На Сципионов обрушилась новая лавина славы, которая повсюду ласкала их улыбками, приветствовала рукоплесканиями, устилала мостовую на их пути цветами, хлестала по лицу завистливыми взглядами. Многоликая слава совала любопытные носы к ним в столовую и спальню, шумно смаковала свершенные ими подвиги в поисках повода для очередных восхвалений, рылась в их частной жизни в надежде обнаружить там хоть сколько-то черной краски, годной для нанесения пятен на их репутацию. Широкие плечи Сципионов не раз выдерживали подобный груз, однако теперь и в качестве самой славы, и в характере ее восприятия произошли изменения, приведшие к существенным отличиям в нынешнем состоянии Сципионов по сравнению с тем, что им довелось пережить прежде.
Сегодня слава стала обоюдоострой. Прошли времена, когда народ беззаботно ликовал, празднуя успехи государства, когда каждый гражданин душою сливался со всею общиной и ощущал себя победителем Пирра и Ганнибала, хозяином Италии, Сицилии, Испании и Африки. Вползшее в Рим с обозами побежденных народов богатство сделало денежные инъекции части граждан, искусственно раздув их престиж, чем умертвило справедливость и разрушило гармонию взаимоотношений. Люди увидели, что для преуспевания в таком обществе совсем не обязательно быть доблестным, честным, умным и талантливым, а достаточно сделаться изворотливым, лицемерным, хитрым и мелочным. Дурная действительность вступила в конфликт с былой добродетельной моралью и поразила граждан болезнью скептицизма. Этот недуг душевного зрения, дробящий восприятие дворцов и храмов на серые камни, из которых они сложены, лишил людей способности постигать великое, сузил их взгляд до размеров серебряного кругляша с изображением головы Януса или богини Ромы. Им более не принадлежали ни Италия, ни Африка, ни Испания, ни сам Рим, ни Сципионы с их победами, ни солнце, ни звезды, ни луна; теперь они являлись гражданами каморки в многоэтажном доходном доме, участка в два югера или, в крайнем случае, в пятьсот югеров, что столь же ничтожно в сравнении со всей ойкуменой. Поэтому вид триумфаторов толкал их на звериное пресмыкательство перед силой успеха и вызывал совсем не звериную зависть к любимцам Фортуны, тем большую, чем низменнее было их собственное подобострастие.
Образ Сципионов не помещался в измельчавших душах, и у обывателей возникало желание расколоть его на мелкие кусочки, размолоть в порошок, растереть в пыль. От смрадного дыхания мещанской массы мутнел воздух и вяли цветы. Низость восстала против величия, бесплодная пустыня покушалась на благоухающие зеленью холмы, болота грозили океану! Над ползучим царством зависти и злобы властвовал пещерный дух Катона, выкликающий из-под земли людей-жуков, людей-сороконожек, людей-червей, и они, извлекаемые его заклятьями из сырых расщелин на поверхность мира, язвили людей, сохраняющих гордую осанку и смеющих смотреть на небеса.
Однако гром недавнего триумфа все еще эхом разносился по римским кварталам и заглушал злобное шипение. Значительная часть народа пока отставала в уровне деградации от требований времени, и такие люди искренне проливали слезы счастья и гордости за Родину, смотря на триумфатора, сжимающего скипетр Юпитера. У многих рты были заняты пережевыванием угощений, а руки оттягивала азиатская добыча. Все это затрудняло деятельность Катона, и его ненависть оставалась не затребованной в полной мере.
Другая особенность нынешнего этапа в жизни Сципионов состояла в том, что сместился центр тяжести славы. Прежде лик Виктории ореолом сиял над Публием, и лишь краем плаща богиня победы осеняла Луция. Теперь, разрываясь между братьями, Виктория вынуждена была призвать на помощь свою греческую сестру Нику, дабы отдать должное сразу обоим императорам, тем более, что у себя на родине той все равно нечего было делать в отсутствие Сципионов. Тень великого человека, коей до сих пор являлся для римлян Луций, наконец материализовалась и обрела плоть в образе Сципиона Азиатского. Народ терял голову в тщетных попытках справедливо распределить любовь и почитание между Публием Африканским и Луцием Азиатским, а в результате самозабвенно боготворил обоих. Но трезвомыслящие люди, несмотря на успех Луция, знали, кого им ценить превыше всех, так же, как и Катон точно знал, кого ему в первую очередь ненавидеть. Им было ясно, что именно Сципион Африканский собрал в войско лучших солдат, именно он устранил с пути этолийцев, добился поддержки Филиппа и затравил Антиоха в холмах Малой Азии, словно медведя в берлоге, а Луций проявил себя только в самом сражении, которое было проведено не столь уж безупречно, как то может казаться, если судить о нем по итогам. Да и вообще, мало кто отваживался равнять сирийцев с карфагенянами, а Антиоха с Ганнибалом.
В первые месяцы по возвращении из Азии Рим представлялся Сципионам сверкающим на солнце, ласковым морем, над приветливыми волнами которого лишь иногда, как привидение, мелькает плавник акулы. Однако зубастые хищники повсюду покидали темные глубины и целыми косяками стягивались к берегу, где беззаботно нежились в лучах славы братья, носящие имена целых материков.
Еще полтора года назад, когда Сципионы только что покинули Италию, отправившись на войну с Антиохом, Катон расправил крепкую грудь бойца, глубоко вдохнул и повел риторическую атаку на друзей принцепса. Доставалось всем. Только Лелия колючий язык Порция обходил стороной как из-за большой популярности Гая, так и ввиду еще не остывшей надежды сманить его в свой стан. Этот блистательный фейерверк злобы умело использовали Фульвии и Фурии, топившие политических соперников из лагеря Корнелиев-Эмилиев в водовороте Катоновых словес и занимавшие их места.
В разгар этой кампании в столицу возвратились проконсулы Квинт Минуций Терм и Маний Ацилий Глабрион. Первый победоносно завершил войну с лигурами, второй в Греции разбил Антиоха. Оба они были ближайшими соратниками Сципиона Африканского и именно в таком качестве выдвинулись из незнатных родов и поднялись на самую вершину римской карьеры. Естественно, Катон люто ненавидел этих людей, тем более, что Ацилий еще и был его командиром на Балканах.
Поскольку Порций уже давно стал негласным принцепсом всех торгашей и ростовщиков, то через этот пронырливый контингент он следил за враждебными ему магистратами и выведывал самые пикантные подробности их поведения в провинциях, которые затем с треском использовал в политической борьбе. Вот и в тот раз, собрав зловонный компромат на героев года, он пустил в ход весь набор слухов, сплетен, домыслов и обрывков правды, подсмотренных через замочную скважину и подслушанных через тайники стен. За Ацилием Порций имел возможность наблюдать непосредственно, и потому накопил о нем особенно много материалов, но его победа была слишком громкой и весьма актуальной, поскольку как раз тогда начался представлявшийся очень трудным и опасным азиатский поход Сципионов, потому Катону пришлось умерить свой пыл по отношению к Ацилию и сосредоточить все силы на изничтожении Минуция Терма. Однако осечка в деле с Глабрионом обозлила его до предела, и он, дрожа от нетерпения, ждал часа, когда сможет расправиться со своим недавним императором.
Попытка критики боевых действий Минуция не привела к успеху, потому как при частичных неудачах в целом он провел кампанию успешно и одолел воинственный народ, подготовленный к борьбе с Римом еще африканцем Магоном. Тогда Порций сменил тактику и ударил полководца в спину. Дело в том, что Квинту пришлось больше сражаться с собственными солдатами, чем с лигурийцами. Привыкший к дисциплине Сципионова войска, Минуций был ошеломлен, обнаружив распущенность и неподготовленность полученных им легионов. Со свойственным ему темпераментом он взялся за воспитание солдат, прибегая к исправительным работам и розгам. С точки зрения старинных римских обычаев, в его крутых мерах не было ничего предосудительного, более того, прежде консулы использовали даже смертную казнь, как, например, Сципион — против сукронских мятежников. Но ревностный охранитель нравов предков Марк Катон всегда готов был осудить эти самые нравы, если того требовало святое дело травли политических соперников. Потому в этом случае черствый и жестокий Порций неожиданно сделался мягким и человечным. Он начал активно ратовать за гуманизм отношений в армии и призывал уважать в пьянствующем, предающемся на глазах полководца разврату солдате личность покорителя ойкумены и обладателя кучки серебра. Столичному плебсу, избалованному подачками и отвыкшему от ратных трудов, очень понравились речи нового Катона. Красноречиво живописуя проводившиеся и не проводившиеся Минуцием Термом экзекуции по отношению к трусам, дезертирам и растяпам, Порций запугал еще более трусливых, чем солдаты Минуция, обывателей и настроил их против проконсула. В шумном шквале возмущения, раздутом Катоновой глоткой, бесследно потонул голос Минуция, просящего триумф.
Терму было отказано в заслуженной почести. Ну а уж с торжественным въездом в Город Ацилия Глабриона Порцию пришлось смириться, и он утешался в этом несчастии тем, что вновь и вновь рассказывал всем подряд о своем фермопильском подвиге, сделавшем, по его заверению, возможным нынешний триумф Глабриона.
Затем ораторская команда Катона попыталась прославить поражение в Испании Луция Эмилия Павла, но претор вскоре разбил иберов и возвратился из провинции победителем. Большего успеха достигли катоновцы в нападках на другого Эмилия — товарища Павла — Лепида, который, исполнив претуру, сразу же выставил свою кандидатуру в консулы. Такая поспешность, свидетельствовавшая о неуемном честолюбии, как раз и стала поводом для его критики. Вкупе с Фульвиями и Фабиями Порций сумел так измусолить имя Эмилия в самых кислых словосочетаниях, что набил им оскомину плебсу, и на выборах толпа презрительно отвернулась от того, кого в дальнейшем много лет чтила как первого гражданина государства.
Консулами стали бесноватый честолюбец Марк Фульвий Нобилиор и «серая лошадка» Гней Манлий Вольсон. Успех противников Корнелиев был столь велик, что и в преторы в основном прошли их кандидаты. Лишь только Луцию Бебию — видному легату Сципиона, отличившемуся в Африке, удалось преодолеть вражеские редуты и пробиться к претуре, да и то благодаря богатству. Однако Бебию не повезло более всех прочих: на пути в доставшуюся ему провинцию Испанию он попал в засаду обозленных поражениями лигурийцев и, получив в схватке тяжелые раны, вскоре скончался.
Заручившись поддержкой вновь избранных магистратов, Катон стал действовать еще решительнее и предпринял самую авантюрную антисципионовскую акцию последних лет. Незадолго перед тем в Риме стало известно, что Сципионы благополучно завершили беспримерное путешествие и переправились с войском в Азию. Это событие вновь всколыхнуло любовь народа к представителям славного рода и повысило авторитет их столичных друзей, что поставило под угрозу надежды новых консулов получить вожделенное назначение в Азию. Вот тут-то и пошел по Риму слух, будто оба полководца были завлечены Антиохом в ловушку под предлогом переговоров о выдаче сына Публия Африканского и захвачены в плен, после чего сирийцы якобы напали на римский лагерь и уничтожили все войско без остатка. Катясь по городу, как снежный ком, эта сплетня обрастала все новыми устрашающими подробностями. Во всей своей абсурдности проявились импровизационные способности обывателей, и вскоре на площадях Рима говорили о том, что на костях Сципионов восстал весь Восток, этолийцы завоевали Грецию и, объединившись с азиатами, наступают на Италию широким фронтом, встрепенулся Филипп, оскалились дикие фракийцы.
В таких условиях, естественно, требовались энергичные ответные меры государства, и они были осуществлены: без особых разногласий консулам предоставили в управление Азию и Этолию, благо, агрессивным силам в сенате удалось замордовать этолийское посольство и спровоцировать продолжение войны. Так восторжествовала экспансионистская политика враждебных Сципиону кругов в лице тщеславных, чувствующих себя обделенными Фульвиев, Фуриев, Фабиев и алчных рыцарей наживы из катоновского лагеря.
Ведьмин дух сплетни о провале Сципионов в Азии, как и следовало ожидать, вскоре выдохся, дымовая завеса рассеялась, истина открылась всем взорам, но дело уже было сделано, и Манлий Вольсон, получивший по жребию командование в Азии вместо Луция Сципиона, довольно потирал руки. Не особенно был расстроен и Фульвий, полагавший, что и в Греции он сможет побуянить настолько, чтобы получить триумф. Катон выиграл в том, что проиграли Сципионы, а его сподвижники выстроились в очередь за азиатской добычей и наперебой записывались в войско Манлия, где их ждало обогащение.
В тот год удачи сыпались на стриженую голову Катона, как из рога изобилия. Отобрав триумф у Минуция Терма, он тут же получил возможность лишить консулата Эмилия Лепида, затем ему довелось навредить самим Сципионам и почти сразу же представился шанс свести счеты с Ацилием Глабрионом.
