей семьи, подобно тому, как бог – глава всего мира. Не станешь же ты утаивать что-либо от бога, а, Джино?

Мальчик задумался.

Винни сердито тасовал карты. Он был зол на Джино; как брат сподобился не разобраться в этих людях? Неужели он воображает, что они питают к нему симпатию, неужели его подкупили их учтивые манеры? На красивом, дородном лице миссис Колуччи он ясно разглядел отвращение: ведь они играют в карты, а это все равно, что застать их за каким-нибудь постыдным занятием, о котором не принято упоминать.

– Не лезь в чужие дела, Джино! – брякнул он и уже занес руку для затрещины.

Джино, как всегда заинтригованный непонятными речами, сказал Джоубу:

– Ты действительно расскажешь отцу? Кроме шуток? Но ведь если ты не расскажешь, твоя мама тоже не проболтается! Верно, миссис Колуччи?

На лице женщины нетрудно было прочесть выражение сильнейшего, прямо-таки физического отвращения, но она промолчала.

Джоуб тоже ничего не ответил, но был близок к тому, чтобы расплакаться. Джино остолбенел.

– Я скажу твоему отцу, что я сам сунул тебе в руки карты, – заверил он Джоуба. – Ведь так оно и было на самом деле! Правда, Вин? Пошли, я ему все расскажу.

– Отец примет на веру любые слова Джоуба, – резко остановила его миссис Колуччи. – Спокойной ночи, дети. Попрощайся с новыми друзьями, Джоуб.

Джоуб безмолвствовал. Мать и сын направились в кухню.

Братьям расхотелось играть в карты. Джино подошел к окошку, распахнул его и залез на подоконник. Винсент подошел к другому окну и поступил так же.

На сортировочной станции царила темнота, разрезаемая прожектором единственного бессонного, но невидимого паровоза, оглашающего все вокруг стальным лязгом. Река Гудзон казалась в свете неяркой осенней луны сине-черной, а противоположный берег вставал, как нагромождение скал. Десятая авеню была темной и пустой; холодный октябрьский ветер разогнал на ночь глядя не только людей, но даже запахи. Лишь на углу Тридцать первой стрит теплилась жизнь: здесь горел костер, вокруг которого бродили подростки.

Джино и Винсент видели, как с крыльца спускается отец, вышедший проводить семейство Колуччи до трамвайной остановки на Девятой. Вскоре он появился снова и надолго замер у костра, пристально глядя на пляшущее пламя. Мальчики не сводили с него глаз. Наконец он оторвался от огня и побрел домой.

Джино и Винсент слезли с подоконников, опустили и расстелили кровать. Винсент натянул свою драгоценную пижаму – память о загородном отдыхе. Наблюдая за ним, Джино молвил:

– Этот Джоуб – славный паренек, но его счастье, что он живет не в нашем квартале.

Мистер Колуччи оказался не только болтуном, но и человеком дела: не прошло и недели, а Фрэнк Корбо уже поступил на шоколадную фабрику Ранкеля; теперь его возвращение домой всякий раз становилось для детей праздником. От его одежды и от него самого за версту несло какао, карман топорщился от огромного куска шоколада. То был чистый шоколад, гораздо вкуснее того, что продается в лавке. Кусок вручался Джино, и тот делил его между всеми детьми следующим образом: он рубил его ножом на две части, одну брал себе, вторую отдавал Винни; обкусав каждый свою долю, мальчики передавали остатки Салу и Лене. Джино представлялось, что отец долбит на работе мотыгой огромную гору шоколада, стараясь ее измельчить.

Под Пасху отец собирался принять крещение по новому обряду. Каждый вечер он отправлялся к Колуччи на урок чтения; оттуда его путь лежал в молитвенный дом, где он слушал службу и продолжал учебу. Иногда он пытался заставить Джино почитать ему Библию, но мальчик неизменно протестовал: читал он плохо и с явным отвращением, особенно излюбленные места отца, в которых речь шла о том, как разъяренный и мстительный бог призывает человека к ответу. Джино читал эти отрывки таким безразличным и скучающим голосом, что только раздражал отца. Однажды Фрэнк Корбо сказал ему с мягкой улыбкой:

– Animale! Выходит, ты не веруешь в господа? А ты не боишься смерти и ада?

Джино был смущен и от удивления не сразу сообразил, что ответить.

– Я прошел причастие и конфирмацию, – наконец нашелся он.

Отец взглянул на него, пожал плечами и больше никогда не заставлял его читать.

Следующие два месяца все шло как по маслу.

Ссоры отошли в прошлое.

Но мало-помалу Лючия Санта, видя, как спокоен, трудолюбив, прилежен ее муженек, стала приходить к заключению, что ему нет прощения за то, что он не ведет себя еще лучше. Она пожаловалась было, что его вечно нет дома, что дети его никогда не видят, что он не водит ее в гости к родственникам. Выяснилось, что отец как будто ждал таких жалоб, словно новая личина тяготила его самого. Разыгралась бурная сцена: он поднял на нее руку, начались вопли, Октавия угрожала зарезать его кухонным ножом – одним словом, вернулись старые времена.

Отец выбежал вон и не появлялся до утра.

После этого он стал меняться. Теперь он все реже ходил в молитвенный дом. По вечерам он часто возвращался прямиком домой, где, не поев, валился на кровать. Он был способен лежать так часами, уставясь в потолок, не смыкая глаз и не требуя есть.

Лючия Санта приносила ему тарелку с горячей пищей; иногда он соглашался поесть, иногда выбивал тарелку у нее из рук, пачкая накидку и не позволяя потом сменить простыню.

Потом он засыпал, но около полуночи просыпался и принимался стонать и метаться по постели.

Его мучили невыносимые головные боли, и Лючии Санте приходилось смачивать ему виски спиртом.

Как бы то ни было, утром он с рвением торопился на работу. Работа была важнее всего остального.

