Мемуарное полотно Татьяны Рыбаковой так увлекательно, достоверно и жизненно, что читаешь его, не отрываясь. И то смеешься, то слезы ладонью вытираешь…
Какая точность детали! Какой непритворный интерес не столько к себе, сколько к многочисленным другим! Какой интеллигентный и разом страстный образ самой повествовательницы, нигде не впадающей в самовосхваление или морализм.
Детство… 38-й год, прошедший по судьбе трещиной… раннее сиротство… семейные коллизии… журналистика… И наконец главная часть жизни: удивительный союз с выдающейся личностью, с замечательным писателем Анатолием Рыбаковым, который, кстати, в позднем «Романе-воспоминании» сказал о своей жене и музе так: «Мы прожили вместе девятнадцать лет — счастливейшие годы моей жизни: рядом верный, родной человек, первый мой критик и редактор. Я люблю обговаривать с ней то, о чем буду писать завтра…» И еще: «Обдумывая в 75-м году роман „Тяжелый песок“, я сказал Тане: „Теперь я знаю, что такое любовь, и сумею об этом написать…“»
Вот и Татьяна Рыбакова сумела написать об этом — о неразрывной связи двух творческих людей, о женской самоотдаче и силе, о своем соучастии в истории многострадального романа «Дети Арбата», о трудной борьбе за его публикацию, о литературных, мало кому известных буднях, зафиксированных в ее дневниках, о жизни в подмосковном Переделкине и в Америке. Ряд знаменитых персонажей — тут и Каверин, и Евтушенко, и Окуджава, Олег Ефремов и Михаил Ульянов в закулисье их непростого быта, — и при этом тончайший вкус, такт, выверенный ритм повествования, сенсационно яркого, но никогда не пошлого. Никогда ни сплетни — нет, ошеломительно пестрая и колоритная жизнь во всем ее противоречивом объеме.
Итак, перед нами не просто одаренная рассказчица интересных событий. Гораздо больше. Татьяна Рыбакова — это тонкий прозаик-психолог и даже, я бы сказала, историк недавних времен.
А главное — налицо редчайший в современной словесности случай, когда книга написана о безусловном счастье, что отнюдь не лишает ее напряжения и драматизма.
Татьяна Бек
15 января 2005
Мой муж, Анатолий Рыбаков, умер 23 декабря 1998 года ночью, во сне.
Не вскрикнул, не застонал.
Бужу его, не зная, что он мертв.
— Толечка, пора принимать лекарство.
Кашель изматывал его не только днем, главное, не давал спать ночью. И тогда врач настоял на ударной дозе — вечером принять сразу восемь таблеток, утром повторить.
— Как много, — ахнула я.
— Ничего, попробуем, — сказал Толя, — ты же видишь, я устал так жить.
Однако его качнуло. «Что-то как-то плохо мне», — сказал он неуверенно, но потом все прошло, и вот результат — ни разу не кашлянул за ночь.
— Толечка!
Не отвечает, дразнит меня, и это было хорошим признаком: наконец-то выспался, проснулся веселым, значит, чувствует себя неплохо. Я уйду готовить завтрак, а он, закончив зарядку, крикнет мне по дороге в ванную: «Боны пошли бриться». Это «воны» сразу поднимало мой дух.
Но бывало и так: он долго не вставал, звал меня, брал мои руки в свои: «Где рождаются такие, как ты?…» — «В Москве, в Большом Кисловском переулке, — отвечала я, улыбаясь. — Если будешь искать новую жену, только там и ищи, я тебе помогу». Пыталась переломить его настроение, вызвать и у него улыбку.
Но он не хотел улыбаться, не хотел отпускать мои руки. «Таня, как ты будешь без меня?…»
Зазвонил будильник.
Я слегка отодвинула штору, чтобы отсчитать положенные восемь таблеток. Бродвей празднично сверкал огнями — в честь Рождества и Нового года, хотелось надеяться, что Новый год и у нас пройдет весело, ведь не кашлянул ни разу за ночь…
— Все, родной мой, вставай, больше не дам тебе ни минуты!
Молчание.
Он лежал на спине в спокойной позе: правая рука на груди, левая откинута. Посмотришь со стороны — спит и спит человек крепким здоровым сном.
Я позвонила в дверь нашей соседке-итальянке, прислонилась к притолоке, губы не разжимались. Но она, видимо, давно понимала, что смерть приближается к нашему дому. То, чего никак не представляла себе я. Для того и оставила мне все телефоны — свои и мужа. Ждала беды и готова была к помощи.
Мы вошли в нашу квартиру, перед Толиной комнатой я ее остановила: «Мне кажется, мой муж умер… А я ему все „вставай“, „вставай“…»
Звонок из Москвы: где я буду хоронить Рыбакова?
«В Москве, естественно». Бог мой! Я успела позвонить только дочери, племяннику и самым близким друзьям. А в Москве, оказывается, все телевизионные каналы уже открывали информационные выпуски новостью о смерти Рыбакова в Нью-Йорке. Значит, я буду прощаться со своим мужем дважды — здесь и в Москве.
Я сижу в маленькой комнате похоронного дома на Манхеттене. Со мной мой племянник — Миша Одноралов и наш друг Саша Поляков. Молодой чиновник составляет смету. «Гроб — столько-то, объявление в „Нью-Йорк Таймсе“ — столько-то, ну и тому подобное… Два часа хватит на прощание?» Они отвечают, я только киваю головой, мысли мои совсем далеко, где — не знаю. Вдруг подумала, что Толя никогда не говорил мне «Я тебя люблю», а говорил «Ты — моя жизнь», и эти слова совершенно сшибали меня с ног. Слово «жизнь» что-то тянет за собой у меня в голове. Жизнь, жизнь… Как много жизней проживает человек за одну жизнь… Вот о чем я думаю в похоронном доме на Манхеттене.
Детство свое вспоминаю отрывками — одна картина всплывает в памяти, вторая, третья. Мы уже переехали из Большого Кисловского переулка в Дом правительства. Мне около двух лет. Юрий Трифонов, живший в соседнем подъезде, назвал этот дом в одной из своих книг «Домом на набережной». Название это так к нему прилепилось, что никто его теперь иначе и не называет.
Мой отец — первый заместитель Микояна, тогдашнего наркома пищевой промышленности. Хотя по образованию он психиатр. Мама не работает. Познакомились родители в Париже, в Сорбонне, на медицинском факультете. Оба — из зажиточных семей. Мой дедушка по отцу был в Баку управляющим нефтяным прииском, Татьяной меня назвали в честь бабушки. Мамин же отец был купцом второй гильдии и владел магазином тканей в Витебске. Мама ушла из университета, окончив третий курс: родился ребенок, умер в младенчестве, и мама уехала в Россию. А отец окончил Сорбонну с отличием, его оставляли при университете, но тут началась Первая мировая война. Франция — союзница России, его мобилизовали, и после фронта он вернулся в Баку. Встретил там Микояна, были ли они знакомы раньше — не знаю, но встреча эта оказалась для отца роковой, отец увлекся коммунистическими идеями и, не проработав ни одного дня врачом, ушел в революцию. Его расстреляли в феврале 1938 года как «врага народа», предъявив ему пять пунктов 58-й статьи.
Как отец снова соединился с мамой, тоже не знаю, почему-то в моем детстве, да и потом мы никогда об этом не говорили. Скорее всего, она приехала к нему в Баку, после того как он вернулся с фронта. Если родители ссорились, то сразу переходили на французский — мы, дети, учили немецкий. Еще у меня были два брата, старше меня на шесть и семь лет. Старший — Юра, он появится в рыбаковском «Страхе», был моим родным братом, второй же — Алеша — двоюродным, его мать работала за границей, изредка появлялась в Москве, и он постоянно жил у нас. Его историю мы с Рыбаковым тоже включили в «Страх». Оба погибли в войну: Алеша — в сорок первом, Юра — в сорок втором.
Я их очень любила, но старалась особенно на глаза им не попадаться: разница в возрасте большая, в игры свои они меня не принимали — или зацеловывали: «Ах, маленькая Таненька, попалась в наши руки», и я не могла вырваться от них, или, еще хуже, дразнили меня Пенцухой. На мое несчастье, в газете появился портрет китаянки Пенцухи — чем-то отличившейся пионерки, увидев эту фотографию, кто-то из них закричал: «Да это ж просто наша Танька!», на чем я и пропала. В Москве тогда было много китайцев, они ходили по улицам и продавали пищалки «уйди-уйди» и бумажные мячики на резинке. А где-то неподалеку была китайская прачечная, я помню о ней разговоры.
Часов в двенадцать дня выходили мы с моей няней Анютой из подъезда, она сажала меня на санки, и через Каменный мост мы направлялись за правительственным обедом на улицу Грановского. Однажды я услышала, как отец сказал Анюте, и сразу же намотала себе на ус: «Не выбрасывайте ни кусочка хлеба, все остатки еды относите к мосту». Там, под Каменным мостом, стояли нищие, взрослые, дети, похожие на скелетики, протягивали руки за подаянием — в стране голод.
Моя задача — держать на обратном пути крепко-накрепко бидон с супом, чтобы ни капли не пролилось. Дома я шепотом прошу Анюту: «Наливай всем поменьше, отнеси тем детям под мост».
Вечером мы сидим с мамой за круглым столом, рассматриваем тома Брема, над нами оранжевый абажур, это самая большая комната в нашей четырехкомнатной квартире. По стенкам полки с книгами, родительская тахта, папин письменный стол. Мебель казенная: всюду прибиты железные бирки. Когда Рыбаков в «Детях Арбата» описывал столовую Будягиных, у меня перед глазами вставала та наша комната: она и нам служила столовой, когда приходили гости или когда в редчайших случаях собиралась за обедом вся семья. Рассматривать Брема, перелистывать страничку за страничкой было моим любимым занятием. Кончали один том, брались за второй… Наш Брем, естественно, пропал — конфисковали при аресте отца. Купить невозможно — ни в одном магазине он мне не попадался. И вдруг, переехав к Рыбакову, я увидела на полке те любимые мною тома. Толя даже не понял, отчего вдруг на лице у меня вспыхнула радость. «Брема увидела, — объяснила ему, — как будто в свое детство вернулась, когда еще жила с родителями».
Мама укладывает меня спать. У нас уговор: прочитать страничку Пушкина из «Барышни-крестьянки» или из «Дубровского». На просьбы «еще» мама отвечает: «Уговор дороже денег». Сейчас эта поговорка, мне кажется, вышла из обихода. Иногда мама пела мне «Мой костер в тумане светит» или Вертинского — «В бананово-лимонном Сингапуре», — это были две наши любимые песни.
Сижу на кухне, Анюта налила мне тарелку щей. Желтые кружочки моркови плавают в бульоне. «Вареную морковь есть не буду», — предупреждаю ее. Она берет блюдце, вылавливает морковь. У нас в это время живет Ольга — младшая сестра Анюты. Она качает головой: «Не капризничай, Танюшка, надо есть все без разбору». Ольгу я вижу впервые: в их селе под Саратовом началось раскулачивание, все разбежались кто куда. Анюта плачет: «Что делать, Господи?!» — и папа мой разрешил — пусть Ольга приедет к нам. Остался в Анютином и Ольгином доме только их слепой отец. Ложка застывает у меня в руке — жалко мне их слепого отца. «Военные пришли — дом пустой, что взять со слепого старика, так ни с чем и ушли». Этот рассказ Ольги помню и желтые кружочки моркови в супе.
Звонок в дверь — приносят ящик с апельсинами. Его ставят в коридоре, и мама садится звонить сестрам: «Приходите за апельсинами — куда нам так много?» А через час просит Анюту одолжить ей туфли на вечер — они должны с отцом идти на какой-то прием. «Бежевые вам, Наталья Владимировна, или черные?» — спрашивает Анюта. «Пожалуй, лучше бежевые», — говорит мама. Я тоже сую свой нос — соглашаюсь с мамой: «Бежевые лучше».
С одной стороны — ящик с апельсинами, а с другой стороны — туговато с деньгами. Отец получает партмаксимум. Но… Немки у меня и у братьев, жалованье Анюте, книги, и на руках ничего не остается. Надо сказать, что и меня одевали в затрапезные байковые платья. Моя дочь в детстве по сравнению со мной была одета как королева.
Опять звонок в дверь. Приносят отцу пробные флакончики с духами «ТЭЖЭ» — не знаю, то ли это была парфюмерная фабрика, то ли какой-то отдел, руководила им Полина Жемчужина, жена Молотова, и подчинялось это производство отцу. Жемчужину тоже посадили, но намного позже.
Папа учит меня есть раков. Как будто никого и нет больше за столом, видимо, все мое внимание сосредоточено на папиных руках. Мы обсасываем каждую ножку, сдираем панцирь с шейки, клешни я разгрызаю зубами, губы начинают болеть, но как же вкусно… «Еще, — прошу, — еще…»
Отца я почти не видела — домой он приезжал в два-три ночи, таков был стиль работы тех лет, а уезжал из дому, когда меня уже уводили гулять. Он не мог ночью пройти мимо моей комнаты равнодушно: целовал меня, брал, сонную, на руки, и я продолжала спать на его плече. «Но я хоть слышу, как она дышит», — объяснял он маме, та сердилась, что он меня будит. Отец меня баловал. И вдруг однажды он меня отлупил, это было так неожиданно, что я расплакалась.
Кто-то из знакомых подарил мне маленький патефон, который заводили ручкой и где с внутренней стороны крышки была нарисована собака, сидящая перед грамофонной трубой. Патефон был маленький, но пластинки на него ставили стандартные, а может, и специальные, не помню. Я над ним тряслась, он стоял в моей комнате. В какой-то выходной день должны были прийти гости, папа зашел ко мне и взял патефон. «Это мой патефон, — закричала я, сама не понимая, почему, и топнула ногой. — Не дам!» — «Ах, ты еще ногой топаешь, — взъярился отец, — ну-ка пойди сюда!» Он зажал меня между колен и стал лупить по попке. Я закричала, из кухни выскочила Анюта и заколотила отца по спине: «Отпустите девчонку немедленно!» Вырвала меня из отцовских рук и увела на кухню. Мама притушила скандал, но я все еще не чувствовала себя отомщенной. Подошла к двери их комнаты и заголосила дурным голосом: Вот умру я, умру я, похоронят меня, И никто не узнает, где могилка моя. И никто не узнает, и никто не придет, Только раннею весною соловей пропоет…
Это была уже Анютина выучка: «Как на кладбище Митрофановом отец дочку свою зарубил…» или «Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз стоял, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал…» Вот так я и росла между «Барышней-крестьянкой», «Митрофановым кладбищем» и «Вот умру я, умру я…».
Закрываю компьютер на этой фразе. Устала. Беру книгу Соломона Волкова «История культуры Санкт-Петербурга». Книга блистательная. Спрашиваю Волкова: сколько лет он ее писал? Отвечает: семь. И вдруг, и вдруг… На 32-й странице, где у Волкова идет интереснейший разбор «Медного всадника», у меня с глаз будто спадает пелена.
Я вижу, как папа, мама и я сходим в Ленинграде с поезда, называется он «Красная стрела», забрасываем вещи в гостиницу и, не отпуская машину, едем по городу.
«Сейчас ты увидишь чудо из чудес», — говорит мама, и мы подъезжаем к памятнику Петру.
Я хочу сделать несколько шагов к нему, но ноги меня не слушаются, топчутся на месте, рот мой беззвучно открыт от ужаса, мама видит, что со мной происходит что-то непонятное, подбегает ко мне, я утыкаюсь головой в ее юбку и кричу: «Бежим, бежим, сейчас он нас догонит и растопчет!» Крик мой привлекает внимание прохожих…
Утешили меня Петергофом: какая красота, какая радость, как в сказке! И страх трехлетней девочки выбил, казалось, увиденное утром навсегда. Оно ушло куда-то глубоко-глубоко и, казалось, не должно было больше всплыть… Умерло там внизу, в подсознании.
«Медный всадник» учат в школе, какие-то куски я помню наизусть. Но никогда эта поэма не вызывала у меня тех ассоциаций, о которых я говорю сейчас. И когда взрослой я поехала в Ленинград в командировку, то была совершенно уверена, что увижу этот город впервые. И вдруг, и вдруг… Одна страница в книге Волкова все переворачивает в моем сознании.
Как избирательна наша память, каким толчкам, оказывается, она подвержена…
Через три недели после возвращения из Ленинграда меня отдали в немецкую группу. Ее водила по нашему двору Эльза Гаспаровна (кстати, она жила в особнячке, который несколько лет назад отдали под музей художника Шилова). Тогда там была коммунальная квартира. Во время войны Эльзу как немку выслали в Казахстан, и она, скорее всего, там и погибла. Умела ли она что-либо еще делать, кроме того, чтобы учить детей немецкому языку, не знаю.
Эльза водила нас по двору, моей парой была Леночка Левина, ее отец, писатель Борис Левин, погиб в Финскую войну, а мать, художница Ева Левина-Розенгольц, была сестрой наркома внешней торговли Розенгольца, они часто жили у него в нашем доме, пока его не расстреляли как «врага народа». Лену мы называли Елкой, я до сих пор ее так зову. Мы распевали какие-то немецкие песенки вроде: «Ах, мой милый Августин», заучивали немецкие пословицы: «Завтра, завтра, не сегодня — так лентяи говорят…» Часа через два таких гуляний все убегали домой, а я, несчастная, поднималась на лифте вместе с Эльзой Гаспаровной. Она оставалась у нас дома до вечера. Видимо, мама считала, что так я усвою язык быстрее и года через два-три смогу заниматься с фрау Ширвиндт — учительницей моих братьев. Это было уже на несколько ступеней выше. Ну, хорошо. Пусть Эльза учит меня языку, но зачем учить меня вышивать гладью и делать мережку?! «В портнихи ребенка готовит», — поджимала губы Анюта. «Бестолковая, бестолковая», — сердилась Эльза, если у меня неровно ложился шов, и при этих словах довольно больно крутила мне ухо. Разговаривала она со мной только по-немецки. К моей чести, я ни разу не сказала маме, что Эльза мне крутит ухо. Ябедничать, на мой взгляд, было стыдно.
Но два раза в неделю мама меня спасала — уводила в Дом ученых на занятия по ритмике и пластике. В хитонах и балетных туфельках мы должны были делать разные упражнения. Не могу сказать, что я была особенно ловкой. То я сбивалась в шаге, то никак не могла овладеть упражнением, лицо у педагога становилось скучным, когда она на меня глядела. Я это замечала. И оттого к ритмике и пластике у меня пропал интерес. Кто меня выручил? Отец. «Что ты ее мучаешь? — сказал он маме. — У ребенка нет и часа, чтобы просто поиграть. Достаточно ей немецкого». Читать по-немецки я научилась раньше, чем выучила русскую азбуку.
Анюта ходила мрачнее тучи — у нее отняли ее детище, то есть меня. Швыряла тарелки, подавая нам обедать. Но час расплаты все-таки наступил. Анюта вошла в мою комнату внезапно — принесла мне стакан морковного сока и увидела, что Эльза крутит мне ухо. «Ах ты, немчура проклятая, ты будешь нам ребенка уродовать?!» И кинулась Эльзу дубасить. Хорошо, мама была дома. «Прекратите сейчас же, Анюта! Эльза Гаспаровна, сядьте, успокойтесь, я вам принесу воды». И моя мама сказала Анюте, чтобы она подыскивала себе место (так говорилось тогда — не работу, а место), больше ее выходки она терпеть не намерена. Пока будет искать место, пусть живет у нас. Это был жестокий поступок и по отношению к Анюте, и по отношению ко мне.
Мамина сестра привезла Анюту из Саратова в Москву, когда мне было восемь месяцев. И с тех пор мы не расставались. У Анюты был очень тяжелый характер, я хлебнула это потом, когда она воспитывала мою Ирочку, но жить без Анюты я не могла. Это были слезы, слезы и слезы. Анюта нашла себе место у советского посла в Японии. И к нашему с ней везению, окна его квартиры глядели прямо в наши. Утром, проснувшись, я бежала к окну — у того окна уже стояла Анюта, ждала, когда я встану. Мы переговаривались с ней знаками, я посылала ей воздушные поцелуи… И все-таки, несмотря ни на что, мы не потеряли друг друга и так или иначе были рядом всю жизнь.
(Эпизод с морковным соком мы тоже вставили в книгу «Страх».)
После Анюты пошли у меня разные воспитательницы: Мария Ивановна, Мария Петровна, скорее всего, я путаю их имена — никого я не любила после Анюты и даже не могу восстановить в памяти их лица. Толстые какие-то, рыхлые…
Маме было почти сорок лет, когда она меня родила. По тем временам это казалось чудом. Профессор Сперанский, который выхаживал меня с рождения, потребовал, чтобы лет с четырех-пяти я жила на воздухе. Папа получил дачу на Сходне, там вместе со мной и воспитательницей жил Фадеев — он разошелся с женой и родители сказали ему: «Живи у нас, Танька не будет мешать тебе работать». Он писал в то время «Последний из удэге». Михаил Светлов, Либединский, Фадеев дружили с моими родителями. Надо сказать, что Фадеев при том высоком положении, которое занимал, никогда не бросал близких людей, вернувшихся из сталинских лагерей. На примере моей матери знаю это, и со мной у него были почти родственные отношения — все-таки не один день мы прожили вместе на Сходне, потом к нам присоединилась Алешина мать, приехавшая в Москву на каких-то несколько месяцев. У них с Фадеевым на моих глазах начался бурный роман, хотя я ничего в этом не понимала, но что-то чувствовала. У тетки был законный муж — Алешин отчим, но одно, видимо, не мешало другому, тем более он тоже работал за границей, по-моему, его звали Мориц, он был рыжий и улыбчивый. Я видела его один раз в жизни, но одного, с теткой вместе в Москве — никогда.
Летом 1935 или 36-го года большой компанией мы уехали в Сочи — у отца был отпуск. Меня укладывали спать, а у них в другой комнате, а может, даже на другом этаже, начиналось веселье. И громче всех, и красивее всех смеялся Фадеев. Я его любила. Кончился отцов отпуск, и мы с Фадеевым снова вернулись на свою Сходню. Но в поезде я, видимо, подцепила какую-то инфекцию: заболело горло, и температура скакнула под сорок. Родителей нет в Москве, Фадеев вызвал «скорую помощь», сел со мной рядом и всю дорогу до Боткинской больницы пел мне украинские песни. Я думаю, потому что в одной из них были такие слова: «Ты ж мое, ты ж мое серденько…» В больнице, прощаясь со мной и обнимая меня, он сказал: «Танька, у тебя скарлатина, сейчас тебе отрежут косы, держись. Не сопротивляйся!» Оказалось, не косы отрезали, а обрили наголо — так полагалось при высокой температуре. На второй день вернулись в Москву родители, пришел папа, маму не пустили — инфекционное отделение, папа принес мне журнал «Огонек» — там были фотографии испанских детей — жертв бомбардировок. Я помню до сих пор, что фотографии были расположены сверху страницы. Я посмотрела на этот ужас и упала в обморок. А дома по возвращении из больницы меня ждал сюрприз: в углу комнаты стояла елка, украшенная сверкающими игрушками. Но я осталась к этой красоте равнодушна, стояла бы и стояла она в лесу, украшенная снегом. Потом, уже взрослой, покупала елку только ради дочки, чтобы она не чувствовала себя ущемленной по сравнению с другими детьми.
Уже чуть-чуть отросли у меня волосы после больницы, и папа повез меня на «Спящую красавицу» в Большой театр. Я была потрясена. Проснулась ночью, побежала в спальню к родителям, мама еще не спала — ждала отца, и выложила ей свою идею: мою куклу надо отвезти на бал. Мама согласилась и даже придумала, что сошьет ей бальное платье из своей белой в черную крапинку батистовой блузки. Блузка только на это и годилась. Я была в восторге. «Через дня два-три я привезу тебе это платье на дачу», — сказала мама, я успокоилась и побежала спать дальше.
Играю в куклы, а уже хожу в первый класс. В Ильинском, по Казанской железной дороге. Последнее лето и до начала ноября мы жили почему-то именно там. Наверное, дача была лучше, а может, дачу на Сходне отхватил кто-то другой. Прошу свою очередную воспитательницу не давать мне на завтрак булку с любительской колбасой, а давать то, что едят на перемене все остальные в классе: серый хлеб, намазанный маслом и посыпанный сверху сахарным песком.
Возвращаюсь из школы, открываю калитку — на крыльце стоит мама.
Кидаюсь к ней: «Сшила?» Мне и в голову не приходит, что она приехала без обещанного.
«Нет, Танюшенька, не успела. Сейчас ты пообедаешь, мы быстро соберем твои вещи и уедем в Москву. Вчера арестовали папу».
Мы едем в электричке, и только тут я начинаю понимать, что больше не увижу отца. Только-только это дошло до меня.
Народу полно, плакать стыдно, все-таки потихоньку хлюпаю носом. Мама, заметив мои слезы, сует мне свой носовой платок и выходит в тамбур покурить. Отворачиваюсь к окну — лес, примятая холодом трава, опять лес. Вот так же мы стояли вместе — я, папа, мама — всего два месяца назад на такой же опушке. Это был конец августа или самое начало сентября. Мы вышли вечером прогуляться. Небольшой овражек впереди, и я вижу возле пня семью опят. «Грибы, грибы» — кричу я, и мы спускаемся вниз. Маленькие кустики уже окутаны осенней паутиной, солнце заходит, высвечивает ее. С соседней дачи доносится: «У самовара я и моя Маша», а мы все стоим и стоим, слушаем «Машу», и так мы любим друг друга, и так хорошо нам вместе, как никогда. То ли предчувствие беды уже владело нами?.. Отчего же иначе так остро воспринималось счастье в тот момент? Я помню отлично, как подумала, сидя в поезде: «Это был самый счастливый день в моей жизни». Девять лет мне было тогда. И сейчас, спустя более полувека, я думаю то же самое, делая небольшую оговорку: «Это был самый счастливый день, но уже не в моей жизни, а в моем детстве».
С такими мыслями входила я в новую жизнь, в жизнь дочери «врага народа».
Маму арестовали спустя два месяца после отца. Папу — 9 ноября, он только вернулся из Коми ССР, где его выбрали депутатом Верховного Совета СССР. Как писал Солженицын: сегодня выбирали в Верховный Совет, а назавтра арестовывали. (Цитирую по памяти.) Папина секретарша тайно рассказала маме: Марк Натанович вошел в кабинет Микояна. Они поговорили несколько минут, и отец вышел, хлопнув дверью. У лифта уже стояли чекисты, поджидая его.
12 января мы были в гостях у маминой сестры. Вернулись домой около десяти, мама повернула ключ в замке — в коридоре на диванчике, над которым висел телефон, сидели трое военных с винтовками и наш вахтер Московкин. «Не дам, — закричала я с порога, — я не дам вам маму». И вцепилась обеими руками в ее пальто. Мой крик и слезы не произвели на них никакого впечатления: привыкли и к крикам, и к слезам. Они предъявили маме ордер на обыск и арест и начали вышвыривать на пол из бельевого шкафа простыни, пододеяльники, полотенца. Обыск продолжался не слишком долго — две комнаты ведь было уже опечатано. Можно себе представить, как уводили маму, как прощались с ней мои братья, меня же просто невозможно было от нее оторвать, но детей вместе с родителями в тюрьмы не брали, кроме грудничков, отправляли в детские дома. Утром приехала мамина сестра, тетя Дина, моя любимая тетка и мать Льва Наврозова, хорошо известного в Москве, а теперь и Нью-Йорке литератора. Она взяла меня к себе и таким образом спасла от детского дома.
И начались мои скитания по родственникам. Маршрут передвижения по городу было легко определить по номерам школ: 613-я, например, это я живу у тети Дины возле Красных Ворот. 212-я — это я живу на Малой Бронной у папиного брата, дяди Давида, знаменитого профессора Беленького, впервые применившего в СССР переливание крови. Он тоже кончал Сорбонну, но уже после отца. Во время войны дядя Давид был главным хирургом армии. Взял с собой на фронт жену-пульмонолога и дочь Вику, она старше меня на четыре года, ей еще не было шестнадцати, потому он держал ее при себе. Викторией она была названа в честь героини Гамсуна. Вечерами дядя учил меня таблице умножения, огорчаясь моей тупости в этом деле. Затем снова 613-я школа и, наконец, 125-я — тоже на Малой Бронной, напротив бывшего еврейского театра, теперешнего Театра на Бронной. Это канун войны, 40-й год, я живу со своими братьями на улице Станиславского. Из «Дома на набережной» их выселили, и они переехали в квартиру Алеши. Его мать последний год работала в Испании, вылетела в Москву, когда в другие ворота Мадрида входил генерал Франко, узнала о том, что все ее родственники сидят, и, чтобы избежать подобной участи, перерезала себе вены и бросилась с шестого этажа. Эта история тоже описана, как я уже сказала, в рыбаковском «Страхе».
Мы жили в коммунальной квартире, Алеше принадлежало две комнаты, которые все эти годы охраняла домработница Устя: платила по счетам, держала дом в чистоте, обихаживала теткиного мужа, когда он появлялся в Москве, обихаживала тетку, когда та приезжала, обожала Алешу, хотя почти его не видела. Была она высокая, плоская, как жердь, ворчливая и абсолютно глухая. Когда Алеше надоедало ее ворчание, он вставал посреди комнаты, левую руку сгибал в локте, а правой, перекинутой через левую, указывал на дверь — так до войны в Москве милиционеры регулировали на крупных перекрестках движение машин. После смерти Алешиной матери одну комнату опечатали и, чтобы не было видно этой красной сургучной печати, на дверь повесили ковер.
Комната Вари и Нины из «Детей Арбата» мне казалась похожей на ту комнату. Нашими соседями были болгарин с сыном, с ними жила домработница. Жену болгарина посадили. Сын был моим ровесником, но я даже не знала, как его зовут, а он не знал, как зовут меня. Их домработница и наша Устя (она не оставила Алешу и, следовательно, нас с Юрой) почти не разговаривали друг с другом.
С братьями мне жилось хорошо, хотя они были со мной достаточно строги. Два раза в неделю я занималась немецким с фрау Ширвиндт, но мне она разрешила называть ее Цецилией Вольфганговной. Я ей переводила на немецкий «Евгения Онегина», не в рифму, естественно. И еще я должна была решать по пять задачек в день типа «Из одного бассейна вода выливается, а в другой вливается» и «Поезд вышел из города А в город Б, а из города Б вышел поезд в город А». Ужас! А кара страшная: «Не пойдешь на каток». В математике я действительно позорно плавала, пока не поняла, что задачки-то однотипные — посмотри, как ты решила предыдущую, и так же щелкай другую. Хитрость решила все! Могу ходить на каток хоть каждый день. Каток на Патриарших прудах, а у меня коньки «Английский спорт», это не «Гаги», мои — как бы второй сорт, но тоже надо иметь выучку. Каток весь в огнях, из репродуктора льется музыка, Эдит Утесова поет «Синий платочек», Эдди Рознер — «Я живу в озвученной квартире». Круг за кругом пробегаешь — красота!
Вдруг я задумалась: а на что мы жили? Юра уже учился на биофаке в университете. В зачетной книжке одни «отлично» — значит, получал стипендию. Это раз. Он умел водить машину, научил его этому один из папиных шоферов. Имел права. Ночами развозил хлеб по булочным. Это два, ну и, наверное, продавали теткины вещи — в комнате громоздилось несколько больших заграничных сундуков. Это три. Однако помню: Юра, провожая меня в эвакуацию, сбор был у Литературного института, купил мне 200 грамм сыра — это воспринималось как роскошь.
Когда я еще жила у папиного брата, меня нашла Анюта в 212-й школе. Там довольно высокая лестница идет от здания школы к Палашевскому переулку. Бегу вниз и вдруг на углу улицы вижу свою Анюту любимую. «Детище мое ненаглядное, — почему-то шепчет она, — и худая ты какая, ужасть просто!» У нее в руках сумка, набитая фруктами, шоколадом, конфетами, пирожными, я таких яств давно не видала. Она плачет, когда видит, как я на все накидываюсь. Работает она теперь у Потемкина — министра просвещения и бывшего посла в Италии. Договариваемся увидеться в следующий вторник. По вторникам у нее выходные дни.
А дома у меня скандал. Домработница Груня докладывает, что я не стала обедать, а вдобавок ко всему принесла сумку с фруктами, шоколадом и пирожными. Вечером жена дяди учиняет мне допрос. Откуда? Я говорю: «Анюта мне дала». Она берет у меня телефон Анюты, звонит и просит Анюту больше не приходить — это, мол, Таню взвинчивает, Таня потом не обедает, не соблюдает режима, такое не годится. Хочет меня разлучить с Анютой?! Волнуюсь: не знаю, что ей ответит Анюта. Возможно, та промолчала или согласилась с теткой для вида, но все равно каждый вторник она поджидала меня после уроков, мы с ней ходили по дальним переулкам и были счастливы.
Первый год войны, лагерь под Чистополем, это Татария, где жили писательские дети, некоторые писательские жены и даже некоторые писатели: Пастернак, Асеев, Леонов… Я тоже там жила: тетя Дина, жена писателя Наврозова, погибшего в ополчении (отца Льва), пошла туда работать врачом, и за это ей разрешили взять в лагерь и меня. И вдруг сестра отца, моя тетка Полина, выпущенная в 41-м году из тюрьмы вместе с мужем, крупнейшим чекистским чином в разведке, хочет забрать меня из Чистополя в Омск — «пригреть, обнять, прижать к груди», говоря фигурально.
Иду к директору лагеря, объясняю ему, что мне нужен билет до Омска. Он говорит: «Помочь может только Фадеев». Звоню Фадееву: «Ты мне поможешь с билетом?» — «О чем разговор, Танька!» И называет мне адрес Дома печати в Казани, там жили эвакуированные писатели, и я Фадеева сразу нашла. Спали на столах. Он добыл для меня одеяло, а сверху укрыл своей шинелью. «Теперь не замерзнешь». А ведь знал, что родители сидят уже три года, не побоялся.
Из Казани в Омск я добиралась в теплушке два месяца. Звоню в дверь. На меня смотрят удивленно: это что еще за явление?..
— Я — Таня, — говорю растерянно. (А как же «пригреть, обнять, прижать к груди»?..)
— Да, да, Танюша, конечно…
В голосе тетки тоже растерянность. И я понимаю, что она просто забыла о моем приезде. К тому же, как выяснилось потом, я явилась в самый разгар семейной драмы. Тетка с двумя сестрами и сыном в Омске. А муж крутит в Москве роман с молодой латышкой. До племянницы ли в такой ситуации?
В Омске я узнала о гибели моего брата. Похоронка пришла маме в лагерь, а мне почтальон принес перевод на сто рублей. На обороте значились только имя и фамилия: Юрий Беленький — и ни одного слова приписки. Это значило, что на случай гибели он просил переслать сестре все свои деньги.
Рыдаю над этим переводом, тетка смотрит равнодушно: «Что поделаешь, война».
Бегу в школу к нашей любимой учительнице Клавдии Федоровне, показываю ей перевод, говорю: «Теперь у меня не осталось никакой защиты». Она садится рядом со мной на парту, обнимает меня: «Бедная девочка».
Но были, конечно, и свои радости. В Омск был эвакуирован Театр имени Вахтангова. И наш одноклассник, сын вахтанговской актрисы, доставал нам контрамарки на все спектакли. Мало того, мы ставили спектакли и сами. Наша Клавдия Федоровна считала, что учить историю только по учебникам недостаточно. Она и была у нас режиссером. В «Декабристах» я играла княгиню Волконскую. Успех. Нам, шестиклассникам, рукоплескали сами старшеклассники, такое только во сне могло присниться. Я снимала костюм княгини, надевала свои рваные ботинки, вместо подошвы подкладывался кусок картона, и, счастливая, добегала в них до дома по деревянным омским тротуарам.
А летом нас, шестиклассников, посылали в колхоз на работу. Нормы большие: окучить 8 соток картошки за день. Трудно, спина не разгибается, зато мы получали по шестьсот грамм хлеба на день. Буханку в кило восемьсот нам выдавали на три дня. Мы ее съедали сразу, не задумываясь о завтрашнем дне. А завтра похлебаем баланду, которую готовила разбитная повариха, — и ладно…
В итоге скажу: жизнь у папиного брата, как потом и у папиной сестры в Омске, была трудна. Все, о чем я вспоминаю, мелочи, но они непереносимы для ребенка.
Москва. Серое зимнее утро. Мы завтракаем. Тетка кладет на тарелку себе и дочери белый хлеб, нам с дядей — серый. Дядя этого не замечает, он погружен в свои мысли. Мы делаем себе бутерброды — масло и джем. (Реклама тех лет: «А я ем варенье и джем».) Но эта разница в хлебе унизительна — хочется заплакать или выйти из-за стола, сказав: «Спасибо, я сыта». Нет, делаю вид, что все хорошо. Кофе пьют только взрослые — детям вредно, но банка со сгущенным молоком запирается после завтрака в шкаф. От кого? От меня, от домработницы? Думаю про себя: мама моя никогда бы так не поступила. Или: едем летом на Украину — там жизнь дешевле, а дядька мой, несмотря на свой высокий чин, получает скромную зарплату. А тут еще лишний рот — я. И все-таки тетка покупает нам вышитые украинские блузки. Ну купи одинаковые, сообрази. Нет, у меня вышито только черно-красным крестиком, а у Вики там и желтый, и зеленый, и красный цвет. Красивее, конечно. Опять чувствую себя сиротой.
Тут бы заплакать: «И я такую хочу», — но держусь. Чему меня научила жизнь у дяди? Никого не виню, все старались быть добрыми и хорошими в меру своих сил. Но попав в такие ситуации, мы, дети репрессированных, оставшиеся сиротами в 8–9—10 лет, по существу, воспитывали сами себя. Именно в том доме я научилась не показывать обид, крепиться, не плакать, не выяснять отношений, другими словами, держать достоинство. Не знаю, удачным ли получился из всего этого сплава мой характер. Моего первого мужа Женю Винокурова выводило, например, из себя, когда я, не объясняя причины своего недовольства, вдруг переставала с ним разговаривать. Он, разумеется, знал, в чем дело, но ему хотелось, чтобы я сказала об этом впрямую. А я говорить впрямую не хотела — это ведь бы и значило выяснять отношения. В одном из своих стихотворений он писал обо мне: «Характер, изогнутый, как лекало, был абсолютно непостижим».
После Омска я опять жила у тети Дины и вернулась снова в 613-ю, теперь уже женскую школу, потом переехала к другой материнской сестре — матери двух моих любимых двоюродных брата и сестры, Киры и Володи, но и там я была как бы лишней, что делать, все жили трудно. Но вот в конце сороковых годов меня позвала жить к себе на Гоголевский бульвар Катя Шумяцкая — невеста моего погибшего брата Юры. Отец ее, нарком кинематографии, был расстрелян. Мать, Лию Исаевну, вернули из Бутырок умирающей, не имело смысла отправлять ее в лагерь. У Катиной сестры Норы был арестован муж, и под сенью всех этих бед еще росли два Нориных сына: Боря и Андрюша.
Мой брат, как я уже говорила, погиб в 1942 году, а Катя прошла всю войну, вернувшись в Москву, поступила в вечерний Полиграфический институт и устроилась корректором в газету «Известия». В этой же квартире жили отчим и мать Гали Сокол, ставшей во втором замужестве Галей Евтушенко. Ее мать, Ида Борисовна, с Катей были кузинами, и Катя, таким образом, приходилась теткой Гале. А поскольку Катя в течение нескольких месяцев все-таки была невестой моего брата, и они жили вместе, то мы как бы все оказывались в родстве, поэтому, не пускаясь в длинные объяснения, мы с Галей называли себя сестрами. Дом этот стал мне родным — столько я видела там добра и теплоты. Если Ида Борисовна из какого-то своего платья перешивала что-то Гале, то на следующий день из другого платья перешивала что-то и мне. Красивые, кстати, были платья.
В последнем, 10-м классе я бросила свою 613-ю школу с ее железной дисциплиной и поступила в школу рабочей молодежи, где учились рядом со мной замечательно талантливые ребята. Школа окончена. А что делать дальше? Мне с детства хотелось быть врачом, возможно, это перешло ко мне от родителей. Но поступить в медицинский нереально: тут же срежусь на экзамене по физике или химии. К тому же надо и как-то зарабатывать — нельзя же сесть на шею Шумяцким, которые еле-еле сводили концы с концами. А пока мне подбрасывала деньги тетя Дина, и я вносила их в общий котел.
И тут опять мне помогает Фадеев. Естественно, я уже не была с ним на «ты», а называла по имени-отчеству, когда мы стали обсуждать мои дела. Фадеев устроил меня работать в Дом литераторов дежурным секретарем. Один день я буду занята с 9 утра до 12 ночи, следующий день свободный. Прекрасно! И я вслед за Катей поступила на вечернее отделение Полиграфического института. Буду работать и учиться… «Давай, давай, Татьяна, главное не тушуйся», — сказал Фадеев, прощаясь со мной.
В этой главе появятся два главных героя — Анатолий Рыбаков и Евгений Винокуров. Будет здесь действовать и еще один персонаж студент-физик. Ему отведено совсем мало места. Рыбаков появится и исчезнет на двадцать лет. А с Женей Винокуровым спустя какое-то время мы вместе перейдем в следующую главу.
Назавтра я должна явиться к директору Дома литераторов Науму Борисовичу Мирному, и он меня оформит на работу. Плохо сплю ночь, волнуюсь. Щеки становятся пунцовыми, когда подхожу ко входу на Поварской. Стесняюсь. Мирный собирает всех сотрудников и представляет меня. Они меня разглядывают, я сквозь ресницы разглядываю их — всем от сорока до пятидесяти, а мне едва исполнилось девятнадцать. «Получили младенца на руки», — шутит фотограф Пархоменко. Мирный одергивает его недовольным взглядом. Я и не ожидала, что меня встретят так сердечно, подумаешь, невидаль — пришел новый сотрудник, но, возможно, им уже была известна моя биография. Обо всех вспоминаю с самым теплым чувством. Это были милые, интеллигентные, хорошо знающие свое дело люди. Они устраивали вечера, различные встречи со знаменитыми людьми, собрания, заседания секций, не помню ни одного пустого дня, жизнь в Доме кипела в полном смысле слова. Но иногда, когда они проходили мимо и поглядывали в мою сторону, я улавливала в их глазах некоторую тревогу: вокруг меня сразу засуетились молодые, да и не очень молодые литераторы, и они боялись, что это вскружит мне голову и я пущусь во все тяжкие. А они как бы чувствовали ответственность за меня, девочку, по существу.
Но мне никто не мог вскружить голову — у меня был жених, тот самый студент-физик. Белокурый, голубоглазый, с хорошим чувством юмора, ласковый, заботливый: чуть похолодает, тут же укутывал мне шею своим шарфом, у меня действительно было какое-то ветхое пальтецо. Тосты произносил за столом почему-то на датском языке. Но и это мне нравилось, все мне нравилось в нем, и его голос по телефону — был он моей первой любовью. Его мать, художница, работала по трафарету и, как мне казалось, благоволила ко мне. И она завела с ним разговор впрямую — мол, друг мой, ваше дело идет уже к свадьбе, надо бы нам познакомиться с Таниными родителями.
— С какими родителями, — сказал мой любимый, — ее отец расстрелян, мать недавно вернулась из лагеря…
И эти его слова решили мою судьбу. Мать опустилась на стул. Она была просто убита, а я немедленно отвергнута. Оставалось только уговорить моего жениха отказаться от меня навсегда. Дело сложное, у него, как мне казалось, был довольно сильный характер.
Собрался семейный совет. Главой этого клана считался дядя Ухсай или Усхай — не помню точно, узбек. Ответственный работник, муж одной из материнских сестер. Дядя Ухсай или Усхай сказал: «Главное — это карьера, а ты уже на четвертом курсе, тебе нельзя об этом забывать. Женишься на ней, ушлют тебя куда-нибудь к белым медведям, в какой-нибудь Сыктывкар преподавать физику в школе. Карьера твоя на том и лопнет, оттуда я тебя уже не выцарапаю. А так — останешься в Москве, возьмут тебя после университета в самый престижный институт, это уж моя забота, и таких Тань будет у тебя еще десяток».
Мой жених задумался. Родные переглянулись: первый бой в битве был выигран. Быть затрапезным учителем в школе, да еще в каком-нибудь захолустье, мой любимый решительно не хотел. Совсем иначе представлял он свою жизнь. Этот довод его и сломал, он посчитал его разумным, о чем и сообщил мне при первой встрече. «Какой из меня учитель?! Мне наука интересна, ты же сама понимаешь», — сказал он, оправдываясь. Тот наш разговор шел почему-то у Библиотеки имени Ленина, возможно, он работал в читальном зале, и мы договорились там встретиться в определенный час.
«А как же я? — спросила я у него. — Выходит, я прокаженная и со мной нельзя связываться?!» — «Ну, почему прокаженная?» — промямлил он. «Именно прокаженная, беги прочь, пока не заразился!» И ушла. Я шла по Воздвиженке в сторону Гоголевского бульвара, лето, солнце печет, а я не могу дышать. Вместо вздоха из моей груди вырывается стон, прохожие обходят меня стороной. «Обходите, обходите, — крутится у меня в голове, — я прокаженная, я дочь „врага народа“».
На Гоголевском бульваре я села на первую же скамейку, надо было прийти в себя, не хотелось идти домой в таком виде. Но Лия Исаевна, открывая мне дверь, сразу увидела мое перевернутое лицо. Заливаясь слезами, я рассказала ей о моем прощании с женихом. Лия Исаевна, истовая атеистка, коммунистка с 1905-го, произнесла фразу, которая меня потрясла: «Бог тебя спас от него!» Это из ее-то уст, у которой в лексиконе вообще не существовало слово «Бог». Тем не менее это было так.
Надо сказать, мой бывший жених не сделал ни одной попытки снова встретиться со мной — так пугала его мысль о потере карьеры. Через общих знакомых я узнала, что крупный ученый из него тем не менее не получился. Женился он на девушке из Баку, работал в Индии, родили они двух детей, а вернувшись в Москву, разошлись, поделив детей. Я не злорадствую, хотя рана эта у меня долго не заживала: год, а может, и полтора иногда она вдруг снова начинала кровоточить, и потому продолжавшееся кружение вокруг меня было мне глубоко безразлично. И мои сотрудники успокоились: «Крепкая девочка».
Шел уже 48-й год. Год разгрома «безродных космополитов», я была на том зловещем собрании, как и была на собрании в 1957 году, когда громили Дудинцева за «Не хлебом единым» и в его защиту выступал Паустовский. То ли это была ранняя весна, то ли осень. Окна в Большом зале Дома литераторов были открыты, и на деревьях висела молодежь — книга Дудинцева пронзила тогда общество. Зал был переполнен и в том, и в другом случае.
Я не помню — было ли это до собрания с разгромом «безродных космополитов» или чуть позже, когда появился в Доме литераторов новый человек — некто Рыбаков.
Стол, за которым я сидела в том особняке, был недалеко от парадной широкой лестницы, и уже на пятой ступеньке мне был виден в полный рост поднимающийся по ней человек. Вижу — новая фигура. Поднялся, представился: «Рыбаков, автор „Кортика“». «Кортик» пользовался тогда и пользуется до сих пор большим успехом. Но к тому времени я вышла из возраста, когда читают книги для детей, я читала Марселя Пруста, к примеру. Однако подаренный «Кортик» с какой-то остроумной надписью прочитала. И подумала: «Талантливая книга».
И автор располагал к себе: хорошие манеры, уверенный голос, броская внешность. По-настоящему красивым, как мне кажется, стал он позже, лет с шестидесяти, когда резче прорезались продольные морщины на щеках и лицо стало более мудрым и волевым. Сравните Жана Габена молодым и старым. Старый побеждал. Бывают такие парадоксы. Тем более в молодые годы Рыбакова любили фотографировать за пишущей машинкой: «Писатель за работой». Этакая сладость текла с газетных полос.
Рыбаков часто появлялся в Доме литераторов — после всех мытарств, войны, добровольного заточения в Кузьминках, когда писался «Кортик», эта новая жизнь захватила его полностью. Обедал в ресторане, сидел в компаниях, участвовал в дискуссиях, заходил на собрания. Но каждый раз на пятой ступеньке он с улыбкой специально замедлял шаг, чтобы я его заметила. Начиналась игра. Говоря современным языком, я видела: «Он положил на меня глаз».
И в какой-то момент этот замедляющийся на пятой ступеньке шаг вдруг показался мне интересным, я даже одобрительно улыбнулась. В общем, начался роман. Как вяло текущая болезнь. Иногда мы подолгу не виделись, мне это не приносило огорчения, я знала: он развелся или разводится с женой и его окружают много молодых, опытных, умелых женщин — не мне чета. У меня не было к ним ревности. Я не считала их соперницами — наши отношения, скорее, напоминали дружбу. А потом неожиданно он появлялся, мы срывались с ним в ресторан и какое-то время виделись почти ежедневно.
Я думаю до сих пор, что тогда, именно тогда он мне нравился больше, чем я ему. Во-первых, фронтовик, моему поколению все фронтовики казались героями. Во-вторых, не мальчик, а муж, старше меня на восемнадцать лет, что всегда интересно. В-третьих, такая необычная, трагическая судьба: отсидеть в ссылке три года, потом до самой войны скитаться по России, наконец, обосноваться в Рязани, жениться на женщине-бухгалтере, понянчить младенца сына, затем уйти на фронт, а вернувшись, забыть о своей профессии инженера, скрыться ото всех в деревне Кузьминки и начать писать детскую книгу. В тридцать шесть лет. И познать большой успех по ее выходе. Рассказывая все это, он вдруг начинал смеяться, вспоминая какие-то детали, и я хохотала вслед за ним, так что наши разговоры в ресторанах были очень живыми.
К тому же рыбаковская жизнь отдаленно напоминала мне жизнь моего отца, он тоже ни одного дня не проработал врачом, правда, его сжигала другая страсть, не писательство — революция.
Рыбаков как бы по секрету (кокетство!) поведал мне и о том, что начал писать новую книгу о водителях. «Я им всем утру нос, — сказал он, имея в виду писателей-производственников. — Я-то эту профессию знаю изнутри, многие годы крутил баранку, а они пишут о том, о чем знают понаслышке». Он был уверен в себе, и действительно, роман «Водители», напечатанный в журнале «Октябрь», был выдвинут на Сталинскую премию. «Лучшая книга года», — сказал о ней Сталин, но тут же добавил, что Рыбаков — «неискренний человек, неразоружившийся троцкист». Это могло быть чревато новым арестом. О том, как он все-таки получил эту премию, написал сам Рыбаков в «Романе-воспоминании», а Соломон Волков — в первом номере журнала «Дружба народов» за 2000 год. Но до того дня, когда Волковы придут к нам в Нью-Йорке и жена Соломона Марьянна нажмет в магнитофоне кнопку «запись», пройдет более сорока лет.
В тот напряженнейший момент мы и расстались. Естественно, ему было не до меня, но причина, как я считала, была в другом: он меня уже «отлюбил», а я его еще не «долюбила», и тянуть это дальше было совершенно ни к чему, хотя что-то еще теплилось у меня в душе. В «Романе-воспоминании», в последней своей напечатанной при жизни книге, Рыбаков дает совсем другое объяснение той нашей истории, я процитирую его:
«Я бы никогда не отпустил ее от себя, нас развели обстоятельства того времени… Мог ли я с моим прошлым, со своей 58-й статьей быть защитой этой девочке. Все это опять нависло надо мной, именно тогда Сталин сказал про меня: „Неискренний человек“. Я не имел права ни на какие серьезные отношения. Таня слушала меня, опустив голову…
Через несколько лет мы с Таней случайно столкнулись в Переделкине. Она шла, держа за руку очаровательную двухлетнюю дочку, такая же красивая, веселая, кивнула мне и тут же свернула на боковую тропинку. Муж ее был известный поэт, иногда мне попадались его стихи, ей посвященные, в общем, выглядела она вполне счастливой. И у меня все складывалось неплохо: реабилитирован, популярный писатель. Но было ясно: Таня меня избегает. У каждого из нас своя жизнь, все остальное как будто ушло в прошлое».
Перепечатав этот кусок из рыбаковской книги, я зацепилась за слова «известный поэт». Речь шла о Жене Винокурове, и тут я хочу сразу же воздать ему должное. Винокуров был одним из самых умных и образованных людей, которых я встречала в жизни. К тому же он был единственным человеком, который мне сказал: «Что бы ни случилось (а тогда уже начали потихоньку „подбирать“ детей „врагов народа“), я останусь с тобой. Я поеду за тобой и в ссылку».
Сказано это было при необычных обстоятельствах. Вся Москва тогда смотрела «Тарзана» — первый в нашей жизни голливудский фильм. Решили и мы пойти в «Художественный» на Арбате: ерунда не ерунда, составим в конце концов собственное мнение. Посидели минут пятнадцать — больше не выдержали. Женя взял меня за руку, мы стали пробираться к выходу. Смеркалось уже. И вдруг замечаем: какой-то человек в милицейской форме не отстает от нас ни на шаг. «Женя, он идет за нами, это как-то связано со мной наверняка. — Сердце у меня екает от страха. — Давай постоим».
Останавливаемся. Милиционер тоже останавливается. «Ерунда, — говорит Женя, — это просто совпадение. Видишь, он закуривает, для этого и остановился. Прошу тебя, не бойся больше ничего. Я за тобой и в ссылку поеду». — «Такого толстячка туда не пустят», — пытаюсь я отшутиться и целую его в щеку. И чувствую, что действительно успокаиваюсь.
У Жени было железное слово, от которого он никогда не отступал. Его нельзя было ни подкупить, ни запугать, ни прельстить чем бы то ни было. За что жизнь его несколько раз и стукнула по голове. Первый — еще до меня, когда мы даже не подозревали о существовании друг друга.
Познакомились мы в том же Доме литераторов. И я даже не помню как. Но у него была своя версия нашего знакомства: приехал в Москву из Тбилиси Женин сокурсник — Отар Челидзе. Зашли они в Дом литераторов выпить по бокалу вина, и Отар, увидев меня, сказал: «Вот для тебя невеста!» — «Нет, — ответил Женя, — она слишком красивая для меня». — «Но и ты ведь у нас красавец, — настаивал Отар, — какая пара из вас получится». Я о том разговоре ни сном ни духом, как говорится. Здоровалась с Женей, как здоровалась со всеми, ну улыбнемся друг другу, иногда перекинемся парой слов, не более того. Однако через какое-то время стало ясно: Женя приходит для того, чтобы увидеть меня. Вынимает из кармана пальто букетик подснежников, кладет передо мной. Один день букетик, вынутый из кармана, другой день букетик, третий день букетик, но вот он кладет передо мной свою книгу «Стихи о долге» с трогательной нежной надписью. А я думаю: «Господи, ну зачем? А вдруг стихи бездарные, как после этого смотреть ему в глаза?» И сразу все будет кончено, а ведь что-то уже возникло между нами.
Надо сказать, что этих подаренных мне книг я боялась, как огня: мало верила в советскую литературу. А говорить ведь что-то надо… Сижу в задумчивости, никак не решаюсь открыть сборник. Подсел к моему столу Межиров, глянул на обложку. «Винокуров — замечательный поэт, посмотрите, как он сказал: „И день переломился пополам…“» И прочитал это стихотворение «Обед» наизусть. Я возликовала. «Стихи о долге» вышли в 51-м году, а должен был выйти сборник, по крайней мере на два года раньше. Наказали Винокурова. За что — станет ясно дальше.
Женя демобилизовался в 1946 году. В том же году без экзаменов — занятия шли уже целый месяц — был принят в Литинститут волей поэта Василия Васильевича Казина. (Какую-то важную роль он играл в те годы в Литинституте, но какую, я не знаю.) «Идите, занимайтесь», — сказал Казин, прочитав Женины стихи. Весной, это уже 1947 год, в Литинститут приехал Эренбург — послушать поэтов-первокурсников. Женя читал последним. «Этот последний будет поэт, — сказал Эренбург, — а из остальных выйдут хорошие читатели». В 1948 году журнал «Смена» опубликовал подборку Жениных стихов, на фотографии Женя еще с лейтенантским чубом, лет двадцати, ему столько и было, когда кончилась война. Предваряло ту подборку предисловие Эренбурга. В заключительной фразе он повторил слова, что были сказаны в Литинституте: «Кажется, одним поэтом стало больше».
Подборка в «Смене», да еще с предисловием Эренбурга, давала возможность издательству «Советский писатель» выпустить книгу не как дипломную работу (такова была практика), а в том же году, в крайнем случае в следующем.
Но тут грянула кампания борьбы с космополитизмом. И Женя — комсорг курса — не дал провести ее на том уровне, которого требовали и партком, и руководство института во главе с директором Василием Смирновым. Иными словами, Женя повернул комсомольское собрание в защиту поэта-еврея, которого якобы за спровоцированную драку на лекции должны были исключить из комсомола, а потом и из Литинститута.
«Смотри, — сказали Винокурову, — идешь против линии партии, поплатишься за это». И за непокорность изъяли его сборник из издательства: «Будешь помнить нас, Винокуров!»
Если прочитать или перечитать Женины заметки о поэзии, его статьи о поэтах, можно заметить, как часто в них мелькают слова «совесть», «совестливый».
«Повышенная совестливость» у Твардовского, например. Женя с удовольствием и пониманием повторял пастернаковскую фразу: «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести». Потеря совести, то есть аморальность, в любом ее виде ведет к потере способностей. О двух поэтах, которых уже нет в живых, потому не называю их фамилий, к которым Женя относился с интересом, он сказал: «Они никогда не напишут больше хорошие стихи», — те двое омерзительно, по-хамски выступали против преподавателей-«космополитов». Винокуров свято верил в «высшую» справедливость.
Итак, его сборник «Стихи о долге» вышел в 51-м году, пусть позже на два года, но все равно — радость, гордость: первая книга.
Для семьи Шумяцких, в которой я тогда жила, 51-й год был как раз очень драматичным. Именно в Катину смену в «Известиях» прошла опечатка: в слове «мудрый», а речь шла о Сталине, выпала буква «р». Получилось ругательство. Разразился скандал. Ждали увольнений, всех сотрудников могли занести в «черные списки» без права работать в идеологических организациях — газетах, журналах, издательствах. Катя ходила понурая. Приехала Галя, она уже была замужем за поэтом Мишей Лукониным и жила отдельно. Поболтали о том, о сем, и Катя как-то отошла. А в три часа ночи раздался звонок в дверь: «Откройте!» Я сказала потом Гале: «Ты последней видела Катю». Мы представить себе не могли, что будет реабилитация, что Катя вернется в Москву, думали — все, это навсегда. Катю арестовали — единственную из всех корректоров, именно как дочь «врага народа». И я, дочь «врага народа», а как я здесь оказалась в эту ночь? Ну-ка дайте ваш паспорт, гражданка, сейчас мы выясним, что вы за птица. У военного, который допрашивал всех нас, было плоское, ничем не примечательное лицо, тем не менее оно мне врезалось в память. Он просмотрел наши паспорта, спросил меня, работаю ли, учусь, записал место работы, и вскоре Катю увели. Два месяца или три у нас принимали передачи в Бутырках, а потом Катю сослали в Казахстан.
Так что благополучный Женя Винокуров, связавшись со мной, сразу попал во «вражье логово». «Главное, — шутил он по сему поводу, — это выгодно устроиться…»
Прошло какое-то время, мы стояли в вестибюле Дома литераторов — я, Женя, Галя, подошел Миша Луконин, и вдруг я поймала на себе взгляд проходившего мимо человека. Знакомое лицо мелькнуло, где-то видела недавно… Через секунду я уже поняла, кто это был. Тут же обернулась, но он уже сбегал по лестнице, на нем был штатский костюм. «Этот человек арестовывал Катю, — сказала я, — так что его приход сюда связан со мной». И Миша и Женя были в курсе дела.
На следующее утро, я спала еще, позвонил Женя. Голос встревоженный: «Как дела?» — «Все нормально». — «Я забегу через час». Оказалось, он договорился с родителями, что приведет меня знакомиться с ними. «Знаешь, — сказал он, — тебе пора уже переезжать ко мне. Так будет нам обоим спокойнее».
Забегая вперед, скажу, что того кагэбешника я встретила еще раз в 55 году. Сижу в Военной прокуратуре на Кировской, получаю справки о реабилитации отца и матери. И вдруг заходит тот человек. И у меня начинает ныть сердце. Хотя все кончено, я больше не дочь «врага народа», я теперь абсолютная ровня всем без исключения гражданам, а душа все еще заходится от страха. Человек тот постоял, послушал разъяснения следователя, посмотрел на меня и вышел. Не знаю, узнал ли он меня, я его узнала.
Но к рассказу о реабилитации я вернусь в другой главе, а пока Женины родители ждут нас в три часа к обеду.
Стол накрыт, Женины родители сидят рядышком. У матери руки сложены на коленях. Встают при виде нас. Знакомимся. «Перегудов Михаил Николаевич», — представляется отец. «Евгения Матвеевна, — говорит мать, — а тебя зовут Таня — это мы уже знаем». Пожимаем друг другу руки. И когда я вспоминаю те минуты и их взволнованные, торжественные лица, сердце мое заходится от любви и печали.
Это были замечательные люди: чистые, бескорыстные, совестливые, но по духу абсолютно нам с Женей чужие. Тем не менее я их любила: на мне лежали их болезни, и я привыкла заботиться о них. Так же они заботились и о нас.
Познакомились Женины родители в Гражданскую войну и с тех пор не расставались. Отец остался служить в армии, и они вместе мотались по стране. Поженились, например, они в Кутаиси в 24-м году, на фотографии Евгения Матвеевна — красивая, с задорным лицом, в модной шляпке и кожаной революционной куртке. («Удачное сочетание», — смеюсь я.) Потом часть, в которой служил отец, перевели в Брянск, и там, в Брянске, 22 октября 1925 года родился Женя. В семье существовала легенда: якобы, появившись на свет, Женя не просто раскричался, как кричат все новорожденные, а расцарапал себе в кровь лицо. Отец остолбенел, когда к нему вынесли ребенка. «Что случилось?» — спросил он в испуге акушерку. «Сама не знаю, — ответила та, — может, знак какой, может, предчувствует, что жизнь будет тяжелая…»
Евгения Матвеевна была еще в родильном доме, когда отец поспешил в ЗАГС регистрировать сына. Почему он нарек Женю именем матери, дав ему в придачу и ее фамилию — Винокуров, — осталось загадкой. Он посмеивался, когда я его спрашивала об этом, и уходил от ответа. Но эти разговоры шли у нас, естественно, позже.
«Расскажи нам немного о себе», — попросила Евгения Матвеевна, из чего я заключила, что Женя обо мне особенно не распространялся. Проплыло у меня перед глазами лицо студента-физика, но я не только ничего не скрыла от них, а рассказала даже больше, чем знал Женя: скорее всего, забыла ему рассказать — мне не казалось это особенно важным.
Маме моей, как и многим женам «врагов народа», дали восемь лет лагерей. Но через пять лет ее списали по болезни, о чем уведомили меня письмом, и я в четырнадцать лет должна была ехать за ней в лагерь в Мордовию. После окончания срока женам давали разрешение жить на 101-м километре от Москвы — в городе Александрове. Далеко. Моя Анюта плачет, подавая Потемкину завтрак «Что вы плачете, Нюра?» (У Потемкиных ее звали Нюрой), — спрашивает министр. «Да если Наталье Владимировне (это моя мама) дадут Александров, разве Танюшка к ней наездится? С девчонкой все что угодно в поезде могут сделать».
«Хорошо, — сказал Потемкин, — пусть ваша Таня напишет письмо Микояну — мол, мою маму списали из лагеря раньше срока по болезни. По закону жить она должна в Александрове, а я учусь в школе, я не смогу к ней ездить часто, а мама очень больна. Не можете ли вы, Анастас Иванович, помочь моей маме получить разрешение жить в Загорске? Это 70 километров, все-таки ближе… Слушайте меня дальше, Нюра. Таня напишет это письмо, и я сам отдам его в руки Микояна. Звоните Тане прямо сегодня. Действуйте». Таким образом, благодаря Потемкину и Микояну моя мама получила Загорск — всего трем женам разрешили жить в Загорске, моей маме в том числе. Кто были те двое — не знаю.
Больше мне рассказывать было нечего, и я выступила с заявлением: «Зачем портить Жене биографию? Мы не будем расписываться, а просто будем жить вместе».
«Ну, нет, — воспротивились они, — все должно быть, как у людей. Что это еще за новости — не расписываться?! А если у вас родится ребенок, что же, он будет незаконнорожденным?! Нет, мы против».
«Хорошо, — сказал Женя, — мы распишемся».
Если было не «как у людей», они были «против» даже в экстремальных обстоятельствах.
Мне много раз потом хотелось спросить у Михаила Николаевича: вы были подполковником, неужели во время войны не могли взять Женю под свое крыло? Воевали бы, но рядом. Почему отпустили сына с девятиклассным образованием в училище, откуда прямая дорога на фронт? В восемнадцать лет командовать взводом, под силу ли это мальчишке? Ведь единственный ребенок у вас! Неужели не страшно было за него? Конечно, страшно, но совесть не позволяла создать для сына особые условия. «Все воюют, и наш должен воевать, и не у отца под боком», — вот так бы они мне ответили.
Зато Михаил Николаевич любил рассказывать, как после войны он послал своего порученца в Коломыю, где стояла Женина часть, узнать, как поживает сын. Порученец вернулся, доложил: денщик дремлет на солнце, дверь в избу открыта, по избе бродит коза, младший лейтенант Винокуров сидит на топчане и сильно кашляет.
Вот тут родители встревожились: почему сильно кашляет? Простужен? Через несколько месяцев медицинская комиссия определила у Жени туберкулез и развивающуюся гипертонию. По этой причине и посчитали его негодным для дальнейшей службы в армии.
Вернувшись в Москву осенью 1946 года, Женя никого из своих довоенных дворовых друзей не нашел, большинство погибли на фронте. Но теперь у него была новая, студенческая среда. И бесконечное чтение стихов друг другу, собственные и чужие воспоминания подогревали нетерпение, подстегивали писать обо всем сразу и в разных жанрах. Еще в Литинституте Женя решил написать сценарий, о котором рассказывал мне, когда мы познакомились. Тему коротко можно было определить так: послевоенная адаптация к мирной жизни. Возвращается в Москву с фронта 20-летний младший лейтенант. Перепрыгивая через две ступени (естественно, это наш двор, и наш дом, и наш подъезд), взбегает на четвертый этаж, звонит в дверь. Улыбка растягивает его губы. Сейчас он увидит тех, кто провожал его в армию, кто населял эту квартиру во всех его снах о доме. Постепенно лицо его каменеет, в квартире сплошь чужие люди — кто-то погиб на фронте, кто-то не вернулся из эвакуации. «Здесь моя комната, — говорит младший лейтенант, — здесь я жил до войны». И ощущает, как на него накатывает тоска.
Главное, считал Женя, это сразу показать, как герой неожиданно оказывается среди незнакомых людей. Никаких поездов, везущих лейтенанта с фронта, никаких панорам московских улиц. Сразу: дом, лестница, дверь, чужие люди. Утром приехал, вечером начинает осваиваться среди них. Мы оба так любили кино, что обсуждать этот сценарий было удовольствием.
Женина квартира, как и у героя так и не написанного сценария, тоже почти сплошь состояла из новых жильцов. Евгения Матвеевна получила здесь две смежные комнаты раньше других: первому секретарю Советского райкома партии «улучшили жилищные условия», как тогда говорили. То ли это был тридцать шестой год, то ли начало тридцать седьмого. Квартира была барской — с высокими потолками, с окном в ванной комнате, с комнатой для прислуги при кухне. «Переезжаем в хоромы», — радовались они. Вот уж поистине — «жить стало лучше, жить стало веселей».
Биография моей свекрови, мне кажется, была типичной для партийных руководителей тех лет. В Брянске, где родился Женя, Евгения Матвеевна начала работать в женотделе, и карьера ее довольно быстро пошла по восходящей. Году в двадцать девятом ей предложили поехать в Москву учиться в Высшей партийной школе, возможно, в те годы она называлась как-то иначе. Предоставлялось общежитие. А Михаил Николаевич оставался в Брянске. Прихватив четырехлетнего Женю, уложив свое и сына имущество в маленький чемоданчик, Евгения Матвеевна двинулась в столицу. Но оказалось, что жить в общежитии с детьми не разрешается: люди должны заниматься, а не слушать детские вопли. Что делать? К восьми часам, к обходу коменданта, Женя прятался под кровать. Соседкой Евгении Матвеевны по комнате оказалась некая Дуся, тоже откуда-то из провинции. Дуся выручила Евгению Матвеевну: отыскала какую-то старуху, которая за небольшие деньги согласилась подержать у себя Женю. Гулять с ним, кормить его. «Гулять не ходим, молока не дает, — жаловался Женя, — хочу молока!» — «Потерпи, Женя», — просила Евгения Матвеевна. От того времени сохранилась одна фотография, которую я обожаю. Женя на бульваре. В руках лопатка. Лицо обиженное — вот-вот разнюнится, и оттого хочется его обидеть еще сильней. «Жаль, меня там не было, — говорю ему, — я тебе наподдала бы как следует и лопатку бы отняла». — «С тебя бы стало, тебе обидеть кого — одно удовольствие». Смеемся оба. (Признаюсь: когда я уходила к Рыбакову, я эту фотографию взяла с собой.)
Но вскоре Евгения Матвеевна получила маленькую комнатенку, перевелся в Москву и Михаил Николаевич, поступил в Военную академию. Вместо няньки для Жени выписали младшего отцова брата — Леню, стал он впоследствии лихим летчиком, начал воевать еще в финскую войну, имел три ордена Боевого Красного Знамени. Женя его любил, выделял из всей остальной отцовой родни.
И вот переезд в «хоромы». Но именно тут и случилось несчастье. В тридцать седьмом году в райкоме у Евгении Матвеевны пересажали половину сотрудников, не сегодня завтра могла наступить и ее очередь. И тут на нервной почве у моей будущей свекрови отнялись ноги. Четыре месяца лежала она парализованная. Видела в открытую балконную дверь, как поднимается солнце из-за деревьев, слышала детский смех во дворе, а ей — в тридцать восемь лет — грозила инвалидная коляска. И вдруг случилось чудо: она встала. Возможно, эти четыре месяца и спасли ее от ареста: план, который спустил НКВД на этот райком, уже был выполнен.
Я часто возвращаюсь в своих мыслях к той квартире. В маленькой комнате жили мы с Женей, а потом и с Ирочкой, когда она родилась. Умещались там наша тахта, Ирочкина кроватка, Женин письменный стол, этажерка для книг и шкаф возле самой двери. Когда ничего нельзя было купить в магазинах, Жениным родителям удалось где-то отхватить две одинаковые книжные этажерки на бамбуковых ножках. Шаткие, невысокие, но все-таки есть, куда поставить книги.
У Михаила Николаевича этажерка стояла рядом с письменным столом, где всегда ни пылинки, ни соринки. Евгения Матвеевна пристроила на одну полку сталинские «Вопросы ленинизма», несколько номеров партийных журналов. На второй полке лежали «Поваренная книга», которую я выиграла в лотерею, когда мы с Женей встречали Новый год в Доме литераторов, и стопка газеты «Правда», где были какие-то интересные для них статьи. И отец, и мать были идейными коммунистами. Материнские партийные рассуждения доводили Женю до белого каления. Отец обычно молчал, а мать все учила сына, мол, не те стихи он пишет — нет в них патриотизма.
И у нас этажерка примостилась к письменному столу, где у Жени тоже всегда царил порядок. А на полке стояли замечательные книги: Пушкин, Блок, Маяковский, Мандельштам (первая книга, которую Женя купил на развале посте возвращения в Москву), Пастернак, Багрицкий, Смеляков, Н. Ушаков, Антокольский, Тихонов, несколько книг Эренбурга — ранняя проза.
Забежал к нам Юра Трифонов, принес на неделю «Фиесту» — очень любил Хемингуэя и эту книгу купил у букиниста за большие деньги. Трифонов первым из Жениных товарищей стал собирать библиотеку.
Посмотрел на репродукцию пушкинского портрета работы Кипренского, не так давно Женя вырезал ее из «Огонька» и прикнопил к стенке, усмехнулся: «А где же руки, сложенные на груди, какой-то он у тебя усеченный».
Зато у наших «стариков» в массивной золоченой раме висела картина «под Шишкина», купленная ими еще до войны. То ли это был пруд, то ли рукав реки, освещенный солнцем, песчаная отмель, кустики, зеленая трава и тропинка, убегающая к опушке леса. Михаил Николаевич часто смотрел на нее, любовался.
Он был незаурядным человеком: в сорок шесть лет, после фронта, поступил в Педагогический институт, блестяще окончил исторический факультет и засел за работу «Откуда пошло название Русь». На двух или трех сотнях страниц оспаривал соответствующую теорию академика Анны Панкратовой. С утра работал в Исторической библиотеке, во второй половине дня сидел за письменным столом, стучал на пишущей машинке. Где эта рукопись — я не знаю. В его остротах и шутках сквозила порой артистичность. Он был молчалив, но и чудаковат одновременно. Ходит по комнате животом вперед и поет — не песню, просто какие-то слова: «Скоро будет обед, обед не за горами, поставим на стол мы суп…» И так далее в том же роде.
Большая комната, которую занимали Женины родители, служила им спальней и одновременно всем нам столовой — посредине стоял раздвижной обеденный стол. Довоенный платяной шкаф загораживал кровать Евгении Матвеевны от глаз входящего. Кровать Михаила Николаевича стояла перпендикулярно к ней, а напротив уместился диван, обтянутый василькового цвета дерматином, переехавший сюда из нашей комнаты. Единственную роскошь, которую себе позволили Женины родители во время послевоенного ремонта, — это покрасить свою комнату голубой масляной краской с золотыми разводами. Стоило недешево и называлось «под шелк». Но разглядеть все эти переливы и узоры можно было только в яркий солнечный день. Вечером же все сливалось: в люстру вкручивались лампочки слабого накала. «У нас, как в больнице, — говорила я, — зачем сидеть в такой темноте?»
— Ах ты, девушка молодая, — вскидывалась Евгения Матвеевна, — широкая, однако, у тебя натура! Для тебя все пусть сияет, как во дворце, а другие пусть будут сидеть при керосиновых лампах, так ты хочешь?
В газетах писали о необходимости строить новые электростанции, дефиците электроэнергии, призывали народ к экономии и сознательности.
Евгения Матвеевна называла меня Таней только в тех случаях, когда подзывала к телефону или звонила из больницы: «Таня, пожалуйста, принеси мне то-то и то-то». В остальных случаях я ходила у нее в «молодых девушках». Женю же часто называла «молодым человеком». Этот язык, я думаю, сохранился у Евгении Матвеевны с той поры, когда она еще совсем юной заведовала женотделом на каком-то заводе. Возможно, и ее кто-то из старших партийных товарищей называл «молодой девушкой». Она ни разу не сказала мне — Танечка, ни разу не назвала Женю — Женечкой или хотя бы сынком… Меня это удивляло, особенно в первое время. «Ничего странного, — усмехался Женя, — это все аскетическая закваска „военного коммунизма“».
И только Ирочка всегда оставалась для них Ирочкой.
В комнате родителей был балкон, куда я выкатывала коляску с нашей дочкой, и Женя из окна смотрел, как я ее укачиваю, а если было лето, то слышал, как я ей тихонько пою. Я знала, что Женя смотрит на меня, мы с ним встречались глазами, и часто они мне казались повлажневшими.
Родителей не смущала убогость обстановки в их комнате. А ведь многие военные в таком же чине, что и дед, и выше — генералы — тащили для себя из Германии дворцовую мебель, посуду, картины. Многих за это потом сажали в тюрьму. Наши в этом смысле были чисты как стеклышко. Михаил Николаевич купил на «полевые» и привез радиоприемник, который все время барахлил, а бабушке в подарок — отрез из искусственного шелка, который она мне переподарила на свадебное платье.
Двадцатое июня, день нашей регистрации, запомнился мне легким и веселым. Возможно, смехом мы притушевывали торжественность момента. Звонок в дверь. Это пришли Володя и Марина Ключанские — наши свидетели. Володя Ключанский, Женин троюродный брат, был первым, с кем Женя меня познакомил. Володя был на пять лет моложе Жени, смотрел ему в рот. Постепенно разница в возрасте стерлась. И как Ключанский гордился Женей, так и Женя начал гордиться Ключанским. Володя только что окончил юридический институт и, будучи начинающим следователем, получил сложнейшее дело. В быту его называли «расчлененка». И распутал его в самые короткие сроки, за что тут же был переведен в старшие следователи.
А Марина — врач. Отец ее тоже расстрелян, так что биографии у нас сходные. Это сближает. И живут они в пяти минутах от нашего дома — на Арбате, где зоомагазин. Как удобно: у Жени чуть заломит затылок, он звонит Марине, жалуется: «Что-то мне не по себе». Она тут же прибегает измерить ему давление: «Все в порядке». И Женя сразу успокаивается. И еще один интерес был у него к Марине: ее родным дядей оказался Борис Аронович Песис, известный литературовед, а теткой — Надежда Жаркова, не менее известная переводчица с французского. По словам Марины, и Надя, и дядя Боря были в дружеских отношениях с Мандельштамом. «Познакомь с ними, — просит Женя, — мне это важно».
А тем временем нам пора идти в ЗАГС. Я напоминаю Жене о паспортах, и мы выкатываемся из дому. И вот свадебный марш Мендельсона, мы расписываемся в книге регистрации, нам ставят штампы в паспортах. Фотограф подходит: «Снимки желаете на память?» — «Спасибо, не желаем». Буфетчица: «Шампанское желаете?» — «Нет, спасибо». Хватаем такси и едем до бывшей площади Дзержинского, где был замечательный бар: там не разбавляли пиво и подавали крупных раков.
Как мы и предполагали, из-за моих родителей Женю никуда не брали на работу в штат, какие-то деньги он получал за напечатанные в периодике стихи, за изданные в республиках переводы. Но иногда вдруг гонорар был немалый, и душа горела тут же, немедля, хоть по сотне дать тем, кто особенно бедствовал. Женя это одобрял. (Позже, годам к сорока, он стал задумываться: надо бы прикопить денег — болезни, старость, говорил мне: «Особенно не разбрасывайся».) А тогда относился ко всему легко. Я перечисляла: «Дуся Смелякова — жена Ярослава — сидит без копейки. Ей надо дать в первую очередь». Женя кивал головой: «Это правильно». (Поэт Смеляков в это время был в лагере.) Я продолжала: «Подкинем Шумяцким». — «Правильно». — «Маме моей надо отвезти денег в Загорск, пусть заплатит хозяйке за полгода вперед». — «Обязательно».
После этого раздавали долги, и гонорар разлетался мгновенно, опять сидим на бобах. И тут Межиров уговорил Женю последовать его примеру: три раза в неделю в кинотеатре «Форум» читать перед началом вечернего сеанса любое свое стихотворение. «Пять минут — и деньги в кармане». Межиров читал «Коммунисты, вперед!», Женя — «Со мной в одной роте служил земляк…». Межиров отбарабанит свое, и ему хоть бы хны, а Женя уже с утра начинал вздыхать — не любил читать перед публикой, только перед своими. Позже, когда начал вести семинар в Литинституте, с удовольствием читал стихи студентам. Эстрада вообще была ему противопоказана.
Через какое-то время выступления в «Форуме», слава богу, прекратились. Жене предложили вести литературное объединение на заводе Лихачева. Однако вскоре он затосковал: «Серый народ. С трудом понимают, о чем я говорю». Но однажды вернулся домой в прекрасном настроении. Рассказывает: «Приходила ко мне талантливая девчонка. Семнадцать лет. Стихи замечательные, — и вынимает из папки несколько листков, — на, читай!» Спрашиваю: «Красивая?» — «Да, ничего. Косички завязаны бараночкой, взгляд надменный, очень робела». Это была Белла Ахмадулина, называвшая потом себя ученицей Винокурова.
А тем временем надвигалась зима, и стало заметным, что фигура моя теряет форму. Я стесняюсь. Хожу по квартире в пуховом платке Евгении Матвеевны — вроде не так заметно. Но обязательно кто-то встретится в коридоре — квартира коммунальная, вместе с нами проживали в ней 13 человек. В комнате при кухне поселилась с дочкой Олечкой Наталья Алексеевна — аспирантка философского факультета МГУ. Одновременно она работала в Ленинской библиотеке и охотно приносила Жене книги, которые простым смертным обычно не выдавались. В следующей по коридору комнате жила хромоножка Вера Степановна. В столовой ЦК она считалась специалистом по оладьям из сырой тертой картошки. Комнату рядом с ванной занимала дворничиха Анька с мужем Николаем и двумя мальчишками-погодками, а напротив их комнаты жила самая странная пара — Юлия Васильевна и Валентин Антонович. Вот такой был состав этой квартиры. Дружной ее назвать было нельзя, но все что-то знали друг о друге, хотя бы в общих чертах. Николай, например, был на войне танкистом, Женин отец вернулся с фронта подполковником. Вера Степановна устроила племянницу из Воронежа на стройку в Москве. И только о Юлии Васильевне и Валентине Антоновиче никто ничего не знал: какая специальность, где служит, работала ли когда-нибудь сама Юлия Васильевна? Знали одно: Валентин Антонович — самый замечательный, самый удобный сосед: тихий, незаметный, не топчется в утренние часы перед уборной. Утром на работу, вечером с работы — вот и все его передвижения по квартире.
И вдруг Жене звонок из парткома: Борщаговский (помните фильм по его сценарию — «Три тополя на Плющихе»?) просит зайти к четырем часам. Надо сказать, что к Борщаговскому, битому и перебитому во времена борьбы с космополитизмом, относились с симпатией и уважением. Тем не менее почему ни с того ни с сего вызывают в партком? Что произошло?
Вернулся Женя домой, смеется: явился, оказывается, к Борщаговскому наш Валентин Антонович, представился соседом по квартире, хочет просигнализировать: «Винокуров нигде не работает, а купил жене шубу. Откуда доходы?»
— Как нигде не работает, — возражает Борщаговский, — Винокуров пишет стихи, это и есть работа. Получает по четырнадцать рублей за строчку написанного стихотворения. Вы что-нибудь помните наизусть, я вам объясню на примере.
Молчание. Стихов не помнит.
— Ну песню какую-нибудь помните?
Молчание.
— Хорошо, давайте возьмем самую известную — «Утро красит нежным светом…» Помните?
— Помню как будто…
— За одну эту первую строчку, напиши ее автор сегодня, он получил бы четырнадцать рублей. За вторую — «Стены древнего Кремля» — еще четырнадцать, «Просыпается с рассветом» — опять четырнадцать, «Вся советская земля» — снова четырнадцать…
Но каков гусь — наш тишайший Валентин Антонович! Дед ходил хмурый, а мы с Женей тешили себя разговорами: подкараулить бы мерзавца вечером у двери и набить бы ему морду, а еще лучше — собрать всех на кухне и сказать: «Граждане, в нашей квартире живет доносчик — это наш уважаемый Валентин Антонович…» Какой бы тут поднялся крик, шум! Но в квартире и так достаточно было скандалов, поэтому Евгения Матвеевна старалась нас на кухню не выпускать — сама готовила обед, сама мыла посуду. А Михаил Николаевич ни в какие житейские дела не вмешивался, даже не захотел обсуждать с нами историю с Валентином Антоновичем, отгораживался от всяких беспокойств.
Но однажды он ушел из дому при мне и из-за меня. В самом конце февраля 1953 года я вернулась из института и за ужином, посмеиваясь, сообщила последнюю новость: в деканате, мол, не знают, что придумать, — все студенты должны зачем-то заново написать автобиографии. «Делов-то, — сказал Михаил Николаевич, — напиши». — «Не знаю, что писать. — Что-то меня насторожило в его пристальном взгляде. — Я писала, что родители умерли, но в тридцать седьмом году или в тридцать восьмом — не помню, хоть убей». Он начал багроветь, я думаю, многое пронеслось в его голове за эти минуты. Через неделю-другую должен родиться ребенок, что будет с младенцем, что будет со мной, что будет с Женей?.. Тем более ходили упорные слухи, что в домоуправлениях уже лежат готовые списки на высылку евреев. «Ты не оставила черновика?» — «Нет».
Михаил Николаевич резко отодвинул стул, надел пальто, и по тому, с каким грохотом хлопнула входная дверь, мы поняли, что он в сильном гневе.
Мы с Женей отправились в свою комнату и, конечно, тут же вспомнили Юру Трифонова. Как его мотали, беднягу. Душу вынимали, когда открылось, что он не написал правду о родителях, поступая в институт. И из комсомола хотели исключить, и из института отчислить. А мог ли он написать в те годы, что отец расстрелян, а мать в лагере?.. Спас Трифонова Федин. Он занимался в его семинаре, и Федин считал Юру самым талантливым студентом.
Несколько дней Михаил Николаевич не смотрел в мою сторону, да и я старалась не попадаться ему на глаза. Но кончилось все неожиданно счастливо. Пятого марта умер Сталин, и буквально через три дня с доски объявлений исчез тот злополучный приказ.
За три месяца до того звонит моя тетя Дина, мы должны ей несколько сотен: все еще тянется долг за шубу. «Через неделю отдадим», — говорю. Оказывается, повод другой: в связи с делом врачей — «убийц в белых халатах» ее уволили из института, где она проработала невропатологом тридцать лет. Сын Лева еще студент, муж погиб в писательском ополчении, как жить?! Просит Женю составить ей письмо Сталину, говорят, это должно помочь (и помогло, кстати!). Мы приехали к ним, Женя сел за стол писать письмо, а возмущенный Лева ходил вокруг и восклицал: «Какая пошлость! Какая пошлость — писать письмо Сталину!» Женя посмеивался, он относился к Леве с теплотой, считал его крайне неординарным и потому не обращал внимания на его закидоны.
Через месяц тетю Дину восстановили на работе.
Моя Ирочка родилась тоже не в самое лучшее время — 14 марта 1953 года. Сталин умер, а врачей-евреев все еще продолжают называть «убийцами в белых халатах». В нашей палате тридцать рожениц и одна пожилая нянечка-еврейка: Мария Абрамовна. По имени-отчеству называю ее только я, только я говорю ей «спасибо» и «пожалуйста», все остальные кричат: «Сара, подай судно, Сара принеси воды!» Я пишу Жене записку: «Забирай ты меня отсюда скорее!»
В три с половиной года мы отдали Ирочку в писательский детский сад, и у нее сразу появился поклонник — Тема, сын Жениного однокурсника, известного антисемита. Как правило, в детский сад заходила за ней я. У нас был ритуал: по дороге домой в Смоленском гастрономе я покупала ей стакан томатного сока. Тут вдруг сок пить не хочет, на меня не смотрит, бредет понурая.
— В чем дело, Ирочка? — спрашиваю наконец. Она останавливается.
— Мамочка, скажи, ты действительно еврейка?
— Да, я еврейка.
— Мамочка, умоляю тебя, не надо!
Потом мы с Женей много раз, смеясь, вспоминали эту фразу, но тогда я старалась выдержать серьезный тон.
— Ирочка, но ведь ты тоже еврейка. И бабушка еврейка.
— А дедушка?
— Дедушка русский.
— А папа?
— А папа — полукровка: мама у него еврейка, а папа русский.
Дома я подвела ее к зеркалу:
— Смотри, какая ты красивая, какие у тебя умные глаза. Евреи — очень красивый, умный, смелый, талантливый народ. Ты подрастешь, и я назову тебе многих знаменитых евреев, которыми гордится весь мир. Так что быть еврейкой не просто хорошо, а замечательно.
На следующее утро наша дочь зашагала в детский сад в боевом настроении. Вернулась домой победительницей. Рассказывает:
— Я сказала Теме: чтоб ты знал — я, оказывается, тоже еврейка. И ты еще пожалеешь, что ты не еврей.
Женины родители любили Прибалтику, каждое лето уезжали туда месяца на два. Только они за порог, я приносила из кухни табуретку: «Женька, вставай на стол, вкручивай лампочки!» И люстра начинала сверкать.
У меня в памяти эта ярко освещенная родительская комната всегда связана с тем, что Женя читает нам стихи — мне, Володе Ключанскому, Марине. Всегда стоя, на нем клетчатая рубашка, рукава закатаны, ворот расстегнут. Жарко.