Наступила пора выборов цензоров. Среди кандидатов были такие видные фигуры как Тит Квинкций Фламинин, Публий Корнелий Сципион Назика и Марк Клавдий Марцелл. Несмотря на столь авторитетный перечень соискателей, к ним в соперники записались Марк Катон и его давний друг Луций Валерий Флакк, а также Маний Ацилий Глабрион, надеявшийся использовать свою свежую славу для получения престижной должности. Триумф Ацилия и сопровождавшие его подарки и впрямь были памятны народу, а потому Маний имел наивысший рейтинг на первом этапе предвыборной борьбы. Но затем нобили возмутились засильем в верхах «новых людей» и открыли по удачливому конкуренту стрельбу увесистыми обвинениями. Верные сподвижники Фульвиев и Фабиев Семпронии в лице двух своих представителей, являвшихся народными трибунами, привлекли Ацилия к суду за якобы утайку части военной добычи. Показания свидетелей были сумбурны и неопределенны ввиду значительных размеров самой добычи. И лишь Катон твердо заявил, будто не заметил во время триумфа золотых сосудов, каковыми любовался в Греции, и тем самым потопил своего командира, наградами которого он совсем недавно гордился. На первых двух из трех полагавшихся по закону слушаниях дела Ацилия присудили к уплате штрафа. Тогда Глабрион, обвинив знать в слепом недоброжелательстве, а Катона — в лжесвидетельстве и беспринципной угодливости пред нобилями, демонстративно отказался от соискания цензуры. Достигнув истинной цели, Семпронии прекратили судебное преследование Ацилия, и его, отныне никому не интересного, оставили в покое, напрочь забыв о третьем заседании суда.
Однако шумный и откровенно пропагандистский процесс скомпрометировал и Катона, исчерпав на данном этапе потребность толпы в злобных эмоциях, потому Порций тоже лишился внимания народа и вчистую проиграл выборы. Цензорами стали Тит Квинкций Фламинин и Марк Клавдий Марцелл, которые, кстати сказать, без колебаний записали первым гражданином Республики Публия Корнелия Сципиона Африканского.
Правда, упустив цензуру, на которую он в то время серьезно и не мог рассчитывать, Катон одержал более важную победу над нобилитетом. Оказывая услуги знати антисципионовской партии, Порций при их благодушном попустительстве провел через трибуна Квинта Теренция Куллеона, альянсом с которым составил самую ядовитую пару того десятилетия, закон о предоставлении гражданских прав детям вольноотпущенников. Тем самым он влил в ряды римлян массу потомков рабов-иноземцев со всего света, чем подорвал нравственное здоровье римского народа, но зато расширил свою социальную базу, заручившись поддержкой этих новых граждан, многие из которых, кроме всего прочего, были очень богаты.
В качестве реванша партия Сципиона нанесла противникам лишь комариный укус: Великий понтифик Публий Лициний Красс якобы по религиозным соображениям не отпустил в провинцию претора Фабия, являвшегося по совместительству жрецом. Это дело тоже вызвало шумиху, сопровождалось всевозможными публичными слушаниями и разбирательствами, однако на фоне достижений оппозиции выглядело смехотворно.
Лишь безукоризненный Гай Лелий был неуязвим для любых нападок и оставался чистым в ливне грязи, обрушившемся на Город. Получив консульское назначение в земли бойев, он добросовестно занимался наведением порядка на севере Италии и налаживал в этой неспокойной зоне послевоенную жизнь. Лелий усилил и пополнил новыми переселенцами форпосты римлян против галльских нашествий Кремону и Плаценцию, а также образовал две новые колонии на территории, отобранной по праву войны у бойев Сципионом Назикой.
Однако, когда в Рим возвратились победоносные Сципионы, реальными делами сумевшие опрокинуть все политические препоны, воздвигнутые на их пути оппозицией, закончившие войну раньше, чем их успели лишить полномочий, общественное мнение вновь изменило полярность, обратившись сияющим лицом к Сципионам, а неприглядным местом — к Катону, который в досаде был вынужден покинуть столицу и укрыться от нестерпимой славы Сципионов и насмешек сограждан в лагере консула Фульвия Нобилиора, поспешно отбывшего в Этолию. Манлий Вольсон так же торопливо рванулся в Азию в надежде найти там отголоски войны или, на худой конец, остатки добычи.
Ретировавшись из Рима при виде грозного врага в триумфальной колеснице, Фульвии, Манлии и Катоны не унывали и, прибыв в провинции, энергично принялись за дело, стараясь толком вознаградить себя за политические труды, что им и удалось ценою беспримерных боевых походов, достойных времен гниенья империи. Особенно веским было новшество, внесенное в стратегию Манлием, но и Нобилиор смотрелся молодцом.
Вторгшись в пределы владений затравленных этолийцев, Фульвий с расчетливой надменностью не замечал никаких парламентеров. Он искал славы, а не мира, потому его взор жадно шарил по зубчатым стенам греческих городов и высокомерно скользил по жалким лицам униженных послов. Высочайшего внимания консула удостоился город Амбракия, стоявший на границе между Эпиром и Этолией, славный своими культурными ценностями, ибо там некогда находилась резиденция знаменитого царя Пирра. Амбракийцы выразили готовность внять гласу грозного римлянина и выполнить все его хоть сколько-нибудь справедливые требования, не подозревая по своей наивности, что, как заяц — волка, так и они могут удовлетворить Фульвия только одним способом. Нобилиор разграбил поля амбракийцев, чем сразу остудил их дипломатический пыл и разжег — воинственный. Население этого края ожесточилось и заперлось в стенах города, приготовившись к обороне. Фульвию только того и было надо. Он повел массированное наступление на Амбракию по всем правилам военного искусства. Но оказалось, что и амбракийцам не чужды знания в этой области. Сложным штурмовым орудиям римлян греки успешно противопоставили не менее хитроумные оборонительные механизмы. Когда нападающие разрушали таранами городские стены, жители позади них возводили новые укрепления, когда римляне сделали разветвленный подкоп, греки установили его местоположение с помощью медных сосудов, используемых в качестве резонаторов, вырыли собственные катакомбы и дали врагу подземный бой, а затем и вовсе выкурили его из этого лабиринта дымом. Многомесячные страсти под Амбракией привлекли внимание общественности, и теперь уже консулу не удалось уклониться от переговоров. При посредстве нейтральных соседей было заключено соглашение о мирной сдаче города. Амбракийцы открыли ворота, и вот тут-то римляне учинили разбой, дочиста разграбив все произведения искусства, не пощадив даже изображений богов в храмах. После них в городе остались лишь пустые пьедесталы и постаменты, да голые стены.
Затем победитель возомнил себя равным Титу Квинкцию и решил увенчать свой лик дипломатическими лаврами. Он отправился на Пелопоннес, где долго пытался урегулировать очередной конфликт между бьющейся в предсмертных конвульсиях Спартой и Ахейским союзом. Самое умное, что смог посоветовать спорящим мудрый консул, это отправить посольство в Рим. Правда, в сенате тоже не сумели развязать запутанный узел противоречий, и по делу, в котором душою римляне были на стороне лакедемонян, а разумом, подчиненным политическому расчету, стояли за ахейцев, был дан замысловатый ответ в духе дельфийского оракула, каковой каждая из сторон могла трактовать в свою пользу. В результате, победил сильнейший: ахейцы под предводительством Филопемена подло расправились с лакедемонскими аристократами, ложью заманив их к себе, и лишили обезглавленную Спарту не только политической самостоятельности, но и духовной самобытности. Так прекратил существование еще один выдающийся народ, растворившись в массе окружающей посредственности.
Покрасовавшись в ахейском собрании, Фульвий вновь обратил свой далеко не бескорыстный гнев на этолийцев. Не имея никаких шансов на успех, этолийцы смирили гордыню и без устали молили о пощаде то консула, то сенаторов, соглашаясь на все условия римлян. На их защиту встала вся Греция, присоединившая голоса лучших ораторов к просьбам этолийских послов. В такой обстановке война стала политически невозможной, и потому неотвратимо назревал мир. Скрепя сердце, Фульвий подобрел к истерзанным грекам и дал им надежду на лучшее будущее.
Разочаровавшись в перспективах этолийской войны, Нобилиор высмотрел в море стратегически значимый остров Кефаллению и молниеносно ввел туда легионы. К своей досаде, он сразу же наткнулся на коленопреклоненных греков, которые безоговорочно капитулировали, лишив воинственного консула права на добычу. Уже приняв от местных общин заложников, осененный счастливой идеей консул распустил слух, будто собирается выселить из одного приморского города всех жителей и сделать его исключительно военной крепостью. Перед лицом такой угрозы горожане заперли ворота и изготовились к защите. Довольный своей выдумкой Фульвий незамедлительно предпринял штурм, но вскоре вынужден был перейти к затяжной осаде, ибо Фортуна разочаровалась в римлянах и приняла сторону ведущих справедливую борьбу греков. Но зато, истомив защитников четырехмесячными боевыми действиями и овладев городом, Фульвий и его верные соратники существенно повысили свое материальное благосостояние, разграбив каждый дом и продав все население в рабство.
Другой консул добился значительно больших, в весовом исчислении, успехов. Греки были слишком говорливы и то и дело норовили опутать римские мечи паутиной словес, азиаты же оказались проще, и с ними Манлий Вольсон не церемонился. С согласия Аттала — брата Эвмена — он объявил азиатских галлов, некогда с боями переселившихся сюда из Европы, отъявленными злодеями и развязал против них войну. При этом он выказал пренебрежение к существовавшим на такой случай обычаям своей Родины. Но воевать с галлами трудно, да и народ это аскетический, зато в прилежащих областях Фригии и Лидии груды несметных сокровищ покоились рядом с рыхлыми тушами ленивых, изнеженных роскошью жителей. Это сонное царство и решил посетить консул в первую очередь. Тактика его была такова: он вторгался в земли какого-либо пигмейского государства, жег и грабил все подряд, пока к нему не прибегал разбуженный топотом солдатских сапог царек. Стращая азиата, Манлий вымогал у него взятку, после чего оставлял это княжество и отправлялся в соседнее. Проделав веселое путешествие по центральной области Малой Азии, он, проявив недюжинный талант стяжательства, собрал огромное количество талантов серебра и золота. Потом Манлий попытался спровоцировать на новую войну Антиоха, но сирийский монарх, наученный горьким опытом, шел на любые уступки, лишь бы сохранить мир. К тому же, вопросами взаимоотношений с Антиохом ведали десять сенатских легатов, которые быстро пресекли неблаговидные поползновения консула. Тогда Вольсон, наконец, начал войну с галлами. С его приближением, обороняющиеся свезли все имущество в горы, там же укрыли женщин и детей и превратили природные бастионы в свою крепость. Не считаясь с потерями, Манлий атаковал врага на этих неприступных высотах и, благодаря грамотно построенному плану наступления и отменной выучке солдат Сципионова войска, одержал полную победу. Через некоторое время консул подобным образом разгромил другое галльское племя и, сверх меры нагрузившись добычей, посчитал войну законченной. Римляне вновь спустились на равнины, прибыли в Эфес и стали готовиться в обратный путь на родину.
Попав во время этой экспедиции в непроходимые джунгли золота и серебра, римляне сделались более алчными, чем азиаты, и более дикими, чем галлы. Характерный для их тогдашнего морального уровня эпизод произошел с неким центурионом. Тот учинил зверское насилие над пленной женой одного из галльских вождей, а затем еще захотел получить с нее выкуп за освобождение. Праведный гнев женщины развил в ней присущие ее полу задатки интриганства, и при передаче денег она изловчилась убить подлеца, после чего отрезала его голову и бросила ее к ногам мужа, сопроводив этим действием рассказ о нанесенном ей оскорблении и о состоявшейся мести. Происшествие получило широкую известность, и гордая женщина потом пользовалась большим уважением всех настоящих римлян, сумевших уберечь свои души от золотой ржавчины, которые и сохранили этот рассказ для потомков.
В ходе обратного марша через Фракию войско Манлия угодило в засаду и, понеся людские потери, лишилось также части добычи. В схватке с местным населением погиб один из лучших друзей Сципиона Квинт Минуций Терм, сопровождавший Манлия в качестве члена сенатской комиссии. В дальнейшем, на протяжении всего пути через Фракию, римляне продвигались вперед с боями, теряя людей и серебро. Так судьба наказала их за алчность и пренебрежение к моральным установлениям предков.
Впоследствии, оправдываясь в происшедшем перед сенатом и народом, Манлий Вольсон доказывал неизбежность столкновения с фракийцами, а успех Сципионов, безболезненно одолевших этот маршрут, объяснял малым количеством добра в их обозе. Однако такое утверждение могло выглядеть убедительным разве только для самого Вольсона, помешавшегося на добыче и все в мире сводящего к ней. Фракийцы, как любой воинственный народ, никому не позволяли проходить по своей территории без особых на то причин, а, кроме того, обоз тридцатитысячного римского войска с запасом провианта и снаряжения на длительную кампанию являлся для них огромным богатством. Потому они и в первый раз не дали бы римлянам покоя, не прими Сципионы упреждающих мер, в качестве главной из которых была организация охраны колонны знакомыми с местными условиями македонянами и личное присутствие уважаемого фракийцами Филиппа, точно так же, как не дали покоя галлы войску Ганнибала, двигавшемуся к Альпам, совсем не собираясь ожидать его возвращения с италийской добычей. Но плоский стяжатель Манлий Вольсон, в отличие от Сципионов, не представлял никакого интереса для Филиппа, а равнодушие царя в свою очередь послужило сигналом к действию для фракийцев.
Столь гармонично была подобрана команда восточных военачальников, что и глава флота претор Квинт Фабий Лабеон, подражая Фульвию и Вольсону, рьяно рыскал по побережью Эгейского моря в поисках хоть какой-нибудь войны. Создавая врагов, он использовал самые разнообразные поводы, например, содержание в рабстве пленных римлян, как-то, когда-то попавших в какой-либо город. Здесь он кого-то слегка поштурмовал, там кого-то чуть-чуть пограбил, и в итоге заработал себе славу у теряющих разборчивость сограждан, а также добыл вожделенное богатство, обходиться без которого в Риме становилось все труднее.