Зимой ночи превратились в сущий кошмар. Отцовские крики будили малышку. Джино, Винсент и Сал жались друг к другу – Джино и Винсент сгорали от любопытства, но робели заглянуть к родителям, Сал же просто трясся от страха. Октавия тоже просыпалась и лежала, злясь на мать, проявляющую столько терпения. Ларри пропускал это развлечение, потому что работал по ночам и приходил домой только утром.

Отец становился все невыносимее. Проснувшись среди ночи, он принимался проклинать жену – сперва медленно, потом во все ускоряющемся ритме, как будто читал Библию. Квартира, погруженная в тишину и тьму, внезапно пробуждалась, когда ее наполнял звонкий голос отца:

– Шлюха… Сука… Вшивая… грязная… лживая… мерзавка… – Потом он принимался частить фальцетом:

– Дьявольское отродье! Сучье племя! Мать шлюхи! – Дальше следовал нескончаемый поток совсем уж грязной брани, неизменно заканчивавшийся жутким призывом о помощи:

– Gesu, Gesu «Иисусе, Иисусе (ит.).», помоги мне, помоги!!!

Семья просыпалась, каждый в испуге садился в кровати и ждал, не зная, что учинит отец в следующую минуту. Мать старалась его утихомирить, обращаясь к нему тихим голосом, умоляя успокоиться и позволить семье спокойно поспать. Она так щедро смачивала ему виски спиртом, что квартира наполнялась головокружительным запахом.

Октавия и Лючия Санта спорили до хрипоты, следует ли отправить отца в больницу. Лючия Санта отказывалась даже слышать об этом. У Октавии, изнуренной недосыпом и волнением, начиналась истерика, и мать приводила ее в чувство звонкими пощечинами. Как-то ночью, когда отец затянул свое «Gesu, Gesu», Октавия передразнила его из-за двери.

Когда отец принялся браниться по-итальянски, Октавия ответила тем же, копируя его акцент, и грязная иностранная ругань, оглушительно-звонкая в темноте, прозвучала еще ужаснее, чем отцовское сквернословие. Сал и малютка Лена расплакались, Винни и Джино сели спросонья на край кровати, оглушенные страхом. Лючия Санта забарабанила дочери в дверь, умоляя ее угомониться. Однако Октавия уже не владела собой, поэтому отец сдался первым.

Наутро отец не вышел на работу. Лючия Санта дала ему отлежаться, пока не выгнала детей в школу, а потом вошла к нему с завтраком.

Он лежал одеревеневший, как бревно, уставившись пустым взглядом в потолок. Она тряхнула его за плечо, и он гулко забубнил:

– Я умер, не хороните меня без одежды. Обуйте меня в хорошие ботинки. Меня призвал господь. Я умер.

Мать настолько перепугалась, что стала щупать его конечности. Они оказались холодны как лед и неподвижны. Вскоре отец снова заголосил:

– Gesu, Gesu, помилуй! Aiuto, aiuto «Помилуй (ит.).».

Она схватила его за руку.

– Позволь мне вызвать для тебя доктора, Фрэнк.

Ты болен!

Отец рассвирепел так, как гневается только мертвец. Гулким, угрожающим голосом он произнес:

– Пусть врач только сунется – я вышвырну его в окно.

Однако угроза ободрила Лючию Санту, поскольку его холодные синие глаза снова зажглись, пусть всего лишь яростью. Кровь хлынула в конечности, и они снова потеплели. На лестнице, а потом в квартире прозвучали шаги: Ларри вернулся домой после ночной смены.

– Лоренцо! – позвала она. – Зайди сюда и взгляни на отца.

Тон ее голоса был таким тревожным, что Ларри мигом вырос в дверях.

– Смотри, до чего он плох! – сказала она. – И еще отказывается от врача! Поговори с ним.

Вид отчима поверг Ларри в смятение. До этого момента он не замечал, как тот изменился, каким изможденным стало его лицо, как напрягся тонкий рот, как избороздили лоб и щеки морщины безумия.

– Брось, отец, – мягко произнес он. – Надо показать тебя врачу, даже если ты уже мертв. Вдруг люди скажут, что мать отравила тебя? Понял? Нам нужна справка! – Он улыбнулся отчиму.

Но Фрэнк Корбо взглянул на пасынка с презрением, как на слабоумного или безумца.

– Никаких врачей! – отрезал он. – Дайте мне отдохнуть. – С этими словами он закатил глаза.

Лючия Санта и Ларри удалились в кухню на противоположном конце квартиры. Мать велела сыну:

– Сбегай на фабрику Ранкеля и приведи мистера Колуччи. Он сумеет поговорить с Фрэнком. Ночью ему опять было совсем худо. Если это продлится – нет, лучше веди Колуччи…

Ларри смертельно устал и мечтал добраться до постели. Однако он видел, что мать, всегда полная сил и уверенности в себе, на этот раз близка к слезам, от которых ее удерживает только гордость. Его захлестнула волна любви и жалости к матери, но одновременно ему было противно вмешиваться во все это, словно разразившаяся драма не имела к нему ни малейшего отношения. Он потрепал мать по руке, сказал: «О'кей, ма» – и бросился вон из дому.

Колуччи, даже будучи конторским служащим, не смог отлучиться до конца рабочего дня. Он явился только в пять вечера, приведя с собой еще троих мужчин. От их одежды пахло какао. Они застали Фрэнка Корбо безжизненно растянувшимся на кровати.

Гости встали вокруг него кольцом, словно верные апостолы.

– Фрэнк, Фрэнк! – тихонько позвал мистер Колуччи. – Что с вами? Что вы делаете? Вам нельзя покидать жену с детьми. Кто будет зарабатывать им на хлеб? Господь не станет призывать вас к себе прямо сейчас; вам осталось совершить еще немало добрых дел. Ну же, Фрэнк, вставайте, послушайте своего друга, который любит вас! Время еще не настало! – Остальные посетители хором произнесли «аминь», как во время молитвы. – Нам придется прислать к вам доктора, чтобы он излечил вас от головных болей, – закончил Колуччи.

Отец приподнялся на локте. Голос его звучал тихо, сердито, но уже не безжизненно.