Женя читает Пастернака:
Любимая — (пауза) — Жуть! (пауза)
Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный,
И хаос опять выплывает на свет,
Как во времена ископаемых…
Но вот голос его становится тоньше, поднимается выше:
Давай ронять слова,
Как сад — янтарь и цедру…
На первом курсе Литинститута, еще ничего не зная о Цветаевой, Женя услышал от кого-то «Идешь на меня похожий…». «И был потрясен, — сказал он нам, — просто потрясен».
И мы впервые услышали это стихотворение с Жениного голоса.
Он читал нам Ахматову, Бальмонта, раннего Маяковского, он любил раннего Маяковского, Блока, хотя Блока мы все знали с юности, но в Женином чтении это был совсем другой Блок. Он читал нам мартыновский «Подсолнух», читал Багрицкого, читал «Лебеди летят над Лебедянью» Сергея Маркова, читал «Мы разучились нищим подавать» Тихонова, «Орду» и «Брагу» знал почти наизусть, читал «Московскую транжирочку» Ушакова. Впервые от Жени мы услышали имя Ходасевича, но это уже было позже, когда он тайно провез через границу «Европейскую ночь». Он читал смеляковское «Кладбище паровозов», и голос его снова поднимался на строчке «Женщина не засмеется». «Любку Фейгельман» мы тоже впервые услышали от Жени, одну строфу он особенно выделял голосом: «А в кафе на Трубной золотые трубы, только мы входили, обращались к нам: заходите, Люба, проходите, Люба, оставайтесь с нами, Любка Фейгельман…» — «Не плохо, а?» — говорил Женя и улыбался. Любил Смелякова.
Но однажды он вдруг задумался: читать, не читать? «Ладно, — сказал он, — я прочту вам стихотворение, от которого у меня мороз пошел по коже, когда я его впервые услышал. Это стихотворение все знают в Литинституте, но никто не может назвать имя автора». Как будто оно само выплыло из воздуха:
Из «Новой газеты» (июнь, 2005) я узнала, что эти стихи написал врач Ион Деген.
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не кричи, не зови людей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь, не кричи, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки:
Мне еще наступать предстоит.
Сейчас мне кажется, что я запомнила эти две строфы с первого раза: они били наповал. «Женька, — целую его, — как ты замечательно читаешь стихи!» Ключанские меня поддерживают.
Те чтения в ярко освещенной родительской комнате очень много нам дали: Женя не просто открывал нам того или иного поэта, не просто прививал вкус к хорошим стихам, он и образовывал нас, как в дальнейшем образовывал своих студентов в Литинституте. Из разговоров с ним, из его рассуждений чрезвычайно много можно было почерпнуть.
Утром сосредоточен на чем-то. Спрашиваю: «Женя, что ты бормочешь?» — «В Ленинграде появился интересный поэт — Глеб Горбовский, не могу вспомнить одну строчку, но у меня записано». И босиком шлепает к письменному столу — там лежит бордовая тетрадка, куда он вписывает интересные ему стихи. Там и Наталья Астафьева, там и два стихотворения Юлии Нейман, в литературных кругах она была известна больше как переводчица…
Когда, где Женя писал свои стихи, сказать не могу. Мне он читал только уже готовый отточенный вариант. Но помню, как он с намыленной щекой выбегает из ванной комнаты и что-то записывает на листке бумаги. Брился, и вдруг что-то возникло… И в карманах пиджака, пальто обязательно лежали огрызок карандаша и листок бумаги. Малейшая перемена в настроении, тревога, страхи, предчувствия, наблюдения служили посылом и фиксировались в стихах, как в дневнике.
Поздно вечером длинный настойчивый междугородный звонок.
Голос телефонистки: «Вас вызывает Алма-Ата». — «Знаешь, надоели мне эти пиры здешние, сижу в гостинице… Домой хочется…» (Стихотворение «Боюсь гостиниц».)
(«Вот меня отпустили заботы посредине июньского дня…»)
Это мы едем в Переделкино к Гале и Мише Лукониным. Миша оборудовал волейбольную площадку. «Опробуем?» — «Опробуем!» С нами Володя Соколов — Женин однокурсник и прекрасный поэт. Миша тоже с ним дружит. Играют парами. Миша с Володей, Женя в паре с журналистом Адиком Галинским. Женя «классно» гасил мячи, так что перевес в счете на их стороне. А я любила смотреть, как он плавает саженками: что-то залихватское было в том стиле. «Поиграли в волейбол, пососали валидол», — говорит Женя и кладет таблетку под язык. Устал. Тут бы и кончить мне, но никак не могу оторваться от того июньского дня.
Выпили винца, пообедали, посмеялись: Миша, бывший сталинградский футболист, был остроумным человеком. Сумерки уже встали за окнами, а мы все поем песни. Причем у каждого из поющих есть свой коронный номер. Не имело значения — хороший у тебя голос или нет, — пой! Смотрю на Женю, глаза его смеются, бровь поднимается:
Город Николаи-и-ив,
Фарфоровый завод!
Там живет девчоночка,
Двадцать первый год.
С вами, мальчишки,
С вами пропадешь,
С вами, негодяями,
На каторгу пойдешь.
Миша не поет, слишком солиден: лауреат. К тому же другого поколения — у них не было это заведено. Очередь Володи. У того румянец идет по щекам.
Говорят, кольцо к разлуке.
А я нарочно надену два-а.
Не кольцо нас разлучило,
Разлучила нас молва…
Мы с Галей поем «Чубчик» и утесовское «Сердце».
Вспоминаю застолья тех лет — ни одно не обходилось без песен. А как пели Толя Аграновский со своей женой Галей «Картошку» и «Санитарку Тамарку»! Гости замирали в восторге. И только когда в домах появились магнитофоны с пленками Окуджавы, Галича, Высоцкого, эта традиция сошла на нет.
Прощаемся. Лет через пять у Гали станет другая фамилия — Евтушенко. Пока же в их семье мир и лад. А о нас и говорить нечего: мы всего неделю назад были в ЗАГСе.
Женю называли «певцом семьи». Действительно, это была одна из главных его тем («Жена», «Моя любимая стирала…», «Поэма о холостяке и об отце семейства», «Она» — так называлась даже одна из его книг, «В час постелей», «Купание детей»).
Но вот парадокс: «певцу семьи» органически, как воздух была нужна свобода от семьи. Особенно мучительны бывали для Жени наши совместные походы в ЦДЛ: то я с кем-то поговорю дольше, чем ему хотелось бы, то улыбнусь кому-то лишний раз. В ЦДЛ он любил ходить один — вот тогда веселье, тогда раздолье! «Вольный казак» — называла его наша близкая подруга Жужа Раб, известная венгерская поэтесса и переводчица. Ей в стихах вторил Евтушенко:
И вот — глава кутил и балагуров,
Забыв семью, как разговор пустой,
Идет мой друг — Евгений Винокуров,
Из всех женатых самый холостой.
Однако первый вопрос, который Женя задавал, открывая дверь: «Таня дома?»
Жена ждет его дома, поддерживает огонь в очаге — вот был идеал Жениной семейной жизни. Я дорисовывала картину: кудрявые овечки пасутся на зеленой лужайке, пастух играет на дудочке, под ее мелодию детишки в веночках ведут хоровод. Злилась, естественно.
Но вот меня нет дома. Женя снимает пальто, садится за телефон. В алфавите на букву «Т» не только мои рабочие телефоны, но и телефоны моих подруг. Звонит Гале Евтушенко — никто не отвечает. Нет дома и Тани Слуцкой, нет Мирели Шагинян. Набирает номер Евгении Самойловны Ласкиной. «Евгения Самойловна, здравствуйте, Таня у вас? Можно ее на минутку?» Канючит: «Таня, приезжай, а? Что-то грустно, одиноко, не задерживайся, а…»
Прибегает Марина Ключанская: «Ты знаешь, мы переезжаем», — и называет какой-то совсем новый район. Оказывается, Марина написала письмо Булганину с которым работал ее отец до ареста, тут же выделили специального следователя, через три недели ее отца реабилитировали, а их из коммуналки на Арбате переселяют в двухкомнатную квартиру. «Чудеса какие-то», — говорю я ей. Но она настаивает на том, что такая практика существует, так что пусть моя мама сейчас же напишет письмо Микояну. «И если они не возвращают старые квартиры, — говорит Марина, — то дают новые».
Мы с Женей едем к маме в Загорск. Рассказываем ей эту историю, и я ее тороплю: «Садись, пиши! Ты представляешь, мы наконец-то будем жить вместе!» И тут моя мама заявляет, что никогда не будет писать Микояну. «Микоян — предатель, — говорит она мне, — сначала он предал своего брата, не защитил его (имеет в виду Микояна-авиаконструктора), а потом предал твоего отца». Я понурилась: слушать об этом больно. И все-таки на обратном пути в электричке мы с Женей решили — напишем письмо сами, но от маминого имени, перевезем ее к Анюте и укажем обратным Анютин адрес: поедет ли следователь в Загорск, мы уверены не были. И вообще чем мы рискуем, в конце концов? Не получится, так не получится…
Но Марина оказалась права. Недели через две звонит Анюта, рассказывает: «Танюшка, сегодня приезжала большая комиссия с врачами, а под окном поставили „скорую помощь“, поговорили немножко с Натальей Владимировной и на этой „скорой помощи“ увезли ее в Боткинскую больницу. Сказали: передайте дочери — пусть придет вечером в спецкорпус (это их отделение Кремлевки) поговорить с врачом».
Вечером я узнала мамин диагноз: рак надпочечника, метастазы уже в легких. «Жизнь вашей мамы, — сказал врач, — может оборваться достаточно быстро, если у нее есть какие-то дела, надо спешить». Маму произвели в ранг пенсионера «союзного значения», пенсия была больше той зарплаты, которую я получала, работая в Доме литераторов. И предложили ей двухкомнатную квартиру в еще не достроенном доме на Фрунзенской набережной. В ордер впишут меня, Женю и Ирочку. Улыбнулись: «Там свежий воздух, вашей маме это пойдет на пользу».
Я ходила по всем учреждениям, маму уже не выпускали из больницы, без моей помощи ей даже трудно было встать с кровати, но она меня все утешала: «Подожди, я соберу всю свою волю, и болезнь отступит». Я-то знала, что болезнь не отступит, и потому слова о свежем воздухе привели меня в бешенство и я взорвалась, не думая о последствиях. «Ваша советская власть, — сказала я с яростью в голосе, — сначала гробит людей, а потом пытается откупиться свежим воздухом». — «Девочка, а у вас какая власть, не советская? Не советую вам кричать об этом».
И вот вызывают меня наконец получать смотровой листок. Оттуда мчусь в онкологический госпиталь. Вбегаю в палату, представляю мамину радость — кровать пуста. «Ваша мама умерла ночью, — говорит врач, — мы вам звонили, но вас не было дома». Возвращаюсь в то учреждение, отдаю им смотровой листок. «Моя мама умерла, — говорю, — сегодня ночью. Но, может, это вам пригодится для следующего умирающего?»
Дома плачу, не могу остановиться. Мы даже не знаем, с чего начинать, как добываются места на кладбище. Приехала Галя, все взяла в свои руки: год назад похоронила на Ваганьковском кладбище свою маму. «Могила большая, — сказала она, — там хватит места и для твоей мамы». Так нас и называли потом на кладбище: «Девочки, у которых мамы похоронены вместе. На 16-м участке».
Хороним маму 22 февраля. Лютый холод. Я иду за гробом и совершенно отчетливо представляю, кто маму там встретит. Будто я точно все знаю, и эта мысль осушает мои слезы. Конечно, папа, конечно, мои братья, Алешина мама, бросившаяся из окна в 38-м году, мамины родители, которых я видела только на фотографиях, папин отец, папина мама, в честь которой меня назвали Татьяной, Каминский — нарком здравоохранения, друг моих родителей, он тоже был из Баку, и расстреляли его в один день с моим отцом…
Многих близких людей мне предстояло хоронить с тех пор, но такого чувства я никогда больше не испытывала, только в день маминых похорон. И еще хочу обратить ваше внимание на цифру «2». Она все время повторяется в моей жизни. Маму арестовали 12 января, похоронили 22 февраля. Мы с Женей зарегистрировали брак 20 июня, с Рыбаковым этот день выпал на 2 декабря, Винокуров умер 23 января, Рыбаков — 23 декабря. Есть в этом какая-то странная закономерность, но какая, я разгадать не могу.
Месяцев за семь-восемь до реабилитации моих родителей, когда уже стало ясно, что Женю можно брать на работу, позвонил Степан Петрович Щипачев — он был членом редколлегии журнала «Октябрь», отвечал за поэзию — и предложил Жене заведовать соответствующим отделом. Нужен был в отдел и сотрудник, кого Женя назовет, того и возьмут. Женя позвонил Володе Корнилову: «Будем работать вместе?» — «Конечно». — «Заходи, поговорим». Мне Женя сказал: «Корнилов очень способный и хорошо понимает в стихах». Володя часто приходил к нам домой, а одну зиму мы просто жили рядом, снимали литгазетовские дачи в поселке Шереметьево. Но в памяти встает ранний звонок в дверь. Открываю — Володя. Смущен, что пришел без предупреждения. Оказалось, достал для нас рукопись «Одного дня Ивана Денисовича», но не хотел по телефону ничего объяснять, решил, что рано утром наверняка застанет нас дома. Твардовский тогда еще не получил разрешения Хрущева на публикацию этой солженицынской книги, и все, кто читал ее в рукописи, думали: «Нет, никогда не увидеть ей свет. Если напечатают „Ивана Денисовича“, мы проснемся в другой стране». Такие у нас были тогда надежды.
Те годы работы в «Октябре» Женя вспоминал с удовольствием. Потом он поругался с редактором из-за какой-то публикации и ушел из журнала. Но все-таки ему удалось много чего напечатать стоящего: Заболоцкого, Мартынова, Ушакова, Самойлова и, наконец, Слуцкого. Я сверилась с комментариями Юрия Болдырева, который составлял трехтомник Слуцкого: журнал «Октябрь», 1955 год, второй номер, 1955 год, восьмой номер, 1956 год, первый номер.
Женя принес домой пачку журналов, сказал мне: «Сейчас за ними придет Слуцкий, тут его стихи».
Слуцкий придет?! Никогда ни перед кем я так не робела, как оробела перед Слуцким. В ореоле непечатаемого поэта он был очень знаменит, стихи его ходили в списках. Возможно, меня подавляла его манера говорить — строго, четко, без улыбки. Так или иначе, я сидела тихо как мышь, а он, разговаривая с Женей, все поглядывал в мою сторону.
— Откуда родом ваш отец? (Слуцкий был харьковчанин.)
— Из Баку.
— А ваша мать?
— Из Витебска.
— А где же они встретились?
— В Париже, в Сорбонне.
— Вы знаете французский?
— Нет, меня учили немецкому.
И так он прошелся по всей моей несложной биографии. В характере Слуцкого была потребность кого-то трудоустраивать, кому-то давать деньги. Лишь бы помочь. Теперь в круг людей, им опекаемых, попала и я, поскольку ушла с работы почти сразу же, как вышла замуж. Нам с Женей это и в голову не приходило.
— У Слуцкого какое-то дело к тебе, — говорит мне Женя; — сказал, что придет вечером.
— Ко мне дело?
— Вы знаете такого писателя Ремарка? — спросил Слуцкий.
Я улыбнулась.
— Знаю.
Еще в период жениховства Женя хвалил его книгу «На Западном фронте без перемен». Я тут же взяла ее в библиотеке.
— Очень хорошо, — сказал Слуцкий, — что вы знаете Ремарка. Я вам принес его книгу «Три товарища» на немецком языке, прочтите ее, если она вам покажется интересной, вы возьметесь за ее перевод, а я переведу в этой книге псалмы Армии спасения.
В Жениных глазах мелькнула мольба, мол, откажись сразу, даже не читая. Не влезай в эту историю. Верни ему книгу прямо сейчас. Он боялся — я соглашусь, две недели просижу над первой страницей. Начну плакать: «Женька, выручай, помоги», — и ему придется самому сесть за перевод. И то, если я сумею сделать подстрочник.
Но мне было интересно почитать Ремарка в подлиннике. Заняло это у меня один день. Вернулась к началу, полистала снова какие-то страницы. Книга покоряла своей нежностью, чего напрочь была лишена наша литература. Язык легкий, я заглянула в словарь всего два или три раза. «Боюсь, — сказала я Слуцкому, — слишком это серьезно». Перевел «Три товарища» Лев Копелев. (Хороша бы я была, если бы взялась за перевод в соревновании с Копелевым!)
Тем временем у Слуцкого созрела новая идея — устроить меня секретарем к Эренбургу. Илья Григорьевич как раз ищет подходящего человека. К Жене он относится очень хорошо, ему будет приятно работать с женой Винокурова.
Но какой же секретарь у Эренбурга без французского языка? Это во-первых. Во-вторых, у меня на носу преддипломная практика в Гослитиздате. В-третьих, мне надо писать Диплом и сдавать госэкзамены.
— Таня права, — сказал Женя…
Позже, уже работая в «Кругозоре», я много и часто печатала Слуцкого. Привозила стихи Таня, его жена. Передавая их мне, всегда повторяла одну и ту же фразу: «Борис просил, чтобы запятые ты расставила сама». Мы с Таней были очень дружны.
После доклада Хрущева на XX съезде группу советских литераторов приняли в Европейское содружество писателей. Какие имена были в той первой группе: Твардовский, Виктор Некрасов, Андроников, Николай Томашевский, Вознесенский, Винокуров!
Став «выездным», как тогда говорили, Женя часто бывал за границей — или на поэтических вечерах в странах, где его переводили, или на фестивалях поэзии, когда каждый из приглашенных должен был прочитать доклад на заданную тему. У Жени были блестящие доклады — сама их печатала, потом он в виде статей опубликовал их в своем трехтомнике.
И вот читаю: «Я бы сравнил стихи с металлическими опилками. Должен быть невидимый магнит, к которому они все могли притягиваться, собираясь вместе. Этот невидимый магнит — личность поэта, которая сообщает единство всему написанному, придает какой-то порядок разрозненным стихотворениям…»
Помню, как я это печатала для его выступления на фестивале в Бельгии. Сняла руки с клавиш: «Женя, ради бога, их же в ЦК хватит удар, когда они начнут читать про металлические опилки…»
— Давай, давай, — подгоняет он меня, — там будет видно.
Практика была такова: Женя относил свой доклад в Иностранную комиссию Союза писателей, сотрудники отвозили первый экземпляр на утверждение в ЦК, и если получали «добро», то срочно садились за перевод. Копию мы оставляли себе.
Через день звонок из Иностранной комиссии: «В ЦК сказали: „Писательское выступление“».
После Бельгии Женя должен был лететь в Рим: итальянцы ввели его в комиссию по подготовке юбилея Данте. С этим были связаны какие-то дела.
Забежали мы с ним в ЦДЛ пообедать, что случалось редко. Принесли нам первое. Только мы погрузились в грибную лапшу, как подсел к нашему столику Евтушенко. Была у него срочная просьба к Жене: написать на кого-то внутреннюю рецензию. «Я сделаю для тебя все на следующий же день, как вернусь из Рима, — пообещал Женя, — сейчас руки не дойдут». Евтушенко посмотрел на меня, потом на Женю, потом снова на меня.
— Женя, я дам тебе телефон одного хорошего человека в ЦК. Он поможет Тане поехать с тобой.
Женя нехотя вынул записную книжку. «Молодец Евтух, — подумала я, — всегда делает добрые дела». Единственное, что меня волновало, это как я предстану перед выездной комиссией. Полгода назад они мне дали разрешение на поездку с Женей в Венгрию, сказав при этом: «Все поэты — пьяницы, ваш муж, наверное, не исключение. Тем более книга у него там вышла. Так что вы смотрите, чтобы он того… Не падал бы на улице». На таком уровне они с нами разговаривали. Я не утрирую… Могут сказать: «Выезд за границу мы разрешаем раз в два года». По-моему, такие правила и существовали тогда.
На следующее утро после нашего обеда в ЦДЛ Женя мне сказал:
— Таня, я не буду звонить этому типу в ЦК. Ну что, в конце концов, Рим? Рим как Рим!
Я взорвалась:
— Значит, Рим как Рим, Париж как Париж, Нью-Йорк как Нью-Йорк. Потрясающая логика!
Женя вышел за мной на кухню, попытался меня обнять.
— Отойди от меня!
— Ну прости, я неудачно выразился… Пойми: я попрошу их помочь мне, а потом они попросят меня помочь им. Я не могу на это пойти.
— Не можешь, — тут же согласилась я. И мгновенно успокоилась. Коготок увяз — всей птичке пропасть. Позору потом не оберешься… Бог с ним, с Римом, в конце концов, действительно, Рим как Рим.
В 57-м году начали заселять писательский дом на Боровском шоссе. По существу, это была тогда окраина города, но что значит окраина, когда получаешь отдельную квартиру?
Звонит мне Женя из автомата, чтобы не слушал никто из посторонних: «Мне сказали, что сейчас к нам придут из жилищной комиссии. Подвигай мебель немного, пусть увидят, как нам тесно». Возможно, я перестаралась. Ирочкину кровать поставила по диагонали к нашей тахте, все отодвинула от окна, посредине комнаты — стол. Вид был идиотский.
Люди пришли опытные, сразу определили на глаз — четырнадцать метров, конечно, тесно троим. Но удивились: «Почему у вас так странно стоит мебель?» — «Крыша течет, — ответила я, — вот и двигаю кроватку детскую туда-сюда». В тот дом вселялись не только тузы, но и простой писательский люд. Двухкомнатные квартиры из знакомых получали Ваншенкин, Бондарев, Володя Соколов. И мы должны были получить двухкомнатную.
Однако «рано пташечка запела…», рано начали радоваться. Идет Женя в Союз писателей узнать, когда получать ордер. Ему говорят: «Евгений Михайлович, вас нет в списке». — «Как нет в списке? — начинает нервничать Женя. — Я должен быть в списке на двухкомнатную квартиру». Смотрят в другие листы. «Евгений Михайлович, вам и Солоухину выделили четырехкомнатную квартиру, по две комнаты на семью». — «Я отказываюсь», — сразу сказал Женя.
Знакомая секретарша вышла за ним в коридор. «Василий Смирнов снял тебя, Женя, из списка». Смирнов был тогда одним из секретарей союза. «За какие такие заслуги мы должны давать Винокурову отдельную квартиру? Ничего, пусть с Солоухиным поживет».
Идет Женя в бар, берег стопку водки — надо успокоиться. Стоит возле него со своей стопкой Арон Яковлевич Лихтентул — работник хозяйственного отдела, дядя жены поэта Роберта Рождественского.
— Что такой грустный, Женя?
— Домой идти не хочется.
— С Танечкой поссорился?
— Нет, с Таней все в порядке. Но не знаю, как ей сказать, что у нас отняли квартиру.
— Как это так, отняли квартиру?
Хозяйственный отдел распределением квартир не занимался, это шло на высоком уровне, в секретариате. Но с таким сочувствием смотрел Арон Яковлевич…
— Торопишься? — спросил его Женя.
— Нет, не тороплюсь.
— Дай нам пол-литра, дай нам разных бутербродов, — попросил Женя буфетчицу. — Посидим, Арон Яковлевич?
Взяли они все и направились к свободному столику.
— Поэта такого-то знаешь?
Арон Яковлевич кивнул головой. И Женя рассказал ему о борьбе с космополитизмом в Литинституте. Злобствовал тогда Смирнов, что повернул Женя комсомольское собрание в защиту того поэта. Задержал, сволочь, в издательстве книгу на два года, сейчас отнял квартиру, мстит до сих пор.
Арон Яковлевич слушал внимательно, оказалось, ничего об этом не знал.
— Не горюй, Женя, за плохими временами наступают хорошие.
Возможно, нечто такое незамысловатое и хотел услышать Женя в утешение. К тому же он выговорился, немного подуспокоился, взял такси и поехал домой.
Лихтентул не только посочувствовал нам, но, как ни странно, и помог. Нажал где-то какие-то кнопки, и сработало. Звонит через неделю: «Женя, возьми Таню и посмотрите квартиру на улице Фурманова. Это первая улица, параллельная Гоголевскому бульвару. Дом 3/5, квартира 41. Это хороший вариант. А в вашу комнату на Веснина поселят вдову расстрелянного еврейского поэта Льва Квитко».
В пятьдесят седьмом году мы попрощались с нашим домом, с нашим двором, где росли вековые деревья, и переехали на «голую», без единого деревца улицу Фурманова. Но зато какой это был дом! Там жили Булгаков и Мандельштам. «Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин» — эти знаменитые мандельштамовские строчки как раз о его квартире на улице Фурманова. Лифта нет, но ничего, мы молодые, лестница не проблема.
(Тут я немного забегу вперед: в восьмидесятом году Женя был приглашен в Кембридж. Встречает там Буковского, к которому мы относились с большим уважением, а его книгу «И возвращается ветер» считали одной из лучших в самиздате. И вдруг Буковский спрашивает Женю: «Евгений Михайлович, а вы меня не узнаете? Вы меня не помните? Мы же с вами жили в одном доме: вы на четвертом этаже, а я на пятом. Вы спускаетесь вниз, а я поднимаюсь наверх, вы идете наверх, а я спускаюсь вниз…»)
Ходим по своей собственной квартире: просторная прихожая со встроенным шкафом и в коридоре встроенный шкаф. В прихожей повесим зеркало, под ним — полочку для телефона, рядом поставим табуретку. Красная чешская табуретка у нас уже есть. Кухня метров тринадцать, купим сюда тахту, чтобы Анюта могла переночевать, если захочет, а холодильник поставим в левый угол прихожей, там для нашего «Севера» как раз есть место. (Иногда, если Анюта утром задерживалась, Женя готовил себе завтрак сам: доставал из холодильника творог, сметану, ставил чайник на газ.)
Ищу баночку из-под майонеза. «Жень, ты не видел?» — «Я ее выбросил». — «Почему?» — «Взял сметану, положил на творог, а ее бросил в мусорное ведро. Но знаешь, у сметаны был какой-то странный привкус». Я валюсь на стул от смеха. «Женька, ты съел мой крем для лица. Мне его только вчера принесла Фаня-косметичка в майонезной баночке…»
Идем дальше. Маленькую комнату отдадим Ирочке. В большой комнате — балкон, замечательно. Перпендикулярно к окну поставим письменный стол, чтобы свет падал слева. В правый угол — нашу большую тахту, а остальное все придумаем потом.
— Счастье, просто счастье, давай радоваться, Женя!
— Давай, — не совсем уверенно отвечает он.
Даже при самых благоприятных обстоятельствах жизнь была трудна Жене. Главное, к чему он стремился, — избежать любых волнений, которые, как он считал, подстерегают на каждом шагу.
В Доме литераторов должны показывать американский фильм «Черные ангелы» — о банде мотоциклистов. Женя покупает мне и Ирочке билеты. В зале уже гаснет свет, на экране появляются титры, и тут распахивается дверь и Женя кричит нам: «Таня и Ира, скорее выходите, фильм очень тяжелый!» Мы вжимаемся в кресла, Господи, спаси и помилуй, хоть бы никто больше не узнал его голоса!
Едем в гости. Женя только что вернулся из Западной Германии, привез газовый пистолет. Патроны розового цвета лежат в отдельной коробке. Пистолет Женя спрятал в ящик письменного стола, патроны оставил на невысокой книжной полке.
Только мы сели за стол, просит: «Позвони Ирочке, как она?» — «Хорошо». Через пятнадцать минут кидает на меня взгляд: «Позвони Ире». Начинаю злиться, но иду звонить. Еще через пятнадцать минут тихонько окликает меня: «Таня!» Так же тихо отвечаю: «Звони сам!» Возвращается веселый: семилетняя Ирочка догадалась, в чем дело, и успокоила его: «Патроны еще не взорвались».
Одна и та же мысль, чем-то удручавшая его, бежала по кругу, доходила до конца и возвращалась обратно, не давая покоя самому Жене и мучая окружающих. Вот он открывает дверь своим ключом. Лицо его совершенно спокойно, но мускулы напряжены чуть больше, чем обычно.
— Что случилось? — спрашиваю. Он смеется:
— Ну откуда ты знаешь, ты что, ведьма?
Вспомнились старые обиды, забыть бы, но не получается, в «Литературке» уже две недели лежат стихи, непонятно, будут печатать, не будут. Вздыхает.
Бегущая у Жени по кругу мысль — от начала к концу, от конца к началу, трудная в быту, была исключительно плодотворна в работе. Я до сих пор с восхищением вспоминаю, как писал он статью о Тютчеве. Начав ее словами Тургенева: «Умный, умный, как день, Федор Иванович», Женя блестяще продолжил фразу: «…любил ночь, был певцом ночи». Первая фраза написалась, и пошла страница за страницей. Все уже полностью сложилось в голове, теперь важно было, чтобы рука поспевала за мыслью.
Время от времени он отрывался от стола, чтобы крикнуть Анюте: «Анна Егоровна, чаю!» В его голосе звучали командирские нотки. И наша Анюта, строптивая, с независимым характером, покорно откликалась: «Щчас, Женя, щчас!» Она была из-под Саратова и букву «щ» выговаривала твердо. Анюта считалась у нас членом семьи — всю жизнь, повторяю, я с ней связана. Ира была ей как внучка, я — дочка, но Женю она признавала хозяином. При том что бывали у нее хозяева и посолидней: мой отец, замнаркома, наш посол в Японии, расстрелянный в те же тридцатые годы, и, наконец, Потемкин, единственный умерший своей смертью. Когда гости нахваливали Анютины обеды, Женя усмехался: «Над пирожками Анны Егоровны плакали члены Политбюро!»
Анюта считала Женю хорошим мужем: в тратах не упрекает, на кухню не лезет. Но со своей крестьянской подозрительностью была «на стреме»:
— Все смеялся по телефону, потом побрился, надушился и побег. (Мол, не зевай, Танюшка!)
— Прекрати, — прерывала я ее достаточно грубо. — Надоели мне твои бредни.
В статье о Тютчеве, написанной за один день, было двадцать восемь машинописных страниц. Гораздо больше было, естественно, рукописных, все без единой помарки, без единого вычеркнутого или вставленного слова. Черновики у Жени существовали только тогда, когда он писал стихи. Выкинутые строфы. Перечеркнутые или неоконченные строчки. Иногда вновь написанное стихотворение ложилось на какое-то время в стол, иногда страница тут же рвалась на части. И только статьи о поэзии или о поэтах писались сразу набело. Все было продумано, все прокручено в голове до того, как Женя садился за письменный стол. Статьи о Тютчеве, Фете, Некрасове, Антокольском, большинство заметок о поэзии было написано на улице Фурманова, там же было написано и стихотворение «Пророк» — одно из лучших, на мой взгляд, Жениных стихотворений.
Выходит, веселый, из своего кабинета. Мы сидим, ужинаем — я, Ирочка, Анюта. Подсаживается к нам.
— Сейчас я вас пригвозжу к позорному столбу! — И читает:
И вот я возникаю у порога…
Меня здесь не считают за пророка!
Я здесь, как все. Хоть на меня втроем
Во все глаза глядят они, однако
Высокого провидческого знака
Не могут разглядеть на лбу моем.
Они так беспощадны к преступленью!
Здесь кто-то, помню, мучился мигренью?
— Достал таблетки?! Выкупил заказ?
— Да разве просьба та осталась в силе?..
— Да мы тебя батон купить просили!
— Отправил письма? Заплатил за газ?..
И я молчу. Что отвечать — не знаю.
То, что посеял, то и пожинаю.
А борщ стоит. Дымит еще, манящ!..
Но я прощен. Я отдаюсь веселью!
Ведь где-то там оставил я за дверью
Котомку, посох и багряный плащ.
— Женька, — говорю я ему, — замечательно! Однако заклеймить тебе нас не удастся. Где, родной мой, платят за газ?
— Он смеется и снова уходит в свою комнату.
Отмечаем Женин день рождения — тридцать два года. Одновременно это как бы и новоселье. Приехал Маршак, задохнулся, поднимаясь на четвертый этаж, отдышался, обнимает Женю. «Голубчик, поздравляю, поздравляю». Пришли моя кузина Майя Левидова с Робертом Рафаиловичем Фальком (она художница, его ученица), Ключанские, Лева Гинзбург, мой двоюродный брат Лева Наврозов с женой Музой, Евтушенко с Ахмадулиной.
Фальк смотрит на Женю сквозь круглые очки, во взгляде — благосклонность. «Хочу вам подарить свою картину», — говорит Фальк. Он торжественно разворачивает бумагу, и мы видим, как краска сходит с его лица. «Я перепутал, взял не то, что надо, — поворачивается он к Майе, — мне очень неловко, Женя, но эта работа мне уже не принадлежит, она продана».
«Подарок с неожиданной концовкой», — улыбается Маршак. Он в хорошем расположении духа, к тому же давно знаком с Фальком. Пошутили еще по этому поводу, сели за стол. Выпили первую рюмку за Женино здоровье, вторую — за его успехи, налегли на телячью грудинку, фаршированную грибами, и все встало на свои места.
Мы с Женей бывали в мастерской Фалька. Дом, в котором он жил с женой Ангелиной Васильевной, — знаменитый дом Перцова на Кропоткинской (ныне Пречистенской) набережной. Окна смотрят на Москву-реку. Мастерская под самой крышей, одновременно это и квартира. Бросающаяся в глаза бедность. Портрет Ксении Некрасовой в красном платье прислонен к стене. Мы с Женей впервые его увидели именно в мастерской Фалька.
На следующий день Женя принес домой другую картину, которую подарил ему Роберт Рафаилович. Французский период, подпись «Фальк» латинскими буквами, серое Утро на парижской улице.
А через переулок от нас жила любимая ученица Фалька, о которой я уже упоминала, замечательная художница Ева Павловна Левина-Розенгольц, очень близкий мне человек. Еву и ее комнату, уставленную картинами, помню с довоенных времен. Как сестру наркома внешней торговли Аркадия Павловича Розенгольца ее арестовали спустя одиннадцать лет после его расстрела и выслали в Сибирь.
Вернулась Ева в 56-м году, и пока ей, как реабилитированной, подыскивали квартиру, жила она у дочери — Елки. В первые же дни Ева купила тушь, кисти, перья, из табуретки и доски соорудила маленький столик. За ним и родились ее знаменитые циклы — «Деревья», «Небо», «Болота», многие работы из которых будут приобретены музеями. Когда я привела к ней Женю, Ева уже начала работать над композициями с людьми, названными впоследствии «Рембрандтовской серией». Слава об этой ни на кого не похожей художнице уже широко шла по Москве.
Комната тесная: Ева показывала Жене работы, разложив их на кровати. Мы пробыли у нее несколько часов, вернулись домой, Женя быстро прошел в кабинет, стал записывать свой с ней разговор, кое-где вставляя собственные комментарии.
«Неожиданность суждений… Она не рассуждала, а высказывала свои ощущения и принципы как бы между прочим. Однажды она открыла дверь в парадное, взялась за ручку и ощутила ветер… „Вдруг я поняла ветер“, — сказала она. Это было наитие, вдохновение. Ее осенило, когда она открывала парадное своего дома. Рисунки ее в большинстве своем темны по фону, по освещению, трагичны, тем не менее одно из ее любимых слов — „радость“. Она не садится за работу, пока не почувствует радость, без которой искусства, по-видимому, не бывает».
Я легла спать, повернувшись к стене, мешал свет от настольной лампы. Утром Женя встал вместе со мной, чтобы прочитать мне написанное ночью стихотворение, назвав его «Поэмой о полотере».
Лицо его было счастливым. «Посмотри, какой здесь ритм». Он прочел мне один раз, второй, третий… «А Николаевской звонить еще рано?» — «Рано, восемь часов всего». — «Перепечатай мне, а? Хорошо бы прямо сейчас».
Один экземпляр я сделала для Евы, забежала к ней вечером отдать «Полотера». Ева потом с гордостью всем рассказывала, как Женя Винокуров, побывав у нее, в ту же ночь написал стихотворение. Женя действительно был под чрезвычайно сильным впечатлением от встречи с Евой.
Мы бывали с ним у нее еще и еще. Ева подарила Жене лист из цикла «Небо», одну из первых работ, сделанных после того, как она «поняла ветер». Рисунок этот стоял у Жени под стеклом в книжном шкафу. Им интересно было разговаривать друг с другом. «Женя так же чувствует ритм и движение, как я, — говорила Ева, — он понимает живопись, у него хороший глаз».
По сравнению со многими нашими знакомыми мы жили благополучно. Достигалось это в основном за счет переводов — мучительной для Жени работы. На моей памяти он с удовольствием переводил только японские танка.
Утром нас будит звонок редактора. Волнуется: сроки поджимают, а от Жени ни слуху ни духу. Спрашивает: «На какой стадии работа?» — «Заканчиваю, — отвечает Женя, хотя не заглядывал даже в подстрочник. — Нужна мне еще неделька».
«Переводить — руку портить», — повторяет он, усаживаясь наконец за стол. Лицо страдающее. «Бросай ты это дело, — говорю ему. — Я вас с Ирочкой и Анютой прокормлю». Работая на радио, а затем в «Кругозоре», я зарабатывала много денег. К тому же мне нравилась сама эта идея — жена подставляет мужу дружеское плечо. Держала я это в голове еще с того времени, когда Майя Левидова повела нас к художнику Владимиру Вейсбергу. Вейсберг предложил написать мой портрет, но Женя с ходу это отверг: Майя заметила как-то, что художник часто влюбляется в модель, и хотя фраза была брошена вскользь, для Жени этого было достаточно. К тому же многие знали, что, если модель опаздывает на сеанс хотя бы на несколько минут, Вейсберг неистовствует. Он писал тогда «Белое на белом», несколько картин уже было закончено. Я мечтала иметь дома одну из них, но даже заикаться об этом было неуместно. Действительно, потом и кровью давались Жене эти переводы. Ну, хоть посмотрели картины, и то хорошо.
Небольшая комната Вейсберга, как и у Фалька, поражала своей неприхотливостью. Железная кровать, застеленная солдатским одеялом. «А ему ничего и не надо, — сказала Майя.
— Он вне всяких материальных забот, жена и мать дают ему спокойно работать».
«Бросай переводы, бросай, — повторяю я. — Года два я вас потяну». — «Нельзя, выпадешь из тележки, больше на нее не вскочишь. А вдруг перестанут печатать, тогда что?» Это «вдруг» постоянно висело над нами, да и не только над нами.
На Пятницкой в Радиокомитете собирается партийный актив. Доклад должен делать сам Александр Николаевич Яковлев, будущий «прораб перестройки», в то время — заведующий Агитпропом ЦК. Наша редакция на седьмом этаже, партактив будут проводить в конференц-зале на десятом. У лифтов очередь. Я остаюсь в комнате одна (не член партии), редактирую чей-то материал. Вернулись наши партийцы взволнованные: Яковлев ругал Винокурова за напечатанное в «Литературке» стихотворение «Лицо подлеца». Сказал: «Винокуров — хороший поэт, к тому же фронтовик, а написал антигуманное стихотворение. Как же так можно?!» И сразу просят: «Принеси завтра эти стихи!» Если начальство ругает, значит, наоборот, — хорошо, значит, обязательно надо прочитать.
Дома мы с Женей обсуждаем: какие строчки могли вызвать у Яковлева раздражение? Вот стихотворение:
В гаме и угаре я к лицу лицом
Повстречался в баре как-то с подлецом.
Вилкой он поправил в блюдце огурец,
Он себя представил сдержанно: подлец!
Заказал пол-литра, хмурый, испитой,
Он поставил хитро палец запятой.
Я сидел обедал, я спешил тогда…
Друга, что ль, он предал в давние года?
Тут не без причины вспомнились дела!
Капля вдоль морщины мутная текла…
Все ясно: эти три предпоследние строчки и вызвали неприятие Яковлева — зачем вспоминать, зачем муссировать тему предательства и доносительства?! Ну что тут скажешь? Посмеялись мы с Женей, и все.
Вечером того дня, когда было собрание по исключению Пастернака из Союза писателей, к нам пришел Слуцкий. Телефон трезвонил весь день. Мы уже были в курсе того, как выступал Слуцкий, не поддержавший Пастернака, как выступал Мартынов, как выступали все остальные. Женя на собрание не пошел, заявив, что он болен и из дому не выходит. Многие писатели спасали таким образом свою репутацию. Тем более у Жени сложились достаточно доверительные отношения с Пастернаком, я помню, как привез он из Переделкино рукопись «Доктора Живаго», предупредил меня: «Читай осторожно, не спутай страницы».
Лицо Слуцкого было черного цвета. Говорили — не знаю, насколько это соответствовало действительности, — что Слуцкий позвонил Ивановым. Вячеслав Всеволодович (Кома, как звали его дома) повесил трубку, не пожелав с ним разговаривать. Я предложила чаю, чего-нибудь перекусить. Слуцкий отрицательно покачал головой. Сидел на стуле, свесив руки между колен, и было неясно, понял он мой вопрос или нет. Чтобы не мешать им, я вышла из комнаты. Женя говорил с ним долго и доброжелательно, но и у него не было уверенности, что Слуцкий его слышал. И слушал. Он был в шоке.
Осень 1958 года тем и была знаменита — исключением Пастернака из Союза писателей.
Через полтора года, второго июня, собрались мы утром на его похороны в Переделкино. В такси не уместились: нас было пятеро — Лена Николаевская, Ира Снегова, Майя Левидова, Женя и я. Поехали на Киевский вокзал, что было даже хорошо: увидели на стенах листовки, написанные от руки, — до какой станции ехать на похороны Пастернака и как найти его дачу. Скорее всего, их писали студенты, выражая тем самым любовь к поэту и афронт режиму. Похороны Пастернака описывались много раз. Возле калитки толпятся иностранные корреспонденты. В лицо каждого входящего направляется объектив кинокамеры. С дачи доносится музыка: Мария Вениаминовна Юдина сменила Рихтера. А Юдину сменит Волконский. Это рассказывает Жене человек, вышедший из дома. Две светловолосые женщины заглядывают через окно в комнату, видимо, там стоит гроб с телом.
— Ольга Ивинская и ее дочь, — переговариваются рядом какие-то незнакомые люди.
— А вон Межиров. А вон Эдик Бабаев, — говорит Женя.
На кладбище, я помню, кто-то из толпы читал «Гамлета», «Август». Мы постояли, помолчали, дошли до станции и уехали в Москву.
Из институтских товарищей ближе всех Жене были Володя Соколов и Костя Ваншенкин (критика обычно связывала их одной веревкой: Ваншенкин — Винокуров). Ваншенкин и его жена, прозаик Инна Гофф, редко бывали у нас дома, но три Костиных звонка врезалось мне в память.
— Женя, — говорит Костя, — к нам в магазин завезли финские кухни. Белые. С крутящимися полками. Мы себе купили. Устоять невозможно.
— Белые финские кухни с крутящимися полками, — повторяет мне Женя.
— Спроси, сколько стоит. Выясняется, что у нас не хватает денег.
— Мы вам одолжим, — говорит Костя, — отдадите, когда сможете. Но выезжайте сразу. Мы с Инной будем в магазине и выпишем вам чек, а то их расхватывают.
— Очень трогательно, — комментирую я этот звонок. — Молодцы!
Женя что-то мычит в ответ.
Осень пятьдесят седьмого года. Звонок в семь утра.
— Кто говорит, — спрашивает Женя сердито. — Ты, Костя? Что-нибудь случилось?
Голос Ваншенкина захлебывается от волнения:
— Женя, сегодня запустили искусственный спутник Земли. Ты понимаешь, начинается новая эра!
— Что, что начинается? Ладно, Костя, я тебе перезвоню попозже.
Шестьдесят третий год. Опять звонок в семь утра: «Женя, это Костя. Плохая новость. Кеннеди убили». — «Кеннеди убили? — переспрашивает Женя. — Ты серьезно?» Кеннеди любили в Москве — молодой, энергичный, красивый, любовались Жаклин, а позже сокрушались: зачем она вышла замуж за Онассиса, оставалась бы Джекки Кеннеди, любимицей нации.
Но ближайшими Жениными друзьями были четыре человека: Леночка Николаевская, Юра Трифонов, Лева Гинзбург и Дима Сикорский. Не существовало для Жени большего удовольствия, чем прилечь на тахту, поставить рядом телефон и наговориться с каждым из них всласть.
Если Женя похихикивал, вставлял несколько коротких реплик, долго что-то выслушивал в ответ, снова начинал хихикать — это шел разговор с Гинзбургом. Гинзбург был талантлив, очень артистичен, сентиментален и одновременно крайне циничен. Он привез нам рукопись «В круге первом». Я была дома, отравилась табексом — наша редакция пробовала бросить курить. Лежала постанывая. В глазах Гинзбурга стояли слезы: «Это событие, равное рождению ребенка». Он имел в виду чтение солженицынского романа. Женя пристроился возле меня, и так, передавая друг другу страницу за страницей, мы прочитали всю рукопись. И сошлись на том, что «Один день Ивана Денисовича» сильнее: прошел через руки Аси Берзер — лучшего редактора не только в «Новом мире», но и в Москве.
Если Женя читал по телефону только что написанное стихотворение, заканчивая его и снова начиная с начала, это означало, что он позвонил Лене.
— Ну а как тебе эти строчки: «Легким горлом поется сегодня на клиросе певчим…»? Ничего, а? Есть еще порох в пороховницах?.. (Гинзбург эту поговорку переиначивал: «Есть еще Борух в Боруховицах».) Послушай, я не спросил тебя: ты свободна? Убегаешь? Подожди пять минут, а? Я тебе прочту еще раз, мне надо обкатать его на слух…
Если Женя, изнемогая, захлебывался от смеха, слезы текли из глаз, значит, звонил Дима Сикорский — самый остроумный человек, которого я знаю. Они много лет работали вместе и в журнале «Молодая гвардия», и в «Новом мире».
В конце разговора Женя обычно говорил: «Я уж не приду сегодня, что-то голова побаливает, давленьице поднялось. Ты уж как-нибудь один…»
Если разговор был похож на конспиративный, Женя, понижая голос, спрашивал: «Ну, а как там Р. (имелся в виду Рой Медведев)? А что говорит Л. (имелся в виду режиссер Юрий Любимов)?» — это Женя звонил Трифонову Трифонов дружил с Роем Медведевым и обещал взять у него для Жени книгу о Сталине. Очень интересно нам было ее читать. И так тянулось часами: «Б», «Т» и так далее.
Но один разговор с Трифоновым, который уместился в минуту, Женю потряс. Было это осенью 1966 года, отмечался юбилей Шота Руставели. Я взяла отпуск, пожили мы три недели в Абхазии, на берегу моря, и, веселые, загорелые, махнули в Тбилиси, где уже собрался на празднества весь цвет переводческой и поэтической братии.
Встречает нас Леночка Николаевская, в глазах — ужас. Ей только что позвонили из Москвы: умерла Нина Нелина, жена Трифонова. Цветущая, розовощекая, глаза блестят — и вдруг умерла! Потом всплыли подробности: произошла какая-то ссора между ней и Юрой. И она уехала в Прибалтику. Неожиданно почувствовала себя плохо, позвонила Юре, он вылетел к ней первым самолетом, но уже не застал в живых. Вез в Москву в цинковом гробу — к дочери, к родителям. Женя тут же набрал Юрин телефон.
— Женя, ты веришь в загробную жизнь? — спросил его Трифонов. — Нина приходит ко мне, говорит: «Юра, я знаю о твоих страданиях».
Рассказывая мне об этом, Женя сказал: «Я просто онемел, у меня язык присох к горлу. Ужас, ужас!…»
После окончания празднеств в Тбилиси Женя и Межиров договорились вместе лететь в Кисловодск — пожить в гостинице, походить по горам. Попереводить, если пойдет работа. А я улетела в Москву, у меня кончался отпуск.
Дней через десять в двенадцатом часу ночи раздается звонок из Кисловодска: «Таня, что-то мне плохо, прилетай». У меня ноги подкосились. Потрясение от смерти Нелиной еще давило на всех нас. И как в двенадцать ночи достать билет на самолет, куда кидаться? Звоню на радио знакомым ребятам из «Последних известий»: «Выручайте! Мне нужно срочно вылететь в Кисловодск, муж заболел». Через несколько минут ответный звонок. Во Внукове на мое имя забронирован билет, самолет вылетает в четыре утра.
Лечу до Минеральных Вод, там хватаю такси до Кисловодска. И вот наконец стучу в дверь гостиничного номера. Не отвечает. Колочу в дверь изо всех сил, кричу: «Женя, Женя!» Сбегаются горничные: «Гражданка, что хулиганите?» у Жени сонный голос: «Сейчас открою». Жалуется мне: «Побаливало сердце, знобило. Межиров привел врача, давление нормальное, но все равно как-то неприятно, тоскливо». Иду в городскую кассу, покупаю два билета, и в тот же день мы улетаем в Москву.
Семьдесят первый год вспоминаю со смешанным чувством: был он трудным годом, но и не без радости тем не менее.
Прихожу с работы, Ира и Женя на кухне. Переглядываются. Ира подметает пол — Анюта за что-то на нас в обиде, надо мне ехать к ней мириться: так уж у нас заведено. И, размахивая веником, Ира сообщает мне новость: «Мамочка, я выхожу замуж!» Как замуж?! Ей только восемнадцать лет, жениху — девятнадцать. Он замечательный парень, но девятнадцать лет! Щенок еще! Она видит отчаяние на моем лице и говорит: «Конечно, против твоей воли я не пойду…» Но я не могу сказать ей «нет». Боюсь вмешиваться, боюсь испортить ей жизнь. «Это твое дело, и только твое!» И ухожу от них, иду наливать себе ванну: хочу побыть одна.
Свадьбу отпраздновали 22 мая в маленьком зале ВТО. Отвезли Сашу и Иру на вокзал: в Ленинграде для них заказана гостиница, проведут там неделю. Мы вернулись с Женей домой. Я прошла в Ирину комнату, бросилась на ее кровать и залилась слезами: «Как я буду жить без нее, рухнула семья, все рухнуло!» Анюта сидит возле меня, гладит мне ноги. «Не плачь, дочка».
— Она меня всегда ждала с работы, выскакивала на балкон, иду я или нет, — и, рыдая, снова утыкаюсь в подушку.
— Что поделаешь, Танюшка, не убивайся ты так.
— Опустел дом, опустел дом, как жить теперь?
— Привыкнешь, Танюшка.
Приблизительно в то же время Жене предложили быть членом редколлегии по поэзии в журнале «Новый мир». Он обрадовался: «Знаешь, хочется побыть среди людей, а то все сижу и сижу дома. А Сикорского возьму заведовать отделом», я одобряю: «Правильно». Тем временем наступает лето, и Галя Евтушенко мне говорит: «Давай махнем в Коктебель». Прекрасно! Я еще ни разу не была в Коктебеле.
Летим. И с такой хитрой улыбочкой, будто только что вспомнила, Галя говорит: «А ты знаешь, сейчас в Коктебеле Рыбаков». Господи, знала бы о том заранее, не полетела бы. Уж кого мне не хочется видеть, так это Рыбакова. Неприятный осадок остался у меня от прежних наших встреч. Все-таки пренебрег он мной — так мне казалось. Но не выпрыгивать же из самолета на лету.
— Да какое тебе дело до него, — успокаивает меня Галя, — он сам по себе, ты сама по себе.
А через несколько дней у меня день рождения, праздновать будем на пинг-понговых столах при луне. Из Москвы прилетает наша с Галей подруга из театра «Современник» со своим возлюбленным, покупаем водку, заказываем всякую еду в ресторане — гулять так гулять. Половина Дома творчества — наши гости.
— А почему Рыбакова нет? — спрашивает кто-то.
— Да он зануда, — отвечает Галя, — зачем он нам нужен?
Утром, еле продрав глаза, бегу на завтрак. И тут из-за угла вдруг возникает Рыбаков. У меня екает сердце — знает ли он про мой день рождения, тогда неминуемы какие-то объяснения. Слава богу, не знает. «Привет». — «Привет». — «Куда так спешишь?» — «На завтрак. Есть хочется». — «А что же так поздно, ночь, что ли, прогуляла?» — «Ага…»
А сама думаю: ну тебе-то что — прогуляла я ночь или не прогуляла. «Побегу», — говорю.
В «Романе-воспоминании» Рыбаков тоже останавливается на тех днях. По существу, мы описываем одни и те же факты, но с разным настроением: «И все-таки нам суждено было встретиться вновь… через двадцать лет… — это уже пишет Рыбаков. — Я шел по аллее, Таня — навстречу, боковых тропинок там нет, свернуть некуда, ей пришлось остановиться, мы перекинулись парой фраз. Через день опять где-то пересеклись наши пути, и еще через день, и еще…»
Это было не просто «еще». Существовало правило в домах творчества: кто первый уезжает, тот дает «отвальную». Я первой уезжаю, я и зову в прибрежный шалман уже более тесную компанию: теперь тут и Рыбаков, и Галя, и Витя Фогельсон, артистичный, остроумный, веселый, заведовал поэзией в издательстве «Советский писатель», и Лиля Толмачева — актриса «Современника», Витина жена, единственная среди нас непьющая. А у нас бутылка коньяка идет за бутылкой. Рыбаков сел рядом со мной, положил руку мне на плечо, и меня это отнюдь не смущает — как будто только так и надо…
Следующая страница из «Романа-воспоминания»: «Таня улетала в Москву раньше меня, оставались считанные дни, теперь нас пугала даже эта разлука. Мы покидали пляж, заплывали далеко в море, я смотрел на милое, дорогое Танино лицо, и больше ничего не существовало на свете…»
Лечу в самолете, обдумываю все, улыбаюсь. Вспоминаю, как Толя говорил: «Мне так хотелось, чтобы ты начала тонуть, а я бы тебя спас и вынес бы на руках на берег». — «Представляю себе эту картину, — говорю, — искусственное дыхание и прочее». — «Нет, просто тебя спасти…» И еще заинтриговала меня одна его фраза: «Почитай „Лето в Сосняках“ — это книга о тебе». В общем, было о чем подумать.
У нас хорошая библиотека в Радиокомитете. Выносят мне «Лето в Сосняках», смотрю, когда было написано: 64-й год. И тут я смутно вспоминаю: кто-то ведь мне говорил, что у Рыбакова вышел в «Новом мире» хороший роман о девочке из репрессированной семьи. И я собиралась почитать, а потом забыла. Читаю теперь. На последних страницах даже всплакнула: мать героини после лагеря живет в Александрове, снимает клетушку рядом с хлевом, голодает, ходит по утрам к монастырю собирать милостыню. Моя мама жила в Загорске, а не в Александрове, милостыню никогда не собирала, но страдания чужой матери в схожей ситуации бьют по сердцу.
Я, естественно, не знала, и Рыбаков мне не сказал, что в Западной Германии роман имел большой успех. Каждый экземпляр книги перепоясывала бумажная лента, на которой было написано: «Русский Грэм Грин». Но могла ли я представить себе, что в конце восьмидесятых Грэм Грин приедет к нам в Переделкино знакомиться с Рыбаковым, автором «Детей Арбата», и Толя вынесет ему из кабинета «Лето в Сосняках» с надписью: «Русский Грэм Грин». Я смотрела на его лицо. Сначала проявилось удивление, потом он заулыбался и, не скрывая удовольствия, протянул книгу Ивонне, своей гражданской жене.
«Какой неожиданный сюрприз, большая честь для меня».
Толя ему возразил: «Наоборот, это большая честь для меня». Прочитав эту надпись много лет назад, я подумал: «Из меня действительно может получиться писатель». Последнюю фразу я дословно цитирую по книге Рыбакова «Роман-воспоминание».
А вечером забежал к нам Евтушенко. Поговорили о Грэме Грине, он встречался и с Евтушенко. Под конец: «Вы видели, на каких каблуках ходит его Ивонна! Фантастика! Им же обоим, наверное, под восемьдесят!» Грэму Грину было тогда 83 года.
Москва встретила меня двумя новостями. Винокуров и литовский поэт Эдуардас Межелайтис летят в Дели получать премию Рабиндраната Тагора. Премию парижской академии Малларме Женя получал уже без меня — в 1983 году.
Вторая новость плохая: через месяца три-четыре наш дом пойдет под снос — на это место претендует Генштаб.
— А куда же мы переедем? — спрашиваю Женю. Оказывается, нам предлагают трехкомнатную квартиру на Разгуляе, в Токмаковом переулке. Там уже идут отделочные работы. «Дай рабочим на пол-литра, они тебе покажут нашу квартиру». Разгуляй — это район немецкой слободы, куда Петр Первый ездил к своей Анне Монс.
Через неделю звонок из Коктебеля мне на работу: «Таня, это я говорю, Толя». — «Я тебя узнала». — «Таня, я прилетаю в Москву завтра. Как бы нам послезавтра увидеться? Можно, я тебя буду ждать возле твоей работы? Когда — в пять, шесть? И дай мне адрес».
Объясняю ему, как проехать: «Метро „Электрозаводская“. Телевизионный театр, мы сейчас там сидим. Подойдешь к зданию, увидишь высокую широкую лестницу, возле нее и жди меня в шесть часов».
Ждет, улыбается, в руках папка — принес мне первую часть «Детей Арбата». Целует меня, говорит, что специально уедет из Москвы в Переделкино, чтобы я могла ему позвонить, сказать о своем впечатлении.
А пока у меня к нему вопрос:
— Скажи, когда ты на пляже говорил, что «Лето в Сосняках» — книга обо мне, ты просто интересничал? Какое вообще она имеет ко мне отношение, если не считать, что наши с героиней отцы были расстреляны, а наши матери сидели в лагере?
— Имеет самое прямое отношение. Эту книгу нельзя было писать, не думая о тебе. И я надеялся, что ты ее прочтешь и поймешь, что я о тебе думаю. Но она тебе хоть понравилась?
— Понравилась, я даже всплакнула в конце. Жалуется на Твардовского, считает, что его замечания не пошли на пользу. «Пурист был, а я посылал героиню на панель».
Улыбаюсь совершенно не к месту: сразу выскочила в голове фраза, которую любил повторять к случаю Винокуров: «Хватит надевать веночки на вшивые головки». По-моему, Женя цитировал Василия Розанова, любил его. Но не говорить же Рыбакову про «вшивые головки».
— Что улыбаешься? — спрашивает Рыбаков.
— Тебе улыбаюсь…
— Корежим роман, выкидывая эти сцены, — сказал я Твардовскому. А он отвечает: «Отнесите в другое место, если здесь вас корежат». Обиделся, но вместе с тем поторопился его напечатать на год раньше, чем было запланировано: Хрущева сняли, и он понимал, куда все может повернуться. И название он поменял: у меня было — «Лиля». Твардовский сказал: «„Лиля“ — это слишком легкомысленно для романа с антисталинской темой, придумайте что-нибудь другое». Но название «Дети Арбата» ему нравилось. Он даже сказал мне: «У талантливой вещи всегда бывает талантливое название». Это когда он давал анонс романа на обложке в шестьдесят шестом году.
— В шестьдесят шестом году? — переспрашиваю я. — И надежды никакой.
Мы даже предположить не могли тогда, что «Дети Арбата» пролежат у Толи в столе двадцать лет. Это же целая вечность! Много неприятностей будет связано с романом, но до этого еще очень далеко. Пока же мы радуемся, что увидели друг друга.
Попутно он вспоминает, как Симонов снял ему название «Одинокая женщина» и заменил на «Екатерину Воронину». «„Одинокая женщина“, — сказал Симонов, — звучит слишком двусмысленно».
Смеется: «У одного — „легкомысленно“, у другого — „двусмысленно“»… Притягивает меня к себе, и мы в обнимку идем по бульвару вдоль реки Яузы.
Через несколько дней звоню в Переделкино.
— Здравствуй, — говорю, — гениальный писатель Рыбаков.
Может, и преувеличила немного, но эту вещь, прочитанную в семьдесят первом году, иначе оценить было нельзя.
Уже живя с Рыбаковым вместе, я знала его привычку: кладет перед собой чистый лист бумаги и конспективно записывает интересный ему разговор.
— Ну, а как тебе Саша? А Варя? А Сталин удался, как тебе кажется? Липкин говорит, следующие поколения будут знать Сталина таким, каким я его написал.
— Он абсолютно прав, и вообще все замечательно. Софья Александровна прекрасна во всех сценах. Просто сердце сжимается, когда читаешь. И знаешь, что еще очень хорошо, — это сбой ритма в конце, когда старушка говорит: «Плачут девки по солдатикам». Все идет в одном ритме — и вдруг сбой.
Возможно, этот наш разговор он тоже записал, включив туда мою фразу: «Приходи в шесть к Телевизионному театру».
Приходит, но предупреждает: «Завтра меня не жди — у меня встреча с Булатом, у него какие-то неприятности по партийной линии, надо решить, как поступить. А послезавтра опять приеду к шести».
Я уже многое знаю про Рыбакова, главное — очень уважаем. Был членом секретариата Союза писателей. Руководил несколько лет приемной комиссией, это мне рассказывает Лена Николаевская, она тоже была в той комиссии, как и Трифонов, и Слуцкий. Всех реабилитированных, прошедших через сталинские лагеря, принимали вне очереди, как, например, Льва Разгона. Это Толя установил такой порядок, и все его поддержали. Но когда Рыбаков отказался подписывать письмо против исключения Солженицына из Союза писателей (а он не член партии, с ним ничего нельзя сделать, нельзя заставить, ссылаясь на партийную дисциплину), его тут же вывели из секретариата и сняли с поста председателя приемной комиссии. «Вот тогда и напринимали в Союз писателей тех, — говорит Лена, — кого Толя даже близко не подпускал». Мне все это интересно.
Разговор с Толей при следующей встрече. «Я вот что решил: перееду в Переделкино, буду жить там один, и ты сможешь мне звонить, когда захочешь. Обедать буду ходить в Дом творчества, хорошая прогулка, к тому же повидаю кое-кого из приятелей, которые там живут. А к пяти буду возвращаться домой, чтобы ты меня могла застать и вечером».
Вот такими благостными были наши первые свидания, а дальше пошла неразбериха. Ссоримся, миримся, опять ссоримся. Мы жили разной жизнью все эти годы, и наши взгляды на какие-то ситуации не всегда совпадали. Отсюда сразу конфликт.
Звоню нашей общей любимой подруге, в моем голосе злость: «И этот шоферюга (это про Рыбакова) говорит мне то-то и то-то…» Она меня успокаивает: «Все это ерунда, пропускай мимо ушей…»
Миримся. Он мне говорит: «Миленькая моя, хочу тебе сказать, что, когда мы с тобой поедем вместе отдыхать, до двенадцати я буду работать, не обижайся».
Пожимаю плечами: мол, мне какое до этого дело. И говорю: «Во-первых, отдыхать вместе мы никуда не поедем. — А дальше обдаю его ушатом холодной воды: — Мы с тобой будем встречаться месяц, ну, может быть, два, а потом мы расстанемся — такая двойная жизнь не по мне. Больше двух месяцев я себе этого не позволю». Он в шоке. Не попрощавшись со мной, уходит.
Пусть так, значит, все кончилось раньше. Но не кончилось. Не получилось, каюсь, грешна. У него есть дом, у меня есть дом. Все остается на своих местах, но ясно: нам уже не жить друг без друга.
В то же время мы с Женей переезжаем в Токмаков переулок Женя сразу там прижился: квартира светлая, много воздуха, комнаты на две стороны, зеленый двор со старообрядческой церквушкой, превращенной в фабрику. Двенадцатый этаж, небо видно, простор, Женя это любил. А я скучала по той квартире и по той улице, где фасады домов смотрят друг на друга с близкого расстояния и где мы просыпались утром от запаха бензина, проникавшего в комнаты даже сквозь закрытые форточки. На улице Фурманова прожили мы с Женей самые счастливые наши годы, видимо, поэтому все видится мне там в ярких тонах и время движется в радостно-убыстренном ритме.
Пятьдесят седьмой год, в Москве проходит Фестиваль молодежи и студентов. На улице Воровского в Театре киноактера начинается конкурс джазов. В нашей стране — и конкурс джазов, потрясающе! «Я тебя проведу», — говорит Женя. У него к лацкану пиджака прикреплен значок «Пресса». Всем сотрудникам «Октября» выдали такие значки. Он берет меня за руку и со словами: «Пресса, пресса», — буквально протаскивает через кордон билетеров. В фойе вглядывается в меня и спрашивает с испугом: «Что это?» В парикмахерской сделали мне модную седую прядку, точно под тон нейлонового платья на накрахмаленной нижней юбке. «Конечно, красиво — соглашается Женя, — но в твоем возрасте этого делать уже нельзя». Мой возраст — 29 лет.
Десять часов вечера, одиннадцать, конкурс все продолжается. Решили: досидим до конца.
В те годы мы глотнули наконец чуть-чуть свободы. «Железный занавес» приподнялся. Воскресенье. Едем с Женей в гостиницу «Советская». Там выставка репродукций картин французских художников: «Завтрак на траве», «Стог сена», «Портрет Жанны Самари», «Красная комната», «Подсолнухи», «Голубые танцовщицы», «Дама с веером», «Таитянские пасторали». Имена Сезанн, Мане, Моне, Ренуар, Дега, Матисс, Ван Гог, Гоген, Модильяни мы знаем только понаслышке. Обходим комнаты один раз, второй, третий. В потрясении. Приезжаем домой мертвые от усталости. Нет сил даже что-то обсуждать.
В 1954 году, на следующий год после закрытия выставки подарков к 70-летию Сталина, Музей изобразительных искусств имени А. С. Пушкина на Волконке открыл свою постоянную экспозицию. Я повела туда Ирочку, когда ей было шесть лет, и с тех пор мы ходили туда почти каждую неделю — благо музей в пяти минутах от нашего дома. Ира, еще не будучи школьницей, знала всех тех художников, которых мы открыли для себя тридцатилетними…
И еще радость — звоню в Лавку писателей, спрашиваю: «Можно ли заказать Библию?» — «Можно. Позвоним, когда будет». Звонят. «Есть Библия, Таня, но дорогая. Четыреста рублей, с иллюстрациями Доре».
— Ну как? — спрашиваю у Жени.
— Купим, — говорит он.
Еду в Лавку и глазам своим не верю: объявлена подписка на десятитомник Достоевского, десятитомник Томаса Манна, собрания сочинений Мопассана, Диккенса, Анатоля Франса (любимого писателя моего отца, как говорила мама). Какие-то тома можно выкупить прямо сейчас. С этого момента и начала собираться наша библиотека. Многое покупали в той же Лавке писателей, кое-что Женя привозил из-за границы, кое-что приносил его «книжник».
Четырнадцатого января у Толи день рождения. Пусть четырнадцатого будет дома: сестра приедет, возможно, зайдет кто-нибудь из друзей. А мы отпразднуем тринадцатого. Тем более у нас есть «свой» ресторан в районе Мосфильмовской, на верхнем этаже военной гостиницы. Народу днем никого, кормят отлично, официанты предупредительные, сиди сколько хочешь и празднуй что хочешь. Договариваемся: в четыре часа встречаемся прямо наверху. Я еду в «Березку» и накупаю ему целую кучу подарков — у меня такое впечатление, да и знакомые так говорят, он в этом смысле не избалован. Покупаю ему красивые часы и все-все для машины. Заграничные боковые зеркала. Большое зеркало перед ветровым стеклом, разные перчатки, чтобы мыть машину, разные невиданной красоты тряпки, чтобы ее вытирать. Настоящий автомобилист, получив такой набор, почувствует себя Крезом. К этому я и стремлюсь.
— Все посмотришь дома, — говорю, — а часы надень сейчас. Вообще-то делать подарки — это чистейший эгоизм. Прежде всего ты радуешься сам. Я права?
— Ты всегда права, — смеется, — что будем пить, что будем есть?
Звонок из Переделкина: «Танюша, у меня к тебе большая просьба: купи экземпляров пять „Литературной России“. Там моя статья „Как мы работаем“. Я у тебя завтра заберу. Я ведь и утром могу подъехать к твоей работе, правда? Мне уже многие звонили — хвалят». Спрашиваю: «А почему ты не хочешь, чтобы Алеша сбегал в газетный киоск? У тебя же есть сын!» — «Потому что если купишь ты, то сразу и прочтешь — вот в чем мой замысел. Поняла?» (Смеется.)
Купила газеты, читаю:
«Как я пишу? Пишу.
Перечитываю написанное, думаю: кому это нужно? И все же пишу.
Легче всего написать первую книгу. Труднее, когда появляется опыт. Опыт — это понимание того, как беспомощны твои изобразительные средства. Перечитывая свои ранние книги, я удивляюсь тому, как легко решал всякие сложности. Теперь легкости нет. Новую книгу пишу так, будто ничего до этого не писал.
И все же, чтобы написать, надо писать.
Эти слова я начертил на бумаге и приколол у себя в кабинете.
Страница, пять, сто… Где-то на сотой странице начинаю более или менее внятно представлять, что же я, собственно, пишу… Замысел у меня проясняется в процессе работы. Сперва я гоню материал, занимаю территорию. Расписываюсь. Главное — не прерываться, не выходить из состояния транса. Потом из этих ста страниц может остаться десять… Иной раз думаю: ну что ж я так сижу, черт бы ее побрал, над этой страницей! Ведь никто не заметит! Ан нет, кто-то да обязательно заметит… Много правлю… Фломастер — великое изобретение человечества…
Люблю сюжет — столкновение характеров, судьбы, напряжение, стремительность событий, четкую композицию. Истинный сюжет — жизнь, придуманный — детектив…»
Молодец! Позвоню, скажу, что купила газеты и читала статью с удовольствием. И конец удачен: «Хорошо, когда стол возле окна и во дворе играют дети». (В Переделкино, в писательском городке, где мы прожили потом двадцать лет, дети во дворе не играли, имелась в виду его московская квартира, а стол действительно стоял у окна.)
«Шум мне не мешает, не выношу только собачьего лая. Музыка тоже не мешает, но из своего приемника…»
Лето 1972 года. Строим планы: все берем путевки в Коктебель с одного и того же числа, чтобы не было такого — кто-то уезжает, кто-то остается… Но не получилось: Москва окутана «дымной мглой» — вокруг города горят торфяники.
Многих призывают в трудовую армию тушить пожары. Женя едет в Ленинград, а оттуда — в Дом творчества, в Комарово, просит, чтобы и я взяла отпуск: «Мы здесь задохнемся». У него больное сердце, гипертония, ему оставаться в Москве никак Нельзя. Томлюсь в Комарове: сыро, комары, люди скучные. Федор Абрамов вместо утреннего «Здрасьте» еле кивает нам головой. А ведь помню: только я пришла работать на радио, и мне на одну ночь его очерк «Вокруг да около» о деревенской бесправице. Пять утра, а оторваться невозможно… Об этом очерке было закрытое постановление ЦК. К началу шестидесятых додумались: душить надо по-тихому, чтобы не вызывать ажиотаж вокруг той или иной книги.
Больше недели в Комарове я не высидела и на остаток отпуска улетела в Коктебель.
Первый вечер: стоим на набережной у парапета тесной компанией — «своим столом», ждем Рыбакова идти ужинать. Появляется. Красная рубашка, синие тугие джинсы, ремень с большой пряжкой. Любил пофорсить, говоря старым стилем. Толька-фасон — это прозвище прилепили ему во дворе еще в детстве, так оно за ним и шло. И от того Тольки-фасона что-то проскальзывало временами и в немолодом уже Анатолии Наумовиче… Что мне, кстати, нравилось…
Идет медленно, вразвалочку, чуть поводя плечами. Все взгляды сразу на него. Мы наблюдаем, посмеиваемся. Подходит, спрашивает: «Что смеетесь?» — «Я сказала, что у вас походка урки». — «Миленькая моя, а ты хоть раз в жизни видела урку?» — «Видела, в кино». — «В кино не считается. Живого урку видела?» — «Конечно, нет». — «Значит, твое сравнение хромает».
После заплыва лежим на пляже. Рядом с нами наша общая любимая подруга со своим сыном Сережей. Он сидит на корточках к нам лицом, смотрит на нас, смотрит, вздыхает.
— Как же я вас люблю!
— Чего же тогда вздыхаешь? — спрашивает Толя.
— От любви и вздыхаю…
А я думаю о том, как мне не везет: через десять дней кончается их срок.
Стою возле автобуса, который увезет их в Симферополь, а оттуда самолетом они полетят в Москву. Рядом со мной Витя Фогельсон с Лилей, тоже провожают «наших», и Аниксты — он знаменитый шекспировед, к тому же красавец — граф, лорд из западных журналов. Женя, его жена, переводчик с чешского и наш с Галей Евтушенко партнер по преферансу. С Аникстами после отъезда Толи я хожу в дальние прогулки: очень приятные люди.
Первый день после Толиного отъезда. Утром во время завтрака мне сообщают: «Вам телеграмма». Испуг: что-то случилось с Женей.
Нет, слава богу, телеграмма от Толи.
Обедаем. Кто-то заходит из знакомых: «Таня, тебе телеграмма». В перерыве между первым и вторым бегу к ящику, куда кладут телеграммы. Сразу смотрю подпись: «Толя».
Ужин. Аниксты купили мне билет в кино, идем вместе. Но я до ужина заглядываю в ящик с телеграммами: нет ли мне чего? Есть. Подпись все та же: «Толя».
Рыбаков живет в том же доме, где гостиница «Украина». За углом от его подъезда — почта. Но Толю в этом доме знают все. Знают его жену, знают его сына Алешу. Пошли Толя три любовные телеграммы за один день, да зачем три, пошли хотя бы одну, весь дом будет судачить об этом уже через час. Но там, на почте, работает Таня, жена его троюродного брата Фимы Аронова — начальника московской «Скорой помощи». Однополчанин этого Фимы — Дупак, директор любимовского Театра на Таганке. Фима спасает всех актеров, чаще других — Высоцкого. Последний раз спасти не удалось…
Я представляю себе такую картину: Толя подходит к Тане и просит ее послать от его имени три телеграммы с интервалом в четыре часа. «И никому ни слова. Поняла?!» — «Ей-богу, — крестится она и наклоняет к нему свою стриженную „под ежик“ головку. — Но мне-то скажи, кто она?» — «Да никто, жена одного дипломата…»
Толя и самым близким друзьям выдает меня «за жену одного дипломата».
— Неужели ты могла подумать, что я сразу дал ей три листка? Ну и ну! Да я хотел посмешить тебя, дурочку. К завтраку получишь телеграмму, к обеду, к ужину… Ты уж больно грустная стояла у автобуса, когда мы уезжали. Я каждый раз спускался вниз сам, действительно отдавал ей текст, а когда кончилась ее смена, позвонил, мы встретились возле ее подъезда, и она побежала на телеграф.
Ароновы жили прямо напротив Толиного дома.
А на следующий год, летом, в самый разгар коктебельского сезона, меня укладывают в больницу с кровоточащей язвой. А они там плавают за буйки, ходят после обеда в горы или в Лягушачью бухту, а то вообще отправляются утром в Старый Крым… Завидно мне, слезы текут. Дочь с мужем уехали на две-три недели в Прибалтику, Винокуров сидит под Москвой в Малеевке… Человек, который говорит, что «я — его жизнь», в Крыму, загорает, чтобы вернуться еще более красивым, знает, что загар ему идет.
Мой приятель из нашей редакции приезжает ко мне с букетом цветов, но травит мне душу разговорами о том, что все меня бросили. Нет, неправда. Моя Анюта ездит ко мне через весь город, Галя Евтушенко, Таня Слуцкая приезжают регулярно, тайком приносят сигареты: я немножко покуриваю — утром в открытое окно. Леночка Николаевская только приехала из Крыма — сразу ко мне, облила, бедняга, по дороге свой плащ альмагелем, который купила для меня в аптеке. И главное: не бросила меня Евгения Самойловна Ласкина — утром ли, вечером, она у меня каждый день.
Прошу свою врачиху-китаянку Таю: «Отпустите меня на день рождения домой». Отпустить не отпустила, но наготовила всякой снеди и, как хозяйка, принимала моих гостей, благо палата у меня отдельная. И мне разрешила под овсяную кашу выпить наперсток водки.
Просыпаюсь утром — настроение мрачное. Днем стук в дверь — больничная сторожиха, зверь-баба, длинноногая, длиннорукая, никого не пускала к больным в неурочное время, хоть умоляй ее, валяйся в ногах — «Нет» — и все тут, бросила мне на тумбочку два листа: «Тебе длиннющая телеграмма». На двух страницах рассказ о том, как отмечали в Коктебеле 7 сентября.
7 сентября Рыбаков ни с того ни с сего устраивает праздник. Отчего, почему — загадка. Друзей, и с кем просто приятельствует, приглашает в ресторан. Где-то достают бубны и, со смехом, ударяя в бубны, пританцовывая, движется эта толпа к ресторану. Старухи местные в недоумении: «Цыгане, что ли, понаихали?» — «Каки-таки цыгане, то ж писатели гуляют. Из Дома творчества».
Отошел от Рыбакова Витя Фогельсон, взял под руку нашу общую любимую подругу: «Сегодня ведь Танин день рождения. Я не ошибся?» — «Не ошибся». — «Понял».
— Телеграмма хоть хорошая? — спрашивает сторожиха. — Никогда не видела таких длинных телеграмм.
Да я и сама таких длинных телеграмм не видела. Киваю ей головой, мол, да, хорошая. Она ноги в руки и бегом сторожить свою дверь. Эта зверь-баба выделяла меня среди других из-за робости перед Евгенией Самойловной Ласкиной.
— К тебе начальница идет, — сообщала она, взбегая по лестнице, как только видела, что Евгения Самойловна открывает дверь в больничный корпус.
Была в Евгении Самойловне какая-то магия, если даже простая сторожиха увидела в ней «начальницу», то есть почувствовала ее незаурядность. Маленького роста, седой пучок на затылке, тихий голос, пронзительные глаза, строгие губы и редкое умение выслушивать другого человека и вникать в его нужды. Так в чем же магия? В чем — не могу сказать, но магия была. Евгению Самойловну побаивался или, лучше сказать, уважал и прислушивался к ее мнению сам Поповкин — грозный редактор журнала «Москва», где работала Евгения Самойловна.
По ее настоятельному совету и не без помощи Константина Симонова, бывшего ее мужа и отца их общего сына Алексея (председателя Общества защиты гласности в наши дни), Поповкин решился опубликовать «Мастера и Маргариту» Булгакова, чем прославил свой журнал. А без Евгении Самойловны лежать бы этой книге в столе до самой перестройки. Тем не менее Поповкин, не раздумывая, выгнал Евгению Самойловну из редакции за две недели до пенсии: напечатала она стихотворение Семена Израилевича Липкина, где были строчки: «Человечество быть сумеет без народа по имени И». Посчитал главный редактор это сионистским происком, чего его душа стерпеть не могла.
Едем в Измайлово, хочу Толе показать, где проходила «Выставка на открытом воздухе» — так ее назвали художники-авангардисты, которых за две недели до того разогнали бульдозерами на пустыре в Беляево.
Мы не виделись целое лето: я с Ирочкой уехала к Евгении Самойловне в Оттепя, в Эстонию, она сняла нам комнату у смотрителя трамплина. А где был Толя, я не помню. Кажется, он захватил с собой сына, и они улетели в Баку на «Неделю детской книги». В Баку Толя надеялся собрать кое-какие материалы для «Детей Арбата», хотел побывать и в Баиловской тюрьме, посмотреть на камеру, где сидел Сталин. А потом, наверное, оставался на даче.
— С кем была на выставке?
— С Евтушенками. Народу тьма, прямо толпы шли от метро, и мы в конце концов Женю потеряли, но я увидела там своего племянника Мишу Одноралова, он привез в Измайлово две картины, одна называлась «Бутылка и икона». Стена — к ней прислонена икона и рядом бутылка. (С Мишей Толя познакомился позже в Нью-Йорке, куда он эмигрировал с двумя дочками, женой и несколькими приятелями-художниками.)
Бродим по парку, взявшись за руки, останавливаемся, смотрим друг на друга, улыбаемся друг другу — как же долго мы не виделись!
И снова осень, зима, Толя снова живет в Переделкине, и нет такого телефона-автомата, который бы я обошла стороной.
— Но иногда телефон портится, — говорит Толя и смотрит на меня. Мы сидим у нашей общей любимой подруги — отмечаем рождение внучки, дочки того самого Сережи, который признавался нам в любви в Коктебеле. — Телефон портится, и я свободен, — подмигивает Сереже, — не надо бежать домой к шести, когда мадам уходит с работы, не надо торопиться, можно посидеть в Доме творчества лишний часок, можно посмотреть у них какой-нибудь фильм. Свобода!
— Ах ты, бедняга, — улыбаюсь ему, — вытащи шнур из розетки, когда телефон починят, и все дела! А люди будут говорить: «Бедный Рыбаков, как долго у него телефон не работает!»
Звонит: «Хочу тебя видеть. Сейчас приеду в Москву, заедем в ювелирный магазин, что-нибудь тебе купим». — «Нет, у меня работы много». — «Ну, поедем пообедаем, честно говоря, мне эти столовские обеды в Доме творчества обрыдли». — «Обедать поедем, но не очень долго, мне надо будет вернуться в редакцию».
Не знаю, чем я его обидела. Спорили о чем-то. Кладет таблетку нитроглицерина под язык.
— Поезжай домой, — смотрю на него, — а я доеду на такси.
— Нет, я тебя отвезу.
Вечером в Переделкино телефон не отвечает. Прошу нашу общую любимую подругу позвонить ему домой. Жена говорит: «Врач уложил его в постель с острым сердечным приступом, и боюсь, что надолго. Подозревают предынфарктное состояние». Ничего себе: предынфарктное состояние! Даю зарок — никогда больше с ним не спорить.
Через три недели ранний звонок мне на работу. Голос веселый: разрешили выйти на улицу. Можем ли мы встретиться часа в три возле писчебумажного магазина на Дорогомиловской улице? Это недалеко от его дома.
— Можем, можем, — говорю радостно, — какое счастье, что ты звонишь!
Прихожу пораньше — грязь, лужи, остатки снега: февраль на дворе. Смотрю, из писчебумажного выходят с рулонами туалетной бумаги. Неужели и мне повезет! Глянула на часы — у меня еще десять минут. Подбегаю к прилавку, дают по шесть рулонов, нанизывают их на веревку, завязывают ее, выглядит, как ожерелье, накидываю его на плечо.
Толя подходит, закрывает лицо руками: «И это называется — девушка пришла на свидание. Тебе не стыдно?» Оправдываюсь: «Толечка, такая редкость, не могла удержаться». — «Да я шучу…» Настроен лирически. Мы идем тихими переулками, он останавливается, долго смотрит мне в глаза: «Таня, теперь я знаю, что такое любовь, и сумею об этом написать…»
Рыбакова и Старикову вызывают на телевидение, в Детскую редакцию, хотят провести прямой диалог «Писатель — критик».
Екатерина Васильевна Старикова была «записным» Толиным критиком — она и книгу выпустила о Рыбакове, не говоря уже о статьях. Я не была с ней тогда знакома, так же как не была знакома с ее мужем — Соломоном Аптом, выдающимся переводчиком с немецкого. Толя познакомил нас позже.
И вот засветился экран. Старикова выглядела замечательно. Статная, высокая, с красивым русским лицом, ей бы играть в кино королев, в крайнем случае первых фрейлин, но, судя по той передаче с ее неурядицами, она правильно выбрала иную профессию.
Заставка. Передача идет прямо в эфир, без всяких вставок и вырезок.
Улыбающаяся ведущая представляет гостей.
Старикова: Анатолий Максимович, я хотела вас спросить…
Отчего-то вдруг прерывается эфир, возникает заставка.
— Ведущая в панике, — рассказывал Рыбаков.
— У нас на счету минуты, просто минуты. Екатерина Васильевна, дорогая, сосредоточьтесь, здесь не Лондон, не Би-Би-Си. Это Москва! Здесь нет Анатолия Максимовича, перед вами Анатолий Наумович!
Второй вариант. Первые три фразы обходятся благополучно. На третьей из уст Стариковой снова вылетает отчество Гольдберга.
Опять заставка. И крупным планом лицо Рыбакова. Третий, последний вариант. Наконец все хорошо. Остаются две последние фразы. «Не сорвись, не сорвись», — молит про себя ведущая. Старикова, улыбаясь, благодарит Рыбакова за беседу: «Спасибо, дорогой Анатолий Максимович, все было необыкновенно интересно!»
Заставка. Передача кончилась. Исправить уже ничего нельзя.
Звонит Толя: «Ну как, посмотрела?»
Я начинаю хохотать.
— Значит, заметила?! — Он тоже смеется.
Этими своими оговорками Екатерина Васильевна сразу стала мне симпатична. Грешна: слушает Би-Би-Си, любит самого популярного комментатора — Анатолия Максимовича Гольдберга. А кто из нас через все «глушилки» не ловил «голоса»?
К тому же Старикова хорошо говорила о Толе: «Благородное перо, захватывающие сюжеты, выпуклые характеры». — «Ну что ж ты не сказала о самом главном, — упрекаю ее про себя, — о диалоге!» На мой взгляд, у него были блестящие диалоги. И это при тех недостатках его письма, о которых я знала и к которым относилась болезненно. Ну, например, равнодушие к деталям. (К сожалению.) Временами — небрежение к фразе.
Кто-то из великих французов — не помню, кто: то ли Бальзак, то ли Флобер, сказал: «Не надо думать о фразе — ее надо бросить на пол, и она сама встанет на ноги, как кошка».
У Толи кошки, не становясь на ноги, валялись на страницах многих книг — и в «Водителях», и в «Екатерине Ворониной», не избежал этого и роман «Лето в Сосняках», о котором я уже писала и который пользовался популярностью не только у немецкой читающей публики, но и у нашей. Но с кошками поправимо, беру это на себя, где плохо — выправлю, где хорошо — выпячу.
«Тяжелый песок» был первым романом, над которым мы с Рыбаковым начали работать вместе. В последних книгах — «Прахе и пепле», заключающей арбатскую трилогию, в книге мемуаров «Роман-воспоминание» — у нас бывало по семь-восемь вариантов.
Единственные главы, к которым никогда не прикасалось мое перо в тех книгах, были страницы с рассуждениями Сталина. Там нельзя было заменить или выбросить ни одного слова. Текст был безупречен.
Наш друг Люси Катала — французская издательница Рыбакова, сказала мне после смерти Толи: «Не притрагивайся сейчас к его архиву, это слишком тяжело, поверь моему опыту». Я ее не послушалась. Вернувшись после похорон из Москвы в Нью-Йорк, тут же села расшифровывать пленки его разговоров с Соломоном Волковым. И не могла оторваться от этой работы. Пленка проявила и то, чего я раньше не замечала: как часто, заливисто и радостно смеется Толя. Нажимаю на «стоп», прокручиваю назад и снова слушаю его смех.
Любил, когда приходили Волковы. Приподнятое настроение в доме с утра. В три часа вместе обедаем. Стол освобождается от посуды, Марианна включает магнитофон. Разговор пойдет о романе «Тяжелый песок».
РЫБАКОВ: Соломон, вы где читали «Тяжелый песок» — в Москве или здесь, в Нью-Йорке?
ВОЛКОВ: В Нью-Йорке, ведь это был уже 1978 год, правда? Мы с Марианной к этому времени уже два года жили на Манхеттене. Но советские журналы можно было взять в городской библиотеке, в славянском отделе. Я прочел роман в «Октябре», и он произвел на меня сильнейшее впечатление. Помню, я тогда подумал: какая грандиозная идея, откуда она взялась?
РЫБАКОВ: Вы имеете в виду, как возник замысел… По правую руку от вас, Соломон, сидит дамочка, в которую я был влюблен и добивался, чтобы она стала моей женой. Я сказал ей: «Теперь я знаю, что такое любовь, и сумею это написать!…» Вначале я предполагал, что напишу новеллу, как у Мериме, небольшую, и сюжет, который меня привлекал, тоже, казалось, не требовал большого размера.
ВОЛКОВ: Но сюжет-то эпичный, он вроде бы сразу тянул на роман.
РЫБАКОВ: Я вам расскажу, как вышло с сюжетом. До войны, после ссылки, после всех моих скитаний, я обосновался в Рязани, женился, у нас родился сын Александр, он умер от болезни печени в 1994 году. Так вот, там, в Рязани, был у меня друг — Роберт Купчик, мы с ним женились на подругах. Сидим мы как-то с ним у меня дома, и он начинает рассказывать мне историю своих родителей. Вы знаете, в те годы о родственниках за границей старались не упоминать, в анкетах на этот вопрос отвечали «нет». Но Роберт мне доверял. Так вот, в начале прошлого века его дедушка, будучи еще молодым человеком, уехал в Швейцарию, в город Цюрих. Окончил там университет, стал преуспевающим врачом, женился, родила ему жена трех сыновей. Старшие пошли по его стопам — стали врачами, а младшего сына, то есть будущего отца Роберта, дедушка решил перед поступлением в университет свозить в Россию, показать родину предков. Это был 1909 год.