Публий Сципион возвратился из Азии с двойственным чувством. С одной стороны, поход прошел успешно, цель достигнута, опасный враг государства повержен. Он искренне радовался за Луция, наконец-то сумевшего показать себя в лучшем виде, тем более, что у себя в войске Публий при всем желании не мог предоставить ему должного простора, поскольку имел рядом с собою таких талантливых военачальников как Гай Лелий и Масинисса. Что касается дележа славы, то и здесь Сципион был удовлетворен, потому как грамотные люди по достоинству оценили его роль в азиатской кампании, а восторгами массы он уже давно пресытился. Но с другой стороны, эта война принесла разочарование эстетам от стратегии, знатокам боевого искусства, так как не состоялась с нетерпением ожидавшаяся всем средиземноморским миром повторная дуэль двух лучших полководцев. Ганнибал настолько сплоховал, что растерял первоначальный авторитет при царском дворе и не смог даже предпринять попытку добиться обещанного им реванша. Правда, Пуниец был до тонкостей познан Сципионом и по существу его не занимал, но все же более сильного соперника просто не существовало, и если бы сирийскими ордами командовал Ганнибал, все взоры в римском стане были бы устремлены на него, Публия, никто другой не посмел бы тягаться с матерым африканцем. Наконец, это состязание возвратило бы Сципиона в счастливое прошлое, до предела насыщенное трудами и победами, к зениту его жизни. Впрочем, любая попытка вернуть минувшие дни всегда оборачивается насмешкой судьбы, ее жестоким сарказмом — в этом Публий убедился давно. Увы, всякий миг неповторим, в том прелесть жизни и в том ее трагедия. Нет, Ганнибал не интересен Сципиону. Но оттого ему не стало легче: сознание, что надежды не только не сбылись, но и являлись самообманом, умножало его разочарование, возводило его в более высокую степень. Публий сейчас как никогда ясно ощущал свое абсолютное одиночество. Оказалось, что очень страшно, когда у тебя нет достойных соперников!
Этот поход стал переломным для сына Сципиона, причем не только в переносном смысле, как поворотный этап, экстремум жизни, но и в прямом: он действительно его сломал, сломал душу. Публий пал духом, отказался от общения со сверстниками, физических упражнений и прочих общепринятых занятий, он отрекся от надежды войти в нормальную человеческую жизнь. Единственное, что его еще поддерживало — это вера в какое-то особое предназначение, о котором ему будто бы сообщил в царской темнице посланец небес. Он сосредоточенно искал свое призвание и в итоге решил, что должен запечатлеть на папирусе бурный век, перекроивший всю ойкумену по вкусу римлян, прославить главных героев эпохи и в первую очередь, конечно же, собственного отца, а заодно и самому добиться славы Фукидида, раз уж ему недоступна слава Сципиона. Публий с жаром взялся за исторический труд о войнах с пунийцами. У юноши был яркий писательский талант, но плохое здоровье не позволяло ему уделять сочинению необходимое время, а кроме того, ему не хватало жизненного опыта. Поэтому его труд продвигался вперед рывками и порою работа прерывалась на несколько месяцев, отчего краткие периоды взлета духа молодого автора перемежались провалами длительной депрессии. Все это также удручало отца и окрашивало его азиатские воспоминания в мрачные тона.
Утрата надежды на славное будущее старшего сына была особенно тяжела для Сципиона из-за того, что младший при отменном физическом здоровье был поражен иной болезнью. Луций слишком активно впитывал в себя современные нравы и жаждал успеха любой ценой. Он в большей степени походил на Фульвия Нобилиора и Манлия Вольсона, чем на собственного отца. Дочери были замечательны во всех отношениях, но даже при своих достоинствах они, конечно же, не могли в должной мере составить отцовскую гордость такого человека как Публий Сципион Африканский.
Дух Сципиона не мог найти приют в семейной гавани. Дома достижения его последнего похода воспринимались более скептически, чем где-либо. Тон такому настроению задавала Эмилия, но даже рабы шептались по углам о том, что господин начал стареть и ныне уже совсем не таков, каким был прежде.
Эмилия не желала простить мужу своего унижения перед Ветурией во время триумфа Луция. Весь тот памятный день она чувствовала себя несправедливо обиженной и была единственным несчастным человеком в праздничном Риме. Правда, в решающий момент, когда на арену Большого цирка въехал триумфатор, взрыв эмоций многотысячной толпы захватил и ее, причем настолько, что в порыве патриотической радости она даже привлекла к себе и обняла Ветурию. Но в следующий миг Эмилия увидела идущего рядом с колесницей лишь чуть-чуть впереди остальных легатов Публия, и ей сразу показалось, будто в объятиях она сжимает холодную скользкую змею. Эмилия поспешно с брезгливым ужасом оттолкнула жену Луция, но было уже поздно: эта кобра — соперница по славе мужей — успела смертельно ужалить ее своим счастьем. Затем она услышала за спиной ядовитый шепот обывателей, смакующих в предвкушении ссоры знаменитых братьев угрюмый вид Публия, и ее досада еще более усугубилась. В дальнейшем, смотря на мужа, Эмилия всегда вторым планом видела оскорбительное зрелище, как он, Публий, на глазах всего Рима идет пешком рядом с возвышающимся в триумфальной колеснице братом. Эта картина стала ситом, фильтрующим их общение и отсеивающим, извлекающим из него все добрые чувства. Так, даже женщина столь выдающегося характера ни умом, ни сердцем не смогла противостоять формальной оценке общества и подчинила свои взгляды ритуальной расстановке фигур во время обрядного шествия. В женской потребности уступать силе, она как бы отдалась общественному мнению и изменила с ним мужу и собственной любви.
Любопытно, что слабовольная и незатейливая Ветурия, наоборот, всю жизнь, вопреки бытующим в среде аристократии взглядам, считала своего мужа самым выдающимся человеком на земле, и на ее представления не влияли ни поступки самого Луция, ни скептические оценки окружающих. Однако вряд ли это постоянство можно ставить ей в заслугу, поскольку в его основе лежал презренный обывательский эгоизм: Луций был ее мужем, она сама сливалась с ним и его отождествляла с собою, а потому любила его так же, как собственные глаза, уши, руки или тунику, как детей и дом. При узости духовного диапазона, Ветурия не выходила за пределы этого сугубо «своего» круга и ее ничуть не смущал и не тревожил внешний мир с его океаном суждений, мнений, мыслей, чувств и страстей.
Такое «плебейское» самодовольство Ветурии еще сильнее раздражало Эмилию, и она проникалась к ней все большей ненавистью. Но гораздо возмутительнее всего прочего было то, что по своей беззаботной наивности Ветурия совсем не собиралась стареть. Она как была маленькой пухловатой смешливой девицей, так ею и осталась, и, даже напротив того, со временем похорошела, обретя более четкие очертания и выразительные формы. Но совсем не так было с Эмилией. В последние годы красота ее стала портиться. Время неумолимо обнажало ее жесткий властный характер, который все более проступал в лице, жестах и походке, вытесняя прелесть и очарование и придавая ее облику неприятную сухость. Теперь, когда жены прославленных братьев, изображая трогательную, нежную дружбу, рядышком шествовали во время какого-либо торжества, уже не все взгляды были прикованы к Эмилии, как и не все уста произносили имя Публия Африканского, кое-кто ныне восхищался Луцием Азиатским и удостаивал благосклонного взгляда Ветурию. Это, в представлении Эмилии, являлось свидетельством глубокой деградации сограждан и показателем общего упадка государства.
Эмилия вообще разочаровалась в Римской республике. Сразу став женою первого человека Города, она лишилась простора для развития честолюбивых амбиций. По ее мнению, мужу более некуда было стремиться, республиканские законы сковывали и ограничивали его личность. Она стала проявлять интерес к судьбам восточных царей и египетских фараонов. Начитавшись соответствующих книг, Эмилия сделалась ярой монархисткой и взлелеяла мечту о воцарении в Риме своего мужа. Однако на все ее попытки разжечь у Публия вожделение к трону, он отвечал, что уважение равных людей гораздо выше поклонения рабов, а Антиоха и Филиппа при этом называл несчастными существами. Эмилия, согласно своим вульгарным женским запросам сладостно грезившая именно о поклонении низведенной до рабства толпы, не принимала всерьез его слова и считала их пустыми отговорками человека, не способного сыграть требуемую от него роль. Публий Корнелий Сципион Африканский стал казаться ей слишком ничтожным для реализации ее целей, а значит, и для нее самой. Вот тут-то в ее памяти и воскресала колесница Луция и плетущийся за сверкающей каретой, словно пленник, ее никчемный Публий. Как ей было не постареть от таких мыслей и видений!
Поколовшись о терновый кустарник скептицизма, которым отгородилась от него жена, Публий стал искать естественного, без каких-либо примесей корысти общения у друзей и возобновил обеденные трапезы с приглашением большого количества гостей. До некоторой степени эта затея оправдала себя. Однако в таких вечерах отсутствовал прежний задор. Публика Сципионова кружка постарела, многих его завсегдатаев уже не было в живых: погибли Минуций Терм, Луций Бебий, Апустий Фуллон, умерли Корнелий Цетег и Марк Эмилий — нечастым гостем теперь был Гай Лелий, который, хотя и восстановил дружбу с Публием, но утратил интерес к активной жизни, внутренне потух, навсегда смирившись с участью второго персонажа всякого действия, отдалился от Сципиона и Тит Фламинин. Пополнения же практически не было, поскольку у современной молодежи появились собственные интересы. Возможно, в этом окостенении своего окружения был виноват сам Публий, который все более ощущал духовный разрыв с согражданами. Нынешняя действительность начинала казаться ему чуждой и даже враждебной, мир, словно трясина, проваливался под его ногами, как льдина, уползал в сторону, все предательски сдвигалось куда-то в тень в непроходимые дебри искусственных потребностей, фальшивых ценностей и псевдоцелей. Из людей будто выпотрошили все человеческое и набили их опилками микроскопических интересов. Сципиону стало скучно разговаривать с ними, и он не проявлял должного рвения в том, чтобы оживить их, увлечь своими идеями и воскресить былую прелесть общения во всей ее увлекательности и глубине.
Даже с родным братом Публий потерял взаимопонимание, и по возвращении в Рим отношения между ними испортились. Если в аскетических условиях войска и здоровом окружении старых соратников Сципиона Африканского Луций вел себя молодцом, то, вкусив в Городе необузданных восторгов толпы и лицемерных похвал политических соперников, он оторвался от земли и завис в душной атмосфере взбудораженного победой общественного мнения в смешной и неестественной позе. Одеяние славы надо уметь носить с достоинством и вкусом, радуя других людей исходящим от него сиянием, но, не оскорбляя и не унижая их кричащим контрастом. У Луция это не получилось. Став Азиатским, он захлебнулся тщеславием и перестал прислушиваться к советам родных и друзей. В результате такого опьянения почестями на Капитолии появилась статуя Сципиона Азиатского, облаченного в греческий плащ и обутого в сандалии. Этот возвышающийся над городом мраморный болван сугубо иноземного облика стал отличной мишенью для острот Катона и всей его шайки. Впрочем, все это было неприятно, но не более того, однако Луций к подобным детским шалостям добавил серьезное оскорбление, направленное непосредственно на брата. По чьему-то коварному наущению, он заказал для триумфа картину, изображающую сцену пленения азиатами юного Публия Сципиона. Увидев в торжественной процессии это произведение искусства, красочно начертанное чьей-то ненавистью, Публий Африканский возмутился и потребовал убрать позорящую его род картину, но триумфатор не снизошел к его просьбе и высокомерно заявил, что, поскольку запечатленный на транспаранте эпизод действительно имел место, он вправе рассказать о нем народу. Этим и объяснялся угрюмый вид Публия во время триумфа. Впоследствии Луций раскаялся в этом поступке, но все же в отношениях между братьями уже не было прежней теплоты, хотя внешне мир был восстановлен.
Все неприятности последних лет, которые Публий претерпел от людей и от самой судьбы, накопившись в большом числе, в какой-то момент слиплись в единую глыбу, обретя в ней новое качество, и грузной массой придавили его к земле. И вот теперь, на пороге пятидесятилетия, полный физических сил Сципион вдруг почувствовал духовный надлом. Все его способности и таланты оставались при нем, но он уже не стремился перевернуть мир. Его состояние слагалось из спрессованных противоречий, в своей вражде порождающих мучительное и тревожное душевное напряжение. Публий долго не мог разобраться в хаосе терзающих его мыслей и антимыслей, чувств и античувств, пока, наконец, не узрел суть конфликта в осознании им смерти. В этом и была разгадка снизошедшей на него из инородных сфер апатии. Каждый человек с детства знает о существовании смерти вообще, но когда он понимает, что есть именно его, собственная смерть, остаток жизни окрашивается для него в особые цвета, он видит мир в невообразимых сочетаниях самых ярких и самых угрюмых красок, грядущий мрак вечной ночи заставляет его широко раскрывать глаза навстречу дневному свету, затхлость склепа угнетает грудь, и она требует свежего ветра, напоенного майским ароматом, могильный холод позволяет в полной мере оценить ласку солнечных лучей.