– Вы говорили мне, что врачи ни к чему, потому что все решает господь, а человеку только и надо, что верить. Значит, вы врали! Иуда вы! – Он указал осуждающим перстом на Колуччи, едва не угодив ему в глаз. Он походил на святого с картинки.

Колуччи остолбенел. Придя в себя, он присел рядом с Фрэнком Корбо на постели и взял его за руку.

– Послушай меня, брат, – заговорил он. – Я верую! Но, когда я вижу, что твоя жена с детьми может остаться без опоры в жизни, моя вера подвергается испытанию. Даже моя! Я не могу допустить, чтобы моя вера несла тебе гибель. Ты болен, тебя изводят головные боли. Ты страдаешь! Возлюбленный брат мой, тебе не хватает веры! Ты говоришь, что тебя призвал господь и что ты теперь мертв. Но это богохульство! Ты должен жить! Пострадай еще немного.

Наступит Армагеддон, и господь смилостивится над тобой. Встань же, пойдем ко мне ужинать. Потом мы отправимся в молитвенный дом и вместе помолимся за твое исцеление.

По лицу Колуччи катились слезы. Трое его друзей поникли головами. Отец взглянул на них, широко распахнув глаза, словно вновь обретя разум.

– Хорошо, я встану, – согласился он и жестом выпроводил всех из спальни, чтобы спокойно одеться. Колуччи прошел вместе с остальными в кухню, где Лючия Санта подала посетителям кофе.

Мистер Колуччи безгласно уперся взглядом в деревянный стол. Видно было, как сильно он опечален. Человек, укорявший его с кровати, был карикатурой на Христа, на истинного верующего, ибо вера его была доведена до логического завершения: человек слег, чтобы умереть.

– Синьора Корбо, – обратился он к Лючии Санте, – сегодня в девять вечера ваш муж возвратится домой. Позовите врача. Не бойтесь, я буду с ним рядом. – Он положил руку ей на плечо. – Синьора, верьте мне! У вашего мужа есть преданные Друзья. Он помолится и исцелится. Душа его будет спасена.

От его прикосновения Лючию Санту охватила холодная, непримиримая ярость. Кто он такой, этот человек – отец единственного ребенка, чуждый ее горю и страданиям, – чтобы брать на себя смелость утешать ее? Он смешон своей навязчивой религиозностью, это он – причина болезни ее мужа! Он и его дружки внесли сумбур в рассудок ее мужа своими глупостями, своей непристойной, раболепной фамильярностью с господом! Кроме того, она чувствовала к мистеру Колуччи брезгливость. Что-то подсказывало ей, что он и в грош не ставит жизнь ближнего своего; что он, имея жену-красавицу, выказал глубокое недоверие к всевышнему и даже отсутствие веры, ограничившись всего одним отпрыском. Вспоминая, как он проливал слезы, присев рядом с ее мужем на постель, она чувствовала сейчас безграничное пренебрежение к нему и ко всем мужчинам, алчущим, помимо жизни, еще чего-то, какого-то величия.

Можно подумать, что недостаточно просто жизни, жизни самой по себе! Ну и высокомерие! Она отвернулась от мистера Колуччи, от его жалости, его страдания, чтобы он не видел ее обозленного лица. Она ненавидела его. Это ей пристало испытывать муку, гнев страдалицы, вынужденной покориться судьбе; что до Колуччи, то пускай он катится со своими слезами – свидетельством дешевого сострадания…


Глава 7

Врач был сыном домовладельца, имевшего в собственности много домов вдоль Десятой авеню. Отец, простой итальянский крестьянин, выбивался из сил, проливал пот, бежал без оглядки из родной страны, выжимал из съемщиков-соотечественников последний цент, сидел по четыре раза в неделю на pasta и fagioli «Макароны и фасоль (ит.).», лишь бы его сын выбился в добрые самаритяне. Доктор Сильвио Барбато не питал иллюзий насчет клятвы Гиппократа. Он слишком уважал своего отца, был слишком умен, чтобы испытывать сентиментальные чувства к этим итальянцам-южанам, ютящимся, подобно крысам, вдоль западной городской стены. И все же молодость не позволяла ему относиться к страданию как к чему-то естественному.

В нем еще оставалось нечто похожее на жалость к ближнему.

Он был знаком с Лючией Сантой. Мальчишкой, еще до того, как отец его разбогател, он жил на Десятой авеню и уважал ее за пол и возраст. Ему пришлось пожить так, как жила она теперь: спагетти по четвергам и воскресеньям, pasta и fagioli по вторникам, средам, пятницам и субботам, scarola «Салат-латук (ит.).» по понедельникам ради очистки кишечника. Он не мог внушить ей благоговейного страха и действовать при ней с холодным профессионализмом. Однако всякий раз, когда ему доводилось переступать порог подобного жилища, он благословлял про себя своего отца.

Он превратился в человека совсем иной среды.

Отец мудро поступил, что сделал его врачом. Люди не могут не болеть, им никуда не деться от больниц; следовательно, ему всегда найдется работенка. Воздух в любую погоду наполнен бациллами. Рано или поздно всякому придется пройти через длительный процесс умирания. У живущего обязательно есть деньги, которые так или иначе перекочуют в карман к врачу.

Он присел, чтобы выпить ритуальный кофе. Никуда не денешься, иначе они никогда больше не пригласят его. Ледник в коридоре наверняка кишит тараканами. Дочка, – запамятовал, как ее зовут, – созрела не только для работы, но и для замужества: ей надо торопиться, иначе у нее возникнут проблемы. Вокруг врача собрались люди, взявшиеся растолковать ему, что за недуг свалил его пациента, – слишком много людей. Друзья семьи, советчики – злостные враги врача. Хуже всех, конечно, эти несносные старухи…

Наконец он увидел пациента, распростертого на кровати. Как будто не буянит. Доктор Барбато смерил ему пульс и давление. Хватит и этого. Спокойное, заострившееся лицо скрывало чудовищное напряжение духа. Доктор слыхал о подобных случаях от старых коллег. Великолепие новой страны часто оказывалось невыносимым для мужчин, для женщин же – никогда. Мужчины-итальянцы сплошь и рядом лишались рассудка и проводили остаток дней в изоляции, словно, покидая родину, они выдирали из своей души какой-то жизненно важный корень.