В Симферополе юный швейцарец влюбился в шестнадцатилетнюю красавицу-еврейку, дочь сапожника, женился на ней и увез в Цюрих. Но ей там не понравилось. Ее потянуло назад, в Симферополь, куда через какое-то время она и вернулась вместе с мужем. Он остался там и стал сапожничать, как его тесть. Другой профессии у него не было. Но это еще не все. В тридцатые годы его, конечно же, посадили как иностранца, но выпустили в сороковом году.
Эта история меня потрясла. Человек оставил родину, богатых родителей, возможность сделать блестящую карьеру. И все ради любви. К тому же, само слово «Швейцария» звучало в предвоенные годы, как Марс или, не знаю что, как Луна.
После войны я снова встретил Роберта, спросил о родителях. Они были расстреляны немцами в числе других симферопольских евреев в 1942 году у дороги на Судак. Судак — это тоже Крым. Да… Такие вот дела творились, Соломон.
ВОЛКОВ: И вы решили поехать в Крым, в Симферополь, чтобы своими глазами увидеть город, обстановку, пощупать, как говорится, все это своими руками, ведь вы в этом смысле писатель старой закалки, не так ли?
РЫБАКОВ: Вы, как всегда, правы, мой друг (смеется), мне надо было ехать в Симферополь. Я купил путевку в Ялту, в наш Дом творчества, и пару раз съездил оттуда в Симферополь. Полное разочарование: чужой город, с ним не связаны никакие воспоминания, чужие улицы, чужие запахи, ничто не дает толчка воображению.
Настроение отвратительное. Я даже не досидел свой срок в Ялте.
ВОЛКОВ: Вы искали других свидетелей тех лет, ваших родственников, например?
РЫБАКОВ: В живых осталась только мамина младшая сестра, тетя Аня, но ей тоже уже перевалило за семьдесят. Однако у нее был, по-прежнему, ясный ум, и она помнила жизнь в Сновске до мельчайших подробностей. В советское время город назывался Щорсом, сейчас, наверное, снова стал Сновском. Но дело не в этом. Тетя Аня жила с дочкой Эммой и зятем Женей на Преображенской улице. Эмма как раз отмечала свой день рождения, и это был хороший повод, чтобы познакомить Таню с моей родней.
Дверь нам открыла тетя Аня. В соседней комнате уже бушевало веселье. «У вас красивая шапка», — сказала тетя Аня, после того как мы поздоровались, и я представил ей Таню. Холодно, мороз, и Таня надела ушанку. «Что-что?» — переспросил я. Мне хотелось снова услышать ее интонацию. «Не хитри, ты все расслышал. Тебе хочется, чтобы я твоей даме еще раз сделала комплимент». И она слегка шлепнула меня ладонью по затылку. «Забываешь тетку, редко звонишь». И от этого жеста, от ее голоса, интонации, улыбки пахнуло вдруг моим детством. И в один миг я решил, что действие романа перенесу в семью своего дедушки, в город Сновск. Летом в голодные годы мама возила нас с сестрой туда подкормиться. И сразу все ожило: детская память цепкая.
— Подумай, — сказал я потом Тане, — как долго я мучился, и вдруг все решилось в одно мгновение!
Эммочка выскочила из столовой, повела нас туда знакомиться с гостями. Ее друзья входили в тот круг интеллигенции, который мы с Таней любили. Умные, образованные, острые, с большой долей скепсиса по отношению к советской власти, скромно зарабатывающие, передающие друг другу и хранящие у себя самиздат, словом, свои люди. Эммочка работала в театральной библиотеке, тут же были две ее подружки-сослуживицы, юрист Барщевский с очень красивой женой. Эммочкина дочь Оля уже жила в Америке, а муж Женя работал в палатке при Киевском вокзале — вытачивал ключи. Когда-то они учились с Эммочкой в одном классе, а сейчас он был главным кормильцем семьи.
Поболтали, посмеялись, тетя Аня тоже выпила рюмку водки за здоровье дочери, и мы втроем перешли в ее комнату.
— Вот что, — начал я прямо с порога, — завтра утром я приеду к тебе с магнитофоном, и ты мне расскажешь о нашей семье, о дедушке, бабушке, как они поженились, о наших соседях, о близких нашей семье людях и так далее. Договорились?
Она забеспокоилась:
— А при нем, твоем магнитофоне, можно будет говорить? (Смеется.)
— Конечно, — уверил я ее, — я записываю только для себя и для Тани, она мой редактор.
За месяц тетя Аня наговорила восемь кассет. Это был клад. Я узнал не только историю нашей семьи, но и истории семей близких нам и далеких, со всеми перипетиями их жизни. И в эту среду я поместил моих героев — Рахиль и Иакова, дав им библейские имена и вынеся цитату из Библии в эпиграф: «И служил Иаков за Рахиль семь лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее».
Новелла о любви превращалась у меня в семейную хронику.
ВОЛКОВ: Я как раз хотел спросить вас: насколько ситуация в «Тяжелом песке» соответствовала жизненным реалиям? К примеру: откуда взялся там сапожник? Это ваш дедушка?
РЫБАКОВ (смеется): Нет, мой дедушка не был сапожником. У него была москательная лавка. Когда кончился НЭП, лавку опечатали, это тетя Аня мне рассказала, я этого не знал. У дедушки моего, кстати, был хороший дом, там находился, а может, и до сих пор находится горсовет.
ВОЛКОВ: Хорошо, кассеты с записями рассказов тети Ани, потом ваши собственные воспоминания о Сновске. А на что вы опирались, когда писали о еврейском гетто?
РЫБАКОВ: Я вам назову два основных источника: это стенограммы Нюрнбергского процесса и номера подпольного журнала «Евреи в СССР». Мне их доставала моя приятельница — литературный критик Сарра Бабенышева, друг Льва Копелева, она тогда тоже жила в Переделкино, а сейчас живет в Бостоне.
В Щорсе не было гетто. Но когда я писал «Тяжелый песок», то часто ездил в Белоруссию: там снимались телевизионные фильмы по моим детским книгам. Был в Минске, в других городах, где при немцах были гетто. Нам с Таней показывали в Вильнюсе улицы, отведенные под гетто, а потом мы поехали в знаменитые Понары, это под Вильнюсом, где были уничтожены десятки тысяч евреев. Страшная картина, скажу вам, Соломон, эта огромная яма в Понарах. Я был и в Освенциме, и в Тремблинке, но та яма до сих пор живет в моей памяти.
ВОЛКОВ: Вы не пользовались материалами из советских архивов?
РЫБАКОВ: Какие архивы, Соломон?! Вспомните, какие это были годы! Антисемитские книги и брошюры продаются на каждом углу, и в то же время нигде никаких упоминаний о катастрофе европейского еврейства. В местах массовых захоронений евреев, именно евреев, одна и та же надпись на обелисках: «Вечная память жертвам немецко-фашистских захватчиков».
И только в городе Щорсе, где я побывал дважды, местные евреи не стали переводить эти казенные слова, а взяли из Библии: «Все прощается, пролившим невинную кровь не простится никогда». Вернувшись в Москву, я сказал Тане: «У меня есть конец романа».
ВОЛКОВ: Вы понимали, что вступаете на минное поле? Ведь это было время, когда антисемитизм в Советском Союзе уже, что называется, забронзовел — он стал практически официальной линией.
РЫБАКОВ: Я скажу вам так, Соломон, государственный антисемитизм у нас ввел Сталин. Но и при Брежневе государственный антисемитизм сохранился, он только принял другие формы. Брежнев не собирался депортировать евреев на Дальний Восток, Сталин просто вовремя умер, не успев продолжить дело Гитлера. Брежнев не устраивал суда над «космополитами», не сажал врачей — «убийц в белых халатах». При Брежневе боролись с сионизмом, и евреи рассматривались как потенциальные эмигранты, готовые не сегодня завтра поменять родину на Израиль. Отсюда всякие ограничения при приеме на работу, при поступлении в высшие учебные заведения. Вы же помните все это. Так что вы правы — я не в лучшее время сел писать роман о евреях, да к тому же назвал его «Рахиль».
ВОЛКОВ: Почему вы решили строить роман как повествование от первого лица? Ведь это усложняет нарративную задачу, правда?
РЫБАКОВ: Мне казалось, иначе писать этот роман было нельзя. Рассказчик придавал роману убедительность, достоверность. Я с вами согласен: писать от первого лица всегда труднее. Но у меня уже была найдена интонация. Когда пишешь от первого лица, самое главное найти достоверную интонацию, которая бы соответствовала образу героя. Я передал ему интонацию тети Ани, кое-где что-то подкорректировав.
ВОЛКОВ: Что именно? Мне просто интересно.
РЫБАКОВ: Я учитывал его возраст, он был выдержанный человек, многое уже повидал в жизни — это я имел в виду под словом «подкорректировать». Кроме того, открыв роман, вы сразу догадываетесь, к какой национальности принадлежит рассказчик. Но тут очень важно было соблюсти меру. Интонацию я нашел, и читатель решил, что рассказчик — это я сам. Таню спрашивали на работе: «А что, Анатолий был сапожником?» — «Нет», — отвечала она. «А откуда же он тогда так хорошо знает сапожное дело?» Не верили. И Таня снова повторяла: «Анатолий работал шофером, был учителем западных танцев, это зависело от того города, в котором он жил в тот момент, но сапожником он не был никогда». И в читательских письмах тоже звучала уверенность, что рассказчик — это я и роман автобиографичен.
ВОЛКОВ: Что же, ни дедушка ваш не был сапожником, ни вы сами, а ремесло это описано с таким знанием предмета…
РЫБАКОВ: Иными словами, откуда я так хорошо знаю сапожное дело? (Смеется.) Друг мой, у меня есть энциклопедия Брокгауза и Ефрона. Я просто умею препарировать текст.
ВОЛКОВ: Вернемся к вопросу о прототипах…
РЫБАКОВ: Да, прототипы были — это семья моего дедушки. Я впервые отталкивался от прямых прообразов. Мой Дедушка — Авраам Исаакович Рыбаков, чернобородый, скуластый, с раскосыми японскими глазами. Я его очень любил, больше, чем отца. В молодости он работал на строительстве железной дороги, таскал шпалы, потом — на скотобойне. Силы был необычайной, был вспыльчивый, скорый на расправу, но справедливый, его уважали.
Рахиль… Внешне я хотел ее сделать похожей на мою мать. А по характеру это, скорее, моя покойная сестра. Она была женщиной с твердым, властным характером. Что же касается Якова… Яков не имеет прямого прототипа, но, понимаете, Соломон, Рахиль должна была иметь именно такого мужа. Я писал его, отталкиваясь от характера Рахили, и это оказалось возможным.
Вот что еще вам может быть интересно. Сначала Яков не был у меня полунемцем. Это потом, когда я начал писать гетто, понадобилось, чтобы он каким-то образом оказался вне гетто. Так требовал сюжет. Я вернулся к началу. Появилась мать-лютеранка, а это, в свою очередь, потянуло за собой историю со свадьбой, которая чуть не расстроилась, и тому подобное. В произведении все связано многими нитями, и маленькая замена перекраивает роман. Или, допустим, эпизод с портретом Рахили. Откуда они взялись — дирижер, художник? Из Сновска вышел знаменитый дирижер Натан Рахлин. И еще я помню, это был приблизительно 21-й год, мы уже жили в Москве, к нам пришел скульптор, он хотел, чтобы мама ему позировала. Она была красивой женщиной. Самого скульптора я не помню, смутно помню лишь атмосферу в доме, связанную с его приходом. Вот из этих двух разрозненных воспоминаний и возник эпизод с портретом. И соответственно возникли персонажи — дирижер, художник.
ВОЛКОВ: Они у вас необыкновенно сочно прописаны…
РЫБАКОВ: Понимаете, эпизодические персонажи не должны быть просто фоном, не могут играть подсобную роль. Они заставляют двигаться, действовать главных героев. Они толкают сюжет. Появился новый персонаж, вступил во взаимодействие с героем, обозначились новый поворот, новая энергия у сюжета.
ВОЛКОВ: Ну, хорошо… Роман закончен, теперь его надо напечатать. Я понимаю, что это было нелегко…
РЫБАКОВ: Трудно, трудно проходил «Тяжелый песок». Я отнес его в журнал «Дружба народов», казалось бы, кому еще печатать такую вещь? Его там не взяли — сказали мне, что, во-первых, их не устраивает упоминание тридцать седьмого года, к тому же и война в романе показана односторонне — в ней пострадали не только евреи, но и другие национальности. Хорошо хоть объяснили, а то я, провоевавший всю войну, этого не знал.
Пошел в «Новый мир», где мне тоже отказали, объяснив, что роман, «к сожалению, не ложится в планы журнала». Главным редактором тогда там был поэт Наровчатов. А ведь «Новый мир» был как бы «моим» журналом: там были напечатаны при Симонове «Екатерина Воронина», а при Твардовском — «Лето в Сосняках». Все боялись, никто не хотел биться за роман о евреях. И я должен отдать должное Ананьеву — он мгновенно согласился этот роман напечатать. И я ему благодарен за это.
ВОЛКОВ: Наверное, он хотел опубликовать в своем «Октябре» что-то сенсационное? Ведь у этого журнала репутация в глазах либеральной интеллигенции, конечно, была, прямо скажем, сильно подмоченной.
РЫБАКОВ: Наверняка Ананьев хотел освободиться от кочетовского наследия. Вы правы: им нужен был именно сенсационный роман, ну я допускаю также, что Ананьевым руководили и более высокие чувства.
ВОЛКОВ: В любом случае Ананьев не прогадал…
РЫБАКОВ: Да, успех был велик. Как он у нас в те годы определялся: в книжных магазинах купить нельзя, очереди в библиотеках, высокие цены на черном рынке. (Смеется.) Но если говорить серьезно, роман издали в 26 странах. В Финляндии, Дании «Тяжелый песок» любят больше, чем «Детей Арбата». В Дании, например, его тираж достиг 60 тысяч экземпляров — неслыханная цифра для такой небольшой страны. Вернувшись в Москву после презентации, я пожалел о том, что не сообразил послать эту книгу королеве. В соответствующей надписи я бы обязательно упомянул ее отца, спасавшего датских евреев от немцев.
ВОЛКОВ: Интересно, что вы употребили слово «немцы» вместо более привычного — «фашисты».
РЫБАКОВ: Замечательно, что вы мне напомнили об этом. У меня как-то это вылетело из головы. В семидесятые годы действительно нельзя было в отрицательном смысле употреблять слово «немец», надо было писать «фашист», «гитлеровец», «фашистские войска», «гитлеровские войска».
Представляете, если бы Толстой в «Войне и мире» вместо слова «французы» употреблял бы слово «бонапартисты»?
«В Москву вошли бонапартисты», «разговаривая с бонапартистом, Пьер Безухов сказал…»
ВОЛКОВ: Цензура сильно вмешивалась в ваш текст?
РЫБАКОВ: Совсем не вмешивалась. И я вам объясню, почему. Если бы меня все-таки начал печатать «Новый мир», цензор обязательно бы прочитал весь роман — от первой до последний страницы — и только тогда бы завизировал первый кусок. Но «Октябрь» — не «Новый мир»: журнал без фронды. Цензор прочитал первую часть и спокойно ее завизировал, не усмотрев там ничего крамольного: предреволюционный еврейский городок на Украине. Хватился только тогда, когда прочитал вторую и третью части. Но я уже никаких поправок не принимал. А прервать печатание романа тоже нельзя. Представляете, какой шум бы поднялся?.. (Смеется.) Но зато накидала замечаний сама редакция. У меня хранится редакционное заключение, я и ксерокс с него снял. Знаете, Соломон, его можно рассматривать как исторический документ. Конечно, первым делом снять название «Рахиль», полностью исключить имена Сталина, Молотова, Достоевского. Исключить историю ареста Льва Рахленко. Хорошо, я его бросил под колеса поезда. Показать, что нацизм как идеология направлен против всего человечества, а не только против евреев. Призыв Рахили должен быть обращен не только к мужчинам-евреям, но и ко всем людям. Город Цюрих заменить на любой другой германоязычный город Швейцарии. Почему? А потому что за границей вышла книга Солженицына «Ленин в Цюрихе» и упоминание в моем романе этого города может вызвать нежелательные ассоциации.
ВОЛКОВ: Это в тот период была любимая придирка — «нежелательные ассоциации».
РЫБАКОВ: Да, мне дали понять, что таково мнение «там», «наверху». Хорошо, заменил Цюрих на Базель. С этим Базелем роман и вышел в журнале. Вскоре подошло издание романа в «Советском писателе». Уже идет верстка, как вдруг звонит мне Виталий Озеров, бывший тогда секретарем Союза, и говорит: «Толя, тебя просят зайти в ЦК к такому-то… (Фамилию я забыл, Сазонов, кажется.) Иди, говорит, он парень хороший, он тебе поможет». Я думаю, чего помогать, в журнале роман вышел, в издательстве уже верстка. Ну ладно, пошел. Прихожу. Поднимается из-за стола сухощавый господин, перед ним верстка и листок с замечаниями, как выяснилось потом, Суслова. Замечания, надо сказать, глупейшие. И господин, сидящий передо мной, вижу, понимает это, но приказано… Говорит: «Мы, конечно, вас не обязываем, вы автор, это ваше право, но советуем». Я сказал, что подумаю. «Хорошо, — говорит, — подумайте, но главное в другом, — и вытаскивает длинную бумагу. — Вот письмо крупного ученого, профессора, члена-корреспондента Академии наук. Пишет, что ваш роман — сионистский, не случайно ваш герой родился в городе Базеле. В Базеле в 1897 году проходил первый съезд сионистской партии, вот Рыбаков и сунул туда своего героя. Профессор этот — человек дотошный, выступит против вашего романа в печати, и чтобы не давать ему козыря, поменяйте Базель на какой-нибудь другой германоязычный швейцарский город, я смотрел по карте, вот, например, Цюрих».
«У меня, — говорю, — был Цюрих, его заменили на Базель из-за Солженицына, из-за его „Ленина в Цюрихе“…» — «Ах, — говорит, — действительно, я как-то не подумал…»
Остался, конечно, Базель, но вот в таких условиях, Соломон, мы работали.
ВОЛКОВ: Но вам удалось все-таки восстановить первоначальный текст?
РЫБАКОВ: Конечно! Издательство «Терра» выпустило мое семитомное собрание сочинений, где я восстановил в «Тяжелом песке» все выброшенное в «Октябре». И Достоевский вернулся, и тридцать седьмой год вернулся… (Смеется.)
ВОЛКОВ: Получали ли вы открыто антисемитские письма после публикации «Тяжелого песка»?
РЫБАКОВ: Нет. Я получил около десяти тысяч писем, но среди них не было ни одного антисемитского письма. И когда вышли «Дети Арбата», я тоже не получил ни одного антисемитского письма. Было письмо с угрозами меня убить, но это, мой дорогой, уже другая песня…
Толя мне сказал: «Когда тетя Аня наговорила мне первую пленку, я приехал домой практически ночью, но у меня не хватило терпения дождаться утра, чтобы прослушать ее утром. Включил магнитофон: смеялся, горевал, лег, наверное, часа в три, а может, и позже. Я ее сразу спросил: „Откуда взялась наша фамилия — Рыбаковы?“»
«…Почему мы — Рыбаковы? Откуда взялась эта фамилия? Этот вопрос возник только в Москве. Да, да, только в Москве. Приходим мы на Востряковское кладбище, в контору, спрашиваем, где могила Давида Рыбакова (ее брат, мой дядя), и вдруг из очереди какой-то мужчина говорит: „Смотрите, они уже забирают наши фамилии“. А? Как это тебе нравится? Мы берем их фамилии! Только в Москве так могут сказать. А там, в Сновске, Рыбаковы всегда были Рыбаковы. Все это знали. И в Сновске знали, и вокруг Сновска. Откуда взялась такая фамилия? Кто знает, откуда берутся фамилии. Никто не знает! Рыбаковы — это Рыбаковы, Кузнецовы — это Кузнецовы, Сапожниковы — это Сапожниковы. Мой дедушка, значит, твой прадедушка, жил где-то в деревне, чем-то там занимался, пили водку, а где водка, там драка, где драка — там убийство. Кто-то кого-то убил, не знаю, кто убил, не думаю, чтобы это был мой дедушка, но на всякий случай он оттуда удрал в Сновск. Вот от него и пошли сновские Рыбаковы. И прозвали его Дралэ, оттого, что он удрал из той деревни в Сновск.
Откуда взялся Сновск? Я тебе скажу. Строили Роменскую железную дорогу, строили мост через реку Снов.
От этой речки и поселок назвали Сновск. И твой дедушка там работал — таскал шпалы. Ты помнишь, какие кулаки были у твоего дедушки. О твоем дедушке можно писать романы».
К сожалению, это все, что осталось от расшифровки тех пленок. Я переписала этот кусок из «Романа-воспоминания».
Весь свой архив — рукопись, иностранную прессу из двадцати шести стран мира, где издавался «Тяжелый песок», более десяти тысяч писем от читателей, 8 кассет с пленкой, которые тетя Аня наговорила Толе за месяц, расшифровку этих пленок — все это Рыбаков передал в дар Тель-Авивскому университету.
В 1990 году Тель-Авивский университет присудил Рыбакову почетный диплом доктора философии.
Пленки были расшифрованы, и Рыбаков сел писать. Недели через две он привез мне первые тридцать страниц.
— Ура! — сказала я в знак приветствия.
— «Ура», миленькая моя, скажешь тогда, когда все прочитаешь.
Звоню ему на следующий же день: «Родной мой, там все прекрасно. Замечания мои пустячные — какая-то мелочь по словам, и есть только один момент, о котором мне хотелось бы с тобой поговорить. Приезжай хоть сегодня, и я отдам тебе эти тридцать страниц, а ты мне отдашь новые. Договорились?»
— Договорились. Я буду у тебя через сорок минут… (Голос веселый.)
Наша редакция к тому времени переехала из Телевизионного театра на Пушкинскую улицу, в бывший жилой дом, где нам отвели этаж. По левую руку магазин «Пишущие машинки», по правую руку — Козицкий переулок, куда Толя и подгонял свой зеленый «Жигуленок». Я садилась на заднее сиденье, разложив по обе стороны листки рукописи, а Толя, повернувшись вполоборота к ветровому стеклу, смотрел на меня и выслушивал мои замечания. Не самый удобный способ для работы, но другого выхода нет.
И вот держу в руках страницу, где написано, что через полтора года после свадьбы останавливается в Сновске поезд и выходит из него Рахиль с шестимесячным Левой на руках.
— Нет, — говорю, — не Рахиль выходит из поезда, выходит из поезда молодая дама. Она полтора года уже прожила в Базеле, в богатой и известной в городе семье. Она должна быть и одета соответствующим образом. Шляпа, модное пальто, изящные башмачки, лайковые перчатки. И не сундуки выносит кондуктор, а баулы и чемоданы. И еще складную детскую коляску для младенца, которых в Сновске и в глаза-то не видели. Этот кусок переделай.
— Хорошо, — сказал Толя, — ты права, все правильно.
И так мы прошлись по всем тридцати страницам. Я глянула на часы — два с половиной часа прошло! Слишком много. Но получили удовольствие, поняли, что нам хорошо работается вместе. Что еще надо?
— В следующий раз привези пятнадцать страниц: я не могу так надолго исчезать с работы.
— Я тебе привез кусок побольше, но дальше мы сейчас не пойдем: нам предстоит переделка. Мне надо, чтобы Яков стал полунемцем. Значит, мать из еврейки превращу в немку, к тому же лютеранку.
— Ох, — вздыхаю…
— А ты думала, миленькая моя, писать легко?! Знаешь, как говорили «Серапионы»?
— Знаю, знаю…
— «Писать, брат, трудно».
— Трудно, брат, трудно, — вторю ему, — но ты только не выкидывай хорошие страницы, когда будешь возвращаться к началу. (Рукопись я читаю буквально вслед за ним, а работаю потом по кускам.) Очень сочно написано, например, как Рахиль гладит вечером белье, раздувает утюг с угольками, набирает в рот воды, брызжет на него. Мне кажется, я даже слышу запах этой простыни, высушенной на солнце… Но Яков там у тебя без дела, читать книги дети могут и без него. Он должен их чему-то учить, ну, например, географии по контурной карте, они начнут путешествовать по разным странам, плыть по рекам, взбираться на горы, разве не интересно? Согласен со мной?
— Я подумаю, — говорит Толя, — но сначала превращу мать Якова в немку.
И ни он, ни я не знаем, что наши встречи и эта работа прервутся завтрашним же днем.
У меня дома беда. У Жениной матери обширный инфаркт, ее увезли в Измайлово, в 60-ю больницу для старых большевиков. Женя узнает об этом в середине дня, разыскивает меня на работе, спрашивает: поеду ли я туда сегодня? Разумеется, Женя, поеду, как же иначе?
Но у меня проблема. Толю я дома сейчас не застану. Он знает, что я звоню, начиная с шести, а до шести он как бы свободен. Не отзвонить ему вообще — начнет нервничать, не будет спать ночь… Нахожу нашу общую любимую подругу, прошу ее сообщить Толе о моей ситуации, и, главное, пусть не волнуется, смогу — буду звонить, не смогу — не буду. Все, целую, кладу трубку.
Выхожу на улицу, хватаю такси и мчусь в Измайлово. Это довольно далеко, но там хорошие условия — у каждого больного отдельная палата.
Представляю себе Евгению Матвеевну умирающей, с затуманенным сознанием. Узнает она меня, не узнает? Страшно мне. На цыпочках вхожу в палату, она видит меня и с улыбкой, радостно восклицает: «Танюша пришла!» И говорит, и говорит не умолкая. Темы в основном смыкаются вокруг интерната, куда они переехали с Михаилом Николаевичем лет десять назад. Какой замечательный там персонал, но медсестры почему-то все блондинки… Надо же такому быть… И публика приличная — коммунисты с большим стажем, ответственные товарищи, много пользы принесли своей стране. Но главное, что ее смешит, — это тамошние романы между стариками, теми самыми коммунистами, с ревностью, истериками, изменами: «Песок уже из них сыплется, а они все про любовь да про любовь…»
И мне сразу вспоминается Камю, его роман «Посторонний». Всюду все одинаково, что в алжирском городе Маренго, что в московском Люблино.
Я в потрясении — за всю нашу совместную жизнь с Жениными родителями я никогда не видела Евгению Матвеевну веселой. Она и улыбалась-то редко, и вообще не была особенно разговорчивой… Улыбался и шутил обычно Михаил Николаевич. Он умер от рака за пять лет до ее смерти. Беру ее руки в свои, спрашиваю: как все случилось, отпустила ли боль хоть сейчас?.. «Сейчас — неплохо, а как все случилось, и вспоминать неохота», — и все это говорится с той же улыбкой. Через какое-то время собираюсь домой, обещаю приезжать каждый день, спрашиваю: что привезти? Знаю, что она любит арахис, в Москве эти орехи почему-то называются «китайскими», и сливовый компот любит. Отказывается: «Ничего не надо, ничего не хочу».
Прощаюсь с ней и, успокоенная, иду к врачу. Говорю: «Я ее в таком радостном настроении никогда не видела, хотя мы достаточно лет прожили вместе». Врач смотрит на меня: «Это обычная послеинфарктная эйфория. — И спрашивает: — А вы вообще-то кем ей будете?» — «Я — жена ее сына, — отвечаю, — ее невестка». — «Тогда скажу вам честно: она после этого инфаркта не оправится. Я выпишу вам постоянный пропуск: сможете приходить в любое время».
Жене о том, что мать не оправится, я не скажу, а Ирочке скажу. Слава богу, что дети переехали к нам, — у них достраивается кооператив, около полугода, а может, и год они поживут у нас.
Звоню Толе с работы.
— Таня, как ты добираешься домой? Я волнуюсь. Может, я буду приезжать за тобой к больнице?
— Что ты, зачем, там такси идут одно за другим. Скажи лучше, какие новости?
— Новостей много. Позвонил Яше Хелемскому, хороший парень он, переводит стихи с белорусского. Знаешь его?
— Да, знаю.
— Говорю ему: «Там у меня белорусская семья в романе, мне нужна какая-нибудь народная песня». Он мне ее сразу продиктовал. Хорошая песня, увидишь…
Еще новость: в редакции настоятельно требуют новое название. «Рахиль» не подходит. Пожаловался Каверину — гуляли вместе: «Берут меня за горло с этим названием». Через два часа он является, папка прижата к груди, в ней два листочка с названиями — собирал в течение многих лет. Улыбается: «Что вам пригодится, берите, дарю». Посмотрел — ничего не годится, все о другом.
— Ладно, Толечка, я сегодня лягу спать и возьму Экклезиаста, уж что-нибудь я там наверняка найду.
— Подожди, подожди, не клади трубку, я (некоторая заминка в голосе) начинаю строить террасу. Уже подал заявку в контору, за мой счет, естественно. Будет самая большая комната в доме. Две стены сплошь в окнах, а третья стена — белая. И из кухни прорубят окно и сделают широкий подоконник, чтобы не бегать за каждой тарелкой. Ну, как тебе?
— А мне какое дело, — говорю с неприязнью. — Интересно только, для кого ты эту террасу строишь?
— Как для кого?! Для тебя, конечно.
Как обещала, беру Экклезиаста, читаю от начала до конца и ничего подходящего не нахожу. Но приходит мне в голову мысль: Винокуров привез из Германии трехтомник Мандельштама (четвертый том тогда еще не вышел), может, там поискать?..
И тут начинается мистика. У меня есть много любимых стихотворений Мандельштама, но тут моя рука, как будто кто-то ее ведет, сразу открывает страницу со стихотворением «Сестры тяжесть и нежность». Первую строфу я помню наизусть, но надо было увидеть ее напечатанной, чтобы понять: слова сами складываются в название. Тем более у Толи на первых же страницах рукописи все время упоминается: «солнечная песчаная улица», «нагретый солнцем песок», «чистый песок» — уже в конце книги, где искали могилу Якова, мужа Рахили, но так и не нашли, исчезла могила…
Смотрите, я приведу эту строфу:
Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает. Песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
Звоню Толе: «Как тебе кажется, если назвать „Тяжелый песок“?» Он переспрашивает: «„Тяжелый песок“? Знаешь, это хорошо. Так и оставим».
А дальше, когда уже вышла книга, получаем письмо от незнакомого читателя, он пишет о том, как точно Рыбаков выбрал название романа, и приводит слова из книги Иова: «Если бы была взвешена горесть моя, и вместе страдания мои на весы положили, то ныне были бы они песка морского тяжелее: оттого слова мои неистовы».
Мы в свое время слова Иова с названием книги не сопоставили, потому что недостаточно хорошо знали книгу Иова. И потому ни в одном русском издании романа, а тираж его приближался к миллиону, они не поставлены эпиграфом.
Но редакторы английского издательства «Пингвин», который позже купил права на издание книги, Иова знали, и этими словами открывался английский перевод «Тяжелого песка», что, безусловно, усиливало значение заглавия.
Название нашла, а к Толиной рукописи не притрагиваюсь — некогда.
В редакции суматоха, как всегда, когда надо сдавать номер. У меня все есть, нет только стихов. Слуцкого давно не печатала. Звоню ему:
— Борис, здрасьте, нет ли у вас новых стихов? Я бы что-нибудь выбрала строк на сто. Таню пришлете? Спасибо. Можно, я с ней поговорю? Танька, — прошу ее, — приезжай прямо сейчас. У меня запарка. И у свекрови инфаркт, ты знаешь… На Пятницкую приезжай, паспорт не забудь, я тебе выпишу пропуск. Мы пообедаем вместе, я завезу в редакцию Борины стихи и помчусь в больницу.
У нас на Пятницкой, где мы работаем с пленкой, замечательная столовая: в Радиокомитете много иностранцев — переводчиков и редакторов, это и держит столовую на высоком уровне.
Езжу к своей свекрови через день. На следующий день — Ирочка. Всегда с боржомом, а два раза и с навагой из кулинарии — Евгении Матвеевне вдруг захотелось наваги. Ездит и Женя, чаще всего в субботу или в воскресенье.
Иногда мне кажется, что она поправится, но сегодня вижу — что-то не то: лицо восковое, трудно дышит. Здоровается со мной глазами.
Я сажусь рядом.
— Плохо вам? Я сейчас врача позову.
— Да, что-то неважно. Позови, пожалуй. Приходит врач, зовет медсестру, начинаются какие-то процедуры, и меня просят уйти. Целую Евгению Матвеевну.
— Принесите-ка мне сливового компоту завтра. Что-то захотелось компоту…
— Принесем обязательно. Хотите, приедем к вам пораньше?
Она кивает головой.
Женя стоит уже в пальто, сегодня к матери едет он. В сумке сливовый компот.
Вдруг телефонный звонок. Я беру трубку. Звонят из больницы: «Ваша мамаша ночью скончалась…»
Главная мысль у нас с Ирочкой в тот момент, помимо шока от самого факта, слава богу, что Женя узнал об этом дома, а не в больнице, один.
Нервничаю. Говорю Анюте: «Выкинь этот компот, я его видеть не могу». Она молча берет банку, ставит в свою сумку.
Через два дня будут похороны — это нам позвонили из интерната. Значит, надо устраивать поминки — звать всю родню Михаила Николаевича, у Евгении Матвеевны родных в Москве нет. Интернат все хлопоты берет на себя. На Новодевичьем кладбище уже есть доска с именем Жениного отца, там же есть место еще для нескольких урн, туда и поставят урну с прахом Жениной матери, а на доске прибавят еще одно имя. Прощание с покойной будет в морге больницы в одиннадцать утра, а потом автобус отвезет родственников и знакомых в крематорий на Донское кладбище. На Донском надо быть к часу дня. Все понятно? Спасибо, все понятно.
Прошу Сашу — Ирочкиного мужа — купить вина и водки. Возвращается из магазина огорченный: не верят, что ему больше шестнадцати. «Слишком молодой, — говорят, — водку распивать». Иду вместе с ним. А какой делать стол, Анюта знает сама.
Возле морга собрались уже все родные, один за другим подходим к гробу, прощаемся с Евгенией Матвеевной.
Смотрю, Женя бочком, бочком выходит из двери, бредет, понурившись, по двору, выходит за калитку. А автобус тем временем уже стоит наготове: в Донской опаздывать нельзя — там очередь. Переговариваемся с Ирой: ждать Женю, не ждать? Скорее всего, поехал он туда на такси. Наверное, не хочется ему сейчас сидеть ни с кем из родни рядом, ни с кем из них разговаривать, хочется побыть одному и помолчать. Я его понимаю.
Однако в Донском Жени тоже нет. Рядом с Ирочкой стоит и держит ее за руку Инна Зарафьян, моя подруга. Родственники удивленно переглядываются, но молчат. И дома нет. «Но он хоть звонил?» — спрашиваю Анюту. «Нет, не звонил». Видит, что я волнуюсь, крестится, шепчет: «Господи, спаси и помилуй! Отведи беду от нашего дома…» На ее лице тоже тревога, но перед гостями гостеприимно улыбается. Стол у нее уже накрыт, только не расставлены тарелки и рюмки — не знала, сколько будет народу. Ирочка ей помогает.
Рассаживаемся. А у меня в глазах стоит одно: как Женя бредет по улице, понурившись, ничего не видит вокруг себя, что-то с ним случилось, определенно. Ужас, одним словом.
— А где же Женюшка? — не выдерживает наконец Иван Николаевич, Женин дядя и любимый брат его отца.
И я бы тоже хотела знать, где сейчас Женюшка…
Надо как-то выкручиваться перед родственниками. Начинаю выдумывать, несу всякую чепуху: «То, что я вам скажу, — секрет. Это только между нами. У них, в „Новом мире“, какая-то неприятность. И именно в Женином отделе. Срочно собрали редколлегию, он не мог не пойти. Так что давайте мы сами помянем Евгению Матвеевну, а потом и Михаила Николаевича. Хорошие были люди, просто замечательные. Пьем, не чокаясь». Поверили, не поверили, но что я еще могу сделать?..
И начинаются всякие рассказы, во многих присутствует Женюшка. Я слушаю вполуха: не могу найти себе места.
К семи гости начинают расходиться. Уходят обиженные: считают, что племянник плюнул им в лицо. И вообще, где это видано, чтобы сын не присутствовал на поминках собственной матери.
И тут, о счастье, приходит муж Инны Зарафьян — Володя Жуков, родной человек, друг.
— Женя пропал, — говорю ему, — что-то случилось! Ушел из морга и исчез. — Думаю, если кто и поможет мне, так это он.
Не успели мы дойти до столовой, слышу, поворачивается ключ в замке. Женя. И тут у меня слезы градом из глаз. Смотрю на него. — Женька! Я думала тебя сшибла машина… Ты шел, ничего не видя вокруг… — Плачу, не могу остановиться. Евгению Матвеевну жалко, с Женей перенервничала, Толю не видела целую вечность, все смешалось.
— Успокойся, — просит меня Инна. — Ну, что ты в самом деле, давай лучше выпьем водки.
Анюта снова мечет на стол блюдо за блюдом. Любит Инну, ставит ее мне в пример: «Смотри, как Инночка пьет аккуратно, а ты — горе одно!» Софья Владимировна, Иннина мама, говорит обратное: «Посмотри на Таню: она выпьет рюмку, ну две, и все. А ты рюмку за рюмкой, без остановки».
Ни я, ни Ира не стали спрашивать Женю, где он был в день похорон матери. Ясно и так. Пошел туда, где ему легче было перенести этот черный день.
Наконец прихожу в себя, делаю кое-какие поправки в рукописи, звоню Толе:
— Приезжай в Козицкий, я готова.
— Завтра? Когда? — Голос счастливый.
— Часа в два приезжай.
Удивительное дело: я помню все свои замечания, все наши поправки в «Тяжелом песке». Хорошо помню все исправления и вставленные куски в «Страхе».
…Вечер, мы с Толей сидим на крылечке нашего дома в Переделкино, где жили и летом, и зимой почти пятнадцать лет, и обсуждаем линию Вадима Марасевича. Продажность пера: «Главное не выпасть из тележки» — вот его девиз, потому позволяет себе писать и так, и этак.
— Пошли его, — говорю, — взять интервью у Алисы Коонен.
— Почему именно у Коонен? — удивляется Толя. Дело в том, что я сама брала интервью у Коонен для своего журнала «Кругозор», куда перешла работать из редакции Иновещания на радио. А потом бывала у Коонен еще несколько раз в гостях: она была не только выдающейся актрисой, но и замечательной рассказчицей. И жили они с Таировым в том же доме, где находился Камерный театр, которым Таиров руководил. Уже интересно. Дадим Вадиму живые подробности — там и Москва будет, и Париж, и Берлин, и это интервью сразу его прославит. А через полтора года, когда Таирова начнут травить и обвинять и в формализме, и в «политической враждебности», Вадим, мерзавец, настрочит статью, прямо противоположную тому восторженному интервью, и разделает Таирова и Коонен под орех.
— Как тебе кажется, — спрашиваю, — это ведь бьет по нему?
— Бьет-то бьет, миленькая моя, но, если завтра ты не положишь мне это на стол, мы вообще обойдемся без Камерного театра. Некогда, Таня, некогда, нельзя тянуть, ты же сама это знаешь!
Хочется сказать: «Слушаюсь, хозяин», — но не время затевать склоку, сажусь за машинку.
История с Коонен и Таировым вошла в книгу «Страх». А «Дети Арбата», мне кажется, я вообще помню почти наизусть. Начните абзац, и я его продолжу… Все радости наши помню, все тревоги, огорчения… Вот, например, мы ссоримся из-за зубного врача Липеца. В романе — Липмана: в те годы он просил не называть его настоящую фамилию. О докторе Липеце будет отдельный рассказ, но если бы тогда все не кончилось миром, книга лишилась бы одного из самых интересных поворотов сюжета.
И еще мне хочется выступить в роли свидетеля. Рыбаков серьезно огорчался тем, что придуманную им фразу «Смерть решает все проблемы…» не просто употребляли во многих статьях как сталинскую, но как бы даже это узаконили, включив в книгу «Высказывания Сталина» или что-то в том же роде.
Толя купил эту книгу где-то на развале, полистал страницы, нашел свое знаменитое «Смерть решает все проблемы…» и протянул мне: «Ну, как тебе это нравится?» — «Мне как раз очень нравится, — сказала я, — это говорит о совершенно точном попадании в образ. Получается, что каждое слово твоего Сталина абсолютно достоверно».
Я помню, когда, при каких обстоятельствах Толя эту фразу произнес.
Между Толиным кабинетом в Переделкине и моей комнатой была еще одна, маленькая, проходная, которая служила столовой, пока Толя не построил террасу. Я выхожу из своей комнаты и берусь за ручку двери, которая ведет в коридор. В тот же момент Толя выходит из кабинета и окликает меня. У меня рука еще на ручке двери, я оборачиваюсь к нему. «Таня, — просит он, — напечатай мне быстро одну фразу». Он торопится в редакцию, шофер уже выехал за ворота, ждет его. Я сажусь за машинку, он ищет страницу, куда мы эту фразу вклеим, и одновременно мне диктует: «Смерть решает все проблемы. Нет человека, и нет проблем». Вставляем в нужное место:
«Березин хорошо помнил слова, сказанные ему Сталиным в 1918 году в Царицыне. Сталин потребовал расстрела нескольких военных специалистов из бывших офицеров царской армии. Березин, тогда начальник особого отдела, доказывал ему, что обвинения неубедительны и расстрел вызовет много осложнений и проблем.
На это Сталин поучительно ответил:
— Смерть решает все проблемы. Нет человека, и нет проблем.
И Сталин оказался прав. Пришла телеграмма об отмене расстрела, но люди уже были расстреляны. Никаких проблем не возникло».
Это я говорю о тех книгах, которые писались в Москве и правились сначала мной и Толей, а потом отдавались машинистке.
И вот Нью-Йорк, работаю за компьютером. В моей памяти возникает всего три сцены.
Помню, как сижу напротив Толи, облокотив голову на руку, и он мне читает письмо Мейерхольда Молотову. Сталин это письмо у Молотова забрал и хранил у себя в сейфе. У меня останавливается сердце от ужаса: если моему отцу инкриминировали пять статей и через три месяца после ареста его расстреляли, то перед расстрелом могли его так же бить и истязать, а ведь он был моложе Мейерхольда, ему было всего 47 лет.
— Сволочная страна, — говорю.
— Танюша, но нам обязательно надо вставить это письмо. Ты согласна?
— Да, читай!
«Меня здесь били, больного шестидесятилетнего старика, клали на пол лицом вниз, резиновыми жгутами били по пяткам, по спине, по ногам… И когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-желто-синим кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, что на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток… Этой резиной меня били по лицу, размахами с высоты… Я кричал и плакал от боли… Лежа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьет хозяин…»
— Сволочная страна, — повторяю и ухожу к себе выкурить сигарету.
Что-то меня не удовлетворяет в главе об Асе — Толиной первой жене в книге «Роман-воспоминание». Не вижу я ее. Нахожу Асину фотографию с семилетним Аликом. Красивое, чуть скуластое лицо, прямая спина. Залюбуешься. «Закончи, — говорю, — ее поездками на Востряковское кладбище». Там похоронены Толины родители, его сестра Рая и их общий с Асей сын Алик, умерший в 53 года. В этом случае, я считаю, можно хоть как-то дать Асин портрет. Вот как это сделал Толя:
«Ася бывает на кладбище постоянно. Я — реже. Но знаю, какой аллеей она идет к нашему участку, мимо каких могил, каких надгробий, вижу ее все еще статную фигуру, косынку на голове, вижу, как стоит, опершись на ограду, а потом не спеша принимается за работу, сметает листья, поливает цветы, ухаживает за могилами семьи, рядом с которой прошли ее молодые и зрелые годы с их печалями и невзгодами, перенесенные ею с мужеством и достоинством…»
И третья сцена: Толя мне приносит главу о Твардовском. Прежде чем печатать ее, читаю всю целиком. Прекрасная глава, особенно концовка. Беру страницу и иду к нему в кабинет. «Толечка, — говорю, — как ты замечательно сделал концовку!» — «Что именно?» — спрашивает. Читаю:
«В декабре 1971 года Твардовский умер. Был ему всего 61 год. Лежал в гробу на сцене большого зала Центрального Дома литераторов, окруженный теми, кто его затравил. Теперь они демонстрировали свою фальшивую скорбь.
Вместе с Твардовским ушла особенная эпоха русской литературы. Он был одним из самых ярких ее мучеников. Истинно народный поэт, отдал родине весь свой талант, но родина погубила его мать, отца и его самого».
Мать Твардовского была дворянка-однодворка. Жили в деревне, во время раскулачивания ее отправили в ссылку.
А отец-кузнец был в бегах. Заработает денег, привезет матери мешок муки, его уже знали, пускали за проволоку, поживет с ней, подкормит ее и снова в бега на заработки.
— Ну наконец-то похвалила, а то одно не так, другое не так… (Улыбается.)
— А ты знаешь, — говорю, — я ведь была на похоронах Твардовского. Народу — тьма. Смотрю, вдоль очереди идет Слуцкий, ищет глазами знакомых. Увидел меня, взял за руку и провел в Дом литераторов через какой-то тайный вход.
Уже в дверях бросаю Толе:
— Молодец, твоя концовка — это плач не только по литературе, но и по всем погубленным!
Вот эти три наших разговора помню, а все остальное как в тумане. Перечитываю две книги, которые Рыбаков написал в Америке, и странное дело: ни одной своей поправки не нахожу, ни одного вставленного мной слова не вижу — ни в «Прахе и пепле», завершающем «Арбатскую» трилогию, ни в «Романе-воспоминании». В чем же разгадка? Не могу понять. Может быть, на компьютере все исправляется в считанные минуты и оттого не задерживается в памяти? А ведь поправок было много, Толя даже завел специальные папки, на которых фломастером написал: «Замечания Тани».
Эти папки вместе с рукописями, письмами читателей, рецензиями на разных языках, фотографиями Толя постепенно передавал милейшей Светлане Юрьевне Митурич — сотруднице ЦГАЛИ, общеизвестного архива. Теперь он переименован в РГАЛИ, то есть Российский государственный архив. Там есть у Рыбакова свой фонд, который я время от времени пополняю. Летом 2003 года материалами этого фонда пользовался американский профессор-славист, наш друг Джон Шиллингер. Он пишет книгу о Рыбакове на английском языке…
Но и «Арбатская» трилогия, и «Роман-воспоминание» — все это еще далеко за горами. Сейчас же для нас главное — «Тяжелый песок».
Толя приезжает ровно в два, я уже стою, караулю его машину. Припарковывается к тротуару, хлопает дверцей, идет ко мне, и мы на глазах у всего честного народа обнимаемся и застываем в этой позе. На нас оглядываются, старухи шипят… Садимся в машину, и я закидываю его вопросами:
— Превратил мать Якова в немку?
— Превратил, превратил. Замуж выходила как фройлен Галлер, чистокровная немочка.
— А с контурной картой сделал сцену? Путешествуют они?
— Сделал, сделал, дома посмотришь.
— Очень долго до дому терпеть, дай пролистаю про контурную карту.
Я уже знаю, что он мне привез всю рукопись — от первой страницы до последней, которую написал сегодняшним утром. Надо, чтобы я все вспомнила, посмотрела перестановку: ничего ли не пострадало. Недели за две я его догоню, и мы опять пойдем вровень.
— Ну дай контурную карту, — прошу еще раз. Читаю и начинаю смеяться…
— Чего смеешься?
— Бабушка (смеюсь) слушает репортаж Синявского с футбольного матча. Спрашивает (смеюсь): «Он пьет?» — «Пьет». — «Почему пьет?» — «Голос хриплый». Очень смешно. И Яков хорошо говорит: «А теперь попутного ветра нам в наших странствиях». Милый, приятный, мягкий человек…
Но у меня есть еще одно предложение: пусть бабушка не уходит домой молча. Она видит, как Яков занимается с ребятишками, ей это нравится, и ей хочется сказать ему что-то приятное. Пусть скажет: «Какие у тебя красивые руки, Яков…» Это ведь тоже играет на его образ.
— Я подумаю, — отвечает Толя.
Страница идет за страницей… И вдруг натыкаюсь на имя Анны Егоровны. Звоню Толе. «Вот почему, — говорю, — ты меня спрашивал, какое отчество у моей Анюты!» — «Мне хотелось тебя порадовать». В его голосе чувствую улыбку. «Конечно, я обрадовалась, увидев ее имя, но почему ты ее вставил, объясни!» — «Знаешь, — говорит он совершенно серьезно, — однажды я подъехал к твоему дому и видел, как вы с Анютой вместе вышли из подъезда. Она должна была идти налево, к троллейбусу, а ты направо, ко мне, в самый конец двора. Но она остановилась и несколько раз перекрестила тебя в спину. Ты даже не заметила этого, а меня это растрогало, и я тут же подумал: вставлю Анну Егоровну в роман. Ей, наверное, будет приятно увидеть свое имя». — «Еще бы, безусловно, приятно», — соглашаюсь с ним.
Работаем, все идет как по маслу, подходим почти к концу романа. Страшно читать. Уже убит младший сын Рахили Саша, распята на кресте ее дочь Дина, повешен сам Яков. И вдруг одна страница — стоп — не дается в руки из-за какой-то чепухи, одной, двух фраз, и так ее крутишь, и этак, не получается страница, хоть убей. А она заканчивает сцену, и от этого весь кусок трещит по швам. Потом вдруг что-то срабатывает, все выстраивается, и эта сцена появляется почти во всех газетных и журнальных статьях на Западе с похвалами в адрес Рыбакова.
Я приведу ее в двух вариантах, чтобы ясно было, как меняют страницу в романе иногда одна-две фразы.
«Штальбе (комендант гетто) сказал моей матери:
— Твой внук ходил к партизанам, если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет — умрет.
— Он не знает дороги к партизанам, — сказала мать. Палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был».
— Мертвая страница, — сказала я Толе, — не вышибает слезу.
— Что ты предлагаешь? — спрашивает он.
— Не знаю, не могу пока сформулировать. Но знаю одно: Игорь и Рахиль здесь как беззвучные статисты. Это про тех детей, которых разрубали в виде потехи во дворе комендатуры, мы ничего не знаем, и нас берет оторопь от того, что такое вообще могло происходить. Но Игорь же свой, почти родной уже ребенок, мы привыкли к нему, мы все знаем про него. Знаем, что Люба хотела забрать его домой, в Ленинград, но Рахиль не дала: «У вас там каждое яблоко на счету, и воздух, наверное, у нас получше, чем у вас в Ленинграде…»
Воздух, наверное, получше, но жить этому восьмилетнему ребенку остается уже считанные минуты. Это понимаем мы, читатели, и понимает сам Игорь. И сердце у мальчишки колотится от страха уже у самого горла.
Так пусть он закричит: «Бабушка, я боюсь!»
И от этого детского крика читатель замрет от ужаса.
И Рахиль ответит ему:
«Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза».
Он привык верить бабушке, она его никогда не обманывала, и, возможно, на какую-то минуту его отпустил страх. Это мы обсуждаем потом с Толей.
Та фраза пришла ко мне во сне. Я проснулась среди ночи, встала, зажгла свет, наклонилась над столиком, где всегда лежали бумага и ручка, и записала эти слова, которые днем ускользали. И, успокоившись, снова легла спать.
Утром выхожу из дома пораньше, звоню из автомата. Холодно, ухо примерзает к трубке.
Толя уже за письменным столом.
— Запиши, пожалуйста, фразу, а созвонимся, когда у меня кончится летучка. Возможно, это выправит страницу.
Толя кое-что добавил, и в результате сцена зазвучала так:
«Штальбе сказал моей матери:
— Твой внук ходил к партизанам. Если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет — умрет.
— Он не знает дороги к партизанам, — ответила мать. И тогда Игорь закричал:
— Бабушка, я боюсь!
И мама ответила:
— Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза.
Игорь наклонил голову и зажмурился, палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был. Ударила кровь, но на палаче был кожаный фартук, и он не запачкался…»
Только кончилась у нас летучка, звонит телефон. Люся Кренкель, дочь знаменитого полярника, моя подруга и будущая наша свидетельница на свадьбе с Толей, берет трубку. Отвечала она за музыкально-литературный отдел.
— Вас Рыбаков.
И выходит из комнаты, чтобы не мешать мне разговаривать.
— Таня, ты не могла бы уйти с работы часа в два, мы бы пообедали вместе и обсудили бы кое-что очень важное для меня.
— В два слишком рано, давай так я буду в ресторане около трех. А ты езжай прямо с дачи, я найду тебя в зале.
В три я уже на месте. У Рыбакова на столике бутылка коньяка и нарезанные кружочками лимоны.
Диктуем официанту, что нам принести. «А пока, — говорит Толя, — давай-ка опрокинем с тобой по рюмашке!»
Вижу: не решается начать разговор.
Лицо смущенное. Вообще-то увидеть смущение на лице Рыбакова — это все равно что увидеть «в музее, — как писал поэт, — плачущего большевика».
Не в его характере, возможно, он и бывает смущен, но лицо всегда сохраняет достоинство. Тем не менее…
— Обещай, — просит, — что не будешь смеяться… Киваю головой.
— Видишь ли, в чем дело, — говорит, — я не могу убить Рахиль (пауза). У меня не поднимается рука. Она выведет людей из гетто, приведет их в лес и там исчезнет, растворится в воздухе. Это, конечно, все схематично пока… (Пауза.) Ну как тебе? Что скажешь?
Я в ошеломлении: реалист Рыбаков вдруг ударяется в мистику. Но это действительно потрясающее решение. Так и говорю.
Он смотрит на меня в упор.
— Тебе, правда, нравится этот ход?
— Конечно же! Он поднимает роман на совсем иной уровень. Это замечательный ход! Мне очень нравится, уверяю тебя!
— Но над этой главой я посижу, будь к этому готова. Тут написать надо так, чтобы дух захватывало. — (К слову сказать, в той заключительной главе я не тронула ни слова, не было в том нужды.)
Толя смотрит в окно, задумывается, снег кружит над Москвой: через несколько дней наступит Новый год.
— Мне интересно, что скажет Ася.
Имеет в виду Асю Берзер. С Асей был очень дружен. Она редактировала его роман «Лето в Сосняках». О том, что она будет читать рукопись «Тяжелого песка» еще до того, как Толя начнет предлагать ее журналам, я слышу чуть ли не с первых дней нашей работы. И очень это одобряю. Уж если Ася сделает какие-то замечания, то их исправлять надо немедленно. Ася прочитала роман, когда рукопись была закончена, похвалила его в целом и конец похвалила, но сказала: «Слишком много, Толя, жестокости, убери, где можешь». И Толя убрал, где только смог.
На этом прощаемся. «Все решено», — говорит Толя, и по тому, как он резко отодвигает стул, я понимаю, что его снедает нетерпение — скорее сесть к столу, скорее начать писать.
Я часто бывала в «Новом мире», именно в отделе прозы. Помню их комнату на первом этаже, где сидели редакторы Инна Борисова и Лера Озерова. Ася, мне кажется, сидела в другой комнате. В «Новом мире» мне давали читать рукописи, которые у них зарубила цензура, и я выбирала небольшой кусок, в шесть страниц, для своего журнала, и все проходило прекрасно. Знаменитые имена были. Но отрывок из повести Виктора Некрасова не пропустил уже мой редактор: «Некрасов живет в Париже, он эмигрировал, мы эмигрантов печатать не будем». Огрызнулась: «Не будете, так не будете». Жесткое время было, тупое.
О том, как пытались защитить Твардовского, Рыбаков рассказывает в «Романе-воспоминании». Не буду пересказывать своими словами всю ту историю, частично перепишу ее оттуда: там — даты, там — фамилии, и присутствует в том рассказе напряжение, в котором жила редакция «Нового мира» все предыдущее время.
Твардовский, объясняя Рыбакову, почему ему не дают напечатать «Детей Арбата», хотя он и анонсировал его на 67-й год, сказал:
— Журнал в очень тяжелом положении, его медленно и тихо удушают… Они (секретари Союза), как только услышали, что в вашем романе есть арест, сникли так, как сникает воздушный шар, когда из него выпускают воздух… Скажите, на что живете?
— Работаю для кино.
— Я не Крез, Анатолий Наумович, но я с удовольствием дам вам свои деньги, лично свои, чтобы вы могли спокойно работать и закончить следующую книгу.
Рыбаков поблагодарил и от денег отказался.
Даже дочери Твардовского не знали об этом эпизоде, и прослышав о том, Рыбаков тут же послал им свой «Роман-воспоминание» с дарственной надписью в память об их отце.
6 февраля 1970 года, днем, приходят к Рыбакову на дачу Каверин, Можаев и Трифонов. Сбивают снег с ботинок на крыльце, раздеваются и сразу проходят в кабинет хозяина.
Им стало известно, что в ближайшем номере «Литературной газеты» должно быть опубликовано решение секретариата Союза писателей о снятии Твардовского с поста главного редактора. И это уже конец: секретариат после публикации в газете свое решение менять не будет.
Эту акцию можно предотвратить, только написав письмо Брежневу. У Можаева есть приятель, который хорошо знает дочь Брежнева — Галину. Галина берется передать это письмо отцу. Газета выходит в среду, печатается во вторник, значит, письмо Брежневу должно быть передано не позже завтрашнего дня, то есть в воскресенье, чтобы в понедельник Брежнев мог задержать публикацию. Следовательно, на сбор подписей есть только полдня этой субботы. Рыбаков соберет подписи в Переделкине, Можаев — в Доме творчества, на Пахре — Трифонов. И эти подписи должны быть только на первом экземпляре письма: так что время терять нельзя.
Рыбаков пишет: «Я усомнился в удаче этого мероприятия. Надежен ли приятель Можаева, передаст ли письмо Галина, как отреагирует на него Брежнев?»
Брежнев письмом, как выяснилось, остался недоволен: «Что это за „коллективка“ такая?! Пусть придут в ЦК, поговорим». Но это стало известно только на следующий день. А тогда сели писать письмо.
Толя вложил копирку между двумя листами, сел за машинку. Копия осталась у него, а ныне пребывает она в том же РГАЛИ, предварительно будучи напечатанной в «Романе-воспоминании». Я приведу только выдержки из того письма:
«…против А. Т. Твардовского и руководимого им журнала „Новый мир“ в последнее время ведется кампания, преследующая цель отстранить Твардовского от руководства журналом. Уже приняты решения об изменении редколлегии „Нового мира“, по существу, направленные к уходу Твардовского из журнала.
А. Т. Твардовского можно смело назвать национальным поэтом России и народным поэтом Советского Союза. Значение его творчества для нашей литературы неоценимо. У нас нет поэта, равного ему по таланту и значению. Руководимый им журнал является эталоном высокой художественности, чрезвычайно важной для коммунистического воспитания народа…
…Мы совершенно убеждены, что для блага всей советской культуры необходимо, чтобы „Новый мир“ продолжал свою работу под руководством А. Т. Твардовского и в том составе редколлегии, который он считает полезным для журнала…»
Подписали письмо четырнадцать крупнейших писателей: Алигер, Антонов, Бек, Вознесенский, Е. Воробьев, Евтушенко, Исаковский, Каверин, Мальцев, Можаев, Нагибин, Рыбаков, Тендряков, Трифонов.
Больше подписей собрать не успели. Но стало известно, что в понедельник писательскую делегацию (не больше пяти человек) по поручению ЦК примет товарищ Подгорный. О часе приема будет сообщено в редакцию «Нового мира».
Это известие мгновенно разлетелось среди писателей, в понедельник к девяти часам утра в «Новом мире» собрались его авторы. О сотрудниках и говорить нечего — все были на месте. Твардовский сидел в кабинете в темном костюме, при галстуке, серьезный, сосредоточенный, сознающий значение момента для журнала, да и для всей советской литературы. Так описывает это Рыбаков.
Наметили пятерку тех, кто отправится к Подгорному. Кроме себя, Толя назвал Трифонова, Можаева, Тендрякова. Кто был пятым — не помнит.
Звонка из ЦК все нет. Принесли бутерброды, вскипятили чай, перекусили. Прождали до середины дня — звонка по-прежнему нет, но все оставались в журнале до полуночи, хотя уже было ясно: из ЦК звонить не будут.
Через день вышла «Литературная газета» с решением секретариата Союза писателей. Твардовский ушел с поста главного редактора журнала.
А теперь эпизод, о котором Рыбаков в «Романе-воспоминании» не упомянул. В середине дня, а может, и утром появился в «Новом мире» Солженицын. Прошел мимо Рыбакова, обратил на него взор и обронил на ходу: «Вы, кажется, пострадали из-за меня?» Он имел в виду, что Рыбакова вывели из членов секретариата, сняли с должности председателя приемной комиссии из-за того, что он не поддержал исключение Солженицына из Союза писателей.
Проронив эту фразу, Солженицын повернулся к Рыбакову спиной и заговорил с кем-то из членов редколлегии. Толя к такому небрежному стилю разговора с собой не привык, и никто в такой манере разговаривать с ним себе не позволял.
— Ну и что ты? — спросила я гневно.
— Знаешь, не помню. Может быть, пожал плечами, может быть, усмехнулся: как-то не до солженицынского гонора было в тот момент.
1977 год начался очень тяжело. В начале февраля звонит Евгения Самойловна. Голос встревоженный: Таню Слуцкую срочно увезли на Каширское шоссе в онкологический госпиталь. Там уже приготовили для нее отдельную палату. У нее рак лимфатических желез, но в течение многих лет ее удавалось выводить из тяжелейших состояний. Может, и сейчас все образуется?
— Когда же это случилось? — спрашиваю. — Несколько дней назад она мне звонила. Все было в порядке!..
Люблю Таню, мы, подруги, все ее любим, и друзья Слуцкого тоже любят ее. Красивая, добрая, с удивительным чувством достоинства, ни слова жалобы никогда. Только однажды, когда я лежала в больнице с кровоточащей язвой, она мне сказала: «Танька, у меня иногда бывают такие трудные моменты, но я стараюсь держаться. И ты держись!» И больше никогда об этом ни полслова.
— Я к ней поеду, — говорю Евгении Самойловне, — будем надеяться, что обойдется… Да, Евгения Самойловна?..
— Да, да, — отвечает она грустно.
И буквально через минуту звонит Галя Евтушенко:
— Ты уже все знаешь, конечно, давай продумаем, когда кто из нас пойдет к Тане.
— Завтра воскресенье, — говорю я, — давай я пойду завтра, чтобы мне не отпрашиваться с работы, а ты пойдешь в понедельник.
Так и договариваемся.
— Но учти, — говорит Галя, — ты там должна быть в десять утра, а в четыре тебя сменит Борис.
В десять я уже сижу в Таниной палате. Она открывает глаза, улыбается мне.
— Хорошо, что пришла… — Просит: — Смочи полотенце, оботри мне губы — очень во рту сохнет…
И опять будто впадает в забытье. Время от времени открывает глаза, показывает на губы: «Смочи…» Просит жалобно:
— Смотри не уходи! Даже курить не выходи, я хочу, чтобы ты была около меня… — И добавляет: — Мороженое хочу.
— Таненька, давай сбегаю к метро, там всегда есть мороженое.
— Нет, не уходи, Боря принесет, я его просила. Заходит врач, меряет пульс, кладет на тумбочку возле кровати таблетку.
— Когда съедите борщ, примете лекарство. Уговариваю ее съесть хотя бы пару ложек. Стонет:
— Не могу.
Настаиваю:
— Врач же сказал, хоть пару ложек, дай я тебя покормлю. Вливаю ей в рот одну ложку, вторую. Даю таблетку. Борис приходит чуть раньше. Бодрым голосом:
— Я тебе мороженое принес.
Я целую ее и тут же ухожу, чтобы им не мешать.
Приезжаю домой, наполняю ванну. Через какое-то время Ирочка приносит мне телефон. Голос испуганный:
— Тебя Слуцкий.
Такие же испуганные стоят у прикрытой двери ванны Женя и Саша.
— Таня, — говорит Слуцкий, — это Борис. Хочу вам сказать, что вы присутствовали при Таниной агонии. Таня только что умерла.
— Таня умерла, — говорю я шепотом Ирке.
Она уносит телефон и сообщает об этом Жене и Саше.
Назавтра мы с Галей Евтушенко едем к Слуцкому домой. Четырехэтажный рабочий барак начала двадцатых годов. Лифта нет, стены облуплены, ступени щербатые… Слуцкий — первоклассный поэт, известный во всем мире, ничего не хотел просить у Союза писателей. Таня его в этом поддерживала.
Есть крыша над головой, и хорошо. Комната Бориса была совсем маленькая: кровать, письменный стол, остальное — книги. Комната Тани чуть больше — это ее спальня, одновременно столовая, одновременно гостиная. Сидим втроем возле Таниной кушетки, на ней сохраняется еще след от ее тела.
— Таня видела свою смерть, — говорит Борис, — она вдруг приподнялась на руках, гордо взглянула куда-то в сторону и опрокинулась на подушку.
Слушаем его. Не знаю: верим, не верим… Молчим. Горюем.
Слуцкий пережил Таню на девять лет. Рухнул, после того как захоронили Танину урну, до этого как-то держался. В тот день я его видела в последний раз. Это были очень тяжелые для него годы, проведенные в жесточайшей депрессии. Лежал в клиниках, жил у брата в Туле.
Урну с Таниным прахом захоронили в могилу родителей, на Пятницком кладбище за Рижским вокзалом. В той же могиле покоится и урна с прахом Слуцкого.
Весной Толя уехал в Щорс. Договорился по телефону с секретарем райкома, тот обещал повозить его по партизанским местам.
О приезде Рыбакова жители узнали мгновенно. Пришли к нему местные старики, попросили помощи: ехал мимо кладбища комбайнер, задел забор, тот обвалился. И так и стоит кладбище без забора. Обратились к властям — не помогают. Кому нужно еврейское кладбище?
Утром по дороге к партизанским стоянкам Рыбаков попросил секретаря райкома заехать на кладбище. К вечеру уже стоял новый забор.
Рыбаков вернулся из той поездки удовлетворенным. Более подробно он рассказывает о днях, проведенных в Щорсе, в «Романе-воспоминании». Мне же, главное, хотелось уловить его настроение. Настроение было бодрое. Побывал в партизанских местах, помог с кладбищем, но главное, нашел заключительные слова романа «Тяжелый песок». Они были высечены на надгробном камне, установленном на братской могиле: «Все прощается, пролившим невинную кровь не простится никогда».
А через неделю после Толиного приезда мы с Ирочкой укатили в Будапешт, к Жуже Раб. Это о ней писала я в прошлых главах как о нашей подруге, которая называла Женю Винокурова «вольным казаком».
Брат Жужи, ветеринар, к нашему приезду привез ей корзину каких-то гигантских куриных яиц с двумя желтками. Жужа сварила их нам на завтрак и, посмеиваясь, попутно рассказала почти детективную историю, но в глазах ее стоял при этом нехороший блеск. Этими яйцами заинтересовались «советы» — так, без всякой симпатии, она называла советские учреждения. В Ужгороде даже наспех сколотили маленькую птицефабрику и заключили договор. Венгры вечером привезли сотню яиц. Наутро: «Где яйца?» Ни одного! На следующий вечер привозят еще одну сотню яиц — договор есть договор. Утром та же картина — все разворовали. Договор расторгается: «Мы с „советами“ больше дела не имеем, с ними дела вести нельзя!»
К тому же, учтите, в Венгрии все еще помнят 56-й, двадцать один год прошел с тех позорных событий, но венгры их и через пятьдесят лет, и через сто будут помнить!
— Девочки, — говорит Жужа, — к вам это не имеет никакого отношения, вы все понимаете как надо. И вы знаете, как я люблю русскую поэзию. Сейчас (смеется) я, например, сплю с Вознесенским. — Это значит, что в данный момент она переводит стихи Вознесенского, а книжку его стихов держит у себя под подушкой.
— Я, Таненька, так же спала с твоим Женей и с Юрой Левитанским спала… — Ей нравится эта шутка, к тому же треть бутылки токайского уже опорожнена. Жужа пьет, как венгерский крестьянин: с утра. Но не допивает до конца, как пьют у нас, если уж начинают. Взяла пробку, закрыла бутылку.
Спохватывается:
— Я вас заболтала, а вам уже давно пора гулять.
Мы с Ирочкой отправляемся на метро из Буды, где у Жужи квартира на втором этаже роскошного особняка, в Пешт. Там первоклассный музей: девять картин Эль Греко. Неподалеку прелестные ресторанчики, там мы перекусываем днем, и, наконец, всем известная пешеходная улица, где только одни магазины. Стой перед витринами, приценивайся, покупай!
Мы с Ирочкой сразу разделили деньги, предназначенные на подарки: у нее свои друзья, у меня — свои. Скажу попутно: я никогда не знала — дочь моя щедрая или так себе, не было повода в этом убедиться — маленькая еще была. И только в Будапеште я, к своему счастью, убедилась: щедрая у меня дочь. Себе она не оставила почти что ничего, все ушло на подарки друзьям.
Тем временем Толя сильно тосковал в Москве. И верный его друг — Вася Сухаревич — повез его в Тарусу развлечься. В Тарусе жила дочь Сухаревича Наташа с мужем Виктором Голышевым (в семье его звали Мика) — лучшим современным переводчиком с английского. Как-то они к нам пришли на Толин день рождения, и я, открывая им дверь, сказала: «Вот пришел к нам обычный гений со своей замечательной женой». Кстати, оказалась права: все, что Мика ни делал, получалось блестяще. Он сделал ряд прекрасных Толиных фотографий. Одна из них, где Рыбаков в полный рост, в джинсах, кожаной куртке, с расстегнутым воротом рубахи, дождалась своего часа. Ровно через десять лет она открыла собой первую книгу «Детей Арбата», выпущенную издательством «Советский писатель». А вторую, где Толя сидит в кресле, на некоторых фотографиях даже виден плетеный уголок, тут же схватил художник для «Тяжелого песка». Крупное лицо, во всю страницу. Очень красиво.
Съемка закончилась, решили прогуляться. Майя Луговская подошла, Толя с ней знаком — вдова Луговского. «Возьми полотенце на всякий случай», — просит Толя Наташу. Знает, что я отношусь к ней с большой симпатией, поэтому смотрит на нее ласково. Умна, привлекательна, с хорошим вкусом — «своя в доску», говорит о ней отец, хвалит ее. Мы много лет проработали с Наташей в одном здании Радиокомитета на Пятницкой, она — в редакции «Доброго утра», я — в «Кругозоре».
Спустились к Оке. «Надо окунуться», — подмигивает Толя Сухаревичу. Тот знает, что так говорит у Рыбакова главный герой «Детей Арбата»: читал рукопись несколько раз. «Давай, давай, не робей, — подбадривает Сухаревич, — покажи класс!»
Остальные: «Не надо, что вы, Анатолий Наумович, после второго августа — Ильина дня, — никто не купается: вода становится холодной! Простудитесь!…»
«Попробуем», — говорит Толя и брассом, брассом до того берега. А Ока под Тарусой достаточно широкая.
Вышел на берег, помахал руками и снова в воду. Герой!
«Разотри мне спину», — просит Наташу.
Простудиться не простудился, но плечи заболели в ту же ночь. Обезболивающего никакого. Беда!
Звоню по приезде из Будапешта. Голос грустный: во-первых, скучал, во-вторых, болят плечи, в-третьих, в «Октябре» накидали опять кучу замечаний: мало русских фамилий, Сидоренко, командира партизанского отряда, превратить в Сидорова. Где интеллектуальная жизнь молодежи? Дальше — убивали не только евреев, но и людей других национальностей. «Убейте, — просят, — белорусов Сташенков». Ну и самое главное — тридцать седьмой год…
— Отчего вдруг плечи заболели? — спрашиваю. Отвечает не очень охотно:
— Ездили с Сухаревичем в Тарусу, я решил искупаться. Все вокруг: «Нельзя, нельзя, после Ильина дня никто не купается…» Я все-таки поплыл до другого берега и обратно. И той же ночью заболели плечи…
— Гусарил… Значит, дамы были. Тут же парирует:
— Да, были дамы, но только твои знакомые. Из-за того, что они твои знакомые, из-за этого и поплыл.
— Ну ладно, — говорю, — не горюй. Замечания исправим вместе. У меня так складываются обстоятельства, что я могу на неделю уехать из дома…
— Правда? Можешь уехать?
— Да. На неделю.
— Сейчас позвоню Кашафутдинову, он нам что-нибудь снимет под Обнинском.
Илья Кашафутдинов — талантливый писатель и наш с Толей друг. Его повесть «Высокая кровь» обошла многие страны мира. По вине пьяных грузчиков гибнет редкостной красоты племенной жеребец, о страданиях, о мучениях этого несчастного животного, на уже шатких ногах идущего к своей гибели, читать без слез нельзя. Пьяные грузчики вызывают в конце книги ненависть.
Но и наш друг, автор, тоже пьет… Однако в подпитии не теряет обаяния, лицо становится смущенным, что-то детское появляется в голубых глазах… Бывший подводник, облученный на атомной лодке, живет в Обнинске, время от времени его укладывают в специальный обнинский институт для обследования и лечения. Кашафутдинов смеется: прав, мол, Галич, «Столичная» очень хороша от стронция… В округе Обнинска он нам ничего не нашел, но, заставив перекусить у себя дома, сел на сиденье рядом с Толей, чтобы показать дорогу на Малоярославец, рядом с которым он что-то нам подыскал, а я примостилась на заднем сиденье: много вещей взяли с собой. Кашафутдинов травит анекдот за анекдотом, смеемся, не переставая, вот что значит хорошее настроение.
Остановились у совхоза «Игнатьевское». Описывая в «Романе-воспоминании» нашу жизнь в этом совхозе, Толя схитрил, написав, что он там делал последние поправки к «Детям Арбата». На самом деле мы там заканчивали работу над «Тяжелым песком». Но Толя посчитал, что не всем надо знать наши секреты, тем более мы еще не жили вместе и наша поездка, по существу, была случайной. Кашафутдинов снял нам там три комнаты в здании школы — и нас это вполне устроило. Взял ключи у председателя совхоза, тот и сам зашел — познакомиться с Рыбаковым.
— Вот тут туалет, — показывает, — вот тут душ — не смотрите, что он ржавый, вода проточная. И плита есть газовая, и посуда кое-какая имеется. А там — три комнаты. Располагайтесь, как хотите, сами решайте, где будете работать, где спать. Два стола есть, два стула есть, кровати есть, электричество работает — что еще надо?
А нам ничего больше и не надо.
Рыбаков повез Кашафутдинова на станцию, а я стала распаковываться, застелила постель: подушки, одеяла, простыни Толя привез из дома. Повесила полотенца. Достала пасту, зубные щетки. Поставила на стол свою портативную машинку, Толя все равно пишет от руки, положила на его стол ручку и бумагу, в тумбочку сложила все консервы, что привезла из дома, кофе, сгущенное молоко.
Первое утро в Игнатьевском: петухи кричат, солнце бьет в глаза, спать больше не удается, встаем, пьем кофе. Садимся работать. С чего начнем?
— Конечно, надо начинать с Левы, но так противно мне это делать, — вздыхает. — Был даже такой момент, я сидел у них в редакции, когда хотел забрать рукопись и уйти.
— Толя, — уговариваю его, — у тебя же есть 37-й год в «Детях Арбата», и «Лето в Сосняках» тоже, по существу, посвящено этой теме. Здесь есть вещи очень важные: ты первый сказал о голоде на Украине. Ты первый сказал, что погибли шесть миллионов евреев. Разве не так?
— Ладно, — говорит, — напишу и продиктую тебе. «Брошу их под локомотив истории».
А я тем временем думаю, как бы сделать жизнь Любы и Володи — родителей бедного Игорька — более интеллектуальной. Подать это надо через рассказчика, чтобы была видна разница. Люба уговорила его поступать в Ленинградский институт промкооперации, тем более там есть заочное отделение — можно учиться и работать. Он берет отпуск, берет две недели за свой счет, и к ним еще прибавляется три недели, как допущенному к экзаменам. Получается два месяца, вот эти два месяца он будет жить у них в Ленинграде, и они будут натаскивать его к предстоящим экзаменам. Люба взяла на себя русский язык и литературу, Володя — физику и химию, Любина подруга Валя — математику.
Водить его по Ленинграду им некогда: оба работали, учились, да еще подрабатывали к стипендии. «Смотри книги, — показывала Люба, — издательство „Академия“ — самое лучшее. Будем голодные сидеть, а без книг не можем. Ты одобряешь меня? Ты же старший брат!» Смеется. И о Хемингуэе он узнал от Любы. Позже, уже уехав из Ленинграда, прочитал его «Фиесту» и «Прощай, оружие!». Хорошо, что Люба тогда написала ему названия этих книг.
Бывали у них иногда друзья, пили чай, слушали пластинки: все незнакомые имена — Вертинский, Лещенко, Вадим Козин, Клавдия Шульженко. И потом, когда где-нибудь слышал он эти песни, сразу вспоминал Ленинград и как он жил у Любы и Володи…
За столом их друзья обычно разговаривали о вещах, мало ему знакомых, а иногда и вовсе не знакомых: о спектаклях, выставках, концертах, лауреатах международных конкурсов, о малоизвестных художниках. Он радовался, глядя на них: «Да, эти ребята далеко ушли вперед…»
Я говорю Толе:
— Оставь все так, пусть все идет как бы мимоходом. Иначе получится неестественно. Он добрый, умный, хороший парень, вызывающий симпатию у читателя. Ну не знает искусства, что такого? У него другие достоинства.
— Дай мне то, что ты написала, — говорит Толя, — я посмотрю и подправлю.
И вдруг стук в дверь. Толя в трусах и майке — жарко, заметался: куда спрятаться?..
— Уйди в комнату, наденешь там брюки. Открываю дверь. На пороге мужичок, средних лет, конопатый, лицо опухшее: хорошо, видимо, заливает.
— А хозяина можно позвать? Выходит Толя.
Мужичок своей жидкой бороденкой кивает на стоявшую возле дома машину.
— Слетай на станцию, там буфет до пяти работает, привези бутылку, тебе пол стакана. — И протягивает деньги.
— Некогда, работать надо.
— Работать? Писать, что ли?
— Ага, писать.
— А чего писать-то? Все уже написано. И пошел от нас несолоно хлебавши… А мы посмеялись. (Этот эпизод есть в «Романе-воспоминании».)
Однако пора обедать, и мы едем в Малоярославец, в привокзальный ресторан. Еда так себе, но больше поесть негде.
— Будем работать или почитаем? — спрашиваю Толю на обратном пути.
— Скажи прямо, — смеется он, — хочешь читать.
А я и не отрицаю. Аксенов дал ему для меня свой «Ожог». Не могу оторваться. Но, если надо, сяду за машинку.
— Читай, читай, — милостив мой любимый.
Утром опять кричат петухи, солнце бьет в глаза, снова уснуть не удается.
Встаем, принимаем душ, садимся за работу. Толя диктует мне про Леву и Анну Моисеевну, предупреждает — это первый вариант, пиши: 11-я глава…
«…Дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя… Леву и Анну Моисеевну похоронили в Миассе, на похороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы.
А пока я написал в Миасс начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей…
Первая смерть в нашей семье, мы словно оцепенели… Нелепая Левина гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю, почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно — поезд. Анна Моисеевна остановилась, растерялась, Лева попытался ее оттащить и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина…»
Я снимаю руки с клавиш машинки, откидываюсь на спинку стула, смотрю на Толю.
— По-моему, это хороший вариант, почему «первый»? Так и оставь.
— Кое-что добавлю, — говорит он. — Но, в общем, ты одобряешь? Да?
— Да.
Теперь ему остается повесить Сташенков и украинца Сидоренко, командира партизанского отряда, превратить в русского — Сидорова. А я прочитываю всю рукопись от начала до конца.
И вот наталкиваюсь снова на имя моей Анюты. Ох, несдобровать мне! Иду к Толе.
— Толечка, или мы снимем имя Анны Егоровны, или не будем ей вообще об этом говорить. Знаешь, она очень мнительна. Начнет дудеть: «Чтой-то он меня повесил?! Ишь какой нашелси! Один Бог знает, когда человеку умирать и какой смертью!»
— Нет, — заупрямился Толя, — я не буду снимать ее имя, меня тронуло, как она крестила тебя в спину. Хочешь, не говори ей, что я ее упоминаю, это твое дело!
— Ну ладно, — говорю, — дай я тебе расскажу одну интересную историю, хотя бы ты посмеешься, не будешь на меня сердиться.
Комнату в Москве Анюте устроил Потемкин, трудное было дело, но устроил. Это Самотека, Троицкая улица. Кроме Анюты, там жила еще одна соседка — Нюрка, бой-баба, год за что-то отсидела в тюрьме. За словом в карман не лезет, матюгается не переставая. А при ней тихий муж Петя, кажется мне, был он сапожником. И вот Нюрка затеяла ремонт. И Анюта моя настаивает, что при ремонте оттяпали они у нее 15 сантиметров. Шкаф стоял у стены, а теперь почти что выехал к кровати.
— Анна Егоровна, что вы мелете, как можно передвинуть стенку и оттяпать у вас пятнадцать сантиметров? Да и на потолке бы остался след, вы что — не понимаете?! — говорит Женя.
— Я все понимаю, — обижается Анюта, — но и они не дураки, кого хочешь вокруг пальца обведут!
Я застаю конец разговора, спрашиваю Анюту:
— Что я могу для тебя сделать? Лицо ее освещает улыбка.
— Танюшка, только одна ты и согласна мне помочь. Оденься покрасивше, надушиси, и пойдем к домоуправу, доложим, какие творятся дела.
У нас в редакции ненормированный рабочий день. Мы можем уйти с работы и в три часа, но можем просидеть в аппаратной на Пятницкой и до десяти вечера, делая пластинку. Однако есть одно жесткое правило: в половине десятого явись на летучку во что бы то ни стало!
Отпрашиваюсь. Через день в половине девятого я у Анюты. Идем в домоуправление. Слава богу, у домоуправа никого нет. Заходим. Я говорю:
— Моя бабушка живет на Троицкой улице в доме номер один. Ее соседка делает ремонт, и моей бабушке кажется, что при ремонте соседка урезала от ее комнаты пятнадцать сантиметров.
Домоуправ молчит, глаза грустные, спрашивает:
— Скажите, вы тоже сумасшедшая?
На этом мы выкатываемся из его конторы. То, что домоуправ в переносном смысле отхлестал меня по щекам, мою бабку не волнует. Ей важно, что я ее защитила.
Толя смеется.
— А может, ты, и вправду, сумасшедшая? Чего ты ко мне прилепилась, никак не отвяжешься?..
— Это я к тебе прилепилась? Я?!
— Нет, я к тебе прилепился, ты это хочешь сказать?!
— Вот именно…
— Ничего более смешного в своей жизни я не слышал…
— А эта история, разве она не смешит тебя еще больше?
На следующий день мы покидаем Игнатьевское. Перетаскиваем все наши вещи в машину, я сажусь рядом с Толей, пристегиваюсь ремнем. Он держит свою руку на моей коленке, но не поворачивает ключ зажигания.
— Вот что я тебе скажу, миленькая моя, — говорит, — сейчас 77-й год. В конце мая будущего года мой Алеша кончает школу. Я его довел до этого момента, и теперь я свободен. В конце мая я подаю на развод. Я буду разведен, а там ты уже сама решай свою судьбу: уйдешь ко мне или останешься с Винокуровым… В этом случае у меня к тебе никаких претензий не будет — я тебя любил, и я тебя люблю. У тебя на раздумья восемь месяцев… Едем?..
— Поцелуемся сначала, — говорю я.
В феврале 78-го года мы отмечали у меня дома первую годовщину со дня смерти Тани Слуцкой. Пришли все ее подруги, в основном из писательских кооперативных домов. Дома эти стоят на разных улицах — Черняховского, Красноармейской, но в обыденной речи их объединяет общее название: «Аэропорт» — по имени станции метро. И хотя дом Слуцких был расположен достаточно близко от тех домов, к «Аэропорту» его уже не относили.
Мне кажется, приехала ко мне тогда вместе с Наташей Тарасенковой и Катя Старикова. Впрочем, не помню. Слуцкие со Стариковой и Аптом дружили семьями. Я посадила рядом с собой Наташу Тарасенкову, в середине семидесятых годов у нее была напечатана в «Новом мире» прекрасная деревенская повесть, столько лет прошло, а я до сих пор помню, какое удовольствие получила от нее. Таня Слуцкая очень дружила с Наташей: когда вдруг наступало ухудшение, Наташа просто не отходила от нее, мыла, кормила, выхаживала, как выхаживают ребенка.
У Тани мы с Наташей и познакомились, и сразу прониклись симпатией друг к другу.
— Смотри, завтра «Аэропорт» перемоет тебе все косточки, — подтрунивал надо мной Толя, — слушок-то уже пополз… — Но ошибся.
Спустившись на лифте, еще не выйдя из нашего подъезда, Наташа остановилась и сказала: «Из такого красивого, из такого ухоженного дома не уходят. Все сплетни». И никто не возразил. Слухи поползли тогда, когда Толин развод подходил к концу. Это уже конец июня — середина июля. Так мне помнится. Значит, не сплетни?! Звонят не мне, названивают моим подругам: Гале Евтушенко, Мирель Шагинян, причем какие-то малознакомые люди. У Евгении Самойловны все пытаются узнать: окончил ли Алеша школу? Сокрушаются: большая разница в возрасте между мной и Толей, болезни, знаете, старость — это к добру не ведет… Галя Евтушенко, не вступая в разговор, кладет трубку. Насчет разницы в возрасте теребят и Мирель. «Это не ваша забота», — отвечает Мирель и тоже кладет трубку… Ирина Эренбург, дочь Ильи Григорьевича, мы с ней были шапочно знакомы, но к Толе, не понимаю почему, относилась она неприязненно, сообщает новость моей двоюродной сестре, с которой мы лет пять, как не разговариваем. «Безумная! — восклицает та. — Бросает Шекспира!» Мой зять Саша слышит в своей академической столовой разговор: «Жена Винокурова уходит к Рыбакову». Он поворачивается, стоит как раз впереди тех людей: «Вы знакомы с Татьяной Марковной?» — «Нет». — «Тогда какое вам дело?»
Я живу, как загнанный волк. Тем временем нас с Люсей Кренкель собираются послать в командировку на Дальний Восток. Раньше Владивосток был закрытым городом, но после того, как его посетил Брежнев, город открыли и для журналистов. Я всю жизнь мечтала побывать на Дальнем Востоке, и вот мы с Люсей и с нашим оператором дожидаемся своей очереди в районном отделении милиции, где оформляют пропуск на сотрудников Радиокомитета. Все в порядке.
Пока мы заняты своими делами, звонит Галя Евтушенко с просьбой. С Женей они уже разошлись, но на лето она сняла дачу в Переделкине. Однако ей необходимо уехать на несколько дней. Не поживут ли Ирочка и Саша с Пеле, пока она не вернется? Пеле — замечательной красоты коричневый пудель, умный, добрый, с печальными глазами, к Ирочке и Саше привык, видел их часто, так что тосковать особенно по Гале не будет.
Ирочка соглашается: она уже окончила университет, пока не работает и может поехать в Переделкино.
Улетаем. Рыбаков отвозит нас на аэродром. Знает, как я боюсь самолетов, Люся тоже не храброго десятка, по сему поводу он хорошо накачивает нас в ресторане коньяком. «Девочки, теперь не боитесь?» — «Нет, теперь уже не боимся», — и улыбка до ушей. «В крайнем случае, у вас есть сопровождающий», — говорит Толя, имея в виду нашего оператора.
А у нас с собой «Алмазный мой венец» Катаева. Он еще не поступил ни к подписчикам, ни в продажу, но Винокуров взял для нас с Люсей два номера в журнале. Протрезвеем и начнем читать.
Прощаемся с Толей, обратно будем через десять дней. «Звони», — говорю. Он знает номер телефона. Все данные нам сообщили в Радиокомитете.
Толя тем временем возвращается с аэродрома, ставит машину в гараж и направляется пешком в Дом творчества на обед. На его тропинку выходит как раз калитка Галиной дачи, и он видит, как возле нее стоят Ира, Саша и Пеле.
Обнимаются. «Какими судьбами? — В его голосе радость. — Вот сюрприз! Будем пировать, а то я совсем закис здесь».
Дети мои знакомы с ним со времен Коктебеля.