На Сципиона повеяло смертью. Она незримо кралась к нему, то ли выползая из каких-то подземных тайников, то ли кристаллизуясь в воздухе из некоего антивещества. Он был силен, умен, даже красив, но у него исчезли желания, исчезло само стремление чего-либо желать. Публий не затевал больших дел, так как знал, что не завершит их, его перестали интересовать дальние страны, поскольку он знал, что не увидит их, с Востока он привез множество книг, но они пылились в таблине, не радуя его: он знал, что уже не сможет их прочесть. Все, относящееся непосредственно к нему самому, потеряло для него смысл, ибо имело зыбкую основу, и приобрели значение только вопросы преемственности. Но здесь его пессимизм был еще глубже: моральные ориентации современного Рима сулили Отечеству многие беды в скором будущем, а его собственному роду грозило угасание, так как старший сын был болен, а младший унаследовал от Сципионов лишь имя, но не нрав.
Обстановка в Риме становилась все более нервозной. Социальная энергия обрушившихся на Республику африканских, испанских, эллинских и особенно азиатских богатств изуродовала общество, поломала устанавливавшиеся веками связи, опрокинула основанную на доблести и справедливости мораль и перекроила человеческие взаимоотношения на базе случайных, привнесенных извне факторов престижа. Герой, вся грудь которого серебрится фалерами, возвратившись на родину, вынужден был продавать свой крошечный участок с пришедшим в упадок хозяйством и идти в батраки к трусу, отсидевшемуся во время похода в обозной прислуге, но сумевшему выгодно обмануть охрану и провести спекуляцию с войсковым добром, или к презренному торгашу, по всему миру таскавшемуся за легионами, по дешевке скупавшему у солдат добычу и втридорога продававшему ее в Италии семьям тех же самых солдат. Патриций, потомок десятка выдающихся полководцев, чьи победы воздвигали Рим, теперь вдруг попадал в зависимость к бывшему рабу, разбогатевшему на махинациях с государственными подрядами, получая которые от властей, он затем перепродавал коллегиям непосредственных исполнителей, или на «мертвых душах», вносимых им в списки пострадавших в годы войны граждан, коим государство ныне оказывало помощь. Сегодня у порога курии толпились в ожидании магистратур откупщики, во славу тугого мешка творящие беззакония в провинциях под высочайшим покровительством имеющих свою долю в бизнесе сенаторов Катоновой кучки. По форуму в роскошных одеяниях важно расхаживали всяческие умельцы, из которых кто-то исхитрился присвоить государственные деньги, полученные на выкуп из рабства пленных римлян, кто-то талантливо отсудил наследство у семьи погибшего героя, а кто-то помог поднять волну «народного возмущения» против политического соперника своего патрона. Сквозь этот заслон принявшего гордые позы отребья все сложнее было пробиться истинно гордым людям, обедневшим из-за честности и благородства. Если приходилось туго даже части аристократов, то простым римлянам еще труднее было сохранять прежние позиции перед напором орд иноземцев, получивших гражданские права. Естественно, что из гигантской массы рабов, за исключением редких талантов, всегда ценимых римлянами независимо от их положения, могли выбраться лишь обладатели стальных локтей, каковые, оказавшись на свободе, столь же рьяно расталкивали коренных жителей великого города, как прежде — сотоварищей по несчастью.
Недовольство, злоба, зависть множились в Риме прямо пропорционально количеству даровых денег, втекающих в город. Система ценностей пришла в упадок, добро и зло сплелись в единый клубок неразрешимых противоречий: авторитет пытались подменить богатством, уважение — получить обманом, славу — купить за деньги, а деньги — добыть за счет славы. В сенаторской среде отрицательный потенциал реализовался раздорами и конфронтацией между полководцами, возникавшими на почве дележа славы и добычи, а также — вокруг спекуляций относительно того и другого. Катон, обвинив в недобросовестности проконсулов Минуция Терма и Ацилия Глабриона, положил начало длинному ряду таких конфликтов. Дерзкая деятельность Манлия Вольсона и Фульвия Нобилиора небывалой для римлян направленности заставила бы заговорить даже мертвых. Понятно, что живые не могли молчать и подавно. На Фульвия обрушился его политический и личный враг Эмилий Лепид. Нобилиор дважды преградил Эмилию дорогу к консулату: один раз — победив его как соперник в оголтелой предвыборной борьбе, когда он в обход законов сделал своим напарником от патрициев Вольсона; а во втором случае — вмешавшись в комиции в качестве магистрата, руководящего выборами. Вручив консульские фасцы ничем не примечательным Валерию Мессале и Ливию Салинатору младшему, Фульвий за это получил от них продление своих полномочий в Греции. С третьей попытки став, наконец, консулом, Лепид предпринял попытку осудить деятельность Нобилиора в Амбракии. Он пригласил в Рим представителей этого города и с их помощью доказал сенаторам противозаконность проведенной Фульвием кампании и показал ее неоправданную жестокость. Однако позиции партии Корнелиев-Эмилиев в последние годы ослабли, и против Лепида восстали могучие силы. Первым ему возразил другой консул Гай Фламиний. Коллегиального магистратского решения не получилось, и дело застопорилось. С большим трудом Сципиону удалось уговорить своего испанского квестора не противиться Эмилию. Тогда Фламиний сказался больным и не пришел на следующее заседание. Так Лепид провел в сенате постановление о признании действий Фульвия в отношении Амбракии незаконными и о компенсации грекам понесенного ущерба. Но Нобилиор в течение нескольких месяцев отсиделся на Балканах и, появившись в Риме в то время, когда Эмилий находился в Лигурии, словно вор, забравшийся в дом в отсутствие хозяина, добился для себя триумфа и прочих благ за беспримерный подвиг расправы над мраморными богами Амбракии и сдавшимися ему женщинами и детьми, а также за победу грозного консульского войска над крошечным городком в Кефаллении.
Манлию Вольсону триумф достался еще дороже, причем в прямом смысле этого слова. С разоблачением его позорной для римлянина деятельности в Азии и с критикой халатности, приведшей к поражению от фракийцев, выступили почти все сенатские легаты, находившиеся с ним в провинции. Длинными оправданиями Манлий затянул обсуждение до вечера. А ночью его родственники и друзья без устали носили по городу груды сирийской добычи, распределяя ее по домам наиболее современно настроенных сенаторов. Золотые гири повисли на языках отцов города, одним они притиснули их к зубам, и те замолкли, а другим, наоборот, оттянули до пола, и они сделались говорливы, как Катон. В результате, на следующий день в Курии раздавались совсем иные речи, и, к изумлению Здравого Смысла, Справедливости и Чести — реальных богов древнего Рима — поведение Манлия было одобрено, и он получил триумф. Правда, в это время грянули такие события, что перепуганный Вольсон залег на Марсовом поле и до конца года не смел показать носа в городе.
Дело, потрясшее устои Вечного города, стало высшим достижением творчества Катона наряду с грудой медяков, накопленной им за восемьдесят пять лет скаредной жизни. Порций уже задолго до этого сделал важное открытие, что зло, если его использовать с умом, есть то же самое добро. В свете такого прозрения он обнаружил в отрицательной энергии масс мощный двигатель политики. Возможно ли найти более эффективное оружие против доблести, чем праведный гнев народа на службе у расчетливой ненависти выскочки? Тогда более действенного оружия не существовало, поскольку деньги, содержащие в себе боль и труды не одного, а многих поколений народа, еще не имели нынешней власти.
Катон и его многочисленная партия сенатских низов и верхов всадничества, вскормленных иноземными богатствами, создававшая в последние годы мощный подпор нобилям, теперь перешла в открытое наступление, чтобы окончательно сломить господство старой военно-землевладельческой аристократии и занять ее место, установить собственную власть, то есть господство торгово-финансовой олигархии.
Низвергнуть нобилей не представлялось возможным, пока не был уничтожен Сципион. И Катон, никогда не боявшийся трудностей, вплотную подступил к исполнению мечты всей своей сознательной жизни. Теперь его личная ненависть наконец-то получила мощную поддержку в лице низкородных сенаторов и богатых всадников, коим засилие знати мешало продвигаться к вершинам государства. С их помощью Порций принялся ковать выгодное ему общественное мнение.
Народ, раздраженный дисгармонией общества, абсурдностью ситуации, когда с притоком в государство несметных сокровищ большинство людей нищает, содержал в себе огромный потенциал, который можно было использовать как для созидания, так и для разрушения. Если вооружить его идеей, начнется восхождение, если ему навязать антиидею, он превратится в толпу, в свирепого зверя, алчущего крови.
Порция устраивал второй вариант. И вот множество ораторов Катоновой выучки выплеснуло на уши сограждан потоки изощренной критики сложившейся в государстве обстановки. Подогревая возмущение, они пока не называли врага в открытую. И, лишь доведя всеобщее недовольство до кипения, стали разливать народный гнев в заранее заготовленные формы.
Конечно же, во всем были виноваты нобили. За иллюстрациями их порочности и вредоносности далеко ходить не приходилось. Достаточно было указать на богатый дом Сципиона, расположенный тут же, у форума, на возвышающиеся по склону Палатина особняки других аристократов, чтобы вызвать справедливое негодование простых людей. Правда, нобили, выросшие из племенных вождей древности, издавна по материальному положению выделялись в своей общине, а потому логично было предположить, что зло, захлестнувшее государство только в последние пятнадцать лет, вызвано другими причинами. Но где уж тут предполагать, когда тебя душит гнев! Кричащий человек не размышляет. О том, что богатство неотделимо от бедности так же, как аверс монеты от ее реверса, тоже никто не задумывался. Никому не приходило в голову задаться вопросом, почему в прошлые времена Цинцинат самолично ходил за плугом и считал себя богачом, а ныне горожанин живет за счет труда рабов или ограбленных иноземцев, но называет себя нищим. Людям, поднявшим всю эту шумиху, невыгодно было знание того, что возмущающее всех искажение в государственный порядок внесено не наследственными латифундиями нобилей, а их собственными незаслуженными богатствами, что богатым можно быть лишь по отношению к бедному и наоборот, что нет богатства и бедности вообще, и в абсолютном виде необходимый материальный уровень жизни определяется только его достаточностью для обеспечения биологического существования; им было невыгодно, чтобы это знали, и потому этого никто не знал, и люди оперировали в бесчисленных спорах лишь словами, но не понятиями.
К Сципионам враги начали подбираться издалека. Чуть ли не целый год длились празднества по случаю победы над Антиохом, которые сопровождались раздачей подарков и массовыми угощениями. И чуть ли не целый год сытый народ славил Сципионов. А когда эта река азиатского изобилия иссякла, стали стихать и похвалы покорителям Сирии. Образовавшуюся паузу решили заполнить Катоновы питомцы. Они принялись аккуратно нашептывать плебсу, что угощений и торжеств могло быть гораздо больше. Встречая недоуменные взоры, мастера интриги делали туманные намеки на будто бы особые обстоятельства освобождения из плена сына Сципиона Африканского и многозначительно замолкали. Простолюдины ничего не понимали, но постепенно утверждались во мнении, что дело тут нечисто. Поэтому, когда на следующем витке грандиозной сплетни возникли разговоры об уступках Антиоху со стороны Сципионов в качестве выкупа за неосторожного юношу, уже мало кто из обывателей этому удивился. Заронив в умы сограждан ядовитые подозрения, катоновцы прервали раскручивание данной темы. Дальнейшее нагнетание страстей вокруг будто бы бесчестного поступка Сципионов, граничащего с государственной изменой, неизбежно пришло бы в противоречие с общественным мнением об этих людях, а потому тиграм и шакалам пропаганды следовало сначала основательно очернить их репутацию в целом, доказать, что они никогда и не были порядочными гражданами. Из-под многолетнего слоя времени на свет были извлечены давние истории о солдатском мятеже в Сукроне, о бесчинствах в Локрах, о Племинии, о разгульной жизни Публия Сципиона в Сиракузах, после которой он, правда, в два года разгромил Африку. В ход опять были пущены конъюнктурные стишки Невия о развратнике Сципионе, которого отец за шиворот стаскивал с разбитных красоток. На злобу дня создавались и новые произведения искусства, оформленные как исторические труды о войне с Антиохом. В этих опусах всячески порочились оба полководца, а ведущая роль отводилась кому-либо из легатов, чаще всего - Домицию. Луций Сципион изображался бездарностью, лишенной самых элементарных для римского аристократа военных знаний. Заказы на эту литературу обычно выполнялись пронырливыми греческими риторами, каковые, не имея четких представлений о римских порядках, в угаре угодливого служения хозяевам, допускали такие абсурдные фразы, как: «Домиций дал бой Антиоху», «Домиций поставил в центре консула, а сам расположился на правом фланге». Ни одного консула, каким бы он ни был, хоть столь же презренным, как Теренций Варрон, никто не мог где-то поставить, не говоря уж о том, что в те времена у римлян центром всегда командовал сам полководец. Такое низкопробное злопыхательство редко находило себе подходящего потребителя, но, как известно, вода камень точит, а ползучая ненависть, плескающая яд из-за угла, для доблести пострашнее воды. Гораздо тоньше был построен труд самого Катона, в котором Сципионы не подвергались публичному шельмованию, более того, они не упоминались вовсе, а субъектом исторических событий изображался народ и только народ. Это выглядело изысканной лестью толпе и внушало обывателям мысль, что они важнее всяких Сципионов, являющихся всего лишь нахлебниками их славы. Любопытно, что величайший поэт эпохи Квинт Энний в тот период был предан забвению, ибо в эпопее о Пунической войне показал Публия Сципиона как конструктора победы, идейного, политического и военного вождя Отечества, как гения Рима.