Доктор Барбато знал, что надо предпринять:

Фрэнка Корбо необходимо госпитализировать, ему требуется длительный покой, отдых от напряжения.

Однако этому человеку надо работать, кормить детей. Что ж, придется рискнуть, причем всем. Доктор Барбато продолжил осмотр больного. Отогнув простыню, он удивленно уставился на его изуродованные ноги; его охватил почти суеверный страх.

– Как же так вышло? – спросил он по-итальянски. Голос его был вежливым, но твердым: он требовал объяснений.

Отец приподнялся и снова накрыл ноги.

– Это не ваша забота, – отрезал он. – Ноги меня совсем не беспокоят.

О, да он враг!

– Значит, все дело в головных болях? – молвил врач.

– Да, – кивнул отец.

– Как давно они вас беспокоят?

– Всю жизнь, – был ответ.

Делать здесь было нечего. Доктор Барбато прописал сильное успокоительное и стал терпеливо ждать, пока мать сходит в другую комнату и достанет там из тайника деньги. Конечно, он чувствовал себя при этом не совсем в своей тарелке. Ему всегда хотелось, чтобы люди, платящие ему деньги, были поприличнее одеты, чтобы все происходило в окружении более достойной мебели. Но тут его взгляд упал на радиоприемник, и угрызения совести мигом исчезли. Если они могут позволить себе такое излишество, значит, им по карману и хворать.

На следующей неделе Фрэнк Корбо вышел на работу. Теперь он чувствовал себя не в пример лучше.

Время от времени он стонал и бранился по ночам, однако продолжалось это каких-то несколько минут; после полуночи он, как правило, опять засыпал.

Но не прошло и недели, как он явился домой в разгар рабочего дня. Стоя в дверях, он объяснил жене:

– Padrone «Хозяин (ит.).» отправил меня домой. Я слишком болен, чтобы работать. – Сказав это, он, к ужасу Лючии Санты, зарыдал.

Она усадила его за стол на кухне и напоила кофе.

Он и впрямь донельзя исхудал. Теперь он говорил с ней так, как не говорил никогда после первого года их брака. Он испуганно спросил ее:

– Неужели я настолько болен? Padrone говорит, что у меня что ни минута, то перерыв, и что я забываю про машину. Еще он сказал, чтобы я хорошенько отдохнул, а потом пришел к нему. Но я совсем не так сильно болен, мне уже лучше, я держу себя в руках. Я теперь в порядке. Разве не так?

На это Лючия Санта ответила:

– Не беспокойся о работе, тебе действительно лучше отдохнуть. Тебе надо поправиться. Сегодня сходи прогуляйся, своди Лену в парк. – Она взглянула на его понурую голову. Так лучше ему или хуже? Ей не оставалось ничего другого, кроме ожидания дальнейших событий.

Когда он уходил с малышкой Леной на прогулку, она сунула ему доллар на сладости и сигары. Она знала, что он предпочитает, чтобы у него в кармане имелись деньги, и хотела его порадовать. Он долго отсутствовал и вернулся только к ужину.

Семья в полном составе восседала за столом: Октавия, Ларри, Винсент, Джино, Сал. Все уже знали, что отец лишился работы, и были удручены этим известием. Однако он вел себя спокойно, даже примерно, помогал жене, и все облегченно перевели дух. Видимо, огорчение из-за потери работы вымело у него из головы всю остальную дурь. Завязался легкий разговор. Ларри дурачил братьев, утверждая, что тараканы на стене затеяли игру в бейсбол; стоило Салу и Джино обернуться, как он стащил с их тарелок несколько картофелин. Октавия держала Лену на коленях и кормила ее с ложечки. Винни наблюдал за остальными. Его-то Ларри не проведет! Когда мать проходила мимо него, он тронул ее за платье, и она наполнила его тарелку первой.

Дождавшись, пока все поднимутся из-за стола, Лючия Санта спросила мужа, пойдет ли он в молитвенный дом. Он ответил, что больше не нуждается в мистере Колуччи. Мать изумилась: разве возможно, чтобы ее муж, которому вечно не хватало изворотливости, отчего страдала вся семья, просто использовал Колуччи ради получения работы? Тогда при чем тут болезнь? Здесь гнездилось противоречие, не дававшее ей покоя.

Позже, когда пришло время ложиться спать, Лючия Санта устроилась на кухне и приготовилась шить до полуночи.

Теперь ей хотелось оставаться одетой и в боеготовности на случай очередного приступа у супруга.

Если до полуночи ничего не произойдет, она спокойно уляжется спать: опасность миновала.

Фрэнк Корбо взглянул на нее и с неуклюжим участием, заменявшим у него нежность, сказал:

– Иди. Отдохни хоть немного. Я еще чуть-чуть пободрствую, а потом тоже лягу.

Она догадалась, что он тоже боится ложиться до полуночи. Было около одиннадцати вечера. Все остальные уснули; Ларри отправился на работу. Лючия Санта испытала громадное облегчение и гордость из-за того, что ее ожидания оправдались. Ему становится лучше. У мужчин случаются такие приступы, но со временем они проходят.

– Сейчас, только закончу, – согласилась она.

Наблюдая, как она шьет, он выкурил сигару, а потом налил ей рюмочку вина и даже сам выпил, хотя это запрещалось религией Колуччи. После полуночи оба улеглись. Крошка Лена спала между ними. В кромешной тьме, в самое глухое ночное время, Лючия Санта проснулась от того, что муж размеренно, звонко повторяет:

– Что это за кукла между нами? Скорее, не то я выброшу ее в окно.

Лючия Санта обхватила рукой спящую крошку и спросила тихо, но настойчиво:

– Фрэнк, что с тобой? Что случилось? – Она все еще не опомнилась после сна и ничего не могла сообразить.

Отец спросил ее с угрозой в голосе:

– Зачем ты положила между нами эту куклу?