Летом они жили в Новом Свете (это тоже Крым, кто не знает), а меня приезжали навещать в Коктебель. Я их познакомила с Аникстами, Фогельсоном, Рыбаковым, а Леночку Николаевскую Ира знает с детства.
Ребята мои прощаются с Рыбаковым до вечера — он их приглашает на ужин, а сам тут же из Дома творчества звонит Сухаревичу. «Вася, — говорит Толя, — я буду у тебя через два часа, у нас сегодня в гостях замечательные ребята, ты с Таней Винокуровой знаком? Нет? Это ее дети. Скупим на рынке все самое лучшее, примем их по высшему разряду!»
И на следующий день ужин, и на следующий…
— Я понял, — говорит вдруг Саша. — Рыбаков просто влюблен в маму…
— Догадался наконец, — говорит Ирочка.
Во Владивостоке нас встречает наш коллега — владивостокский корреспондент, отвозит в гостиницу, мы приглашаем его пообедать с нами. Меню довольно скудное: морские гребешки под майонезом. Но мы с Люсей их любим. После ресторана едем к нему домой на чашечку кофе. Люсе запомнилось, что двуспальная кровать в его комнате была застелена американским флагом. Я этого не помню. Зато я помню его грустный рассказ о Волочаевске:
— «Фронтовые ночи Спасска, волочаевские дни» — пели вы эту песню в детстве? — спрашивает он.
— Пели, конечно.
— Так вот в Волочаевске люди занимают с ночи очередь за хлебом, жгут костры, чтобы не замерзнуть. Голодно в крае, — говорит он, — голодно.
На следующий день в городе праздник: в порт прибывает китобойная флотилия «Слава». Весь Владивосток на набережной: дети, женщины, девушки, все с цветами, объятия, поцелуи, слезы, крики, смех… Фотокорреспонденты столичных газет щелкают фотоаппаратами, не переставая. Горсть разноцветных воздушных шариков взмывает в небо. Говорят, это последний рейс «Славы»…
Наш коллега спрашивает: какие у нас планы?
Отвечаю: мне прежде всего надо взять интервью у Щетининой. Щетинина — первая женщина-капитан в Советском Союзе. Ее имя знают все. Кроме, возможно, молодых, выросших в другое время. Фигура яркая. Записываю ее телефон.
Второе. «Какое-то, — говорю, — у вас необычное профессиональное училище в Находке, читала в Москве о нем, хочу съездить в Находку, поговорить с ними, может получиться хороший материал.
Потом меня интересует „мари-культура“ — разведение в искусственных условиях морских животных и моллюсков. Достигли ли вы такого же уровня, как и в Японии, или отстаете?» — «До Японии нам далеко, о „мари-культуре“ у нас лучше материал не делать. Мы только начинаем. Получится убого». — «Хорошо, вычеркну. И последнее: мне нужен телефон секции поэзии в вашем Союзе писателей. Хочу сделать подборку стихов владивостокских поэтов на целый разворот. Все, Люсечка, я кончила. Теперь ваши просьбы».
Мы с Люсей больше пятнадцати лет работаем вместе. Дружим, любим друг друга, но как пошло с первого дня на «вы», так и продолжается. На нас смотрят с удивлением. Мы пробуем перейти на «ты» и тут же опять сбиваемся на «вы». Уже бросили все попытки.
У Люси свои дела — музыка. Наш коллега что-то ей диктует, что-то они обсуждают, я ухожу звонить Щетининой.
Представляюсь, прошу дать интервью. Она категорически отказывается. «С таким настроением, как у меня, интервью не дают». Пытаюсь пошутить: «Да я только ради вас, можно сказать, летела во Владивосток…» — «Значит, прилети те в другой раз, когда жизнь у нас в стране изменится…» Понятно… Прощаемся.
Еду в микроавтобусе в Находку. Снимаю номер в гостинице, жду там Люсю. Ничего красивее, чем дорога из Владивостока в Находку, я в жизни не видела. Думаю, сколько туристов мечтали бы сюда приехать. Я — первая. Незнакомый молодой человек в нашем микроавтобусе видит восторг на моем лице, заводит разговор: «Нравится?» — «У меня просто нет слов, — говорю. — А сколько роскошных отелей здесь можно было бы понастроить, это же миллионные деньги для страны». — «К сожалению, нельзя, — говорит мой попутчик. — Эти прекрасные леса стоят на болоте. Представляете, сколько денег надо ухлопать, чтобы осушить болота?»
С училищем в Находке не получилось: человек, который мне нужен, в отпуске.
Но зато очень приятной была встреча с поэтами во Владивостоке. Я отобрала замечательные стихи. «Этими стихами, — сказала им, — вы утрете нос москвичам». Радуюсь за них, талантливые ребята. «К тому же, — говорю, — мы хорошо платим». — «Кстати, это, очень даже кстати», — радуются они и потирают руки.
А следующие два дня мы свободны — суббота, воскресенье. Наш коллега разработал замечательный план. На катере мы едем до знаменитого владивостокского заповедника, там у них обедаем, а затем возвращаемся в город. Но главное в его плане — он взял, возможно, у себя дома для нас с Люсей две удочки: будет нас учить ловить рыбу.
На палубе стоит два ведра. С нами едет и представитель райкома партии, он как бы наш куратор: «Как же, гости из Москвы!» В его ведро сбрасывают с удочек крупную рыбу, а мелкая рыба идет в ведро для команды катера. Мы с Люсей переглядываемся: позор!
— Ну что, попробуем, — улыбается наш коллега, приятный, неглупый, улыбчивый парень, насаживает на крючок червяка, дает Люсе удочку, она забрасывает ее в залив и тут же кричит: «Дергает!» — «Вытаскивайте!» Молодой бычок бьется на крючке. Я следующая. У меня — камбала!
В заповеднике среди молодых ученых было весело и непринужденно… Все знают наш журнал, любят его, но ничто не могло сравниться по удовольствию с ловлей рыбы. Смеемся: «Выходит, не зря прожили жизнь!»
В последний день во Владивостоке мы с Люсей званы в гости к Саше Авдеенко, корреспонденту «Известий», и его фотокору. На столе водка, помидоры, огурцы, хлеб и мелкая копченая рыбешка.
Наши комнаты наискосок друг от друга. Мы оставляем у себя дверь полуоткрытой — может звонить Рыбаков. Звонок! Я бегу к телефону: «Толечка, завтра вылетаем. В Москве будем в середине следующего дня. Все твои, наверное, на даче, так что звони мне на работу сам. Хочешь, чтобы я тебе позвонила из Внукова? А… А… А… — заикаюсь. — А как же твои? Хорошо, хорошо, позвоню. Договорились. Целую».
Возвращаюсь к Авдеенко. Только выпиваем по первой рюмке — стук в дверь: «К вам можно?»
Входит молодой японец, высокий, красивый, с умным лицом, японцы в Находке строят терминал. «Кто же такую рыбу ест? Посмотрите, какую рыбу я вам принес». У него действительно рыба так рыба.
Его русский язык нас поражает. «Хотите, буду говорить с московским акцентом? Карова, малако. Хотите, с вологодским: корова, молоко». Сидим, выпиваем, беседуем…
У себя в номере я Люсе говорю: «Штабс-капитан Рыбников. Не иначе».
В Хабаровске всех пересаживают в самолет, который летит в Москву. Только меня и Люсю по чему-то отводят в сторону, говорят: «А вы полетите завтра. У нас перегрузка самолета». — «Но почему именно нас вы оставляете, с нами летит оператор, у него все пленки, с которыми мы должны работать, зачем же нас разъединять?!» Начинаются уговоры: «Да что вы волнуетесь, девочки! Определим вас в самую лучшую гостиницу, посмотрите Хабаровск В гостиничном ресторане вас будут кормить бесплатно». По этой фразе мы догадываемся, что наши места отдали каким-то крупным чинам и борьба с ними бесполезна. А вообще-то чего плохого посмотреть Хабаровск?
— И вправду, Люсечка, чего плохого посмотреть Хабаровск?
Идем, радуемся. И ни одной мысли о том, какие волнения назавтра начнутся в Москве… Мягко говоря, это можно назвать легкомыслием…
Солнце на закате, но еще светло. Спускаемся к Амуру, сосны кругом — красивый город. Китайцы увидели нас с другого берега, что-то нам кричат, машут руками. Что ответить, не знаем. Вспомнили: «Москва — Пекин, Москва — Пекин…» В общем, веселимся…
А в Москве — паника. Самолет прилетел без опоздания. Но я не звоню, а обещала позвонить из Внукова. По наущению Рыбакова уже к вечеру Жене звонят Галя, Мирель, Евгения Самойловна. «Следующим самолетом прилетит, чего тревожитесь», — отвечает Женя сонным голосом.
Ирочка звонит:
— Мама прилетела?
Они уже переехали в свою кооперативную квартиру.
— Ира, — говорит Женя, — меня одолевают материнские подруги. Нет, не прилетела! Как прилетит, позвонит тебе! У меня уже голова разболелась!
— Тебе что, папа… — Голос сердитый. — Не приходит в голову, что мы с Сашей волнуемся?!
Толя звонит нашей общей любимой подруге, просит ее позвонить поэту Храмову — Люсиному мужу. Тот тоже не понимает, в чем дело, Люся давно должна была быть дома. «Ситуация не из лучших», — говорит Храмов.
— Храмов прав, — соглашается Толя. — Но я тебе больше скажу: их уже не было в самолете. С ними что-то случилось до самолета. Две красивые женщины, мало ли кто к ним мог пристать? Владивосток, в общем-то, криминальный город. Порт. Там убитого скинуть в море ничего не стоит!
Просит ее еще раз позвонить Винокурову.
— Толя, сейчас час ночи. Он уже давно спит. У него больное сердце, гипертония. Если бы Таня прилетела, она бы мне позвонила и в пять утра!
— Значит, не хочешь мне помочь.
— Толя, умоляю, не говори так. Но он уже бросил трубку.
Оба не спят ночь.
Рано утром Толя звонит в справочную «Аэрофлота»:
— Вчера днем из Владивостока прилетел самолет, но там не было двух человек, которые числятся в списке. Где они?!
— Мы таких справок не даем…
Звонит второй раз. Отвечает молодой голос:
— Девушка, сколько вам лет?
— Мужчина, вы отдаете себе отчет, куда звоните? Вы звоните в справочную «Аэрофлота»! — В голосе негодование.
— Девушка, милая, с вами говорит писатель Рыбаков, я слышу, у вас молодой голос, думаю, наверное, вы читали мой «Кортик»…
— «Кортик»? — изумляется она. — Конечно, читала. Так вы его автор? Как интересно! Позвоните мне через полчаса, мой номер такой-то… Записываю фамилии: Винокурова Татьяна Марковна, Кренкель Людмила Эрнестовна.
— А вы, — говорит Толя, — продиктуйте мне свой адрес, имя, фамилию, я пошлю вам книгу с благодарственной надписью.
Через полчаса сообщает ему:
— С ними все в порядке, но в Хабаровске не было мест, и их пересадили на самолет следующего дня. Прилетят сегодня в положенное время.
Самолет приземлился, бегу к автомату.
— Толечка!
— Ну…
— Что ну? — Замолкаю. — Почему ты со мной так разговариваешь?
— Таня, ты не представляешь, чего мне стоила эта ночь!
— Но я-то в чем виновата? Нас ссадили с самолета в Хабаровске, кому-то из начальства понадобилось два места. Куда мы могли звонить ночью?! Ты тоже соображай! — И, плача, кидаю трубку.
— Сумасшедший, — говорю Люсе.
— И мой сумасшедший, — говорит Люся, — так кричал, что я ни одного слова не разобрала.
И вдруг мы начинаем хохотать. Как хорошо, что мы побывали в Хабаровске! Просто замечательно! Смеемся, не можем остановиться!
— Ладно, Люсечка, едем домой отсыпаться.
На следующий день после работы заезжаю к Мирель. Вдруг звонок. Звонит Женя. Подхожу к телефону. Мирель стоит рядом, волнуется. За то время, что мы с Люсей были во Владивостоке, о Толином разводе говорят все вокруг.
Женин голос срывается:
— Таня, мне сегодня пять человек сказали, что ты от меня уходишь к Рыбакову. Это правда?
— Правда.
— Таня, я тебя очень прошу, приезжай домой.
— Хорошо.
Говорю Мирель: «Звони Рыбакову, передай наш разговор с Женей, скажи, что я еду неизвестно на что…»
Приезжаю домой. Женя кроток. Никакого скандала, никаких выяснений отношений. Видимо, боялся, что я вообще не приеду. Я же про себя понимаю, что это судьба своей могучей рукой толкает меня в спину: «Уходи отсюда, тебе уже здесь больше жить нельзя! Сегодня он кроток, а завтра разбушуется!» Но как трудно уйти от человека, с которым прожито двадцать шесть лет…
Говорю Рыбакову: «Заберешь меня отсюда в четверг в пять часов. Женя будет занят в Литинституте».
За это время надо успеть быстро сделать все дела: сдать все Женины пальто и костюмы в чистку, чтобы выглядел аккуратно. Купить ему еще пару новых летних рубашек. Уговорить Анюту, чтобы не бросала Женю. Она одна знает, что ему надо готовить! Это вдолбить ей в голову. Будет плакать. Обниму ее, поцелую: «Разве я тебе не родной человек? Выручай, раз у меня такая ситуация».
Двадцать четвертого звонят Абашидзе — Григол и Ламара. Мы связаны друг с другом с молодости, с тех пор как Женя начал переводить Григола с грузинского. Они всего на два дня в Москве, можно ли забежать к нам ненадолго? «Ну, конечно, о чем речь!» — говорю бодрым голосом, хотя этот вечер окутан для меня глубокой печалью.
Поужинали, Женя принес из своей комнаты одно из последних написанных стихотворений — «Филимон и Бавкида»: В нашем веке не ладятся в семьях дела, постоянных разводов трудна волокита…
В древнем мире
счастливая пара жила,
золотая чета —
Филимон и Бавкида…
И качался на ветке
тяжелый лимон,
бедный домик плющом был увит деловито…
И однажды
глаза вдруг смежил Филимон,
и глаза свои тотчас
смежила Бавкида.
Видно, дан был
им этот удел неспроста.
И, покинув края,
что милы и убоги,
крепко за руки взявшись,
вошли во врата,
где их встретили с тихой улыбкою боги.
— Замечательное стихотворение, — говорит Григол, — прочитай, Женя, дорогой, еще раз.
Читая, Женя всегда смотрел на лица тех, кто его слушал. Поднял глаза на Григола, перевел взгляд на Ламару, смотрит на меня, смотрит и смотрит не отрываясь.
Ламара и Григол замерли, молчат, начинают понимать: что-то не то происходит в нашем доме.
«Что-то не то» — это не те слова. Завтра к пяти часам Толя подъедет к моему дому, я закрою дверь, вызову лифт, спущусь с чемоданом в руках, оглянусь на свой подъезд, подниму глаза на свои окна.
У Жени на письменном столе будет лежать записка: «Женя, я от тебя ушла…»
Больше мы с Винокуровым никогда не виделись. Не знаю, что было бы с нами обоими, если бы мы где-нибудь с ним столкнулись.
25 августа 1978 года ухожу от Жени. Ношусь по квартире как бешеная, что-то кидаю в чемодан, просматриваю бумаги, нахожу начало своей статьи, которую должна сдать в ближайший номер, а где же конец? Боже мой! Сажусь на тахту, закрываю лицо руками, надо сосредоточиться.
Еще раз все просматриваю — вот же конец! Анюта стоит рядом:
— Танюшка, ну что ты так нервничаешь?! Выпей хоть чашку бульона, ты же не ела ничего с утра!
— Бульон выпью. — Иду за ней на кухню, спрашиваю: — У тебя все собрано? Учти, Анатолий Наумович заедет за нами ровно в пять.
— Все собрано.
Снова бегу в свою комнату, среди моих бумаг оказались и Женины, надо положить ему на стол. Вчерашний неожиданный визит Абашидзе помешал мне собраться, поэтому и бегаю туда-сюда.
Без четверти пять выглядываю с балкона, машина уже стоит, Толя ходит вокруг нее, курит. Курить ему категорически запрещено: у него эндартериит, больные еще с войны легкие. Обещал, как только я перееду к нему, бросит курить.
Кричу: «Толя, мы спускаемся». Выходим из подъезда с Анютой. Он открывает перед ней переднюю дверь. «Может, вам здесь удобней?» — «Нет, спасибо, — говорит она, — я с Танюшкой сяду».
Садимся рядом, я беру ее руку в свою, еще раз ей напоминаю: «Катя Шумяцкая в курсе ситуации, в первые, самые тревожные дни она будет все время около Жени. Мало ли что… О том, что я переезжаю сейчас к Елке, знают всего два человека: ты и Катя. Елкин телефон у тебя есть, я положила его в кармашек твоей сумки, где лежит проездной билет. Запомнила? Хорошо. В случае чего звони мне».
Елкин телефон знает и Катя. Анюта стесняется Толи и что-то шепчет мне в ответ. Не пойму что. Говорюей: «Я тебя провожу до подъезда, и ты мне скажешь, что хочешь». В подъезде объясняет: «Я решила, что бы Женя мне ни говорил, я буду молчать. Правильно?» — «Правильно». У меня сердце разрывается, когда я гляжу на нее. В ее глазах слезы, она боится завтрашнего дня. «Я тебе позвоню вечером и буду звонить каждый день». Уготовила я ей новое испытание.
Сажусь в машину рядом с Толей, теперь он меня везет к Елке. Звоним в дверь, я ставлю чемодан на пол и не могу разогнуться — хватил радикулит. У Елки ни одного болеутоляющего, Толя мчится в ближайшую аптеку и привозит анальгин. А я все вою и вою — даже анальгин не помогает.
А как быть завтра? Я не могу просто не ходить на работу — мне нужен бюллетень. Звоню врачу в литфондовскую поликлинику, оформляю вызов на Елкин адрес. Врач удивляется: «А почему вы здесь, а не дома?» — «У нас начался ремонт, — объясняю ему, — даже лечь негде — всюду пахнет краской». Он улыбается, сочувствует мне, выписывает бюллетень, договариваемся, когда я должна прийти к нему и этот бюллетень закрыть.
А я даже не могу перевернуться с боку на бок.
— Видишь, — говорю Елке, — как Бог меня сразу же и наказал.
— Подожди, — говорит она, отходя от телефона, — нам нашли одну колдунью, кандидата наук. Лечит электричеством, аппаратик величиной с ладонь. Зовут Таисией. Придет к нам завтра в два часа.
А в час звонит Анюта:
— Танюшка, Женя меня выгнал. Я пришла, в столовой грязная посуда, два бокала из-под красного вина, только стала убираться, выходит Женя. «Анна Егоровна, больше не приходите. Мне тяжело вас видеть». Я отдала ему ключи, выложила остатки денег из кошелька, предупредила, что в холодильнике свежий творог и сметана, и ушла. — Молчит. Ждет моей реакции.
— Ну и прекрасно, — говорю. — Хватит тебе работать. Отдыхай, ты с тринадцати лет горбатишься, гуляй, у вас там такой хороший бульвар… Хочешь, я куплю тебе маленький телевизор?
— Да нет, Танюшка, у меня есть радио.
— Слушай, скорее всего, с первого сентября мы уедем с Толей в Крым, я возьму отпуск, но к тебе обязательно заеду до того, привезу продуктов. Сговоримся по телефону, когда. А может, хочешь переехать на дачу? Там будет жить Толин друг, тебе не будет страшно.
— Нет, Танюшка, не хочу оставлять комнату… (Ссорится, как всегда, с соседями.)
— Ну ладно, целую тебя, буду звонить.
Приходит колдунья. Со стонами переворачиваюсь на спину. Она колет иголками в поясницу. Заметно легчает. Обещает прийти завтра. Сурова, деловита. Денег не берет.
Через два сеанса я встала на ноги.
Толя тем временем заказывает на первое сентября билеты в Ялту. Ему помогает Окуджава. Его и Олины друзья — Люся и Беня Вольфсоны — сняли для нас хорошую комнату вблизи моря. Мы еще не имеем права жить вместе в гостинице — в наших паспортах нет штампа о регистрации брака.
Тридцать первого августа Толя забирает меня к себе. По дороге в машине поет свадебный марш Мендельсона. «Петуха даешь», — говорю ему. «Исправлюсь», — отвечает и снова повторяет тот же кусок.
Утром первого сентября Толин друг критик Эмиль Кардин отвозит нас на аэродром. «Счастливо!» — кричит нам вслед.
Мы стоим, взявшись за руки, плечом к плечу, мои волосы растрепаны ветром, глаза закрывают большие темные очки, но губы выдают улыбку. Другой кадр: волосы причесаны гладко, хвостик затянут резиночкой, так же, улыбаясь, заглядываю через Толино плечо: кто-то нам прислал смешную поздравительную телеграмму. Беня Вольфсон ходит за нами с аппаратом, наставляет объектив, подмигивает: «Шпокойно, шнимаю (тут мы невольно улыбаемся, что ему и надо, однако он поднимает руку, что означает „Замрите!“), шпортил… таки шпортил», — огорчается он. Одну из тех фотографий выпросил у нас Окуджава, повесил у себя дома в Переделкино: «Наконец-то вижу счастливые лица». То был трудный период в его жизни.
Возвращаемся из Ялты в Москву — у меня кончается отпуск. В самолете Толя мне рассказывает замечательную историю про Васю Сухаревича, любимого своего друга. Он будет нас встречать на даче.
Война. Вася служит в какой-то центральной газете. Вызывает его редактор.
— Вася, ты чистокровный русский, православный к тому же, а фамилия у тебя похожа на еврейскую: Сухаревич, Гуревич… Есть установка: в газете должны быть русские имена… Как-нибудь измени свою фамилию.
— Хорошо, — ответил Вася, — свою фамилию я изменю, но при одном условии.
— При каком?
— У Гоголя в «Мертвых душах» помещик Собакевич тоже должен поменять фамилию…
Я смеюсь так, что на нас оглядываются.
— Этот рассказ, — говорит Толя, — долго ходил потом по Москве…
Наш дорогой Вася, заслышав шум машины, выбегает на крыльцо, руки распростерты для объятий, обнимает нас, подхватывает чемоданы. «Как господа прикажут: сначала душ или сразу ставить борщ на плиту?» Своими борщами Сухаревич был не менее знаменит, чем рецензиями на спектакли.
Толя пишет о нем в «Романе-воспоминании»: «Мой ровесник, родом из Пятигорска, язвительно остроумный, лицо сатира, одновременно напоминающее Вольтера, бабник, выпивоха, незаменимый человек в компании. Мать отдала его, четырнадцатилетнего, с шестиклассным образованием, учеником в самый большой ресторан Пятигорска, принадлежавший частному владельцу — был НЭП. Стал Вася прекрасным поваром и как таковой, уже будучи журналистом, был хорошо известен в московских литературных и журналистских кругах. На домашних ужинах, сборищах „становился к плите“ и варил, жарил, пек, занимался всем, кроме одного — никогда не мыл посуду: „Я повар, а не судомойка“.
Перед войной Васин пятигорский приятель, талантливый архитектор, был женат на моей сестре Рае и жил у нас на Арбате. Вася к ним захаживал, там мы и познакомились. Заехал я как-то к маме вечером, быстро прошел по двору, к счастью, никто меня не увидел, но дома у нас оказался Вася. Он, конечно, знал, что я после ссылки, что мне нельзя появляться в Москве, но не выдал, правда, распушил передо мной хвост, показывая свою значительность, но это было не главное, главное — не продал, я это оценил.
Когда я вернулся из армии и начал писать, Сухаревич был единственным моим знакомым, имевшим отношение к литературе. Ему я показывал первые свои писания, жил он тогда в Ружейном переулке, между Плющихой и Садовым кольцом, у своей второй жены. Принес я ему первые главы „Кортика“, а через месяц приехал узнать его мнение. Сидя на полу, Вася перебивал матрас, вынул гвоздик изо рта и сказал:
— Прочитал твой опус. Знаешь, Толя, из тебя может получиться писатель.
И вернул мне рукопись. Поля ее были испещрены Васиными пометками: „Ха-ха!“, „Ну и ну!“, „Ах, какой умный!“, „Неужели?“, „Чепуха!“, „Графомания!“, „За такие фразы убивают!“. И все в таком роде. Я на него не обижался, кое-что в его пометках было верным. Со временем убедился, что читательские замечания полезны: если что-то задело, над этим стоит подумать. Но как бы ни петушился Сухаревич, как бы ни высокомерничал, что бы ни писал на полях моей рукописи, все же он первый сказал: „Толя, из тебя может получиться писатель“. Этого я никогда не забывал».
Итак, мы сидим на террасе за большим деревянным столом и едим знаменитый Васин борщ. Звонок. Толя отходит к маленькому столику, поднимает трубку.
— Здравствуй, Женя! Заезжай, почему нет…
У меня каменеет лицо: нет сомнения, это Винокуров. Но почему Толя с ним на «ты»?
— Сейчас я объясню дорогу, — говорит Толя. — Доезжаешь до Переделкино, едешь мимо пруда, там дорога разветвляется, налево — к Дому творчества, направо — на Гаражную улицу. С Гаражной улицы поворачиваешь налево и едешь по улице Горького до того места, где кончается асфальтированная дорога. Поворачиваешь направо и едешь опять по асфальту, по улице Довженко до конца. Моя предпоследняя дача, дом 4-А. С правой стороны по ходу машины. Записал? Давай, двигай!
— Ну зачем ты его зовешь, Толя?!
Он подмигивает Сухаревичу, смеется: «Видишь, что с ней творится?…»
— Успокойся, Танюша, это Долматовский звонил. — Объясняет Сухаревичу: — Он никогда у меня не бывал, но сейчас ему надо убедиться, что Таня здесь уже живет! Вот баба!.. Затем и едет!
Через полчаса открывается дверь, заходит Долматовский.
— Здрасьте, Евгений Аронович! — изображаю любезность: — Чай, кофе?
— Спасибо, Танюша, ничего не хочу, я на пять минут всего, по дороге…
Вот чего я боялась, переезжая к Толе в Переделкино, — любопытствующих глаз. Но обошлось. Возможно, слишком долго говорили о нашей с Толей ситуации и уже свыклись с тем, что со дня на день меня здесь увидят.
Случай с Долматовским был единственным.
Утро, шаги на крыльце. Евтушенко явился — и прямо с порога начал кричать. Моя ближайшая подруга Галя была довольно долго за ним замужем, и эту его манеру кричать по утрам я знаю наизусть.
Он смотрит на меня так, как будто привык видеть меня в этом доме каждый день. Так же и остальные. Столько разговоров было о том, что я ухожу к Толе, что увидеть меня в Переделкино не было неожиданностью.
— В чем дело, Женя, успокойся!
Но он, как тетерев на току, кричит, ничего не слышит. Оказывается, у него ночевал Женя Рейн, утром встал, надел новые Евтуховы ботинки, которые стояли в прихожей, а ему оставил свои старые да вдобавок рваные.
В эту минуту распахивается дверь и появляется Толя, завязывая на ходу пояс халата.
— В чем дело, что за крик?! Выслушиваю эту историю во второй раз.
— У тебя что — это последняя пара ботинок? — спрашивает Толя.
Евтушенко взрывается снова:
— Допустим, у меня десять пар новых ботинок, но это не значит, что их можно брать без спросу.
— Да брось ты, — говорит Толя, — не мелочись! Сейчас осень, дожди, так человек хоть походит в сухих ботинках.
Или подействовал этот аргумент, или Евтушенко израсходовал утренний запас крика, неожиданно спокойно он спросил:
— Вы уже завтракали? Нет? Можно, я позавтракаю с вами?
Толя отвечает, что ему нужно сорок минут — доделать зарядку, побриться, принять душ.
— Прибегай через сорок минут. Будем рады. Завтрак затянулся до обеда. Пришли Ахмадулина с Мессерером, давно не виделись, столько новостей. Лида Либединская заглянула, тоже живет в Переделкине неподалеку, она знала, что я уже здесь. «Хорошо сидим», — говорит Толя. А Белла все повторяет: «Таньку обожаю!»
Решили вечером пройтись перед сном. И кого встречаем? Каверина!
— Когда же мы, Танечка, с вами виделись в последний раз?!
— Ой, давно, — говорю, — я приехала к вам, вы хотели мне прочитать ваше письмо Федину по поводу похорон Пастернака. Гроб несли мимо его дома, но Федин не осмелился даже подойти к окну, побоялся, что кто-нибудь увидит его с улицы. Очень сильное было письмо. Вы мне дали его копию.
— Господи, — говорит Каверин, — восемнадцать лет уже прошло. — И глядит на Ариадну Борисовну Асмус — вдову философа Асмуса, — вечную спутницу Каверина на прогулках.
Я Ариадну Борисовну знаю много лет: мы водили детей в один и тот же детский сад. Я — дочь, а у Ариадны Борисовны были четверо или пятеро сыновей. Мне кажется, все они теперь служат в церкви, да и у самой Ариадны Борисовны — святое лицо миротворицы: излучает свет и доброту.
— Анатолий Наумович, видно, очень любила вас ваша бабушка (та, что давно уже на небесах), если подобрала вам такую жену.
Толя кладет мне руку на плечо, чуть притягивая к себе, этим жестом как бы подтверждая правоту Ариадны.
Много лет спустя на переделкинских дорожках Ариадна Борисовна встретила и остановила моих внуков и произнесла им ту же речь: «Видно, очень любила бабушка своего внука Анатолия Наумовича, если подобрала ему такую жену, как Татьяна Марковна».
— А что, — спросил меня семилетний Тема испуганно, — разве только умершие бабушки подбирают жен мужьям?
— Полная ерунда, — говорю. — Она просто шутила с вами. Каждый из вас выберет себе жену сам, когда вырастет. Как же может быть иначе?
Дети согласны:
— Конечно!
Через день к нам заглянули Карагановы: от Каверина узнали, что я в Переделкине.
Визит Карагановых мне был очень интересен. С Софой я была в приятельских отношениях, мы даже вместе как-то отдыхали в Эстонии. При Твардовском она заведовала отделом поэзии в «Новом мире». Софа, кстати, была первой женой Долматовского, чтоб уж закончить о нем разговор.
При новом редакторе, Косолапове, на место Софы заведовать поэзией пришел Женя Винокуров.
Караганов был секретарем Союза кинематографистов и отвечал за идеологию. Большой чин.
Заканчиваются съемки совместного советско-болгарского фильма о войне. И вдруг пропадают все батальные сцены. На студии не могут отыскать пленки. Режиссер, болгарка, в отчаянии, готова «мылить веревку». Истрачены миллионные суммы. Что делать? Без батальных сцен фильма нет. Караганов собирается лететь в Софию увидеть все своими глазами.
Перед отлетом ему звонит Леонид Леонов и просит передать привет предсказательнице бабке Ванге. И на всякий случай советует с ней связаться, вдруг она подскажет, где пленки. И Караганов — коммунист, глава Госкино, атеист, согласно поддакивает Леонову: «Да-да-да». Рассказываю все со слов Караганова.
Прилетели в Софию. Все начальство болгарского кино в сборе, стоят на ушах. «Едем к вашей Ванге», — говорит Караганов.
— Спешите, времени нет, — предупреждает Ванга. — Пленки отнесли на тот этаж, где хранят документальные кадры. Решили, это их материал. Сейчас их будут смывать.
Тут же по телефону отдают команду: «Все приостановить!» Таким образом, фильм был спасен. Но это еще не все.
Перед отъездом Караганова Ванга попросила его сообщить писателю Леонову, что у него будет пожар. Пусть побережется…
По приезде в Москву Караганов звонит Леонову и сообщает ему это Вангино предупреждение. Леонов тоже жил в Переделкино, в десяти минутах ходьбы от Караганова. У Леонова была масса ценнейших книг, перешедших к нему от его тестя, знаменитого издателя Сабашникова. Так что ему было чего опасаться. Немедленно все ценнейшие книги перевозятся в Москву. И никто не обращает внимания на то, что на одном из подоконников лежит лист бумаги, а на нем большая линза.
Лето, печет солнце, линза нагревает бумагу, та загорается, от нее загорается подоконник и начинается пожар.
Слава богу, все было приостановлено вовремя, то есть ничего не пострадало, но с какой точностью сбылось предсказание бабки Ванги!
Рыбаков был членом Дома кино. Получал ежемесячный календарь, в одном из них значилось: «Документальные фильмы болгарских режиссеров». Но нам всегда было «некогда» — главное слово в нашем лексиконе, решили: «Не поедем». Ох, как жалели потом. После фильма о бабке Ванге люди выходили из зала потрясенные, не в силах произнести ни слова. А нам с Толей все было «некогда».
Я знала эту историю от матери одной винокуровской ученицы, заместительницы Леонова по парапсихологическому обществу. Но интересно ее было услышать именно от Караганова.
Теперь Толе оставалось меня познакомить с соседями напротив — Кронами, милыми людьми с хорошими манерами из старинной интеллигентской жизни. Лиза — жена Александра Александровича, — красавица прежде всего, хотя ей далеко за семьдесят. Александр Александрович — господин с легкой улыбкой, задерживает нас: видит, что мы идем гулять, спрашивает разрешения пойти с нами. В этом сезоне он на коне: его роман «Бессонница» — бестселлер. Каюсь, я не читала. Крон — хороший собеседник, всю дорогу, а это часа полтора, он нам рассказывает о некоем Вдовине — остроумно, с хорошими деталями: «Вдовин, Вдовин, Вдовин…»
Дома я спрашиваю Толю: «А кто такой этот Вдовин?» Он смеется. «Ты не поверишь: Вдовин — это герой его „Бессонницы“. Крон все никак не может отойти от него. Я уверен, — говорит Толя, — он даже не подозревал, что ты не читала этого романа…» — «Ну, конечно, — соглашаюсь я, — ему казалось, что мне должно быть интересно каждое движение души этого Вдовина…»
Это был круг самых близких наших соседей в Переделкине. Однако ближе всех к нам жила Маргарита Иосифовна Алигер, проще говоря, мы с ней жили в одном доме на участке, разделенном ровно пополам невысоким редким заборчиком. Мы знали друг друга и до Переделкина.
Телефон. Толя кричит мне:
— Тебя Маргарита Иосифовна.
— Таня… — У нее был тонкий, немного скрипучий голос. — Нет ли у вас морковки, пары картофелин, чашки риса, петрушки, мне надо сварить суп. Кстати, у меня закончилась соль и, кажется, кончился сахар… А сметаны у вас, случайно, нет?
Ее безразличие к хозяйству было даже в чем-то трогательно.
— Все есть, Маргарита Иосифовна, сметану я вам отложу в стакан. Мне к вам занести или вы ко мне зайдете, как вы хотите?
— Нет, покалякаем у забора.
Я кладу все в корзинку, иду к забору. Она уже ждет. Сразу начинаем обсуждать новости. Что сказали «Свобода», Би-Би-Си, «Голос Америки».
Алигер была умна, обладала острым чувством юмора. Совсем недавно Лида Либединская, бывшая тогда ее подругой, рассказала мне одну историю. Маргарита дружила с Маршаком. И вдруг в четыре утра раздается телефонный звонок. Она вскакивает с постели, сердце колотится от страха: ночные звонки ничего хорошего не предвещают.
— Я вас слушаю…
Маршак читает и спрашивает нетерпеливо:
— Ну, как?
— Замечательно! — говорит Маргарита.
— Спасибо, спасибо! Вы же не спали, я надеюсь…
— Ну что вы, Самуил Яковлевич, кто же спит в четыре утра?!
Первый номер романа «Тяжелый песок» задержался с выпуском почти на месяц, и мы вернулись в Москву в самый разгар «бума».
Толя звонит в редакцию «Октября»: «Живы, здоровы?» Кто-то кому-то кричит: «Рыбаков приехал!» Голоса возбужденные, радостные: успех «Тяжелого песка» таков, что они решаются дать анонс о публикации «Детей Арбата» на будущий год. (Не читая романа.)
— Потрясающая новость, — говорю я Толе, — давай праздновать!
— Миленькая моя, — отвечает он, — никогда не надо торопиться.
Делаю вывод: не верит, уже обжегся с «Новым миром» одиннадцать лет назад.
Моя подружка на радио, которая все допытывалась, был ли Толя сапожником, тоже сообщила мне кое-что интересное: ее родственник купил «Тяжелый песок» на черном рынке за двести рублей. (Огромные деньги — зарплата рядового сотрудника «Нового мира» составляла в то время всего 160 рублей.)
Книга эта шла как валюта. За «Тяжелый песок» можно было сделать все. Звонит Сухаревич — у него неприятности с урологией. Может попасть на прием к Бухману (светило!), нужен «Тяжелый песок».
Толя: «Конечно, дам, главное, не болей!»
Ломаются наши «Жигули», мы без машины в Переделкино пропадем. Слесарь Алеша в мотеле берет нас без очереди. Чинит в один день.
Рожает под наркозом моя Ирка, все равно как в Кремлевке, «Тяжелый песок» помог: врач так старается, что перебарщивает в дозе. Но все обходится благополучно. Это уже 1979 год.
Как не съездить после всего этого на черный рынок?! Располагался он в проезде МХАТа то ли по субботам, то ли по воскресеньям, не помню точно, хотя захаживала туда довольно часто. «Толечка, посмотрим, кто продает „Тяжелый песок“.
По моим наблюдениям, книги, которые держали в руках для продажи, удивительно соответствовали облику продающего. Вот я купила „Житие протопопа Аввакума“, кто-то зачитал у меня эту книгу. Лицо у продавца благостное, ногти чистые, это он пересчитывает мои купюры. Покупаю биографию Гогена шведа Даниэльсона, лучшую, на мой взгляд, книгу о художнике. Продавец опускает глаза долу — неловко ему продавать такую хорошую книгу, возможно, нужда…
Конечно, Мандельштам с предисловием Струве (100 рублей за том) или „Архипелаг ГУЛАГ“ (150 рублей за том) добывались нами в иных местах, с величайшей предосторожностью, через самых проверенных людей, иначе загребли бы в тюрьму обоих — и продавца, и покупателя. Из „запрещенных“ изданий я видела только один раз, как продавали на черном рынке двухтомничек „Доктора Живаго“. Молодой хлыщ, с бледным порочным лицом, толкался среди покупателей, шепотом называя цену. От него шарахались, подозревая в нем кагэбэшного провокатора, наверняка он таким и являлся.
А Толя — нет, ни в какую не хочет ехать: „Не будем терять время, Таня, сейчас главное — получить тебе развод. Не тяни!“
Я не тянула, но как-то странно и безвольно текли мои дни в первые месяцы жизни на даче. Утром я уезжала в журнал, Толя сажал меня в электричку, было еще темно, возвращался домой и садился работать — он начал писать уже третью часть „Детей Арбата“. Вечером он либо приезжал за мной на машине или встречал на станции, я готовила ужин, соображала что-то насчет обеда ему на следующий день, мы обсуждали новости, смотрели телевизор, читали, но все это шло как бы мимо моего сознания, будто я наблюдала со стороны чью-то постороннюю жизнь, не имеющую ко мне никакого отношения.
Ялтинская эйфория кончилась, там мы жили свободно и весело, отринув от себя все волнения и тревоги.
Скорее всего, то был конец октября, а может, и начало ноября, когда Толя ночью распахнул дверь в мою комнату, зажег свет, механически я взглянула на часы — было без десяти минут пять. „Таня, — сказал он, — вставай, одевайся, у нас пожар!“
Оказалось, загорелась электрическая грелка, с которой Толя уснул, приняв, как всегда, снотворное. А от грелки начала тлеть простыня, от простыни — матрас на тахте, и Толя проснулся от того, что стало жарко ногам. Вытащил провод из штепселя, швырнул грелку на пол, плеснул на дыру в матрасе воду из стакана и снова улегся, не замечая, что внутри уже все тлеет.
В кабинете ничего не было видно из-за дыма, когда я туда кинулась. Схватила матрас, проволокла его по полу и выкинула с заднего крыльца в лес на траву. Чудом Толя не задохнулся, чудом не угорел, но кружилась голова. Уложила его у себя. „Посмотри, — сказал он, — в Медицинской энциклопедии, что нужно делать при отравлении угарным газом“. Но я не знала, где найти энциклопедию. „В столовой на книжной полке, поищи там“. Нашла. „Срочно вынести пострадавшего на свежий воздух“, — так там было написано. „Никуда я не пойду, — сказал Толя, — лучше открой окно“. Но я не знала, как открываются окна. Дом строился в начале пятидесятых годов, рамы двойные, внутренние — без ручек, летом их вынимали, осенью вставляли снова, забивая гвоздиками. „Принеси отвертку, — сказал Толя, — отверткой отодвинешь гвоздики и подцепишь раму“. Но я не знала, где лежат отвертка, молоток, гвозди — ничего не знала. „В кабинете, возле левой батареи — полка, на полке ящичек специальный, там все лежит“. Побежала искать. Толя зовет. Бегу к нему: „Толечка, плохо тебе?“ — „Нет, но не надо открывать окно, мы простудимся, открой форточки и устрой сквозняк“. Открыла. Побежала на кухню посмотреть — не вскипел ли чайник? В энциклопедии написано: „Обложить пострадавшего грелками, предварительно напоив его крепким чаем или кофе“. Заварила чай, к ногам положила грелку, к рукам наполненные горячей водой бутылки — грелка была всего одна. И пока Толя не заснул, сидела рядом, пугаясь, когда он вздрагивал во сне, кляла себя: как можно скатиться до такого идиотизма — ничего не знать, даже телефона, по которому вызывается „скорая помощь“?.. В семь утра звоню Евгении Самойловне, сообщаю ей новость о пожаре. Прошу позвонить Люсе Кренкель в восемь, сказать, что я не приду на работу, посплю немножко — с пяти часов на ногах. И дом, после того как я волокла тлеющий матрас к заднему крыльцу в соответствующем виде. И самое главное, как Толя будет себя чувствовать в течение дня.
— Танюшенька, — говорит Евгения Самойловна, она меня всегда так называла, хотя и на „вы“, — мне звонил Толя. Он волнуется, что вы тянете с разводом. Вы должны понять его: если с ним завтра что-нибудь случится, вас выкинут с дачи в одну секунду. Где вы тогда будете жить? Вернетесь к Винокурову, будете с ним делить квартиру?
Тут я пугаюсь, молчу.
— Евгения Самойловна, Толя хочет, чтобы я поменяла фамилию на Рыбакову. Но это ужасно! У нас доска объявлений, где вывешиваются все эти приказы. Значит, весь Радиокомитет будет знать, что Винокурова поменяла мужа! Как это неприятно все!
— Глупости, чем больше мужей, тем интересней. (Смеется.)
У Толи главный аргумент насчет перемены фамилии был таков: если у нас будут разные фамилии, возникнут дополнительные сложности, когда мы начнем ездить за границу.
Я посмеялась: „Нам это не грозит!“ Ситуация в этом смысле была совершенно однозначной, если даже Хрущев в своих мемуарах охарактеризовал ее как „рай на замке“.
— Не важно, что „рай на замке“, увидишь… (Слова „увидишь“ и „посмотрим“ Толя всегда произносит строгим голосом. Обижается, когда я ему возражаю.)
Возможно, Толина уверенность основывалась на интересе, который проявляли к выходу „Тяжелого песка“ иностранные корреспонденты, аккредитованные в Москве. Мы вернулись из Ялты, Толя зашел в ЦДЛ и встретил в ресторане Аксенова. „Тебя ищет хороший парень, Боб Эванс из агентства „Рейтер“, я ему дал твой телефон“. И все же, когда Боб позвонил, Толя задал ему вопрос, который задавал всем корреспондентам: „Вы роман читали?“ Если отвечали „да“, Толя говорил „приезжайте“ и подробно объяснял, как нас найти в Переделкино, если „нет“ — не принимал, ход, продиктованный благоразумием: наш телефон взяли на прослушивание. Намекнул на это Толе его однополчанин, уполномоченный Особого отдела на фронте, выведенный в „Тяжелом песке“ под фамилией Данилов. После войны он так и остался в органах, но работал не на самой Лубянке, а в каком-то институте, имевшем отношение к КГБ. Позвонил, справился — как дела, как здоровье, мол, стал знаменитым, заграница тобой интересуется, и Толя его понял как надо.
Боб роман читал. В его офисе работала секретарша, и он заметил: каждую свободную минуту та хватается за журнал „Октябрь“. Тут же спросил: „Что там напечатано?“ — „Тяжелый песок“ Рыбакова. Оторваться невозможно».
Так Толя стал известен Бобу Эвансу. Но, оказывается, не только ему.
Крейг Уитни, тогдашний корреспондент «Нью-Йорк Тайме» в Москве, сказал Рыбакову, что это секретарша Боба Эванса порекомендовала ему обязательно прочитать «Тяжелый песок». И другим, всем русскоговорящим корреспондентам, она говорила одну и ту же фразу: «Вы должны прочитать этот роман!»
Через несколько дней после визита Боба Толя позвонил мне на работу: «Танюша, я не могу тебя сегодня встретить. В четыре часа ко мне приедет корреспондент датского телевидения. Знаешь, как его фамилия? (Пауза.) Рахлин!» — «Да ну! Он что, родственник Натана Рахлина?» — спрашиваю с интересом. Не было человека в моем детстве, который не слышал бы по радио объявления: «Дирижер Натан Рахлин». «Еще не знаю, спрошу», — говорит Толя.
Возвращаюсь вечером с работы, на столе сыр, печенье, пустые чашки из-под кофе. Хочу поставить их в мойку. Толя удерживает меня за руку. «Подожди, я расскажу тебе историю его семьи. Ты будешь потрясена!»
Потрясены этой историей были не только Толя, я, но и другие московские друзья Сэма Рахлина, хотя, казалось бы, можно ли было нас чем-то удивить в те времена?
Отец Сэма — Израиль действительно оказался каким-то дальним родственником Натана Рахлина. Но семья его жила в небольшом литовском городе Кубартае, недалеко от Каунаса. В Лейпциге Израиль окончил экономический факультет университета и по коммерческим делам отправился в Копенгаген, где и познакомился со своей Рахилью, которая работала на фабрике, но корни тоже имела то ли в России, то ли в Прибалтике, то ли в Белоруссии.
Их брак благословили в копенгагенской синагоге 1 мая 1935 года. В тридцать шестом году родился их первенец Шнеир, в тридцать восьмом году — Хенриетта, и в том же году они, так им казалось, окончательно поселились в Кубартае. Но наступило 13 июня 1941 года, Советская армия вошла в Литву, их погрузили в товарные вагоны и отправили в ссылку в Сибирь. «Тяжела Сибирь для иностранцев», — думаю я. Конечно, тяжела. Однако они вспоминают те времена с теплотой и улыбкой: дружба скрепляла людей.
Книга родителей Сэма — Израиля и Рахили — «16 лет в Сибири» стала лонгселлером в Дании и была переведена на многие языки, в том числе и на английский. Скорее всего, именно потому, что в ней не было злости. Нам они ее подарили на датском языке. Сейчас ее перевели и на русский.
В «Романе-воспоминании» Рыбаков рассказывает целую детективную историю о том, как Рахлиным удалось вернуться в Данию. Последняя фотография в книге «16 лет в Сибири» фиксирует день прибытия семьи в Копенгаген. Они еще на пароходе. Это 22 июля 1957 года. У Рахили в руках цветы, Шнеир обнимает за плечи тринадцатилетнего Сэма, мальчика, родившегося в сорок четвертом году в сибирской ссылке.
Сэм окончил два университета — в Дании и в Америке. Первый раз приехал в Москву туристом, но мне кажется, что в Якутск и Покровск, где они жили в ссылке, ему удалось попасть, только будучи аккредитованным корреспондентом. Он рассказывал, что в Покровске долго не мог найти свой барак, помнил, что была плоская крыша, и по плоской крыше все-таки его нашел. В Москве Самуэль прожил семь лет. Дружил с Розовским, со многими писателями, художниками, актерами Театра на Таганке. Конечно, он понимал Россию как никто другой, к тому же Бог наградил его талантом. Телевизионные фильмы Сэма о похоронах Высоцкого, «Русские», «Евреи в СССР» получили много разных премий и выдвинули Самуэля в ряд лучших телевизионных журналистов мира.
В декабре приехал брать интервью у Толи Крейг Уитни — корреспондент газеты «Нью-Йорк Тайме». Это он первый написал рецензию на «Тяжелый песок» и он первый вставил в интервью сцену казни восьмилетнего Игоря. Я была на работе, и Толя горевал, что мне не удалось с ним познакомиться. Сказал о нем: «Умный, сдержанный, очень приятное производит впечатление». 23 декабря статья Крейга уже появилась в газете. Это было большим событием для нас: в России выход «Тяжелого песка» почти что замолчали, и вот, пожалуйста, рецензия появилась в Америке. Назвал ее Крейг «Сильный, одинокий плач».
Через какое-то время эти три корреспондента стали не просто нашими друзьями, но и постоянными субботними или воскресными гостями, приезжали с детьми и женами.
Именно им мы и обязаны успехом «Тяжелого песка» во всем мире. Мы любили их и всегда по отношению к ним испытывали чувство благодарности.
В конце ноября я получила развод.
На следующий же день мы с Толей идем на Басманную улицу — в ЗАГС моего района. Рыбаков сразу к заведующей — с «Тяжелым песком» в руках. Она смущается, тем не менее радость проскальзывает в ее глазах: ни у кого из ее коллег еще нет этой книга.
— Когда бы вы хотели зарегистрироваться? — спрашивает нас.
— Завтра, — говорит Толя.
— Завтра никак нельзя, — листает свои книги, — а второе декабря вас устроит? Это всего через три дня.
— Устроит.
— Значит, мы вас ждем второго декабря в двенадцать часов дня. И еще раз благодарю вас за вашу прекрасную книгу. Но у вашего свидетеля тоже должен быть с собой паспорт.
Вечером звоню Люсе Кренкель:
— Люсечка, у вас паспорт есть?
— А вы меня что — держите за беглую? — смеется.
— Люсечка, подождите, не смейтесь, заведующая ЗАГСом сказала, что у свидетеля должен быть с собой паспорт. А вы наш свидетель. (Тоже начинаю смеяться: идиотский вопрос, правда?) Вы должны быть в ЗАГСе, предположим, без десяти двенадцать второго декабря. ЗАГС на Басманной, дом такой-то. Но еще у нас три дня впереди, мы все обсудим…
Тут же звоню своей кузине Кире. Пока ее зовут к телефону, в памяти моей проносится забавная сцена, разыгранная Толей. Мы с Кирой в Переделкино сгребаем листья, копошимся вокруг яблони. Стук в калитку, критик Перцов (живет напротив) просит хозяина. Зовем Толю.
— Скажите, — спрашивает Перцов, — эти женщины после вас не могли бы и у меня убрать участок?
— Исключено, — говорит Толя. — Во-первых, они очень дорогие. И вы не представляете себе, каких трудов мне самому стоило их уговорить. Впрочем, если вы можете заплатить им по пятьсот рублей, тогда они, скорее всего, и согласятся. Они же с высшим образованием. Эта блондиночка, например, биолог…
— Что вы, что вы, — отшатывается от нашей калитки Перцов. — Таких цен, во-первых, не существует, к тому же у меня нет столько денег. Я найму человека за сотню.
— Но они с высшим образованием, — настаивает Толя.
— А мне на образование начхать, — говорит Перцов и, гордо отвернувшись от нашей калитки, уходит.
Мы закатываемся от смеха, но закрываем рот рукой, чтобы Перцов не слышал.
Толя любил, когда приезжали Кира и Володя, любил, когда приезжали мои дети.
— Наконец-то, — говорил он, — у меня появилась семья… Кира берет трубку.
— Кирка, это я, здравствуй. Отпросись с работы на первое и второе декабря, свадьба у нас будет второго. Скажи, «Тяжелый песок» подарим. С надписью, скажи! У плиты встанет Сухаревич, а мы с тобой будем на подхвате. Я одна не справлюсь.
— Сколько будет народу?
— Думаю, человек тридцать, тридцать пять. Из Москвы — ты с Володей, Леночка Николаевская, Мирель, Витя Цигаль, Галя Евтушенко, Майя Луговская, Евгения Самойловна, Алеша Симонов, Борщаговские, Елка, Толины друзья Лифшицы, их двое, Люся Кренкель — она наш свидетель, Толина двоюродная сестра Эмма с мужем, еще Кашафутдинов из Обнинска приедет, наверное, останется ночевать, ну и все свои из Переделкино. Вспомнила, еще Разгоны, они как раз сейчас в Доме творчества…
— Где ты возьмешь столько посуды? — ужасается Кира, она знает, что у нас всего несколько тарелок: не успели наладить хозяйство.
— Толя договорился с официантками из Дома творчества, заплатит им, они привезут все необходимое, утром все заберут.
Второе декабря. Мы подъехали к ЗАГСу пораньше, впереди нас несколько пар. Заведующая в нарядном длинном платье сверкнула на нас глазами, но здороваться при всех не стала, видимо, не хотела выделять нас из остальных.
Люси все нет. Уже без пяти двенадцать, мы начинаем нервничать. Двенадцать. Десять минут первого — все нет. В пятнадцать минут первого появляется. Щеки пылают, в руках горшки с красными гиацинтами. Перенервничала. Не могла поймать такси — холодно на улице, все машины заняты. Толя ее успокаивает:
— Даже если бы вы пришли к закрытию ЗАГСа, мы бы все равно вас ждали до конца. Не волнуйтесь, Люся, все в порядке.
И в Переделкино — тревога. Почти полтретьего, а мы куда-то исчезли. Гости должны нагрянуть к семи часам, времени всего ничего. Вася ворчит, нагревает духовку, ставит туда противень с поросенком, обмазанным сметаной. Услышав, что Кира открывает дверь, встречает нас поцелуями и слезами.
— Что-то больно сентиментальным ты стал, мой друг, раньше такого за тобой не водилось, — говорит Толя.
Вася за словом в карман не лезет:
— Это я жалею бедную девочку — в чьи руки она попала! Бедная крошка, бедная крошка!
Наконец все в сборе. Садимся за стол.
— Горько! — кричат нам. — Горько!
Встаем со своих стульев, целуемся. Тамада — Сухаревич. Тосты его искрометны. Кроме того, у него есть несколько замечательных историй, я их слышала раза три, Толя — наверное, сто три. Но вот Вася выбирает себе жертву, глядит на нее, как будто даже движется к ней, и все лица тут же поворачиваются в ту сторону, а человек понемножечку вжимается в стул. И не важно, что все было придумано когда-то давно, слушается как экспромт, и гости буквально валятся на пол от смеха.
С тостами прорваться почти никому не удается. Сухаревич окрылен успехом, говорит не переставая. Следующая новелла, еще одна, еще одна…
Единственный человек, который мог отрезвить Сухаревича, был бы Алик, Толин старший сын, но он с женой Наташей где-то в отъезде, маленькая Маша на попечении бабушки, Толиной первой жены Аси. Я третья жена. «Любимая», — обычно добавляет Толя.
Алик сам хороший говорун, сам умеет травить всякие истории. Возможно, ему бы удалось переговорить Сухаревича. А возможно, и нет, ведь недаром говорится: «Старый конь борозды не испортит». Послушать их вместе было бы даже интересно. Кто кого переиграет: Сухаревич Алика или Алик Сухаревича?
Вот что пишет о своем сыне Толя в «Романе-воспоминании»:
«У Алика было много друзей, всегда он кому-то был нужен, всегда кому-то помогал, красивый, остроумный, веселый, любил застолье, ресторан ЦДЛ, прекрасный рассказчик, писал неплохие статьи, мог бы писать и прозу, но не хватало целеустремленности, работоспособности, чем в избытке обладали его отец, жена и дочь Маша.
Алик болел печенью, я возил его к врачам, они требовали, чтобы он изменил образ жизни. Но он не хотел его менять, хотел жить так, как ему нравится. В 1994 году в возрасте 53 лет сын мой умер».
Раз уж зашел этот разговор, скажу сразу, рыбаковская семья была вся талантлива. Внучка Маша защитила докторскую диссертацию, полиглотка, объездила много стран, пишет стихи, рассказы и романы, получает литературные премии.
Младший сын от второй жены — Алеша — живет в Германии, тоже защитил докторскую, преподает в университете и тоже написал роман, в русских рецензиях Алешу сравнивают с Марселем Прустом.
Наташа, жена Алика, — ведущий критик и заместитель главного редактора журнала «Знамя». В 1987 году, когда вышли «Дети Арбата», на телевидении устроили вечер журнала «Дружба народов». Наташа, выступая, кинула свой партийный билет, который получила года за три до того, и речи ее были столь зажигательны, что публика аплодировала ей стоя. И все же из всей этой семьи больше всех я любила Раю — Толину сестру, а милей всех мне был Алеша. К тому же я видела, как он любит отца.
Но зачем я все это сейчас рассказываю? У нас еще идет свадьба, я стою рядом с Леночкой Николаевской, все добры друг к другу, на устах улыбки. Только Галя Евтушенко и Ирина Янская, смеясь, задирают кого-то, но ведь это не в счет, даже вносит некоторое оживление.
Гости разъезжаются уже за полночь, захватывают с собой и Илью Кашафутдинова — ему рано утром надо быть в Москве. Мы с Толей закрываем дверь, тушим свет и в обнимку идем в свои комнаты. «А у нас с тобой впереди еще один праздник», — говорит Толя. «Какой же?» — спрашиваю. Люблю праздники. «31 декабря будет первый Новый год, который мы будем встречать вместе!» — «Может, смоемся куда-нибудь? В Прибалтику или в Грузию? Еще праздничней все будет!» — «Нельзя, — говорит он, — я позвал на Новый год познакомиться с тобой Алика с Наташей. Ситуация уже становится неприличной: то ли ты не хочешь с ними знакомиться, то ли они с тобой, то ли я сам все затягиваю».
Алик и Наташа собирались на встречу Нового года в Дом творчества «Переделкино», там их ждали друзья, а перед этим хотели заехать к отцу: надо же было, в конце концов, хоть взглянуть на его новую жену.
Однако 31 декабря природа нам устроила сюрприз: было 42 градуса мороза. Мы надели валенки, теплые свитера, перетащили телевизор в комнату, бывшую столовую, — там теплей. Толя проснулся в приподнятом настроении, бреется и поет «Хасбулат удалой».
В половине двенадцатого захожу к нему в кабинет, говорю: «Что-то дамочки твои тебя забыли, не звонят». Он отрывает глаза от страницы. «Не беспокойся, позвонят». У Толи грандиозный роман с ВААПом. ВААП — это Всесоюзное агентство авторских прав. После выхода «Тяжелого песка» Рыбаков у них самый почетный, ласкаемый, обожаемый автор, вовлекший ВААП в «большую» работу.
Первой, кто понял, что «Тяжелый песок» принесет немалые деньги, была Элла Левина, бывшая до ВААПа завлитом у Любимова в Театре на Таганке. Она знала многих писателей и по завлитовской привычке просматривала все только что вышедшие журналы и книги, обладая при этом хорошим вкусом и чутьем, за что ее ценило начальство — Борис Дмитриевич Панкин и Василий Романович Ситников.
— Читайте, — сказала Элла и вручила им собственные журналы с «Тяжелым песком», — увидите, что нам светит впереди.
Умная, энергичная, громкоголосая, безапелляционная, она курировала Венгрию и Чехословакию. Но как первооткрывательница Рыбакова была в курсе всех заявок, что поступали из Франции, Америки, Голландии, Дании, Германии и так далее. Надо сказать, что к ее советам прислушивались, но не всегда им следовали, особенно те, кто работал по совместительству в «другом ведомстве», как у нас принято говорить, и для кого ВААП был хорошей «крышей». Как агентам ВААПа, им важно было выехать за границу, где они, ничего не понимая в бухгалтерии, всяких счетах, расчетах, приступали по совместительству к своим основным делам.
Адам Бромберг, шведский издатель, рассказывал нам, как в 79-м году на Франкфуртской ярмарке он заключил выгоднейший контракт на издание «Тяжелого песка»: «Захожу в павильон, где расположился ВААП, на столе возле стенда — водка, рюмки. Ваши уже подшофе. „Не желаете?“ — спрашивают меня. „Нет, — отвечаю, — спасибо, днем не пью“ — и сразу перехожу к делу. Они чешут затылки, смотрят в потолок, наконец кто-то произносит: „10 тысяч долларов аванса“. — „Хорошо, — говорю, — я подумаю“. Через час возвращаюсь. „Дорого, — говорю, — 10 тысяч, плачу половину“. — „Половину, так половину“, — и мы подписываем контракт».
Рад, что обдурил ВААП. Толя смотрит на него с неприязнью, и я смотрю с неприязнью, а ему хоть бы хны. Больше Рыбаков с ним дел не имел.
Никого из тех деятелей, что были во Франкфурте в те годы, в ВААПе не осталось, то ли их выгнали за проваленные контракты, то ли они ушли на другую работу с повышением в должности, а Люда Смирнова по-прежнему курировала англоязычные страны и Грецию. Уж она-то выполняла советы Эллы неукоснительно, они так и ходили парой: куда Люда, туда и Элла, куда Элла, туда и Люда. По ее отделу подали на опцион сразу четыре американские издательства: «Макмиллан», «Морроу», «Кнопф» и «Пингвин» с дочерним Нью-Йоркским издательством «Аллен Лан». «Аллен Лан» должен был выпустить «Тяжелый песок» в твердой обложке, а «Пингвин» — в мягкой.
— Что будем делать, Анатолий Наумович? — звонит Люда. Элла выхватывает у нее трубку:
— Ясно, что будем делать, начнем торговаться, кто больше из них даст, ту кандидатуру Анатолий Наумович и будет обдумывать.
Усилиями Люды тем временем цена с 10 тысяч долларов скакнула на пятнадцать, с пятнадцати — на двадцать, с двадцати — на двадцать пять. С двадцати пяти — на тридцать. ВААП затаил дыхание: никогда еще аванс за книгу не превышал у них семи — десяти тысяч долларов.
В один из тех дней звонит Евтушенко:
— Анатолий Наумович, у меня в гостях находится английская издательница (называет ее фамилию). Очень милая дама, она хотела бы заключить контракт на издание «Тяжелого песка». Я обещал вас познакомить. Условие хорошие — она дает 500 фунтов стерлингов в счет аванса.
— Сколько, сколько? — переспрашивает Толя. Евтушенко повторяет:
— Пятьсот фунтов.
— Друг мой, — смеется Толя, — «Макмиллан», «Морроу», «Кнопф» и «Пингвин» дают по тридцать тысяч долларов аванса, и это еще не предел, а ты говоришь — пятьсот фунтов.
— Вы не понимаете главного, — кипятится Евтушенко, — все издатели — жулики. Они выплачивают аванс, а роялти платить не хотят, придумывают, что книга не разошлась, что они не покрыли суммы аванса. А моя издательница — порядочный человек, она предлагает вам двенадцать процентов с каждой проданной книги. — И вешает трубку.
— Обиделся, — констатирует Толя, — видимо, пообещал ей, что все будет в порядке.
Но какому издательству все же отдать предпочтение? У каждого — свои достоинства, кого выбрать, непонятно. Толя звонит Мике Голышеву.
— Я бы отдал «Пингвину», — говорит он, — это издательство знает весь мир.
Хорошо, отдаем «Пингвину», а цена тем временем скакнула уже до 35 тысяч.
— Сорок тысяч дают! — звонит Люда.
«Пингвин» присылает телекс: «Это аукцион или опцион?! Сорок тысяч — крайняя цена».
В мае приедут в Москву заключать договор.
С девяти часов вечера, как правило, начинаются новогодние поздравления. Звонят дети, друзья, родственники. Прорываются Элла с Людой. Толя берет трубку, подмигивает мне: мол, я тебе говорил, что вааповцы позвонят. Смотрят они далеко вперед, заявки на «Тяжелый песок» все прибывают и прибывают. Молчит только Италия. И мы знаем, кто нам преграждает туда дорогу. Тем более то были не просто наши догадки, нам прямым текстом назвал имя того человека наш итальянский друг-журналист. Преграждает нам дорогу другой наш друг, но уже русский, писатель. Очень талантливый, известный на весь мир, советская интеллигенция читает его с придыханием. Нет, он не говорил: «Это не надо печатать». Он мог просто ухмыльнуться, пожать плечами — и этого было достаточно. Я не назову его имени, он умер и не может ни опровергнуть мои слова, ни защитить себя. Но все-таки скажу по справедливости, будучи очень талантливым, он не любил чужого успеха.
Интересно, что у нас с ним была схожая судьба. Отец его, как и мой, был расстрелян, мать сидела в лагере, но у него было преимущество передо мной: с ним и его сестрой осталась бабушка, родная душа, я же не знала своих бабушек — ни с папиной, ни с маминой стороны. Мало того, мы с ним жили в одном доме, который Юрий Трифонов назвал «Домом на набережной». Балкон его квартиры выходил во внутренний двор, туда же выходил и балкон нашей квартиры. И если мы когда-нибудь вышли бы одновременно на наши балконы, то могли бы увидеть друг друга. Но навряд ли бы он обратил внимание на маленькую девочку, которая была моложе его лет на пять.
Как-то в гостях мы с ним сидели рядом. Не было там ни Винокурова, ни Рыбакова. И я ему сказала: «Я прочла гениальную книгу». — «Кого?» — насторожился он. «Аксенова, — сказала я, — „Ожог“». Он согласился со мной. Я даже поперхнулась боржомом от неожиданности. «Но там, — добавил он, — надо было бы сократить страниц двести-триста».
«Триста — многовато, — подумала я, — но сто пятьдесят — может быть».
Время приближается к десяти. Стук в дверь — это приехали Толин сын Алик и его жена Наташа. На столе у нас изысканные блюда: Толя договорился с директором ресторана Дома литераторов, и тот дал ему и копченой рыбы, и пирожков с мясом и капустой, и паштет, и ветчину. Толя сказал ему: «Сегодня мои дети приедут знакомиться с Таней, надо их принять по-царски». Так и приняли.
Посиневшие, озябшие, заходят в комнату, и я вижу, что у Наташи на ногах тонкие колготки. Быстро достаю из шкафа свои бархатные брюки, шил их знаменитый в те годы Владимир Ильич на улице Дмитрова. «Наташа, — говорю ей, — скорей надевайте брюки, у вас же совсем застыли ноги! Что вам дать, чтобы согреться?! Чай, кофе, виски, коньяк?» — «Мне крепкий чай», — просит Наташа. «А мне, папаша (так называл Толю сын), пару рюмок виски».
Алик и Наташа ушли к своим друзьям в Дом творчества, мы с Толей посмотрели телевизор, на часах уже было половина второго ночи.
— Толечка, любимый мой, мы с тобой живем уже в 1979 году.
Шестого февраля 1979 года Толя ввел в «Детей Арбата» новый персонаж — уполномоченного НКВД по Кежемскому району товарища Алферова. Эта дата записана в моем дневнике. Печатаю:
«К вечеру к Сашиному дому подъехала телега, с нее соскочил незнакомый мужик, вошел в дом, протянул Саше записку: товарищу Панкратову по предъявлению соответствующей записки немедленно следовало явиться в Кежму пред очи товарища Алферова. И подпись Алферова, довольно интеллигентная подпись, без завитушек.
И сам Алферов произвел на Сашу впечатление человека интеллигентного, даже странно, что он всего лишь районный уполномоченный. И неясно, какое у него звание: он был в штатском.
— Садитесь, Панкратов. — Алферов указал на стул возле стола, сам уселся по другую его сторону, любезный, оживленный. Саше показалось, что он под хмельком. — Как устроились на новом месте? Приличная квартира, приличные хозяева?
— Вполне.
— Хорошо, очень хорошо… А вот это плохо, Панкратов. — Он показал на лежащую перед ним бумагу. — Жалуются на вас: преднамеренно, вредительски, так и написано — вредительски — испортил единственный в деревне сепаратор. Что скажете?
— Сепаратор я не портил, — ответил Саша, — я раза три его чистил, для этого его надо разобрать, а это довольно сложно. Когда первый раз разобрал, я увидел, что резьба на валике износилась, гайка на ней долго держаться не будет, надо везти сепаратор в МТС и нарезать новую резьбу. Любой механик, любой слесарь это подтвердит. Это я им тут же сказал и повторял, когда разбирал аппарат во второй и третий раз. Так что моей вины нет. Виноваты те, кто своевременно не отвез его в МТС. Я отвезти не мог, отлучаться из деревни не имею права.
— Хорошо, — сказал Алферов, — значит, при первой же разборке вы увидели, что резьба сносилась. Правильно я вас понял?
— Правильно. И я сразу сказал…
— Это потом. Вы утверждаете, что любой механик, слесарь подтвердят, что с такой резьбой аппарат негоден.
— Конечно, подтвердят.
— Так вот, Панкратов. Механик подтвердит, что сейчас, повторяю, сейчас резьба сорвана. Но ни один механик не подтвердит, что она была сорвана месяц назад, когда вы впервые разбирали аппарат. И если спросить у него: а мог гражданин Панкратов, накручивая гайку, перекосить ее и сорвать резьбу? Что ответит механик? Да, скажет, могло быть и так, неправильно наживил гайку, вертанул ключом и сорвал резьбу. Логично я рассуждаю?
— Нет, не логично, — ответил Саша. — Когда я первый раз разобрал сепаратор, я тут же сказал, что надо его везти в МТС нарезать новую резьбу.
— Кому вы сказали?
— Всем, кто там был.
— А кто там был?
— Женщины, колхозницы, человек двадцать. Алферов весело смотрел на него.
— Панкратов, вы же умный, образованный человек! Вы им сказали, а они, по-вашему, что должны были делать?
— Доложить председателю колхоза.
— Панкратов! Это же неграмотные бабы, они таких слов слыхом не слыхивали: резьба, гайка, валик. Они их не выговорят. Они ничего не посмеют сказать председателю, он им ответит: не лезьте не в свое дело. Да они и сами не хотят, чтобы увозили аппарат, увезут и не привезут, а так работает, и ладно. Председателю должны были сказать вы, а вы ему не сказали, и в результате аппарат вышел из строя. Ну, а как сейчас насчет логики?
— Не совсем.
— Да? Почему?
— Я на службе в колхозе не состою, за починку сепаратора денег не брал, просто хотел помочь людям. Вопрос в одном: сломал я аппарат или нет? И если я при первой же разборке публично, при всех заявил, что он неисправен, значит, я его не ломал. А то, что я это говорил, могут подтвердить все.
Алферов с улыбкой смотрел на него, потом неожиданно тихо, даже грустно спросил:
— И подтвердят?
— Почему же им не подтвердить? — ответил Саша не слишком уверенно, вдруг начиная понимать шаткость своей позиции.
— Ах, Панкратов, Панкратов, — так же тихо и грустно сказал Алферов, — какой же вы наивный человек! Да, Панкратов, наивный вы человек Представляете себе, вызывают на суд этих баб. Во-первых, сумеете ли вы назвать их имена и фамилии? Вряд ли. Во-вторых, все они смертельно боятся суда и всеми способами будут уклоняться от явки. Если все же удастся вытащить на суд двух-трех баб, то они будут долдонить одно: ничего не знаем, ничего не слыхали, ничего не видали. Спуститесь с небес, Панкратов, и правильно оцените свое положение. Ни одного свидетеля у вас нет. А у председателя колхоза свидетели — вся деревня. И у прокурора есть все основания обвинить вас в преднамеренной порче сельскохозяйственной техники, то есть во вредительстве. Вы читаете, конечно, газеты?
— Я еще не получаю почты.
— Ну в Москве читали. Видели? Сплошь вредительство: с тракторами, комбайнами, молотилками, жатками — всюду вредительство. Так ли это? Нарочно ломают? Кто ломает? Колхозники? Зачем?»
…Слышу Толя открывает дверь кабинета, по стуку машинки понимает, что я на террасе. «Ты тут?» — «Тут, тут», — отвечаю. С первого дня жизни вместе он часто спрашивает: «Ты тут?» И по ритуалу я должна ответить: «Тут, тут». Значит, все в порядке.
Печатаю дальше:
«— Вот так, Панкратов, обстоит дело с первым пунктом. По нему вы получите, самое малое, десять лет. Вы меня поняли, Панкратов?
— Да, я вас понял, — ответил Саша.
— Хотел бы услышать, что именно вы поняли.
— Я понял, что я бесправен, со мной можно сделать что угодно, можно судить за вредительство, за подрыв престижа, можно меня оскорблять и плевать мне в лицо. Но учтите, на оскорбление я буду отвечать оскорблением, на плевок — плевком…»
Я ставлю здесь точку. К Алферову мы еще вернемся.
В первую неделю мая я привезла на дачу Анюту: хотела показать ей, как живу. У нас уже висят новые занавески, за ними виден лес, красиво обита мебель, на террасу куплен маленький столик, к нему кресло и небольшая козетка — все в одной гамме.
Завезли ей с Колей разные продукты и с Садового кольца повернули в сторону Минского шоссе. Мы с Анютой сели сзади, она, как всегда, жалуется на соседей. Лютый ее враг — Анна Семеновна, чья дочь замужем за итальянцем, и время от времени мать получает от нее маленькие посылки: конфеты, косыночки, шарфики, сухие фрукты, словом, разную ерунду. Анна Семеновна несет какие-то подарки в домоуправление, в милицию. В середине семидесятых годов, когда в стране довольно голодно, она чувствует себя королевой. Кроме того, у нее два ухажера: один — Иван, грузчик в овощном магазине, второй — Абрам — работает на почте. Ходят они к ней поочередно.
— Проститутка, — шипит на нее Анюта.
— Ну зачем ты задираешься?! Какое твое дело?! Пусть у нее будет десять Иванов и десять Абрамов. Тебе не все равно?! — говорю ей сердито.
Бывшая моя нянька поджимает губы. Сочувствия ждала она от меня, а не нотаций.
— А она тоже не молчит, — продолжает жаловаться, — чуть что, она мне: а ты — «ворошиловская подстилка».
— А зачем ты ей про Ворошилова рассказывала?
— А ничего я ей и не рассказывала: мол, приезжал к Потемкину на дачу, хвалил мои обеды. И все…
Я эту историю слышала в другом варианте. «Ворошилов мне: Нюра, Нюрочка… И как бы невзначай за плечико обнимет, за локоток возьмет…» Моя Анюта, и вправду, была очень аппетитна: сдобная, как булочка, которые умела мастерски выпекать. Локти в ямочках, губы пухлые, волосы собраны в пучок. Когда смеялась, а улыбка часто играла на ее губах, глаза превращались в щелочки, как у кошки, что тоже пикантно. В детстве я считала, что красивей моей Анюты никого на свете нет.
— А Галька что? — спрашиваю ее. (Галька — это третья соседка.)
— Галька то за нее, то за меня. Галька вообще-то невредная. «Ворошиловской подстилкой» меня ни разу не назвала…
Еще одна проблема всплывает в разговоре, когда подъезжаем к даче: стали совсем плохо видеть глаза.
— Пойди в районную поликлинику, запишись на прием, скажешь мне по телефону день и час, я за тобой заеду, пойдем вместе.
Кивает головой: хорошо.
Толя нас встречает очень сердечно. Держится с Анютой предупредительно:
— Анна Егоровна, вам вина или водки? И Анюта — само достоинство:
— Спасибо, можно немного водки. Хвалит дачу, красиво, лес кругом…
— Вы не беспокойтесь, — говорит Толя, — Коля вас отвезет домой на машине.
Колю тоже зовем обедать. Анюта садится рядом со мной, отвечает улыбкой на Толины шутки, но в глазах безразличие. Нет меня и Ирочки рядом — это уже не жизнь. Жизнь, можно сказать, кончилась.
Я успела устроить ее в хорошую глазную больницу, ей сняли катаракту, она немножко оправилась после операции, но вскоре умерла. Внезапно. Видимо, жизнь ее больше не удерживала. Перед самым путчем, в 1991 году, когда Ира с мальчиками собиралась к мужу в Америку, мы поехали на кладбище, где была похоронена Анюта, там же были похоронены и все жертвы Чернобыля. Попрощаться с ней. Ее племянница прикрепила к кресту фотографию, которой даже я не знала. Анюта сфотографирована по грудь, улыбается, шею окружает кружевной воротничок. Мы с Ирочкой заплакали, а младший, Тема, озираясь вокруг, поволок нас к соседнему памятнику. Там надпись: «Забыть нельзя, вернуть невозможно». Ему всего восемь лет, но эти слова его пронзили.
Но это все будет потом, а пока, принимая Анюту, Толя передает мне из кухни селедочку с картошкой — на закуску, щавелевые щи с крапивой — ее любимое блюдо, а что было на второе — не помню.
Вдруг телефонный звонок. Толя подходит к телефону. Голос радостно-удивленный: «Да? — Поворачивается ко мне. — „Пингвин“ прилетает в Москву в субботу заключать договор на „Тяжелый песок“. Люда спрашивает: сумеем ли мы их принять в Переделкино?» Я киваю головой: «Сумеем». Надо только купить тарелки, рюмки, бокалы. Это не проблема.
Оказалось — проблема. Разлетелись с Толей в один магазин, в пятый, десятый, у нас в стране всегда с чем-нибудь проблема — то нет одного, то другого. Во всех магазинах одно и то же — сервизы только на шесть персон. Во-первых, на шесть персон мне мало. Во-вторых, зачем мне две супницы, две соусницы? Заезжаем в комиссионные, всюду дорогие сервизы — кузнецовские, не по нашим деньгам. Но зато купили там набор ножей и вилок, включая рыбные ножи и вилки и ножички для икры, рюмки, бокалы — уже повезло. Толя завез меня на работу, а сам поехал в Дом литераторов: заказал черную икру у директора ресторана.
Знаю, у кого могла бы попросить отличный сервиз — у Мирели, но они с Витей в Коктебеле. Звоню Гале Евтушенко: «Да ты что, у меня половина тарелок разбита. Сборные могу вам найти, но тебе же это не годится…» Да, не годится: нереспектабельно, не по возрасту, не по чину, англичане же не знают, что мы только-только начали жить вместе и у нас еще не было времени обзавестись хозяйством. «Странный дом, — подумают, — странные люди». Во время этого разговора входит в нашу комнату Ира Зинкина, наш музыкальный редактор, слышит мои стоны и говорит: «Танюшка, у меня есть парадный сервиз. Мы привезли из Китая». Я знаю, что они с мужем жили в Китае три года.
Дожидаемся Толю с икрой, на правах мужа он свободно входит в редакцию, и мы вместе мчимся к Ире за сервизом. Открываем буфет. Не хватает одной глубокой тарелки и одной мелкой. «Сойдет, — говорю я. — Ты не представляешь, как ты нас выручила, можно сказать, вытащила из позора!» Смеюсь и целую ее.
Англичане приезжают в субботу. Завтра пятница. У нас еще сутки впереди. С утра поеду с Колей на рынок, он работает у нас через день, Толя пишет нам список, что покупать. Это правильно, а то будешь потом охать и ахать: «Ах, забыла, ах, вылетело из головы!» Водка, коньяк, джин с тоником (среди своих говорим «Джин с Толиком») у нас есть. Заехать в грузинский магазин и купить бутылки четыре «Хванчкары», может быть, кто-то предпочитает красное вино. И боржом, боржом не забыть!
С аэродрома англичане отправляются в ВААП. Там будет проходить пресс-конференция. Большое событие: «Тяжелый песок» — первая советская книга, которую «Пингвин» издает. На пресс-конференции, естественно, Боб Эванс. Понимаем, что благодаря Бобу «Пингвин» так упорно бился за неизвестную русскую книгу. Прямо с пресс-конференции «Пингвин» на нескольких машинах катит к нам на дачу. Их трое: глава — Питер Майер, Питер Карсон, по-моему, отвечающий за рекламу, и третий, забыла его имя. Впереди них на своей машине Боб: показывает дорогу. Из ВААПа тоже трое: Ситников — второй человек в этом ведомстве, Элла и Люда. Толя звонит предварительно: «Через сорок минут будем». Скорее, скорее к плите: зажигать духовку.
Картошку я разрезаю пополам. Каждую половинку смазываю маслом, чуть подсаливаю и кладу на попку. Корочка получается хрустящей. Иностранцы просто млеют над этой картошкой, записывают рецепт. Телятина шпигуется чесноком, обмазывается горчицей и тоже ставится в духовку часа на полтора-два.
А пока едим картошку с икрой, с южной зеленью, с селедкой. Иностранцы в восторге! «Русская кухня хороша!» А там уже и телятина готова. Опять возгласы восторга: «Delicious! Delicious!» Прошу Боба: «Переведи мне, что это такое?» — «Восхитительно!» — говорит он. «Дай транскрипцию, — прошу его, — чтобы я выучила это слово». Он пишет мне на салфетке. «Восхитительно» — первое, что я узнала по-английски.
Толя мой, в голубой рубашке, нашей любимой, синий кораблик вышит на кармане, встает, чтобы произнести тост. В его бокале «Хванчкара».
— Друзья, — говорит он, замолкает и обводит нас всех взглядом. — Друзья! Когда писатель работает над книгой, он испытывает трудности, разочарования и огорчения. Радость он получает только один раз: когда его книга приходит к читателю. Эту радость я уже испытал, когда мой роман «Тяжелый песок» принял и оценил советский читатель. Теперь я получаю ее вторично, когда мой роман идет к читателю зарубежному. Особенно приятно, что англоязычный читатель получит книгу от «Пингвина», издательства, чрезвычайно требовательного к своим публикациям, что и обеспечило его репутацию и популярность во всем мире…
Погода чудная, солнце, молодая травка, желтые одуванчики, ведем их после обеда в березовую рощу. «Wonderful, wonderful!» — восклицают они. Прошу Боба перевести мне. «Чудесно», — говорит он.
Ночь наступает… И под это слово и соловьиную трель, которая разливается в это время года под нашими окнами, я засыпаю, повторяя сквозь сон еще чужое мне слово на английском: «Чудесно, чудесно…»
Двадцать второго мая шофер из ВААПа привез нам перевод благодарственного письма от Питера Карсена.
«Многоуважаемый Анатолий Наумович! Я пишу, чтобы выразить от своего имени и от имени Питера Майера то удовольствие, которое мы испытываем от успешного завершения подписания контракта, и нашу гордость от того, что ваш роман появится в нашей издательской программе. Нам теперь остается только издать его достойно.
Мы бы также хотели поблагодарить вашу жену и вас за тот восхитительный субботний день, за исключительное гостеприимство, за возможность увидеть дом русского писателя, а также кусочек русского пейзажа.
Я посылаю при этом ксерокопию статьи из „Дейли телеграф“ — наш первый кусочек „паблисити“…
Искренне ваш Питер Кореей».
Улыбнулись, положили в папку с письмами.
У Толи плохое настроение. Сегодня двадцать второе мая, а «Октябрь» по-прежнему молчит, значит, печатать «Детей Арбата» они не будут. Огорчительно, теплилась все-таки надежда. С какой радостью кричали в трубку, что дают анонс двух частей романа, когда, вернувшись из Ялты, Толя позвонил им по телефону. Однако, несмотря ни на что, Толя гонит страницы третьей части.
К тому же к семидесятилетию Рыбакова, то есть к 81-му году, «Советская Россия» собирается издать его четырехтомник Это можно считать подарком. Туда войдут детская трилогия: «Кортик», «Бронзовая птица», «Выстрел», трилогия для юношества: «Каникулы Кроша», «Приключения Кроша», «Неизвестный солдат» и четыре романа: «Водители», «Екатерина Воронина», «Лето в Сосняках» и «Тяжелый песок». Условие одно — редактируйте все что хотите, кроме «Лета в Сосняках», где нельзя тронуть даже запятой: там тридцать седьмой год, там антисталинская тема, они и так идут на большой риск, вставляя в четырехтомник этот роман. Толя пообещал дать им расклейку книги, изданной «Советским писателем», и они сами убедятся, что этот договор выполнен.
Толя работает буквально с утра до ночи. У меня времени меньше — только субботние и воскресные дни да поздние вечера. Я любила тогда работать ночью. Евтушенко говорил: «Два часа ночи. Поселок спит, я выгуливаю собак мимо рыбаковской дачи, только у них на террасе горит свет: Таня сидит за машинкой».
Толя видел, что я устаю, нервничал по этому поводу, исподволь стал просить меня уйти с работы. Ох, не могу, не могу!.. Во-первых, я очень любила свою работу и неплохо ее делала. Женя Винокуров как-то, прочитав мою статью о Тамаре Ханум, сказал с восторгом: «Да это же просто белые стихи…» Я возгордилась: от Жени похвалу было получить не так-то просто. Во-вторых, я получала много денег и сто рублей мы с Женей давали Ирочке. Наши деньги укрепляли их бюджет.
В самом начале марта подъезжает к нашему дому на велосипеде почтальон Костя, приподнимает кепочку с головы в знак приветствия, мы с ним друзья: нам большой пакет из Франции. Дома разворачиваем: «Ах, как красиво!» Белый глянцевый переплет, красные языки пламени на нем, колючая проволока, замечательная обложка — не можем наглядеться: первая заграничная книга «Тяжелого песка» в наших руках.
А месяца за три до того господин Ватле — издатель «Пигмалиона» — прибыл в Москву с женой познакомиться с автором и подписать договор. Ситников организовывает обед в ресторане. Толя едет туда неохотно. Он вообще-то в полном недоумении: почему, игнорируя заинтересованность крупных французских издательств на приобретение «Тяжелого песка», Ситников настойчиво рекомендует Рыбакову отдать «Тяжелый песок» неизвестному «Пигмалиону». «Анатолий Наумович, — говорит Ситников, — я действую в ваших интересах: книга выйдет молнией, ни о чем не волнуйтесь».
Однако Толя вернулся после обеда в растерянности. «Издатель — жулик, — сказал мне, — по его глазам видно, что жулик, а Ситников обхаживает его, как персону королевских кровей». — «А договор ты подписал?» — спрашиваю. «Подписал. Издатель сказал, что, не получив еще моего согласия, на свой страх и риск заказал перевод, работа уже почти закончена и книга вот-вот появится на прилавках».
Встречаю на радио Сеземана, он работает во французской редакции. Мы не знакомы, но здороваемся как люди, которые видят друг друга почти ежедневно. Я знаю, что его брат был послан в командировку во Францию и остался там навсегда. У нашего Сеземана, естественно, неприятности. Тем дружелюбней я ему улыбаюсь. Он останавливает меня и говорит: «Я прочитал „Тяжелый песок“. Это замечательная книга, но, говорят, что она вышла и по-французски. Это мой родной язык, мне хотелось бы ее посмотреть в переводе». — «Я попрошу мужа и тогда завтра вам ее принесу, мы ее только что получили».
Дома рассказываю все Толе, он говорит: «Сеземану обязательно дам».
Несу книгу Сеземану. Он берет ее в руки и сразу же говорит: «Ошибка уже в названии: нельзя сказать „Sable pesant!“ — это неграмотно». Через несколько дней возвращает ее: «Жалко, что такая прекрасная книга изуродована переводом».
Толя отодвигает всю работу в сторону, кладет перед собой «Тяжелый песок» на русском языке и французский перевод. В детстве его учили французскому, многое помнит с тех пор. Выскакивает ко мне в негодовании: почти на каждой странице выкинуты абзацы, а фронтовая двадцатая глава, где рассказчик встречается с Галей, история с немецкими листовками, особист и так далее вообще отсутствуют…
Я много раз замечала, как меняется Толино лицо, когда кто-то пытается ущемить его достоинство. Как ни странно, от гнева он молодеет, движения становятся нетерпеливыми, в глазах появляется азарт. «Бойцы вспоминают минувшие дни» — так я называю это его состояние.
Иногда я ему привожу в пример Евтушенко или Айтматова. «Смотри, — говорю, — они никогда не ввязываются в драку, что бы о них ни писали. Айтматова уже и в том обвиняют, что „Плаха“ на две трети не им написана. А он молчит. Может, так мудрее». — «Нет, — говорит Толя, — прощать нельзя».
Пишет письмо Панкину, главе ВААПа:
«…Сличение перевода с оригиналом показывает, что издательство произвело в тексте романа более 130 купюр, размером от абзаца до двух страниц, не считая отдельных выкинутых фраз. Одна глава (в русском тексте 20-я) изъята целиком. В нарушение договора все это сделано без моего ведома и согласия. Перечень выброшенных и сокращенных страниц прилагаю.
В результате получился не перевод романа, а схематическое усеченное издание, искажающее идею и смысл произведения, лишившее его художественных достоинств, а местами просто непонятное читателю.
Роману нанесен непоправимый ущерб.
Ввиду нарушения издательством „Пигмалион“ договора прошу защитить мои авторские права, и в частности:
1. Немедленно запретить издательству „Пигмалион“ распространение романа в таком виде.