Засалив нечистыми языками далекое прошлое Сципионов, ораторы возвратились к азиатской теме. После всего услышанного обывателям уже ничто не могло показаться невероятным. Общая порча нравов привела к росту спроса на пороки. Одно зло притягивало к себе другие, разрастаясь, как лавина. Растеряв в склоках, передрягах и спекуляциях последних лет свою порядочность, люди неохотно верили в чьи-либо добрые качества и если не могли оспорить чью-то доблесть, как в случае со Сципионами, то очень тяготились безупречностью этих людей, являющих собою укор их собственной низости. Толпа устала восхищаться Сципионами, и поэтому, когда обывателям стали внушать, что герои не столь уж героичны и даже более того, глубоко порочны, а вся их слава — лишь обман, они внутренне были готовы и даже рады поверить этому. Вдобавок ко всему, пропала практическая необходимость боготворить Сципионов, поскольку теперь, с победой над Карфагеном и Сирией, плебсу некого было бояться в мире, и Сципионы ему более не требовались. «Прежде Сципионы властвовали над иберами, пунийцами и азиатами, а ныне они будут властвовать над вами! Они воцарятся в Риме!» — вещали ораторы, и толпа сочувственно внимала им. Таким образом, большая часть народной массы представляла собою благодатную почву для семян клеветы и ненависти, рассеянных по Риму щедрыми языками катоновых сподвижников.
Связав в общественном мнении представление о нарастающей в государстве дисгармонии и моральном хаосе со злоупотреблениями знати, а злоупотребления знати — с порочностью их лидеров — Сципионов, катоновцы перешли к решающей стадии своего предприятия. С новой силой, уже как грозный набат, предваряющий жестокую войну, зазвучала на народных сходках тема Азии. «Мы одолели богатейшего царя земного круга и все еще пребываем в бедности!» — удивлялись граждане, кто искренне, а кто — не очень, но те и другие — одинаково громко. «Это потому, что Сципионы украли у нас победу, а вместе с нею похитили и завоеванные нами в неравной борьбе с сирийским монстром сокровища!» — раздавались ответные возгласы рядовых исполнителей великой авантюры. «Да, именно так, Сципионы продали Антиоху нашу победу за взятку и оболтуса сынка!» — подтверждали исполнители рангом повыше. «Действительно, иначе ведь никак не объяснить столь мягкие условия мира с царем», — соглашались сбитые с толку горожане, забывшие, что договор был заключен народным собранием после рассмотрения его сенатом, а не Сципионами, и уж подавно не помня, что требования, аналогичные предъявленным Антиоху, выставлялись царю Филиппу, Карфагену и другим побежденным государствам. «Почему эти Сципионы довольствовались территорией до Таврского хребта, а не повелели царю отдать всю Азию?» — возмущались обыватели, не имевшие понятия ни о землях перед Тавром, ни об Азии вообще. — Уж тогда бы мы могли безбедно прожить не один год!»
Вся эта шумиха в массе плебса требовала какой-то реакции властей, тем более, что и в сенатской среде проходила подобная идеологическая кампания, с той лишь разницей, что здесь было меньше лжи и больше расчетливости, то есть тут зло опиралось не столько на глупость, сколько на рассудок, на сознательную корысть. Меры по удовлетворению народного возмущения были разработаны катоновской партией задолго до возникновения самого этого возмущения. Так что конструкторы конфликта не испытывали ни малейших затруднений и смело двинулись на штурм чести аристократов. Плебейские трибуны Петилии предложили закон о проведении расследования по делу о деньгах Антиоха. Обычно все спорные вопросы о разделе и использовании добычи решались сенатом в рабочем порядке, поскольку на этот счет не существовало конкретных законов, то есть не было юридической основы для судебного разбирательства. Поэтому два других трибуна по фамилии Муммии наложили на законопроект вето. Однако им скоро растолковали, что затевается такое грандиозное дело, в которое мелочи, подобной Муммиям, соваться не следует. Сам Марк Порций произнес по этому поводу блистательную речь, и Муммии испуганно забились в угол, освободив путь грозному воинству Катона. Итак, народ утвердил закон, внесенный Петилиями, а сенат поручил расследование претору Квинту Теренцию Куллеону. Этот претор согласно своей должности ведал судами по делам иностранцев, и заниматься разбирательством конфликта между гражданами должен был другой претор — Сульпиций Гальба, однако фигура Теренция представляла особый интерес для обеих противоборствующих сторон, и мнения большинства сенаторов пересеклись на его имени.
Квинт Теренций Куллеон был тем самым человеком, которого Публий Сципион вызволил из карфагенского плена, который шел за его триумфальной колесницей в колпаке вольноотпущенника и прилюдно называл Африканского своим патроном.[4] Благодаря этому он пользовался доверием партии Сципиона. Но Теренций являлся также и тайным другом Порция. У Катона был прекрасный нюх, он мгновенно угадывал всякую червоточину и без труда различал людей с гнильцой в характере. Претерпев унижения пунийского рабства, Теренций сделался желчным и злобным, испытав немало страданий, он теперь жаждал видеть страдания других. Подобно тому, как прочими людьми двигали честолюбие, любовь, алчность, он жил страстью мести. Он желал мстить за перенесенные им лишения всему свету, но самой заметной фигурой в его жизни стал Публий Сципион Африканский, потому именно на него обрушилась месть Куллеона. Теренций вынужден был полжизни благодарить и восхвалять Сципиона за оказанные благодеяния — невыносимая мука для злого человека! При этом ему еще приходилось постоянно слышать от окружающих, что жизнью и честью он обязан Сципиону — тяжкое испытание для всякого самолюбца. Нрав Куллеона не выдержал такой нагрузки, и, отдавшись обуревавшей его злобе, он сладко возненавидел Сципиона, за что его немедленно приютил в своем лагере Порций.
Поблескивая маслеными глазками и льстиво улыбаясь представителям обеих сторон, смотрящих на него с надеждою, претор повел дело так круто, что в мгновение ока Сципионы сделались у него подсудимыми. Их обвинителями при этом стали Петилии, тем самым выказавшие сугубо конкретную направленность своего закона.
Где уж тут было вспоминать о каком-то Манлии Вольсоне, прячущемся на Марсовом поле, распластавшись на куче награбленного и наворованного серебра. Теперь даже плебсу стало ясно, что весь гвалт относительно злоупотреблений Вольсона, Ацилия Глабриона и других магистратов служил лишь эмоциональной подготовкой к суду над Сципионами, представлял собою нечто вроде обстрела из пращей и луков, тогда как только теперь в бой пошли железные легионы. Обыватели чувствовали, что это будто бы не особенно хорошо, но уж слишком заманчивым им казалось увидеть Сципионов в необычной роли, и за такое зрелище они готовы были простить режиссеру разворачивающегося действа самую неблаговидную хитрость.
Над Римом брезжило хмурое утро. Ночью шел дождь. Теперь он почти иссяк, но его остатки повисли в воздухе серой мглой. Стены храмов, колонны и статуи слезились влагой, словно источаемой камнями. Булыжники мостовой терялись во мраке, но от них тоже веяло сыростью. То там, то здесь слышался похожий на всхлипывания шелест ручейков, ищущих спуск с крыш или бегущих по водоотводным канавкам.
Сумрак форума шевелился и качался группами теней. То были люди, сходившиеся сюда еще с ночи. Они собирались на главную городскую площадь, словно в театр. Их ждало здесь представление, драма, трагедия. Сегодня был день суда над Публием Корнелием Сципионом Африканским!
Не замечая промозглой прохлады ранней утренней поры, зрители ругались и работали локтями, тужась протиснуться в первые ряды. Однако переговаривались и даже ссорились они почему-то шепотом, будто боялись помешать актерам готовиться к выходу на сцену или опасались спугнуть муз. Народ все прибывал, и когда небеса очнулись от ночного сна и раскрыли синие очи, им предстало море голов, колыхающихся на форуме. Правда, небесные владыки не могли уловить флюид мыслей, каковые должны были бы воскуряться над таким обилием мозгов, но зато им без солнца стало жарко на своих белесых кучерявых тронах от раскаленной желчи, плещущей из толпы.
Ажиотаж нарастал. Любопытство, истекая слюною, терзалось жестоким голодом на зрелища. Тысячи пламенных взоров буравили дом Сципиона, стены которого, казалось, вот-вот рухнут под их напором, как под ударами тяжеловесных таранов. Все ждали: сейчас медленно, неуверенно раскроется дверь, и на пороге понурым, униженным, молящим о пощаде появится тот, кого всегда видели только гордым, победоносным, щедро одаряющим милостями обездоленных, он предстанет перед бесчисленной толпою в рубище, тогда как прежде его видели только в сенаторской тоге, магистратской претексте, императорском плаще, в наряде триумфатора. Душераздирающий контраст! У какого обывателя не застонет сладко чрево при виде такого головокружительного падения титана! Все они и впрямь чувствовали себя подобно очевидцам крушения Родосского Колосса.
Многие из присутствующих, будучи растравлены катонами, искренне считали Сципионов корнем всех зол, другие ненавидели их как нобилей вообще, третьи вечно гноились завистью и источали духовный смрад в силу своей природы, для четвертых любопытство было превыше доблести и пороков, и ради острых ощущений они могли аплодировать казни праведника и триумфу подлеца, пятых томило постоянство, и эта категория плебса жаждала свержения кумиров из страсти к новизне, шестые были многим обязаны Сципионам, в потоках грязи они сумели сохранить чистыми свои чувства к ним и пришли на форум, надеясь поддержать патрона, седьмые находились здесь, так как полагали, что обязаны быть причастными к важнейшим делам государства. Но все эти разные люди, собравшись вместе, оказались спаянными единым инстинктом и объяты стадным психозом. Их соединяли самые элементарные связи, и на уровне этих простейших связей осуществлялось функционирование организма под названием толпа, тогда как глубинная человеческая основа отступила назад и укрылась в тайниках души. Тут были тысячи милых, доброжелательных людей, но составленная из них толпа являлась диким зверем, она упивалась своим могуществом и, оскалившись, подстерегала жертву у ее жилища. Она чуяла беду и приходила в неистовство, как хищник от запаха крови.
Вот сейчас на пороге покажется Сципион…
Двадцать лет эти люди трепетали и заискивали перед ним, ловили его взгляд, надувались гордостью и сияли счастьем, если удостаивались его слова или хотя бы приветливого жеста, многих из них он водил в походы, бросал на штурм городов, выстраивал на поле боя, с ним они победоносно прошли Испанию, Африку и Азию. Кто-то получил от него награды и богатство, кто-то — земельный участок, всем он вернул Родину и принес славу и при этом никому из присутствующих не нанес обиды. Но зато теперь он очутился в их власти! Его авторитет казался незыблемым, как могущество Рима, в представлении плебса этот человек не просто превосходил всех прочих людей, но был близок к самим богам. И вдруг мир перевернулся, трава поднялась выше кипариса, солнце провалилось в катакомбы, мухи заели слона, величие Сципиона Африканского обратилось во прах! И столь грандиозное превращение осуществилось силой и волей толпы. Они, ничтожные обыватели, которых считали не способными к большим делам, без труда одолели творца самых значительных предприятий своего века, они одержали победу над победителем, достигли того, чего не сумели ни бесчисленные орды иберов, ни дьявольская конница Сифакса, ни сирийская фаланга, ни Карфаген с его Ганнибалом и денежным воинством. Так как же было плебсу не возгордиться собственной мощью и не возрадоваться своей беспримерной победе! Толпою владело упоенье хищника, вонзившего зубы в горло жертвы, она жаждала крови и ни о чем не размышляла.
На дальнем плане маячил Катон. Он не смог устоять перед соблазном непосредственно вкусить вожделенное зрелище и потому затесался в ряды простонародья, чтобы увидеть униженье Сципиона как бы изнутри, из темных недр Рима.
«Вот он, мой день! — сквозь зубы, словно ругательства, цедил он. — Вот он, антитриумф Корнелия! Сегодня ты, надменный, холеный патриций пред всем миром предстанешь в лохмотьях! Уж теперь ты никак не избежишь позора! Подсудимый должен быть в рубище, подсудимый должен быть просителем, и ты, непобедимый император, будешь взывать о снисхождении вот к этому вшивому сброду, ты, гордец, будешь просить о милости меня! Но разжалобить Катона тебе не удастся, я буду неумолим и доведу дело до конца!»
Порций вновь и вновь, как заклинания, твердил эти фразы, и многие из близстоящих граждан уже знали, что он доведет дело до конца, но никто тогда не мог даже предполагать, каким именно видел свое дело Катон.
Нынешние события готовились трудами сотен людей, и ни один из них, включая ближайших сподвижников Порция, не представлял в полной мере замысла идеолога и организатора затеваемого действа. Каждый исполнитель был осведомлен о нем только в ограниченном объеме, достаточном для выполнения его конкретной задачи. Относительно планов Порция предполагали, что он сводит счеты с давним недругом и заодно травит знать в надежде, потеснив аристократов, рассадить на скамьях консуляров своих друзей. Тут почти все мнения сходились, однако трактовка его намерений была весьма разнообразной. Часть плебса надеялась, что свержение злых, корыстных Сципионов и воцарение щедрых, народолюбивых Катонов сразу сделает их счастливыми, торгово-финансовая олигархия, вскормленная спекуляциями вокруг гремящих по всему миру войн, рассчитывала в надвигающейся смуте завладеть могущественным государством, продавая доблесть которого, она смогла бы возвыситься над серебряными кучами азиатских сатрапов, а здравомыслящее большинство усматривало в происходящем лишь возможность приструнить аристократов, возвратить в общий строй граждан чрезмерно возвысившихся славой и авторитетом лидеров, и показать нобилям, кто в Риме хозяин.