Лючия Санта перешла на шепот, чтобы не переполошить семью:

– Фрэнк, Фрэнк, это же твоя дочка! Очнись, Фрэнк!

Последовала продолжительная тишина, но Лючия Санта уже не смела закрыть глаза. Неожиданно кровать заходила ходуном.

Он взвился, как ангел-мститель. Спальню и гостиную, где ночевали дети, залил свет. Отец успел одеться. Его лицо почернело от ярости, голос прогрохотал, как громовой раскат:

– ВОН ИЗ ДОМА! УБЛЮДКИ, СУКИНЫ ДЕТИ! ВОН ИЗ ЭТОГО ДОМА, ПОКА Я ВАС НЕ ПЕРЕДУШИЛ!

Мать соскочила с кровати в одной ночной рубашке, прижимая к груди дочь, бросилась в гостиную и велела перепуганным Джино и Винсенту:

– Скорее одевайтесь, берите Сальваторе и марш к тетушке Лоуке! Быстрее!

Отец бушевал и изрыгал проклятия; однако, увидев, что Винсент собрался уходить, он сказал:

– Нет, Винченцо может остаться. Винченцо – ангел.

Мать выпихнула Винсента в коридор.

Отец и мать стояли лицом к лицу. В глазах отца не было пощады. Спокойным, но полным ненависти голосом он произнес:

– Забирай свою куклу и уходи.

Лючия Санта посмотрела на единственную в квартире внутреннюю дверь, ведшую в спальню Октавии. Перехватив ее взгляд, отец сказал:

– Не заставляй меня стучать в дверь твоей дочери. Веди ее на улицу, там ей самое место.

Дверь распахнулась. Октавия успела одеться; в правой руке она сжимала свои портновские ножницы.

– Октавия, пойдем со мной, – быстро произнесла мать.

Октавия не ведала страха; она выскочила из комнаты, готовая сражаться и защитить мать и детей. Но сейчас, когда она увидела исказившую физиономию отца гримасу жестокого удовлетворения, у нее впервые ушла в пятки душа. Она выхватила Лену у матери из рук и, не выпуская ножниц, бросилась в кухню. Там сгрудились Винни, Сал и Джино в наброшенных поверх теплого зимнего белья пальто.

Она повела их вниз по лестнице, прочь из дому.

Лючия Санта осталась с мужем с глазу на глаз.

Одевая поверх ночной рубашки пальто, она спросила его дрожащим голосом:

– Что случилось, Фрэнк? Ты был весь день таким добрым, что же на тебя сейчас накатило?

Его голубые глаза были мутны, но заостренное лицо разгладилось.

– Все прочь из дому, – повторил он и, шагнув к ней, подтолкнул к двери.

Тут в квартиру ворвались Ларри и Panettiere и встали между ними. Отец вцепился Ларри в горло и, прижав его к стене, заорал:

– Ты сунул мне сегодня доллар и поэтому считаешь, что можешь встревать?

В лицо пасынка полетела горсть мелочи. Но тот был начеку. Подбирая слова, он выговорил:

– Отец, я пришел помочь. Сейчас явятся полицейские. Лучше тебе утихомириться.

Внезапно на улице завыла сирена. Отец подбежал к окну и высунулся наружу. На улице стояли закутанные в пальто младшие дети, окружившие Октавию; Октавия показывала на него пальцем выскочившим из машины полицейским. Двое в форме бросились в подъезд. Тогда отец присмирел, прошел через комнаты на кухню и обратился к собравшимся там с разумной речью:

– У полицейских дубинки. С ними никому не сладить.

Сказав это, он присел на табурет.

Двое высоких здоровяков-ирландцев осторожно вошли в распахнутую дверь квартиры. Ларри подозвал их и что-то сказал вполголоса. Отец не сводил с них глаз. Ларри вернулся к нему и сел рядом. Он так переволновался, что не мог сдержать слез.

– Слушай, отец, – заговорил он. – Сейчас приедет «Скорая». Ты болен, понятно? Так что прекрати буянить. Не мучай мать и детей.

Фрэнк Корбо отпихнул его. Оба полицейских бросились к нему, но мать опередила их.

– Нет, нет, подождите! – выкрикнула она.

Наклонившись к мужу, она спокойно заговорила с ним, не обращая внимания на Panettiere и полицейских. Октавия и дети успели замерзнуть на улице и поднялись назад; теперь они стояли у противоположной стены, ожидая продолжения. Мать говорила:

– Фрэнк, поезжай в больницу. Там тебе будет хорошо. Что будет твориться с детьми, если полицейские у них на глазах примутся тебя лупить и тащить вниз по лестнице? Фрэнк, Фрэнк, одумайся! Я буду ежедневно навещать тебя. Через неделю, ну, две, ты поправишься. Пойдем.

Отец послушно встал. В эту самую минуту в квартиру ввалились двое санитаров в белых халатах. Отец замер у стола, повесив голову, словно что-то прикидывал. Потом он поднял голову и объявил:

– Все должны попить кофе. Я сам его сварю.

Белые халаты шагнули было к нему, но мать загородила им дорогу. Ларри встал с ней рядом. Мать сказала санитарам и полицейским:

– Ему надо потакать. Тогда он подчинится. Но если вы примените силу, он превратится в дикого зверя.

Пока поспевал кофе, отец затеял бритье у кухонной раковины. Санитары не теряли бдительности.

Полицейские поигрывали дубинками. Отец, быстро справившись с бритьем, расставил на столе чашки.

Дети, охраняемые Октавией, держались с противоположной стороны огромного стола. Пока все пили кофе, не желая ему перечить, он велел жене принести ему чистую рубаху. Потом обвел собравшихся злобным взглядом.

– Figlio de putana, – начал он. – Воплощение зла! Я знаю вас обоих, господа полисмены. Поздним вечером вы приходите в пекарню и пьете там виски.

Такая, значит, у вас работа? А ты, Panettiere! Ты, нарушая закон, гонишь у себя в задней комнате виски.