2. Предъявить издательству иск за нанесенный мне материальный и моральный ущерб, вызванный тем, что издательство представило франкоязычному читателю мой роман в таком обедненном и примитивном виде.
3. Ввиду явной недобросовестности, а также неквалифицированности и небрежности перевода передать издание романа другому издательству.
О принятых вами мерах прошу поставить меня в известность.
Приложение: перечень выброшенных и сокращенных страниц…»
Выводит из гаража машину. Вижу, как он взволнован.
— Толечка, — прошу, — не гони, езжай осторожнее!
— Не волнуйся! Из ВААПа позвоню. Потом рассказывал:
— Приезжаю в ВААП, кидаю книгу на стол референтше, которая меня уверяла, что все будет «нормально», все будет «хорошо», спрашиваю: «Что это такое?!» Молчит, видит, что я в ярости. Требую: «Немедленно передайте мое письмо Панкину!»
Ситников, узнав о скандале, тоже молчит — ему некуда деваться.
Много позже мы узнали о том, что «Пигмалион» по просьбе ВААПа издавал книги Брежнева. И в качестве приза, конфетки, награды ему отдали «Тяжелый песок». Затем, чтобы не терпеть стране позора, брежневские творения, выходящие за рубежом, тут же скупала «Международная книга». В газетах появлялись ликующие сообщения, что весь тираж мгновенно разошелся, а в Москве его тут же пускали под нож.
Эта история имела продолжение. В 1987 году, когда в Москве начался бум с «Детьми Арбата», французское издательство «Файяр» заключило с Рыбаковым договор на издание «Тяжелого песка». Перевод осуществила Моник Слодзян, лучшего и желать было нельзя: она отличная переводчица, к тому же наш друг. Обе книги вышли одновременно — осенью 1988 года. И «Тяжелый песок» в какой-то степени даже конкурировал с «Детьми Арбата». Франция — читающая страна. И вот подтверждение: Фанни Арданс, замечательная актриса, в интервью говорит, что хотела бы сыграть Рахиль.
Для проверки просим Моник связаться, с Фанни Арданс: подтверждает ли она правильность этих слов? Она отвечает: «Да, подтверждаю».
Толя доносит эти сведения до Гостелерадио. Сэм Рахлин привозит датчан — они готовы дать деньги, чтобы выпустить советско-датский фильм. В Гостелерадио говорят: «Отлично, садитесь писать сценарий!» Через два месяца у Толи и его режиссера Вадима Зобина готово четыре серии. Это предел того, что указано в договоре.
Зобин волнуется: приходит к нам, садится в кресло, устремив на Толю грустные голубые глаза. Съемки решено вести на Украине, в маленьком городке. Что же, Фанни Арданс, эта кинозвезда, будет мириться с местными условиями? У нее, наверное, и в мыслях нет, что такое вообще существует. А чем ее кормить?! Жирной свининой?!
Это все зобинские заботы, Толя будет по-прежнему сидеть в Переделкине и работать над третьим томом задуманной им «Арбатской» трилогии. А Зобин бедный, что ему делать?!
«Друг мой, — успокаивает его Толя, — почему ты волнуешься заранее? Она же человек искусства. Сняться в таком фильме, по книге, которая известна всему миру, для нее такая же удача, как для тебя быть режиссером этого фильма».
Зобин вроде успокаивается. Но конец этой истории неожидан и для Зобина, и для Рыбакова, и для Фанни Арданс.
Наше дорогое Гостелерадио вдруг решило, что снимать фильм по «Тяжелому песку» нецелесообразно. Все отменили. Почему советские люди должны смотреть фильм о евреях? Новое дело!
Неудача с фильмом, где должна была участвовать Фанни Арданс, не была самой горькой. Наверное, мы уже привыкли к неприятностям: их достаточно было, когда решался вопрос с публикацией «Детей Арбата». Но я хочу вернуться еще на десять лет назад: журнал «Октябрь», «хлебнув» славы с «Тяжелым песком», дал анонс на запретную книгу «Дети Арбата». Анонс-то дал, но хранил молчание. Недаром Толя говорил мне: «Не торопись радоваться…»
В начале июня в полвосьмого утра раздался звонок. Мы еще спали, я прошлепала босиком к телефону. «Ананьев говорит, — раздалось в трубке, — мне бы Рыбакова к телефону». Я еще подумала на минуту: он что, забыл, как Рыбакова зовут?
Толя берет у меня из рук трубку. «Анатолий, — говорит Ананьев, — приезжай, надо поговорить». — «В котором часу?» — спрашивает Рыбаков. «Через час выезжай, будешь в полдесятого, и я к тому времени приеду, поговорим с глазу на глаз». Толя быстро позавтракал и уехал.
По тому, как он резким движением открыл ворота, вернувшись, я поняла, что ситуация не из лучших.
— Давай пообедаем, — сказал Толя, — а потом ты сядешь за машинку, и я продиктую тебе наш разговор с Ананьевым, пока он свеж в памяти.
Кладу копирку между страницами: «Давай, диктуй!»
«АНАНЬЕВ: Я прочитал „Детей Арбата“. Впечатление сильнейшее. Мы ведь даже анонсировали его на этот год.
Но ты сам хорошо понимаешь, что цензура „Детей“ не пропустит. Значит, надо обращаться в ЦК… Я — лицо должностное, я выше Отдела культуры обратиться не могу, а ты свободный художник, ты известный писатель и можешь обратиться к кому угодно, даже к товарищу Брежневу. Конечно, он твой роман вряд ли прочитает, но его референты прочитают, и хорошо бы найти к ним ходы. Ищи!
РЫБАКОВ: Я не люблю обходные пути и не умею ими пользоваться. Тебе роман нравится, набирай его. Если цензура отклонит, тогда начнем борьбу. Я официально жалуюсь в ЦК, там должны будут принять какое-то решение. Словом, роман начнет официальную жизнь и в конце концов попадет на те верха, о которых ты говоришь.
АНАНЬЕВ: Это негодный путь. Как только цензура его зарубит, трудности увеличатся неимоверно, а если откажет и вторая инстанция, скажем, Отдел культуры ЦК, то дело совсем пропало, никто твой роман больше читать не будет. Повторяю: надо сразу пробиваться наверх. Ты — знаменитый писатель, сейчас, после „Тяжелого песка“, твои акции неимоверно повысились, с тобой не могут не считаться, ссылайся на меня, можешь всюду говорить и писать, что, если будет разрешение, я готов немедленно печатать роман.
РЫБАКОВ: Если разрешат, любой журнал напечатает.
АНАНЬЕВ: Ну не скажи… Думаешь, Мишка Алексеев, или Толя Иванов, или Викулов тот же согласятся печатать? Никогда! А я готов за твой роман жизнь положить. Но мои возможности ограничены, без высокой санкции запустить роман в производство я не могу. И не буду, прямо тебе об этом говорю, я предлагаю тебе единственный реальный путь. Пробивай роман наверху! Подумай, подумай, Толя.
РЫБАКОВ: Ладно, я подумаю.
АНАНЬЕВ: Роман я тебе возвращаю. Я его в редакции никому не давал читать, и ты никому не давай, чтобы не было лишних разговоров.
РЫБАКОВ: Хорошо.
АНАНЬЕВ: Скажу тебе откровенно, такого романа мне еще не доводилось читать… Слушай, там у тебя Ленин говорит: „Мы вводим НЭП всерьез и надолго“. Он что, действительно так говорил?
РЫБАКОВ: Конечно. Возьми его собрание сочинений периода двадцатых годов и найдешь там эти слова…»
Я начинаю хохотать: «Толечка, нас в школе заставляли заучивать две ленинские фразы: „Коммунизм — это есть советская власть плюс электрификация всей страны“. И вторую: „НЭП — всерьез и надолго“. Неужели Ананьев этого не знает? Умора просто… Слушай, давай, мой родной, все это выкинем из головы, пойдем пройдемся, иначе просто нервы не выдерживают…»
— Таня, — кричит Толя из кабинета, — пойди сюда! Я выхожу из душа, накидываю халат.
Муж мой, гордо откинувшись в кресле, держит руку на стопке страниц.
— Все! Роман закончен! Больше я не вставлю сюда ни единой строчки и ни единой не выкину. Может быть, мы только еще раз пройдемся по твоим замечаниям.
Я киваю головой, говорить не могу.
— Что с тобой?! — Вскакивает с кресла, смотрит на меня с испугом. Правая щека моя раздута, боль дикая, видимо, воспаление надкостницы.
(Обычная Толина фраза, когда мне неможется: «Лучше бы уж у меня болело, я привык к боли…»)
Утром позвонила Зое Ласточкиной — своей зубной врачихе. «Приезжай как можно быстрее, — говорит она мне, — если кресло будет занято, я пересажу пациента на стул, а тебя немедленно приму».
— Вези меня в Москву, — прошу Толю, — на Каляевскую, в институт к Зое Ласточкиной. Она меня примет без очереди.
— Сейчас, сейчас, — суетится он, волнуется…
Обратный путь домой. Зоя сделала мне обезболивающий укол в десну и положила в зуб мышьяк, чтобы через два Дня удалить из зуба нерв.
Говорить не могу, десна еще не отошла от наркоза, и молчать не могу — такая потрясающая у меня новость. Когда зуб будет вылечен, Зоя направит меня к своему дантисту Липецу — сыну известного автора книги по стоматологии, делавшего протезы Сталину, самому Сталину, представляешь!.. Младший Липец поставит мне коронку на зуб.
— Как интересно, — говорит Толя.
И я на эту фразу покупаюсь. Ох, и кляла я себя потом.
Зуб вылечен. Еду к дантисту Липецу ставить коронку. Спрашиваю, как имя, отчество его отца, чтобы подарить ему «Тяжелый песок» с надписью, рассчитываю на то, что он Рыбакова примет для беседы. Старик Липец польщен, назначает для встречи следующий вторник. Будет ждать нас от одиннадцати до двенадцати. Это хорошо, во вторник у нас как раз работает Коля.
В понедельник вечером я напоминаю Толе, что завтра утром, между одиннадцатью и двенадцатью, нас ждет дантист Липец. «Какой еще такой Липец?» — спрашивает он недоуменно. «Как какой?! Тот, что делал протезы Сталину!» — «Я же говорил тебе, — сердится он, — книга закончена, я и не подумаю ехать ни к какому дантисту, он мне совершенно не нужен!»
«Но ты же мне сказал: „Как интересно!“, когда мы ехали от Зои Ласточкиной и я тебе рассказала про Липеца. И я это приняла как руководство к действию, поскольку его сын будет ставить мне коронку, и я буду бывать в их доме. Я со стариком договорилась на завтра, как же ты можешь так со мной поступать?!»
Гнев душит меня, но я не могу высказаться в полную силу: боюсь. Помню, как из-за незначительной ссоры со мной врачи уложили Рыбакова на три недели в постель с диагнозом «предынфарктное состояние». Это случилось, когда мы еще не жили вместе.
«Хорошо, — говорю, — я поеду к нему сама, извинюсь перед ним, скажу, что ты занят. Кстати, завтра ночевать в Переделкине не буду (это моя месть), у меня много работы на Пятницкой, переночую у Мирели или у Гали». И, не сказав ему «Спокойной ночи», ухожу в свою комнату. Плачу, конечно, от обиды.
Утром завтракаю одна, но вижу, что он одевается для поездки в город.
Заходит на кухню, разогревает себе чайник, говорит мне: «Я, Таня, с тобой поеду, но я поражен, насколько ты не ценишь мое время!»
Молчу, ничего не отвечаю, нет прощения ему в моей душе. Это я, оказывается, не ценю его время, когда сижу над рукописью до трех часов ночи!
Выезжаем. Толя садится рядом с шофером, я — сзади, за ним. Меня разбирает смех. Я и представить себе не могла, что и спина может выглядеть обиженной! Умора!
Коля наш к такой атмосфере не привык. Мы всегда ездим весело. Толя шутит, Коля смеется. Когда же мы с Колей вдвоем едем в город, то разгадываем, как правило, кроссворды. Он меня обштопывает в один момент: знает все спутники Юпитера или Марса…
Сейчас нервничает, рвет машину на светофорах. «Аккуратнее», — говорит ему Толя.
Квартира Липеца на улице Горького, в доме, где находился книжный магазин «Сотый», в этом доме жили Эренбург, режиссер Михаил Ромм со своей женой актрисой Еленой Кузьминой, я бывала у нее — она писала замечательные короткие рассказы о своей жизни в кино, и я их печатала в «Кругозоре». А потом из этих рассказов составилась книжка «О том, что помню».
Доктор Липец сам открыл нам дверь. В бархатной домашней куртке, в домашних тапочках, моложавый, подтянутый, радушно нам улыбнулся. Я познакомила его с Толей, он сказал несколько приветливых, комплиментарных слов в адрес Рыбакова и поставил три условия: никаких магнитофонов, никаких записей в блокнотах и третье — не называть его настоящую фамилию.
Рассказ его был бесценным. Мы просидели у него часа два. В конце заговорили о детях Сталина. Толя поинтересовался Яковом. Его потрясающая интуиция подсказывала, что дело с Яковом не совсем чистое: не сам бросился на проволоку с током, не без распоряжения Сталина все происходило. Липец замялся, сказал, что «еще не все раскрыто», но разговор этот явно не хотел продолжать. «Остерегался», — сказал мне потом Толя.
Приехали домой, выпили по чашке кофе, чтобы не терять времени на обед, сели по разные стороны стола, как школьники, которые на контрольных загораживают от соседа рукой свой вариант, чтобы сосед не подсматривал, и стали записывать все, что помним. На первое место ставили то, что казалось каждому из нас самым интересным.
Для Толи было неожиданностью, что Сталин разрешил выписать ему по каталогу зубы из Берлина. Не важно, что сделал это по своей воле и по просьбе Липеца (в романе он Липман) сам Товстуха, не испросив перед тем разрешения у Сталина. Но Рыбакова поразило то, что Сталин не разгневался по этому поводу. А где же пресловутая скромность в быту?
У меня же в первой фразе стояло другое: когда Липеца (Липмана) вызывали к пациенту, ему не сообщали имени того, кому нужна его помощь. Врач собирал свой чемодан, похожий на дорожный, где были все инструменты и подголовник, и, только увидев главного охранника пациента, понимал, что его везут к Молотову, Поскребышеву или Кагановичу.
Мы записали и все мелочи, отдельные фразы. «У вас руки более ласковые, чем у Шапиро», — сказал Сталин. Шапиро был предшественником Липеца.
Липец заранее устанавливал подголовник на кресле, что нравилось Сталину, он не любил, когда возились за его спиной.
В отличие от Шапиро Липец рассказывал, что он делает и почему надо это сделать. Показал Сталину вырванный зуб. Шапиро никогда ничего не объяснял и не показывал Сталину вырванных зубов.
«Он и зубы рвет, и зубы заговаривает», — слова Сталина о Липеце.
После вырванного зуба сказал Сталину: «Два часа ничего не есть и целый день не есть горячего».
В те годы врач жил на 2-й Мещанской, комната в коммунальной квартире, 19 метров. Телефон в комнате, соседи просят перенести его в коридор. «Я не против, — говорит Липец, — пусть люди пользуются, но Санупр Кремля возражает». Санупр этот телефон поставил, по нему он вызывает его к пациенту.
Ссора давно забыта. «Теперь, — говорю, — давай прочтем друг другу то, что мы записали. Ничего ли не упущено?…» Толя забыл про фразу «Он и зубы рвет, и зубы заговаривает». Смеемся, радуемся, какой удачный получился день.
Вот тут как раз надо сказать, как Рыбаков писал «Детей Арбата». Не последовательно, как пишется, к примеру, проза: «Они пообедали и вышли в сад», а линиями: линия Сталина, Саши, Вари, Шарока, Рязанова, Нины, Софьи Александровны и так далее. И только когда все линии были готовы, он перемешивал их и таким образом создавал композицию романа. Очень увлекательно было за этим следить.
Историю с Липецом — Липманом в романе он рассредоточил между самыми напряженными 10-й и 18-й главами, в которых отношения между Сталиным и Кировым особенно обострились. Печатать их было удовольствием. Действие этих глав происходило в Крыму. В действительности Липец лечил Сталина в Москве, никогда вождь не вызывал его в Крым, потому и не сталкивался Липец на пляже с Кировым. Но на то уж была воля писателя. И не говорил Киров Сталину: какой приятный человек доктор. Но в романе именно эта фраза решила судьбу врача:
«Вечером, подписывая бумаги, Сталин сказал Товстухе: — Зубного врача Липмана заменить другим. — И, подумав, добавил: — Из Кремлевской больницы уволить, но не трогать».
Добавлю: после того как «Дети Арбата» были опубликованы, доктор Липец снял свой псевдоним — Липман, под которым он действовал в романе, назвал свою настоящую фамилию и опубликовал несколько статей о том, как писатель Рыбаков брал у него интервью. Нам они так и не попались, но люди, которые их читали, говорили, что они были интересными и очень теплыми по отношению к Рыбакову.
Двадцать седьмого июня 1978 года Ирочку мою увезли в родильный дом и у нас с Толей появился внук Данила. Еду к своей дочке с цветами и запиской, нянечка все у меня забирает, несет к ней в палату, я сижу, жду ответа, а потом — скорее, скорее на электричку и самой короткой дорогой мимо дачи Ахмадулиной домой.
Белла окликает меня: «Зайди, у нас Аксеновы». Я забегаю и говорю: «Идемте к нам. Толя не дождется, когда я приеду. Уже выставил на стол коньяк, водку, все вина, что есть дома. Будем праздновать рождение внука! К тому же я вчера сварила борщ. Пошли!»
Толя слышит наши голоса, выходит за калитку. По его улыбке я понимаю: у него есть анекдот к случаю.
Под окном родильного дома стоит грузин. «Томико, — кричит он, — родила?» — «Родила…» — «Малчика?» — «Нет…» — «А кого?…»
Долго сидим, пьем коньяк, вино, едим борщ, но особого веселья не получается и расставаться не хочется. Каждый из нас понимает: над аксеновским альманахом «Метрополь», где было собрано буквально созвездие поэтов и прозаиков разных возрастов, воззрений и позиций, сгустились тучи. «Метрополь», как потом писал Толя в «Романе-воспоминании»: «Был первым отчаянным прорывом в бесцензурную печать, мужественной попыткой сбросить с литературы оковы государственно-партийного контроля, разорвать щупальца чудовищного, но уже начавшего издыхать спрута, утверждением права писать свободно. Недаром так перепугалось начальство. Не случайно устроило вселенскую проработку, привлекло к этому десятки литераторов. Пусть публично осудят отщепенцев!»
Толя встречает меня на платформе, я еду с работы. Несет мне зонтик: начал накрапывать дождь. И с места в карьер: «Миленькая моя, с квартирой у нас ничего не получится». Я молчу, не понимаю, почему вдруг.
Звонил ему, оказывается, Виталий Озеров, секретарь Союза, больше никто не решился, в том числе и Феликс Кузнецов.
— Толя, — говорит ему Озеров грустно (ох, эта их фальшивая грусть!), голос, как на похоронах, будто идет за гробом близкого человека, — Толя, мы уже выбрали с тобой путь, сворачивать поздно.
Эта фраза настолько меня поразила, что, придя домой, я тут же записала ее в дневник. «Какой общий путь? Озеров работал в ЦК, Толя никогда не был членом партии».
Озеров дальше: «Толя, мы тебя ни о чем не просим: просто почитай эту похабщину». Толя: «Авторы „Метрополя“ — мои друзья, и если я захочу прочитать этот сборник, то возьму его у них, а не у вас в Союзе. Я знаю, что это такое, когда вы просите почитать, это значит, что вы начинаете очередную кампанию. Предупреждаю тебя и скажи всем: я в этой кампании участвовать не буду. На моей памяти людей расстреливали, потом посмертно реабилитировали, исключали, потом вновь принимали. Вы думаете, если вы пообещали дать мне квартиру, значит, я у вас в ловушке?…»
— Молодец — говорю, — ты хорошо врезал ему. А он что?
— Пробурчал что-то вроде того: «Жалко, что ты, Толя, меня не понял».
А от Окуджавы мы уже знаем, что заканчивается строительство писательского дома на Астраханском, их уже внесли в списки, нас, конечно, там нет и не будет, теперь это уже абсолютно ясно, ну и бог с ними.
Через несколько дней в наш почтовый ящик бросают газету «Московский литератор». Всегда была паршивой газетенкой. На этот раз вся посвящена разгрому «Метрополя». Гнев, возмущение, требование расправы. Пишут те, кто послабее. А ведь попадаются среди них уважаемые имена — вот в чем беда. Такие вещи не стираются в памяти. Но один лелеет мечту поехать за границу, там должна ставиться его пьеса, другому надо издать однотомник, третьему — получить квартиру или просто ссуду в Литфонде. Разумно ли в такой ситуации отказать в просьбе секретариату? Большинство считают — нет, неразумно, и пишут в газету гневные письма.
Вася и Майя Аксеновы тем временем покупают дачу в Переделкино для Леши — Васиного сына. Временно и сами живут там. Ворота выкрашены красной краской. «Дразните быка», — шутит Толя. Мы приходим туда почти ежедневно. Там всегда толпится народ, почти все нам незнакомы, кроме Юли Хрущевой. Вот художник Жутовский мелькнул, вот на маленьком топчанчике пристроились два светловолосых голубка. Мы их не знаем, но там вообще-то никто и не представлялся друг другу. Однако голубка все время косит лукавым глазом в нашу сторону, я поглядываю на нее недоуменно: в чем дело?
Помимо разгромных статей начинаются и санкции. Спасаясь от грядущих неприятностей, автор «Метрополя» Андрей Вознесенский срочно улетает на Северный полюс. Это еще не самый худший вариант. Ну померзнет там неделю, это ли беда? Молодых прозаиков Виктора Ерофеева и Евгения Попова, напечатавших рассказы в «Метрополе» и только что принятых в Союз писателей, специальным указом оттуда исключают. Семен Израилевич Липкин, прославленный поэт и переводчик, и поэт Инна Лиснянская, тоже авторы «Метрополя», в знак протеста против этой акции пишут заявления о выходе из Союза.
Аксенова вызывают в Союз писателей. После разговора с Верченко, секретарем Союза, Вася приезжает к нам. Верченко ставит вопрос так: или запретить выход «Ожога» за границей, или покинуть страну. Они с Маей выбирают второе, хотя расставаться немыслимо, такое чувство, что навсегда.
Как печальна наша жизнь!.. Такая яркая фигура, как Аксенов, — можно ли его выбросить из русской литературы?..
Как-то в Пицунде неожиданно встречаем тех голубков, что сидели на тесном топчанчике на аксеновской даче в Переделкино. Голубка, косящая на нас лукавым глазом, набирается храбрости, подходит к Толе и говорит: «Анатолий Наумович, мой муж Витя Славкин, оказывается, ваш земляк.
Мы давно это знали, еще когда видели вас на даче у Аксеновых, но стеснялись вам об этом сказать». Дальше выясняется: не просто земляк — родственник. Так, значит, тот светловолосый голубок — знаменитый драматург Виктор Славкин, автор пьесы «Взрослая дочь молодого человека» — наш племянник? Как кстати! Я говорю: «Мы всегда хотели посмотреть эту пьесу». — «На первый же спектакль получите билеты», — обещает. Но билетов не получили — спектакль был запрещен. Зато приобрели племянника.
Закончив эту главу, я позвонила Славкиным. «Хочешь, — спросила Витю, — написать что-нибудь о дяде? Я готовлю книгу». — «С удовольствием», — ответил он.
Рассказ «Мой строгий дядя» Витя Славкин и его жена Нина принесли мне летом 2003 года. К тому же Витя захватил с собой несколько кассет знаменитой передачи «Старая квартира», автором которой был и за которую получил Государственную премию.
Каждая передача «Старой квартиры» освещала один год жизни страны со всеми наиболее важными событиями минувших двенадцати месяцев.
Разумеется, в принесенных им кассетах либо фигурировал сам Рыбаков, либо речь шла о Рыбакове, что было не менее интересно, поскольку мнения говоривших сталкивались и порой противоречили друг другу. Заканчивался Витин рассказ сентябрем 1994 года.
Я всегда знал, что Анатолий Рыбаков — земляк моих родителей, моих дядь и теть. До войны они жили в маленьком городе Сновске (двадцать километров от Чернигова) и потом всю жизнь вспоминали это время как лучшее, что было. А после войны Сновск стал местом проклятым, там убили всех, кто оттуда не уехал. В дом моей бабушки прямой наводкой попала бомба, никто туда больше не ездил… «Тяжелый песок» я читал как книгу, имеющую прямое касательство к моей жизни. С детства я слышал сотни рассказов и легенд о сновчанах как о самых умных, красивых и талантливых, первыми среди которых были, разумеется, Анатолий Рыбаков и дирижер Натан Рахлин. Не помню, чтобы упоминалось имя самого знаменитого в те времена уроженца Сновска Николая Щорса, вероятно, из-за обиды на то, что в тридцатые годы милый сердцу уютный городок стал называться жестким именем героя Гражданской войны — городом Щорс.
В начале семидесятых годов, работая в журнале «Юность» и каждый день обедая в ресторане Центрального Дома литераторов, я часто видел Анатолия Рыбакова, целеустремленной походкой, с папочкой под мышкой проходившего мимо столиков в дальний конец зала, где он скрывался за массивной дверью комнаты заседаний приемной комиссии. Собственно, он и был ее председателем. Именно поэтому я не искал знакомства с моим знаменитым земляком. Я, как и все молодые литераторы, мечтал о вступлении в члены могущественного писательского Союза, и тут мог выйти пошлый сюжет… Только когда через много лет я обзавелся красной корочкой с золотой надписью «Союз писателей СССР», в Доме творчества «Пицунда» состоялось наше знакомство. Меня ждал невероятный сюрприз: оказалось, что мы не только земляки, но и родственники! Анатолий Наумович рассказал, что мой дедушка первым браком был женат на его бабушке. Или наоборот… Я не разобрался в этих генеалогических тонкостях, для меня ясно было только одно: я обрел новых блестящих родственников — самого Рыбакова и его красавицу жену Таню.
Особенно мы сблизились, когда я стал ездить в Дом творчества «Переделкино», где Рыбаковы круглый год жили на даче. Однажды, дело было осенью, после бесплодного сидения за письменным столом к вечеру навалилась черная тоска, и я двинул к новым родственникам погреться у семейного очага. Дверь открыла Таня, прямо с порога я попросил рюмку водки. «У меня нет, иди к дяде».
(У нас в Переделкино была маленькая кухня, и мне держать там водку было просто негде. У Толи же перед письменным столом стоял старый полированный шкаф. Наверху за стеклами умещались все его заграничные издания, а внизу было три закрытых створками отделения. В первом хранились архивные материалы, во втором — все наши винные запасы, в третьем — Толина обувь. Поэтому водку надо было просить именно у дяди. — Т. Р.)
Я постучал в кабинет. Анатолий Наумович сидел за своим рабочим столом и перебирал бумаги. Я изложил ему свою незамысловатую просьбу, он поднял глаза, пронзил меня беспощадным комиссарским взглядом. «Так. Значит, пришел к дяде выпить. Молодец. Теперь понятно, зачем ты к нам ходишь. Дядя добрый, он нальет…» Я опешил, не зная, как себя вести, можно, конечно, пошутить, но под таким кинжальным взглядом юмор исключен. Насладившись моей растерянностью, Рыбаков встал из-за стола и, довольный, улыбнулся. «Пойдем». В столовой Таня уже накрыла стол, мы выпили, закусили, и только тогда меня отпустило. Мой непредсказуемый дядя любил такие психологические розыгрыши, казалось бы, можно привыкнуть, но каждый раз это было так убедительно, что я неизменно терялся.
Ему очень трудно было сделать комплимент. Ни в какой форме он его не устраивал. Я попал в Переделкино в тот самый момент, когда Рыбаков вел изощренную борьбу за публикацию «Детей Арбата». Перестройка уже началась, однако культурная политика еще сохраняла свой советский консерватизм. Как опытный литературный полководец, Анатолий Наумович, искусно маневрируя, медленно, но верно, продвигал свои боевые порядки вперед. Естественно, рукопись при этом он давал читать очень выборочно. Поэтому я не просил, ждал, пока автор сам предложит мне. В один прекрасный момент это произошло. Мне была выдана большая японская сумка с толстенной папкой внутри, и я потащил этот груз по темным писательским улицам: Довженко, Горького, Гоголя, Лермонтова, к себе на Серафимовича. Три дня, прихватывая ночные часы, я читал и, когда закончил, положил рукопись в сумку и совершил обратный путь: Серафимовича — Лермонтова — Гоголя — Горького — Довженко, к Рыбакову. Выложил «кирпич» на стол и сказал: «Знаете, Анатолий Наумович, я не ожидал, что современный роман буду читать, как в детстве „Три мушкетера“ — засыпая поздно ночью, думаешь, а что там дальше». Рыбаков помрачнел: «А ты что ж, считал, дядя у тебя совсем дерьмо, вещь написать не может. Нашел, что сказать… Хорош племянничек!» Его комиссарский взгляд прожег меня насквозь. Я съежился, стал что-то лепетать в свое оправдание, и только когда они с Таней заговорщицки перемигнулись, я понял, что меня опять купили.
У Рыбакова были жаркие глаза. Как две нагретые солнцем маслины. Поначалу это расслабляло собеседника, располагало его к открытости, доверчивости. Тут-то и был капкан. Загадка его фирменного юмора состояла в том, чтобы внезапно сменить добродушную, улыбчивую маску на образ строгого, не допускающего шуток моралиста. Его визави терялся, в этот момент Анатолий Наумович снова становился сам собою, и сидящий напротив человек окончательно запутывался. В конце концов оба получали удовольствие. Я бы назвал это театром Анатолия Рыбакова, а он бы в очередной раз показно обиделся, потому что не любил театра. Когда я однажды пригласил его на свою премьеру, он так прямо и сказал: «Театра я не люблю. Таня пойдет, а я посижу дома». Впрочем, может быть, это была очередная игра…
Вот такой у меня был чудесный дядя! Правда, я не сразу стал его так называть. Поначалу, когда меня спрашивали, кем мне приходится Рыбаков, я говорил, что он мой земляк, уж больно не хотелось выглядеть примазывающимся к VIP-персоне. Однажды Анатолий Наумович в своей обычной манере прервал мой оживленный рассказ, уж не помню, о чем: «Говорят, что ты отказываешься от меня». — «Я?.. Да вы что! Кто говорит?» — «Все». Я жду, когда он снимет строгую маску. А он не спешит. «Так вот, запомни: я — дядя, ты — племянник. Все!» Взял только что вышедшую книгу «Прах и пепел», что-то чиркнул в ней и хлопнул ладонью по обложке: «Вопрос закрыт». На титульном листе я прочел: «Дорогому Вите Славкину моему племяннику. Сентябрь 1994 г.».
Так я обрел свое право на дядю.
В конце 79-го года Рыбакову выделили квартиру в конце проспекта Вернадского. «Выселки», — сказал Толя презрительно, но это было все-таки лучше, чем ничего. К тому же весной, когда таял снег, Толе лучше было жить в городе. Во время обороны Москвы зимой 1941 года Рыбаков пролежал в снегу двое суток и навсегда застудил легкие: каждая простуда в это время года оборачивалась для него воспалением легких. «Останемся в Переделкино», — сказал он мне. Район Вернадского был совсем чужим для него, и в той квартире мы переночевали всего одну ночь, когда на рассвете улетали из Москвы в Копенгаген на презентацию «Тяжелого песка». Это было осенью 80-го года… А весной восьмидесятого я все-таки ушла из «Кругозора» — Толя меня одолел.
Итак, приземление в Копенгагене. С самолета нас буквально умыкает газета «Политикен», поскольку за Рыбаковым охотится сразу две газеты. «Политикен» — главная газета — опередила вторую. Редактором первой был Херберт Пундик. Две недели, как мы узнали позже, он жил в Копенгагене, делая газету, две недели — у себя дома, в Тель-Авиве. Херберт и его жена Сюзи стали нашими близкими друзьями.
На бешеной скорости нас завезли в гостиницу. Мы бросили чемоданы, умылись, единственно, на что я потратила лишнюю минуту, — бережно повесила на вешалку норковую жакетку Гали Евтушенко. Мы понятия не имели, как одеваются в Дании, она мне ее дала на случай «выхода в свет».
Оказалось, в Дании особенно не одеваются: джинсы, куртки, в театр или на прием надевают платье или костюм, но обязательно туфли на каблуках — это и есть главный наряд.
Обед в помещении редакции — и сразу пресс-конференция, во время которой беспрерывно щелкают аппаратами фоторепортеры. У Толи очень подвижное лицо, что было мастерски схвачено корреспондентами, и на следующее утро весь Копенгаген был увешан афишами, изображавшими Рыбакова в разных ракурсах. У меня хранится одна из этих афиш дома, в Москве.
В датских куртках, нагруженные подарками, возвращаемся в Москву и начинаем прежнюю жизнь. В девять мы уже на ногах, я сажусь за машинку, Толя — за свой письменный стол. Снова правим первую часть «Детей Арбата», идем по моим замечаниям. Потом — обед, прогулка и опять за работу. Вечером смотрим новости по телевизору, читаем и перед сном опять выходим пройтись.
Но и в этом однообразии память выхватывает отдельные события, сцены, любимые лица друзей…
14 января 1981 года Рыбакову исполнилось семьдесят лет. Подсчитываем, сколько приблизительно народу хотим пригласить — человек 60–65, не меньше. Во-первых, друзья, а их много — к счастью, к тому времени все живы, затем его дети, Толины и мои родственники, сотрудники Детского издательства, где вышли «Кортик», «Бронзовая птица» и «Выстрел», с которыми за все эти годы мы тоже стали друзьями, самые близкие люди из «Нового мира», из ВААПа, ну и так далее.
Едем с ним в ресторан «Метрополь», заказываем соответствующий зал.
14 января в шесть часов вечера все там собираемся.
Столы стоят буквой «П».
Я любила после нескольких тостов обойти на правах хозяйки всех присутствующих, кого-то поцеловать, кого-то обнять, с кем-то перекинуться несколькими фразами. Толе это нравилось. «Утепляет атмосферу», — говорил он. Кто где сидел — не помню… Наверняка мы с Толей сидели во главе стола, рядом с нами — наша любимая подруга Леночка Николаевская, мы с ней всегда сидели рядом. Четко помню только одно, как будто это было вчера: спиной к окнам сидели Трифоновы — Юра и Оля. Они до сих пор стоят перед моими глазами. Юра на редкость улыбчивый, Оля в белом шерстяном платье, с сияющими голубыми глазами. Я подумала: «Какая Оля молодец, как она прекрасно держится».
Трифоновы и Рыбаков столкнулись как-то в ЦДЛ, давно не виделись и решили пообедать вместе. И когда Юра куда-то отлучился на минуту, Оля сказала Толе, попросив это не разглашать, что у Юры какие-то неприятности с почками. Врачи расходятся в диагнозе, но не исключено, что это рак.
От кого-то мы услышали: в двадцатых числах марта Юру кладут в больницу. Операцию по удалению почки будет делать сам Лопаткин — ас в этой области. Все проходит блестяще, Юра, слава богу, чувствует себя хорошо.
28 марта, в воскресенье, к нам приехали Эвансы: Боб с женой Евгенией и двумя дочками. Те тут же выскочили во двор «делать ангелов». В своих непромокаемых комбинезонах они, заливаясь смехом, валились на снег, расставив руки и ноги, и, полежав так какое-то время, вскакивали, оставляя на снегу очень выразительные отпечатки своих фигур. Толя волновался, подбегал к окну. «Боб, они простудятся!» — «Все будет в порядке», — успокаивал его тот. Мать сидела в полном равнодушии к происходящему.
И вдруг звонок. Мне кажется, это звонила не Оля, а кто-то от ее имени: «Умер Трифонов. Тромб». Эвансы тут же вскочили с места, кинулись к машине и умчались в Москву передавать эту новость в Лондон. В агентство «Рейтер». Боб был его московским корреспондентом.
На следующий день после сообщения о смерти Трифонова я уезжаю по делам в Москву. Еду на электричке и на электричке же возвращаюсь в Переделкино. Толя меня встречает на платформе. Рассказывает, когда будут похороны.
— Наверное, — говорю, — тебе придется выступить…
— Да, — отвечает он, — я уже начал что-то набрасывать, придем домой, прочту тебе.
Но мы не знаем, какие страсти бушуют вокруг похорон Трифонова. Олю, его вдову, спрашивают: кто, как она предполагает, будет выступать на панихиде?
Рыбакова она называет первым.
— Нет, нет, — говорят ей, — Рыбакову не надо выступать. Это нежелательно со всех точек зрения.
— Тогда, — якобы отвечает Оля, так нам передавали, — я не буду устраивать панихиду в Доме литераторов, а устрою ее в другом месте. — Может быть, она имела в виду Театр на Таганке, где ставили трифоновский «Дом на набережной», что было для начальства уж совсем непереносимо.
Кстати, контроль у дверей в Дом литераторов сначала не пустил Любимова на панихиду. «Зал переполнен», — сказали ему, возможно, не узнав его в лицо. Об этом передавали и «Свобода», и Би-Би-Си, они цитировали также и Толино выступление.
«Среди всех званий, — начинает Рыбаков тихим голосом, — чинов, степеней, существующих в литературе, Юрий Трифонов носил самое высокое: он был писатель, настоящий писатель, истинный писатель, писатель милостью Божьей. Его называли писателем „городским“, писателем для интеллигенции, даже писателем элитарным. Все это не совсем так. Трифонов прошел свой путь с народом, делил с ним все его невзгоды и испытания, радости и надежды и умер как человек из народа — на простой, рядовой больничной койке. (Эта последняя фраза била в сердце начальству. Нечто подобное они и ждали от Рыбакова, потому и не хотели его выступления.)
Трифонов говорил про себя, что он причастен к литературе „с младых ногтей“. Это верно. Литература была его жизнью, помогала преодолеть ему самое непреодолимое, литература сделала его тем, кем он был и кем останется навсегда — Юрием Трифоновым…
Прощай, Юра! Какая утрата, какая трагедия! Прощай, мой дорогой товарищ!»
В «Литературной газете» от шестого ноября 1995 года, в день, когда Трифонову исполнилось бы 70 лет, Юрий Щеглов писал: «На похоронах Трифонова из близких ему писателей выступал один Анатолий Рыбаков. Боевому в прошлом офицеру не смогли заткнуть рот. А вот Юрию Любимову сумели — не позволили выступить».
Толя разыскал меня в зале, взял за руку, и мы уехали в Переделкино. Дома он достал из холодильника бутылку водки, принес две рюмки, налил себе и мне: «Помянем его. Он умер таким молодым! Боже мой, почему такая несправедливость?!»
Пятнадцатого мая я собираюсь в город.
— Ты это куда? — спрашивает Толя.
— В парикмахерскую, — объясняю ему, — когда короткая стрижка, волосы лучше всего лежат через две недели.
— Но завтра же у нас Коля, зачем тебе ехать электричкой?
— Потому что завтра моя парикмахерша работает в вечернюю смену, — отвечаю ему нетерпеливо: он меня задерживает этим разговором.
Я готовлюсь к поездке в Лондон на презентацию «Тяжелого песка». Но Толя неспокоен, его мучают плохие предчувствия. Звонит Панкину — директору ВААПа: «Борис Дмитриевич, без Тани я не поеду». — «Я знаю, Анатолий Наумович, — отвечает ему Панкин, будущий наш посол в Швеции, — не волнуйтесь, вы поедете в Лондон вдвоем, я вам гарантирую».
А Толя по-прежнему неспокоен, тем более он узнает, что именно в дни нашего отъезда Панкин отбывает в Киев на какую-то вааповскую конференцию. Снова звонит ему: «Борис Дмитриевич, вы помните, что мы вылетаем второго июня?» — «Помню, Анатолий Наумович, — отвечает ему Панкин, — и еще раз заверяю вас, все будет в порядке».
Утром первого июня звонит Элла из ВААПа:
— Анатолий Наумович, ваш паспорт готов, можете за ним приехать сегодня.
— Что значит — мой паспорт, а Танин?
— Вы поедете один, — говорит Элла.
— Я поеду в Лондон один? — переспрашивает ее Толя, и в его голосе звучат веселые нотки. — А что же я им скажу, когда меня спросят, почему не приехала моя жена?
— Да все, что угодно, — отвечает Элла, — внезапно заболела, например.
— Так вот, слушайте меня внимательно, Элла, — говорит Рыбаков. — Вы хотите, чтобы я споткнулся на первой же арбузной корке? Один я не поеду, о чем я уведомил Панкина, но даже если бы я и поехал один, то на вопрос, где моя жена, ответил бы однозначно: «Мою жену оставили в Москве заложницей».
Элла кидает трубку. Хочет посоветоваться с начальством, как дальше уламывать Рыбакова.
В это время у ворот останавливается машина — Сэм Рахлин приехал попрощаться с нами перед отлетом в Копенгаген.
— Меня не пускают, — говорю ему. — Толя заявляет, что один не полетит.
Снова звонит телефон. Я прикладываю палец к губам, мол, молчи, и мы на цыпочках входим в Толин кабинет, он специально долго не берет трубку, ждет, чтобы мы успели сесть в кресла перед его столом.
— Да, — говорит он грозно, — я слушаю вас, Элла. Значит, в ЦК плохо обо мне подумают, если я не поеду один, это вы выяснили. Так вот: мне наплевать, что подумают обо мне в ЦК, для меня самое главное, что будет думать обо мне моя жена… Там, в ЦК, никому в голову даже не может прийти, что кто-то откажется ехать за границу. Смешно! Так им и передайте!
Элла опять кидает трубку — совещание, видимо, продолжается.
Снова звонок. Элла говорит очень громко, я и Сэм слышим ее голос.
— Вы никогда больше никуда не поедете! — угрожает она Рыбакову. — Запомните это!
— Не поеду — не надо, — спокойно отвечает Толя. Последний звонок ночью.
— Вы понимаете, что подводите свою страну? — говорит Элла. — Нам так важны сейчас отношения с Англией! (Это 1981 год.)
— Это не я подвожу свою страну, — говорит Рыбаков, — а подводят страну ваши глупцы из ЦК, которые привыкли относиться к людям, как к рабам! Со мной этот номер не пройдет! Запомните это сами и передайте тем, кто заставляет вас мне звонить и угрожать!
Так сорвалась презентация романа в Англии.
К вечеру я немного скисла. Толя меня утешает и повторяет снова: «Поверь мне, мы с тобой еще объездим весь мир, и в Лондоне ты тоже побываешь». Я киваю головой, мол, конечно, конечно, но никак не могу скрыть от него, что расстроена.
Питер Майер, глава издательства «Пингвин», прислал разгневанную телеграмму Панкину. Никогда больше не будет иметь дело с ВААПом, не будет больше печатать советских писателей. Панкин уязвлен. Вот чем кончился кураж наших хозяев из ЦК.
Однако это еще не все. «Почему я должен им это спускать?» — говорит Толя, откладывает в сторону рукопись и садится писать письмо Зимянину — секретарю ЦК.
«Уважаемый Михаил Васильевич!
По случаю выхода в Англии и США моего романа „Тяжелый песок“ я и моя жена были приглашены на 5 дней в Лондон. Все расходы по нашей поездке брало на себя издательство „Пингвин“.
Поездка была назначена на 2 июня 1981 года. Паспорта и билеты были готовы. Однако 1 июня мне позвонили из ВААПа и сообщили, что я должен лететь один, без жены.
Моя жена, дважды принимавшая у нас в доме руководителей и сотрудников „Пингвина“, была официально приглашена наравне со мной. Приехать без нее? Чем бы я это объяснил? Тем, что меня пустили, а мою жену нет? Так позорить свою страну я, естественно, не пожелал и ехать один отказался.
Каков же результат этого печального инцидента?
Нанесен непоправимый ущерб успеху романа в Англии и США, то есть в странах, чей книжный рынок для этого романа за рубежом — главный. Об этом с горечью пишет генеральный директор „Пингвина“ господин Майер, и его можно понять: „Пингвин“ заплатил ВААПу огромные деньги за право издания „Тяжелого песка“, стремился к его распространению, ждал нашего приезда — присутствие автора привлекает внимание читающей публики к его книге. В Дании, например, куда мы с женой ездили на выход романа, он разошелся невиданным для этой маленькой страны тиражом в 60 000 экземпляров…
Как же быть дальше? Роман „Тяжелый песок“ выходит более чем в двадцати странах мира. Вероятно, меня будут опять приглашать, и, возможно, опять с женой: западные читатели считают, что это придает мероприятиям по распространению книги больший вес и респектабельность. Можно с этим не соглашаться, но не считаться с этим нельзя.
Во всяком случае, я бы не хотел впредь попадать в подобные ситуации. Мне уже за семьдесят, мои отказы приехать приобретают ненужный резонанс, такое развитие событий во всех отношениях нежелательно…»
Ответа на это письмо Рыбаков не получил.
Второе письмо подобного рода Рыбаков отправил Зимянину в канун нашей поездки в Финляндию по приглашению издательства «Таами». Это уже конец ноября того же года. Ответа он опять не получил, но никаких препятствий, возможно, по распоряжению Зимянина нам больше не чинили.
Переезжаем границу. Финляндия — замечательная страна: тот же пейзаж, что в нашей Карелии, но какая красота и чистота у них! Толя повторяет пушкинское: «…И там, где финский рыболов, печальный пасынок природы…» Но как много мы еще увидим! Финнам есть чем гордиться. Их архитектура потрясающа. И они хотят нам показать все самое интересное.
— Какие мы счастливые, что все это увидели, — говорю я Толе.
За несколько дней до отъезда мы приглашены на ужин домой к Ярлу Хеллеманну — бывшему в то время директором издательства «Таами».
Свет приглушен, свечи на столе, изысканное вино в бокалах.
— Да, — говорит Ярл Хеллеманн в ответ на Толин рассказ о «Пингвине», — вам нанесен безусловный ущерб. — И приводит пример с Воннегутом. «Таами» выпустило его книги. Лежат на прилавках без движения. Никто не покупает. И тут Воннегут приезжает в Хельсинки. Читатель с ним знакомится. Ему приятно видеть автора в лицо, ему нравится его Улыбка, ему интересно знать, что он думает по тем или иным вопросам. И книги Воннегута разлетаются мгновенно.
После этого рассказа господин Хеллеманн предлагает нам деньги. Успех «Тяжелого песка» в Финляндии так велик, что они собираются издавать роман и в «Книжном клубе». Контракта на это издание с ВААПом нет. Мы можем эти деньги положить в банк.
Рыбаков смотрит на Хеллеманна. Молчит. Раздумывает.
— Дорогой Ярл, — говорит он, — я очень тронут и благодарен вам за это предложение. Но, к сожалению, я не могу им воспользоваться. Возможно, вы слышали о книге, которая лежит у меня в столе и которую у нас пятнадцать лет не печатают. Она называется «Дети Арбата». Любой неверный шаг с моей стороны — и книгу арестуют, и она пропадет навсегда. Наша с Таней жизнь отдана этой книге, мы не имеем права рисковать, и я надеюсь, что вы понимаете меня… Но я еще раз хочу сказать: ваше предложение очень меня тронуло. Спасибо!
20 мая 1982 года мы снова летим в Копенгаген. На успехе «Тяжелого песка» датчане издали «Кортик», и опять неслыханным для их страны тиражом. «Кортик» был написан до Конвенции, и деньги за его публикацию они платить не должны. Однако посчитали нужным пригласить нас в Копенгаген: на неделю отдохнуть.
Экземпляры «Кортика», которые мы получили, нас радуют, изданы прекрасно, о чем говорим директору издательства «Гюльдендаль» Ван Гроссену, когда обедаем с ним в рыбном ресторане. По-моему, все издатели уже знают, что Рыбаков любит рыбу…
И там очень деликатно и как бы вскользь Ван Гроссен спрашивает Толю, не хочет ли он им отдать для публикации книгу, которую не издают на его родине и которая уже много лет лежит в его столе. О «Детях Арбата» он, безусловно, знает от Сэма. Купить эту книгу готовы, не читая, за большие деньги.
— Нет, — сказал Рыбаков, — если я издам этот роман У вас, в Дании, он будет потерян для моей страны. А нужен он именно там. В этом романе — наша история, наши страдания, наша боль. Я все-таки буду пытаться издать его на родине.
Возвращаемся к теме «Тяжелого песка». Ван Гроссен спрашивает: в чем загадка успеха этого романа, как Толя сам это оценивает? Смотрит на него внимательно.
Рыбаков отвечает не сразу:
— Я вижу несколько причин успеха этого романа, — говорит он. — Написано много книг о холокосте, но все они начинаются с гетто. Преимущество «Тяжелого песка» заключается в том, что читатель знакомится с героями еще в мирной жизни, видит их веселыми, счастливыми, свободными людьми, со своими радостями, горестями, проблемами, успевает полюбить этих людей. Тем большее впечатление производят на него их страшная судьба и гибель. Это первое. Второе — роман о любви. Вечная тема. И третье — наверное, неплохо написан. (Смеется.) Ван Гроссен поднимает бокал в честь Рыбакова…
В самолете на Москву мы вдруг подумали, что датчане не случайно пригласили нас в Копенгаген. Издатель, опасаясь подвести Рыбакова, не хотел говорить с ним о романе по телефону, не хотел действовать через посредников. Он хотел обсудить эту тему с Рыбаковым с глазу на глаз. Благородно. В то же время Толя мне говорит: «Пошла охота на книгу». Соглашаюсь с ним.
В Москве нас встречает шофер Коля. Лицо печальное. И мы сразу понимаем: что-то случилось.
— Ну что, Коля, что, не тяни, говори!
— Василий Михайлович, то есть Сухаревич, в больнице. У него инсульт.
Обычно, когда мы куда-то уезжали, Сухаревич жил у нас в Переделкино. Перед нашим отъездом рассказал нам новости: «Очень славно посидели у Сахнина, выпивали, расписали пульку». — «Много пьешь, — предупредил его Толя. — Смотри!» — «Все будет хорошо», — говорит Сухаревич.
Но тут ему понадобилось на несколько дней уехать в Москву. Ночью ему стало плохо, однако утром он встал, схватил такси, поехал в поликлинику. Скромный человек был, не хотел лишний раз вызывать врача на дом.
Мы приехали с аэродрома. Толя туг же звонит Наташе, дочке Сухаревича, узнает адрес больницы и мчится туда. Вася посмотрел на него, сделал движение пальцами, как будто сдает карты.
Поднять его не смогли. Умер. Для нас это был большой удар.
Через несколько дней похороны в крематории Донского монастыря. Много народу. Толя стоит у гроба. Молчит. Спазм сжимает горло, никак не может начать говорить. «Дать нитроглицерин?» — спрашиваю его. Отмахивается.
«Я знал Сухаревича и дружил с ним почти пятьдесят лет, — говорит он. — Василий Сухаревич всегда оставался человеком высокой порядочности, кристальной честности, бескорыстия, был верен своим друзьям и близким. На него можно было положиться, ему можно было доверять…
Он был личностью: добрый, милосердный, может, даже чуть сентиментальный, но очень благожелательный к людям, снисходительный к их слабостям и всегда восхищавшийся и гордый их достижениями. Он был поразительно артистичен. Не только в смысле заложенных в нем актерских способностей, он был артистичен в своих поступках, в своем блестящем остроумии. Его шутки, его острые словечки и меткие характеристики расходились по всей Москве, хотя и не все знали их автора. А как он читал стихи! Он был артистичен во всем, даже когда готовил свои знаменитые борщи.
Он никому не завидовал, никого не старался опередить, был незлобив, незлопамятен, терпим, довольствовался тем малым, что имел, и потому был мудрее многих из нас».
Замолкает… Не может говорить, дает знак рукой выступать следующему… Панихида заканчивается. Толя наклоняется над гробом.
«Прощай, Вася! Прощай, мой старый, верный и неповторимый друг! Никогда я не думал, что переживу тебя!»
Горе, горе… Хорошо, что в Переделкино Липкин и Лиснянская — это как-то успокаивает Толю. Гуляем вечерами. Липкин подарил нам свою книжку «Воля», изданную «Ардисом» и составленную Бродским из его стихов и поэм. Наконец мы прочитали его знаменитые поэмы «Нестор и Сария» и «Техник-интендант», о которых нам взахлеб рассказывал наш общий друг критик Станислав Рассадин. Но и мы запомнили маленькое четверостишие. Подходим к своей калитке и повторяем: «Какая жизнь была, какая жизнь была, когда Володя Бланк пошел ва-банк».
Мой младший внук Тема спрашивает меня: «Ну как твоя рукопись, движется вперед?» — «Что-то застопорилось на одном месте», — жалуюсь ему. «А у Толи так бывало?» — «Конечно, и не один раз». — «И что он делал?» — «Переставал со мной разговаривать». — «Ты шутишь», — смеется Тема. «Он был так погружен в свои мысли, — говорю, — что мог выдавить из себя только „да“ и „нет“. А потом дело шло вперед, и в нашем доме все сразу вставало на свои места — снова шла работа, снова смотрели телевизор, сидя рядом на диване, снова шли гулять, взявшись за руки…» — «Хороший способ, — говорит Тема, улыбаясь, — надо взять на вооружение».
В 2004 году Тема окончил Нью-Йоркский университет и собирается в дальнейшем заниматься теорией сложных систем.
После возвращения из Копенгагена, выверив до конца текст «Детей Арбата», мы завезли рукопись на перепечатку все той же «новомирской» машинистке Софье Ханаановне, а Толя тем временем широко давал читать «Детей Арбата» окружающим.
Забегает Евтушенко.
— Анатолий Наумович, я все время думаю о вашем романе. Я даже свой сценарий забросил. (Сценарий о состарившемся д'Артаньяне, где в фильме его собирается играть сам Евтушенко.) Сделаем так: я вам напишу отзыв о «Детях Арбата» с настоятельным советом роман печатать. Это очень важно, поверьте мне. Когда у меня не хотели издавать «Ягодные места», мне помогли только отзывы. ОНИ с этим считаются. А потом вы возьмете отзывы еще у нескольких человек и отправите с этими письмами роман в ЦК.
— Хорошо, — соглашается Толя, — пиши отзыв, тем более я хочу позвонить Беляеву — надо что-то делать с романом, сколько можно ему еще лежать в столе!..
— Правильно, — одобряет Евтушенко, — звоните Беляеву, но предупреждаю вас, немногие согласятся писать вам письма, это ведь шаг, не угодный правительству. Кто-то и побоится. И мы с вами еще увидим — кто есть кто. У вас есть телефон Беляева? Я вам дам…
Беляев — бывший матрос торгового флота, переброшенный затем на работу в комсомол, ведал к тому времени сектором литературы в ЦК Его преимущество перед другими заключалось в том, что он знал английский язык и считался лингвистом. А над ним стоял некий Шауро, тот в ЦК ведал культурой. Говорили про него, что хорошо играет на балалайке…
Первая встреча с Беляевым состоялась у Толи 23 июля 1983 года. Толя сел за руль, желваки ходят на скулах, ехать ему в ЦК и разговаривать с Беляевым — смерть.
Муторно на душе и у меня, ничего не жду хорошего, не знаю, как убить время. Затеяла стирку — хоть руки будут заняты. Время от времени выскакиваю на дорогу, смотрю, не идет ли зеленый «Жигуленок», нет, не идет. И вдруг наконец появляется из-за угла, открываю ворота, открываю гараж, Толя ставит машину, поднимается на крыльцо. Лицо по-прежнему мрачное.
Как всегда, садится во главе нашего деревянного стола, я пристраиваюсь сбоку. По ритуалу он сразу начинает мне диктовать какой-либо важный разговор, пока тот свеж в памяти.
Но не хочется мне сразу начинать печатать.
— Подожди, — прошу его, — какое у тебя общее впечатление? Знает он о романе или нет?
— Скорее всего, знает. Первая часть, где были Сталин и арест Саши, лежала у Твардовского в «Новом мире», две вторые части лежали у Ананьева в «Октябре», уже там мог кто-то Беляеву стукнуть, не напечатали ведь, побоялись, сослались на ЦК, мол, только там могут решить судьбу романа.
«Если у вас 34-й год, — сказал мне Беляев, — то я догадываюсь, что у вас роман антисталинский». — «Безусловно», — говорю. И тут он мне заявляет прямо, что о Сталине будут публиковаться произведения, когда вымрет все поколение. «Какое поколение, — спрашиваю, — поколение Сталина или нынешнее поколение, вообще не жившее при Сталине? Уже тридцать лет прошло, как он умер».
Беляев уходит от этого вопроса и переводит разговор на Константина Симонова, у которого в книге (название не упоминается) была своя версия 1941 года. Три года Симонов не принимал поправки ЦК, писал Брежневу, ничего не помогло. И тогда, по словам Беляева, он принял их условия, и более того, предложил при Институте Маркса — Энгельса-Ленина — Сталина создать хранилище, где лежали бы непроходимые рукописи. (Капитан принял советы матроса.)
«Будьте уверены, Альберт Андреевич, — сказал я ему, — что на это кладбище мой роман никогда не попадет».
Чтобы покончить навсегда со всеми этими беляевыми и шауро и выбросить их напрочь из своей памяти, приведу второй разговор Рыбакова с Беляевым. Он был более резким и нелицеприятным. Рыбаков впрямую спросил Беляева — не боится ли он прослыть «душителем литературы»? Это происходило в декабре 1985 года на очередном съезде писателей РСФСР.
Запрещая Евтушенко говорить с трибуны о «Детях Арбата», Беляев назвал роман «антисоветским», что нам стало тут же известно. Однако разговор с Рыбаковым на следующий день он вел совсем в ином тоне: «Зачем вы собираете отзывы, Анатолий Наумович? Вам это не нужно, вы слишком большой писатель, вы — наша национальная гордость».
Редактирую эти страницы из дневника для «Романа-воспоминания». Вместо прежней ярости вызывают они у меня смех.
— Что смеешься? — кричит из своей комнаты Толя.
— Зайди ко мне, скажу. У вершителей наших судеб должны были все-таки сходиться концы с концами. Разве «национальная гордость» может писать «антисоветский роман»? Ну и умники. Смех просто.
Прохаживаемся по нашей улице — Ахмадулина с Мессерером, Евтушенко, мы с Толей, обсуждаем «Детей Арбата». Белла, гордо вскинув голову, заявляет: «Если я проснусь утром и увижу, что вышел журнал с Толиным романом, то скажу: „Значит, кончилась советская власть“».
Евтушенко: «А я, наоборот, скажу: советская власть укрепилась и торжествует!» При Белле рассказывает об их недавней ссоре с Аксеновым. Сюжет прост: Евтушенко был в Америке, искал продюсера для своего фильма. Там против него выступил со статьей Аксенов. Евтушенко обижен. «А вы, господин Евтушенко, — говорит Белла, — не ведите себя так, чтобы можно было что-то писать против вас. В Америке свободная пресса».
Нам их спор малоинтересен. Идем домой. Евтушенко нас догоняет, поднимается с нами на крыльцо.
— Заходи, Женя, — говорит Толя.
Тот проходит и торжественно кладет на стол конверт.
— Это вам первое письмо, писал его ночью.
— Спасибо, мой друг…
— И еще один совет, Анатолий Наумович, не давайте читать более чем на неделю. И к рукописи пусть будет приложено письмо. Кто не захочет, не надо. Но рукопись должны вернуть в срок.
Вторым принес письмо наш дорогой Вениамин Александрович Каверин. Посидел немножко с нами, начал читать начальные строки письма: «В книгу „Дети Арбата“ входишь, как в портретную галерею, и каждый портрет — а их много — нарисован свободно, тонко и смело…» Каверин обеими руками за публикацию романа, и конец письма тоже кажется ему важным: «С политической точки зрения роман будет высоко оценен не только в нашей стране».
Третьим — Натан Эйдельман, писатель, историк. Две страницы на машинке. Отрывки из наиболее интересных писем я переписывала в дневник. Полностью 62 письма хранятся в архиве, в фонде Рыбакова.
Вот что писал Эйдельман:
«Публикация романа „Дети Арбата“ очень важна — за последнее время в нашей литературе (научной, художественной), увы, участились попытки сгладить, отлакировать прошедшее, уменьшить, упростить многие трудности и ошибки (а тем самым, в сущности, снизить значение, эффект преодоления этих трудностей и ошибок!). Роман „Дети Арбата“, выйдя к читателям, стал бы одним из важных элементов той гласности, которая способствует духовному оздоровлению нашего общества».
Эйдельман снимает дачу неподалеку от нас вместе с Городницким — доктором геолого-минералогических наук, поэтом, бардом, теперь он уже носит звание академика. И Городницкий тоже пишет письмо с требованием публикации «Детей Арбата». Кто-то из близких ему людей передавал нам его слова: «Ну и черт с ним, что меня после этого письма не пустят в „загранку“! Зато я — современник Рыбакова!»
Из Минска звонок Василя Быкова: утром его жена привезет письмо Рыбакову. (Почте не доверяет.) Толя встречает жену Быкова на Белорусском вокзале, как-то они узнают друг друга, берет письмо из ее рук, она садится на другой поезд и уезжает в Минск.
«Судьба романа мне видится трудной, — пишет Быков от руки, — но какой бы она ни оказалась, главное в том, что роман создан. И он живет своей жизнью, делает свое дело, какое и должен делать. В литературе он останется при любых обстоятельствах, и останется надолго.
Очень желаю, однако, его скорейшего опубликования…»
Смешная история произошла с письмом Виктора Конецкого, замечательного ленинградского писателя, капитана дальнего плавания. Конецкий приехал в Дом творчества «Переделкино» отдохнуть недельку, сделать какие-то дела в Москве, а заодно прочитать «Детей Арбата». Приходит к нам, шатаясь. Сильно пьющий был человек. Но мы ему рады, обнимаем его.
— Давно не виделись, как хорошо, что ты к нам приехал!
— Рукопись давай! — говорит он Толе. (Под некоей грубоватостью прятались самые теплые чувства.) У нас как раз Ирочка. — А как я доберусь домой?!
Ирочка ему:
— Я вас провожу.
Винокуровская дача стояла напротив ворот Дома творчества.
— А что мне делать, если мне роман не понравится? — спрашивает Конецкий у Иры.
— Так и скажете Рыбакову, — отвечает Ира. — Он же профессиональный писатель, к таким вещам относится спокойно.
На следующий день Конецкий снова является к нам с рукописью, с письмом, но пошатываясь еще сильнее, чем накануне. А у меня гости. Он присаживается к столу, Иры нет, провожать его домой некому. Пока он разговаривает с гостями и пьет с ними наравне, мы с Толей читаем его письмо.
«Как моряк, бывший на всех континентах и видавший мир не через стекло туристического автобуса, а через рабочих на судоремонтных заводах, докеров и полицейских, могу с полной ответственностью заявить, что мир нас не понимает, боится и слишком часто ненавидит. Это заложено Сталиным, и со Сталина надо начинать чистить нашу идею перед и под взглядом планеты… Это оптимистическая книга. И напечатана она должна быть в Союзе ССР».
— Хорошее письмо, — говорим мы Конецкому, и он отправляется домой.
— Осторожно иди, — предупреждает его Толя. Через полчаса звонок. Совершенно трезвый голос:
«Толя, у меня был обыск. Изъяли второй экземпляр письма». — «Подожди, — говорит Толя, — сейчас я посмотрю». Берет письмо: копирка была вложена неправильно: отпечаток на обороте страницы. «Все в порядке, — говорит Толя, — ты неправильно вложил копирку. Успокойся. Ложись спать!»
Окуджава: «Я познакомился с романом А. Рыбакова „Дети Арбата“ и считаю, что более яркого художественного памятника трудным и трагическим годам нашей жизни еще не было в отечественной литературе.
Роман Рыбакова — это горькая, правдивая, высокогуманная и крайне современная исповедь, это то, без чего сегодня уже нельзя развивать нашу литературу, лучшей стороной которой всегда была — беспощадность ко злу ради любви к добру и отечеству».
Глубокой осенью звонит Эльдар Рязанов. В ближайшее воскресенье привезет рукопись и письмо. Он только что вышел из Института питания имени Певзнера: худел. Сел в кресло, рядом с собой поставил большой термос: там в молоке заварен крепкий чай — это и есть его еда на целый день. Выражает Толе восторги и запивает чайком: «Первую книгу — нам!»
Одновременно звонит Юля Хрущева — внучка Никиты Сергеевича. Сегодня ночью она будет встречать поезд из Ленинграда. Новиков, ее друг, завлит одного из ленинградских театров, привезет ей рукопись и письмо от Товстоногова. «Ждите, — говорит, — меня около часу ночи». Юля была незаменимым помощником в нашем деле. Работала она в то время завлитом в Вахтанговском театре. Все письма актеров и режиссеров прошли через ее руки: Роберта Стуруа, Михаила Ульянова, Юрия Яковлева, Аркадия Райкина, того же Георгия Товстоногова.
В час ночи стук в дверь. Вот оно, это письмо от Товстоногова. Вскрываем конверт. «Появление этого романа станет великим событием нашей жизни!»
Толя целует ее. «Молодец!»
Юля до сих пор говорит: «Самые счастливые годы в моей жизни были связаны с борьбой за издание „Детей Арбата“».
Пятого или шестого января, во всяком случае, в субботу или в воскресенье, потому что у нас сидели Ира и Саша, неожиданно приехали Сэм Рахлин и Аннет. Обычно он звонил перед приездом, на этот раз не позвонил, мы не придали этому особого значения, подумали: они были рядом, погода прекрасная, заехали погулять. Пообедали, и Сэм сказал: «Таня и Толя, может, пройдемся немного?» Возникла неловкость, естественно было позвать Иру и Сашу пройтись с нами, Сэм и Аннет были и с ними в дружеских отношениях, и только тут до нас дошло, что у него есть к нам разговор.
Пошли знакомыми тропинками, вышли к опушке леса, и там Сэм сказал: «Толя, очень неприятная история. Рукопись „Детей Арбата“ арестована на таможне у мужа шведской дипломатки. Он попросил у меня ее почитать, держал, не пряча, на тумбочке у постели, видимо, на нее обратила внимание горничная УПДК, они там все из КГБ, стукнула на таможню, швед хотел ее дочитать во время Рождественских каникул, вез ее открыто в прозрачном пластиковом пакете. И вот, видите, что случилось».
У Толи перехватило дыхание. «Когда у шведа взяли рукопись?» — «В двадцатых числах декабря». — «Две недели прошло, почему ты мне только сейчас об этом говоришь?» — «Швед прилетел из Стокгольма три дня назад, я сам узнал об этом вчера». Мы еще немного походили по лесу, договорились о версии: Сэм пишет о Толе книгу, естественно, он должен был прочитать рукопись «Детей Арбата». «Да, — сказал Толя, — но почему я дал тебе читать первый экземпляр? Этого никогда не делают, первый экземпляр держат для издательства».
Вернулись домой, Рахлины уехали, Толя ходил мрачнее тучи, я рассказала ребятам, что произошло, надо было срочно придумать, куда спрятать хоть один экземпляр, пока не явился КГБ и не изъял остальные. Саша сказал, что отвезет рукопись своему школьному другу Толе Сивцову, это надежно и безопасно. (Когда в 1988 году «Дети Арбата» вышли отдельным изданием, Толя подарил Сивцову книгу с дарственной надписью: «Нашему ангелу-хранителю».)
У нас оставались второй, третий и совсем слепой четвертый экземпляр. Ребята не стали медлить, поскольку Саша собирался этим же вечером вернуться и переснять на пленку второй экземпляр: он был наиболее ярким. Толя нервничал: две недели мы жили под дамокловым мечом, ничего не зная и, главное, ничего не предпринимая. Пленка получилась неудачно, потом приехал мой кузен Володя и сделал новый экземпляр.
Эту новую пленку забрали Федя и Лариса Ляссы, наши друзья (замечательные люди, сейчас они живут в Израиле), пленка была у них спрятана в коробке из-под монпансье. А первый экземпляр мы решили с Толей напечатать сами, чтобы не навлекать неприятности на машинистку. На следующий день я уехала в Москву сделать кое-какие дела. Вернулась в Переделкино около трех. Пахло гарью. Обошла дом, пошла дальше к забору, недалеко от мусорного контейнера были видны следы костра и кое-где под кучей пепла проглядывали слегка обгоревшие книжные страницы.
— Толя, — захожу к нему в кабинет, — во-первых, на всю улицу пахнет гарью, во-вторых, половина страниц, которые ты пытался сжечь, только обгорела. Где у нас газеты? Сейчас я начну всю процедуру сначала.
— Я пойду с тобой, — говорит он.
Мы ничего не обсуждаем, но страницы эти все из тех книг, которые покупались за бешеные деньги и которыми мы дорожили: «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, «Сталин» Роя Медведева, Конквист, Буковский, Авторханов и так далее. В те годы не только за хранение, а даже за чтение этих книг давали немалый срок. Если Толя стал их сжигать, значит, допускал, что у нас будет обыск. И дети мои не ждали ничего хорошего, Ирка звонила три раза в день — утром, днем и вечером.
Сидим допоздна: делим роман пополам и с утра начнем печатать. Толя у себя в кабинете, я на террасе. Решили: в город за продуктами я ездить не буду, покупать еду поручим Коле, шоферу. На рынке можно купить творог, сметану, мясо, картошку, кислую капусту, разные овощи, в магазине — фрукты, проживем. Главное — не терять времени, успеть перепечатать рукопись. День наш строится так встаем в восемь, зарядка, душ, завтрак, в девять уже сидим за столом. В два — обед, прогулка, делаем так называемый большой круг, то есть мимо леса до гаража, оттуда по улице Лермонтова мимо дачи Каверина, сворачиваем на Гоголя, мимо дачи Евтушенко, снова выходим к лесу, а там уже до нашей дачи минут двадцать.
Тогда на нашей улице Довженко жил Владимир Васильевич Карпов. Еще не переселили его как секретаря Союза в двухэтажный, за глухим забором дворец на улице Лермонтова. Много месяцев спустя он рассказывал Толе: «Смотрим мы с Женечкой (женой), как вы идете, взявшись за руки, да еще улыбаетесь, и говорим: „Ну молодцы, вот молодцы, как держатся! Артисты просто!“ Женечка даже иногда сомневалась: „Может, ничего не знают про неприятности, что их ждут?“ — „Да чтобы Рыбаков ничего не знал, — говорю ей, — исключено! Артисты, сказал ведь тебе, настоящие артисты!“»
Мы действительно, встречая кого-то, делали беспечные лица, изображали улыбочки, держали фасон. Возвращаемся с прогулки — снова за машинку. Раньше мы гуляли и перед сном, доходили хотя бы до угла нашей улицы, но теперь и это отменили.
Инна Лиснянская и Семен Израилевич Липкин рассказывали нам, как их донимает КГБ после истории с «Метрополем» и выхода из Союза писателей. Лидия Корнеевна Чуковская пригласила их пожить зимой на ее даче в Переделкино. Вышли они как-то вечером. Чья-то машина, стоявшая неподалеку, развернулась и помчалась прямо на них. Они едва успели броситься в снег. В кювет. Вернулись в Москву. На письменном столе Семена Израилевича лежало толстое стекло. Стекло разбито. В следующий раз вдруг оказались сорванными с петель кухонные полки, черепки от посуды валялись на полу. Иными словами, КГБ давал им понять, что оно не дремлет.
Толя не допускал, что с ним будут вытворять нечто подобное, слишком он был знаменит после «Тяжелого песка». Но чем черт не шутит? Самое удивительное, что мы избегали говорить на эти темы, ни разу не произнесли слова «обыск», не договаривались, как себя вести, если вдруг ночью раздастся стук в дверь. Однако я перенесла Толину подушку к себе в комнату, самое правильное сейчас — нам быть рядом.
Но однажды я заикнулась о том, что неплохо бы нам купить видеомагнитофон, чтобы вечера не были такими унылыми: зима, в пять часов такая темнота, хоть глаз выколи, и невольно с темнотой начинают разыгрываться нервы. Толя с ходу отверг эту идею: «Подкинут, Таня, кагэбэшники нам порнуху, скажут, что мы ее распространяем, понимаешь, миленькая моя, чем это грозит?»
Конечно, понимаю…
Печатаем, печатаем без передыху. Звонит Галя Евтушенко. «Мы с Петей (Петя — это сын) хотим приехать». — «Замечательно, — говорю, — но только езжайте поездом. Очень скользко, а песком опять дорогу не посыпали». Приезжают. Галя мне говорит: «У меня неприятности. Спроси Толю, можно, я к вам перевезу кое-какие книги, спрячем у вас в сарае». Я ее вывела во двор, взяла Толину палку, разгребла кучу снега. «Видишь?» Под снегом была промерзшая зола с остатками полуобгоревших книжных страниц. Пришлось ей рассказать про наши дела. «Тогда я привезу книги, и мы их тоже сожжем у тебя».
Я не стала спрашивать, что за неприятности. Было понятно и так, что это связано с Сахаровым и Боннэр. Боннэр прожила у Гали несколько месяцев, после этого в квартире отключили телефон. У Гали была доверенность на получение зарплаты Андрея Дмитриевича, она и Лена (дочь Копелева) отправляли посылки в Горький, заходили проверить квартиру. Кагэбэшники, дежурившие на лестнице, знали их в лицо: «А, Галя пришла, здравствуй, Галя!» Ничего не боялась, беззащитная, в общем-то, с шестнадцатилетним мальчишкой на руках. «Ты — героиня», — говорила я ей. Она отмахивалась.
И если надо прятать книги, значит, серьезное дело, значит, тоже ждет обыска. Об этих книгах Галя вспоминает по сей день, хотя сейчас иди и покупай это все в любом магазине. Но любопытно другое. Осенью 1996 года мы с Толей были в Москве, кто-то еще у нас сидел, не помню, кто, пришла Галя, почему-то вспомнили, как мы сжигали те книги, и этот кто-то говорит: «Ох, Господи, привезли бы ко мне!» Я расхохоталась. Можно ли было прийти к человеку и сказать: «Подержи-ка ты мою антисоветчину! Попадешься, так попадешься, отсидишь за меня!»
Но тогда пришлось Гале рассказать об аресте рукописи «Детей Арбата». Мы никому ничего не говорили. Не знали об этом даже Толины сыновья, моя двоюродная сестра Кира, самые близкие наши друзья — Леночка Николаевская, Евгения Самойловна, Мирель Шагинян. Мы не хотели, чтобы эта весть шла от нас, мы не хотели, чтобы они волновались, их волнение могло как-то прорваться по телефону, а о том, что наш телефон прослушивается с 78-го года, мы знали точно. Зимой 78-го года или в самом начале 79-го в Москву приехал американский театр двух актеров. Я была на Пятницкой, Толя мне звонит на работу и спрашивает — хочу ли я пойти в театр, мол, звонил культурный советник из американского посольства и сказал, что на наше имя оставлено два билета. «Нет, — говорю, — Толечка, сегодня никак не могу. У меня цейтнот, я буду работать с оператором до десяти часов, а то и позже, и, наверное, переночую у Гали или у Мирель».
А Толе в тот же вечер позвонил его фронтовой товарищ, бывший смершевец Костя Данилин, я о нем писала раньше.
К Толе он питал слабость. Звонит и говорит: «Толя, что это у тебя за связи с американским посольством?!» То есть дал понять, что разговор был прослушан, мы взяты на заметку, теперь все наши разговоры будут у них под контролем, потому что большего преступления, чем общение с посольскими, в те годы не было. Мол, все они шпионы!
Рукопись арестована, телефон прослушивается, пальцы уже немеют от печатания, в пять часов темно за окном, и с темнотой волей-неволей приходит тревога: что будет дальше?..
— Ладно, — говорит Толя, — давай, миленькая моя, сыграем в картишки! Я тебя обштопаю в два счета! — Хочется ему меня развеселить. В преферанс, любой знает, надо играть вчетвером, в крайнем случае втроем, но когда уже совсем припирает, можно играть и вдвоем, но с «болваном». То есть один по очереди играет за двоих. «Болван» у нас звался Мирелью. «Сейчас Мирель ходит!» — «Нет, Мирель уже ходила, не жульничай!» И дальше в таком же роде. И эта игра поразительно успокаивала.
И все-таки, конечно, хотелось определенности: гром-то все равно должен грянуть. Так поскорей бы уж грянул! Но ОНИ молчат — не знают, какое принять решение. Неужели развязывать новый литературный скандал, а ведь Рыбаков может созвать всех иностранных корреспондентов в свою защиту. Но Рыбаков этого не делает, ждет, что предпримет противоположная сторона. Вот так и стоят войска друг против друга.
2 января 1984 года Толя мне торжественно объявил, что начал писать продолжение «Детей Арбата». Нашел главный эпизод. У Саши кончается срок, он один остался в Мозгове, всех остальных разбросали по разным местам и добавили сроки.
Идет к уполномоченному НКВД Алферову по тайге, на рассвете, в мороз, тот в конце концов, попытавшись в завуалированной форме внушить Саше что-то полезное, выдает ему документ об освобождении и советует исчезнуть из Мозговы на следующее же утро. Благой, добрый совет. Я второй раз обращаю ваше внимание на фигуру Алферова. С симпатией пишет его Рыбаков.
Новую книгу он решил назвать «Тридцать пятый и другие годы». Туда войдет много разных глав: Аллилуевы и самоубийство жены Сталина Надежды, Вика с новым замужеством, Вадим Марасевич в роли стукача, выступления Сталина и рассуждения Сталина, бесконечные кровавые допросы «врагов народа» и пачка папирос от наркома Госбезопасности Ежова следователю Шароку, и отклики писателей на происходящее в стране с поименным их списком. И главное: через Сашино восприятие будут показаны процессы тридцатых годов.
Но вот что любопытно: глава, с которой Толя начал писать «Тридцать пятый и другие годы», ушла в самый ее конец. Пример того, как Рыбаков по одному ему известному закону строил композицию.
Тогда же, в январе, приехал из Ленинграда режиссер Гриша Аронов — начинать подготовку к съемкам «Неизвестного солдата». Фильм должен быть готов к сорокалетию Победы. Аронов очень одарен, нервный, ранимый, лицо изможденное, на Толю смотрел с трепетом, робел, хотя сняли уже вместе «Каникулы Кроша» и отношения у них с Рыбаковым сложились прекрасные, Толя Аронова очень ценил. Главное — режиссер открыл в этом фильме замечательного актера — Васю Фунтикова, который потом играл во всех трех сериях главного героя Кроша — прозвище от фамилии Крашенинников.
— Ваш Фунтиков, — говорил Толя, посмеиваясь, — просто «носит» лицо моего Кроша. Другого Кроша я не могу себе представить: такие же наивные, круглые, честные голубые глаза, те же выпирающие совестливость, порядочность. Редкостное попадание, прямо в «яблочко».
Через какое-то время едем на телевидение смотреть актерские пробы. Значит, еще не поступила команда Рыбакова с телевидения изгнать. Не успели? Или вообще такая команда не поступит?
А новости удручающие. В тот год вся Москва говорила о секретариате, где разбирали Виктора Розова. Розов написал пьесу «Кабанчик»: главные действующие лица — секретарь обкома и его сын. Под секретарем угадывался Медунов (Краснодарский край). У Медунова по пьесе неприятности — снимают со всех постов, к сыну сразу меняется отношение в школе: из любимчика превращается в парию, кончает жизнь самоубийством. Поскольку эту историю нам рассказывал один из знакомых драматургов, могу передать только его версию. Розов будто бы отдал пьесу в какой-то театр. И вдруг звонок из Союза писателей: Розова вызывают на расширенный секретариат. «По какому поводу?» — «По поводу вашей пьесы „Кабанчик“». — «Как она к вам попала? Я вам ее не давал». — «Попала. Просим вас быть к четырем часам». — «А если не приеду?» — «Будем разбирать этот вопрос без вас».
Розов приехал, видит, его пьеса распечатана.
Главным громилой был журналист-международник. Не буду называть его фамилию, все знают, когда надо было громить, посылали его.
— Вы, — сказал он, — пособник Джилласа! (Джиллас со своей книгой «Новый класс» считался главным антисоветчиком. Враг номер один!) Как и Джиллас, вы утверждаете, что у нас есть новый класс.
Розов якобы ответил так:
— Рад, что приехал на этот секретариат. Теперь у меня есть материал для новой пьесы.
Но возможно, все было не совсем так, скорее всего, Розов сам описал эту историю в своих воспоминаниях, если он их писал, передаю только то, о чем говорила в то время Москва. Это примета времени.
На своем стареньком «Запорожце» притормаживают у ворот Ляссы — те, что хранят пленку рукописи у себя дома в коробке из-под монпансье. «Приехали проведать. Какие новости?» — «Глухо», — отвечает Толя. «А что они могут с вами сделать, Анатолий Наумович? Исключат из Союза, отнимут дачу? Переедете к нам, у нас финская банька есть, и по Казанской дороге климат лучше. Откажут в поликлинике Литфонда? Лучшие врачи Москвы, мои друзья, посчитают за честь вас лечить». Федя Лясс — доктор наук, заведующий лабораторией в госпитале Бурденко. Светило, к тому же из «хорошей репрессированной семьи»: мать, врач из Кремлевки, лечившая Светлану Сталину, была в 52-м году арестована в числе прочих «убийц в белых халатах»…
Трогательные ребята, обнимаем их на прощание. «Не забывайте, приезжайте!»
Тем временем мы уже почти кончили перепечатывать роман. Толя делал больше опечаток, чем я, он, правда, печатал быстрее. Навряд ли такой экземпляр возьмут в издательство. Но все-таки хотя бы лишняя копия!
И вот звонок из Союза писателей: на четвертое апреля назначен закрытый секретариат по делу Рыбакова. Даже со снотворным не сплю ночами — представляю, какую экзекуцию они устроят над Толей. А он, нервничающий по мелочам, как всегда, спокоен в экстремальных ситуациях.
Конечно, вся эта «проработка» у нас записана и частично вошла в «Роман-воспоминание». Почему частично? Толя не хотел сводить счеты, а я жаждала мести, умоляла его ударить как следует по журналисту-международнику: он позволил себе разговаривать с Рыбаковым, как разговаривали в тридцатые годы с подследственными в НКВД. Даже Верченко взмахнул руками и воскликнул: «Ну, это уже слишком…»
— Не щади ты его, — просила я, — этот тип стоит того.
— Слишком мелкая для меня фигура, — отвечал Толя.
— Чего же вы от меня, собственно, хотите? — спросил их под конец разговора Рыбаков. (Среди присутствующих, помимо Верченко, был Карпов, а Боровик, захватив все материалы, ушел раньше.)
— Мы не хотим, чтобы роман попал за границу.
— За это я вам ручаться не могу, я не контролирую все границы. Но одно могу сказать твердо: я надеюсь, что «Детей Арбата» опубликуют у меня на родине. И я уверен, что только так оно и будет…
Мой муж заходит ко мне в комнату, я лежу на тахте, просматриваю последние номера журналов.
— Миленькая моя, — говорит он, — или ты решила, что у тебя наступили каникулы?..
— Именно так, — говорю ему, улыбаясь. — Мне же нечего делать, пока ты не напишешь хотя бы тридцать страниц.
Он берет меня за руку и пытается поднять с тахты. Я сопротивляюсь.
— Тебе всегда есть что делать, — говорит он. — Посмотри, например, что у нас пойдет в архив.
— Эксплуататор!
Направляюсь в кабинет, где в нижней половине книжного шкафа сложены остатки архива. Архив «Тяжелого песка», который Рыбаков собирается подарить Тель-Авивскому университету, уже перенесен в сторожку рядом с дачей. Снимаю с кресла бархатную подушку, кладу ее на пол, сажусь на нее и начинаю все разбирать. Толя за своим столом напротив меня. Хорошо работать вместе в одной комнате.
— Как интересно! — Держу в руках маленький листок: «Молитва людей среднего возраста» (из журнала «Морфология», Англия).
Толя отрывает глаза от рукописи, смотрит на меня.
— Прочитай! Я совершенно не помню, где я ее взял и кто мне ее дал.
«Господи, ты знаешь лучше меня, что скоро я буду старым.
Удержи меня от привычки думать, что я должен что-нибудь сказать по любому поводу и в любом случае. Упаси меня от стремления направлять дела каждого. Сделай меня мыслящим, но не нудным.
Обширный запас моей мудрости жаль не использовать весь, но ты знаешь, Господи, что я хочу сохранить хоть несколько друзей к концу жизни! Сохрани мой ум свободным от излияний бесконечных подробностей. Дай мне крылья достичь цели!
Опечатай уста мои для речей о болезнях и недомоганиях, они возрастают, и повторение их с годами становится слаще. Я не смею просить о хорошей памяти, но лишь о меньшей самоуверенности при встрече моей памяти с чужой. Преподай мне урок, что и мне случается ошибиться. Сохрани меня в меру приятным.
Я не хочу быть святым, с иными из них совместная жизнь слишком трудна, но желчные люди — одна из вершин творения дьявола.
Дай мне видеть хорошее в неожиданном месте и неожиданные таланты в людях и дай мне, Господи, сказать им об этом».
— Знаешь, — говорит мне Толя, — ее обязательно надо сохранить.
— Естественно, — отвечаю ему.
Смотрю дальше. Подчеркнуто красным карандашом: «Конспект лекций для семинара в Литературном институте».
Толя надиктовывает мне несколько строк, записываю на отдельной бумажке: «Вел семинар совсем недолго — отрывало от „Детей Арбата“. Среди студентов наиболее талантливыми были Миша Рощин и Вика Токарева».
Прикрепляю эту бумажку к конспекту.
Мне интересно его читать, потому что я хорошо представляю себе, как развивается дальше каждая мысль.
«Редко выступаю. Не убедил книгой, как убедить словами? Писатели шумят за письменным столом, заикаются на людях.
Я поздно начал писать, но рано начал читать — с пяти лет. Наша домашняя библиотека была довольно обширна и хорошо подобрана. К шестнадцати годам прочитал почти все, что представляется мне лучшим в мировой литературной классике. Тогда же в основном определялись и вкусы. Любимейшими писателями навсегда остались Пушкин, Бальзак, Толстой. Еще из русских очень люблю Гоголя, Чехова, Лермонтова, Есенина и Бабеля, из французов — Стендаля, Франса и Мопассана. Из Беранже много знаю наизусть — и на русском, и на французском.
Вкусы, вероятно, старомодны, но и мне уже немало лет.
Но сам не писал: другие интересы, занятость, 30-е годы, война, трепетное отношение к литературе, преклонение, недосягаемость, нескромность, высокие образцы. Стихи не получались. Литературные кружки не посещал. Категоричность времени.
Первым человеком, предсказавшим мне литературный путь, был, как это ни странно, знаменитый в те годы графолог Зуев-Инсаров. Вечерами он сидел за маленьким столиком в саду „Эрмитаж“, перед ним лежали листки бумаги, карандаш, следовало написать свою фамилию, имя, отчество, адрес, заплатить рубль или полтинник, я не помню масштаба тогдашних цен, это было в тридцать втором году. Все это мы с товарищем проделали так, для развлечения, гуляя в воскресенье вечером в саду „Эрмитаж“.
Через несколько дней я получил графологическое исследование, довольно пространное. Исследование это у меня не сохранилось, своего впечатления я не запомнил, но одну фразу помню. Звучала она приблизительно так: „Имеется литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности“.
Однако это не заставило меня взяться за перо. Я окончил институт, затем наступили годы моих скитаний по России, не оставлявших места для литературного творчества. Я жил и работал во многих городах, перепробовал много профессий — обстоятельства, накопившие материал для будущих писаний, но не оставившие места для писаний сегодняшних.
Многолетние наблюдения над писательской братией убеждают меня, что писателем может быть только человек, серьезно занимающийся тем делом, которое он делает, независимо, литература это или не литература. Из молодых людей, берегущих свои силы для будущих занятий литературой и пренебрегающих делом нынешним, ничего не выходит. Литература требует от человека выкладываться целиком, это должно быть сутью характера. До того как он занялся литературой, писатель должен обогащать свое сердце тем, что оставляет в нем неизгладимую память, пусть даже рубцами.
В прямом смысле „учителей“ я вам, пожалуй, не назову. Писатель учится не только у других писателей, но и у самой жизни. Наблюдательность дается страданием.
Для меня нет новых лиц. В новых лицах для меня повторяются старые. Сталкиваясь с ними, я обновляю в памяти то, что я уже знаю…
Начав поздно писать, я потерял в смысле писательской техники, зато я выиграл в жизненном материале…
Овладевая ремеслом, мне пришлось потрудиться. Я писал повести и романы, учась писать. Опыт!.. Из него я черпаю и по сей день. И черпал бы еще сто лет, отпусти мне судьба такие сроки… Жизнь — вот мой главный учитель».