Немногие граждане верили в виновность Сципионов, ибо казалось верхом абсурда подозревать их во взяточничестве и уж тем более — в государственной измене, еще меньше было таких, кто верил, что они могут быть осуждены. Об этом неоднократно шел разговор за скудным обеденным столом богача Порция. Друзья говорили Катону о бессмысленности судебного процесса, так как, если бы даже Сципионы действительно присвоили себе большую часть добычи, чем то диктовалось этическими соображениями, подвергнуть их наказанию не представлялось возможным, ввиду отсутствия соответствующих законов.
«У вас отсутствует объемность мышления, — усмехаясь, отвечал на это Катон, — ваш ум ходит по одной линии, словно по мощеной дороге. Так к победе не придешь. Помните, какие кручи преодолел я у Фермопил, когда забрался в тыл к Антиоху? — приводил он свой вечный пример. Причем всякий раз, повествуя об этой истории, Порций обязательно называл ее конкретного героя, а не приписывал победу всему народу, как делал это в историческом труде о пунической войне. — А вы говорите: процесс. А вы восклицаете: Сципион! — продолжал он. — Отсутствие конкретных мер для того, чтобы уличить преступника, как раз и есть средство для того, чтобы уличать всех, кто нам мешает. В том-то и суть нашего дела! Если в нынешних условиях невозможно доказать виновность Сципиона, то нельзя доказать и его невиновность. А это позволяет нам вывалять чистюлю Корнелия в такой грязи, что жизнь опостылеет ему, как старая, изъеденная язвами жена. Уж можете мне поверить: погрязнув в этом процессе, Сципион выберется из него, будучи чернее эфиопа».
Удивляя собеседников тонкостью расчета, Порций все же не гнался за славой первого интригана и выкладывал далеко не все перлы своего политического искусства. О многом он умалчивал.
Зная нрав противника, Катон понимал, что гордый Сципион вообще не стерпит процедуры суда и поведет себя неадекватно обстоятельствам, а потому его нетрудно будет спровоцировать на существенное нарушение обычаев Города, а, если повезет, — то и законов Республики. Тогда можно будет перевести конфликт в патовое состояние, сделать его неразрешимым мирными средствами и вынудить Сципиона и связанных с ним нобилей отстаивать свою независимость противоправными средствами. Это скомпрометирует аристократов в глазах народа, а он, Порций, тогда предстанет перед толпою в качестве пророка, поскольку всегда говорил о злонамеренности знати. При таком развитии событий нобили будут обречены на поражение, и он, Катон, с помощью многочисленных соратников и при посредстве толпы подвергнет их политическому, а может быть, и физическому уничтожению. Так что, сколь ни радостно было Порцию полюбоваться вывалянным в моральных нечистотах Сципионом, этого ему не хватило бы для полного счастья: Катон был максималистом. Но пока он скромно умалчивал о скрытых достоинствах своего плана, дабы лишний раз не смущать людей возможностью выбора, будучи твердо уверенным, что в дальнейшем события сами помогут всем участникам предприятия найти нужный путь.
При непосредственной реализации своего замысла Катон также повел себя молодцом и учел недавний отрицательный опыт борьбы с Ацилием Глабрионом, когда оголтелой травлей соперника он в равной мере опорочил и его, и самого себя. На этот раз Порций с самого начала держался в стороне, осуществляя дистанционное управление операцией. Он даже уехал из Рима легатом балканской экспедиции и возвратился в столицу только накануне решающей схватки, к этому времени вдрызг разругавшись с Фульвием Нобилиором, которому, как и всем прочим своим командирам, пригрозил судом по сложении им империя. Таким образом, Катон возник перед плебсом в момент апогея страстей, свалившись на форум с эллинских гор, как «бог из машины» в греческих спектаклях, являя благородную претензию враз разрешить все проблемы.
Где-то за тучами взошло солнце, но в Риме его не видели, здесь по-прежнему было темно, словно в сумерках. Сверкающие все так же, как и час назад, глаза буравили дверь Сципионова дома. Казалось, что, если бы не сырость, уподобившая город преющему яблоку, дверь, скрывающая жертву, уже давно бы вспыхнула от горячей экспрессии этих глаз.
Сейчас стукнут засовы, и на пороге появится Сципион…
Толпа ждала этого события, как девица — брачной ночи. Вся жизнь впавших в созерцательный транс обывателей сосредоточилась на вожделенном мгновении, которое представлялось пределом желаний и концом света, переходом в иной мир, вознесением в эдемский сад. Никто не знал, что будет потом, после того, как дверь снова закроется, это казалось неинтересным и ненужным, ибо все свершится сейчас.
Стукнули засовы. Люди оцепенели: они уже не соображали, происходит ли это наяву или в их бредовых видениях. Они так долго ждали. Тысячам воспаленных любопытством глаз предстал привратник, который деловито отер порог, а затем уверенно отстранил публику от входа. И снова пауза. Толпа готова была ринуться на штурм, да вот беда: полководец-то находится внутри.
Вышел Сципион. У стоящих поблизости вырвался ликующий возглас, как и всегда при виде этого человека, однако на них злобно зашикали сзади и тем заставили замолчать. Следом за привычным восхищением зрителей охватило разочарование: Публий Корнелий Сципион Африканский по случаю сырой погоды был закутан в длинный плащ, и они пока не смогли увидеть его в жалких лохмотьях, в одеянии смиренья и мольбы, каковое предписывалось подсудимому римскими обычаями. Но днем-то они заставят его снять плащ и предстать пред ними униженным и покорным оборванцем.
Публий поздоровался за руку с друзьями, собравшимися у входа, дал слугам указания относительно клиентов и в сопровождении кучки родственников и ближайших товарищей, а также когорты клиентов, не спеша, двинулся в сторону Капитолия. Толпу он не удостоил даже беглого взгляда и вообще вид его был слишком торжественен, настолько, что плебс пришел в смущение и оробел. На форуме стояла неестественная при таком скоплении людей тишина, народ не выражал ни любви, ни ненависти. Катоновы молодцы попытались скандировать поносные стишки, но эта затея не получила поддержки массы, и те тоже замолкли. Казалось, сама серость скорбящей природы пасмурного утра проникла в души людей, и они усомнились, действительно ли так радостно губить славу и гордость собственной Родины надругательством над лучшими представителями своей общины.
Впрочем, замешательство длилось недолго. Сказалась гигантская подрывная работа, проделанная гвардией Катона, а также другие пороки того времени. И едва плебс увидел ростры, сидящих чуть поодаль судей, претора в магистратской тоге и ликторов со связками прутьев — символом государственной власти — разом вернулись недавние страсти. Люди осознали, что все это происходит наяву, что сегодня в самом деле будет суд над Публием Сципионом Африканским и, значит, почтение к нему неуместно. Муть тяжких переживаний и разочарований последних лет снова наполнила души, а влитая в них идеология Катона сцементировала это рыхлое недовольство в монолитную глыбу ненависти, которая опять с грохотом покатилась на Сципиона.
За неимением в то время просторного общественного здания, способного вместить всех угодных Катону, Теренцию и Петилиям злопыхателей, суд проходил на форуме. Правда, некоторые слишком уж горячие катоновцы требовали перенести процесс на Марсово поле, но на это никто не решился.
После традиционного ритуала, открывавшего подобные мероприятия, слово было предоставлено обвинителям. На ростры коршуном взлетел наиболее темпераментный из двух Квинтов Петилиев, который воинственно обозрел море людских голов, будто высматривая добычу, и ринулся в дебри своей речи с решимостью низвергшегося с небес стервятника, а может быть, с отчаянностью ныряльщика за пурпуром, штурмующего смертоносные глубины.
Не располагая фактами против Сципиона, он прибег к намекам, не обладая возможностью воззвать к рассудку слушателей, старался возбудить их эмоции. Страшась сразу высказать несуразное обвинение, оратор решил предварительно подготовить аудиторию к тому, чтобы услышать самое худшее о подсудимом. Потому он сделал экскурсию по биографии Сципиона, мало затрагивая общеизвестные события и обильно заполняя все пробелы чернотою своей фантазии. Так, на основе похабных стишков Невия, Петилий выдвинул гипотезу о том, что Сципион всегда был слугою порока, только умело скрывался от проницательного ока сограждан. По его версии, Публий родился уже глубоко испорченным младенцем и до пятнадцати или шестнадцати лет вел разгульный образ жизни. Развивая теорию на почве избранных установлений, Петилий пришел к выводу, что суровые условия войны препятствовали реализации страстей Сципиона, и потому он сбежал в Испанию, где пять лет провел в непрерывных оргиях с иберийцами. Поход в Африку он также объяснял желанием Сципиона избежать моральных оков своей родины, накладываемых на распутников. Однако, по мнению оратора, столь сладострастный нрав, как у Сципиона, утаить от соотечественников было никак невозможно, а потому Рим узнал о роскошном прозябании консула в Сиракузах и о беспорядках в Локрах, а также о каких-то шашнях с пленной карфагенянкой — женою двух варваров.
«Несмотря на все эти безобразия и беспутства полководца, народ сумел победить и испанцев, и пунийцев, — с экспрессией экстатических восточных жрецов вещал Петилий, — но более нам недопустимо терпеть на себе ярмо подобных нобилей, паразитирующих на наших доблестях!»
У Петилия захватило дух от собственной смелости. В этот момент он мнил себя Радамантом, возникшим из мглы подземелья, чтобы свершить суд над пороком в его земном обличье. Ему мерещилось, будто его рука сжимает меч Ганнибала, и он жаждал вонзить оброненное пунийцем при Заме оружие в спину ненавистному Сципиону, который в тот момент и в самом деле повернулся к нему спиной, отвечая на вопрос кого-то из друзей. Велик был сейчас боевой дух Петилия, и потому он разом выпалил обвинение подсудимому. Правда, объявив Сципиона государственным преступником, он невольно замолк и втянул голову в плечи, ожидая, что с вершины Капитолия грянет разящая молния Юпитера, но, пережив несколько ужасных мгновений, приободрился пуще прежнего и приступил к обоснованию высказанного обвинения. Суть его паутинообразных рассуждений сводилась к следующему: Антиох все время был подозрительно благорасположен к Сципиону, он подозрительно мягко обошелся с его пленным сыном, подозрительно безвозмездно вернул его отцу и получил подозрительно мягкие условия мира. В том, что договор с царем был рассмотрен в сенате, одобрен народным собранием и окончательно заключен сенатской комиссией из десяти легатов, усматривать что-либо подозрительное Петилию не было резона, и потому об этом речи не велось. В завершение Петилий потребовал назначить Сципиону штраф, выражавшийся многозначной цифрой. В таком противоречии между обвинением, квалифицировавшимся как измена Родине, за которую полагались смертная казнь или изгнание, и мерой наказания, состоящей в уплате денежной пени, просматривался пропагандистский характер всей акции и угадывался дух фальсификации, но народ понял это гораздо позже, а в тот момент было не до раздумий и анализа, поскольку требовалось кричать и размахивать руками.
При всей беспринципной агрессивности Петилия и его жажде добиться славы любой ценой, обвинительная речь далась ему нелегко. За этот час, проведенный на рострах, он словно совершил кругосветное путешествие и стократ претерпел все злоключения Одиссея. Несмотря на молодость, Петилий помнил Пуническую войну, и вместе с мочою грязных пеленок кожу его пропитал страх перед Ганнибалом, а фигура Сципиона представлялась ему и вовсе мифической. Он и сейчас трепетал, как сухой лист на осеннем ветру, при упоминании об Африке, означающей для него Плутоново царство, кишащее кровожадными чудовищами, которыми его пугали в детских сказках, потому каждый раз, называя своего врага, он невольно заикался, доходя до его почетного имени, и никак не мог вымолвить слово «Африканский». Лишь звание народного трибуна, окрыляющее даже пресмыкающихся, да напор молодости, не отягощенной мудростью жизненного опыта, позволили ему кое-как довершить речь и слезть с трибуны без помощи передних конечностей.
Однако, оказавшись в кругу своих вдохновителей, ощутив запах пота, исходящий от их крепких плебейских тел, он пришел в себя, осознал грандиозность свершенного подвига и безмерно возгордился. Прочтя его настроение по пылающему восторгом и азартом лицу, кто-то из друзей Сципиона достаточно громко бросил в его сторону: «Поджечь Рим — дело, конечно, более достопамятное, чем храм Дианы в Эфесе, да только у нашего оратора явно запала маловато».
Разгоряченный словесной дракой, Петилий тут же хотел ввязаться в — кулачную, дабы бицепсами восполнить недостаток остроумия, но тут Сципион Африканский вышел на передний план в прямом и переносном смысле слова и начал неспешно подниматься на ростры. Он восходил на трибуну походкой императора, намеревающегося вершить суд, и оттого плебс почувствовал себя проштрафившимся легионом. Все стихли и как бы по волшебству замерли в тех позах, в которых их застало завораживающее предчувствие кары. Застыли зачарованные драматизмом момента и оба Петилия.