О, я вижу вас всех поздно ночью, когда люди спят.

Я все вижу. Ночью я вездесущ. Я вижу грехи мира.

Чудовища, изверги, убийцы, сыновья и дочери отъявленных шлюх – я знаю вас наперечет! Вы воображаете, что можете сладить со мной? – Он перешел на крик, слова его стали трудноразличимы; неожиданно он толкнул стол, опрокинув все чашки.

Казалось, он приподнимается на цыпочки, делается выше, страшнее. Ларри и мать отодвинулись от него. Оба санитара встали в ряд с полицейскими и пошли на него стеной. Но отец внезапно повернулся и увидел по другую сторону стола побелевшую от ужаса мордашку своего сына Джино с обезумевшими, бессмысленными глазами. Стоя спиной к своим врагам, он подмигнул сыну одним глазом. Лицо Джино мгновенно обрело цвет, ибо удивление прогнало страх.

Представлению тем не менее настал конец. Четверо окружили отца, все еще не дотрагиваясь до него. Отец поднял ладони, словно призывая их остановиться и выслушать от него нечто важное, но так ничего и не сказал. Вместо этого он достал из кармана и передал жене ключ от квартиры и бумажник.

Лючия Санта схватила его за руку и потащила прочь из квартиры и вниз по лестнице. Ларри подхватил отца под другой локоть. Полицейские и санитары спустились следом. Десятая авеню была пустынна.

Ветер грозил перевернуть карету «Скорой помощи» и полицейский автомобиль, стоявшие перед домом.

Очутившись на темной улице, Фрэнк Корбо повернулся к жене и тихо молвил:

– Лючия Санта, отведи меня обратно домой! Не позволяй им забирать меня. Они меня убьют.

С сортировочной станции донесся пронзительный паровозный гудок. Мать опустила голову и отступила назад. Санитары в белом без предупреждения накинулись на отца, скрутили чем-то его руки и, приподняв над мостовой, водворили в свою карету.

Один из полицейских поспешил им на подмогу. Все происходило беззвучно. Отец сжал зубы. В воздухе мелькнули руки в белом и в синем. Мать впилась зубами в собственный кулак, Ларри и вовсе оцепенел.

«Скорая» отъехала, и второй полицейский шагнул к матери с сыном.

Уже брезжила заря, звезды померкли, но до утра было еще далеко. Лючия Санта рыдала, стоя одна на мостовой, а Ларри диктовал полицейскому имена детей, отца и всех остальных, кто оказался в эту ночь в их доме; потом он принялся рассказывать ему, как все началось.

Навестить отца можно было не раньше воскресенья. После обеда Лючия Санта спросила у дочери:

– Как ты думаешь, можно забрать его домой? Он больше не опасен?

Октавия только пожала плечами, поостерегшись отвечать честно. Ее изумлял оптимизм матери.

Ларри как старший мужчина в семье принял руководство на себя. Как мужчина он не мог не презирать женскую трусость.

– Ты что же, позволишь отцу гнить в «Белльвю» и дальше только потому, что у него один раз зашел ум за разум? Надо забирать его оттуда, да побыстрее!

С ним все будет в порядке, можешь не беспокоиться.

– Легко тебе болтать, изображая великодушного болвана, – вспылила Октавия. – Тебя ведь вечно не бывает дома. Ты все время охотишься на этих своих безмозглых дурочек-вертихвосток. Значит, пока ты наслаждаешься жизнью, мать, дети да и я должны поплатиться перерезанным горлом? О, ты будешь о-о-чень огорчен, когда, вернувшись, найдешь нас бездыханными. Но ты-то будешь живехонек, а мы отправимся в могилу. Ты, оказывается, не так глуп, Ларри!

– Ах, вечно ты устраиваешь проблему на пустом месте, – отмахнулся Ларри. – Стоит старику нюхнуть «Белльвю», и он никогда больше не вздумает болеть. – Посерьезнев, он искренне добавил:

– Все дело в том, сестрица, что ты никогда его не любила.

– А с чего мне его любить? – не унималась Октавия. – Он никогда ничего не делал ни для Винни, ни даже для своих собственных детей. Сколько раз он бил мать? Однажды он ударил ее, когда она ходила беременная, – этого я ему никогда не забуду!

Лючия Санта слушала их спор с насупленными бровями. Нет, все их доводы – сплошное детство, вся их болтовня для нее – пустой звук. Они еще не выросли, у них пока неразвитые души и мозги.

Неграмотная, невежественная крестьянка, она, как многие ей подобные, распоряжалась жизнью своих близких. Каждый год, да что там, каждый день людям приходится осуждать и предавать своих любимых. Лючии Санте были чужды сантименты. Однако любовь и жалость что-то да стоили, они имели в жизни кое-какой вес.

Человек, ставший отцом ее детям, спасший ее от отчаяния и беспомощности вдовства, подаривший ей радость, более ничего для нее не стоил. С ним в семью пришла война. Октавия была готова сбежать из дому, раньше срока выйти замуж, лишь бы не сталкиваться с ним. В борьбе с превратностями жизни он служил всего лишь помехой. Она должна была исполнять свой долг перед детьми, большими и малыми. Она отмахивалась от любви как от чего-то сугубо личного, как от чувства, возможного лишь при жизни в роскоши и доступного тем, кто не ведает невзгод.

Однако дело не исчерпывалось любовью; здесь была замешана еще и честь, долг, союз против всего мира. Фрэнк Корбо не предавал этой чести – он всего лишь не смог соответствовать ей. Кроме того, он был отцом троим ее детям. От кровных уз никуда не денешься. Настанет срок, когда ей придется смотреть им прямо в глаза, держать перед ними отчет, они будут его должниками, поскольку он дал им жизнь. На задворках сознания маячил также первобытный страх родительницы за свою судьбу в старости, когда она превратится в дитя на руках у собственных детей и будет зависеть от их милости.

Джино, который во время разговора только и делал, что вертелся, ссорился с Салом и Винни и как будто не обращал внимания на их слова, неожиданно сказал матери:

– В тот вечер папа подмигнул мне.