Звонит Юлик Эдлис. Сообщает, что накануне к нему явились кагэбэшники, якобы поговорить о его, Юлика, книгах. Принесли с собой коньяк, за распитием бутылки зашел разговор о Рыбакове и о «Детях Арбата». Кагэбэшники: «Кто бы мог его уговорить сделать кое-какие купюры в романе?»
Толя накидывается на Юлика: «Зачем ты их пускаешь к себе домой? Зачем распиваешь с ними коньяк? В опасные игры играешь, друг мой! Им нужно с тобой поговорить, пусть присылают повестку!» Раздраженный разговором с Эдлисом, Толя, не снимая халата и не попив кофе, звонит драматургу Мише Рощину. В голосе негодование.
— Миша, я тебе дал «Детей Арбата» для Ефремова на одну неделю. Он держит рукопись у себя два месяца. Я прошу тебя, сегодня же ее забери и привези мне в Переделкино! — Кидает трубку.
Через два дня Миша перезванивает:
— Ефремов очень извиняется перед вами, Анатолий Наумович! У него были всякие сложности в семье, сейчас он живет у отца и просит разрешения приехать к вам вместе со мной. Письмо, как договаривались, он написал.
— Когда вы приедете? — спрашивает Толя.
— Если можно, сегодня, часа в два.
— Приезжайте, — говорит Толя строго.
У меня есть грибной суп, котлеты, кислая капуста.
И никакой водки, кроме сладкой, подаренной немцами. У нас в стране антиалкогольная кампания, водку не одолжишь даже у соседей, хоть поклянись им, что завтра купишь и отдашь.
— Я попросил Рощина: «Познакомь меня с Рыбаковым», — звучит с порога прекрасный, всем знакомый голос Ефремова, и уже за столом, чуть театрально разводя руками, добавляет: — Я должен посмотреть на этого человека!
Рыбаков смягчается, рад видеть Ефремова.
— Я хочу оправдаться, — говорит Ефремов. — Гастроли в Болгарии, потом в Томске… Рощин позвонил два дня назад, говорит оккупационным тоном: только что получил выволочку от Рыбакова. Он рвет и мечет, отдавай рукопись немедленно. Думаю, ладно, сейчас прогляжу ее наискосок и завтра отдам. Лег. В пять утра заставил себя погасить свет — в девять репетиция.
Вернулся с репетиции, схватил рукопись и опять читал до самого утра. Звоню Рощину: дочитал! Мне твои цветочки-лепесточки не нужны. Книга Рыбакова — это моя литература!
Рощин улыбается, они с Ефремовым друзья, к тому же он любит и Рыбакова.
— Если рукопись напечатают, — говорит Ефремов, — я тут же буду ставить ее в театре.
Обедаем. Пьем сладкую водку, не так плохо, надо сказать. И тут я позволила себе задать вопрос Ефремову: «Правда ли, что, посмотрев у вас „Дядю Ваню“, Горбачев сказал: „Это пиршество духа!“?»
Бог мой, можно ли себе такое представить, чтобы после убогого Брежнева и совсем уж убогого Черненко, после Андропова, которому порядочные люди никогда не простят Венгрию 56-го года, новый Генсек сказал режиссеру такие вдохновенные слова: «Пиршество духа!» А когда Ефремов — любимец публики, сославшись на количество неотложных проблем, попросил его о встрече, ответил: «Дайте раскрутить маховик, тогда встретимся». Мы все помним наизусть те слова, не зная точно — правда это или слухи.
— Правда, — смеется Ефремов. — Но и я кое-что слышал. Я слышал, что Горбачев приезжал к вам, Анатолий Наумович, в Переделкино и вы даже прошлись с ним по страницам, где он просил что-то убрать. Было такое?..
— Нет, — отвечает Толя уже без улыбки, — такого не было. Но про страницы, которые Горбачев якобы просил исправить, мне уже передавали. Москва полнится слухами, и это свидетельствует о том, что народ верит в Горбачева. И ждет от него чего-то решительного. Так я думаю.
Толя широко пользовался материалами моего дневника, сказать честно, он и привел его в порядок, когда сел работать над «Романом-воспоминанием». Отдельные страницы вложил в папки, надписав, например: «Россия, 1985–1987 годы», «Дания, 1982 год», «Финляндия, 1982 год», «Америка, 1986 год», «Франция, 1988 год», «Германия, 1988 год» и так далее по всем странам, где мы побывали. У меня было все разбросано: иногда я писала в блокнотах, иногда, когда под рукой не было бумаги, на обратной стороне листочка пульки, которую мы расписывали в преферанс. Иногда мне приходилось что-то рисовать, как, например, дом певицы Плевицкой под Парижем… Толя все странички пронумеровал и карандашом очертил нужные ему подробности, написав сбоку: «Надо!»
Вот как кончался, например, тогда наш разговор с Олегом Ефремовым.
Он рассказывал о своей борьбе за евреев в театре. Хотели у него убрать Анатолия Смелянского, его завлита, «который делал погоду в театре» (слова Ефремова), не давали ставить спектакли ленинградцу Додину. Тогда Ефремов пошел к министру Демичеву и сказал: «Я думал, вы коммунисты, а оказывается, вы просто антисемиты». И помогло. Не тронули Смелянского, дали ставить спектакли Додину. «Им надо говорить правду в глаза, тогда можно чего-то добиться…»
В начале лета 1984 года мы с Толей и нашим шофером Колей направляемся в Можайск — смотреть отснятый материал по повести «Неизвестный солдат». Коля улыбается всю дорогу — никогда не видел, как снимается кино, очень ему все это интересно. Да и мне интересно.
Режиссер Гриша Аронов нервничает, курит, как всегда, сигарету за сигаретой, жена взяла отпуск, приехала к нему, навезла продуктов из Ленинграда — в Можайске просто голод, магазины пустые. И мы не догадались что-нибудь привезти с собой.
Аронов у себя на «Ленфильме» всегда считался талантливым режиссером, но взрыв его успеха был связан именно с Москвой и именно с сериалами по рыбаковским повестям. Садимся смотреть. Нам с Колей очень нравится, но наше дело — молчать. Аронов, Муртазов — директор картины, музыкальный редактор, оператор — все поглядывают на Толю. Ну как ему?! У Толи довольное лицо. «Очень хорошо», — говорит он.
Аронов закуривает новую сигарету. Мы прощаемся, рады сказать им всякие добрые слова, группа действительно работает в трудных условиях. Рыбаков это отмечает, договариваемся увидеться в скором времени, а через несколько дней — междугородный звонок: директор картины Асхат Муртазин кричит: «Аронов умер! Во время съемки!»
Я стою у телефона, Толи нет дома, обхватываю голову руками — ужас. Ужас!
— Как умер?! — переспрашивает меня Толя, когда возвращается домой.
— Позвонил Муртазов, кричит… — начинаю я снова.
— Это уже третий режиссер умирает, снимавший мои фильмы, — говорит Толя, — никому из них не было и пятидесяти! И вот Аронов… Безумная профессия, нервы с утра до ночи… — Очень расстроен, ходит по террасе из угла в угол, повторяя одно и то же слово: «Беда, беда». — Мы же только что были у них, и он выглядел не хуже обычного. — Обращается ко мне: — Я не вижу, кто бы мог закончить фильм после него…
Но съемки надо завершать. Кто же даст прервать картину посередине? Я приведу цитату из «Романа-воспоминания»: «Для завершения съемок „Неизвестного солдата“ мне предложили на телевидении режиссера Вадима Зобина.
Поехал я в Останкино, посмотрел какую-то его картину, верноподданническая оказалась картина, я категорически отказался от Зобина. Однако на меня наседали: группа простаивает, деньги идут, картина должна быть закончена к сорокалетию Победы. Напирали на меня и Евгения Самойловна Ласкина, и ее сын Алеша Симонов, очень близкие Тане люди, уверяли, что Зобин — человек талантливый.
В конце концов я уступил, Зобин снял хороший фильм, успех у „Неизвестного солдата“ был большой. Снял Зобин и следующий мой фильм — четырехсерийную ленту „Университет, половина четвертого“. Фильм средний, сценарий я сделал ради заработка, как-то вдруг мы с Таней оказались почти на мели».
Фильм «Неизвестный солдат» показали по телевидению 6 мая 1985 года.
Из Чернигова пришла поздравительная телеграмма по поводу сериала «Неизвестный солдат». И в конце трогательная приписка: «Дорогой Анатолий Наумович, вы столько раз обещали нам приехать в Чернигов, мы ждем вас, не можем дождаться! Сейчас такая хорошая погода — 23 градуса! Приезжайте. Вы же наш земляк! С большим уважением работники музея: Людмила Студенова и Петр Васильевич». (Фамилия Петра Васильевича почему-то не была указана.) Толя вдруг оживляется.
— А что, если нам действительно рвануть в Чернигов, хоть посмотрим город, где я родился. Придется, конечно, мне там выступить, ну выступлю, а потом заедем в Щорс, я хочу, чтобы ты посмотрела дом дедушки и бабушки. На кладбище сходим… Надо только узнать, сможет ли Коля взять отпуск на четыре-пять дней.
Коля рад: он не бывал на Украине, и я тоже мало знаю тот край — лишь Киев и Львов, так что проехаться неплохо, тем более заедем в Щорс!
Толя звонит своему переводчику на украинский язык Павлу Гурьевичу Воробьеву, сообщает о наших планах.
— И я туда к вам приеду, — говорит Павел Гурьевич, — на автобусе.
— А мы едем на машине. В 6.30 нас будут ждать возле библиотеки работники музея, если же запоздаем, поедем сразу в гостиницу. Номера нам забронированы. Забронируйте и вы себе номер по телефону, — советует Толя Павлу Гурьевичу.
В шесть утра сложили все необходимое в машину: кофе в термосе, крутые яйца, огурцы, зубные щетки, пасту, мыло, воду в бутылке — мыть по дороге руки — и двинули. В пути выясняется, что я забыла курицу, которую зажарила ночью, — главную нашу еду, а Коля забыл паспорт, без которого не принимают в гостинице. «Анатолий Наумович, вы не волнуйтесь. Я буду спать в машине, в машине очень даже удобно», — уговаривает он Толю. «Ладно, там придумаем что-нибудь», — говорит Толя, но настроение у него портится. «Дай карту», — просит меня, хочет посмотреть наш путь. А главное, сменить тему разговора.
Мы едем по Калужской области на Брянск Дорога разбита, кое-где заделана асфальтом, ни одного человека на полях, как вымерли все, пасутся тощие коровы, реки не обозначены, полное запустение.
В Брянской области шоссе великолепное, возле каждой речки, иногда кажется, что это просто ручеек прячется в кустах, название. Сразу видно — другой хозяин. Там, где начинается партизанский край, стоят указатели — какой отряд здесь воевал. У меня екает сердце — вот они, знаменитые брянские леса. Для моего поколения, детей войны, эти названия много значат, а молодых, я замечала, оставляют равнодушными. Когда в «Кругозоре» я делала пластинки с актерами, все свободные операторы заходили в нашу аппаратную послушать Леонова или Куравлева. Из трех-четырех часов записи можно было взять всего шесть с половиной минут — больше пластинка не вмещала. И все с интересом следили за моей работой.
Но вот делала я пластинку по фильму Константина Симонова о солдатах — кавалерах трех орденов Славы. Фильм был сильный, построенный на противопоставлении их теперешней жалкой, прибитой жизни с фронтовой, когда беспредельная храбрость вознесла их в герои. Воспоминания о тех днях не только меняло их лица, но и голоса, что-то звонкое, молодое пробивалось в них, что давало мне возможность сделать на этих контрастах интереснейшую пластинку. Но операторша моя зевала, морщилась: «Надоело, Татьяна Марковна, все война да война…» Возможно, для молодых это все уже слишком далеко отстоит в истории, но, скорее, причина в другом: безразличными ко всему их сделала топорная, без единого человеческого слова пропаганда.
Недалеко от Брянска начали почему-то гудеть машины, гудки, гудки, движение интенсивное. Мы подумали: «Большая авария». А через триста метров увидели постаменты, на них грузовики военного образца — безымянные памятники военным водителям. Все машины, проезжающие мимо, дают длинный гудок в память погибших. И Коля наш нажал на гудок. И Толя тут вдруг говорит: «А ведь это они взяли у меня из „Неизвестного солдата“». — «Точно, — вторит ему Коля, — это они у вас взяли». В книге шоферы гудят, проезжая мимо памятника «Неизвестному солдату», и в фильме «Минута молчания», снятом по повести, гудят, и в телесериале гудят. И оттуда перешло в жизнь, кто-то первый дал гудок, и пошло. Впечатление производит сильнейшее, просто мороз по коже. Эту главу в «Романе-воспоминании» Рыбаков заключил так: «Я получил много всяких премий и в литературе, и в кино. Но более высокой награды в моей жизни не было и не будет».
Нас сильно поджимало время. Подъезжаем к библиотеке без пяти семь. Ждут. Две фигуры с букетами цветов. Мужчина и женщина. Знакомимся: Людмила Студенова и Петр Васильевич. Сажаем их в машину, они показывают, как проехать в гостиницу. С трудом, но все-таки улаживаем дела с нашим забывчивым Колей, его прописывают на Толин паспорт и дают номер. Этим же вечером приехал из Киева Павел Гурьевич Воробьев. Вальяжный, уверенный в себе, имеющий знакомства в «верхах», сидел рядом с Толей на выступлениях и был явно озадачен тем, что на Толин приезд никак не отозвались партийные власти. То, что полно народу собиралось, то, что Толю заваливали цветами, это было приятно, но без начальственной ласки для Павла Гурьевича и праздник был не праздником. Мы бы и не заметили этого, а он чувствовал себя неуютно: «Как же так, Анатолий Наумович, в чем же дело?» Толя посмеялся: «Я им не нужен, и они мне не нужны».
В Чернигове мы пробыли два дня, вечером пригласили всех на прощальный ужин, по сему поводу Павел Гурьевич взял билет на ночной автобус. Наши черниговцы наконец расслабились, они были очень гостеприимны, очень радушны, но чувствовалась их скованность, возможно, робели перед Толей, а тут повеселели. Мы выпили за них, за Толиных «земляков», хотя прожил он в Чернигове всего четыре дня, пока его мать лежала с ним в родильном доме. Но зачем считать? Земляк есть земляк.
— Ты мне обещал, что мы заедем в Щорс, — сказала я Толе.
— И я с вами туда поеду. — Павел Гурьевич вскочил со стула и побежал продлить номер в гостинице, и когда вернулся к столу, мы выпили за него.
Пришла пора выпить и за Колю.
— У нас с Таней, — сказал Толя, — нет общих детей, но зато у нас есть Коля, которого мы любим, как родного сына.
Поскольку в этих словах заключалась истинная правда, мы эксплуатировали этот тост в дальнейшем много раз.
В Щорсе мы начали с дедушкиного дома, где находится горсовет. Одноэтажный, вытянутый в длину, в комнатах стандартная учрежденческая мебель, на стене — портрет Ленина, на другой — портрет Горбачева, прошло уже несколько месяцев, как он вступил «на престол». Пишущие машинки, телефоны. Представить себе сейчас этот дом живым и теплым уже невозможно, все выветрил казенный дух, но мне все равно было интересно посмотреть на него — как-никак родной дом Рыбаковых.
Я хорошо помнила Толин рассказ: дедушка воспитывал своих детей в строгости. Однажды Толина мама, еще будучи девушкой, несла зажженную керосиновую лампу в столовую, неожиданно повернулось стекло, ее руки коснулось пламя, но она не только не бросила лампу на пол, она не позволила себе даже вскрикнуть и, только поставив лампу на стол, расплакалась от боли…
Бюро прогнозов обмануло: вместо 23 градусов — 14, солнце не согревало, кладбище насквозь продувалось ледяным ветром. Просторное, тихое, солнечные блики на траве, сосны уходят ввысь, редкие ограды. Я поотстала немного, походила одна, не хотелось торопиться. А Толя сразу повел Воробьева и Колю к братской могиле. И я к ним присоединилась. Постояли, помолчали, пошли назад к машине. Налево от кладбищенских ворот через дорогу начинаются знаменитые сосновые леса. Я люблю сосновые леса больше, чем смешанные, люблю ходить босиком по желтым иголкам, искать грибы. Пожить бы здесь недельку в июле, когда появляются первые белые… Толя меня поддерживает: «Можем приехать, мои родственники снимут нам дом». Здесь, в Щорсе, живет его то ли двоюродная, то ли троюродная сестра по отцовской линии. «Кстати, — говорит Толя Воробьеву, — нам обязательно надо их навестить. Раз нас видели в горсовете, значит, и они знают, что мы приехали. Тут такие новости разносятся мгновенно. Посидим у них часок, милые люди». — «О чем речь, — соглашается Воробьев, — куда вы, туда и я, едем к родственникам».
И действительно, они нас ждали, выглядели в окно машину, заспешили к калитке, не ведая и не предчувствуя, что в лице компанейского Павла Гурьевича сама судьба шагнула на их порог. Его зовут Ефим, ее — Нина. Повела она меня через огород к водопроводному крану помыть руки.
— А у тебя, Таня, дети есть?
— Есть. Дочь.
— Взрослая?
— Взрослая.
— Замужем?
— Да.
— И институт кончила?
— Кончила.
Она смотрит на меня, протягивает полотенце.
— Счастливая ты, Таня!..
— Чем же?
— Счастливая.
Прибежала на обед дочка, худенькая, черноглазая, здоровается за руку, ладошка вялая. В прошлом году окончила школу, поступала в Институт культуры в Киеве, провалилась, вернулась в Щорс к родителям. Временно работает в библиотеке, деньги маленькие, но получила хорошую характеристику. На эту характеристику все упования, все надежды, будет снова пытать счастья, поедет через два месяца в Киев.
— Поступит, нам и умирать можно, — говорит мать. Взгляд требовательный. Отец смотрит на дочь ласково. Заступник «Характеристику хорошую, — говорит, — трудно получить. Должны такое взять во внимание». Хотят верить в справедливость, надеются, что там, в Киеве, кто-то внимательно вглядится в их дочь, оценит и трудолюбие, и усидчивость, что «ни в кино не ходила, ни на танцы, сидела за учебниками».
Девочка молчит. Неуловимое движение бровями, что означает, по-видимому, сомнение.
Жалко мне девочку. Представляю ее смятение: не уверена в своих силах, боится снова срезаться.
Нам пора возвращаться в Чернигов. Коля нервничал, поглядывал на часы, а потом гнал машину так, что мы сомневались — доедем ли до Москвы живыми. На десять вечера у него было назначено свидание с дамой сердца, которая была замужем, и пропустить эту встречу было выше его сил.
А мы все сидим за столом, оттягиваем момент прощания, душа сопротивляется тому, чтобы оставить их, ничем не обнадежив. Но обнадежить абсолютно нечем — в Киеве, кроме Павла Гурьевича, ни одного знакомого, про Институт культуры вообще слышим впервые.
Нина вышла на кухню, принесла мне и Павлу Гурьевичу по банке красных соленых помидор, видела, как мы наваливались на них, уж больно вкусным она делала рассол. Коля понес их в машину, а она опустилась на стул рядом со мной, положила свою руку на мою.
— На последнем терпении, Таня, живем. Тревога съедает: поступит, не поступит?..
И тут Павел Гурьевич не выдержал.
— Поступит, — сказал он. — Ректор института — мой сосед по даче. Поговорю с ним, но экзамены надо сдать хорошо.
И действительно поговорил, и девочка поступила в институт, о чем нас известили письмом той же осенью. «Да здравствует Павел Гурьевич, — прокричала я и отнесла то письмо Толе, — напиши ему, что он герой. Он будет рад».
Мы вернулись из Щорса и сразу же окунулись в неприятности. Дело касалось Булата. Кодга у него что-то происходило не так, он тут же приезжал к Толе — советоваться, как быть.
Начало этой истории таково: премьер-министр ФРГ Вилли Брандт пригласил Окуджаву на выступление в честь сорокалетия окончания войны. В Союзе писателей, как всегда, тянули с билетом, и в результате Булат прилетел в Германию на сутки позже. Концерты уже состоялись, и он оказался никому не нужным. Тогда он уехал в Мюнхен и поселился у своего московского друга. Видимо, об этом стало известно, и на обратном пути у него в купе устроили обыск, нашли книги и кассеты. Скандал. Главное, что ему инкриминируют: прятал этот недозволенный груз, отвинтив (!) панели в купе.
— Совсем с ума сошли, додуматься до такого, — говорит Толя Булату. Но спрашивает: — Ты действительно отвинтил панели?
— Господь с тобой, — отвечает Булат.
В этот момент раздается телефонный звонок. Звонит Евтушенко. Только что прилетел из Америки. В Италии нашел продюсера, который субсидировал «Аморкорд» Феллини и «Профессию — репортер» Антониони. Продюсер якобы в восторге от сценария Евтушенко. Тот упоен своими делами. Добился у Горбачева 30 тысяч долларов, чтобы пригласить знаменитых американских поэтов на интернациональный вечер поэзии. Но важно, чтобы на этом вечере обязательно присутствовал Окуджава.
— Окуджава? — специально переспрашивает Толя и смотрит на Булата. Тот вжимается в спинку кресла. — Да, — говорит Толя, — слышал краем уха про эту историю. Ты хочешь его защитить перед Беляевым? — опять смотрит на Окуджаву, тот кивает головой. — Правильно, — одобряет Толя, — нашли, видите ли, преступника. Говори с Беляевым и не робей! На каком, собственно, основании таможенники сказали, что Окуджава будет привлечен к уголовной ответственности?! У Верченко, кстати, об уголовной ответственности не было сказано ни слова! Говорили о партийном взыскании.
— Анатолий Наумович, я ничего этого не знал, как хорошо, что вы все мне это рассказали, — обрадовался Евтушенко.
Евтушенко у Беляева: Ну и что из того, что он провез книги и кассеты? Я тоже провозил, и меня обыскивали, и у меня все отнимали.
Беляев (обиженно): Ну зачем он прятал, зачем прятал в купе?
Евтушенко: А где еще прятать?! Ну поругайте его и простите…
И в конце концов добился, чтобы Окуджаву внесли в список этого интернационального вечера поэзии. Его и Беллу.
Про Булата узнали позже: не выступал.
Белла тоже не пришла: «Я в этих советских праздниках участия не принимаю. И вообще у меня сейчас сидят чужеземцы (обычный Беллин стиль) — англичане, и мне не интересно с тобой говорить об этих торжествах…»
Через пять минут снова звонит Евтушенко:
— Дядя Толя (он называл Рыбакова попеременно — иногда «дядей Толей», иногда «Анатолием Наумовичем»), я совсем забыл, у меня к вам приватный разговор. Жена сейчас с детьми в Петрозаводске, покормите меня заодно ужином?
Забегает вечером. Рассказывает: его переводчица Нина Буис призналась ему, что издательство «Вайкинг» давало ей на отзыв «Дети Арбата». Она бы с радостью перевела этот роман. Но «Вайкинг» неожиданно замолчал.
— Нина ошиблась, — сказал Толя, — я дал согласие на то, чтобы рукопись из Франции была передана журналу «Тайм».
Об этом подробнее я расскажу позже. (Второй экземпляр «Детей Арбата» мы хранили в Хельсинки.)
Интересна была реакция Евтушенко. Ему казалось совершенно естественным, что два экземпляра рукописи находятся за границей. «Правильно сделали, Анатолий Наумович, вы же умный человек».
Толя любил повторять слова Сухаревича, которыми он обычно отвечал на вопрос «Как дела?». «Все тихо, все спокойно», — говорил Сухаревич.
И у нас в середине лета 85-го года «все было тихо, все было спокойно». Работаем, гуляем, Толя читает мне своего любимого Беранже. Встречаем на улице Гоголя Юлю Хрущеву, она держит в руках «В круге первом» Солженицына.
— Взяла почитать? — спрашивает Толя.
— Да нет, наоборот, — говорит она, — у меня взяли на неделю, а продержали год и вот наконец вернули. — Рассказывает, как повезла эту книгу в 69-м году Хрущевым. Он прочитал с интересом, но главу о Сталине критиковал. Нине Петровне резко не понравилось. Никита Сергеевич, предворяя разговор, сказал: «Ну, она мелкий партийный работник. Все знает и обо всем судит только по газетам и стенограммам».
Нина Петровна сказала: «Солженицын — сумасшедший. „Один день Ивана Денисовича“ — тоже книга сумасшедшего». Никита Сергеевич возразил: «Я сумасшедший, он сумасшедший, но Твардовский не сумасшедший, а он о Солженицыне сказал, что тот хороший писатель…»
— Интересный рассказ, — говорит Толя, — зайдешь к нам?
Хотелось бы зайти, но не может, Люба (Любовь Илларионовна), ее мать, собирается на днях к себе в Киев, надо ее собрать.
— Какой еще Киев! — говорит Толя сердито. — Мы же с тобой договорились, что я запишу на магнитофон тебя, Любу и Раду.
— Хорошо, — говорит Юля, — я привезу Любу в ближайший день или два.
Мы стоим возле нашей калитки, и я слышу, как на террасе разрывается телефон. Бегу.
— Добрый вечер, Таня. Это Ситников из ВААПа. Может ли Анатолий Наумович взять трубку?
Ситников просит Рыбакова заехать к нему на работу. «Это спешно?» — спрашивает Толя. «Желательно не медлить», — отвечает Ситников, и в голосе его слышится тревога.
Толя утром выводит машину из гаража — дорога скользкая: не дождь идет, а сплошной стеной ливень… И хотя мой муж больше сорока лет водит машину, по существу, его можно назвать профессионалом, я все равно волнуюсь, когда он в такую погоду садится за руль.
— Возьми меня с собой, — прошу его. (Минское шоссе, по которому мы обычно въезжаем в Москву, сплошь забито грузовиками, «частникам», как правило, они дорогу не уступают.) — Ну возьми меня с собой, — повторяю, — очень прошу!
— Танюша, я тебе позвоню от Ситникова. Возвращается, и я не могу понять по его лицу — взволнован ли он или радостен.
— Объясни мне, что происходит.
На этот раз мы садимся друг против друга за наш деревянный стол, о котором я много раз уже писала, он, как утерянный друг, которого часто вспоминаешь. За Толиной спиной елки, которые он сам посадил, въехав в эту дачу, сейчас они уже в два раза выше забора, мне они особенно милы зимой, когда ветви их гнутся под тяжестью снега.
Эти воспоминания — как моментальный фотографический снимок, сделанный в особо важный момент.
Толя вынимает из кармана письмо — приглашение в Венгрию на выступления в декабре.
— Но это не самое главное, — говорит он, — в Венгрию наверняка поедем, уверен в этом, увидишь свою Жужу.
Но у Ситникова совершенно иное дело к Рыбакову, не имеющее к Венгрии никакого отношения: ему, Ситникову, приписывают, что он хочет продать «Детей Арбата» в Америку. Пришло письмо от Рея Кейва, заместителя главного редактора журнала «Тайм», он запрашивает: могут ли они приобрести права на издание романа Рыбакова о Сталине?
Откуда они знают о романе — вот что его волнует.
— Как откуда? Вы что, не помните, Василий Романович (так рассказывает мне Толя), что Горбачев не просто принимал руководителей «Тайм» в Москве — Генри Грюнвальда и Рея Кейва, его заместителя, но и давал им интервью. Будучи в Москве, они слышали, что существует роман о Сталине, который много лет не разрешают печатать.
— Правильно, — киваю я головой.
— Но главное, что и Ситников со мной согласился.
— Пожалуй, вы правы, — сказал он, — я как-то об этом не подумал.
— А что вы им ответили? — спросил я.
— Я и не собираюсь им отвечать. Мы торгуем опубликованными книгами. А ваш роман не опубликован, значит, он не существует в природе. Говорю это с большим огорчением, вы знаете, Анатолий Наумович, какой я горячий сторонник «Детей Арбата».
На этом мы расстались, но уже в дверях он меня снова окликнул, был так расстроен, что забыл передать мне письмо из Америки. Усадил меня снова в кресло и по моей просьбе прочитал его. Я сказал, что не владею английским.
Десять университетов: Гарвардский, Колумбийский, Йельский, Принстонский, Станфордский, Пенсильванский, Бостонский, Оклахомский, Сарры Лоуренс и штата Огайо — приглашают меня с женой на полуторамесячный тур для чтения лекций. Все расходы университеты берут на себя. Наш приезд ожидается 5 апреля 1986 года. Просьба его подтвердить. И подпись: профессор-славист Джон Шиллингер.
(С Джоном и его женой Лисой у нас установились самые теплые отношения. В 2003 году я дала Джону разрешение пользоваться фондом Рыбакова в РГАЛИ, о том, что он пишет книгу о Рыбакове на английском языке, я уже упоминала.)
После разговора с Ситниковым Толя отвез эти два письма в Иностранную комиссию, пусть начинают наше оформление в Венгрию и в Соединенные Штаты. Каково будет решение начальства — не знаем, ничего хорошего не ждем, но все же надеемся.
— Не будем больше ничего обсуждать, — говорит Толя. — Но ты понимаешь, что мне в 86-м году обязательно надо попасть в Америку. Тогда станет ясно, как мы с тобой будем жить дальше.
— Понимаю, — говорю я не слишком весело.
23 июля 1985 года вышла «Литературная газета», где целая полоса была отдана критикам. У Анненского весь пафос статьи шел к тому, чтобы упомянуть Толю. Однако у него фамилию Рыбакова сняли. Но оставили у В. Кардина. У него получилась самая острая статья. Все называется своими именами, так, как будто мы говорим, сидя у себя на кухне. Написано: «…с трибуны писательского съезда упоминались неопубликованные романы В. Дудинцева и А. Приставкина. Новые романы Б. Можаева и А. Рыбакова, известные в рукописи лишь узкому кругу. Книги эти писали годами, десятилетиями, не сверяясь со сводкой погоды. Они много откроют людям, когда будут напечатаны».
У нас дома звонок за звонком: это первое упоминание Толи в печати в связи с «Детьми Арбата».
Вечером пришли Конецкий и журналист Голованов, который пишет о космосе. «Надо отметить такое событие», — говорит Голованов и выставляет на стол пол-литра. Я в это время разговариваю по телефону с Галей Евтушенко, она дружит с Конецким, и я ей выкладываю историю с письмом, когда он неправильно вложил копирку между страницами и думал, что у него был обыск.
— Послушай, послушай, — смеется Галя, — со мной произошла точно такая же история. Люся (Боннэр) оставила мне два флакона духов, я должна была их кому-то подарить. Поставила их на полку. Ищу — духов нет. Весь дом обыскала — флаконов нет. Покрылась холодным потом, тоже решила, что был обыск, флаконы забрали, чтобы объявить меня воровкой. А нашла их на том самом месте, куда поставила.
Это ее рассказ к тому, под каким страхом мы все жили.
Распили пол-литра, Конецкий, уходя, стал целовать Толе руки.
На следующее утро гуляем, встречаем Каверина. Он передал то, что ему сказал Конецкий о «Детях Арбата», причем был при этом совершенно трезв. Каверин это специально подчеркнул. «Если роман не будет напечатан, Россия погибнет», — сказал Конецкий.
Я сижу на террасе за машинкой, передо мной магнитофон: расшифровываю запись Любови Илларионовны, сделанную накануне. Дверь на крыльцо открыта. Смотрю, останавливается машина, выходит Анатолий Гребнев, один из лучших наших киносценаристов.
Неделю назад он взял у нас рукопись «Детей Арбата» и привез ее вместе с письмом, где очень умно и убедительно доказывал, почему роман должен быть опубликован.
Рыбаков в ударе: шутит, смеется, рад приезду Гребнева. И я рада.
Я не скажу, что мы с Гребневым дружили, но явно симпатизировали друг другу. Мне нравилось его лицо, оно было не просто добрым, а каким-то заботливым. Заботливые глаза, заботливая улыбка.
Мы виделись иногда в Доме кино, на премьере в театре, но раз в год, 18 июля, обязательно встречались на дне рождения у нашей общей любимой подруги — поэта Елены Николаевской. Ее муж, Виль, умерший совсем молодым, был из Тбилиси, из Тбилиси был и Гребнев, они дружили еще с дошкольных времен, а повзрослев, уехали в Москву.
Сдвигаю машинку в сторону, расставляю тарелки для обеда на столе, слышу, как мой Толя рассказывает, что начал собирать архив о Хрущеве.
— Я знал, что буду писать о нем, о его подвиге, возвышении, а потом и падении, у меня есть твердая концепция на этот счет, но я никак не думал, что так быстро отложу рукопись, потому что берегу для работы каждый час. Возможно, меня подвигнул на такую поспешность скорый отъезд Любови Илларионовны в Киев, где она постоянно живет. Она была женой сына Хрущева Леонида.
Юля, как договорились, привезла ее к нам в Переделкино. Та с интересом оглядела дачу, удивилась, как Таня справляется с хозяйством, и я ее увел в свой кабинет и поставил перед ней микрофон.
Перед микрофоном она в отличие от Рады не робела, тут же выложила, что, работая, училась на штурмана, а кончив рассказывать, расстегнула сумочку и вынула фотографию: две или три молодые пары, обнявшись и хохоча, откинулись на спинку дивана.
— Никита Сергеевич, — говорит Люба о своем свекре Хрущеве, — как это увидел, рассердился: «Что это за вольности такие!» А нам что, мы молодые, веселые, нам лишь бы посмеяться. Люба — красотка на фотографии: короткая стрижка, чубчик, модный по тем временам…
— А Леонид, Юличкин отец, летал на тяжелых бомбардировщиках, — это уже вставляет Рада, — и его буквально через несколько дней сбили, но на нашей территории. Его спасли колхозники, у него был перелом бедра, они его вытащили из самолета и донесли до какого-то госпиталя. А потом он лечился в Куйбышеве, у него долго не срасталась нога. Лежал в одной палате с сыном Ибаррури — Рубеном. Они были друзьями и часто поддразнивали друг друга: «Ну ты, сталинский сокол», — говорил ему Ибаррури, а Леня отвечал: «Нуты, матушка-пехота…»
Потом Леня переучился на истребителя и погиб под Брянском. Брянск — это версия Рады. У Любы версия, что Леонид погиб под Смоленском, искали и даже самолета не нашли.
Толя отодвигает от себя тарелку с супом, включает запись Любиного рассказа. «Слушайте», — говорит он Гребневу, и лицо моего мужа становится печальным.
«Когда Леонид погиб, — рассказывает Люба, — меня тут же арестовали. — Теперь в ее голосе слышится хрипотца, нет уже в нем того задора, с которым она сообщала, что училась на штурмана. — Допрашивал меня сам Абакумов, заместитель Берии, говорил: „Ты шпионка, у тебя мать — немка.
Вот я сейчас выбью своей рукой твои белые зубки, тогда запоешь по-другому, сразу признаешься“. Мать немка — это было главным обвинением. Я сидела в Темняковских лагерях, — добавляет она, — это Потьма».
В Темняковских лагерях сидела и моя мама, до войны жены «врагов народа» вышивали крестиком воротнички на мужских рубашках. А во время войны маму выбрали заведующей пекарней. Я написала ей в письме: «Как хорошо, что ты работаешь в пекарне», — из чего мама поняла, что я голодаю. Так и было в действительности.
Люба рассказывает: «Никита Сергеевич посылал мне в лагерь продукты, теплые вещи, теплую обувь, но, естественно, не под своей фамилией. Это мне рассказывала его дочь от первого брака. Его первая жена совсем молоденькой умерла от тифа то ли в 18-м, то ли в 20-м году, а уже позже он женился на Нине Петровне».
После ареста Любы Нина Петровна взяла Юлю к себе, Никита Сергеевич ее удочерил, а Любиного сына от первого брака отдали в детский дом.
Юля была совсем маленькой, я не уверена, что ей исполнилось даже два года, Нину Петровну она называла мамой, Никиту Сергеевича — папой.
— Вам интересны эти подробности? — спрашивает Толя Гребнева.
Тот утвердительно кивает головой.
— Вот что еще любопытно: Никита Сергеевич писал свой доклад «О культе личности», который прочитал на XX съезде, в тайне от всей семьи и даже от Нины Петровны.
Раду сковывал магнитофон, ей на выручку приходит Юля. Что-то вспоминают вместе. Спец хорошо плавал, метко стрелял, детей заставлял полоть огород, что «мы ненавидели» (реплика Юли). Воскресные дни обязательно проводил с семьей. Обедали все вместе. Не прийти на обед никто бы не посмел.
Рада рассказала: «Аджубей написал Горбачеву письмо: „В течение двадцати лет меня лишали возможности творчески работать: я не имел права подписать статью своим именем“. Ему ответили: „Работайте, пишите, подписывайте свои материалы“».
— Вы понимаете, что во всей этой истории главное? — спрашивает Толя Гребнева. — Сталин и Хрущева повязал арестом Любы, как и других в Политбюро. И у тебя, мол, не все в порядке…
— Я тоже могу вам рассказать кое-что интересное, — говорит Гребнев. Я слушал мемуары Хрущева, которые шли прямо из рук его сына Сергея, где еще стояли на пленках номера 1,2,3… Когда Никита Сергеевич те пленки наговаривал, то их записывали и другие люди из специального ведомства. Их магнитофон стоял в сорока километрах. Хрущева вызвали по поводу мемуаров, и какой-то молодой чин кричал на него. Он вернулся домой и расплакался: «Почему я не де Голль? Де Голля уважали даже его противники. А на меня кричит какой-то мальчишка…»
— Что, неужели и сегодня у нас к обеду гости? — спрашивает Толя, и в его голосе я слышу недовольство. — Так хорошо идут страницы, не хочется отрываться от стола.
— Нет, нет, — успокаиваю его, — к обеду никого не будет, говорю, что у тебя срочная статья. Но в семь, Толюшка, придут Ивановы. Принесут рукопись и два письма.
Они тоже наши соседи, но дальние. Мы живем на разных улицах. Ивановы — это Тамара Владимировна, вдова писателя Всеволода Иванова, Вячеслав Всеволодович, их сын, крупный ученый, и его жена Светлана.
— Семь часов — это нормальное время, — говорит Толя и уходит в кабинет.
Рассаживаемся…
Роман Ивановым нравится, но Сталин, по их мнению, показан недостаточным бандитом.
Говорит, по существу, одна Тамара Владимировна. Делает незначительные замечания, однако ссылаясь на то, что позволяла себе поправлять и Бориса Леонидовича, когда тот писал «Доктора Живаго». Это для того, чтобы Толя воспринимал ее критику без обиды. Однако одно ее замечание было правильным. На свидании в тюрьме Саша просит Софью Александровну сообщить дяде Марку, что он здесь «по делу Криворучко». Как бы ни изменилось отношение Софьи Александровны к брату, она об этой фразе забыть не могла. Это резонно. Толя соглашается, принимает поправку Тамары Владимировны и меняет текст в главе.
Все же остальные разговоры Тамара Владимировна сводила к Всеволоду Вячеславовичу, к Мейерхольду и Бабелю. Называла их своими учителями. Бабель был больше, чем учитель. Бабель был ее мужем до Всеволода Иванова. У них был сын Михаил, которого Иванов позже усыновил и дал свою фамилию.
Вячеслав Всеволодович (в семье его зовут Кома) слушает все покорно, Света подпускает шпильки. Тамара Владимировна время от времени называет Толю Анатолием Давыдовичем. Света не без удовольствия ее поправляет: «Рыбакова зовут Анатолием Наумовичем».
Толя подписал им два «Тяжелых песка» — один для врача и один на семью. Так или иначе, их визит подчеркивал торжественность момента — они всей душой за то, чтобы книга вышла. Читая ее, Тамара Владимировна не спала ночь.
Через несколько дней Толя, гуляя, встретил Вячеслава Всеволодовича. Позвал к нам. Тот стал рассказывать об отношениях отца и Сталина.
В двадцатые годы Сталин пригласил к себе на дачу Бабеля, Пильняка и Иванова — почитать что-нибудь из написанного. Особенно ему понравился рассказ Иванова «Дитя». Тамара Владимировна давала мне читать этот рассказ. Я читала многое из не напечатанного в шестидесятые и семидесятые годы, кое-что мне удавалось просунуть в «Кругозор», в общем, мы дружили.
Сталин заставил Иванова прочитать этот рассказ три раза. Сюжет его таков: где-то в Киргизии свирепствуют красноармейцы, убивают всех, кого хоть в чем-то подозревают, в том числе и русских. То ли у убитых, то ли в каком-то пустом доме находят младенца, русского, и решают его усыновить. Но младенца надо кормить грудным молоком, и его пристраивают к молодой киргизке, у которой свой грудной ребенок Она кормит обоих. Через какое-то время красноармейцам начинает казаться, что их ребенок не прибавляет в весе. Взвешивают на весах русского и киргизского младенца, тот перевешивает, и тогда его шлепают из винтовки на глазах у матери.
Сталин в этом месте, по словам Иванова, начинал хохотать и просил вновь читать рассказ. Как я уже сказала, три раза. Три раза в этом месте он заливался смехом. И предложил Иванову прожить у него на даче еще несколько дней, остальных отпустил…
Вот какие были дела.
3 апреля 1986 года мы сели в самолет и полетели в Америку, выкинув из головы все мысли о предшествующих неприятностях. Почти на год затянулось наше оформление. Вставлял палки в колеса Верченко, прямо заявляя Рыбакову: «Я против твоей поездки». И в выездной комиссии ЦК разделились голоса — пускать, не пускать, пока наконец Александр Николаевич Яковлев не потребовал наше дело и не взял отъезд Рыбакова под свою ответственность.
У нас есть поручение: Евтушенко привез нам последний номер «Огонька» с подборкой стихов, просит передать его своей переводчице Нине Буис. По прежним правилам это тоже считалось преступлением. Таможенник открывает мою сумку, берет в руки журнал. «А это зачем?» — «Буду читать в дороге», — говорю.
В Нью-Йорке сразу звоним Нине Буис. Договариваемся, что она придет к нам в гостиницу завтра вечером. В 6 часов раздается стук в дверь, и в наш номер вплывает кустодиевская красавица. Это и есть Нина Буис.
— Расскажите мне о своих планах, — улыбается, усаживаясь в кресло, — я наверняка смогу вам чем-то помочь.
На 9 апреля у Толи назначено интервью с Гербертом Митгангом — главой отдела литературы «Нью-Йорк Таймс».
— Я с удовольствием буду переводить, — говорит Нина.
— Прекрасно! — Толя смотрит свое расписание. 7-го, в понедельник, у него первая лекция в университете Сары Лоуренс, 8-го — в Принстоне. — Значит, мы с вами увидимся девятого числа.
И в университете Сары Лоуренс, и в Принстоне выступления Рыбакова прошли прекрасно. В Принстоне Толину лекцию предварил короткий рассказ о его творчестве, крайне комплиментарный. Но мы жалели, что не было там Роберта Такера — одного из главных специалистов Америки по Сталину. Хотели с ним познакомиться. Как нам сказали, Такеры как раз в эти дни отсутствовали в городе. «Обидно», — говорит Толя.
Митганг ведет интервью блестяще.
Вопрос за вопросом: каков распорядок дня, пишет ли Рыбаков пером или сразу печатает на машинке? «Сначала пером, причем только черными чернилами». После еще нескольких подобных вопросов Митганг переходит к роману «Тяжелый песок».
Чья была самая лучшая рецензия, на взгляд Рыбакова?
— Эли Визела, — говорит Толя. (В том же, 1986 году Эли Визел стал лауреатом Нобелевской премии мира.)
— Вы давно знакомы?
— С 1980 года. Визел приезжал в Москву в составе Президентской комиссии по холокосту. Союз писателей устраивал им обед. Взаимопонимание у нас установилось буквально с первых минут, когда мы перебросились несколькими фразами. Визел, правда, писал в рецензии, что понимал также и мое молчание.
Но главным вопросом для Митганга был, конечно, вопрос о «Детях Арбата». Об этой книге рассказал ему Крейг Уитни, наш друг, бывший в свое время корреспондентом «Нью-Йорк Таймс» в Москве.
Митганг поразился терпению Рыбакова и задал традиционный вопрос:
— Почему вы не публикуете свой роман за границей? Почти двадцать лет он лежит у вас в столе без движения. Объясните мне, я не понимаю, чего вы ждете?
— Я жду везения, — улыбается Рыбаков. — Но скажу серьезно: если я издам этот роман за границей, он навсегда будет потерян для моей страны, а нужен он именно там. В этом романе наша история, наши страдания, наша боль. Я все-таки буду пытаться издать его на родине.
Вопрос Митганга и ответ Рыбакова будут выделены в газете жирным шрифтом.
Прощаясь, глава литературного отдела «Нью-Йорк Таймс» сказал Нине Буис «Из всех писателей, у которых я брал интервью, мне больше всех понравились Зингер и Рыбаков».
В Колумбийском университете Рыбаков выступал дважды: в тот же день, когда давал интервью Митгангу, и в предпоследний день — перед нашим отлетом в Москву.
В три часа за нами приехала студентка Диана, полурусская, полуиспанка. Рыбаков был в ударе, поднялся на сцену, улыбаясь.
— Я пришел в литературу из «самотека», — начал Толя. Переводчик посмотрел на него.
— Простите, я не знаю этого слова.
— Сейчас объясню. — И объяснил: — Это производное от двух слов: само течет.
(Об этом послевоенном явлении, когда, потрясенные войной, писать стали все — и генералы, и солдаты, Рыбаков расскажет подробно в своей последней книге «Роман-воспоминание». Там же подробно описано и то, как Рыбаков стал Рыбаковым. Когда первая книга выходила, он взял себе псевдонимом девичью фамилию матери. Почему не поставил на обложку фамилию отца, которую носил до того, тоже сказано в той книге.)
В общем, дело было так: вернулся с фронта тридцатишестилетний майор, ушедший на войну солдатом. В Москве у него родители, шестилетний сын и жена. К тому же есть профессия — он инженер. И тут, к ужасу семьи, он заявляет, что работать инженером не будет, а хочет написать детскую книгу и назвать ее «Кортик».
Садится в машину, которую купил на полевые деньги в Германии, уезжает в дальнюю деревню, снимает комнату, ставит на стол пишущую машинку, тоже купленную в Германии, и начинает писать. Писать он не умеет. Слова героев ставит в кавычки. Но все-таки лепит фразу к фразе, строит сюжет, подбадривая себя, рисует плакатик и прикрепляет его к стенке над столом. «Чтобы написать — надо писать». Этот плакат кочует с ним из квартиры в квартиру. И сейчас он висит у меня над Толиным письменным столом.
Когда Рыбакову показалось, что книга готова, он нашел в справочнике адрес Детского издательства, направился туда и вошел в комнату, на дверях которой висела табличка: «Приключенческая литература». За столом сидела молодая женщина, а вокруг нее от пола до потолка высились шкафы, набитые папками. «Это все рукописи? Это все „самотек“?» — спросил вошедший, поняв, как плохи его дела. Но, видимо, что-то тронуло редактора: потертая шинель, стертые сапоги. Было видно, что нужда уже взяла этого человека за горло. «Я покажу вашу рукопись заведующему редакцией, так будет быстрее». Это были именно те слова и тот момент, когда судьба повернулась к бывшему майору своим светлым ликом и предрекла в будущем успех. И все редакторы, которые потом читали рукопись «Кортика», говорили: «Конечно, он не умеет писать, но что-то в нем есть. Надо с ним поработать!»
— Вот так я стал писателем, — улыбается Рыбаков. Смех, аплодисменты, принимали восторженно.
— Мы не можем сразу с вами расстаться, — сказал ему руководитель русского отделения Франк Мюллер, — давайте хоть поужинаем вместе.
И они с Дианой повели нас в китайский ресторан.
В субботу нам звонят Наврозовы: мой двоюродный брат Лева и его жена Муза. Они живут в Америке с 1971 года. Голос у Музы расстроенный: «Танька, у меня забарахлил мотор в машине. Сегодня я бы хотела, чтобы вы пообедали у нас. А на завтра я договорилась с моими друзьями Бертой и Сашей Скавронскими, они заедут за вами в одиннадцать часов и покажут вам Нью-Йорк».
Скажу сразу: Берта и Саша Скавронские стали и нашими близкими друзьями.
11 сентября 2001 года. Я сижу перед телевизором в московской квартире, смотрю, заливаясь слезами, как рушатся башни-близнецы Всемирного торгового центра, как выпрыгивают из окон люди, кто поодиночке, кто взявшись за руки, и сквозь слезы, как в тумане, встает в моей памяти тот ясный апрельский день 1986 года, когда Скавронские везут нас по городу к этим башням. На скоростном лифте поднимаемся на верхний этаж, приникаем к окнам — внизу расстилается Нью-Йорк.
— Чудо, — говорит Толя. Мощь этого города волнует его. — Давайте не будем торопиться, — просит он нас. Мы и не торопимся, отойти от окон и у самих нет сил.
Йельский университет. Город Нью-Хэвен. Зал небольшой, но есть пустые места.
Сразу же вопрос: каково сейчас положение в вашей стране? Об этом и идет разговор. Время от времени Толин рассказ прерывается репликами двух профессоров. Тон крайне недоброжелательный. Рыбаков отвечает резко, продолжая отстаивать свою точку зрения. Слушают его напряженно. Неожиданно раздается несколько хлопков, затем и весь зал начинает аплодировать. Но у Толи все равно настроение испорчено.
Шестнадцатое апреля. Филадельфия. Пенсильванский университет. Мы гости профессоров Маши Дэвидсон и Эллиотта Моссмана.
Рыбаков снова весел, снова в ударе. Лекция проходит очень удачно. Обедаем в роскошном клубе. Там Эллиотт протягивает Рыбакову книгу с дарственной надписью, которую он составил из переписки Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, двоюродной сестрой поэта, там же и комментарии Моссмана. В 1986 году этот подарок — сокровище. Никто и подумать не мог, что через несколько лет эта книга выйдет в России.
Оставляем Толю отдохнуть, а мне Эллиотт предлагает посмотреть их знаменитую художественную галерею.
Неожиданный для меня темный Матисс, с удовольствием смотрю на «Портрет старой женщины» Пикассо, на «Женщину с ребенком» Ван Гога в зеленых тонах, на «Больших купальщиц» Сезанна, на портреты Модильяни.
Возвращаемся за Толей, и Эллиотт везет нас в Брин Мор колледж, где, кстати, преподает правнук Дениса Давыдова — Сергей. Знакомясь с нами, он сказал: «Мне звонили из Йеля, чрезвычайно хвалили вашу лекцию». — «Хвалили? А почему же тогда нападали на меня?» — «Одно другому не мешает. А вас ожидает сюрприз». И смотрит на входную дверь. В дверях стоит высокая, подтянутая, спортивная пара — Женя и Роберт Такеры. Узнав, что Рыбаков выступает в Брин Море, они сели в машину и под проливным дождем двинули в нашу сторону. Дорога заняла около трех часов.
Встаем, идем им навстречу. Роберт — вылитый наш поэт Межиров, тоже голубоглазый, поставь их рядом, скажут — братья.
У Жени высокий выпуклый лоб, как у мадонн на картинах эпохи Возрождения, глаза широко расставлены — лицо, притягивающее к себе внимание.
Обнимая меня, говорит: «Вы — герои!» Я удивилась: «Почему?» Оказалось, Роберт и Женя писали внутреннюю рецензию на «Детей Арбата» для «Тайма».
Для нас это полная неожиданность. Мы не знали, что «Тайм» уже отдал роман на рецензию. Вероятно, хотели убедиться: не завышена ли похвала в его адрес. Вторым рецензентом, как мы узнали позже, был Строб Талбот, помощник Клинтона, работавший в те годы в «Тайме». Мы были знакомы. Точно не помню, когда, кажется мне, в начале 80-х он приезжал к нам в Переделкино, и Рыбаков ему рассказывал о трудностях с печатанием «Детей Арбата». Разговор был без переводчика: Талбот отлично владеет русским языком.
Такерам сказали: «Как прочтете рукопись, тут же ее сожгите в камине». Все держалось в строжайшей тайне. Женя плакала, кидая страницы в огонь.
В Брин Море на лекции вопросы только о литературе. Толя приводит им интересную справку, которую подготовил перед нашим отъездом, о тиражах американских писателей в Советском Союзе. Хемингуэй, например, у нас издан тиражом в два раза большим, чем в Америке, причем на двадцати языках народов СССР.
— Мы любим американскую литературу, — говорит Рыбаков, — но я боюсь, что утомил вас цифрами. Чтобы реабилитировать себя, расскажу вам несколько смешных историй. Они тоже связаны с литературой.
Серьезное на этой лекции шло вперемежку с забавным. Атмосфера непринужденная. Рыбакову аплодируют, смеются. Такер смотрит на него, щеки порозовели, взволнован.
В Станфорде, это уже другое побережье, Толя читал две лекции, а потом довольно долго беседовал с аспирантами, которые занимаются русской литературой. Отвечал на вопросы. Среди тех, кто их интересует, — Мандельштам, Ахматова, Платонов, Олеша. Из современных писателей — Битов, Искандер.
За сорок дней, что мы пробыли в Штатах, я исписала Два блокнота: страх что-нибудь забыть, упустить, пропустить водил моей рукой по строчкам беспрестанно.
29 апреля у Толи выступление в юридической школе Гарварда перед будущими дипломатами. Тема — перестройка. Долго аплодировали. Понравилось, что рассказывал и как рассказывал. 31-го — вторая лекция в Гарварде. Снова разговор о перестройке. Их интересует фигура Горбачева.
30 апреля — выступление в Бостонском университете. Большой зал, но нет ни одного свободного места. И вдруг скандал. Толя не успел сказать и двух слов, как раздался пронзительный женский крик: «Почему вы, как и ваше правительство, скрываете от нас подробности чернобыльской аварии?» — «Какой аварии? — спрашивает Толя в растерянности. — Я не знаю английского языка, я не слушаю радио, что случилось?» Кто-то из зала стал объяснять Рыбакову: «С 25 на 26 апреля произошел взрыв на Чернобыльской атомной станции. Это Украина. Последствия могут быть ужасными для всей Европы…»
Заканчивал мой муж свои лекции снова в Колумбийском университете в канун нашего отлета в Москву. Зал переполнен. Сидеть негде. Толя ведет лекцию ярко, на вопросы отвечает подробно, с юмором. «Вопросы исчерпаны?» — спрашивает. Нет. Сидящий на подоконнике темноволосый молодой человек, назвавший себя Соломоном Волковым, поднимает руку. Я поворачиваю голову в его сторону, смотрю на него с интересом. Он просит рассказать о Сталинской премии, которую вождь сначала дал Рыбакову, потом изменил решение, а в конце концов все-таки присвоил ему премию своего имени. «Это правда или вымысел?» — спрашивает Волков. «Да, было такое дело», — говорит Рыбаков и благодарит присутствующих за внимание.
По дороге в гостиницу Толя спросил меня: «Кто такой этот Волков?» — «Ты что, не понял? Это тот знаменитый Волков, который опубликовал мемуары Шостаковича».
В 1986 году мы не могли знать, что впоследствии станем друзьями и задуманную Волковым книгу «Разговоры с Анатолием Рыбаковым» он начнет главой о Сталинской премии. Глава эта была напечатана в первом номере журнала «Дружба народов» за 2000 год.
После выступления в Бостоне мы остались на несколько дней в Нью-Йорке. Нина Буис устроила прием у себя дома в нашу честь, где мы познакомились с ее мужем, сыном и друзьями семьи — Артуром Миллером, его женой Ингой, известным фотографом, женой Стайрона и Светланой Харис — кузиной режиссера Алексея Германа.
А до того сутки мы провели в Принстоне, у Такеров. За обедом откровенный и печальный разговор.
Толя говорит: «Понимаете, я, конечно же, хочу печатать „Детей Арбата“ только дома, хотя, когда шел у нас съезд писателей РСФСР, выступавшим запретили даже произносить мое имя. И все-таки я буду предпринимать еще какие-то шаги. Но, с другой стороны, мне 75 лет, а это возраст, когда трудно загадывать надолго вперед. Я не могу переложить ответственность за издание романа за границей на Таню, если умру. Я должен это сделать сам».
— Вы правы, — говорит Роберт.
— Правы, правы, — соглашается с ним Женя.
— А что Горбачев? Ваше мнение?
— Меня поражает его молчание. Горбачев должен был бы выступить в первый же день после чернобыльской аварии, предупредить народ об опасности и, таким образом, сплотить его. Боюсь, что в Горбачеве нет качеств лидера.
Закончу я эту главу перепечаткой нескольких страниц из «Романа-воспоминания»:
«На следующий день вместе с Такерами на их машине мы отправились в Нью-Йорк, в громадное здание на авеню оф Американс, на встречу с руководителями журнала „Тайм“.
Поднялись на 24-й или 27-й этаж, где помещался фешенебельный ресторан. Подождали немного, и вот в конце коридора появились руководители „Тайма“. Впереди шел Генри Грюнвальд, плотный, приземистый, с хмурым лицом, за ним — его помощники Рей Кейв и Строб Талбот. Внушительная процессия, и шествовали они внушительно. Стол был накрыт для ланча.
Переводил Такер. После недолгой светской беседы о наших американских впечатлениях приступили к делу. Такер и Талбот зачитали свои отзывы о романе, я коротко изложил положение с его публикацией. Грюнвальд спросил, готов ли я заключить контракт на публикацию романа в США с их дочерним издательством „Литл, Браун“ и каковы мои условия. Я ответил, что не теряю надежды на издание романа в Советском Союзе и потому подписать контракт сейчас не могу. „Тайм“ должен подождать ровно год — До 8 мая 1987 года. Если за это время роман не выйдет в СССР, я им разрешаю издать его в США, если же его издадут в СССР, то обещаю официально через ВААП дать им право на издание.
— Значит, мы можем переводить? — спросил Грюнвальд.
— Пожалуйста.
— Какие же гарантии, что мы в конечном счете получим права?
— Гарантии? Гарантия — мое слово.
Наступило молчание. В Америке всякий договор должен быть юридически оформлен. А тут просто „слово“. Что-то неожиданное прозвучало для них в моем ответе. Они переглянулись, но никто мне не возразил, перед ними сидел писатель из другого мира, с другими представлениями, другими понятиями.
— Хорошо, — сказал Грюнвальд, — начинаем перевод и ждем до 8 мая будущего года.
Когда в апреле 1987 года роман начал публиковаться в СССР, из Америки на него поступили заявки от издательств, более крупных и мощных, чем „Литл, Браун“, но я сдержал слово и отдал права печатания именно ему. А тогда я ушел из „Тайма“ с сознанием: как бы ни сложилась наша с Таней жизнь в дальнейшем, судьба романа обеспечена, теперь он не пропадет, не затеряется».
Возвращаемся домой. Чем ближе к Москве, тем озабоченней становится Толино лицо. Часы запущены (я имею в виду разговор с руководством «Тайма»), надо срочно принимать какие-то меры, срочно встретиться с Яковлевым.
Первый звонок в Москве — в ЦК. Переговоры идут через помощника Яковлева — Кузнецова. Встреча назначается на 26 мая. Без четверти два подъезжаем к зданию ЦК. Я провожаю Толю до 1-го подъезда. Он несет с собой 50 отзывов в защиту «Детей Арбата».
— Давай я пока съезжу на квартиру, посмотрю почту, — предлагаю я.
— Нет, — протестует он, — жди меня в машине. Я не хочу, чтобы ты отсюда уезжала.
Почему нельзя отъехать на двадцать минут? Логика эта мне не совсем понятна.
— Хорошо, — отвечаю и возвращаюсь к машине.
Семнадцать лет спустя по телевидению была показана передача «Экология литературы», посвященная Рыбакову. Среди выступавших писателей — Лев Аннинский, Татьяна Бек, Леонид Зорин, Виктор Славкин — был и Александр Николаевич Яковлев, «прораб перестройки», как его тогда называли. Он вспоминал именно ту встречу с Рыбаковым, назначенную им на 26 мая 1986 года. Привожу его рассказ.
«Баруздин — очень порядочный человек, у нас были Доверительные отношения, и он сказал мне, что у него на столе лежит роман „Дети Арбата“ и он очень хотел бы, чтобы я его прочитал. Я затратил три или четыре ночи, чтобы прочитать его. Роман был о Сталине. На меня, конечно, это произвело очень сильное впечатление, ясно было, что его надо печатать, коль мы взяли в то время политику на свободу творчества, хотя противников было много.
Баруздин спрашивает: „Прочитал?“
„Прочитал. Печатай“.
Через два дня звонок: „Александр Николаевич, Рыбаков очень хочет с вами увидеться“.
(Возможно, Баруздин по этому поводу и звонил Яковлеву, нам об этом не было известно, тем более что Рыбаков сам дважды писал Яковлеву с просьбой принять его и решить судьбу романа.)
Он (Рыбаков) ко мне пришел, как еж, весь в иголках. Его интересовал поначалу разговор не по существу, а где он может дать отпор, продемонстрировать, что над ним никто не хозяин, он — свободный человек, а туг какой-то партийный функционер, какие тут разговоры о литературе. Я все это видел, содержание хорошо понимал, меня даже это все забавляло, эта игра. Короче говоря, в первой половине он возражал, что бы я ни сказал, это был как бы стиль его поведения, задуманный, идущий от его убеждений, но потом разговор наладился, и вместо запланированного получаса мы проговорили с ним более трех часов. Были затронуты проблемы репрессий, сталинщины, судьбы поколений, метания поколений, аресты».
…Сижу в машине, читать нечего, время тянется медленно, начинаю перебирать в памяти события последних двух недель. Вот Евтушенко прибегает поздно вечером. Сидим втроем, он рассказывает нам содержание фильма Абуладзе «Покаяние». «В одном месте, — говорит, — я даже заплакал». Шеварднадзе, по его словам, еще будучи в Грузии, разрешил пустить фильм на экраны, но попросил добавить к нему преамбулу — мол, те времена уже кончились навсегда. Но пока все это делалось, фильм неожиданно появился на видеокассетах. И тогда его запретили.
— А что ты знаешь о Чернобыле? — спрашивает Толя.
— Ничего толком…
Юля Хрущева, у которой мать, как читатель, возможно, помнит, живет в Киеве, рассказывает: о катастрофе сообщили только 9 мая, Щербицкий — член Политбюро, первый секретарь ЦК партии Украины, даже не выступил. И 1 мая люди, не подозревавшие о том, как вредна радиоактивная пыль, как всегда, вышли на демонстрацию, многие захватили с собой детей.
— Преступление, — говорит Толя, — Щербицкий — преступник.
Меня предостерегают: на рынки сейчас ездить опасно — там перепродают мясо, привезенное с Украины, не прошедшее проверки.
Как же мне быть?! 16 мая прилетают в Москву Такеры, чем же их угощать? Решаю: поеду на Сретенку, в магазин «Лесная быль», куплю брусничное варенье, куропаток (90 копеек штука), обжарю их, потушу в сметане и сливках. Женя, как бывшая москвичка, такой обед оценит.
18 мая забираю Такеров из гостиницы на Ленинском проспекте и везу к нам в Переделкино.
Толя нас встречает на улице. Они обнялись, расцеловались, и Рыбаков сразу повел их в свой кабинет, хотел показать иностранные издания «Тяжелого песка». Попили кофе, следующее в моих планах — отвезти наших гостей на могилу Пастернака, о чем они просили по дороге.
— Пешком туда идти час, час пятнадцать — в один конец, не устанете ли? — спрашиваю. — Или поедем на машине?
День теплый.
— Пешком, пешком, — говорят оба.
На обратном пути они мне рассказали историю своей женитьбы. И по ходу выяснилось, что мы с Женей окончили один и тот же Полиграфический институт, хотя и в разное время, и что в Москве она жила в том самом Козицком переулке, куда Толя приезжал на свидания со мной, когда писал «Тяжелый песок». Этот переулок по понятным причинам хорошо знал и Роберт.
Радуемся:
— Надо же, какие совпадения!
Итак, увидели Женя и Роберт друг друга в театре на «Пиковой даме». Она — студентка, он — работник американского посольства. В первые дни войны его, аспиранта Гарварда, послали на ускоренные курсы изучения русского языка, и в Москве он составлял сводки русской прессы.
Знакомство в театре кончилось их женитьбой в августе 1946 года. А год спустя вышел указ, запрещающий браки между советскими гражданами и иностранцами. Закон не имел обратной силы, тем не менее женам иностранцев не выдавали разрешения для отъезда с мужьями за границу. Положение отчаянное, чем все кончится — неизвестно. Но вот умирает Сталин, и Женя наконец получает визу. Не медля, они улетают в США.
Но именно те страшные годы в Москве и определили судьбу Роберта как ученого. Его интересы сосредоточились на фигуре Сталина. Он, проживший семь лет под страхом за судьбу своей жены, много размышлял о нем, изучал в Америке различные документы, и его книга «Сталин — путь к власти» сразу создала ему имя. Затем вышла вторая книга, и он тут же засел за третью. Первые две переведены на русский язык в годы перестройки и были нам подарены их автором.
…Полтора часа прошло, а Толи все нет. Я начинаю волноваться. Первое, что приходит в голову: он почувствовал себя плохо и вызвали «скорую помощь». Выхожу из машины, иду к тому подъезду, куда его провожала. Никакой «скорой помощи» возле нет. Но не мог он так долго сидеть у Яковлева, тот слишком занятой человек. Забыл, где стоит машина? Буду ходить от машины к подъезду, от подъезда к машине.
К концу третьего часа сталкиваюсь с ним лоб в лоб.
— Ты что здесь делаешь? — спрашивает. Лицо веселое — разговор с Яковлевым обнадежил.
— Тебя встречаю. Я жутко волновалась, не знала, что подумать. Ну, рассказывай!
— Яковлев сказал: «Вы меня не убедили в том, что Сталин отдал приказ убить Кирова, но ваша убежденность в необходимости печатать „Детей Арбата“ на меня подействовала». Я спросил: «А вы знакомы с выводами комиссии Шатуновской насчет Кирова? Она была создана при Хрущеве». У них этих материалов нет, у них работала другая комиссия, которая возражала против того, что Сталин отдал приказ убить Кирова.
— А как он тебе вообще?
— Умный, приветливый, но, мне показалось, растерянный: взяли власть и не знают, что с ней делать, как поднять экономику. Я сказал: надо возвращаться к НЭПу. Банки, тяжелая промышленность, транспорт — в руках государства, все остальное — у частника. Нельзя терять время, введите НЭП, пока рычаги у вас, иначе ваши противники вырвут их из ваших рук и затопчут вас, как стадо бизонов. (Нравится Рыбакову эта фраза, повторяет ее два раза.)
Вернемся домой, все запишем. Отзывы он оставил у себя. Я только Дудинцеву позвоню. Там «Белые одежды» лежат, Яковлев будет их читать. Я похвалил роман, сказал, что Дудинцев давал мне рукопись. Он промолчал, но записал фамилию.
Вернулись в Переделкино, Толя позвонил Дудинцеву, а я пошла в кабинет за диктофоном. В это время приехали Ира и Саша. Сели мы вокруг Толи, стали слушать его рассказ: «Мнение Яковлева — я отношусь к Сталину с предубеждением. Кое-что он даже подчеркнул на страницах рукописи карандашом. Я возразил. „Считаю, — сказал, — что моя заслуга как раз в том, что я написал Сталина объективно. Есть железная логика. Кому это было выгодно? Это было выгодно только Сталину: убийство Кирова помогло бы развязать террор в Ленинграде. Посмотрите процессы, в особенности допросы Ягоды, речи Вышинского, и вы убедитесь в том, что это было организовано сверху“.
Следующее его возражение: в романе много сексуального. Молодежь только и думает о том, с кем бы переспать. Я улыбнулся. Он это заметил и сказал: „На этом я особенно не настаиваю, хотя, когда я был молодым, мы так не думали“. Но он ушел в армию, когда ему было семнадцать с половиной лет, мальчишкой, по существу. Воевал в морской пехоте. Когда было думать о девочках?
Главное, повторил, это Киров. На этом он настаивает. Я пообещал ему еще раз прочитать рукопись, учесть все его замечания, сделать поправки, но сказал: в концепции романа я ничего менять не буду. Сталина надо разоблачить до конца. Поговорили об отзывах, которые я принес. Это не просто рецензии, настаивал я, это умонастроение интеллигенции. Интеллигенция не приемлет Сталина».
Мои уехали поздно.
— Толечка, — прошу его, — повтори мне еще раз, значит, Яковлев тебя обнадежил?
— Да, — отвечает, — обнадежил. И я ему верю.
Пришла Юля Хрущева. Ее дача неподалеку от нашей, и она забегает к нам почти каждый вечер: держит руку на пульсе. Как я уже писала, она завлит в Театре Вахтангова. Рассказывает: к ней в кабинет зашел Ульянов, он читал роман, написал о нем Рыбакову великолепный отзыв и отдал его Юле. В один из воскресных дней того же, 1986 года Юля привезла его с женой — актрисой Парфаньяк — к нам в Переделкино.
У Толи тоже есть что рассказать: накануне приезжал Хмелик, он потрясен романом. Сказал, что на киностудии имени Горького будут снимать по нему фильм. Хмелик — влиятельная фигура, главный редактор одного из объединений на этой студии.
— Откуда он мог взять роман? — вскидывается Юля, боится, что кто-то снял ксерокс и рукопись пошла гулять по Москве.
— Я сам ему дал, — говорит Рыбаков, — мы знакомы. Но ты Ульянову ничего не говори. Это пустое дело. Кто им разрешит снимать фильм? Смешно! Хмелик — безумец! Я так и сказал Тане, она была в Москве и не присутствовала при нашем разговоре.
Однако на следующий день позвонил редактор Клебанов, подтвердил слова Хмелика о съемках фильма и попросил рукопись для себя и директора студии.
Толя мне говорит: «Или они там все безумцы, или хотят читать роман и боятся попросить просто так. И третье: то, что сейчас носится в воздухе, вселяет такие надежды в людей, что их начинают посещать безумные идеи».
Скажу сразу: фильм на киностудии Горького, конечно же, не был поставлен. Махнули рукой и забыли.
Тем не менее есть и хорошие новости: Ахмадулина рассказывает — у нее в девятом номере «Дружбы народов» идут стихи, которые она никогда не надеялась напечатать. Однако нет в голосе торжества и глаза печальные.
— Что же ты грустишь? — удивляемся мы. — Радоваться надо.
— Боюсь, боюсь я этих перемен, — говорит Белла. — Помню конец 50-х — начало 60-х годов, когда мы тоже были полны надежд и нам говорили: «Пишите все, что хотите». Чем все это кончилось, вы и сами знаете…
24 июня открылся съезд писателей СССР. На вечернем заседании во время перерыва Толю разыскал Сергей Алексеевич Баруздин. Передаю их разговор так, как он записан в моем дневнике.
БАРУЗДИН: Я говорил с Александром Николаевичем Яковлевым, он мне хвалил твой роман.
РЫБАКОВ: Так что ж, печатай!
БАРУЗДИН: Он сказал, что дал тебе поправки. РЫБАКОВ: Я поправки сделал. Печатай, печатай!
БАРУЗДИН: Понимаешь, с колес я его пустить не могу, у нас большой портфель.
РЫБАКОВ: Это несерьезный разговор. «Дети Арбата» — не тот роман, который ждет очереди. Вопрос в том, решаешь ты его печатать или нет.
БАРУЗДИН: Я должен подумать.
Время проходит, Баруздин молчит. К тому разговору не возвращается.
Восьмого августа позвонила Наташа Иванова — «наш человек» в журнале, член редколлегии, заведовала в то время отделом поэзии, к тому же, как я уже писала, была женой старшего сына Рыбакова. «Надо срочно увидеться!»
Толя поехал в Москву, встретились с Наташей в Союзе, пошли по параллельной улице, чтобы никто их не видел вместе.
Наташино сообщение: когда Баруздин вернулся из заграничной поездки, ему позвонил Яковлев насчет «Детей Арбата», о чем тот доложил своим заместителям, добавив, что Рыбаков не объявляется, значит, не хочет давать роман в журнал.
Наташа посоветовала позвонить Баруздину, что Рыбаков и сделал, вернувшись из города. Поздравил Баруздина с шестидесятилетием и заговорил о романе. Тот попросил дать ему отредактированный вариант на три-четыре дня, будет его читать. Просил завезти рукопись на дачу. Пятнадцатого августа мы собирались в Москву, как вдруг подъехала к нашему дому черная «Волга» и появился шофер с письмом от Баруздина. Толя читает мне его вслух. Главная фраза: «Дружба народов» обязательно будет печатать «Детей Арбата». Пробегает глазами строчки дальше, говорит мне: «Подожди радоваться. Баруздин предлагает мне журнальный вариант — восемнадцать-двадцать листов, с тем чтобы убрать письмо Николаева Сталину и отсечь всю линию, связанную с убийством Кирова. Неужели он думает, что я на это пойду?!»
Помимо известных нам замечаний, прибавилось еще одно: в романе есть фактические неточности по перемещению в Ленинград действующих лиц из НКВД (имелся в виду Запорожец), на чем Рыбаков и строит свою неправильную концепцию насчет причастности Сталина к убийству Кирова. «Это замечание, — говорит мне Толя, — свидетельствует о том, что роман давали на рецензию в КГБ».
Дальше читать не стали.
Вечером, когда мы вернулись из Москвы, Толя позвонил Наташе. У нее интересные новости. Баруздин приехал на работу сияющий, сказал: «У нас есть новый роман, есть что печатать, все отодвинем, выдвинем его вперед!»
Она тоже считает: на журнальный вариант соглашаться нельзя. Надо идти обычным путем — листаж определяется после редактуры. «Молодец, правильно говоришь!» — хвалит ее Рыбаков и добавляет, что садится писать Баруздину ответное письмо, поскольку тот предпочитает эпистолярный жанр. Будет выставлять свои требования: договор заключить на 30–35 листов и начать печатать не позднее апреля 1987 года.
Только положил трубку, звонит Аннинский, заведующий отделом критики и тоже член редколлегии «Дружбы народов». Он вернулся из какого-то похода и не знает, что рукопись уже находится в журнале.
Толя прочитал ему письмо Баруздина. Аннинский сказал:
— Надо оставлять все! Не только известие о смерти Кирова, которое приносит Саше Всеволод Сергеевич в романе, но и фразу: «Теперь Россия зальется кровью», которую Баруздин требует снять.
«Негоже такой фразой заканчивать роман», — писал он в письме.
— Будем биться, — говорит Аннинский, надеется, что редколлегия его поддержит.
И у Рыбакова настроение боевое.
Восьмого сентября Толя едет в Москву. Среди прочих дел наметил он заехать в ВААП. Кстати, Ситнико в и Элла сообщили ему, что наш телефон прослушивается. «И не один год, — вставил Толя, — мы это знаем».
Главный враг Рыбакова — Абрамов, возможно, был он тогда председателем КГБ, в энциклопедии его имя и должность не упоминаются. «Абрамов, — говорит Ситников, — даже готовился затеять процесс против Рыбакова, когда рукопись „Детей Арбата“ была арестована на таможне. Но у вас слишком громкое имя, Анатолий Наумович, не стали этого делать. У них была надежда, что вы не вернетесь из Америки, тогда их шансы сразу бы скакнули вверх».
На этот раз Ситникова в ВААПе не оказалось. Толя мне звонит оттуда: «Еду домой…»
Минут через десять снова звонит телефон, просят подозвать Анатолия Наумовича.
— Он в городе, — отвечаю, — что ему передать?
— Передайте, пожалуйста, что звонил Баруздин. Мне бы хотелось с ним поговорить. Я буду в редакции до четырех часов.
— Здравствуйте, Сергей Алексеевич, я все передам, — обещаю ему.
— Всего вам доброго, — прощается. Голос медовый. Через пятнадцать минут звонит Толя.
— Тебя ищет Баруздин, — сообщаю ему. Он смеется.
— Я говорю из «Дружбы народов». Баруздин удивился, увидев меня:
— Какой ты быстрый. Я только что говорил с твоей женой.
— Не знаю, что заставило меня туда завернуть, — рассказывает дома, — подумал вдруг: это теперь мой журнал, а я там ни разу не был. Оказывается, на завтра назначена редколлегия. Я спросил: значит, мне приезжать с седуксеном и валидолом? «Нет, — ответил, — все решится в твою пользу». — «У меня нет машины», — говорю. Он пообещал за мной заехать в одиннадцать утра.
Сидим до двух часов ночи. Снова просматриваем все отзывы, прицельно антисталинские высказывания. Начали с письма Василя Быкова. Я перепечатала, получилось три страницы с хвостиком.
— Все в порядке, теперь ты во всеоружии.
Первого сентября утром собираюсь в Москву, в чистку, складываю в сумку джинсы, куртки, тороплюсь. Толе тоже сегодня надо ехать в город, но во второй половине дня. У нас новая напасть — у него болит правая ладонь, не может писать, не может держать ручку. В просторечии это называется «болезнью прачек» или «щелкающим пальцем». Он договорился с самим Гиршманом, что тот сделает ему укол, должно помочь.
Помню, как Борис Можаев в статье в «Литературной газете» писал об этом знаменитом травматологе: «И вот в мою палату вошел Бог…»
— Таня, — подходит к машине Толя, — оставайся дома. Я не люблю, когда ты уезжаешь в спешке.
Кидаю на него недовольный взгляд: сама знаю, что водитель я никудышный — шарахаюсь от грузовиков, уступаю дорогу нетерпеливым.
— Вот этого никогда не делай, — наставляет меня мой муж, — не уходи из своего ряда, пусть тебе сигналят сколько угодно, не обращай внимания.
Собственно, он и настоял на том, чтобы я училась водить машину. «Живем за городом, — говорил, — мало ли что может случиться, меня нет рядом, тогда ты сама садишься за руль».
Что может случиться, не понимаю. Но слова эти меня встревожили, потому и послушалась: записалась на курсы.
Молчу. Открываю заднюю дверцу, ставлю сумку с вещами на сиденье. Наконец-то высвободила себе полдня для чистки.
— Ну все, пока! Выезжаю на нашу улицу.
Чистка моя возле метро «Аэропорт». Впереди меня из второго ряда поворачивает направо синий «Жигуленок». «Куда ты лезешь?» — думаю. Краем глаза вижу, что там нет места для парковки. Видимо, чуть позже это соображает и сам водитель и, не включив сигнала левого поворота, решает ехать прямо, мало того, пытается опять втиснуться передо мной. Уже аварийная ситуация. Нажимаю на тормоз, чтобы его пропустить. (Рыбаков бы сказал: «Я сел на тормоза», — профессиональный термин.)
И в этот момент на полной скорости в меня врезается «Запорожец», продвигает мою машину вперед, и правым краем бампера я задеваю двери синего «Жигуленка». У меня помято крыло, разбит задний фонарь, дыбом встал багажник. На «Запорожце» оказался гаишник из Тушина, ехал на работу. Молодой парень. Стал тут же своей веревкой завязывать мой багажник. А я иду звонить домой, ноги подкашиваются от страха.
— Толя, — говорю, — я попала в аварию, не волнуйся, со мной все в порядке.
Автомат плохой, еле слышно.
— Я сейчас приеду к тебе, — кричит он в трубку, — где ты стоишь?
— Не надо, не надо, — кричу в ответ, — справлюсь сама. Разбирательство с милицией длится три часа, мне единственной возвращают права — я не виновата. И вдруг всплывают слова «товарный вид», что означает дополнительные неприятности. Если нам придется продавать машину, цена ее резко снизится именно из-за потери «товарного вида».
Спрашиваю: «А кто мне будет платить за товарный вид?»
Гаишник сел в мою машину, взмолился: «Пощадите меня, у меня двое маленьких детей, я и не наберу такую сумму. Я вам помогу получить справку в ГАИ».
Пощадили, естественно, не стали требовать с него денег, но в ГАИ я действительно с его помощью получила справку на следующий же день. Иначе бы мыкалась там не меньше недели. Без такой справки нельзя обращаться в страховку, нельзя отогнать машину в ремонт.
Возвращаюсь домой, настроение прескверное, чувствую себя виноватой: «Жигули» разбиты, сорвался визит к врачу. Ноги по-прежнему ватные…
Из окна Толя видит, как я подъезжаю, открывает ворота, оглядывает машину и ведет меня на кухню, где мы обычно едим, когда нет гостей.
Вопреки обыкновению, сам накрыл стол для обеда. Расставлены тарелки, рюмки для коньяка, нарезан лимон…
— По поводу чего пьем коньяк? — спрашиваю.
— Празднуем, что ты жива и невредима. Я знал, — признается, — что ты сегодня попадешь в аварию.
— Ну откуда, откуда ты знал?!
— Миленькая моя, — гладит меня по щеке, — я это предчувствовал с самого утра, поэтому просил тебя сегодня не ехать. Так что прислушивайся почаще к моим словам.
День, на который была назначена редколлегия, начался с неожиданных волнений. Баруздин обещал заехать за Рыбаковым ровно в одиннадцать, предупредил: «Будь к этому времени готов».
Время приближается к половине двенадцатого, а его все нет.
«Он про меня забыл», — нервничает Толя. Выходит во двор, еще раз оглядывает изуродованную в аварии машину, на ней ехать в город нельзя. Хоть и есть у меня справка из ГАИ, его будет останавливать каждый милиционер.
— Посмотри расписание, — просит меня, — доберусь до Москвы на электричке.
— У тебя есть в запасе полчаса, — говорю. — Я провожу тебя до станции. Но на редколлегию ты опоздаешь.
— Может, они меня подождут, — надеется Толя, — позвонят тебе, скажешь, как обстоят дела. Поэтому лучше оставайся дома, иначе они не поймут, что происходит.
Выхожу с ним за калитку, и в этот момент у ворот останавливается черная «Волга». Баруздин пересаживается с переднего сиденья на заднее, показывает Рыбакову, чтобы тот сел рядом. По дороге берет у него интервью: считает ли он «Детей Арбата» своей главной книгой, когда начал писать и так далее. Под конец спрашивает: «Толя, но ведь, правда, твой роман советский?» — «Советский, советский», — успокаивает его Рыбаков. Потом он расскажет об этом со смехом.
Около двух звонит мне. В комнате никого нет, успевает сказать: «На обложку октябрьского номера вставили анонс. Договор заключили на тридцать листов, печатать начнут с апреля, так что мы успеваем. Поняла? (Поняла, конечно: в „Тайме“ ждут до восьмого мая). Аннинский, — продолжает Толя, — в восторге: „Такой редколлегии у нас не бывало. Какое счастье, что роман попал в наш журнал. Это могучая, мощная, шекспировской силы вещь“! Поцеловал меня. Калещук просто наседал на Баруздина. „Ни одного слова не выкидывайте, Анатолий Наумович! До каких пор мы будем цепляться за Сталина, за этот труп?!“ Приеду домой, сразу же запишем все выступления. Ну и мне пришлось пойти на кое-какие уступки. Но роман от этого не пострадает, сама увидишь».
В это время кто-то вошел в комнату, и он закруглил разговор.
О, радость, радость! Иду в Толин кабинет, сажусь за его письменный стол, придвигаю к себе телефон. Звоню Ирочке. «Невозможно поверить, — говорит моя дочь, — отпрошусь пораньше и сразу к вам». Звоню Саше, ее мужу, тоже не верит. «Ей-богу, правда, — говорю. — Толя только что мне звонил!»
Набираю номер Евгении Самойловны. Докладываю ей, как прошла редколлегия. «Главное, — предупреждаю, — не опоздать с подпиской: после октября, когда анонс романа вынесут на обложку, это будет трудно».
Уверена, сейчас и она «сядет» на телефон, начнет обзванивать самых близких. А те, в свою очередь, начнут звонить своим близким — сообщать подробности. И пойдет, пойдет это по Москве. Говорят, даже существует статистика: та или иная новость якобы облетает наш город за четыре часа. Благодаря телефону, разумеется. Возможно, это преувеличено, за правильность сказанного не ручаюсь.
Звоню Леночке Николаевской:
— Ты стоишь или сидишь?
— Стою, — отвечает испуганно, — что-то случилось?
— Случилось, но сначала сядь. Все замечательно. Ни о каком журнальном варианте речи уже нет. Толя сказал: «Это был просто антисталинский митинг». Баруздин повернулся на сто восемьдесят градусов. Аннинский говорил очень смело. Калещука знаешь? Он заведующий отделом публицистики. Он тоже сказал: «Получить такой роман — наша великая удача».
Элла из ВААПа:
— Еще бы Баруздину не повернуться на сто восемьдесят градусов.
Приписывает это тому, что роман, отдыхая в Ялте, прочел Сам. И одобрил. У нее такие сведения.
— А отзывы он читал? — спрашиваю.
— Чего не знаю, того не знаю.
Звоню Лиде Либединской. «Передайте Толе — это не только ваш праздник, это праздник для всех нас!»
Звоню Юле Хрущевой. «А о каких уступках идет речь?» — спрашивает Юля, в голосе недовольство. «Придешь, расскажем».
Ира приехала первой. Прямо с порога: «Анатолий Наумович, „Детьми Арбата“ заинтересовался „Новый мир“. — Смеется. — Спохватились». Ей позвонила Галя Нуйкина из отдела критики. В журнале полно рукописей. Но Залыгин поручил ей взять у Рыбакова роман, прочитать его, и, если им понравится, будут печатать.
— Я никогда не стал бы печататься у Залыгина, — хмурится Толя. — Залыгин единственный отказался подписаться под письмом в защиту Твардовского. Аргументировал это тем, что не может ввязываться ни в какие истории: ему подыскивают квартиру. Скажи Нуйкиной строго: «Детей Арбата» Рыбаков уже отдал в «Дружбу народов».
Приходит Юля. «Анатолий Наумович, зачем вы им что-то уступили?!» — «Подожди, не гневайся, — шутит мой муж. — Я им предложил: письмо от Николаева получит не Сталин, а Ягода, и оно останется в недрах НКВД. Такой вариант их полностью устраивает. Это было их главным требованием. Баруздин даже подскочил в кресле: „Прекрасно!“»
Еще они просят написать послесловие. Не хочется мне, но они настаивают.
Я сказал: «У меня уже набросана встреча Саши на фронте со своим школьным другом». Баруздин снова возликовал: «Так это и есть эпилог, значит, Саша жив, здоров, воюет». — «Ладно, — пообещал им, — напишу это в Пицунде».
— Толя, — прошу его, — прокрути им пленку, которую ты наговорил. Мне и самой не терпится еще раз услышать, как кто выступал. (Перепечатанные с той записи страницы целиком вошли потом в «Роман-воспоминание».)
Ужинаем вчетвером. Распиваем бутылку красного вина.
— Девочки мои дорогие, — говорю, — могли ли мы предположить, что после всех мытарств все обернется так благополучно…
— Таня, — прерывает меня Толя, — а за что же я тогда бился все эти годы?.. Кто мне только не говорил: «Чего ты ждешь? Отдавай рукопись за границу!» Ты же сама тому свидетель! А я добивался того, чтобы роман пошел в мир отсюда, как пошел отсюда в мир «Тяжелый песок». И мой расчет оказался правильным!
Эту фразу Рыбаков повторил за вечер несколько раз: «Расчет оказался правильным». Вот чем гордится.
После объявления «Детей Арбата» на Франкфуртской книжной ярмарке в ВААП поступило сорок семь заявок, и это, считает Ситников, не предел. («Дети Арбата» были изданы в 52 странах.)
И еще одна любопытная новость: Ситникову позвонил Юлиан Семенов. «Может, все-таки не печатать Рыбакова?» — «Почему же?» — «Там слишком плохо представлены органы». — «Так, то органы 30-х годов, а не теперешние…»
Вот и открылся Семенов. Надеялся, что этот разговор до Рыбакова не дойдет.
Ситников сказал: «Он выражает мнение т е х».
Вечером Толя сидел у себя в кабинете, читал, слушал «Голос Америки». Телефонный звонок В Гостелерадио интересуются: будут ли изданы «Дети Арбата» отдельной книгой после публикации в журнале? Пришлось выключить приемник, пока шел тот разговор. И мы пропустили известие о брифинге (где он проходил, не знаю, скорее всего, в Нью-Йорке), на котором Федор Бурлацкий — эксперт советской делегации — заявил, что в 1987 году будет издана книга Анатолия Рыбакова об убийстве Кирова.
Весть об этом пришла к нам из Минска от Геннадия Ивановича Власова, читателя, поклонника Рыбакова еще со времен «Тяжелого песка». Приезжая по своим, как нам казалось, диссидентским делам, он обязательно наведывался нам в Переделкино. Знал, что мы были в опале, что роман арестован на таможне, не боялся, даже как-то остался у нас ночевать, читая рукопись «Детей Арбата» до утра — на следующий день должен был возвращаться в Минск Рыбаков ему доверял.