Этого мгновения хватило для того, чтобы вечность поставила незримый заслон, разрубивший время на прошлое и будущее. Только что произошедшее, как и предшествовавшее ему, уже не имело значения, ибо все определял наступающий миг. Сейчас истерзанный страстями народ в равной мере был готов, ринувшись на ростры, задушить Сципиона, и, бросившись ему в ноги, молить его о прощении.
Сципион основательно устраивался на рострах. Приготовившись говорить, он еще продлил паузу и внимательно обозрел толпу.
Народ по-прежнему пребывал в замешательстве. Первое оцепенение, вызванное явлением принцепса, прошло, но люди недоумевали: глядя на претора, судей, обвинителей, писцов и прочих клерков, они видели суд, но, смотря на Сципиона, не видели подсудимого. Он был органически величав, как всегда, но при этом еще светился каким-то грустным торжеством. У них возникло впечатление, что они присутствуют при неком грандиозном погребальном обряде, однако им не дано было понять, кого хоронят в этот пасмурный день и с чем расстаются.
Наконец Сципион заговорил. Его голос зазвучал неожиданно мягко для такой суровой обстановки.
«Приветствую вас, квириты, — сказал первый человек государства, — сегодня для меня особый день».
Народ оцепенел от нового предчувствия. Всем было ясно, что день суда, конечно же, особый для любого подсудимого, но Сципион произнес эти слова загадочным тоном, свидетельствовавшим о том, что он знает обо всем происходящем гораздо больше, чем плебс, судьи и обвинители вместе взятые. Толпа была заинтригована духом тайны, овеявшим форум, но не удивилась: она ведь привыкла, что Сципион, подобно Юпитеру, обо всем всегда осведомлен лучше простых смертных.
Так Сципион первой же фразой восстановил дистанцию с плебсом, повергнув его к подножию пьедестала своей славы. Он продолжал: «И раз уж я стою пред вами в этот день, то скажу вам несколько слов о себе, ибо лицо Рима за последнее десятилетие изменилось, и многие из присутствующих здесь меня не знают, а другие и знают, да прикидываются, будто забыли.
На семнадцатом году жизни, едва надев тогу взрослого, я записался в войско, которым в ранге консула командовал мой отец. Поскольку уже в то время я сознавал свое призвание и усиленно занимался военными науками и боевыми упражнениями, народ доверил мне должность военного трибуна. Тогда же я был избран в коллегию салиев. Год моего совершеннолетия стал также и годом начала войны с Карфагеном. Наше войско направлялось в Испанию, чтобы в зародыше пресечь агрессию Ганнибала. О пунийском вожде мы в тот период знали лишь то, что он достойный сын прославленного Гамилькара. Однако через год мы уже говорили по-иному и называли Гамилькара достойным отцом Ганнибала. Наши легионы являли взгляду великолепное зрелище. Мы верили в себя, ибо понимали, что защищаем праведное дело, и казалось, что никто не способен нас сокрушить. Тогда мы были наивным народом, слишком чистым, чтобы познать бездну человеческого коварства, и Ганнибал стал нашим учителем. Он перевернул наши представления о людской природе и заставил повзрослеть все латинское племя. Да, Пуниец обхитрил нас и, предприняв рискованный переход через Галлию и Альпы, зашел нам в тыл, вторгся в Италию. Правда, в последний момент мы все-таки разгадали его замысел и едва не перехватили пунийцев у Родана, нам не хватило всего нескольких дней. Но, увы, Ганнибал успел уйти, и вместо решающего сражения, произошла лишь схватка передовых конных отрядов. В том бою мое копье впервые омылось пунийской кровью. Так я вступил во взрослую жизнь.
Потом было поражение нашей конницы у Тицина, когда консул получил ранение, в результате чего войско до конца года лишилось квалифицированного управления. Затем последовал разгром в заснеженной долине Требии. В сумрачный холодный день мы отступали к Плаценции. Тогда так же, как и сегодня, под ногами хлюпала грязь, и наши души тоже затопила слякоть. Казалось, будто сама Италия потоками дождя оплакивает свою скорбную участь, и земля ее, раскисши от слез, жалобно всхлипывает под ударами сапог алчных наемников и копыт африканских скакунов. Нам в то время думалось, что уже никогда не наступит лето, и никогда мы не увидим солнца.
Однако лето пришло, но оно стало для Отечества более суровым, нежели самая лютая зима. Разразилась катастрофа у Тразименского озера, где Ганнибал, как африканский хищник, подкрался к консульским легионам и, налетев из засады, в считанные часы растерзал их в клочья. Далее последовала каннская трагедия, нанесшая государству больший урон, чем все остальные поражения вместе взятые.
Даже сейчас, когда доблестью народа римского и его вождей опасность отодвинута на дальние границы ойкумены, жива память о том времени, и молодые люди, родившиеся уже в освобожденной от африканцев Италии, все-таки содрогаются от ужаса при упоминании о тех событиях, ибо с материнским молоком впитали страдания Родины так же, как и ее славу. Каково же было нам, видевшим все это воочию?
Буря, обрушившаяся на государство, смела всю нечисть. Выстояли только сильнейшие духом, самые что ни на есть римляне из римлян. Вокруг них и сплотился народ на пути к победе.
Да, положение казалось безнадежным, и после каннского побоища часть офицеров намеревалась бежать за границу. Мы с Аппием Клавдием объединили здоровые силы офицерского корпуса, и предотвратили предательство. Кстати, замечу, что именно нашей группе удалось вывести с поля боя несколько тысяч воинов, ставших затем основой войска Марцелла, тогда как консул сохранил Республике лишь пятьдесят человек.
Народ отметил наши труды, и Клавдий получил претуру, а вскоре и консулат, а меня избрали эдилом, ведь мне было только двадцать лет. Мой юный возраст в те годы служил единственным поводом для упрека со стороны недругов, но народ оценивал дела и помыслы, а не количество изношенной одежды. И потому, когда грянула новая беда, и в Испании одновременно погибли оба полководца, а с ними были почти полностью истреблены два войска, собрание граждан вручило мне, всего лишь эдилицию, консульские полномочия в этой, оказавшейся столь враждебной нам стране.
Нелишне будет вспомнить, что из всех достойных мужей не нашлось ни одного, кто вызвался бы возглавить остатки разбитых испанских легионов, столь гиблым казалось это дело. Я же не мог колебаться, меня влекли в Испанию и долг перед Отечеством, и долг пред своим родом, ведь оба полководца, ставшие жертвой коварства африканцев и измены иберийцев, были Корнелии Сципионы.
Прибыв в Испанию, мы вместо пассивной обороны, обреченной в той ситуации на неудачу, сразу перешли к активным действиям. Отвлекающим маневром с фуражировкой мы заставили все три карфагенских войска сгруппироваться в центре страны, а сами атаковали местную пунийскую столицу Испанский Карфаген. Благодаря оригинальному замыслу и помощи владык небес и морей, нам удалось в один день овладеть этой твердыней.
Там мы пополнили ресурсы для ведения войны и, самое главное, захватили сотни знатных иберийцев, содержавшихся пунийцами в качестве заложников. Всех испанцев мы отпустили на волю без выкупа. И этим показали местным народам великую разницу между римлянами и карфагенянами. С тех пор иберийцы душою были с нами и, постепенно освобождаясь от пунийских пут, племя за племенем, народ за народом переходили на нашу сторону. Увы, ныне близорукие магистраты, ослепленные мишурным блеском пунийских ценностей, повели себя в Испании так же, как некогда карфагеняне, и в результате иберы сделались нашими врагами. Теперь мы получили войну, которая продлится, я уверен, не одно десятилетие.
Тогда же, благодаря взвешенной политике в отношении местных племен и продуманной наступательной стратегии в борьбе с африканцами, мы в пять лет уничтожили четыре пунийских войска и овладели огромной страной, в два раза большей, чем Италия.
Потеряв Испанию, Ганнибал лишился материальных и людских ресурсов, необходимых для большой войны, а потому был вынужден отказаться от активных действий и перейти к обороне. Он окопался в Бруттии, как раненый зверь в своей норе, но продолжал огрызаться, покусав при этом не одного консула. Выдворить его из Италии представлялось делом крайне хлопотным и чреватым значительными потерями. А самое главное, это не принесло бы нам решающей победы в войне.
Я со своими лучшими легатами Гаем Лелием и Луцием Сципионом, еще будучи в Испании, пришел к выводу, что выиграть войну можно только в Африке. Наши взгляды разделяли самые дальновидные сенаторы в Риме: Квинт Цецилий Метелл, Марк Корнелий Цетег, Гай Сервилий Гемин и другие. В напряженной идеологической борьбе, где нам фактически противостояла не столько альтернативная стратегия, сколько зависть и злоба, мы отстояли свою точку зрения и добились права увести войну из разрушенной и выжженной Италии в благоухающую Африку. Однако недруги лишили нас поддержки государства. Нам пришлось собирать войско из добровольцев и оснащать его на собственные средства. Этим объясняется наша задержка в Сицилии. Правда, мы не ограничились приготовлениями и одновременно сумели малыми силами отобрать у Ганнибала Локры.
В Африке нам первоначально пришлось труднее, чем мы полагали. Стараясь заранее проторить пути в ливийский край, мы заручились поддержкой нумидийских царей Сифакса и Масиниссы. С Масиниссой мы тайно встречались в Испании, а Сифакса навестили в его Сиге, где, скрестив интеллектуальное оружие с пунийцем Газдрубалом, в драматичном идеологическом споре отвоевали себе душу царя. Но цинизм и коварство пунийцев, на государственном уровне торгующими своими лучшими женщинами, похитили у нас Сифакса и его обширное царство. Увы, сластолюбивый царь не устоял пред лживыми ласками дочери Газдрубала, в которой все было лживо, кроме самого основного — любви к Родине, каковая возвела это глубоко порочное существо на пьедестал героев. Я бы поставил ее выше Ганнибала. По крайней мере, она не бежала с поля боя, а сражалась до последнего. Ну а Сифакс, подобно животному подчинивший разум прихоти тела, стал рабом Софонисбы и слугою Газдрубала. Он собрал огромное войско и сформировал его по нашему образцу, поскольку прежде, в период дружеских отношений, царскими консультантами были наши специалисты. Его пунийский хозяин тоже постарался… Совместные силы врагов достигали численности в сто тысяч. Но все было тщетно: мы расправились и с теми, и с другими. Потом разгромили их новую, на этот раз объединенную армию, и наконец добили Сифакса в глубине его царства. На нумидийский трон мы посадили верного нам Масиниссу. Отныне знаменитая африканская конница, принесшая Ганнибалу победу при Тицине, Требии и Каннах, принадлежала нам. Правда, Нумидия была истерзана войной и не могла выставить нужное количество всадников. Однако мы сумели толково воспользоваться и теми, которые были.
Итак, война шла по нашему плану. Благодаря верной стратегии мы управляли событиями, а события управляли карфагенянами. В полном соответствии с нашими расчетами Ганнибал покинул Италию именно тогда, когда нам это было угодно, ни месяцем раньше, ни месяцем позже. Но при всех наших успехах окончательная победа, казалось, была еще далека, ибо Ганнибал есть Ганнибал. Пуниец за одну зиму создал могучее войско и приготовил нам несколько тактических сюрпризов. В частности, он изучил наш обходной маневр резервным эшелоном и успешно применил его против нас у Замы. Если бы мы, в свою очередь, не придумали кое-какие новинки, нам пришлось бы туго.
Главная задача состояла в том, чтобы вызвать Ганнибала на решительное сражение, не дать войне затянуться, так как государство было истощено и практически не имело возможности продолжать масштабную кампанию в далекой стране. Кстати сказать, это главный закон наступательной войны вообще: на чужой территории нужно действовать стремительно, поскольку в начальный период преимущества принадлежат атакующему, если же война затянется свыше некоторой критической продолжительности, то в более выгодном положении окажется уже обороняющаяся сторона. Однако у Ганнибала имелись свои трудности, и он тоже не прочь был решить дело одной битвой, но только при выгодных обстоятельствах, вместе с тем он готовился и к затяжной войне на изнурение. Пуниец предпринял беспримерный марш в пустынные глубины Африки с целью оторвать нас от приморской базы под Утикой, а самое главное — изолировать от Нумидии, из которой мы ждали Масиниссу с подкреплением. Чтобы сделать ситуацию необратимой, а генеральное сражение — неизбежным, мы притворились, будто не поняли замысел врага, и сознательно устремились в ловушку хитрого Пунийца. Соревнуясь в гонке с неприятелем, мы зашли в такие места, откуда мог вернуться только кто-то один, только победитель. Сложилась такая обстановка, что грань, отделявшая успех от катастрофы, была тоньше лезвия меча. Балансируя на смертоносном острие, мы сумели воссоединиться с Масиниссой, не позволив сделать того же Ганнибалу и Вермине, заманили карфагенян на ровное поле, удобное нашей коннице, навязали им бой и разгромили в пух и прах. О самом сражении лучше всего узнать из поэмы Квинта Энния — красы и гордости латинской литературы. Это были «Канны» наоборот. Только мы потом не бражничали, как пунийцы в Капуе, а двинулись прямиком к вражеской столице и принудили Карфаген к капитуляции.