Остолбеневшая мать не поняла его. Октавия растолковала ей значение английского глагола. Лючия Санта оживилась:

– Видишь? Он просто придуривался! Он сознавал, что делает, но его несло, он не мог справиться с самим собой!

– Ну да, – поддержал ее Ларри. – Он увидел, как перепуган Джино, вот и подмигнул. Я же говорю, что с ним не случилось ничего серьезного. Немного приболел, только и всего. Пускай возвращается домой.

Мать повернулась к Октавии:

– Так как? – Она уже приняла решение и нуждалась теперь лишь в формальном согласии дочери.

Октавия взглянула на Джино, который поспешно отвернулся.

– Попробуем, – вздохнула она. – Я постараюсь.

Матери помогали собираться всем семейством.

Она взяла с собой еды – спагетти в кастрюльке, полбатона свежего хлеба – на случай, если его не отпустят сегодня же. Они даже снизошли до шуток.

– Когда он в ту ночь назвал Винченцо ангелом, я сразу смекнула, что он спятил, – призналась Лючия Санта. Этой горькой шутке было суждено запасть им в память на долгие годы.

Когда она была, наконец, готова, Джино спросил:

– Папа действительно возвращается сегодня домой?

Мать взглянула на него. Его мучил страх, причину которого ей трудно было понять. Она ответила:

– Не сегодня, так завтра. Не беспокойся.

На ее глазах мальчик воспрянул духом; безграничное доверие, которое он испытывал к ней, наполнило ее знакомым теплым чувством власти и любви.

Винни, услыхав разговор матери с Джино, воскликнул с воодушевлением верного сына:

– Ура! Ура!

– Я одену детей во все чистое и выстрою их перед домом, – пообещала Октавия.

Ларри поехал с матерью. Перед уходом он наказал детям:

– Если мы вернемся вместе с отцом, не смейте его беспокоить! Пусть отдыхает. Делайте все, о чем он вас ни попросит.

При этих его словах мать почувствовала прилив сил: теперь она не сомневалась в благополучном исходе и в том, что та зловещая ночь была на самом деле не так страшна. Просто они перенапряглись и поддались слепым чувствам. Наверное, не следовало вызывать полицию и «Скорую» и увозить беднягу в больницу. Впрочем, возможно, так даже и лучше.

Теперь волнение улеглось, и они готовы терпеть дальше.

Гордо выступая в своем черном одеянии и неся в руке кулек с передачей, Лючия Санта, поддерживаемая под руку послушным старшим сыном, отправилась на Двадцать третью стрит, чтобы сесть там на трамвай, идущий поперек Манхэттена в «Белльвю».

У регистратуры Лючии Санте и ее сыну пришлось ждать в толпе. После томительного неведения им было велено зайти к врачу, и они отправились на поиски кабинета.

Об этой огромной больнице рассказывали, что здесь работают лучшие в мире врачи, что здешние медсестры трудолюбивее и внимательнее, чем где-либо еще, что пациент получает здесь прекрасный уход. Однако в тот воскресный день все эти разговоры не значили для Лючии Санты ровным счетом ничего. Ей больница «Белльвю» представлялась адом для бедноты, местом, где несчастные, мучаясь от боли и стыда, изнывают от жизни, прежде чем умереть. Здесь теснились отбросы общества, беспомощное отребье, жертвы беспросветной нищеты. Туберкулезники сидели на безрадостных верандах, ловя ртами полный сажи воздух и взирая на каменный город, ежесекундно выделяющий яд, разъедающий их легкие. Дряхлые старики лежали без всякого ухода, терпеливо дожидаясь родню, которая принесла бы им поесть и попыталась вдохнуть в них надежду на жизнь. В других палатах выздоравливали существа, навсегда обозлившиеся на жизнь, господа, человечество и отравившиеся щелочью или причинившие какие-нибудь страшные увечья собственным телам, стремясь уйти из жизни. Теперь, познав физическую агонию, прогнавшую прочие страдания, они отчаянно цеплялись за жизнь. Кроме того, здесь держали умалишенных, которые променяли опостылевший им мир на потемки безумия.

Что бы ни говорили об этой больнице, размышляла Лючия Санта, от правды никуда не денешься: это благотворительное заведение. Оно ничего не должно ни ей, ни подобным ей людям и ничего не требует от них взамен. В сумрачных коридорах с кафельными стенами толпились дети, ожидавшие лекарств, процедур, наложения швов. В одной из палат дети, искалеченные автомобилистами и собственными родителями, дрались за право воспользоваться единственным на всех креслом на колесиках.

На бесчисленных койках лежали добродетельные мужья, которые тяжким трудом зарабатывали на хлеб детям и женам, а теперь боялись смерти, ибо перед их мысленными взорами стояли семьи, лишившиеся опоры.

В эту больницу родственники ежедневно приносили еду – кастрюльки со спагетти, сетки с апельсинами, а также полотенца, мыло, к которому не было бы противно притронуться, свежее постельное белье. Это была фабрика для склеивания человека, превратившегося в обломки, словно он – бездушный сосуд, не ведающий страданий; здесь ни к кому не проявляли ни нежности, ни любви. Так лечат вьючных животных, чтобы они снова могли влачить свою ношу. Здесь не обращали внимания на оскорбленные чувства. Здесь, скрипя зубами, оказывали благотворительную помощь, принципиально чуждую сочувствию. Больница была бастионом в восточной стене города, средневековой крепостью со своими башнями и стальными воротами, подлинным символом кромешного ада. Богобоязненные нищие крестились, заходя в эти ворота; тяжелобольные прощались с жизнью и готовились к смерти.

Лючия Санта и ее сын нашли кабинет врача и вошли. Мать отказывалась верить, что вот этот молодой человек в топорщащемся белом халате распоряжается судьбой ее мужа. Не успели они сесть, как он сообщил, что сегодня она не сможет повидаться с мужем; лучше ей использовать свой приход, чтобы подписать кое-какие бумаги.

Мать тихо сказала Ларри по-итальянски:

– Расскажи ему, как он подмигнул.