В начале ноября снова звонок от Геннадия Ивановича: только что передали по «Голосу» — 26 октября «Нью-Йорк таймс мэгэзин» опубликовал письма Крейга Уитни из России. Бывшего московского корреспондента интересовало, что изменилось с тех пор, как он отсюда уехал. И там, по словам Геннадия Ивановича, было его обращение к Горбачеву по поводу «Детей Арбата»: «Двадцать лет Рыбаков писал эту книгу, все годы жил под Сталиным, пятьдесят человек написали отзывы в ее защиту, выпустите роман!»
— Жалко, — говорит мне Толя, — когда мы с тобой что-то пропускаем, но то, что нам сообщил Геннадий Иванович, безусловно, «льет воду на нашу мельницу».
14 октября обведено у меня в дневнике красным фломастером. В тот день Рыбаков начал работать над «Детьми Арбата» с редактором Татьяной Аркадьевной Смолянской. В «Дружбе народов» он должен быть к часу дня.
А утром мне привезли маленького Тему: заболела нянька. Даня ходит в школу, определили его на продленный день, спрашивается: куда девать второго?! К нам, в Переделкино, естественно!
Хватаюсь за пылесос: Рыбаков не любит, когда я затеваю уборку при нем.
— Прислушивайся к телефону, — прошу Тему, — вдруг Толя позвонит?
Через полчаса он подбегает ко мне:
— Таня, к нам кто-то приехал.
Выключаю пылесос, смотрю: Серж Шмеман из «Нью-Йорк Таймса» входит с женой в калитку. Вот кого из западных корреспондентов КГБ ненавидел больше всех. Слишком нелицеприятными были его статьи и репортажи.
Пою их чаем, рассказываю наши новости. Повторяю слова Рыбакова о редколлегии: «Это был антисталинский митинг». О брифинге, где выступал Бурлацкий, Серж не слышал. Очень заинтересовался. Попросил разрешения приехать назавтра взять у Толи интервью.
— Конечно, — говорю, — но лучше утром. Анатолий может уехать к часу дня в Москву. Я еще не знаю его планов, он мне пока не звонил. (Забегу вперед: 26 октября в «Нью-Йорк Таймсе» был опубликован репортаж Шмемана «Москва ожидает взрыва литературной бомбы».)
То, что Толя не звонит, тревожит меня: что там происходит в редакции? Все ли спокойно?
Наконец слышу родной голос: очень доволен, прошли две начальные главы без единого замечания. Позвал Наташу Иванову пообедать в ресторане.
Через пятнадцать минут звонит мне Наташа: «Таня, Анатолий Наумович посмотрел меню: есть раки. Купить?» — «Обязательно! И побольше. И, пожалуйста, Наташа, напомните ему: я просила привезти мне два блока сигарет».
Раки — моя слабость. Тянется это с детства, когда учил меня их есть мой отец…
Помню, Винокуров приносит мне раков из ресторана Дома литераторов. Мы еще живем на улице Фурманова, ставлю тарелки на стол. Кладу Жене четыре рака, Ирочке — четыре, все остальное придвигаю к себе.
— Моя мама очень добрая, — сообщает пятилетняя Ира знакомым, — она жадная только на раки.
Вот Саша, мой зять, звонит из автомата, возвращаясь с работы: «Татьяна Марковна, в гастрономе на Калужской есть раки. Купить?» У меня один ответ: «Обязательно! И побольше!»
И еще вспоминается эпизод. Мой день рождения. На белой скатерти большое блюдо с красными раками. Сама варила. Кое-где в клешнях застряли веточки укропа. Пиво в холодильнике.
Мы с Анютой расставляем посуду, наводим последний блеск. На магнитофоне крутится пленка с песнями Галича.
«Облака плывут, облака…»
Анюта моя застывает с ножами и вилками в руках.
— Танюшка, объясни мне, — просит, — чевой-то они плывут в этот Абакан?
— Да это память того человека, — говорю, — летит туда, где протрубил он в лагерях двадцать лет. Послушай еще раз.
Облака плывут в Абакан,
Не спеша плывут облака.
Им тепло небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века!
Я подковой вмерз в санный след,
В лед, что я кайлом ковырял!
Ведь недаром я двадцать лет
Протрубил по тем лагерям…
— Поняла? — смотрю на нее.
— Ужасть, ужасть, — качает горестно головой, — что делали с людьми! — И без всякого перехода: — А тот, что поет, придет сегодня?
— Придет…
И вот звонок в дверь. Открываю. Галичи стоят на пороге. У Александра Аркадьевича (никогда не называла его Сашей — разница в возрасте) в руках гитара. У Ангелины — роскошный букет из белых гладиолусов.
В какие-то годы мы были очень дружны. Ходили вместе на кинофестивали в Дом литераторов, брали путевки в Малеевку на одни и те же сроки, просто созванивались, чтобы повидаться и поужинать вместе…
На следующее утро Анюта мне про Галичей: «Красивые, элегантные… А жена-то его, как села рядом с Женей, так и не сдвинулась с места».
— Правильно сделала.
Ангелина обожала Винокурова. Говорила, что никогда не встречала такого умного, такого интересного собеседника. Могла слушать его часами.
Включаю снова пылесос: тороплюсь все закончить до приезда Толи.
А он тут как тут. Распахивает ногой дверь — руки заняты свертками. Выкладывает на стол пакет с раками, сигареты, две плитки шоколада для Темы.
— Миленькая моя, — говорит, — вы с Темой стоили мне тридцать пять рублей.
— Как тридцать пять? Только за сигареты ты должен был выложить тридцатку! А шоколад, а раки?! Официантка ошиблась в счете, ей придется заплатить из своего кармана.
Толя мрачнеет. Открывает записную книжку на букву «Р». «Ты сможешь завтра с ней встретиться?» — «Конечно, смогу, если ты останешься с Темой. В крайнем случае возьму его с собой. Он еще ни разу не ездил на электричке. Но учти: утром собирается к нам Шмеман, просил разрешения сфотографировать тебя и взять интервью. Он приезжал сегодня с женой. Поила их чаем. Звони в ресторан!»
Звонит. Спрашивает официантку, сколько он должен денег. Завтра днем она их получит. «Не огорчайтесь, — просит ее, — все будет в порядке».
А мне не терпится узнать: как ему Татьяна Аркадьевна? Можно ли с ней работать?
— Вполне, — отвечает. — Все шло как по маслу. Но комната маленькая, душновато. Даже сердце защемило в какой-то момент. Взял таблетку валидола — все прошло. Может быть, привыкну. Буду ездить в журнал через день.
Две недели живем спокойно. Давненько у нас так не бывало. И в эти блаженные дни получаем телеграмму от Шиллингера. Университеты Огайо, Индианы, где Рыбаков не был, приглашают нас в Америку на март-апрель 1987 года. К ним снова присоединяются Гарвард, Брин Мор колледж, школа Чоат-Розмари и так далее.
— Какая Америка, — говорит Толя, — когда идет работа в журнале?
— Никакой Америки! — вторю ему.
Рыбаков отсыпается, но все-таки каждый день гонит страницы следующей книги.
И маленький Тема не в обузу: ходит с нами в дальние прогулки, держится с достоинством, не жалуется на то, что устал. С ним в доме веселее.
Рыбаков регулярно ездит в «Дружбу народов», работает с редактором, все идет гладко. Наступает конец октября. У Татьяны Аркадьевны Смолянской, которая всегда встречала его приветливо, на сей раз напряженное лицо.
Идут по рукописи. И по первым ее репликам: «А где Сталин это сказал? Не доказано», «Почему такая резкая оценка?», «Зачем такие обобщения?» — Толя понимает: что-то произошло, все повернулось вспять. «Слово НКВД в этом месте снимем, тюрьму не будем повторять лишний раз», вычеркиваются фамилии Троцкого, Бухарина.
Вечером нам звонит Дудинцев — и у него неприятности. «Белые одежды» он отдал ленинградской «Неве». Сообщили ему: «Роман не пропускает цензура». Как же так? Ведь он уже шел кусками в «Науке и жизни», «Огонек» напечатал главу. В чем дело?
В Союзе писателей собрался секретариат. Узнаем подробности. Выступает Чаковский — редактор «Литературной газеты»: «Гады ползут на Москву». Имеет в виду «Роковые яйца» Булгакова. Будут они опубликованы, не будут — неизвестно. Все пока приостановлено.
Рыбаков не сомневается: команда поступила сверху. И оказался прав. Через десять лет, в 1996 году, «Московские новости» опубликовали стенограмму заседания Политбюро ЦК КПСС от 27 октября 1986 года. Мой муж почти полностью внес эту стенограмму в «Роман-воспоминание». Увлекательнейшее чтение.
ЛИГАЧЕВ (второй человек в государстве): Я прочитал неопубликованный роман Рыбакова «Дети Арбата»… Ясно, что такой роман публиковать нельзя… Но я хочу разобраться, кто дал разрешение журналу «Дружба народов» печатать сообщение о том, что роман «Дети Арбата» будет публиковаться в этом журнале. Что стоит за таким разрешением?
ГОРБАЧЕВ: Если все затеять, как это было на XX съезде партии, начать самим себя разоблачать, уличать в ошибках, то это был бы самый дорогой, самый желанный подарок нашему врагу. Возьмите, например, такого писателя, как Можаев. Он требует, чтобы мы издали продолжение его романа «Мужики и бабы». А в этом романе практически ставится под сомнение все, что было сделано в период индустриализации и коллективизации. По Можаеву выходит, что и кулака-то у нас не было…
ШЕВАРДНАДЗЕ (с 1985 года министр иностранных дел СССР): Многие писатели стараются сейчас… рассчитаться с советской властью за беды своих родителей. Покойный Юрий Трифонов заявлял, что он никогда не простит советским людям репрессий, применяемых к его реабилитированному отцу. Евгений Евтушенко мстит нам за двух своих репрессированных дедов…
ГОРБАЧЕВ: Если, например, вчитаться в произведения Василя Быкова, особенно в его «Знак беды» — роман, отмеченный Ленинской премией, то мы увидим, что Быков здесь иногда замахивается и на революцию, и на коллективизацию. А в фильме по этому роману кое-где даже попытался сравнивать коллективизацию с действиями фашистов. Вот почему нам следует активно работать с деятелями искусства, поправлять их, если надо… Надо почаще возить деятелей искусства в колхозы, в совхозы, на производство, так, как это сделали, например, на Ставрополье с коллективом Театра имени Моссовета. Они вернулись из колхоза буквально ошарашенные и окрыленные.
ГРОМЫКО (бывший министр иностранных дел СССР): …Видимо, жестковато поступили в свое время с Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, но нельзя же, как это делается теперь, превращать их в иконы…
Комментарии нужны?
С каждым днем работа Рыбакова в журнале все трудней и трудней. Возвращается в Переделкино измотанный до предела. Уже не валидол берет с собой — нитроглицерин. «Оспариваю каждое слово, каждую фразу. Говорю Смолянской: „Ты на моем романе подорвала свою репутацию, ты душила его“. Она: „Ничего, если он выйдет в таком виде, моя репутация будет в порядке“. Выпил таблетку седуксена и все равно дохожу до белого каления. А Смолянская хоть бы хны». — «Так, может, она выпила пять таблеток успокаивающего перед встречей с тобой?» — Смеется: «Наверно…»
Рассказывает дальше: «Познакомился сегодня с Сергеем Юрским. Знаешь такого актера?» — «Толечка, кто же его не знает?!» — «Юрскому сказали: „В журнале Рыбаков“». Он зашел в комнату, где мы сидим со Смолянской. «У вас потрясающий роман! Не давайте снимать ни одного слова».
Дома кормлю Толю обедом и сажусь смотреть отредактированные страницы. Смолянская на свой вкус исправляет стиль — оголяет глаголы, снимает местоимения «он», «она», фраза сразу становится хромой.
— Поди сюда, — зову Толю. — Зачем здесь инверсия? Это же звучит по-татарски, не по-русски. Восстанавливаем, как было.
И опять, и опять читаю привезенные после редактуры страницы. Наседаю на Толю: «Что, „Дружба народов“ хочет научить тебя писать?!»
В конце концов он мне говорит: «Таня, ты меня терзаешь еще больше, чем они! Давай покончим с такой практикой!»
Смотрю на его измученное лицо, на черные круги под глазами… «Ладно, — киваю головой. — Больше не буду вмешиваться в ваши дела». Но сердце мое рвется на части. В 80 м году Рыбаков попросил меня уйти с работы. Шесть лет мы сидели с ним над рукописью, выверяя каждое слово, каждую фразу. И теперь все это идет насмарку.
Помню, как в Нью-Йорке набирала на компьютере те печальные страницы для «Романа-воспоминания».
Толя входит в мою комнату. «Где ты остановилась?»
Читаю: «Как-то пошли с Таней погулять. Встретили Вениамина Александровича Каверина, восемьдесят четыре года ему, совсем слабенький, походка неуверенная, мерзнет, перебирает пальцами в варежках, ведет его под руку Ариадна Борисовна Асмус, вдова профессора Асмуса, — дачи рядом, соседка…
Я рассказал ему про свои „черные дни“, он прослезился, потянулся меня обнять: „Анатолий Наумович, голубчик, утешьтесь, вы напишите об этом новый роман…“ — „Да, да, конечно, Вениамин Александрович, Таня ведет дневник. День за днем“.
— Вот сюда вставь абзац, — говорит Толя, — я продиктую: „И все же в словах его звучала не только жалость. „Напишите новый роман“. В этом был весь Каверин: книга — пристанище от треволнений и невзгод, единственный целитель и избавитель…“
Двадцатого декабря приходит Баруздин. Главный редактор журнала просит выбросить еще несколько фраз. Они отпечатаны на машинке — своего рода письмо.
Толя читает их вслух:
„Рассуждения Сталина: если при этом погибнут несколько миллионов человек…“ — надо ли это?
Еврейская тема. Зачем педалировать?
Коллективизация… „При этом погибли миллионы людей“. Так ли? По Большой советской энциклопедии, в 1941 году в местах поселений находились 930 кулаков.
Явное сочувствие в адрес Бухарина и Рыкова. К чему? Ведь они не реабилитированы». И далее в том же духе…
— Теперь послушай меня, — говорит Рыбаков. Тон резкий, яростный. — Не принимаю ни одной твоей поправки, ничего больше выскабливать не позволю. Роман от вас забираю.
Баруздин вскочил.
— Толя, дорогой, что ты говоришь?! Я уже на весь мир объявил, что мы печатаем «Детей Арбата»! Тираж со ста тысяч скакнул за миллион!
— Ты объявил о романе, который я вам дал, а хочешь печатать огрызок, который вы из него сделали. Ты — сталинист!
— Это моя точка зрения как человека. А как редактор я понимаю, что тебя надо печатать!
— Показывать в апреле фигу я не намерен! И этого не хотят! Мой роман — одна из козырных карт. Ты продолжаешь жить в 51-м году, не видишь, что происходит вокруг. Читал ты воскресную «Правду», где народная учительница приводит вопрос своей ученицы: «Почему, если Троцкий враг, он так долго был в советском правительстве?» А у меня, где было нужно и не нужно, вы вычеркивали фамилию Троцкого!
«Знамя» публикует прозу Ржевской о Жукове, где говорится о беззакониях Сталина, Трифонов идет у них, два рассказа Искандера. Этот их номер верстался в августе, а вы в декабре продолжаете из романа все выскабливать!
Зазвонил телефон. Толя ушел в кабинет. С Баруздиным осталась я.
— Танюша, — стал он меня уговаривать, — повлияй на него! С его опытом — это всего два часа работы. Он стал просто психом.
— Еще бы! Он три месяца работал в вашем журнале, и крови из него попили достаточно! Вы обещали ему: «Две недели поработаешь с редактором. И все!» Где эти две недели?..
Рыбаков вернулся к столу. Баруздин снова вскочил.
— Толя, Толя, я хозяин журнала и делаю всегда то, что считаю нужным! Дай рукопись, я подпишу ее в набор.
Не смотри на мои замечания, оставь их себе!
Написал на рукописи: «В набор. Замечания, с которыми автор согласился, учтены». И расписался.
— Нет, — настоял Рыбаков, — выслушай меня до конца. То, что ты подписал рукопись в набор, не играет никакой юли. Твои заместители в цензуре меня продадут. Я вам не верю! Романа, считай, у вас нет. Он, конечно, нас с тобой крепко повязал, но расстаются и после многих лет супружества.
Двадцать второго декабря у наших ворот снова остановилась черная «Волга». Шофер занес новое письмо от Баруздина: «Дорогой Толя! С „Детьми“ теперь все хорошо. У тебя не должно быть никаких опасений. Они идут у нас точно и верно. Будущий год будет „твой“ и до некоторой степени и „мой“».
Через два часа позвонила Смолянская:
— В журнале праздник — «Дети Арбата» ушли в набор!
Должна признаться: после прочтения той стенограммы заседания Политбюро Толя повинился перед Баруздиным, Теракопяном и Смолянской. У них были связаны руки, они сами находились под прессом.
Хорошо представляю себе, как накалялся воздух в той тесной и душной комнате, где они сидели с Рыбаковым над рукописью.
Рыбаков ударяет кулаком по странице: «Не дам отсюда выбросить ни одного абзаца!» Выходит из комнаты в коридор. Татьяна Аркадьевна, не меняя позы, молча и грустно смотрит на дверь. Будь я там в те минуты, обняла бы ее, успокоила. Трудно было работать редактором в те времена, особенно над книгой, которая пролежала в столе автора двадцать лет и судьба которой решалась на самом верху.
Рассказ Татьяны Аркадьевны зафиксирован на пленке телевизионной передачи «Старая квартира», посвященной десятилетию выхода «Детей Арбата» в свет: «Работать с ним было непросто, с Анатолием Наумовичем, он был человек взрывной, экспансивный и не очень-то старался сдерживать свои эмоции». И вот что примечательно, в этих словах не было обиды на Рыбакова.
Ведущий Андрей Максимов понимающе кивает головой, спрашивает: «Правда, что вы поцеловали верстку, когда она вышла?» — «Правда, — отвечает Татьяна Аркадьевна. — Потому что не могла даже поверить, что это произошло. Тогда такое было чувство, стыдно даже сказать, может быть, я была сентиментальна, но так все болели за это дело, что я взяла эту верстку, прижала к себе и поцеловала, как что-то очень живое и близкое».
Татьяна Аркадьевна, безусловно, была незаурядным человеком. Я всегда это признавала. Мы дружили. У нее был гостеприимный дом, вот дочь Наташа вносит только что испеченный пирог с капустой, за столом не только семья: у Татьяны Аркадьевны постоянно останавливались ее авторы из других республик, там с удовольствием бывала и я. Фронтовичка, работяга, доброжелательная, красивая, не лишенная кокетства, что ей, кстати, шло. Помню ее рассказ: «Вошла в метро, хотела показать контролеру пенсионную книжку. Он взглянул на меня, махнул рукой: „Проходите!“ — „Нахал!“ — бросила я ему».
Мне нравится эта история, тем более что рассказчице было далеко за восемьдесят.
Бум с «Детьми Арбата» начался сразу же после их анонса на октябрьской обложке «Дружбы народов». Первыми пустились в соревнование театры.
16 ноября приезжает Ефремов со своим завлитом Анатолием Смелянским и тремя молодыми актерами — они входят в руководство МХАТа.
— Я роман читал, — обращается к ним Ефремов, — там обо всем, обо всем! Это вторые «Дни Турбиных», но теперь уже с арбатской молодежью. Вот что у нас в руках!
Договорились так: пьесу делают театр и Рыбаков, без посторонних драматургов.
Через неделю появился у нас Николай Скорик из МХАТа, с ним драматург Сергей Коковкин: он будет писать пьесу, а Скорик ставить ее под руководством Ефремова. Сроки жесткие: в начале апреля хотят начать репетиции, чтобы спектакль вышел к концу 87-го года.
Рыбаков считает, что Сталин обязательно должен присутствовать в пьесе. Буднично, просто, но так же зловеще, как он выведен в романе. Дать несколько самых главных реплик в разных сценах.
Принес из кабинета рукопись, прочитал им отрывки из сталинских монологов, копируя грузинский акцент. Коковкин и Скорик переглянулись, сказали не без восхищения: «Кончится тем, что в спектакле вы будете сами его играть».
— Приезжайте почаще, — сказал Толя, провожая их, — будем вместе думать.
15 декабря разговариваю с Мирель Шагинян: ее сын Сережа был в Омске, привез оттуда газету с ругательной статьей в адрес «Детей Арбата». Там же сквозь зубы говорится и о поставленном в городе спектакле по роману. Для нас это полная неожиданность: первый номер журнала с «Детьми Арбата» должен выйти только в апреле будущего года. Откуда они взяли рукопись? Думаем, гадаем…
Рано утром следующего дня звонит в Переделкино заведующая литературной частью Омского театра. Толя еще спит, разговариваю с ней я. Премьера у них состоялась 10 декабря. Аншлаг. Билеты раскуплены до конца сезона. Но много отрицательных рецензий. Жалуется: «Мы живем, как на острове. То, что печатают „Знамя“, „Октябрь“, „Новый мир“, наших не касается. В перестройку не верят. Хотим созвать конференцию: „Зрители говорят одно, критики — другое“. Обещал помочь Караулов из „Огонька“. Нет ли у вас каких-либо связей?»
«У нас те же связи, что и у вас, тот же Караулов, — отвечаю, — но как к вам попала рукопись?»
«Рукописи у нас нет, мы взяли вариант Коковкина». Толя недоумевает: «Мне не показал, а им послал…» В почтовый ящик опускают «Советскую культуру». Редактором газеты назначен Альберт Беляев. В ней выступает тот же тип из Омска — автор ругательной статьи. О «Детях Арбата» пишет уже с некоторыми реверансами, но главная мысль такова: мнения о романе могут быть разными.
Толя вырезает статью: пойдет в архив. «Если встречу Беляева, — смотрит на меня, — скажу ему: „Раньше вы просто душили литературу, а теперь надели белые перчатки“».
Без звонка приходит Юля Хрущева с режиссером Гариком Черняховским, с которым мы знакомы. Его берут на работу в Театр Вахтангова. Хочет ставить «Детей Арбата».
— Вы же собирались ставить «Тяжелый песок», — говорит Рыбаков. — Теперь — «Дети Арбата». Я напишу следующую книгу, вы захотите ставить и ее.
— Нет, — отвечает Черняховский, — сейчас «Дети Арбата» — самое главное. Приедем к вам с Ульяновым, он сам хочет с вами поговорить.
Приезжают 5 мая в восемь вечера: Ульянов, Парфаньяк, Юля и Черняховский.
— Мы в трудном положении, — говорит Ульянов, — нам крайне важно поставить «Детей Арбата». С этого спектакля начнется возрождение театра. И актеры так считают.
Рыбаков не возражает.
Переходим на общие темы. Всех волнуют разногласия (между Горбачевым и Лигачевым. Ульянов рассказывает о последнем пленуме ЦК. Хорошо выступали Арбатов и наш посол в ФРГ. Посол сказал: «Нас боятся, как дикарей. Гласность и демократия — вот что нам необходимо, и тогда к нам начнут относиться уважительно». Ни одного хлопка. Весь зал настроен против гласности, против любых разоблачений. Один из секретарей обкома бросает реплику: «Неужели мы войдем в перестройку с „Плахой“ Айтматова и „Печальным детективом“ Астафьева?!» Зал взрывается аплодисментами. Реакция зала — самое страшное, по словам Ульянова. «Я сидел, — говорит он, — и кипел от ярости. В последний день перед перерывом подходит ко мне Воронов (отдел культуры ЦК): „Надо выступить, посылай записку Горбачеву, проси слова“». Но на пленумах ЦК никогда еще не брали слова актеры. Какой-то шут, лицедей, актеришка хочет, видите ли, выступить! И все-таки я послал записку, попросил шесть минут. Дали. Вышел на трибуну. Сзади Горбачев. У него глаза всегда веселые, даже озорные. Туг — суженные, напряженные. Смотрю в зал. «Мы говорим о гласности, но какая же гласность без газет? Только через газеты мы и можем добиться гласности! — Шум в зале, недовольство. — Второе, — говорю, — и Айтматов, и Астафьев болеют в своих произведениях за общее дело. Как же мы можем их отстранить от перестройки? — Еще больший шум. Поворачиваюсь к Горбачеву: — Меня, видимо, не понимают». Горбачев (зло): «Они еще не истина в последней инстанции. У них нет этого права. Продолжайте!»
Толя мне после их отъезда: «За этим рассказом Ульянова многое стоит. Твердый характер, молодец!»
Заговорили об Астафьеве. Рыбаков: «Астафьев — антисемит! Мне Коротич рассказывал, он получил от него письмо. Тот пишет: „Ваш журнал из еврейского превратился в жидовский!“» Ульянов: «Я сам из Сибири, у нас никогда этого не было».
Черняховский вступается за Астафьева: выясняется, что он репетирует сейчас «Царь-рыбу».
Толя взрывается: «Если вы ставите Астафьева, я не дам вам ставить меня!» Я сижу, опустив от неловкости глаза в стол. Юля курит сигарету за сигаретой. Пауза. Парфаньяк, умница, переводит разговор на нейтральную тему: через неделю пора будет сажать цветы. У нее есть семена махровых маков. Поделится со мной, передаст Юле, она привезет.
Час ночи. Гости наши встают, Ульянов в дверях: «Мы очень рассчитываем, Анатолий Наумович, на то, что будем ставить „Детей Арбата“».
В конце мая Коковкин привозит пьесу. Толя сидит в своем кабинете. Захожу к нему: «Ну, как?» Он откладывает страницы в сторону: «Я даже не дам тебе читать, у тебя будет разрыв сердца. Пошляк. Одни штампы, прет отсебятину».
Позвонили из МХАТа: «К вам едет Ефремов». Приезжает со Смелянским и Скориком. Рыбаков ругает пьесу: «Никуда не годится!» Соглашаются: «Будем резать ножницами, выстраивать линии». У Ефремова новая идея: Сталин стоит наверху, над всеми героями. «Вы же сами, Анатолий Наумович, писали о нем в романе — неумолимый азиатский бог. Вот он и стоит, как бог. А внизу идет жизнь».
— Я как-то с трудом себе представляю, как это будет выглядеть, — говорит Толя. — Не совсем уверен, что это удачное решение. Мне кажется, вы еще не все продумали до конца… — Спрашивает: — Министерство культуры разрешило постановку?
— Министерство-то разрешило, — отвечает Смелянский. Но, по его сведениям, многие историки настроены против романа. Наверняка будут вставлять палки в колеса.
Зову к столу. У меня холодец, малосольные огурцы, молодая картошка, водка из холодильника.
— Как у вас всегда хорошо, — вздыхает Ефремов, — так спокойно, не хочется уезжать. — И тут же: — Что же все-таки решим со Сталиным? Будет стоять наверху и говорить, а внизу — Арбат, молодежь, собрание в институте, тюрьма… У нас теперь сцена движется как угодно…
— Не знают, что делать со Сталиным, — огорчается Толя. — Приехали ко мне, не подготовленные к разговору. Придется что-то придумывать самому.
Звонит Скорику, предлагает ход: Сталин разговаривает с Кировым в начале спектакля и в самом конце. «Гениально! — восклицает Скорик. — Завтра же сядем с Коковкиным, а потом мы с Ефремовым уедем на неделю в Сочи и будем там работать над пьесой».
В следующий раз Скорик появился у нас 5 января, привез пьесу. Толя в городе, Скорик просит передать ему, что ситуация изменилась. Шатров принес в театр пьесу, над которой давно работал по договоренности с МХАТом. Акцент в ней теперь перенесен на Сталина. Сцена с Зиновьевым и Каменевым накануне суда. Сцена с Орджоникидзе перед тем, как он застрелился. Скорик пьесы еще не читал, но Ефремов очень доволен. Кончаться спектакль будет 53-м годом. Хорошо бы Анатолий Наумович, просматривая линию Сталина, имел в виду шатровскую пьесу. Обещает позвонить.
Звонит. «Татьяна Марковна, — говорит Толя, — мне все передала. Приезжайте завтра. Коковкина уже начал читать».
Поздно сидит, зову его ужинать, мы еще хотели пройтись перед сном. «Зачем, — говорит, — им два спектакля со Сталиным? Шатров — это блестящий выход из положения. У меня как гора с плеч. Пьеса Коковкина мне категорически не нравится, никакие переделки не помогли».
На следующий день ухожу печатать в Толин кабинет. Не хочется мне присутствовать при его разговоре со Скориком. И Скорик приехал расстроенный. Ефремов улетел на три дня в Турцию, но предупредил его: не занимать в «Детях Арбата» актеров, которые будут играть в шатровской пьесе. Без Любшина — Сольца, Смоктуновского — Алферова, Табакова — Кирова Скорик спектакль ставить не будет.
— Понимаю вас. Очень обидно, — соглашается с ним Рыбаков. — Представляю себе, как бы сыграл Смоктуновский Алферова — это очень важная для меня фигура. А Табаков — Кирова. А Любшин — Сольца!.. Да, очень обидно. Но дело, мой друг, еще и в том, что я не разрешаю пьесу Коковкина к постановке.
На этом и закончился наш роман со МХАТом.
Не возобновились, несмотря на приезд Ульянова, и отношения с Театром имени Вахтангова.
Единственный спектакль по «Детям Арбата», на котором побывал мой муж, был поставлен десятиклассниками одной из московских школ. Я грипповала, Толя смотрел его один. Вернулся домой веселый.
— Талантливые ребята, играли замечательно. Завуч сказала: «Ничего, к сожалению, не читают, а от „Детей Арбата“ оторваться не могли. Сами видите».
Перед самым Новым годом по радио и телевидению сообщили о возвращении Сахарова в Москву. Мы узнали об этом двумя днями раньше от Гали Евтушенко: «Вам первым звоню! Сейчас пойдем с Леной Копелевой убирать квартиру». Все годы ссылки Сахарова Галя поддерживала с ним и Боннэр самые тесные отношения.
За завтраком включили приемник и сразу поймали по «Голосу» интервью Сахарова. Он просит Запад по-прежнему бороться за права человека в Советском Союзе. Это поможет и Горбачеву. Дает свой телефон для всех, кто нуждается в помощи. Днем спит с четырех до шести. Но в крайнем случае ему можно звонить и в эти часы.
Неделей позже Баруздин дает интервью Андрею Туркову в телевизионном «Литературном альманахе», где упоминает и роман «Дети Арбата», о котором много говорят и много спорят: «Но если бы Рыбаков дал мне его три года назад, а не так, как теперь — за три месяца до отправки в набор, я бы и тогда его напечатал».
Тут же звонок от Рассадиных. Смеются: «Баруздин-то, оказывается, какой смельчак!»
От нас Баруздин какое-то время прячется, видимо, испытывает неловкость перед Рыбаковым из-за интервью. В начале января объявляется: нам должны перевести деньги, шестьдесят процентов.
Муж мой берет трубку: «Сережа, советую тебе: не давай никому читать роман, не спускайся ниже уровня тех, кто тебе дал команду». — «Толя, я же старый волк, кого ты учишь? Скажу тебе по секрету: я звонил Яковлеву, сообщил ему, что мы засылаем первую часть в набор. Он меня уверил: все будет в порядке. Напишет записку: „В работе с Баруздиным было сделано то-то и то-то“».
— Так это хорошая новость, — говорю.
— Новость неплохая, но впереди еще цензура, вот чего я боюсь…
28 декабря приехали корреспондент «Тайма» из Нью-Йорка и с ним сотрудник русского бюро Феликс Абрамович Розенталь. Рыбаков показал им копию телеграммы, которую послал в «Тайм» Рею Кейву о начале публикации «Детей Арбата» с апреля 1987 года в журнале «Дружба народов». Розенталь предложил посылать всю почту впредь через них, а также, если Анатолий Наумович захочет, он может проверить и перевод романа, чтобы все было О'Кей!
Толя промолчал: первый раз видим человека, ничего о нем не знаем, что это — добрая воля или задание проверять нашу переписку с Америкой? Позже, когда поближе узнали Розенталя, пожалели, что не воспользовались его предложением. Проскочило немало ляпсусов.
Самым поразительным был перевод диалога в начальных главах. Русский текст: «А куда пойдем?» — спрашивает герой. Девушка ему отвечает: «На кудыкину гору». В переводе ее ответ звучит так «На гору Кудыкина». И пошла гулять «Гора Кудыкина» по всем англоязычным странам. Посмеялись, что оставалось еще делать? Подумали: неплохой сюжет для рассказа. «Приезжает в Москву американский турист. Гид показывает ему Красную площадь, покупает билеты в Третьяковскую галерею, осматривают они Московский университет, Библиотеку имени Ленина. Но турист держит в руках „Детей Арбата“. Просит показать ему Бутырскую тюрьму, где сидел герой. Неохотно, но все-таки отвозят его на угол Новобасманной и Лесной улиц, там за домами находятся Бутырки.
„А теперь, — просит турист, — я хотел бы побывать на горе Кудыкина“. — „Где, где? — переспрашивает гид. — В Москве такой горы нет“. — „Как нет?“ — возмущается турист и открывает нужную страницу в книге. „Нет такой горы в Москве, — настаивает гид, — вот карта города!“ — „Значит, это секретный объект, — соображает американец, — возможно, там под землей стоят советские ракеты. Поэтому и не пускают туда иностранцев…“»
Ночью просыпаюсь, Толя не спит, читает. Поворачиваюсь к нему: «Гора Кудыкина, — возмущаюсь, — это все равно, как если бы Шукман написал, что по Москве разгуливают медведи!»
Гарри Шукман переводил на английский язык «Тяжелый песок», рецензии были хвалебные, и потому издательство «Литл, Браун» и отдало «Детей Арбата» в его руки. Мы знаем русскую школу перевода с ее высочайшим уровнем. Могло ли нам прийти в голову, что Шукман не будет пользоваться словарем идиом! Солидный человек, профессор истории, и так небрежно отнесся к работе!
Дудинцева уложили с инфарктом в больницу. У Рыбакова — сердечный приступ. Вот какой ценой оплачивается публикация рукописей, многие годы пролежавших в столе.
Кидаюсь к телефону, звоню в «скорую помощь», говорю: «Боль за грудиной, задыхается…»
Кардиограмма показывает: инфаркта нет. Слава богу! «Скорая» оставляет нам копию кардиограммы для врачей из литфондовской поликлиники, я вызову их завтра утром. На блюдечке пустые ампулы от лекарств — тоже для врачей: чем купировали приступ.
Сижу рядом, держу Толину руку в своей. «Сейчас лучше?» — «Лучше, лучше, не волнуйся». — «Может, поспишь?» — «Нет, возьми лист бумаги, запиши, что я тебе продиктую».
«Хрущев хотел быть Сталиным, но без сталинизма. Брежнев хотел вернуться к сталинской системе, но без Сталина. Те же сталинские методы: все централизовано, опять КГБ, борьба с инакомыслием».
— Положи мне на стол, теперь я посплю.
Выключаю в кабинете телефон, оставляю дверь открытой. Надо бы мне попечатать: гора исписанных Толей страниц лежит возле машинки, но пальцы не слушаются, попадаю не на те клавиши. Встаю из-за стола, иду на цыпочках в кабинет, спит и спокойно дышит.
Рассказываю Ирочке: «Вот какая у нас беда!» — «Мама, — говорит она, — мы с Сашкой не хотели тебя огорчать, но Наумович (за глаза они называют Толю Наумовичем) очень плохо выглядел последнее время». — «Очень, — соглашаюсь с ней, — он возвращался из журнала просто мертвым».
Около двенадцати приезжают московские врачи. Берут кровь на анализ, снимают кардиограмму, сравнивают с предыдущей: ухудшений нет. Просят соблюдать щадящий режим, полеживать, на улицу пока не выходить, не нервничать. В холод обязательно закрывать рот шарфом.
Но я верю Насте Некрасовой — любимой ученице академика Мясникова. В кардиологическом центре, носящем его имя, она делит обязанности заведующей отделением с еще одним врачом, тоже доктором наук.
Знаю ее много лет, мы дружим. Сходные судьбы у нас, с одной только разницей: ее отец не был расстрелян, как мой, работал в подмосковной «шарашке». Ездила она туда девочкой, возила передачи, каждый раз замирала от ужаса, завидев вышки с часовыми: вдруг в комендатуре ее задержит охрана, оставит за колючей проволокой?
Настя выхаживала Винокурова после инсульта, теперь выхаживает Толю, они оба ее постоянные пациенты. Приехала после работы, посмотрела кардиограммы, послушала Толю, добавила к обычным лекарствам четыре таблетки сустака в день.
Звонит телефон. Из «Дружбы народов» сообщают, что пришла верстка. Хорошо бы забрать ее завтра. Объясняю ситуацию, спрашиваю Настю, могу ли я о ставить Толю и съездить в Москву. Кивает головой: «Можешь».
Мои планы, однако, сбивает шведская журналистка. Просит принять ее в 10 утра. Ей наконец выделили русского оператора. «Толя, это шведка, примешь ее?» — «Как скажет Настя». Настя не возражает: «Но, Толя, ограничь ее временем, тебе не надо уставать».
Но как тут не устать, когда один журналист, например, просидел у нас шесть часов. Был это знаменитый комментатор Майк Уоллес из Си-Би-Эс. Его еженедельную программу «60 минут» смотрит вся Америка. В группе десять человек плюс два наших переводчика. Носят аппаратуру из комнаты в комнату, пробуют софиты, тут же вылетают пробки… К концу шестого часа на Толе уже нет лица. Но это, конечно, был своего рода рекорд. Другие журналисты заканчивали съемки за два-три часа.
Опять звонок. Караулов из «Огонька». С торжеством объявляет: «Отрывок из „Детей Арбата“ послан в набор!» Намекает: кто-то был против (фамилии не называет), но Коротич, узнав о том, что отрывок лежал у них с октября, пришел в негодование и учинил на редколлегии разнос. Караулов хочет к нам приехать с версткой. Пугает: «После выхода нашего номера сталинисты сожгут вашу дачу».
«Андрей, — говорит Толя, — я плохо себя чувствую, не надо приезжать. Давайте все обсудим по телефону. В тексте что-то меняли?» — «Нет, ничего». — «А во врезке?» — «Во врезке Коротич снял слова о неоправданных жертвах». Рыбаков на дыбы: «Или восстановите, или верните мне материал». — «Восстановим».
Только муж мой кладет трубку, звонит Егор Яковлев, главный редактор «Московских новостей». На будущей неделе пришлет корреспондента. Рассчитывает на развернутое интервью. Толя записывает фамилию: Мартыненко Ольга Евгеньевна.
— И это вы так живете? — ужасается Настя. — Каждые десять минут звонок?
— Да мы уж привыкли…
Семь часов. Толя хочет мне почитать страницы, которые успел набросать. Алферов отпускает Сашу Панкратова, эта глава уже была написана раньше. Сейчас идет продолжение: с разными приключениями Саша добирается до Канска. Подходит к железнодорожной кассе, едет в Москву. Билеты только купированные. «Черт с ним», — думает, покупает дорогой билет. Входит в купе, там уже сидят трое. Видимо, энкавэдэшники. Спрашивают Сашу: откуда и куда? «Ездил бабушку хоронить». Один смотрит на него с прищуром. Пьют водку, угощают Сашу. Рассказывают, как одиннадцать человек брали кого-то. «Одиннадцать на одного?» — спрашивает Саша. Тот, что с прищуром, продолжает на него смотреть. Когда другие вышли из купе, говорит: «Врал ты все, я тебя сразу раскусил!»
— А дальше что? — Мне интересно.
— Дальше я еще не знаю. Посмотрим, как получится, надо прописать сначала. Наверное, Сашу спасет то, что им пора сходить.
Еще сижу у Толи в кабинете, слышим стук в дверь.
Приехала Юля Хрущева с журналистом Карло Бендетти, с ними еще два итальянца — муж и жена. Он фотограф, она редактор. Вместе с Карло создали новый журнал: «Интермедия». Фотография Рыбакова вынесена на обложку первого номера, статья Карло о нем внутри. (На Международной книжной ярмарке в Москве у бедного Карло украли половину экземпляров с фотографией Рыбакова, выставленных на стенде.)
Долгий разговор. Показываю Юле глазами на дверь. — Ой, — спохватывается она, — уже одиннадцать часов, нам пора!
Вот тебе и щадящий режим!..
Наутро шведская журналистка взяла у Толи интервью, оператор снял несколько кадров — в кабинете, на террасе, Толя надел дубленку, ушанку, взял в руки палку из можжевельника — подарок сына Леночки Николаевской, вышел за калитку, немного прошелся, повернул назад, и тут застрекотала камера — снимают, как он идет по улице, поднимается на крыльцо. Любимый кадр всех телекомпаний. Все, стоп, съемка закончена.
Шведка довезла меня до «Дружбы народов», беру верстку и мчусь обратно в Переделкино. Отряхнула снег с сапог и, не снимая куртки, протягиваю мужу верстку: «На, радуйся!»
Садится тут же читать, я пойду следом за ним, а пока надо разогреть обед: есть хочется до смерти. Завтракали в восемь, а сейчас уже начало четвертого.
Выходит ко мне: «Скажу тебе, это читается… Невозможно оторваться!»
Действительно, невозможно оторваться!
В следующие дни сидим дома. Ждем звонка из «Дружбы народов» — прошла ли первая часть цензуру. Не звонят. «Плохой признак», — говорит Толя.
А тем временем набегают разные дела: надо ехать в Москву. Возвращаемся. Дома на автоответчике голос Баруздина — просит позвонить в журнал.
— Дай-ка мне сигарету, — просит Толя. Он бросил курить, но в редких случаях берет у меня одну-две штуки. Звонит. Баруздин уже уехал. Секретарь радостно: «Анатолий Наумович, в цензуре все подписано! Сергей Алексеевич собирался сам вам сказать об этом, пожалуйста, сделайте вид, что вы ничего не знаете, не выдавайте меня!»
Рыбаков тут же набирает номер Татьяны Аркадьевны: «Расскажи подробности!» — «Толя, мы не хотели тебе говорить, но верстку в цензуру послали десять дней назад. Волновались все это время ужасно. Баруздин настаивал: „Надо сообщить Рыбакову“. Но мы его отговорили: „Зачем и Рыбакову нервничать?!“ В редакции просто праздник, все ходят именинниками».
Через два часа звонит Баруздин:
— Толя, поздравляю! С цензурой все в порядке. В пятом номере помещаем анонс твоей второй книги.
— Интересное дело, — говорит Рыбаков и подмигивает мне, — как это вы помещаете анонс книги, которую я вам не давал? Опять будете меня мучить? У меня уже был сердечный приступ, Таня вызывала «скорую помощь». Хватит!
— Ну что ты, Толя! Там уже 37-й год, там — другое дело, уже нет Кирова, там все ясно: сплошное беззаконие было, почти все уже реабилитированы. Давай название и короткую аннотацию.
— «Тридцать пятый и другие годы», — диктует Рыбаков.
В цензуру за версткой ездила заместитель ответственного секретаря. Цензорша ей сказала: «Всю ночь читала и всю ночь плакала: это и по мне проехало».
14 марта. У нас сразу три события. Утром звоню Ире, поздравляю с днем рождения. Сообщаю ей: «„Огонек“ вышел и одновременно большой материал в „Нью-Йорк Таймсе“, тот же отрывок переведен, что и в „Огоньке“, — им важно было все дать в один день с Москвой. Завтра устроим пир».
Накануне позвонила из кабинета Коротича корреспондентка Фелисити Берранджер: хочет приехать, чтобы взять у Рыбакова интервью. Коротич берет трубку. Благодарит Рыбакова за предоставленный «Огоньку» отрывок из «Детей Арбата»: «Это как раз то, что сейчас нужно нашему обществу».
В четыре часа у наших ворот останавливается две машины. Во второй машине муж Фелисити — Филл. Фотографирует Толю и тут же уезжает в Москву: надо проявить пленку и отправить фотографию по факсу в Нью-Йорк.
В восемь вечера Фелисити звонит из дома. Закончила статью и репортаж, переводит отрывок. Спрашивает: как фамилия Саши, кем работает? «Панкратов. Студент».
В два часа ночи все ушло в типографию. 14 марта вышла газета. Завидуем: «Вот как работают американские журналисты: в четыре часа начала, в два ночи кончила. И спокойно легла спать. Никакой тебе цензуры, никакой трепки нервов: это выброси, другое вставь…»
В девять утра звонит Элла: «Я надела пальто прямо на халат и побежала в киоск. Купила „Огонек“, открыла его и заплакала. Киоскерша: „Что там, что такое, почему плачете?“ — „Да ничего нет, так просто“».
А у меня ни одной слезинки, наверное, что-то уже перегорело в душе.
Говорю Толе: «Сегодня бери трубку сам!» Еще нет двенадцати, а уже позвонили 17 человек. Друзья ликуют. Я еле продралась позвонить Кире: «Кирка, „Огонек“ вышел!» Она обошла все киоски в своем районе, нигде нет — журнал уже распродан. Разлетелся, как горячие пирожки. А за «Московскими новостями», многие помнят до сих пор, вставали в очередь к киоску в шесть утра — дождь ли, снег ли, не важно.
Возле редакции на улице, там, где под стеклом развернуты страницы последнего выпуска, всегда полно людей, нельзя пройти по тротуару, спускаешься на мостовую. Машины гудят, пробки. Все нипочем! Прижимаешь купленную газету к груди и счастлив. Думаю: какие были времена, какими надеждами жили…
Становлюсь к плите, хочу сделать грузинский стол: сациви, лобио. Толя заходит, в руках страница. Работает сейчас над сталинскими главами, обдумывает линию двух семей — Сванидзе и Аллилуевых. Кое-что уже набросал.
— Садись, — просит меня, — давай попробуем на слух, как получилось:
«Алеша Сванидзе, его дорогой шурин (брат Екатерины, первой жены, матери Яши) назвал своего сына Джонридом. А? Какое имя придумал — Джонрид! Грузинское имя? Русское? Нет, не русское, не грузинское. Джон — понятно, есть такое английское имя. Рид? Тоже, может быть, есть. Но Джон Рид — это имя и фамилия. В пику ЕМУ назвал, знает, как ОН относится к Джону Риду. Его паршивая книжонка, где превозносится Троцкий и ни разу не упоминается ОН, Сталин, изъята из всех библиотек, за ее хранение дают пять лет лагерей! А он называет сына Джонридом! Почему не Карлмарксом, не Фридрихэнгельсом, почему, наконец, не Иосифом в ЕГО честь, почему не Владимиром в честь Ленина? Джон Рид хвалил Троцкого, Львом побоялись назвать, назвали в честь Троцкого Джонридом…
Семья Аллилуевых так же ненавистна. Брат Надежды Павел привез из-за границы и подарил ей пистолет. Зачем женщине пистолет? В кого стрелять? В мужа? Из этого пистолета и застрелилась.
Почему они дружат? Как могут дружить родственники первой и второй жены? Что их объединяет? Ненависть к НЕМУ — вот что их объединяет».
— Ну как? Мне нравится.
Доволен. Смотрит на разрезанную курицу, на мясорубку, в которой я прокручиваю грецкие орехи с чесноком и луком: «Вот и я наконец поем с гостями…» — «Ну конечно, — говорю, — тебя же держат впроголодь».
15 марта. Леночка Николаевская приехала, Толя вышел за калитку размяться, сообщает мне: «Орда идет». Это о детях. Расставляем посуду, и тут неожиданно появляются Фелисити и Филл. Привезли «Нью-Йорк Таймс». Смущены тем, что попали к обеду: «Мы на минуту». — «Нет, мы вас не отпустим!»
Вечером Саша прочитал статью, хвалит Фелисити. Пишет умнее других. Начинается со слов: «Роман выходит через двадцать пять лет после солженицынского „Одного дня Ивана Денисовича“». Но репортаж разорванный — так ему показалось. О стиле не заботится. Главное — дать информацию. Взял с собой страницу, переведет и привезет нам.
Устала. Села на диван, закрыла глаза.
— Ложись спать, детка…
— А ты?
— Я еще посижу немного.
28 марта Рыбаков отвозит верстку в «Дружбу народов». — Вот что меня смущает, — говорю, — цензура поставила штамп на журнальном экземпляре верстки, а в наш экземпляр мы много чего вставили из рукописи. Как ты думаешь, сойдет?
— Посмотрим, может быть, Смолянская и пропустит… Уезжает.
Захожу на кухню, вижу, забыл выпить седуксен, таблетка лежит рядом со стаканом с водой. Плохо!
Татьяна Аркадьевна все пропустила, но категорически отказалась вставить обратно в текст слово «блядь». (Считалось непечатным в те времена.) В самый разгар спора заходят в комнату заместитель ответственного секретаря, дежурный редактор и бухгалтер.
— Анатолий Наумович, мы сочинили про вас песню. — Поют: «Любимый автор может спать спокойно…»
— Да вы же просто плагиатчики, взяли строчку Долматовского, заменили слово «город» на «автор», и это называется «сочинили песню!» — Улыбается рассказывая.
Смолянская: «И почему тебя так все любят?» — «Любят потому, что я написал такой роман».
Достает с полки том Маяковского, звонит Татьяне Аркадьевне домой. Читает ей: «…где блядь, хулиган и сифилис». — «Хорошо, восстановим…»
Подсчитываю: до выхода четвертого номера осталось 23 дня.
Иду вслед за Толей по верстке пятого номера. Только прочла страницу, Ирочка звонит. Голос расстроенный: у них неприятность. Саша по дороге домой заехал в Смоленский гастроном и забыл запереть машину. С сиденья украли портфель. В нем документы, ежедневник и главное — рукопись, глава из учебника по молекулярной биологии, над которой он работал.
— Саша обратился в милицию? — спрашиваю.
— Конечно. Оставил там заявление. Они считают: это сделали подростки. Увидят, что денег нет, и выбросят портфель где-то поблизости.
— Я уверена, доченька, все обойдется, — хочу утешить ее. Но Ира моя сердится: голос у меня, видите ли, равнодушный. Меня волнуют только дела Рыбакова и моих подруг. И не дав мне возразить, кладет трубку.
Наутро звонит Саша. Портфель нашла какая-то женщина и отнесла в милицию. Ничего не тронули. «Слава богу, — говорю. — А что, твоя жена по-прежнему мной недовольна?» — «Это у нее бывает», — говорит мой зять.
Сажусь опять за рукопись. Не люблю ссориться с детьми, кошки на сердце скребут. Ладно, буду читать дальше. Нахожу ошибку: «Сталин поднял руки в знак приветствия». Корректоры в журнале не заметили, и Толя пропустил. Что, Сталин сдается, что ли, аудитории? Всегда в знак приветствия поднимал одну руку. На всех фотографиях — стоит ли вождь на Мавзолее, приветствуя демонстрантов, выступает ли перед большой аудиторией. Исправляю.
Снова звонок. Юля Хрущева прочитала Ирину статью о Самойлове в журнале «Октябрь»: в восторге. Села читать во второй раз, просит: «Так ей и передай». — «Не могу, — говорю, — мы в ссоре: обижается на меня, мол, безразлично отношусь к их неприятностям». — «Да что она? Сколько ты с детьми возишься? Да ты супермать!»
Смеюсь: никогда не слышала такого сочетания — «супермать».
В апреле докладываю Юле: Ира получила письмо от Самойлова. Хвалит статью. Пишет, что по тонкости суждений она отличается от многих других.
2 апреля звонит Баруздин: «Толя, я тебе вчера не рассказал, но расскажу сегодня». На прием в честь Тэтчер были приглашены четыре редактора: он, Коротич, Залыгин и, кажется, Бакланов (Толя мой забыл, кто). Когда Тэтчер отвлеклась на разговор с кем-то из приглашенных, Горбачев, по словам Баруздина, обратился к нему: «Я читаю ваш журнал, я знаю, что вы собираетесь печатать в следующих номерах, и благодарю вас за это».
Толя — мне: «Запиши в дневнике: акция с „Детьми Арбата“ — одна из самых серьезных у Горбачева. Книга разделит общество раз и навсегда. Что ждет нас и что ждет страну — неизвестно. Рискованный шаг с его стороны, но рискнул!»
7 апреля. 5-й номер подписан цензурой.
Звонит Теракопян, заместитель Баруздина: «Хорошо, что мы выходим в апреле. Все журналы уже отгремели, а мы грянем». — «Вы сильно пощипали роман. Вчера приезжало финское телевидение, и московская корреспондентка похвасталась: „А я знаю, что „Дети Арбата“ заканчиваются фразой „Теперь Россия зальется кровью““. — „Сняли, — сказал ей, — эту фразу, заменили другой: „…наступают черные времена““. — „Анатолий Наумович, о чем вы говорите? (У Теракопяна всегда тихий, печальный голос.) Я сейчас все перечитал: в романе тысяча уколов, а мы сняли пять“».
Просит, чтобы Рыбаков к февралю-марту будущего года сдал в журнал хотя бы 10 листов.
Прихожу в ужас 10 листов — это почти 250 страниц!
— Попробую, — говорит Толя не совсем уверенно. Спешка ему не по душе. — Трудно работать: каждый день корреспонденты! Сегодня в десять у нас уже были итальянцы из газеты «Коррьере делла сера», уехали в двенадцать. В час явились шесть человек из журнала «Ла стампо». К середине дня я уже совершенно измотан.
Спрашивает у меня: «Сколько страниц у тебя готово?» — «Семнадцать…»
Решаем: будем заказывать обеды в Доме творчества. Хотя бы на ближайшие месяцы. Уже экономия во времени. Невкусно, но перетерпим. И Элла обещала прислать свою уборщицу. Пусть приезжает раз в неделю, меня это вполне устроит.
До выхода журнала осталось тринадцать дней.
20 апреля вышел четвертый номер.
В журнале паника: рабочие типографии берут себе по десять экземпляров. Что останется для свободной продажи?
И в почтовых отделениях паника: журнал воруют из ящиков. Подписчики пишут жалобы. У почтальонов нищенская зарплата, на черных рынках цена запредельная, что делать?! В подъездах вывешиваются объявления: «„Дружба народов“ будет выдаваться на почте по предъявлению паспорта».
На следующий день звонит Караулов — поймал «Голос Америки»: «Самое большое событие в Москве — вышел роман Рыбакова. Все читают».
Казалось бы, слава богу! Но Рыбакову приходится готовиться к новому бою. На этот раз с ВААПом. 4-й номер на руках, можно заключать контракт с «Литл, Браун». Но представитель американского издательства не может вылететь в Москву. Без приглашения ВААПа ему не дает визы советское консульство в Нью-Йорке. Толя нервничает, сидит на телефоне целый день. Сотрудник, который должен выслать приглашение, прячется от него: то еще не пришел на работу, то отлучился, то уже ушел.
В конце концов Толя набирает номер директора агентства Четверякова (как выяснилось позже, крупный чин был в органах), представляется и сразу берет быка за рога: «Вы понимаете, где, на каких верхах решалась судьба моего романа?! Мы можем получить за него неслыханную сумму — 100 тысяч долларов!» (Эта цифра в те годы действительно оглушала: вспоминаю разговор Рыбакова с Айтматовым на приеме в немецком посольстве. «Но вы же получите копейки!» — восклицает тот. «Я ветеран, — говорит Толя, — мне кажется, сейчас ветеранам оставляют то ли двадцать процентов, то ли даже двадцать пять».) Кто-кто, а уж Четверяков хорошо знает этот расклад: двадцать пять процентов берет ВААП. При том, что агенты во всем мире не оставляют для себя больше пятнадцати процентов. Тем более если продают книги уже «раскрученных» авторов. Даже если Рыбаков получит двадцать пять процентов, все остальное возьмет государство. Половину!
Но Четверяков в разговоре с Рыбаковым сопротивляется: «Для нас экономический фактор не главный». — «А для нас, марксистов, — с издевкой произносит Толя, — главный. И вообще должен вам сказать, когда ВААП продавал мой „Тяжелый песок“, то устроил из этого праздник — пресс-конференции, приемы и так далее». — «Мы тоже к вам неплохо относимся. Но нам еще нечего продавать: вышла только первая часть романа, а выйдут ли остальные, пока неизвестно». — «Почему неизвестно? И вторая, и третья части уже залитованы, прошли цензуру. Выйдут в мае и июне». — «Вот когда закончится публикация, тогда и будем продавать книгу». — «Не советую вам тянуть. — В голосе Рыбакова появляется металл. — Предупреждаю: если ваш сотрудник в течение часа не отправит приглашение на имя Роджера Дональда, я завтра же утром созову всех аккредитованных в Москве корреспондентов и заявлю, что вы, Четверяков, срываете продажу „Детей Арбата“ в расчете на то, что изменится политический курс в стране. Это вас устраивает?» — Кладет трубку, откидывается в кресле, желваки еще ходят на скулах. «Четверяков — мерзавец!»
На следующее утро звонит Феликс Розенталь из московского бюро «Тайма». Роджер Дональд приглашение получил, оформляет визу, билет заказан на 27 апреля. И еще одно дело у Розенталя: в Москву приехал Маллер, через две недели он станет новым главным редактором «Тайма», сменит на этом посту Грюнвальда. Привез для нас журнал, в нем портрет Рыбакова и статья о нем, датированная 20 апреля, днем выхода 4-го номера «Дружбы народов». «Смотри, — скажет мне Толя позже, — американцы хотят идти ноздря в ноздрю с Москвой».
— Господин Маллер, — продолжает Феликс, — хотел бы побывать в Переделкино, познакомиться с вами и Таней. Вы сможете нас принять?
— Конечно, — говорит Толя, — передайте ему: и нам будет приятно с ним познакомиться.
Еще что-то говорит Розенталь. «Да? Грюнвальд собирается к нам? Вот это новость! Замечательно!»
Объясняет мне: «Грюнвальд приедет 4 мая, а компания из „Тайма“ — 28 апреля. Прилетит в этот день и Дональд, его привезет с аэродрома переводчица. Вместе с нами будет 12 человек, попроси Киру помочь тебе».
— Сейчас ей позвоню.
Самолет из Нью-Йорка прилетел с опозданием. Уже выпиты первые рюмки, сметена с блюда печеная картошка, и тут в дверях появляются Роджер Дональд с переводчицей.
Все вскакивают со своих мест. В Америке не принято целоваться, как у нас в России. Просто обнимаются, дружески похлопывая друг друга по спине.
Смотрим на Роджера, ни он не знает, ни мы не знаем о том, что будем тесно связаны в течение следующих пятнадцати лет. Роджер станет редактором всей «Арбатской» трилогии.
Трудно определить точно, сколько ему лет: что-то около сорока, сорока с хвостиком. Улыбка делает его лицо чуть плутоватым, что даже обаятельно. В молодости был актером, и жена Диана — актриса, снимается в кино. Сын тоже актер, и только дочь пошла по научной части — преподает в Принстоне. Умен, образован, это стало ясно при следующих же встречах. В общем, Рыбакову повезло.
Маллер передает просьбу Рея Кейва: не может ли Анатолий послать ему «Тяжелый песок» на английском языке? Объездил все магазины в Нью-Йорке, не нашел: роман давно распродан.
Толя выносит из кабинета издание английского «Пингвина». Хотел подарить Шульцу — госсекретарю США. В середине апреля тот был с визитом в Москве, и Зоя Богуславская, жена Вознесенского, устроила у себя прием в его честь. Все приглашенные догадались принести ему книги в подарок: Айтматов, Рощин, Дементьев — поэт и главный редактор журнала «Юность», Зураб Церетели — альбом с репродукциями своих работ, и только мы оплошали. Решили: пошлем в Америку через «Тайм».
За столом протестуют: «Шульц обойдется! Обойдется Шульц! Лучше Рею Кейву подарить! Роджер ему передаст».
Следующие два дня уходит на обсуждение пунктов договора. Медленно, нудно, с придирками. Толя ярится, Роджер сохраняет спокойствие. Переговариваются на французском. Оба знали язык в юности, многое подзабылось, но нужные слова всплывают в памяти — понимают друг друга. Роджер настаивает, чтобы на американском издании стоял копирайт Рыбакова. Наши отказываются. Толя уже по-русски: «Зачем нам нужны эти крючкотворы? Я сам подпишу с вами контракт!» Эта фраза брошена специально для юристов. Переводит Роджеру. Тот отвечает: «Анатолий, имей терпение. Я своего добьюсь».
И в конце концов добивается. Улыбается. Приглашает всех в Хаммеровский центр на ланч. Толя опять по-русски: «Зачем ты будешь кормить своих мучителей?!» Смысл сказанного понятен Роджеру и без перевода. «Анатолий, у нас так принято!»
— Ели и пили, — рассказывает мне Толя дома, — с большим удовольствием. Пошутил, прощаясь с Роджером: «Ты не успел осмотреть Кремль, но побывал в Переделкино, познакомился с нами, сельскими жителями, столкнулся с советскими бюрократами, так что имеешь какое-то представление о России…»
Роджер улетел довольный. Стать редактором «Детей Арбата» — большая честь.
Пока мужа нет дома, записываю на отдельной странице, кто звонил. Список у Толи уже перевалил за сорок. Конецкий из Ленинграда:
— Хозяин где?
— Хозяин подписывает договор с американцами.
— Ладно, тебе скажу: нашлись у нас предприимчивые люди. Завели бизнес — дают журнал под паспорт на Две ночи и день. Берут пятерку. К ним очередь стоит.
— Вот молодцы, — смеюсь. — Может, мне пойти по их стопам? Съехать от Рыбакова, прихватить с собой пять журналов, брать по десятке. Сразу разбогатеем…
— Не торопись, — советует. — Выйдет книга, будешь брать по два червонца. И уже серьезно: — Скажи Рыбакову, впечатление от первой части в журнале еще сильнее, чем от рукописи. Очень страшно.
Приезжает на велосипеде почтальон Костя, заходит в дом, вываливает на стол груду писем: в почтовый ящик не поместились. Письма приходят и на московский адрес, и в журнал.
Толя, попрощавшись с Роджером, заехал на московскую квартиру. Звонит мне, у меня короткие гудки, занято и занято. Недоволен. «Потом объясню, — говорю, — что у тебя?» — «Таня, я сегодня был счастлив, как никогда! Заключили договор — наше дело сделано. Мы победили! С кем так долго говорила?» — «Татьяна Аркадьевна читала мне потрясающее письмо от читательницы. Она перешлет нам его. В Москве письма есть?» — «Семь штук». — «А тут — гора. Вечером посмотрим».
Завели пять папок. В одну складываем письма бывших репрессированных. (Много ценных сведений.) В другую идут письма детей репрессированных. На третьей фломастером написано: «Читательские». На четвертой — «Молодые». (Благодарность за сказанную правду.) В большом конверте — злобные и угрожающие. Такое тоже было. Рыбаков подсчитал: это процентов десять, не больше.
Вскрываем заказную бандероль. Пишет бывший прокурор из Мариуполя. Приводит несколько случаев из практики 37–38 годов. Каждая страница подписана. Толя мне: «Так следователи в тюрьме подписывали каждую страницу во время допроса».
Бандероль эта давно находится в архиве. Но одну историю никогда не забуду. В город пришло предписание: арестовать сто греков, обвинив их в шпионаже. Девяносто девять нашли. Нет сотого. Энкавэдэшники в штатском стоят на углу одной из улиц. Идет темноволосый человек на работу. Его хватают, запихивают в машину, везут в НКВД.
«Как фамилия?» — «Григорьев». — «Будешь Григопулос. Признавайся, гадина, шпионил?! Десять лет лагерей!» Когда началась реабилитация, написал этот бедняга письмо в прокуратуру. Долго искали Григорьева, не арестовывали такого! Наконец посмотрели дело Григопулоса, все выяснили, реабилитировали. К этим страницам было приложено письмо: «Уважаемый Анатолий Наумович! Может, эти записи пригодятся вам для вашей благородной работы. Буду рад». Подпись.
Вожусь в саду, перчатки в земле. Открывается калитка, стоят два парня. Иду к ним. Рабочие с электролампового завода. Предлагают помощь: «Мало ли, вдруг что-то срочно понадобится, тут же будем у вас». Не заходя в дом, оставляют приготовленные заранее номера телефонов и имена.
23-летний нефтяник из Тюмени привез альбом с видами города в подарок: «Двадцать тысяч молодых нефтяников ждут вашего приезда. Комсомол себя скомпрометировал, мы сами создали инициативную группу, меня отправили к вам, в Москву. Ждем вас!»
У меня кончились соль и спички. «Давай вместе сходим в магазин», — предлагаю Толе. «Танюша, у меня так хорошо идут страницы, сходи одна». Выхожу за калитку, навстречу пятеро рослых ребят. «Мы — делегация крымских татар. Ищем дачу Рыбакова». — «Да вот она, наша дача». Усаживаю их на террасе, зову Толю. Спрашивают у него: верит ли в то, что им разрешат вернуться в Крым? У кого искать помощи? Имеет ли смысл писать Горбачеву?
Возвращаюсь из магазина, они все еще у нас. Смотрят на меня. «Предлагали вашему мужу — будем охранять вас. Тут же лес кругом». — «Да какой лес. Несколько деревьев. Мы не боимся». Рыбаков не боится, а я думаю: может, мы слишком легкомысленны? Караулов пугал: «Сталинисты сожгут вашу дачу…», татары: «Будем вас охранять…». Вечером, гуляя, встретили Евтушенко с Машей, две собаки бегут по бокам. «Как же вы в такой темноте ходите без охраны? — удивляется она. — Нас хоть собаки охраняют». Толя посмеивается: «Да кому я нужен?» Все-таки они провожают нас до дачи.
Говорю Толе: «На калитке крючок открывается одним пальцем. Давай хотя бы купим задвижку». Едет в хозяйственный магазин, покупает задвижку, приколачивает ее.
— Так тебе спокойней?
— Спокойней.
Вышел пятый номер. Опять звонят крымские татары. Рыбаков: «У меня уже была делегация татар, больше принять никого не могу». — «Примите нас, очень просим, хотим посмотреть на вас». — «Нет, не могу: пишу новую книгу, читаю верстку шестого номера». — «А те татары были откуда?» — «Из Нальчика». — «А мы из Средней Азии. Примите, умоляем, дайте взглянуть на вас!» — «Нет, не могу». — «Ну тогда хоть напишите о крымских татарах в следующей книге!»
Кладет трубку, говорит мне: «Ко мне рвутся все униженные и оскорбленные».
Сижу за машинкой. На телефонные звонки отвечает Толя. Ставит после разговора плюс, когда хвалят, но вот стоит жирный минус. Незнакомый женский голос: «Вы Рыбаков?» — «Я». — «Хочу вам сказать: вы подлец!» Больше такие звонки не повторялись. Плюсы, плюсы, плюсы. Иногда записывает коротко, о чем шла речь, обводит красными чернилами, чтобы потом мне прочитать.
Вот слова Липкина: «…Уже никто не будет знать, каким был Сталин на самом деле, и никого не будет интересовать, каким он был. Сталина будут знать только по вашей книге. И таким он останется на века…»
Леня Зорин: «Сталин оглушает».
Паперный — те же слова: «Оглушает Сталин».
Лена Николаевская посмешила нас: «Была записана на прием к кардиологу. Рядом сидит Паперный, читает журнал. Его вызывают, не может оторваться, глаза, как у сомнамбулы. „Иди, иди, — говорю ему, — твоя очередь“».
Авдеенко: «Когда прочел фразу „Если бы царь судил вас по вашим законам…“, понял, вы писали без оглядки, ничего не боялись».
Миша Шатров: «Сижу над страницей, мучаюсь, беру „Детей Арбата“, открываю наугад, зачитываюсь и тут же начинаю сам врезать…»
Дудинцев: «Только твое имя все и упоминают». Толя: «Ну что ты, Володя! Разве мало говорят о тебе и о Приставкине?» Дудинцев: «Мы что, мы — гарнир…»
Ася Берзер: «Всегда бывает: одно нравится, другое нет. У меня телефон разрывается: полное единодушие. Все потрясает! И вот что меня еще радует, Толя: я вижу работу и руку твоей Тани». (Ася редактировала «Лето в Сосняках» Рыбакова, знает, в чем он силен, в чем слаб. Ее похвала для меня дорогого стоит.) Работали мы так: каждую страницу я печатала в двух экземплярах. Свои поправки и варианты я вставляла в круглые скобки. Толе я отдавала его страницу в том виде, в котором он мне ее приносил. Но в своей странице синими чернилами я зачеркивала все, что мне не нравилось у Толи, и оставляла свое и то, что было хорошо написано у него. Приносила к нему в кабинет: смотри, сравнивай, выбирай, что лучше. И потом уже в мою страницу он вносил свои поправки, только уже черными чернилами. Мой цвет был синий, его — черный. К тому же после каждой главы я писала на отдельных страницах своего рода объяснительные записки — почему лучше сделать так, как я предлагаю. Но Толя упорно называл это «письмами».
Году в 1995-м к нам в Переделкино приехали талантливые тележурналисты Ионас Мисявичус и Дина Чупахина, его соавтор и редактор. Сняли замечательную, полуторачасовую передачу о Рыбакове, нашей жизни вместе. В той передаче Толя не без удовольствия рассказывает об этом методе работы. «Сначала, — говорит, — я прихожу в ярость от Таниных замечаний, а потом смотрю: здесь правильно и здесь правильно, но тут, миленькая моя, я тебе не уступлю!»
— А что вы пишете в письме, Татьяна Марковна? — спрашивает меня Ионас.
Кладу руку на плечо моего мужа.
— Я сначала подслащиваю пилюлю. Пишу: «Толечка, мой дорогой, ты такой талантливый, замени в первой фразе „что“ на „который“»… Но если говорить серьезно, я никогда не трогаю диалог — лучше, чем написано, не скажешь… Не трогаю композицию, лучше ее не выстроишь. Правлю фразу, нахожу более точные слова, предлагаю в том или ином месте вставить детали… Этот метод дает возможность все спокойно обдумать и найти оптимальный вариант.
10 мая. Рыбаков надевает черный пиджак со всеми военными орденами и медалями, едет на ежегодную встречу с однополчанами. Хочет выступить.
Читает мне: «История — это злобная старуха, которая рассматривает прошлое без всяких прикрас. Она так же беспощадно будет рассматривать и наше сегодняшнее время. Будет судить нас, и мы сами себя осудим. И только за годы войны нас никто не сможет упрекнуть, потому что наша совесть чиста…»
Провожаю его, закрываю калитку на задвижку: в смутное время живем.
Зоя Богуславская выкликает нас на прогулку, это означает, что у нее есть какие-то новости, видимо, плохие, во всяком случае, не для телефонного разговора. Рассказывает: в Доме литераторов был вечер поэта Ивана Лысцова. Его реплику «Надо изгнать евреев из поэзии» зал встретил одобрительными криками. Записки были такого рода, что председательствующий Владимир Цыбин отказался их зачитывать и на них отвечать. «Как вам это нравится?» — говорит Зоя. Нам не нравится.
Юля Хрущева приносит две пленки с записью собрания «Памяти» от 1 июля 85-го года. Бред, истерика, но заводит зал. Ораторствует Васильев: «…асфальт по Далю — жидовская смесь. Даже крысы не живут выше пятого этажа». Не понимаю: что имеется в виду? То, что у евреев квартиры только на верхних этажах? Но Костюковские, например, живут в кооперативном доме у метро «Аэропорт» на втором этаже… Сравнение с крысами всем по душе — аплодисменты.
У Межирова другая пленка. Емельянов вопит на Пушкинской площади: «Всех женщин надо убивать: у них менструальный цикл по жидовскому календарю». Он, очевидно, сумасшедший.
Слушаем «Голос Америки», видимо, и «за бугор», как у нас любят говорить, попали те пленки: «„Память“ — фашистская организация, они выступают и против ЦК…»
«Московские новости» публикуют письмо итальянской учительницы. Была в Ленинграде на нескольких митингах «Памяти». В ее словах ужас: «Фашисты в стране, победившей фашизм».
И разговоры по телефону о том же… Застревают они в голове. И я поддаюсь панике…
Собираемся с Толей на кладбище в Востряково. Уже четвертый час. Торопимся. Выхожу во двор, открываю ворота, в руках ключи от машины — хочу ее прогреть. И тут же в ворота входят два парня, направляются ко мне. Сразу мысль: «Память». Стою как вкопанная, ноги не двигаются. Подходят. «Кто такие?» — спрашиваю сердито. «Мы — историки, — говорят, — хотели поговорить с Анатолием Наумовичем». — «Почему пришли без звонка?» — «Да мы не знаем вашего номера…» Смотрю на них: хорошие вроде лица, скорее всего, не врут. Толя слышит незнакомые голоса, выходит к нам. «К тебе», — говорю, закрываю ворота и иду с ними на террасу.
Называют себя: Дима Юрасов и Костя Харламов. У них к Рыбакову дело: предлагают принять участие в организации общества «Мемориал».
Рассказом об этих ребятах Рыбаков начал свою речь на конференции по созданию оргкомитета «Мемориала»: «Я их выслушал и спросил: „А кто у вас репрессирован?“ Оказалось, у них не репрессирован из близких никто. И в этот момент я понял, что они пришли ко мне не в силу расплаты, мести, а в силу высшего человеческого чувства — чувства поиска справедливости. И та селекция, которая производилась Сталиным в нашем обществе, уничтожавшая все нравственное, все чистое, все благородное, не удалась. Я понял, что дело, за которое мы все боремся, победит».
Долго сидят, Толя их не торопит, интересны ему эти ребята. Юрасов рассказывает: интересоваться невинно погибшими начал в тринадцать лет. В его картотеке — 80 000 расстрелянных и посмертно реабилитированных. Устроился работать в закрытый архив. Оставался вечерами, составляя свои списки, пока его не поймали за руку и не уволили «за разглашение служебных материалов».
Я спрашиваю: есть ли в его списках мой отец? Называю фамилию, имя, отчество, кем работал до ареста. Вечером звонит: «Ваш отец есть». Через несколько дней перезванивает, добыл еще материал: «В деле вашего отца десять страниц, в деле вашей матери — восемь». И тут неожиданно для себя я рассказываю этому незнакомому, по существу, мальчику, то, чего не знает даже Толя. Конкретная цифра в восемь страниц вдруг выплеснула на поверхность слова моей мамы, которые долгие годы лежали камнем на сердце: каждый раз, когда ее из Бутырок везли допрашивать на Лубянку, она думала, что ее везут на расстрел…
— Спасибо, — говорю, — никогда не думала, что узнаю, сколько раз мою маму возили на допрос. Еще раз спасибо.
Стыдно мне, что так неприязненно их встретила. Стыдно, что испугалась «Памяти». Толя мне: «Когда ты вошла с ними на террасу, у тебя лицо было белое, как мел».
Но продолжу…
7 декабря Толя уехал в город: звонили из «Московских новостей» — конец года, просили получить гонорар. На Пушкинской площади толпа. Крики: «Жиды, жиды…» Впервые видел такое сборище. Полчаса стоял и смотрел. Ужасное впечатление. Одинокие голоса: «Что евреи сделали плохого?» — «Все погубили, крестьянство загубили. Всюду жиды засели. Убирайтесь в Биробиджан или в Израиль!»
Милиция бездействует.
Начало июня 88-го года. По Москве разбрасывают листовки о предстоящих погромах. В журнал «Октябрь», где работает Ирочка, попало несколько штук. Саша улетел в командировку в Алма-Ату, Ира на всякий случай увозит мальчишек на субботу и воскресенье с дачи в Москву.
18 января 1990 года. Записываю со слов Наташи Ивановой. В Доме литераторов идет собрание объединения «Апрель». В зал врываются сто боевиков из «Памяти». Одеты по-разному, многие в черных рубашках с портретами Георгия Победоносца на коне. Развернули плакат: «Яковлев — агент сионизма». Выкрикивают: «„Апрель“ — жидомасонская организация», «Межрегиональная депутатская группа — жидомасонская организация», «Вы не писатели, настоящие писатели — Белов и Распутин!».
Наташа поднялась на трибуну: «Позор! Антисемиты! Кто их сюда пустил?!» Началась свалка. Курчаткину разбили очки, ударили в висок. Вызвали милицию. Она стала их задерживать, но тут появились двое в штатском, предъявили свои документы, и боевиков стали отпускать. В вестибюле те успели прокричать: «Сейчас пришли с мегафонами, в следующий раз придем с автоматами!»
Депутатская группа собирается сделать запрос в правительство. «Апрель» — подать в суд на КГБ.
После инцидента в Доме литераторов подали документы на отъезд наши друзья Ляссы, которые хранили пленку с рукописью «Детей Арбата» в коробке из-под монпансье. Горюем: «Опустеет без вас Москва…»
Но это я в своих мыслях улетела в 1990 год. А на странице, которую начала писать, стоит «10 мая 87 года». Из «Московских новостей» Толя поехал к своим, на проспект Мира. Его первая жена Ася, мать Алика — старшего Толиного сына, печет, жарит, парит, готовится к торжественному ужину: внучке Маше исполняется 16 лет. Накануне долго думаем: что же девочке подарить? Решаем: дадим деньги. Умная, красивая, талантливая, пусть разгуляется, походит по магазинам, выберет все, что ей нравится.
Звонит мне оттуда:
— Что делаешь?
— Работаю, Толечка.
— Новости есть?
— Я все записала у тебя на календаре: 15 мая фотокорреспонденты из 50 стран будут снимать сюжеты для книги «Один день Советского Союза». (Велик был интерес к перестройке и к нашей стране в те годы!) К нам приедет американка Грейс Кеннан, ее отец был у нас послом в 52-м году. То ли она ходила в детский сад, то ли в начальные классы школы, я толком не поняла. Немножко говорит по-русски. А 23 мая приедет корреспондент из Си-Би-Эс Дэн Разер. Они позвонят накануне, уточнят время. Вот и все.
Звонят из Си-Би-Эс: Дэн Разер, как и предупреждали, будет у нас 23 мая в три часа. Три часа — это прекрасно: у нас изменился режим дня. Толя теперь встает раньше меня, на кухонном столе лежит записка, что ему взять на завтрак. А я работаю до двух ночи. Днем практически не получается сесть за машинку: все время что-то отвлекает. А ночью — раздолье. Муж мой спит, друзья спят, спят корреспонденты, телефон молчит, можно сосредоточиться.
Стою в ванной комнате, сушу волосы после душа. Толя открывает дверь: «Таня, скорей одевайся! К дому подъехали американцы». Смотрю, что на нем, — джинсы и любимая красная майка. «Надень голубую рубашку», — советую и бегу в свою комнату. Десять пятнадцать на часах, и это вместо трех! Ничего себе. Толя справляется быстрей меня, встречает их, ведет в кабинет.
Мы уже знаем, кто такой Дэн Разер: прочли его биографию в «Огоньке». Опрос общественного мнения показал, что он признан самым уважаемым ведущим, ему доверяют большинство американцев. Вел репортажи из Вьетнама, Африки, занимался расследованием убийств Кеннеди, Мартина Лютера Кинга, Анвара Садата. За серию репортажей об «Уотергейте» был награжден почетной премией «Эмми». Каждый вечер выпуск новостей, которые готовит и ведет Дэн Разер, смотрят семнадцать миллионов американцев.
В группе, с которой он приехал в Переделкино, девять человек, включая его жену. Не пошла со мной в кабинет: не хочет мешать, осталась сидеть на террасе вместе с ассистенткой режиссера. А мне хочется послушать, что говорит Рыбаков.
Захожу в тот момент, когда Толя отчитывает Разера:
— Вы странные люди. Ко мне приезжали американские писатели. Мы говорили о литературе. Я не спрашивал их, почему продолжаются атомные взрывы в Неваде, почему так-то выступил Рейган и так-то выступил Шульц. А вы, корреспонденты, обязательно спрашиваете: почему наше правительство не отпускает евреев? Лично я отпустил бы всех. Но я сижу в Переделкино, пишу и не могу отвечать за действия своего правительства. Повторяю: лично я отпустил бы всех, считаю, что каждый человек должен жить там, где он хочет.
— Вы правы, — сказал Разер, — но я опрашивал прохожих на улице, все относятся к отъезжающим с неприязнью.
— Далеко не все! Я объясню, почему многие русские психологически настроены против отъезжающих. Америка — страна эмигрантов. Передвижение в крови. Каждый американец или сам эмигрант, или его предки эмигранты. Россия же — укоренившаяся страна, отражала нападение татар и монголов с Востока, шведов, французов, немцев — с Запада. Привыкла обороняться. Поэтому каждый отъезжающий воспринимается как дезертир. Но перемены, которые происходят сейчас в стране, внушают надежду, что и наши люди смогут ездить куда угодно и жить где угодно.
Выходим в лес. Оператор-мулат просит Рыбакова открыть калитку, закрыть калитку, еще раз, пожалуйста, еще раз. Возвращаемся в дом. Оператор снова снимает книжную полку с «Тяжелым песком», изданным в разных странах, фотографии на стенах: дедушка, мать, сестра Рая, трехлетняя Маша, старший сын Алик, младший — Алеша, Рыбаков студент, с бородой в Сибири — после тюрьмы, осунувшееся лицо, гимнастерка — это Сталинград, Рыбаков — майор, 1945 год, победа. И, наконец, наша фотография — Гарвард, стоим, взявшись за руки, апрель 1986 года.
Интервью закончено. Последний вопрос у Разера, уже не в микрофон, просто из интереса: «Член ли партии Анатолий?» — «Я-а?»
(Тут надо сказать, что Рыбаков по-разному произносил это местоимение. Спокойное «я» в быту, например, «я почитаю немного». Но когда вопрос вызывает у него недоумение или чем-то ему не нравится, «я» растягивается и голос поднимается вверх.)
— Я-а? Нет. Никогда не был членом партии!
Режиссер у Разера, Андрей, свободно говорит по-русски: бабушка и дедушка из Киева. «Что ты спрашиваешь? — обращается к Разеру. — Конечно, нет! Это же одинокий орел!»
Время ланча. На столе сыр, печенье, кофе с мороженым. Удивляются: «Вкусно!» Никогда не пили раньше кофе с мороженым. От нас едут к Коротичу. Передача будет называться «Семь дней в мае».
Смотрим фрагменты из нее 2 августа в «Международной панораме». Ведет ее Геннадий Герасимов. Его выпусков никто не пропускает: не ругает Америку, не приспосабливается, не лжет, как другие. Звонит нам: «Разрушим стену умалчивания, Анатолий Наумович!» Знает, что на телевидении все съемки Рыбакова кладут на полку. Не пропускает начальство — слишком остро. Герасимов хвалит передачу Разера. Ельцину, Коротичу и Рыбакову Разер отвел по 25 минут. Сюжет из Переделкино был включен в передачу Герасимова полностью.
В тот же день приезжает корреспондент французского журнала «Либерасьон». Ему известно, что в начале мая будущего года будет презентация «Детей Арбата» в Америке, в сентябре — в Англии, Италии, Франции, в Западной Германии и Голландии. Спрашивает: «Как чувствует себя человек, который считается сейчас таким знаменитым?» — «Да мне некогда задумываться над этим, — отвечает Толя. — Я работаю, Таня работает, живем так, как жили два года назад, когда не было никаких шансов опубликовать роман».
А как именно живем, вы уже знаете.
В самом начале января звонят из «Книжной лавки писателей»: привезли «Детей Арбата». Подсчитываем, сколько книг надо купить. Два рубля с полтиной стоит каждая. Решаем: купим 200 экземпляров. Шестьдесят две книги надо сразу подарить тем, кто писал письма в защиту романа. Плюс детям, родственникам, знакомым, редакторам из других издательств и журналов, с которыми поддерживаем дружеские отношения.
Заносим «Детей Арбата» Каверину. Дарственная надпись занимает у Толи целую страницу, начинается словами: «Дорогой Вениамин Александрович! Не живи я столько лет рядом с вами, я, вероятно, не написал бы этого романа…»
Сидим у него, Рыбаков жалуется: «У нас почему-то неважное настроение. Когда роман лежал в столе, даже когда я работал с журналом, нервы были натянуты как струна. Книга вышла, и струна лопнула». — «Да, — говорит Каверин, — я вас понимаю. Мне знакомо такое состояние». И кладет свою руку на мою. Ему явно хочется сказать мне что-то приятное: «Танечка, я люблю смотреть на вас. Красивая. И умное лицо. Как хорошо, когда у женщины умное лицо…»
Бредем домой. «Почитай мне Беранже», — прошу Толю. Беранже — его любимый французский поэт. Все сборники, которые были изданы у нас, стоят на книжной полке. Бальзак — любимый французский прозаик. Его портрет висит в кабинете.
«Будь верен мне, приятель мой короткий, мой старый фрак, — другого не сошью…» — начинает он и замолкает. «Ну, дальше, Толечка». — «Дальше что-то не хочется…»
После всего пережитого нас одолевает апатия. Делаю зарядку не сорок минут, как всегда, а десять. Машу бессмысленно руками, гляжу в окно… Толя подолгу лежит в постели по утрам. «Но как подумаю, что увижу тебя, тут же спускаю ноги на пол…» — «Так начинай думать обо мне, как только проснешься, так будет лучше. Я тебе кофе сварю…»
Однако когда надо ехать на выступление, приободряется. Надевает костюм, завязывает галстук… На лице горделивое выражение — то, что я люблю.
Выступления буквально через день. Я не могу позволить себе роскошь присутствовать на них: медленно идет работа, большая правка. Сильно отстаю, нервничаю.
Дом медработников на улице Герцена. Зал рассчитан на 300 человек. Прислали записку с частушкой: «Теперь у нас эпоха гласности, / Товарищ, верь, пройдет она, / И Комитет Госбезопасности / Запомнит наши имена». Прочитал ее — аплодисменты.
Выступление в Троицке, за Пахрой, перед учеными. У меня в дневнике с Толиных слов: «7 институтов. Встретили с любовью».
Возмущались словами Проскурина: «Чтобы писать о Сталине, надо быть Толстым». Рыбаков: «А почему, когда Чаковский и Стаднюк писали о Сталине, Проскурин не говорил, что надо быть Толстым? Меня обвиняют и в том, что я показал тридцатые годы однобоко. Но в одной книге нельзя все объединить. Толстому предъявляли претензии: в „Войне и мире“ он не написал о крепостном праве. Я отвечаю так: „Переиздайте „Гидроцентраль“ Шагинян, „День второй“ Эренбурга, „Соть“ Леонова, „Время, вперед!“ Катаева, и у вас будет полная картина тридцатых годов“».
Последний вопрос: «Как вы относитесь к „Памяти“?» Пошутил: «Также, как и вы…» Аплодисменты.
Выступление в МИДе, на Смоленской. Зал рассчитан на семьсот человек. В проходах сидели на газетах. Записка: «Литература идет впереди истории». Рыбаков: «Историки писали по приказу: то „Малая земля“, то „Большая земля“, мы, писатели, работали свободно, не подчиняясь приказам». Аплодисменты. Вопрос: «Не пора ли судить тех людей, которые участвовали в сталинских репрессиях?» — «Судить или не судить — должны решать органы правосудия. Писатель не может быть судьей. Он должен призывать к милосердию».
После окончания вечера, когда Рыбаков раздавал автографы, протолкался к нему историк Петров. Незадолго до того выступил в печати с заявлением: сталинские методы нельзя осуждать, иначе было невозможно. Рыбаков: «Я вас пощадил сегодня». Петров: «Это я вас пощадил». Рыбаков: «Тогда я бы выступил и сказал, что ваша позиция — людоедская. Если для вас ничего не стоит человеческая жизнь, вы людоед!» Окружавшие зааплодировали.
Выступление в Клубе московской милиции. У них тоже зал рассчитан на семьсот человек. Пришли 1100. В вестибюле поставили громкоговорители. Люди грамотные, вопросы интеллигентные. Много молодых. Ответы встречали аплодисментами. Поразила толпа на улице у входа. Сказал мне, вернувшись домой: «Мы с тобой даже не представляем, как я популярен».
Наконец сама это увидела. Вечер устраивают в одном из самых больших залов Москвы — в Доме политпросвещения. Толя сказал: «Давай сегодня поедем вместе». Подъехали: люди стоят не только на тротуаре, спускаются на мостовую. Не можем пробраться ко входу. Смотрим на часы. Выступление срывается. С нами редактор книги — Софья Андреевна. Побежала искать служебный вход, достучалась, нашла администратора, через служебный вход он нас и провел. Пропустили 2 500 человек — больше зал не вмещает. Закрыли стеклянные двери, но по неосмотрительности не вынули ключа. Никто не уходит. Рыбаков начал отвечать на вопросы, вдруг вваливается толпа. Все в пальто, шапках. Рассаживаются в проходах, перед сценой, на сцене. Узнали потом: впереди стояла девушка с массивным серебряным браслетом на руке. Ей сказали: «Надень перчатку и выбей браслетом стекло, мы повернем ключ. Заплатим, сколько скажут, зато услышим Рыбакова».