Доктор тоже обратился к ней по-итальянски:

– Нет, синьора, лучше вы сами расскажите.

Мать удивилась: молодой человек был вылитым американцем. Правда, он говорил по-итальянски так, как говорят богатые люди; с ней он обходился вежливо, по-джентльменски. Лючия Санта взялась растолковывать врачу, как в припадке безумия той кошмарной ночью ее муж подмигнул своему старшему сыну. Наверное, он сделал это, чтобы ободрить его и показать, что на самом деле не сошел с ума. Совершенно ясно, что он просто утратил контроль над собой, ослабев и отчаявшись – то ли из-за семьи, то ли из-за собственной плачевной судьбы.

Ведь они бедны, а он слишком болен, чтобы зарабатывать на жизнь. Иногда этого бывает достаточно, чтобы мужчина повел себя странно. Кроме того, он всю зиму проходил без шляпы. Наверное, он застудил мозги. Да, чтобы не забыть: когда он работал на рытье тоннеля для новой ветки подземки на Восьмой авеню, его засыпало, он несколько минут оставался заживо погребенным да еще ударился головой…

Она все говорила, стремясь доказать, что болезнь его – телесного свойства, это что-то внешнее, поддающееся излечению; но главным ее аргументом оставалось это подмигивание в самый критический момент. Значит, в ту ночь он только и делал, что водил их за нос. Ему удалось провести всех, даже врачей.

Доктор слушал ее с серьезным и тактичным вниманием, согласно кивая головой и признавая, что подмигивание – это очень странно, и что холод и удар по голове – вещи серьезные; он поощрял ее высказаться. Мать сперва не понимала, что его вежливость свидетельствует всего лишь о жалости и сострадании. Когда она умолкла, он заговорил с ней на своем великолепном итальянском, и сразу стало ясно, что он не друг, а враг.

– Синьора, – начал он, – ваш муж очень болен.

Он слишком болен даже для этой больницы. Слишком болен для того, чтобы держать его дома. Придется отправить его в лечебницу. Возможно, пройдет год-другой – и ему полегчает. Сейчас трудно дать гарантию. Такие случаи до сих пор остаются для нас загадкой.

Мать тихо сказала:

– Я не стану подписывать никаких бумаг. Я хочу видеть своего мужа.

Врач искоса взглянул на Ларри и покачал головой. Ларри сказал:

– Пошли, ма, мы приедем завтра, может быть, тогда и повидаем его.

Но Лючия Санта осталась сидеть, словно вконец отупела. Врач спокойно сказал ей голосом, лишенным всякой надежды быть услышанным:

– Синьора, будь у вашего мужа просто температура, лихорадка, вы и то не стали бы отправлять его на заработки, вы бы не выгнали его на холод, не заставили бы гнуть спину. Если бы он переломал себе ноги, вы бы не заставили его ходить. Снова окунуться в мир – это для него слишком невыносимо. Он испытывает от этого страшную боль. Эта болезнь – сигнал, что он отказывается идти на верную смерть.

Если хотите проявить любовь к мужу, лучше подпишите вот эти бумаги. – Он прикоснулся к желтой папке на столе.

Мать подняла на него глаза, и ее ответ прозвучал по-итальянски отрывисто:

– Никогда не подпишу!

Врач залился краской и отчетливо проговорил:

– Как я погляжу, вы принесли для мужа передачу. Хотите отнести ее ему сами? Побыть с ним вы не сможете, но можно будет сказать ему пару слов.

Теперь уже мать покраснела от признательности за поблажку и поспешно кивнула. Доктор схватил телефонную трубку и с кем-то коротко переговорил.

Потом он встал и обратился к Лючии Санте:

– Пойдемте со мной.

Она заторопилась за белым халатом по сумрачному, тюремному коридору; им пришлось несколько раз подняться по ступенькам и снова спуститься, пока, оставив позади сотни метров коридоров, они не оказались в просторном помещении с кафельными стенами, уставленном ваннами, некоторые из которых были задернуты резиновыми занавесками.

Она прошла за врачом к двери в дальнем конце помещения. Неожиданно врач замер рядом с одной из ванн, скрытых от глаз занавеской, и твердо взял ее правой рукой за запястье, словно иначе она оступится и упадет. Левой рукой он отодвинул штору.

В чистой воде сидел голый человек со связанными руками. Мать вскрикнула: «Фрэнк!» Узкий череп повернулся на крик, лицо еще больше удлинилось от гримасы угодившего в западню дикого животного, обнажившей все зубы. Его голубые глаза словно остекленели и злобно мерцали; в них не было ни малейшего проблеска мысли или чувства. Глаза смотрели не на нее, а на невидимое небо у нее над головой. На лице этом лежала печать неизлечимого, сатанинского безумия. Несчастная женщина вскрикнула, и к ней на помощь устремились санитары; врач снова задернул занавеску. Коричневый бумажный пакет упал на кафельный пол и лопнул, испачкав едой чулки и туфли Лючии Санты.

Через некоторое время она снова сидела на стуле в кабинете врача. Ларри пытался унять ее слезы. Однако она оплакивала не безумца в ванне, а себя, то, что снова стала вдовой, что ей придется теперь всегда спать в постели одной; она оплакивала участь остальных своих детей, которым уготована безотцовщина; она оплакивала поражение, нанесенное ей безжалостной судьбой. Кроме того, она не могла не рыдать, ибо впервые за многие годы испытала нешуточный страх: она любила этого человека, нарожала ему детей – и вот теперь ей пришлось лицезреть его даже не мертвым, а с вырванной из тела душой.

Она подписала все до одной бумаги. Она поблагодарила доктора за его доброту. Они вышли за ворота больницы, и Ларри подозвал такси. Он беспокоился за мать. Но к тому моменту, когда они подкатили к своему дому на Десятой авеню, она уже взяла себя в руки; ему даже не пришлось поддерживать ее, когда они поднимались по лестнице. Они и думать забыли о детях – Джино, Винни и Сале, – поджидавших их на углу.


Загрузка...