Пауза. Смятение в зале. Что за люди?..
Толя поднимает руку. «Я продолжу». Московское телевидение вновь включило камеры. (В эфир запись не пустили. Это уже не первый случай, когда сюжеты с Рыбаковым кладут на полку.)
Вопрос: «Как Рыбаков относится к Распутину?» Ответ: «Считается некорректным советовать писателю выбирать героя. Валентин Распутин посоветовал мне писать не о Сталине, а о Кагановиче. Я могу посоветовать ему писать о Пуришкевиче: Пуришкевич убил Григория Распутина фактически. А Пуришкевич, который сидит в душе писателя Валентина Распутина, убивает его духовно, как художника». (Ответ Рыбакова Распутину опубликовала в «Московских новостях» Ольга Евгеньевна Мартыненко.)
Вопрос: «Что бы вы сказали, если бы о тридцатых годах начал писать Валентин Пикуль?» Ответ: «Не дай бог! Пусть пишет о фаворитах».
Вопрос: «Как вы относитесь к писателям, которые служат власти?» Ответ: «Каждый выбирает свой путь. Для меня это неприемлемо. Писатель и власть — вещи несовместимые. Я считаю, что писатель должен держаться подальше от власти. Тогда он сохранится как личность и останется свободным в своем творчестве».
Вечер кончился, никто не расходится. Аплодируют, аплодируют… Встречаю Борю Шумяцкого, его имя вы найдете во 2-й главе. В 52-м году ему было 13 лет, сейчас — солидный муж, доктор наук. Очень возбужден. Щеки пылают: «Я такой овации не видел никогда — ни в театре, ни на концерте!»
— Не огорчайся, — говорит Толя, — все это ерунда.
— Но какая же ерунда, если они уже жаждут твоей крови!
Обсуждаем с ним звонок Поженяна. В подмосковном пансионате «Березки» проводят семинар молодых писателей. У Лены Николаевской и Григория Поженяна — поэтический семинар. У Ланщикова (автора «Нашего современника», «Молодой гвардии» и прочих антисемитских изданий) — критики. Тезис: «„Дети Арбата“ раскололи русский народ». Устроили диспут. Присутствовало телевидение. Так вопили, что корреспондентка спросила: «Вы что, хотите крови Рыбакова?…» Ланщиков: «Если понадобится, то да».
И в тот же день «Комсомольская правда» публикует опрос, просит назвать читателей лучшую книгу, фильм, диск. Первое место — «Дети Арбата», второе — «Плаха» Айтматова.
— Вот почему они и бесятся, — говорю.
Сообщают нам: министр обороны Язов, будущий участник путча, вручая награды военным-отставникам, будто бы сказал: «И пусть никакие „Дети Арбата“ не портят наших парней».
Нина Буис позвонила: просит разрешения привезти к нам «какого-то своего миллионера» — так мне передал Толя. Миллионером оказался Джорж Сорос. Нина была тогда вице-президентом его фонда. Сорос прочитал перевод «Детей Арбата» в гранках, предрекает: «Роман будет бестселлером!»
Нина с мужем Жан Клодом берут у Толи интервью для журнала «Лайф», оно должно выйти в Нью-Йорке в день начала презентации. Журнал «Тайм» с рисованным портретом Рыбакова на обложке опубликует тот же материал вместе с отрывками из романа, фотографией Рыбакова и фотографиями Сталина, включая известную подделку, где Ленин и Сталин сидят вместе в Горках. Там же будет и наша с Толей фотография, под которой подпись: «Рыбаков и жена работают над романом на своей даче в Переделкино. Они поженились десять лет назад, после того как их предыдущие браки кончились разводом, и у них нет общих детей. Он попросил Таню оставить ее любимую работу в журнале и сесть за редактуру „Детей Арбата“. Таня не могла противостоять его словам: „Ты помогаешь всем кругом, почему тебе не помочь мне?“»
Эта фраза «Ты помогаешь всем кругом…» привела к рождению некоего мифа среди зарубежных славистов. Прочитав эти журналы, дозвонился Толе японский профессор-славист с просьбой дать ему интервью. Рыбаков назначил ему день и час. Интервью закончилось, японец, прощаясь, поклонился мне: «Благодарю вас, госпожа Рыбакова. Я знаю, это вы уговорили вашего мужа принять меня!» Улыбаюсь, что еще остается делать? Слыхом не слыхала о нем, Толя сам вел с ним переговоры. Так же кланяюсь ему, делаю вид, что все так и было.
— Видишь, — говорю Толе, — наконец-то правда восторжествовала! Ты суров, а я — сама доброта. Только через меня и можно к тебе пробиться!
Девятого мая улетаем в Америку. За четыре дня до того завозим рукопись новой книги в «Дружбу народов». Татьяна Аркадьевна читает два дня и ночь. Звонит: «Толя, все замечательно! Счастливого вам пути!»
У меня новый костюм в мелкую черно-белую клетку с атласным черным воротничком. Наш прилет в Нью-Йорк будет снимать американо-канадское телевидение, хочется не ударить в грязь лицом.
Феликс Розенталь из московского бюро «Тайма» привез нам расписание нашего пребывания в Америке. 25 мая — официальный день презентации «Детей Арбата». Улетим в Бостон, где находится издательство «Литл, Браун», там нас будет ждать Роджер Дональд — редактор Рыбакова. А с 11 по 24 мая — съемки Рыбакова на телевидении. Главная запись для передачи «Доброе утро, Америка». Идет с семи до девяти утра, многие ее смотрят перед работой. Встречи с корреспондентами и в Нью-Йорке и в Вашингтоне, где живут Аксеновы, — это хорошо, значит, повидаемся с ними. Из Вашингтона снова в Нью-Йорк. Один вечер надо оставить для ужина с Эли Визелом и его женой Мэрион. К ним присоединится еще одна пара: известный в Америке астроном Карл Сиган и его жена Эни. Визел хочет писать статью о «Детях Арбата» для Франции. Толя сообщит ему, что роман должен там выйти в двадцатых числах сентября.
У нас будут два переводчика — Энтони Рихтер, он, как и Нина Буис, работает в фонде Сороса, и Брюс Ален — в Бостоне. Энтони мы не знаем, а с Брюсом, аспирантом Гарварда, у нас дружеские отношения. Прилетая в Москву, он обязательно навещает нас в Переделкино. Вынимает заветный блокнот, куда вписывает незнакомые русские выражения, например, «пир горой».
Брюс встречает нас в Бостоне. В пять часов коктейль с молодыми сотрудниками издательства, а вечером ужин с боссами. Так будет выглядеть презентация. Рыбаков подписывает книги, шутит, улыбается, американки сотрудницы смеются. Атмосфера замечательная. Забыла сказать: еще в наш первый приезд в Америку Толю предупредили — женщинам руки не целовать, пальто не подавать. Нарвешься на феминистку, она тебе крикнет в лицо: «Шовинистская свинья!»
Ужин затянулся — тосты, приветствия, народу полно. Ближе к полуночи отвезли нас в роскошный отель, где даже спички в пепельнице с позолоченными головками. Наш номер на пятом этаже. Только уснули, завыли сирены, включилась пленка с женским голосом. Ничего не понимаю спросонья. Взяла себя в руки, сосредоточилась. Разобрала: «Пожар, пожар, откройте окна!» Бужу Толю: «Вставай! В гостинице пожар!» Накинула халат, выглянула в коридор — ни одного человека. Звоню портье: «Что происходит?» Что-то отвечает, не понимаю ни одного слова. «Мы не говорим по-английски. Знает у вас кто-нибудь русский, немецкий, французский?» Нет, никто не знает, но обещает: «Мы сейчас к вам поднимемся». Тут же перезванивают: нашелся кто-то из сотрудников, кто говорит по-французски. «Спите спокойно, — переводит мне Толя, — все хорошо, а что дальше — не разобрал». Звоним Брюсу, неудобно его будить, но другого выхода нет. Пожар все-таки! Он поднимает трубку, думает (рассказывал потом): «Кому еще понадобился Рыбаков?» Позвонил в отель, перезванивает нам — оказывается, специально сымитировали ситуацию, проверяли, как будут проводить эвакуацию людей в случае пожара.
Утром вместе с Брюсом пришел корреспондент газеты «Бостон глоб». Только включил магнитофон — звонок: Роджер. Просит к телефону Брюса. В «Тайм» позвонили из Госдепартамента, разыскивают Рыбакова. Президент Рейган и Нэнси приглашают господина Рыбакова с женой на обед в американское посольство 31 мая. На обеде будет также Горбачев с супругой. У Роджера в голосе ожидание: если Анатолий все бросит и полетит в Москву, будет хорошо для рекламы. В глазах Брюса та же надежда. Корреспондент «Бостон глоба» застыл: как будут дальше развиваться события?
Толя сказал: «Нет, мы не полетим, у меня еще не закончены дела. Я не могу подвести издательство». Такой ответ для рекламы тоже неплох. Для русского писателя самое главное — дело.
В пять часов мы улетаем из Бостона в Вашингтон: на следующий день Рыбакова будет снимать там кабельное телевидение. Встречает нас Энтони. У него номер в той же гостинице, что и у нас. Утром, бреясь, он слушал речь Рейгана, пересказывает нам: «Мы рукоплещем Горбачеву за то, что он вернул в Москву Сахарова из ссылки, за то, что опубликовал романы Пастернака „Доктор Живаго“ и Рыбакова „Дети Арбата“»…
В Нью-Йорке за завтраком Толя смотрит газету за 28 мая. Находит свою фамилию в речи Рейгана. На следующее утро снова видит свою фамилию. Энтони переводит: «Рыбаков вежливо отклоняет приглашение Рейгана приехать в Москву на обед. У него назначено много встреч в еще не завершенной поездке по Америке. Он благодарит за честь, но, к сожалению, в силу этих причин принять приглашение не может».
Обзваниваю своих: «Как дела?» — «Все тихо, спокойно. Почти в каждой газете упоминают Толю». — «Ругают?» — «Да нет, не обязательно. Цитируют фразу из романа, это знаменитое сталинское: „Смерть решает все проблемы. Нет человека, нет проблем“».
Кира рассказывает смешную историю: была по каким-то делам на Ленинском проспекте возле книжного магазина. Смотрит, полно людей. Преимущественно женщины с колясками. Там между тротуаром и шоссе как бы маленький бульварчик, где гуляют с детьми. Кира спрашивает: «Какую книгу будут продавать?» — «Дети Арбата». Встала в очередь. За десять минут до открытия вышел директор, посмотрел на стоявших: «Мамаши, учтите: привезли всего 400 экземпляров. Если у вас ребенок стоит на ножках, на него тоже продадим книгу, но на младенцев, которые еще не ходят, продавать книгу не будем. И чтобы не было потом никаких слез!»
Толя дает мне папку с письмами, где просят прислать роман. «Отбери на свое усмотрение, кому посчитаешь нужным, тому завтра отошлешь».
Всех жалко. Не письма, а слезы. Бывшие репрессированные, протрубившие в лагерях по семнадцать лет, инвалиды, одинокие, живут на скудную пенсию, перебиваются с хлеба на воду. Сравнительно нестарая женщина, около шестидесяти, ноги не ходят. В библиотеке очередь на год вперед. Две книги выдают под паспорт в читальном зале: сидите, читайте здесь. Пришла один раз, опоздала. Встала первой у двери еще до открытия, пока добрела до читального зала, молодые обогнали…
Отобрала тридцать пять книг. Несу в кабинет: надо еще подписать каждому адресату, раз уже отправляем. Мой муж качает головой: «Однако вы мотовка, графинюшка…» Не ручаюсь за точность, но что-то похожее говорил граф Ростов в «Войне и мире».
— Толя, это самые несчастные, отказать им просто невозможно…
3 сентября улетаем из Москвы на два месяца. Впереди пять стран: Англия, Италия, Франция, Германия, Голландия. За два месяца Рыбаков дал 140 интервью, не считая телевизионных. У меня исписано два блокнота. Толя работал, а мне выпадали все туристские радости — осмотры музеев и прочее.
Начинаем с Англии. Издатель Ричард Коэн, который приезжал к нам в Москву, сказал, что намерен выпустить «Детей Арбата» тиражом в 200 тысяч экземпляров. Роджер Дональд сообщил, что в Америке тираж превысит 100 тысяч. Более точной цифры не знаем.
В Лондоне живем в двух шагах от Пиккадилли. Бриджит, представительница издательства «Хатчинсон», которая отвечает за паблисити, регулирует очередь корреспондентов. Дает Рыбакову отдохнуть пятнадцать минут, он заходит в спальню, не раздеваясь, ложится на кровать, дремлет пятьдесят минут, приглаживает волосы, выходит к корреспонденту.
То же самое в Милане, где находится издательство «Риццоли», выпустившее «Детей Арбата». Ответственная за наш визит, девушка атлетического вида стоит за дверью, расставив ноги, как морские пехотинцы в американских фильмах. Тоже дает Толе отдохнуть пятнадцать минут, впускает следующего корреспондента. «Каторжная жизнь», — вздыхает.
Издательство устраивает прощальный ужин. Приглашены и корреспонденты. Поклюют что-то из тарелок и хватаются за свои блокноты. «Когда вы работаете? — спрашивает один из них. — Утром, днем, вечером?» — «Утром, днем и вечером, — отвечает Рыбаков. — Прозаик — это ломовая лошадь, которая тащит в гору тяжело нагруженный воз. Она может сорваться на пол пути, это бывает чаще. Реже, когда ей удается с этим неподъемным возом достичь вершины». — «Вы этой вершины достигли», — говорят хором.
Летим в Германию, на Франкфуртскую книжную ярмарку. «Дети Арбата» — гвоздь программы 1988 года. Издательство «Кипенхойер и Вич» снимает франкфуртский Дом прессы. Рыбаков там сможет встретиться не только со всеми своими издателями, но и с издателями, которые роман «пропустили». Я стою в стороне с нашими друзьями из финского «Таами». Чокаемся бокалами с шампанским. Объясняемся на немецком. «А мы все-таки любим „Тяжелый песок“ больше, чем „Детей Арбата“», — говорят они.
К Толе подходит издатель лондонского «Пингвина» Питер Майер. Мы знакомы, Питер Майер приезжал к нам в Переделкино. Обещает тут же выпустить второй тираж «Тяжелого песка», где на обложке будет сказано, что эта книга написана автором «Детей Арбата». Выпустил. Прислал нам несколько экземпляров.
Больше всего свободного времени у нас было в Голландии. Тоже телевидение, тоже интервью, но нас хотя бы свозили в Саардам показать домик Петра Первого. Как этот великан мог умещаться на кровати для десятилетнего ребенка — непонятно. Оказывается, объясняет гид, тогда спали сидя.
Хотим перекусить. Какой-то прохожий останавливает нас: «Вы Рыбаков?» — «Да». — «Видел вас по телевизору. Хочу пожать вашу руку. Куда направляетесь?» — «В рыбный ресторан». — «Загляну туда». Приносит литровую бутылку водки: «Помните о Голландии, а мы будем помнить о вас».
После Италии мы приехали во Францию, прожили месяц в Париже в гостинице «Ленокс» на углу бульваров Распай и Монпарнас. Журналисты приходят в издательство «Альбен Мишель» — это в пяти минут хода от гостиницы. У меня — переводчица Ольга. Прошу ее: «Покажите мне медицинский факультет Сорбонны. Там познакомились мои родители». В глубине души надеюсь: вдруг они мне приснятся, подадут какой-то знак. Нет, не приснились. Отца так же, как и братьев, ни разу не видела во сне. Мама снилась иногда в том самом темном платье, в котором была похоронена. Но не о том речь впереди.
Рыбаков дает автографы в магазине русской книги «Глоб». Стоит огромная очередь. Многие покупают по нескольку экземпляров, чтобы отослать своим родственникам и друзьям в Советский Союз. У нас «Детей Арбата» купить трудно. Председатель Госкомиздата Ненашев говорил: «Чтобы насытить рынок этим романом, надо издать тридцать миллионов». А было издано десять с половиной. Мало для такой громадной страны.
Я жду Толю вместе с Каролем, известным в Париже журналистом, другом Евтушенко. Познакомилась с ним много лет назад, а потом, когда тот приезжал в Москву, познакомила его с Толей.
Кароль нервничает, поглядывает на часы. В ресторан на набережной Сены, куда он собирается нас повести, возможно, уже пришел его друг, с которым мы тоже знакомы. Неудобно. Но кто мог подумать, что продажа книги растянется на два с половиной часа?
Кароль — поляк. Был сослан в Сибирь с родителями, бежал оттуда в Ростов. Смутно припоминаю по рассказам Евтушенко, что Кароль сидел в нашей тюрьме, потом уехал в Польшу, а оттуда — в Париж.
— Анатолий, почему ты в романе сделал хорошим энкавэдэшника, Алферова? — В голосе недоумение.
— Я сделал его хорошим потому, — отвечает Толя, — что один такой энкавэдэшник помог Тане добраться до матери в лагерь. Я напишу об этом рассказ, у меня уже есть название: «Начальник поезда». И есть концовка: «Господи, прости этому человеку все его прегрешения за то, что он помог той девочке».
Та девочка, как вы, наверное, уже поняли, — это я. Мне четырнадцать лет.
— Таня, ну что ты улыбаешься, я ведь жду!
Сидим с Толей в Переделкино напротив друг друга на террасе, за деревянным столом, перед ним лист бумаги, хочет записать кое-что для рассказа «Начальник поезда».
— Смешно вспоминать себя четырнадцатилетней, потому и улыбаюсь…
Лицо бледное, ноги толстые, да еще ярко-розовые чулки — выдали в школе по ордеру две пары, других нет. Бумазейная коричневая юбка, тоже по ордеру, на размер меньше, чем надо, еле втискиваюсь в нее, прямой пробор всегда уродовал, косы… Причесалась бы по-другому, но нельзя: школа женская, строгая, никаких распущенных волос! Директриса стоит в дверях, поднимаемся по лестнице, протягиваем руки ладонями вниз, смотрит — нет ли лака на ногтях… Зубы металлические, глаза рыбьи, бесцветные, боимся ее как огня.
Двойка в четверти по дисциплине — читала на уроке Золя. Моя подруга, Оля Шостак, слишком поздно толкнула локтем, учительница по истории подошла, схватила у меня с колен книгу, перевернула страницу: «Нана». — «Вот, оказывается, чем интересуются наши девочки! Жизнью проституток!»
Урок по военному делу. Фамилия военрука — Капустин. «На первый-второй рассчитайсь!» Маршируем по улице, у каждой через плечо холщовая сумка с противогазом. «Противогазы надеть!» Начинаем хохотать, натягивая их. «Смешки прекратить!»
— Толя, — говорю, — а я видела, как по Садовой гнали пленных немцев. Жалкие, понурые. Толпа на тротуаре. Не было к ним ненависти, вот что удивляло. У кого что есть в руках, то им и кидали. Пачки папирос, лепешки, куски хлеба. У меня ничего не было, а то тоже бы кинула. Но мне тогда уже шестнадцать лет исполнилось.
— Танюша, ты очень разбрасываешься, давай по порядку. У кого ты живешь, что за дом, квартира, в каком классе учишься?
— В восьмом. Живу у тети Дины. Дом старинный, с кариатидами, наискосок метро «Красные Ворота». Квартира коммунальная, но дружная, никаких скандалов. У нас комната метров тридцать — тридцать пять, с балконом. Весной и осенью протекает потолок, ставим тазы, корыто, кастрюли… Тетя Дина, я тебе уже рассказывала, взяла меня на следующее утро, как арестовали маму. Так что я соседей помнила еще с довоенных времен.
Направо от нас жил врач Макаревич. Длинный, рыжий, в очках. До войны распевал по утрам арии из опер, чаще всего из «Князя Игоря»: «О дайте, дайте мне свободу…» Обожал жену Эмму и четырехлетнюю дочку Валечку. Каждое утро она выходила в коридор посмотреть, как мы идем в школу. «Здравствуй, Валечка», — гладила я ее на бегу по голове. Рыженькая, в отца, один глаз косит, круглые очочки на носу. «Здравствуйте». Понимала разницу, называла на «вы». В мае 41-го года Макаревич проводил жену и дочь к родственникам в Киев. Обе погибли в Бабьем Яру. Макаревич вернулся с фронта, через какое-то время женился второй раз, но никогда больше не пел по утрам.
Налево от нас комната старухи Кузьминичны, она старшая по квартире. Ей все докладываются: «Кузьминична, я хочу завтра стирать». — «Стирай, кто тебе мешает…» У Кузьминичны дочь Катя, всегда беременная, глаза кроткие, нос уточкой, шаг тихий. Катин муж, Николай, не пьет, не курит, работает на военном заводе, у него бронь.
И в последней комнате, прямо напротив входной двери, живет Павла Ивановна с дочкой Ниной. Павла Ивановна — черноволосая, коса уложена вокруг головы, работает бухгалтером. Муж-солдат погиб на фронте. Нина старше меня на три года, одна нога короче другой, костыли, когда садится, прислоняет к спинке стула. Павла Ивановна жарит картошку на касторовом масле, которое покупает в аптеке, запах касторки на всю квартиру, спрашивает: «Таня, хочешь картошечки?» — «Нет, спасибо, Павла Ивановна». Кидаюсь в комнату, меня тошнит.
— Ну хорошо, — говорит Толя, — ты пришла из школы, что дальше?
— Что дальше? Дальше куча дел. После второго урока в столовой нам выдают по стакану компота из яблок и по маленькой булочке из серой муки. На какое-то время голод утолен, можно не думать о том, что хочется есть. Лева Наврозов, мой двоюродный брат, приходит обычно позже меня — он учится в мужской школе. Ставлю на патефон, который Лева собрал из разных деталей, пластинку «Кармен». Под арию тореадора подметаю пол, вытираю пыль. Пятнадцать минут — и все готово. У тети Дины мебель красного дерева, на тумбочке лежит фолиант «Сокровища мирового искусства». Каждая репродукция переложена папиросной бумагой. Оторваться невозможно. Наверное, с тех пор мы с Левой и любим живопись. Из поэтов на первом месте у нас Блок. «Девушка пела в церковном хоре…» Много знаем наизусть. Но это, конечно, между делом. Тетя Дина работает на двух работах, все хозяйство на мне. Надо отоварить карточки, магазин, к которому мы прикреплены, на улице Горького. Еду туда. На мясной талон можно купить или полкило сосисок, или килограмм говяжьих мозгов. Решаю: куплю мозги. По пути из школы захожу в булочную. Хлебные карточки, завернутые в бумажку, спрятаны на самом дне портфеля. Потерять их — самое страшное: не перебьемся до следующего месяца. А к четырем надо успеть в Орликов переулок — это по другую сторону Садовой. Там молочная, куда в это время привозят так называемое суфле. Стою со своим двухлитровым бидоном в очереди. Суфле похоже на растаявшее мороженое — белого цвета и сладковатое на вкус. Выпьешь стакан — и вроде сыт.
Раз в двенадцать дней стирка. Ставишь корыто в ванну, густо намыливаешь простыни, пододеяльники, полотенца, хозяйственное мыло тоже по карточкам, и начинаешь тереть, отстирывать одно за другим на ребристой железной доске. Потом полощешь, отправляешь все в бак, заливаешь горячей водой, добавляешь каустик, чтобы белье было, как тогда говорили, кипельным, то есть белоснежным. (Опять улыбаюсь, вспоминая милое мне слово «кипельное».) Тяжеленный бак ставим с Левой на плиту, часа через полтора выключаю газ и опять зову Леву: «Помоги снять!»
— А когда же ты делала уроки? — спрашивает Толя.
— Ты прямо как моя мама, она один раз спросила меня о том же, и я тут же полезла в бутылку. Уроки мы делали с Левой вечером.
Но вот в конце ноября раздается телефонный звонок. Кузьминична стучит мне в дверь: «Таня, тебя». Незнакомый женский голос: «Таня, здравствуй, у меня письмо от твоей мамы. Меня зовут Вера. Можешь ты приехать ко мне?» — «Могу, конечно, могу! Я только запишу адрес». Бегу в комнату, хватаю карандаш, бумагу: улица Кирова. Это рядом.
Молодая женщина ослепительной красоты открывает мне дверь. Разговаривает со мной, как со взрослой. Родители живут в Америке, еще дореволюционные эмигранты. Назвали Верой, фамилию дали — Родина. Соображаю: «Вера в Родину». В 19 лет приехала в Москву: мечтала стать комсомолкой. Мечта сбылась. Работала переводчицей. Вышла замуж за крупного партийного работника, его перевели в Баку, там у них родился сын. Мальчику было два года, когда арестовали мужа, потом арестовали и ее, дали пять лет лагерей, а мальчика забрали в детский дом — в Баку ни родственников, ни знакомых, которые могли бы приютить ребенка. И в Москве тоже ни родственников, ни знакомых. Сейчас остановилась на два дня у родителей солагерницы. «Вера, — говорю ей, — считайте, что теперь у вас здесь есть я и тетя Дина, она замечательная. Да и мама моя будет жить в двух часах езды от Москвы». — «Да, Таня, я очень дружна с твоей мамой, я ведь приехала специально за тобой. Когда списывают заключенную по болезни, то не имеют права отпустить ее одну, без сопровождения. А у меня уже кончился срок, но я устроилась в лагере вольнонаемной. Нет у меня теперь другого дома». (Но там была еще и любовь. Это мне рассказала позже мама. Веру полюбил начальник лагеря, и она осталась возле него.)
— А как я узнаю свою маму? — Вот что давно уже меня мучит. — Введут меня в барак, там сотни женщин… Не кричать же: «Мама»? А вдруг она тоже меня не узнает и не откликнется?..
— Глупости! Никто тебя в барак не пустит. Мы сразу пойдем с тобой в комендатуру, туда и приведут Наталью Владимировну. Не пугайся, ее будет сопровождать конвойный с винтовкой. Это такое правило. Кстати, у тебя есть какие-нибудь документы?
— Есть метрика, возьму справку из школы, а больше ничего нет.
— Метрика — это самое главное. Предъявишь ее, и они удостоверятся, что Наталья Владимировна — твоя мама. Поезжай завтра же на вокзал, купи билет до Саранска. А оттуда в лагерь мы с тобой доберемся по узкоколейке.
Конечно, билет мне не продали. Война, 43-й год, билеты получали только по броне. Еду снова на улицу Кирова к Вере. Что делать? Договариваемся так: приедем на вокзал пораньше, войдем в вагон первыми, и я тут же заберусь под полку. А ночью, когда все будут спать, вылезу после какой-нибудь остановки, как будто только что вошла в вагон.
Меня провожал Лева. «Скажи честно: тебе страшно?» — «Страшно? Вот еще!» Под полку забралась благополучно, улеглась. Едем, наверное, уже часа два. В вагоне полутьма. Ноги затекли, перевернулась на другой бок, толкнула нечаянно чей-то чемодан, и тут какая-то тетка наискосок нагнулась посмотреть, кто там шевелится под полкой, и тут же завопила, увидев меня: «Проводник, проводник! Шпионка под полкой лежит!» О, Господи, дай мне умереть в эту минуту! «Вылазь, — кричит проводник и освещает меня фонариком, — вылазь, тебе сказали! Сейчас отведу тебя к начальнику поезда, он с тобой разберется!» Искоса взглядываю на Веру: спасет меня, не спасет? Может, скажет: «Эта девочка со мной! Не трогайте ее!» Нет, молчит. Лицо каменное: не имела права приезжать в Москву, делает вид, что меня не знает. Вылезаю. Господи, лучше умереть, чем испытывать такой позор. Плетусь через все вагоны, проводник подталкивает в спину, люди просыпаются, слышу за спиной: «Воровку поймали!» Впихивает в купе начальника поезда, тычет в меня пальцем: «Шпионка!»
— Садись, — говорит мне начальник, — рассказывай, куда едешь, как зовут.
Захлебываюсь слезами, ничего не могу сказать. Протягиваю ему справку из школы. Читает: «Значит, Таней тебя зовут. Так куда ты, Таня, едешь?» — «Мне до Саранска, а там по узкоколейке, за мамой в лагерь… Ее списали по болезни, одну не отпускают…» — «Братья, сестры есть?» — «Братья на фронте погибли». — «А с кем живешь?» — «У тетки живу, у маминой сестры». — «Чего ж ты под полку-то забралась?» — «Да мне билет на вокзале не продали». — «А куда мать повезешь, в Александров, на сто первый километр?» — «Нет, в Загорск отвезу, ей Загорск разрешили. Вот у меня деньги на билет», — протягиваю ему. «Деньги спрячь, доедешь без билета, я скажу проводнику». — «Мне в седьмой вагон надо, у меня там хлеб остался». Думаю: без Веры я пропаду, не доберусь до мамы. «В седьмой вагон тебя и отведут». Возвращает мне справку из школы. Толя записывает наш разговор.
Проводник отводит меня в седьмой вагон. Сажусь напротив Веры. Тетка наискосок, что вопила «Шпионка!», протягивает мне то ли лепешку, то ли пирожок. В темноте плохо видно. Смотрю на нее с ненавистью, отмахиваюсь и снова заливаюсь слезами.
— Девочка, — наклоняется ко мне Вера, — успокойся, как тебя зовут?
Понимаю: она делает вид, что мы незнакомы. Та, что наискосок, аж подалась вперед — слушает наш разговор. «Таней зовут», — отвечаю. «А куда ты едешь?» — «В Саранск, у меня тетка заболела…» Несу все, что приходит в голову: «Соседи прислали телеграмму: тетка плоха, приезжай проститься». — «А ты в Саранске была когда-нибудь?» — «Никогда не была, но адрес есть». — «А я как раз из Саранска, помогу тебе, вместе разыщем твою тетку. Яичко крутое хочешь?» Кто же не хочет крутое яйцо? Я уж и вкус их забыла. «Спасибо. А у меня хлеб есть». Встаю на колени, заглядываю под полку, вытаскиваю кулек.
Сто раз представляла себе, как встречусь с мамой. Кинемся друг к другу, обнимемся и застынем. И наступит счастье… И вот входит незнакомая женщина, которая и есть моя мама. В этот момент на меня как ступор нашел. Мама гладит меня по голове, притягивает к себе и тоже молчит. Чужой запах.
Я оказалась плохой дочерью. Любой вопрос, любое замечание — и я сразу на дыбы, воспринимаю как посягательство на свою свободу. Мне четырнадцать, я уже взрослая, сама знаю, что мне делать. Мама кротко все сносила, и эта ее безропотность камнем лежит у меня на душе до сих пор.
— Ты и сейчас не любишь, чтобы тебе делали замечания, — говорит Толя.
Это правда. И сейчас не люблю, когда мне делают замечания. Но я научилась хотя бы сдерживаться и не грубить в ответ.
— И у тебя по-прежнему всегда первое слово — «нет». И это правда. Сначала «нет», а потом соглашаюсь.
Но мама моя понимала, что со мной происходит, — отвыкла я от нее. Знаю это на примере многих своих друзей, в этом была особая трагедия — после долгой разлуки трудно было снова привыкать к материнской опеке: «Не сутулься», «Не читай лежа», «Занимайся», — ну как тут не огрызнуться?..
Не без вызова сообщаю маме, что у меня по алгебре будет двойка за год. В лучшем случае мне назначат переэкзаменовку на осень, в худшем — оставят на второй год. Посадят дылду в розовых чулках на заднюю парту, куда всегда сажают второгодников. У мамы лицо становится таким печальным, что я замолкаю на полуслове. Учебник Киселева заучиваю наизусть, на экзамене попадается задачка, которую мы решали накануне на консультации. Получаю пятерку, значит, в году мне выведут тройку. Ура!
Приезжаем с мамой в Москву, сразу везу ее к тете Белле, старшей сестре. Муж тети Беллы, писатель Михаил Левидов, был арестован в первый день войны. Умер в тюрьме. У тети Беллы отдельная квартира, мама тайком может жить там какое-то время. Майя — дочь тети Беллы — художница, очень любит мою маму, пишет ее портрет в пестром махровом халате.
Тетки собираются на семейный совет: «Надо что-то делать с Натой (так зовут маму ее сестры), устроить ее на какую-нибудь работу. Нате всего 53 года, что она будет делать в Загорске?» Через знакомых устраивают маму делопроизводителем в какую-то контору. Там есть маленькая комнатушка, где мама может жить. Нелегально, конечно. Но зато видимся с ней постоянно. Привыкаю постепенно, скучаю, если не вижу ее два дня, но по-прежнему оберегаю свою свободу. «Танюшенька, а почему у тебя синие ресницы?» — «Потому что мне так нравится…» Но мне уже в эту пору 18 лет.
К несчастью, контору, где мама работала, ликвидировали. Мы с тетей Диной сняли ей комнату в маленьком доме на самой окраине Загорска. Мама начала болеть, я ездила к ней каждую неделю, отвозила продукты, но дело уже шло к реабилитации. Об этом я писала раньше.
Всю эту историю Толя, конечно, знал. Но для рассказа решил выбрать один эпизод — саму мою поездку за мамой. Записал все детали, однако рассказ так и не был написан.
Рыбаков, как я говорила раньше, уже придумал название: «Начальник поезда», написал два первых абзаца и один абзац в середине, была и последняя фраза, которую он процитировал Каролю за ужином в Париже: «Господи, прости этому человеку все его прегрешения за то, что он помог той девочке».
Рыбакову, как он сам говорил, нужно было сто страниц для разбега. Потому рассказы у него не получались.
В начале мая 1989 года Толя улетает в Голландию, в город Маастрихт: Рыбаков и Франсуаза Саган приглашены как почетные гости на 53-й конгресс ПЕН-клуба. Первый раз за одиннадцать лет, что мы живем вместе, расстаемся на неделю.
— Переезжай в Москву, — говорит он мне, — тоскливо тебе будет одной в Переделкино.
Я не спорю. Беру с собой приемник: перестройка идет, а все еще продолжаем слушать «голоса», кладем в машину Толин чемодан и едем на аэродром.
Тем же вечером первый звонок из Маастрихта: «Долетел благополучно, но отдохнуть не удалось — сразу начали осаждать корреспонденты. На конгрессе продаются изданные в Голландии „Тяжелый песок“ в бумажном переплете и изданные в Америке и Англии „Дети Арбата“, тоже в бумажном переплете. Очень красивые книги и стоят недорого — по пять долларов. Быстро разлетаются, просят автографы».
— Ну ты и нам купи, — прошу. Смеется:
— Уже купил, не волнуйся.
Второй звонок: «Здесь наша делегация: Битов, Искандер, Виноградов (главный редактор московского издания „Континента“), с ними переводчик Стабников. Производит хорошее впечатление — умный, деловой. Они представляют организационный комитет, созданный при Союзе писателей, куда входят 62 литератора. Виноградов должен делать доклад и обратиться с просьбой о создании советского ПЕН-центра с принятием его в Международный ПЕН-клуб. Посмотрим, что получится из этой затеи. Хотя цензура у нас уже отменена, противников все равно много».
Третий звонок из Маастрихта: «Ситуация усложнилась. Бродский прислал телеграмму: „Советских в ПЕН-клуб не принимать“. Наши считают: выступать должен я. Надо писать доклад».
Четвертый звонок: «Доклад написал. Получилось пять страниц, отдали переводить на английский, французский и фламандский. Выступать буду десятого мая».
Утром десятого мая, учитывая разницу во времени, включаю приемник, начинаю ловить разные станции. О Маастрихте ничего не слышно. Через час звонит Леночка Николаевская: «Скорей включай „Свободу“, сейчас будет выступать Толя». Нахожу нужную волну. Слышу аплодисменты и Толин голос: «…Воздействие художественного слова на жизнь общества — процесс длительный, измеряемый иногда жизнью поколения… Пример массированного, буквально мгновенного воздействия художественной литературы на преобразование общества в громадной стране с почти трехсотмиллионным населением подала русская литература второй половины восьмидесятых годов нашего века. Это были рукописи романов, рассказов, стихов, мемуаров, десятилетия пролежавшие в столах их создателей. Это были произведения советских авторов, изданные за границей и только сейчас дошедшие до советского читателя. Мы хотим вернуть стране всю ее литературу, независимо от того, где живет или жил писатель…»
Рыбаков, выступая, всегда чувствовал себя свободно. Сейчас слышу в его голосе напряжение. Доклад передают не полностью. Только начало и конец.
«…Великая русская литература всегда была частью мировой культуры, вошла в духовную жизнь многих народов так же, как литература других стран прочно вошла в нашу жизнь. Теперь мы хотим присоединиться к международному литературному движению, которое представляет ПЕН-клуб. Мы полностью разделяем его идеалы и принимаем на себя обязательства, вытекающие из его устава…
Дамы и господа! Мы просим согласия конгресса на создание в СССР русского советского ПЕН-центра и принятия нас в ПЕН-клуб. Мы надеемся на ваше благоприятное решение. Однако, каким бы оно ни было, члены нашей делегации горячо вас приветствуют, каждому из вас желают успешного творчества, а всему ПЕН-клубу — успеха в его благородной деятельности на пользу литературе, а следовательно, и всему человечеству».
Аплодисменты. Дальше идет репортаж корреспондента: «Это триумф. Аплодируют стоя. Председатель объявил: „После такой речи господина Рыбакова я призываю вас всех тут же проголосовать за создание русского ПЕН-центра и четырех региональных центров“».
Русский советский ПЕН-центр был принят в Международный ПЕН-клуб единогласно.
Пятый звонок: «Таня, я задерживаюсь. Меня пригласили в Бельгию, но я сказал устроителям: „Мне не хочется ехать без моих товарищей, пригласите их тоже“. Пригласили всех, так что поедем вместе».
В Москве Рыбаков был избран президентом русского советского ПЕН-центра. Владимир Стабников — ответственным секретарем.
И наша дача сразу превратилась в штаб-квартиру ПЕНа. Звонки из Москвы, звонки в Москву. «Много сил и времени было отдано организационным делам», — так скупо напишет о том времени Рыбаков в «Романе-воспоминании». Избираются вице-президенты: Битов, Ваксберг, Виноградов, Вознесенский, Евтушенко, Искандер, Анатолий Стреляный. В Исполнительный комитет вошли: Лакшин, Окуджава, Анатолий Ким, Курчаткин, Евгений Попов, Олег Чухонцев. Страсти бушуют, несколько человек, бывших в списке Виноградова, сразу выходят из ПЕНа. Собрания проходят в Союзе писателей, там временно находится русский советский ПЕН-центр.
Тем временем в Москву прилетает международный секретарь ПЕН-клуба Александр Блок с женой Надеждой. Блок хочет поближе познакомиться с Рыбаковым, посмотреть, «как встает на ноги» первая в Советском Союзе независимая организация писателей.
— Где будем их принимать? — спрашивает Стабников.
— У нас дома. Привезешь их к нам, а я позову к обеду Евтушенко.
За столом семь человек, включая нашего шестилетнего Тему. Ест ножом и вилкой, в разговор не вмешивается, на обращенные к нему вопросы отвечает с достоинством, что всех веселит. Впечатление такое, что знаем друг друга много лет.
Рыбаков рассказывает, как ходили со Стабниковым к Гавриилу Попову выбивать помещение. Прогрессивный человек, хочет помочь, но дело сложное, нужно чуть ли не решение Политбюро: что это еще за «независимая организация»? К тому же на дом, который им подобрали в переулке на Неглинной, нацелилась прокуратура. «Вели бои, — улыбается Рыбаков, переглядываясь со Стабниковым, — причем неравные. Но победили».
Десять дней спустя получили письмо от Надежды Блок Они с мужем с удовольствием вспоминают свой визит в Переделкино. Еще раз благодарят за подаренные Рыбаковым книги на русском языке: «Тяжелый песок», «Дети Арбата» и первая часть «Страха», напечатанная в «Дружбе народов». Там же и привет «замечательному» Теме.
Во время путча в августе 1991 года русский советский ПЕН-центр совместно с Международным ПЕН-клубом сразу же выступил против захвата власти путчистами.
И еще одна запись в дневнике, связанная с приездом в Москву госпожи Сук-Хи-Чан, президента ПЕН-центра Южной Кореи.
Стабников звонит: «Анатолий Наумович, вы должны дать ей обед». — «Таня простужена, Переделкино отпадает. Может, поведем ее в Дом литераторов?» — «Там полно народу, шумно. Пойдемте лучше в „Арагви“».
Перезванивает: «В „Арагви“ договорился». У Стабникова там работает знакомый, у которого были в семье репрессированные, он сказал: «Для Рыбакова все сделаем».
Дальше цитирую Толин рассказ: «Мы пришли к трем, ресторан — пустой. Думаю: „Молодец Володя, хорошее время выбрал, у них, наверное, обеденный перерыв“. Усаживают нас. Стол ломится от яств. Икра черная, икра красная, севрюга, лососина, сациви, лобио, шашлыки, „Хванчкара“. Пообедали, выпили кофе. Прошу у официанта счет. Он наклоняется ко мне: „Анатолий Наумович, не обижайте нас. Мы специально закрыли ресторан, чтобы вам никто не мешал. Этот обед — дань нашего уважения к вашей позиции. Только одна просьба — подпишите каждому нашему сотруднику „Детей Арбата“. Книги мы купили“».
И потянулись к столу повара в колпаках, официанты, судомойки, секретарь директора принесла две книги — для себя и для него, швейцар подбежал. Володя объясняет госпоже Сук-Хи-Чан ситуацию: денег не взяли, попросили подписать книги. У той глаза стали круглыми, никогда такого не видела. Написала потом об этом обеде в сеульской газете: «Вот каким почтением пользуется в России президент ПЕН-центра».
По истечении положенного по уставу двухлетнего срока Рыбаков передал бразды правления вновь избранному президенту Андрею Битову, а сам остался почетным председателем.
Черная тоска гложет меня. Срываюсь на Толе:
— Ну, почему ты вбил гвоздь не там, где я просила?! Мы же специально отметили это место карандашом!
— Танюша, — говорит он примирительно, — повесим, посмотрим, я переделаю, если будет надо.
Речь идет об Ирином портрете, что написал в конце 70-х их сосед по дому, художник, работающий в кино. Хочу просыпаться и смотреть на свою дочь.
Дело вот в чем: весной 1991 года Саша был приглашен на работу в США. В конце июля Ира улетела с мальчишками к нему в Америку. Надо как-то привыкать жить без их ежедневных звонков, без их еженедельных приездов в Переделкино. Неожиданно быстро перевернулся привычный уклад. Подобная ситуация у многих наших знакомых: разлетаются дети.
Вижу на улице бородатых, примерно того же возраста, что и Саша, сердце екает каждый раз. Бородатых много, иногда мне кажется, что потому и скучаю по нему больше, чем по остальным.
У Дани и Темы в новых условиях, конечно же, отлетит из памяти наша дача. Родители заставят написать нам письмо. Через две недели повторят свою просьбу, те отмахнутся: «Сколько можно! Мы же только что им писали». Такую печальную картину рисую себе.
Однако увиделись мы намного раньше, чем я предполагала.
Осенью 1990 года журнал «Дружба народов» закончил печатать роман «Страх» и несколько издательств сразу выпустило его отдельным изданием. В Москве по делам фонда Сороса появилась Нина Буис, взяла у нас книгу для перевода, попросив Рыбакова написать короткую аннотацию к роману. Нина приехала в Переделкино, скинула пальто, попила чай с бутербродами, а я села печатать Толин текст:
«Роман „Страх“ — это продолжение романа „Дети Арбата“, который кончается убийством Кирова. В обстановке массового террора, последовавшего за этим убийством, и происходит действие „Страха“.
В новом романе читатель встретится как с героями, знакомыми ему по „Детям Арбата“, так и с новыми и, надеюсь, получит представление о том, как жили советские люди в то страшное время. Ученые утверждают, что способность человека к физическому выживанию поразительна, порой безгранична. Этого нельзя сказать о выживании моральном: приспособляемость в нравственно деформированном обществе деформирует личность. Это тема романа. И все же деформация — процесс обратимый. И это тоже тема романа».
— Тебя устраивает то, что я написал? Нина читает.
— Абсолютно.
— Сколько времени тебе потребуется на перевод? — спрашивает, провожая ее до машины.
— Думаю, около полугода.
И действительно, уложилась в этот срок. На февраль 1992 года была назначена презентация «Страха» в Нью-Йорке. После презентации через издательство «Литл, Браун» нас нашли сотрудники Колумбийского университета: просят Рыбакова выступить у них с двумя лекциями, а также прочитать одну лекцию в институте Гарримана.
— С удовольствием, — сказал Толя, — но и вы мне помогите. Мне хотелось бы подобрать кое-какой материал в вашей библиотеке.
— Это не составит никакого труда, — таков был ответ, — нам только нужна ваша фотография.
Через неделю Толе вручили удостоверение Колумбийского университета и предложили снять на это время квартиру в Батлер Холле — в доме для ученых, приезжающих работать в университет.
Через день в одиннадцать часов приходит к Толе аспирант Дэвид, который вызвался помочь ему с языком. Дэвид изучает русский, надеется по окончании аспирантуры попасть на работу в американское посольство в Москве.
— Чашечку кофе? — предлагаю по русской привычке. Дэвид благодарит, но отказывается: если только стакан холодной воды. Кофе не пьет, не курит, спиртного не употребляет, ходит в церковь, почитает родителей — словом, сверхположительный молодой человек. Мы перекидываемся парой фраз, и они с Толей отправляются в библиотеку Колумбийского университета. Как было написано в газете «Новое русское слово»: «…богатейшая библиотека и привязала его [Рыбакова] к Нью-Йорку на два года».
Дэвид по компьютеру отбирает нужные книги. В основном это мемуары немецких генералов, переведенные на английский. Толю интересует 1943 год. Листают страницы, Дэвид переводит. «Это пропускай», — подгоняет его временами Рыбаков, выуживая из текста нужные ему куски.
У меня хранится исписанная убористым рыбаковским почерком целая тетрадь с выписками из тех книг. Еще в Москве Толя решил, что в новом романе покажет Отечественную войну как часть Второй мировой. Вот для чего и рвался он собрать в Нью-Йорке необходимый для работы материал.
Те два года в Батлер Холле вспоминаю с улыбкой: учусь жить в незнакомой стране.
Останавливаю такси — еду к Берте на радиостанцию «Свобода», где она работает. Дружим с ней с 1986 года, когда впервые прилетели в Америку, я о ней писала в той главе. Берта оставляет для нас сброшюрованные обзоры российских газет. Обратно собираюсь сесть на автобус, но не знаю, как дать знать водителю, что мне нужна остановка «Колумбийский университет». Оказывается, вдоль окон приклеена специальная черная лента. На нее надо нажать, и перед водителем сразу вспыхнет красное табло: «Требуется остановка». Вот и все.
Горничная Эмма открывает своим ключом дверь нашей квартиры — уборка и смена белья включены в ежемесячную оплату. Здоровается со мной, что-то говорит о погоде. Одно слово не знаю, протягиваю ей словарь: «Покажи, что это значит». Тычет мне в него пальцем, смеется, читаю: «Ветрено». Опять что-то говорит. «Не понимаю», — произношу по-английски. Она открывает шкаф, где висят наши пальто, достает шарф, обматывает мне его вокруг шеи. Ясно: надо надеть шарф, перед тем как выйти на улицу.
Прохожу мимо маленького магазина в подвальчике, возле ступенек лежит толстый бумажник. Кто-то потерял. Спускаюсь по лестнице, кладу его перед продавцом. Как сказать «нашла» — знаю, но, видимо, путаю время и говорю «нахожу». Он смотрит на меня недоуменно — не понимает, чего я от него хочу. Оставляю на прилавке бумажник и скорей от позора выбегаю на улицу. Дома открываю словарь: действительно, перепутала время. Когда начинаешь изучать язык, постоянно путаешь не только времена, но и слова. Помню, как в Москве нас пригласили в «Современник» на премьеру пьесы Войновича «Шапка средней пушистости». Мы сидим в середине ряда, слева от нас — пара американцев. Привстаем, чтобы пропустить их после антракта, американка смотрит на меня: «Здравствуйте!» Я, конечно, отвечаю, хотя мы явно не знакомы. Через несколько минут поворачивается ко мне: «Простите, я хотела сказать „спасибо“». Так и я несу неизвестно что.
Из газеты «Новое русское слово» черпаю много важных сведений: самая полезная рыба — лосось, в ее жире есть витамин, которого больше нет нигде. Дэвид (тоже Дэвид) — главный человек в рыбном отделе магазина «Университетская еда» — удивляется: почему все лосось да лосось, показывает мне на форель, предлагая купить. Берта учит: «Когда будешь зажаривать форель в духовке, клади в брюшко несколько веточек петрушки». — «Спасибо, учту».
Через улицу от нашего дома — институт Гарримана. Там прекрасная русская библиотека, Толя и туда ходит почти ежедневно. Библиотекарь Галина Рапопорт подбирает нужные ему книги. «Я хочу, чтобы ты с ней познакомилась, — просит Толя, — очень милая женщина, в Риге была журналисткой». Знакомимся, болтаем о том о сем… «Если у вас будут какие-то трудности, — говорит Галина, — тут же мне звоните». А Рыбаков в это время перерисовывает из энциклопедии карту Курской дуги, где шла самая кровопролитная битва в 1943 году и где по сюжету погибнут Саша и Варя, главные герои «Арбатской» трилогии, и будут похоронены в одной могиле.
Сотрудники фонда Сороса помогают мне купить переносной компьютер. Привозят домой и принтер: «Начинайте работать».
Первым моим учителем был шестнадцатилетний сын Нины Буис — Саша. Завела блокнот, написала: «Урок Саши». Теперь знаю, как включать компьютер, как выключать, как сохранять текст и т. д. Саша немного говорит по-русски, потом неожиданно переходит на английский, потому путаюсь — не совсем уразумела, как исправлять ошибки, как делать абзацы, т. е. самое элементарное. И тут, слава богу, прилетает к нам повидаться «Святое семейство», как называет Ирочкину семью Толя. Включаем компьютер, мальчишки становятся по обе стороны от меня. Учат меня тому, чего я раньше понять не смогла. Все, я на коне! Но особенно надеюсь на урок своего зятя. Однако он суров: «Татьяна Марковна, вы уже знаете необходимое, поиграйте дальше сами, пробуйте, это будет полезно для вас». Но я пока обхожусь уроками двенадцатилетнего Дани и девятилетнего Темы. Набираю тезисы докладов Рыбакова — для тех самых лекций в Колумбийском университете и институте Гарримана.
Напечатала, сохранила и тут думаю: «Дай я все-таки воспользуюсь советом Саши». Нажимаю одну клавишу, другую, в результате загоняю набранный текст неизвестно куда и не могу его вытащить обратно. А я уже разорвала за ненадобностью Толин рукописный текст и по неопытности не отпечатала его на принтере.
Звоню Галине Рапопорт. Она пользуется той же программой, что и я. Дома по вечерам переводит на русский с английского труды по теософии Елены Блаватской.
— Галя, милая, выручайте! — прошу ее. — Я не понимаю, что я сделала.
Она приходит после работы, сидит у меня в комнате два часа — ничего не получается и у нее. Звонит мужу: «Миша, приезжай, я не могу справиться». Миша, бывший актер и режиссер в Риге, получивший в Нью-Йорке образование программиста, вице-президент одной из крупных фармацевтических фирм, тоже сидит за моим компьютером не менее часа, наконец зовет меня: «Все в порядке! Вот ваш текст!»
О, счастье! Ставлю на стол коньяк, готовлю салат, раскладываю по тарелкам того же отварного лосося. Так мы обрастаем в Нью-Йорке новыми друзьями.
Мы идем с Ниной Буис по тропинке, усаженной цветами. От ее дачи до дома, который нам сдали на один летний месяц, десять минут хода.
Поселок называется Гилго-Бич. С одной стороны — океан, куда ходим ранним утром, с другой — тихий залив, где плаваем по вечерам. Вызываем к себе детей. Саша может побыть в Гилго не больше недели, а Ира с мальчишками поживут с нами, пока мы не вернемся в Нью-Йорк. Весело живем, учим детей разыгрывать шарады. Даня — режиссер, Тема — исполнитель.
Чем еще был хорош тот дом — открытая терраса делила его на две половины. В меньшей, которую сразу забрал себе Толя, спальня с ванной комнатой и маленький кабинет, где стоит письменный стол и на комоде старый черно-белый телевизор. Начались передачи Олимпийских игр из Мадрида, и Толя, работая, держит его включенным: любит спорт, к тому же в юности сам играл в футбол и, мне кажется, даже брал уроки бокса.
Нину интересует другое: действительно ли Толя преподавал танцы или это просто сюжетный ход? Она переводила «Страх», знает, что главный герой, Саша Панкратов, в какой-то степени повторяет судьбу Рыбакова.
— Да, — подтверждаю, — действительно преподавал. У него даже есть справка из Уфы, показывал мне. Учителю танцев не надо было заполнять анкету, не надо было писать, что за спиной 58-я статья. Ты же понимаешь…
Нина в курсе Толиного замысла. Звонит: «Вышла книга Алана Буллока „Гитлер и Сталин. Параллельные жизни“. Возможно, вам, Толя, будет интересно ее просмотреть».
В Гилго-Бич вместо аспиранта Дэвида включилась в работу Ира. В отличие от Дэвида начинает она утро с чашки кофе, за ужином пьет с нами красное вино, сообщая Толе, что единственное, чему я ее научила, это смотреть в глаза тому, с кем чокаешься. «Я и не сомневался, — берет ее сторону Рыбаков, — ничему более полезному мама, конечно же, тебя научить не могла». Мальчишки делают стойку, готовые броситься меня защищать. Но, видя, что я смеюсь, успокаиваются.
Ира знает английский: окончила спецшколу, за год жизни в Америке восстановила то, что забылось. Но переводить книгу Буллока с листа ей трудно. Готовится заранее. А я в это время на своем переносном компьютере набираю написанную Толей новую главу.
Все. Ира готова. Садимся на диван. Слушаем ее. Ничего для себя полезного из книги Буллока мы почерпнуть не смогли. Кое-какие подробности из детства и юности Гитлера были интересны. Толя их для себя записал, но в ход они не пошли.
Там, в Гилго-Бич, Рыбаков отказался от первоначальной идеи писать о Второй мировой и решил сосредоточиться только на Отечественной войне, которую прошел от первого до последнего дня, начав ее рядовым и закончив майором. Эпиграфом для второй части романа он взял строчки Бориса Слуцкого: «И мрамор лейтенантов — фанерный монумент».
— Обидно, — пожаловался, — столько времени потратил зря.
У меня было отпечатано шесть вариантов «Праха и пепла». Шестой, решили, будет окончательным. Эту рукопись и положил Рыбаков на стол своему постоянному редактору в «Дружбе народов» — Татьяне Аркадьевне Смолянской. «Прах и пепел», завершающий «Арбатскую» трилогию, выпустило отдельной книгой и издательство «Терра». Ее презентация в Москве состоялась в Доме литераторов в начале 1995 года, в Нью-Йорке — в 1996 году.
Предваряя презентацию, вышел в Америке еженедельный журнал «Паблишер уикли» со списком книг, рекомендуемых библиотекам, книжным магазинам и просто читающей публике. На странице, где говорилось о «Прахе и пепле», Нина Буис была названа лучшей переводчицей с русского на английский, что мы и отметили, отправившись вместе в ресторан «Русский самовар».
В Москве на аэродроме нас встречает шофер Коля. — Где мы едем? — спрашивает его Рыбаков.
— Анатолий Наумович, вы что, не узнали? Это же Ленинградский проспект.
— Ленинградский проспект я узнал. Но что это за город: почему все рекламы на английском языке, мы что теперь, переходим на английский?
— Да мы уж привыкли, Анатолий Наумович. Не обращаем внимания. Это реклама для богатых, нас она не касается.
Осенью 1994 года прибыла в Москву с официальным визитом королева Великобритании Елизавета II. Неожиданный звонок в дверь: нарочный из Кремля привез для Рыбакова приглашение на обед в Кремль в честь английской королевы и ее супруга. Явиться следует во фраке или смокинге, дамам — в вечерних платьях. Но где взять фрак? Жизнь сильно изменилась, вдруг теперь фраками здесь торгуют на каждом углу!?
— Новое дело, — говорит Толя, — буду я фрак покупать! Куда это, интересно, буду я ходить во фраке?! — Звонит по контактному телефону, чтобы сообщить, что придет в темном костюме. На другом конце провода отвечают с раздражением: «На приглашении ясно написано: форма одежды официальная». — «Тогда обойдетесь без меня». Тон у чиновника меняется. Спрашивает, кто говорит. Рыбаков называет себя. Пауза. «Простите, Анатолий Наумович! Приходите, в чем вы хотите».
Среди приглашенных были члены правительства с женами, военная верхушка, Галина Волчек — режиссер «Современника», Марк Захаров — режиссер Ленкома, пианист Петров, несколько знаменитых актрис. Тогдашний министр культуры Евгений Сидоров поставил Рыбакова между собой и своей женой Верой, чтобы представлять его гостям. «Да, да, очень знаменитый, — повторил за Сидоровым Ельцин, останавливаясь с королевской четой перед Толей. — Всенародный…»
Прием длился не долго, и Сидоровы, захватив с собой Галю Волчек, привезли Толю домой. И, как у нас водится, все сразу на кухню.
— Ставь водку, — приказал мой муж, иногда при посторонних он любил изображать строгого хозяина.
— А то вас плохим вином поили в Кремле…
— Мечи все, что есть в холодильнике!
— И еда для вас была в Кремле неподходящая…
Весело пилось, хохотали, слушая Галю Волчек. Уж она-то знала, какой переполох вызвало у приглашенных требование прийти на прием во фраках, весь реквизит расхватали в театрах. На размеры не смотрели, лишь бы успеть ухватить! Кому-то брюки велики в талии — застегивают на булавку, кому-то малы — жена срочно пришивает резинку с пуговицей. Другому длинны рукава, третьему — коротки. Только Рыбаков был в обычном костюме и потому этих проблем не знал.
Гости сидят у нас до полуночи.
— Как хорошо дома, — говорю. И начинаю мыть посуду. Люблю Москву, московские посиделки на кухне.
Весть о том, что Рыбаков вернулся из Нью-Йорка, быстро разлетается по городу. Начинаются звонки корреспондентов. И в нашем доме появляется Виктория Шохина из «Независимой газеты». У Шохиной были самые лучшие, на мой взгляд, интервью и заметки о Рыбакове. Даже некролог на его смерть, названный ею без трагизма «Человек нормы», был в то же время самым пронзительным.
Открываю дверь. Молодая крупная женщина с короткой стрижкой смотрит на меня с улыбкой.
— Как Ира на вас похожа, Татьяна Марковна, я приходила к ней в «Октябрь», когда она там работала.
— Так она все-таки моя дочь, — улыбаюсь ей в ответ.
То, что в интервью неминуемо будет поднята тема расстрела Белого дома, Рыбаков не сомневался. В 94-м году, когда мы прилетели в Москву, те события были еще слишком свежи в памяти, чтобы обойти их стороной. Сорок два писателя подписали одобрение действий правительства. Подписи Рыбакова там не было.
— Почему?
— Я вам отвечу, — сказал Рыбаков, — но давайте сначала поговорим о другом. Мне многое не нравится из того, что сейчас происходит.
— Хорошо, — согласилась Шохина. Она знает, что мы жили в Америке два года и что Рыбаков там писал «Прах и пепел».
Свой вопрос Шохина формулирует так: «Как вы относитесь к переоценке всех ценностей, в том числе и Великой Отечественной войны? Булат Окуджава, например, беседуя на страницах „Известий“ с поэтом Николаем Панченко, сказал: „Я тоже был фашист, но только красный“».
— Булат — мой друг, мне не хотелось бы его осуждать, могло просто вырваться такое слово. Так, во всяком случае, я хочу думать. Но то, что происходит с отношением к войне, — это кощунство, не свойственное ни одному народу в мире. Так относиться к своей войне, к жертвам своей войны… Вообще очернение всего и вся — самое страшное, что сейчас происходит. Может быть, страшнее даже, чем экономическая разруха. Какой-то звериный антисоветизм, до судорог, неприятие всего, что носит печать советского. При Советской власти была война, значит, плохая война… Я был потрясен, когда увидел здесь в газетах такие вещи: «Лучше бы нас победили немцы, тогда бы мы пили баварское пиво».
Шохина вторит ему: «Как говорит один умный немец, Оливер Ческотти: пили бы, да не вы».
Разговор переходит на книгу Владимова о генерале Власове.
Рыбаков взрывается:
— Власов был предатель. Как можно предателя поднимать на щит! Если человек переходит на сторону врага, воюющего с его страной, он — предатель. Власов был членом партии с 1924 года, прошел благополучно через все предвоенные годы, его не тронули ни 37-й, ни 38-й. Поднимался, поднимался и дошел до генерал-лейтенанта. А в плену вдруг решил бороться со Сталиным. До этого не боролся, а в плену вдруг решил бороться, стреляя по русским войскам, по русским людям.
И нечего его оправдывать тем, что он был против Сталина. В русской армии, воевавшей с Наполеоном, было много будущих декабристов, много противников царя. Но ни один не перешел на сторону Наполеона. Ни один русский офицер не переходил на сторону врага, даже если был против самодержавия, против крепостничества.
Но главный вопрос, как я уже сказала, был о том, почему Рыбаков не поставил свою подпись под письмом сорока двух писателей, одобривших расстрел Белого дома.
— Аксенов сказал, что согласился бы поставить подпись, — передает его слова Шохина.
— А я никогда бы не согласился: писатель не может одобрять пролитие крови.
Шохина уже отключила магнитофон, и последние Толины фразы не попали на пленку.
— Когда это письмо было опубликовано на Западе, мне говорили, кто-то из подписавших оправдывался, что подпись, мол, поставили без его ведома. Не знаю, так это или не так, но со мной такой бы номер не прошел. Я бы этого им не спустил. Вот так, дорогая Вика.
Шохина в том интервью не сняла у Рыбакова ни одного слова. «Независимая газета» вышла 12 октября 1994 года.
Звонит Ирина Александровна Желвакова — директор музея Герцена. Предлагает устроить вечер Рыбакова, с тем чтобы он прочитал главы из книги мемуаров. Рукопись «Романа-воспоминания» уже начала редактировать Татьяна Аркадьевна Смолянская. Дальше все пойдет обычным путем: вслед за журналом поспешит выпустить книгу к открытию осенней Международной книжной ярмарки 1997 года издательство «Вагриус», в серии «Мой 20 век» с портретом Рыбакова на суперобложке.
— С удовольствием, Ира, — отвечает мой муж.
Мы дружны с ней. Отец Иры Желваковой — писатель Александр Крон. Дача Кронов в Переделкино была наискосок от нашей, мы часто там бывали и всегда за праздничным столом видели Иру.
Дату выступления они договариваются обговорить чуть позже.
Рыбаков любил читать вслух только что написанное. Повторял, посмеиваясь, пушкинское: «Ко мне забредшего соседа, поймав нежданно за полу, душу трагедией в углу». В Нью-Йорке читал отдельные главы Лиле и Лене Нешерам — знаменитой семье в Израиле, воевавшим за его независимость в 40-е годы, Соломону и Марьяне Волковым, Лене и Саше Поляковым, Берте. Рядом с рукописью всегда лежал карандаш, читая вслух, Толя ставил для себя галочки на полях — тут затянуто, там неудачная фраза. Все сразу становилось ясным.
Накануне перебираем главы рукописи, откладываем в сторону то, что читать он не будет. Это страницы о нашей встрече спустя двадцать лет в Коктебеле, главу об Асе — его первой жене.
Одновременно мы откладываем то, что Рыбаков предполагает читать. Безусловно, рассказ о дедушке и бабушке. В 29-м году они приехали в Москву к своей дочери, Толиной матери, Дине.
«У меня ничего не было, — писал Рыбаков, — кроме молодости, бесконечной жалости к дедушке и своей отдельной комнаты.
Дедушка уходил рано утром и возвращался поздно вечером. Искал работу. Искал в синагоге, где собирались старые евреи, надеялся на их помощь. Они ничем не могли ему помочь, но дома он говорил, что завтра, самое позднее послезавтра, получит „место“. Он хватался за малейшую, самую призрачную надежду. Человек слова, верил словам других. Он шутил и смеялся. Голодный, уверял, что сыт, и в доказательство всегда что-нибудь приносил бабушке: кусочек селедки, половину крошечного бутерброда с баклажанной икрой, горстку винегрета, завернутую в бумажку. Улыбаясь, смотрел, как бабушка, присев у окна, медленно это съедала. Когда дедушка уезжал в Ленинград, где родственники подыскали ему работу, я провожал его на вокзал. Мы сели в трамвай. И по тому, как дедушка садился в трамвай, я понял, что за год жизни в Москве он садится в него впервые. Все длинные концы по городу совершал пешком. Не позволял себе потратить восемь копеек на билет. На эти восемь копеек мог принести бабушке горстку винегрета».
Толя отбирает и одну из глав про войну. Как набирали шоферов из штрафбата. Этот эпизод из собственной биографии Рыбаков отдал в «Прахе и пепле» Саше Панкратову и процитировал ту сцену в «Романе-воспоминании»:
«В армии не хватало шоферов, и поступило разрешение взять их из штрафных батальонов. Тяжелая процедура, но шоферы нужны, хоть несколько человек спасешь от смерти…
Выстроили первую роту. Саша скомандовал: „Водители автомашин, шаг вперед!“ Вся рота сделала шаг вперед и замерла.
Ни у кого из штрафников не было водительских прав — „потерял“, „отобрали при аресте“, „работал в колхозе трактористом“. Подогнали две полуторки. Штрафник садился за руль, рядом — лейтенант, проверял, как тот водит машину. Из всего батальона отобрали семнадцать человек, которые хоть с места стронулись, проехали круг…»
А потом хорошо бы для разрядки почитать главу о Сухаревиче. Интересная биография, зал посмеется над историей о том, как его уговаривали поменять фамилию.
— Похороны Есенина читать? Как ты думаешь? — спрашивает Толя.
— Обязательно! И еще я бы почитала главу о ежегодной встрече в школе — МОПШКе. (Так называли эту московскую опытно-показательную школу.)
«Наконец все уселись… Началась перекличка: „Выпускники такого-то года, встаньте!“ И выпускники, пожилые, старые, совсем старые, вставали, таким образом узнавали друг друга. Выкликнули выпуск 28-го года. Встал я один. Печальное зрелище. Никого из моих одноклассников не было в живых. А я их помнил мальчишками, девчонками, и мне казалось в ту минуту, что сошли они в могилу именно такими, какими я их помнил, другими их не знал. И я подумал, что за моей спиной уже длинный ряд могил. Родных, близких, друзей моего детства, юности, с кем учился, работал, кого любил и кто меня любил, с кем пировал, с кем горевал, с кем вместе воевал, с кем дружил в литературе…»
Раздеваемся в кабинете Ирины Александровны, проходим через заполненный до отказа зал. Много друзей и знакомых. Рыбаков поднимается на сцену, улыбается здороваясь. Наши соседи по дому заняли для меня место рядом с собой. Вижу Викторию Шохину. Оглянулась на нее, помахала рукой. Хорошо, что она пришла. Вот ее впечатление о том вечере:
«В музее Герцена на Сивцевом Вражке 1 ноября прошел вечер Анатолия Рыбакова. Красивый, породистый, элегантный (темно-синий пиджак, голубая рубашка, красная жилетка), седые до голубизны волосы, смуглое живое лицо. („Классный дедушка!“ — восхищенно выдохнула большеглазая студентка.)
Мерно, без нажима, о чем бы ни шла речь в той или иной главе — о войне, революции, голоде, смерти, — читал Анатолий Рыбаков, иногда позволяя себе едва уловимую усмешку умного человека (вообще он легко и хорошо смеется)…
Слушали его около полутора часов — случай для прозаика исключительный. Если Анатолий Наумович таким образом проверял качество написанного, то надо признать, что лучшего результата и быть не могло! „Устали?“ — время от времени спрашивал этот великолепный старик. „Еще!“ — просила аудитория. (Я не могу себе представить никого из современных авторов, кто бы сумел прозой так долго удерживать внимание.)…»
Эту свою статью Шохина назвала: «Великолепный старик».
В Америке с этим названием не согласились.
«Великолепный — да! Старик — нет!» назвала свою статью, напечатанную в «Новом русском слове», журналистка Белла Езерская. Последний абзац в этой статье, где Езерская прошлась по всей биографии Рыбакова от Сталинской премии, полученной за роман «Водители», до презентации «Праха и пепла» в Нью-Йорке, она закончила абзацем:
«Какой же он старик! Ежедневные упражнения на тренажере, пешие прогулки, работа за письменным столом. Мне бы его работоспособность!.. Ясный ум, блестящие глаза, заливистый смех — и неувядающий интерес к прекрасному полу».
Последние слова вызвали у меня улыбку.
— Выдала тебя Езерская, — говорю, — признавайся, с кем завел шашни в Нью-Йорке?!
Но мой муж не дает втянуть себя в игру. Допивает кофе, гладит меня по голове: «Миленькая моя, уже половина девятого, я пошел работать и тебе советую не терять времени».
Вижу — муж мой охладел к Переделкино. Не были там с сентября, а уже кончается февраль. А ведь всегда любили зиму, впрочем, любили там и лето, и весну, и осень…
Помню: снег скрипит под ногами, Толя берет меня за руку, рот у него, как советовали врачи, закрыт шарфом — не понимаю, что он говорит. Оттягивает рукой шарф: «С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк…»
Наша улица Довженко сильно изменилась. Выросли новые дома, крыши покрыты каким-то блестящим материалом, сверкают на солнце золотом и серебром, по улицам поселка носятся иномарки, не притормаживая на поворотах. Жмемся к обочине. И друзей уже не осталось. Первым умер Крон, потом — Каверин, потом Окуджава.
— Будем жить в городе, — решает Толя, тем более для этого были и объективные причины. Издательство «Вагриус» попросило Рыбакова участвовать в продаже «Романа-воспоминания». В Доме книги на Новом Арбате заранее вывесили объявление.
Отдел «Вагриуса» на втором этаже. На лестнице выстраивается очередь. Кто-то приносит с собой еще и «Кортик», кто-то — «Дети Арбата». У кого-то в руках «Тяжелый песок» или даже «Екатерина Воронина». Просят Рыбакова расписаться и на этих книгах.
Через полтора часа Толя развязывает галстук, передает его мне: жарко, душно… Еще через полчаса поворачивается к редактору Алле Семеновне: «Все! Я устал, больше не могу». По радио объявляют: «Рыбаков закончил давать автографы». Очередь на лестнице рассасывается, несколько человек остаются возле стенда «Вагриуса»: «Мы столько времени простояли, подпишите нам, ну пожалуйста…» Подписывает.
Выходим на улицу, пальто на Толе распахнуто, шарф засунут в карман.
— Застегнись, ветер!
— Чепуха, до машины два шага, жарко мне! Распахнутое пальто обернулось сильной простудой.
Ставлю горчичники, присаживаясь на тахту, бью ребрами ладоней по спине — этот массаж считается полезным.
— Таня, больно! — вскрикивает.
— Потерпи!
Не помогает и это: простуда перерастает в воспаление легких, что, в свою очередь, дает осложнение на сердце. О долгих прогулках уже не может быть и речи. Выходим на улицу, стоим у подъезда, от угла дома поворачиваем назад. Одышка, нитроглицерин снимает ее на пятнадцать минут. Настя Некрасова — врач, которому мы доверяем, прописывает дополнительные лекарства. Требует соблюдать щадящий режим.
— Но хоть работать мне можно? — нервничает Толя.
— Можно, но прерывайся на отдых, не сиди по двенадцать часов за столом.
О том, что он начал обдумывать новый роман, Рыбаков объявил в конце книги мемуаров. Пора приступать к делу. На зеленой папке вывел синим фломастером название «Сын» — это уже третье поколение «Детей Арбата». Но пока в той папке лежит всего две страницы. На первой Саша, наш зять, нарисовал план квартиры, где они жили вместе с Ириным отцом, Винокуровым, до отъезда в Америку. Дом 13/21 на Смоленской площади, строил его знаменитый архитектор Жолтовский, прямо в доме метро, пять комнат, большой холл. В такую квартиру вполне могли поселить генерал-лейтенанта Максима Костина.
На второй странице — список действующих лиц, их возраст, начатки сюжетных линий. В 1996 году Максиму и Нине Костиным, героям «Арбатской» трилогии, по 85 лет. В «Прахе и пепле» говорится, что в 1938 году Костины усыновили двухлетнего Ивана — сына Лены Будягиной и Юрия Шарока. В середине 50-х, когда началась реабилитация «врагов народа», Иван случайно узнает, что он — приемный сын. Нина расскажет ему о матери, до нее дошли слухи, что Лена погибла в лагере. О Шароке ей толком ничего неизвестно, кроме того, что он был кадровым сотрудником органов. Перед войной будто бы обосновался в Париже, потом снова объявился в Москве, жив ли, нет — она не знает.
Иван начинает разыскивать отца. Шаг за шагом он будет распутывать сложную, почти детективную историю.
В 1943 году Шарок по сюжету был заслан в Германию, в городок Заксенхаузен, где стал работать в СС в отделе охраны лагерей. Цель — быть поближе к концлагерю для военнопленных, там в офицерском бараке сидел сын Сталина — Яков Джугашвили. По официальной версии, в 43-м году Яков бросился на проволоку с электрическим током.
У Рыбакова была другая версия: Якова убили не без помощи органов и уже потом бросили на проволоку, инсценируя самоубийство. Сталин не любил Якова, ему не нужен был сын — военнопленный. По замыслу Рыбакова, Шарок должен был участвовать в этой акции, а потом его самого уничтожат как нежелательного свидетеля.
В 1996 году Ивану Костину исполняется 60 лет. У него сын — 35-летний Александр. Экономист, работает в команде Гайдара. Жена Александра старше его на 9 лет. У нее сын от первого брака. Разница в возрасте между отчимом и пасынком — десять лет. Не ладят между собой. Пасынок ушел в бизнес: разборки, перестрелки, погони. Однажды ночью Александр вбежит в квартиру стариков Костиных с криком: «Галиного сына убили!» Так прочерчивается эта линия.
Остается, правда, неясным: какую профессию дать самому Ивану? Инженер? Врач? Военный? Может быть, лучше сделать его биологом, как наш Саша? Рыбаков сразу набрасывает вопросы, которые должен для себя прояснить: в какой области работал, как развивалась карьера? Институт, в котором Иван числился старшим научным сотрудником, в середине 90-х должен развалиться. Что же ему в 60 лет сидеть на пенсии? Начать писать учебник? Кто напечатает? Навряд ли возьмут в 60 лет куда-нибудь и консультантом. Все это необходимо обсудить с Сашей. И как всегда у Толи, все надо делать тут же, немедленно. Он предлагает: «Давай-ка полетим в конце декабря не в Нью-Йорк, а к твоим ребятам. Поговорю с Сашей, поживем у них недельку, а после Нового года отправимся к себе».
Толин план, естественно, одобряю. Тут же на радостях звоню Ире. «Ирка, — прошу, — зажарь гуся с кислой капустой и яблоками. Мы прилетим к вам на Новый год!»
Но Настя Некрасова не отпустила: «Толя, воздержись пока от всяких перегрузок».
— Все сорвалось, — перезваниваю Ире.
— Мама, не огорчайтесь, скажи Наумовичу, если это так срочно, пусть напишет Саше письмо, он ему ответит на все вопросы.
Толя берет у меня из рук трубку.
— Нет, Ирочка, это не годится. Я хочу записать Сашу на магнитофон. Если что-то я не сразу пойму, он мне объяснит. Еще какие-то вопросы могут возникнуть по ходу разговора.
Договариваемся так: они сами прилетят к нам, когда мы вернемся в Нью-Йорк.
Сидим вечером, обсуждаем наши дела. В Толином кабинете два письменных стола вытянуты по прямой линии, стоят впритык друг к другу. Один стол рабочий: лампа, резная деревянная кружка с ручками, карандашами, фломастерами, пачка бумаги, телефон, приемник, лежит и книга Егора Гайдара, выпущенная тем же «Вагриусом» и в той же серии, что и «Роман-воспоминание». Между страницами — закладка. Без фамилий Ельцина, Гайдара, Чубайса, Коха не обойтись, описывая 90-е годы. Так или иначе эти лица будут действовать на страницах рукописи.
Второй стол — почти пустой: ножницы, большой конверт для вырезок и газеты, которые покупаю ежедневно. Киоскер уже знает меня в лицо, я выгодный покупатель: сгребаю все утренние выпуски. Толя просматривает их, щелкает ножницами, за обедом говорит: «Сегодня было всего два Коха и один Чубайс…» Я от этой работы отлыниваю — уж больно нудно читать газету за газетой.
Билеты в Нью-Йорк мы взяли на 27 февраля. За день до отъезда к нам приехала Ира Ришина. За последние годы она опубликовала в «Литературной газете» пять больших бесед с Рыбаковым.
— Здравствуйте, добрые люди! — с порога. Этой фразой она приветствовала нас и в Переделкино, мы жили с ней на одной улице. Толя помогает Ришиной снять пальто, проходим в кабинет, где он не без удовольствия кивает на папку с названием «Сын»:
— Боюсь, что и этот роман потянет на трилогию.
— Уж вам-то чего бояться, Анатолий Наумович? — улыбается Ришина. — Не грешите.
— Миленькая моя, мне 87 лет! Кто знает, сколько еще осталось.
Не люблю я такие разговоры. Оставляю их вдвоем, иду на кухню, раскладываю пасьянс. Загадываю: «Будет ли судьба и дальше к нам милостива?»
Пасьянс не сходится.
Однако Америка встретила нас хорошей новостью: нам порекомендовали Александра Шахновича, представив его как одного из лучших кардиологов Нью-Йорка. Пациентом Шахновича был знаменитый телеинтервьюер Ларри Кинг, который всегда появляется на экране в подтяжках. Ларри Кинг к кому попало не обратился бы. Идем по его стопам: 19 мая Шахнович нас примет.
На вид Шахновичу лет 36–37, спортивная фигура, темные волосы, жесткое лицо. Я всегда предпочитала врачей с добрыми глазами. «Несерьезный разговор», — обрывает мои рассуждения Толя. Ему Шахнович понравился. К тому же он говорит по-русски, что немаловажно для нас. Окончил школу в Ленинграде, в Нью-Йорке с отличием — медицинский факультет. Вот и все, что мы о нем знали.
Осмотрев Рыбакова, изучив его кардиограммы, Шахнович соединился по телефону с заведующим отделением, где больным-сердечникам вшивают в грудную клетку «пейсмейкеры» — аппараты для регулирования пульса.
— Он готов вас принять прямо сейчас и пообещал в дальнейшем сам вас прооперировать, операция длится недолго, — передает Шахнович суть своих переговоров с коллегой, — это наш первый шаг, Анатолий Наумович, и он необходим. Когда все закончится, вас отвезут в мое отделение, и через пару дней мы сделаем ангиограмму, которая определит дальнейший ход событий.
— Я не боюсь операции, я не боюсь боли, мне надо прожить еще шесть лет, — сказал Рыбаков и вперил в Шахновича взгляд, который считал «магнетическим», — я должен успеть написать задуманную книгу.
— Мы сделаем все от нас зависящее, чтобы вы прожили гораздо дольше, — улыбнулся Шахнович, и его секретарша Алла отвела нас в отделение, где Толе должны будут вшивать «пейсмейкер». Но перед тем, как закрыть дверь кабинета, Толя обернулся к Шахновичу и попросил, чтобы мне разрешили оставаться с ним в госпитале и на ночь. Тот пообещал, сказав обычное американское «Нет проблем». Таким образом, я прожила в американских госпиталях почти три месяца. Большой опыт имею. Не самый радостный.
Операция с «пейсмейкером» прошла благополучно. Наступил день ангиограммы. Процедура тянется с утра до вечера. Приходит Шахнович в синем хирургическом костюме, садится на стул рядом с Толиной кроватью.
— Анатолий Наумович, — говорит он, — сосуды у вас забиты. Надо делать шунтирование. Есть два способа. В нашем госпитале работает настоящий ас, между прочим, родственник Хемингуэя. Он делает по старому испытанному способу: разрезается грудная клетка, останавливается сердце. Хирургу работать легче, но не исключена возможность впоследствии серьезного осложнения — инсульта. Второй, новый способ использует доктор Субраманиан, хирург из другого госпиталя. Он не вскрывает грудную клетку, а операцию делает через небольшие надрезы. Я лично в этот способ очень верю, он называется лапароскопия. Я дам Тане дискету с записью ангиограммы, она отнесет ее Субраманиану. И он решит: возьмется он делать вам операцию или нет.
— Давайте узнаем, что скажет Субраманиан, тогда я вам дам ответ, — говорит Толя.
— О'Кей!
Звоню дочери, к телефону подходит Саша. Прошу его: «Сашенька, войди в Интернет, посмотри, что пишут насчет лапароскопии на сердце, через полчаса перезвоню». Узнаю, больше всего таких операций делается в Японии, много в США, но самому пожилому пациенту было 85 лет, а не 87, как Толе.
И почти тут же становится известно, что Субраманиан берется делать Рыбакову операцию.
— Подумаешь, — смотрит на меня Толя, — не такая уже большая разница между 85 и 87 годами. Пойдем к Субраманиану!
А пока нас на несколько дней отпускают домой. В эти дни Толя был бодр и весел. Утром зарядка, потом «воны» пошли бриться, потом «воны» хотели бы прогуляться после завтрака, а потом сесть работать.
Наступает вечер перед операцией, сердце у меня трепещет, как у зайца, которого догоняет охотник, но не показываю вида, держу себя в руках. А мой муж веселится, поет, отбивая такт рукой на столе:
Хасбулат удалой,
Бедна сакля твоя,
Золотою казной
Я осыплю тебя.
И меня заставляет петь. Сколько лет живу на свете, никогда не слышала, чтобы кто-нибудь пел в канун операции, пусть даже пустяковой, а не на сердце. Рыбаков был не просто спокоен, он был уверен, что операция даст ему еще шесть лет жизни. Раз он назвал эту цифру Шахновичу, значит, так оно и будет. Удивительно верил в свою способность внушать что-либо другим людям, что со стороны выглядело даже по-детски, но, как говорил художник Роберт Фальк: «Вечно детское в человеке есть признак таланта».
Субраманиан сказал, что Рыбакову он будет делать операцию первому. Мы должны быть в госпитале в шесть утра. Светлана Харис, кузина Алексея Германа, близкий нам человек в Нью-Йорке, встречает нас у приемного покоя. Это в шесть-то утра! Понимает, что для нас это сюрприз. Улыбается: «Я подумала, я вам пригожусь».
Сестра, записав Толины данные, спрашивает: «Есть ли у вас завещание?» — «Есть, есть», — отвечает Рыбаков. В разговор вступает Светлана: «Толя, она имеет в виду совершенно другое завещание. Вы и Таня должны расписаться под распоряжением — на тот случай, если вы впадете в кому и вас подключат к аппарату искусственного дыхания и другим приборам. Человек может так лежать десятилетиями. Но жена имеет право попросить отключить приборы и дать ему умереть».
Толя расписывается. Теперь должна расписаться я.
О, Господи, убереги меня от этого испытания! Толя видит мои колебания, сердится: «Подписывай!» Ставлю свою подпись.
Через три часа операция закончилась, меня и Светлану пустили в реанимационную палату. Толя узнал мой голос, приоткрыл глаза, пожал мне слегка руку: мол, все хорошо.
Прихожу к нему на следующий день в девять утра. В той же палате еще три пациента — им делали операцию в тот же час, что и Толе, но старым, испытанным способом. Лежат неподвижно. Живы, не живы, совершенно непонятно. Толя, увидев меня, приподнимается на локтях, рассказывает: «Приходил Субраманиан с группой врачей. Остановились передо мной. „Русский писатель“, — говорит он, показывая на меня. У свиты лица равнодушные, писатель так писатель, подумаешь, какое дело… Субраманиан вытягивает палец в мою сторону: „Лев Толстой!“ Видимо, хотел подчеркнуть мою значимость в литературе, и тогда они радостно закивали головами: „О, Лев Толстой!..“»
Столик Субраманиана стоял в коридоре рядом с нашей палатой. В перерыве между операциями он открывал страницу, где была закладка, и погружался в чтение «Детей Арбата». Я говорила Толе: «Субраманиан-то читает тебя, не отрываясь».
Вдруг Толя встрепенулся, посмотрел на меня встревоженно:
— Ты не забыла купить мне газету?!
Врач, друг Шахновича, которому тот поручил наблюдать за Толей, схватил меня за руку, и мы прямо из реанимационной палаты стали ему звонить. «Александр, — кричал врач в трубку, оглядываясь на тех троих, что лежали тут же, — твой русский потребовал газету. Потрясающе! Не волнуйся о нем, он в порядке».
Через месяц выяснилось, что нет, не все в порядке. С конца июля по середину сентября в моем дневнике нет записей. Это были трудные месяцы. Толин крик в ночи, врачи «скорой помощи», подхватившие на руки почти безжизненное тело, Корнельский госпиталь, палата в реанимации, Шахнович, пробегающий по коридору и бросивший мне на ходу: «Вытаскиваю его за ноги с того света».
На следующее утро Ира и Саша уже были рядом со мной. Ира склонилась над Толей, он чуть приоткрыл глаза.
— Толя, Ирочка прилетела к тебе.
— И я бы полетел к Ирочке, — проговорил он с трудом. Потом была другая палата, куда приходили наши друзья Саша Поляков и Миша Рапопорт и, обняв Толю, будто в танце, учили его заново ходить.
Но и это нам удалось преодолеть.
В начале декабря звонит Нина Буис, мол, как дела, как Толя себя чувствует?
— Покашливаю, — отвечает он, — пью микстуру. Не беспокойся, ничего страшного, работаю. Начал писать уже. А что у тебя?
У Нины все хорошо. Звонит она вот по какому поводу: в Нью-Йорк прилетает Явлинский, в его честь устраивается прием у Эдварда Клайна — президента сахаровского фонда. Толя хотел познакомиться с Явлинским, и Явлинский хотел познакомиться с Рыбаковым, так что мы званы. 16 декабря в шесть вечера надо быть в доме мистера Клайна на Парк-авеню. Народу ожидается много: приедут Елена Боннэр, Сорос, будут молодые русские предприниматели из общества «Восток — Запад».
Разговор Рыбакова с Явлинским занял всего несколько минут.
— Мы с Таней, — сказал Рыбаков, — всегда голосовали за вас. Но ваша беда в том, что у вас нет броских лозунгов. Вам нужны лозунги типа наполеоновского: «Солдаты, над вами солнце Аустерлица!»
— Ну да, — засмеялся Явлинский, — землю — крестьянам, заводы — рабочим.
— Напрасно смеетесь, — возразил Толя, — именно такие лозунги вам и нужны!
— Так напишите их нам. Если их напишет Рыбаков, мы победим!
— Но я не знаю вашей программы, как же я буду писать вам лозунги?!
Условились: у Нины дома есть программа Явлинского, утром она привезет ее Толе.
Как я хотела, чтобы Рыбаков поддержал Явлинского. Наши симпатии были на его стороне. Но наутро все разговоры о лозунгах отпали сами собой. Толя проснулся с температурой 38.
— Подхватил от кого-то вирус, — сказал он грустно. И действительно, ребята из общества «Восток — Запад» окружили его таким тесным кольцом, что было не продохнуть. Они росли на его книгах и вдруг впервые увидели писателя лицом клипу. И могли с ним говорить, могли его о чем-то спрашивать… Толя любил разговоры со своими читателями, но тут быстро устал, даже не было сил найти Боннэр и попрощаться с ней.
А наутро — на тебе, температура. И не спадает шесть дней. И кашель все сильнее и сильнее — лежать невозможно, только сидеть. Но все-таки идет он к письменному столу, просматривает газеты. Я ему отчертила заметку о фильме «День хлеба». Читает ее: «Таня, Таня, это ужасно! Сейчас Волкову позвоню».
— Вы ведь жили в Ленинграде, Соломон, весь этот ужас творится неподалеку от Ленинграда. Раз в неделю с какого-то полустанка люди толкают вагон с хлебом по узкоколейке в свой поселок — в мороз, в жару, и потом так же отгоняют его обратно, чтобы раз в неделю, подумайте, раз в неделю, опять загрузить его хлебом. Это же голод! В наши дни голод! Я бы хотел посмотреть этот фильм, я бы написал о нем и о подобной безнравственности в моей стране… Загляните к нам завтра… Я вам позвоню.
Фильма Рыбаков не посмотрел. Статьи не написал.