И произошла эта битва, решившая исход борьбы Рима с Карфагеном и заложившая основу для «Киноскефал» и «Магнесии», ровно день в день пятнадцать лет назад! Вот такая сегодня знаменательная дата! Вот такой сегодня особенный день!»
При этих словах Сципион одним движением сбросил с плеч серый плащ и предстал изумленной толпе в пурпурном облачении триумфатора. Увлеченные повестью о подвигах Сципиона, слившихся воедино с подвигами всего народа римского, люди не заметили, как постепенно над их головами таяли тучи, и прояснялось небо. Зато теперь они увидели сразу десяток ослепительных солнц, брызнувших на них праздничным сияньем с золотых узоров триумфального плаща Сципиона. Восхищенным людям показалось, будто именно Сципион Африканский своим преображеньем зажег солнце, и они не удивились этому, ведь им и раньше было известно, что пред этим человеком, которого они имеют возможность числить в согражданах, расступается море и по его воле разводит свои костры Вулкан.
«Итак! — покрывая шум ликования, снова воскликнул Сципион. — Пятнадцать лет назад Рим одолел Карфаген, а я победил Ганнибала! Так что уместнее сегодня воздать должное делам Рима, чем словам, тем более, что это будет не только благороднее, но и интереснее, ибо, что может сказать против меня тот, кто мне обязан самой возможностью говорить.»
При последней фразе, произнесенной без укора, но с грустью, председатель суда Теренций Куллеон позеленел. Этот момент, наверное, стал единственным случаем в истории, когда подлец проклял собственную подлость. Впрочем, его раскаянье было лишь минутной слабостью, и в дальнейшем он с лихвой наверстал потерянное.
«Я сейчас отправляюсь на Капитолий, чтобы принести жертвы богам — покровителям Отечества в благодарность за данную нам победу, — продолжал Сципион. — Туда же должны быть доставлены отобранные для обряда животные: я распорядился об этом еще на рассвете. И с собою я приглашаю всех истинных граждан, каковым дорога слава Рима, а не его грязь!»
Произнеся эти слова, Сципион сошел с ростр и, высоко подняв голову, светящуюся вдохновенным взором, двинулся к самому высокому римскому холму. За ним хлынул весь народ, ибо по мере того, как люди слушали Сципиона, их души расправляли крылья, а фигуры распрямлялись, принимая гордую осанку, они, словно животворным соком, наливались достоинством и добротою, забывая низменные инстинкты, разбуженные в них лживой пропагандой, и к моменту окончания речи действительно из толпы превратились в народ. Постепенно к процессии присоединились писцы, прочие судебные служители и даже судьи. На обезлюдевшем форуме остались лишь зеленый претор в окружении ликторов, бессильных защитить его от собственной порочности, красный Катон и бесцветные Петилии.
Так Сципион разметал в клочья все обвинения, даже не упомянув о них, снял с себя все подозрения, не унизившись до оправданий, прекратил судебный процесс прежде, чем он успел начаться.
В день, назначенный антиаристократической партией для расправы над Сципионом Африканским, состоялся его неофициальный триумф. В сопровождении почти всех граждан Города он обошел главные римские храмы, принося дары богам и принимая изъявления народной любви. Сплотившись вокруг вождя, римляне вновь осознали величие и славу Отечества, а следовательно, и собственное могущество. Даже вольноотпущенники, ростовщики и торговцы почувствовали себя в этот день римлянами. Сколь ни сильна толпа, заряженная ненавистью, ей не сравниться с народом, объединенным в единое целое добрыми чувствами; тем и было живо человечество, что его созидательный потенциал превосходил энергию разрушения.
В здоровой моральной атмосфере гибнут микробы зависти и злобы. На некоторое время Катону пришлось уйти с форума к своим медякам, поскольку ни о каком продолжении процесса над Сципионом в сложившейся обстановке не могло быть и речи. Помимо воодушевления народа патриотической гордостью за своего героя, пользе Сципиона послужило осознание людьми того, что вести себя так, как он, мог только невиновный человек. Порций был обескуражен: всю жизнь он задирается со Сципионом, но тот всякий раз сметает его с дороги, словно пыль, не удостаивая даже отрицательного внимания, вообще брезгуя вступать с ним в какую-либо борьбу. Но Катон не унывал, потому как это был Катон. Труднее оказалась жизнь Петилиев. Этим народным трибунам пришлось скрываться от народа, проявляя всю изобретательность, присущую выскочкам. Теренций, закаленный в горниле унижений карфагенского плена, был недоступен стрелам совести и стыда, потому скоро приобрел прежний цвет лица. Веря в розги ликторов, он смело разгуливал по городу и делал вид, будто никогда и не стремился засудить своего благодетеля, а участвовал в позорном процессе лишь как государственное лицо, добросовестно исполняющее поручение сената.
Друзья Сципиона торжествовали и уговаривали принцепса поскорее развить успех, чтобы довершить разгром зарвавшейся группировки сенатских низов. Многие нобили в последнее время ощутимо страдали от притязаний на их место в обществе этой, прежде послушной, рыхлой, а ныне необычайно усилившейся за счет иррационального богатства и талантливых лидеров массы. Потому аристократы вновь с надеждой взирали на Сципиона и чрезмерно восхищались его идеологической и нравственной победой, которая, по их мнению, при умелом развитии наступления на оппозицию могла превратиться в победу политическую и возвратить им безоговорочное господство в государстве.
Однако Сципион повел себя не так, как ожидали и его друзья, и враги.
— Неужели я буду ввязываться в склоку с катонами да петилиями! — презрительно бросил он, когда завсегдатаи его триклиния открыто подняли этот вопрос.
— Но ведь ты не чурался политических игр во время войны с Карфагеном? — осторожно уговаривал его корифей искусства интриги Квинт Цецилий Метелл.
— Одно дело — Фабий Максим, и совсем другое — Порций, — с досадой отмахнулся от приставаний Публий. — Потом, я ведь всей своей жизнью, надеюсь, заслужил право вести себя честно и прямо, не унижаться до лжи и лицемерия. Но самое главное различие в том, что тогда я отстаивал свою идею и боролся за Родину, а сегодня вы мне предлагаете грызться с Петилиями ради себя. Пусть народ сам решает: нужен ему Сципион или нет. В конце концов, я дал Республике гораздо больше, чем взял, так что Рим должен дорожить Сципионом ничуть не меньше, чем Сципион — Римом!
«Постарел наш Корнелий», — думал, слушая эти слова, Цецилий.
— Ты же понимаешь, что народ — могучее, но лишенное зрения животное, — не унимался Метелл, — он послушно идет за поводырем и с равным рвением творит добро и зло. Так что для него же будет лучше, если он последует за нами, а не за кучкой разбогатевших ничтожеств с прожорливым брюхом вместо души.
— Что же тогда стоят наши труды и наши победы, если народ ныне так же слеп, как и был прежде? — мрачно философствовал Сципион. — Что нам толку в Испании, Африке, Греции и Азии, если люди остались столь же мелки, какими были в маленьком городишке, хуже того, становятся все мельче с увеличением наших владений? Как могло произойти, что после «Илипы», «Метавра», «Замы», «Киноскефал» и «Магнесии» в Риме возникли петилии и теренции? Увы, мы взрастили тело государства, но не его душу!
«Постарел!» — окончательно решил превосходящий товарища годами Цецилий и оставил его в покое.
Однако не все соратники подобно Метеллу простили Сципиона. Многие были обижены на него, считая, что, укрепив собственный авторитет, он тем и удовольствовался, а их интересами пренебрег.
У Сципиона же были иные заботы. Ему казалось, будто все случившееся после его возвращения из Азии, происходило не с ним, а с его тенью. Неким высшим знанием он понимал, что его судьба покатилась вниз с крутого откоса, с каждым днем убыстряя обороты. Причем это низвержение было вызвано не Катоном, Петилиями или Антиохом и не сенатом или плебсом. Его участь решилась совсем в других сферах, и жестокою насмешкою судьбы ему дозволили узреть будущее. Восприятие внешнего мира изменилось, и действительность как бы стала недействительной. Все вокруг сделалось чужим и отдаленным. Он словно смотрел на землю, на которой его уже нет.
Временами Сципион испытывал прилив сил и боролся с депрессией. Он внушал себе, что его пессимизм вызван неприятностями реальной жизни, а значит, и преодолен может быть земными средствами. При желании всему можно подобрать объяснение. Досадная болезнь помешала ему проявить себя в Азии, а пленение сына и вовсе омрачило впечатление от похода. В Риме он застал разгул низменных страстей: в мир пришло новое поколение, и оно сказалось не таким, какого чаяли отцы. Самого его, Публия Сципиона Африканского, на родине встретили не благодарностью за беспримерные заслуги перед Отечеством, а завистью и злобой. Тот, кто спас государство от Ганнибала и дал государству власть над Испанией, Африкой и Азией, был обвинен в государственной измене! Как ему было не скорбеть о таком падении народа! Как ему было не поверить в рок судьбы!
Разбирая конкретные причины неудач, Сципион взбадривал себя доводами рассудка и намечал план действий по преодолению отрицательных явлений, но, сталкиваясь с реальностью, быстро терял пыл и снова впадал в пессимизм. Он ощущал себя дельфином в луже грязи, где, несмотря на сильные плавники и гибкое тело, ему невозможно пуститься в плаванье.
Обнаружив, что Сципион не помышляет о преследовании обидчиков, Катон воспрял духом и решил возобновить наступление на врага, внеся в свою кампанию соответствующие настоящему моменту коррективы. Сейчас его лагерю принадлежали все городские магистратуры, но в дальнейшем добиться такого расклада должностей не представлялось возможным, ввиду присутствия в Риме Сципионов, потому Катону было необходимо достичь поставленной цели именно в этом году. Однако действовать прежним способом не следовало. Обвинение Сципиона Африканского в измене Отечеству было явным перебором. В те древние, темные века средства пропаганды еще не достигли такого развития, чтобы тиранически господствовать над разумом, совестью и честью, и народу нужно было подавать более тонкие политические блюда, чем то, за версту смердящее ложью, которое он сварганил вместе с Петилиями.
Порций надумал привлечь в помощь бациллы новой тогда для Рима, но уже весьма распространенной и злободневной болезни — алчности и выдвинул, естественно, через Петилиев обвинение Сципионам в присвоении части азиатской добычи. Он полагал, будто перед деньгами не устоит никто, и потому считал такую формулировку правдоподобной, и обвинение — неотразимым. Причем во всеуслышанье говорилось о нечестности одного только Луция Сципиона, дабы не слишком больно ранить порядочность простолюдинов, но одновременно подразумевалось, что братья действовали совместно.
Другим новшеством стала сотканная Катоном идеологическая подкладка затеваемого судебного процесса. Каждому камню на форуме внушалась мысль о нашествии на Город страшного врага — алчности. Да, именно так! Катон решил пожертвовать собственной богиней, отлично зная, что она стерпит любые словесные поношения, лишь бы только непрерывно наполнялось ее бездонное чрево. Некоторым оправданием ему может служить то, что он искренне верил, будто существует порочная корысть, ворующая у государства, и есть честное, добропорядочное стяжательство, обирающее граждан этого самого государства, а также — грабящее иноземцев и сосущее кровь рабов. Дело Сципионов подавалось народу как начало оздоровительной кампании в масштабах всей Республики. «Как нам ни жаль Корнелиев, некогда оказавших кое-какие услуги Отечеству, долг требует крутых мер по излечению граждан, пораженных азиатским недугом, — сокрушенно говорили перед плебсом катоновцы, хихикая в плечо. — Ведь мы бы не допустили на форум, в гущу народа или в сенат человека, больного чумой, сколь уважаемым он бы ни был. Таково наше нынешнее отношение и к консулу трехлетней давности. Он должен быть очищен от скверны взяточничества и воровства!»
В целях демонстрации глобального характера предпринимаемых оздоровительных мер, а также для создания впечатления о порочности всей среды обитания Сципионов, наряду с полководцами к ответу были привлечены квестор Гай Фурий Акулеон, легаты — братья Луций и Авл Гостилии и несколько чиновников из штабного персонала. Позаседав и пошумев, претор — все тот же Квинт Теренций Куллеон — и судьи оправдали Луция Гостилия и чиновников. Так народу были даны косвенные свидетельства объективности и добросовестности организаторов судебной эпопеи.
Поддавшись гипнозу грозно-величественных манипуляций городских властей, потрясающих связками прутьев и трибунскими знаками, плебс опять поверил в серьезность дела Сципионов, и потому, когда был назначен день суда над ними, на форуме собралась столь же возбужденная и агрессивная толпа, как и несколько месяцев назад при первой попытке расправиться с Публием Африканским.
Над Римом уже давно взошло солнце, которое, словно прищурившись, скептически смотрело на форум сквозь дымку разреженных облаков, а воинственность трибунов все еще пожирала их самих за неимением более достойной пищи. Возле ростр, забаррикадировавшись пучками розог, восседал претор, тут же сгруппировались обвинители, грифами озирали толпу судьи, против них в окружении знатных сенаторов стоял с демонстративно-независимым видом Луций Азиатский, за его спиною, нервно покусывая губы, переминались с ноги на ногу Фурий Акулеон и Авл Гостилий, а вся площадь пенилась стриженными макушками жаждущего зрелища плебса. Но при таком обилии лиц и судебных атрибутов вся сцена в целом выглядела незавершенной, безжизненной, лишенной содержания, поскольку отсутствовал главный герой, для задействования которого и затевалось это представление. На форуме не было Публия Сципиона Африканского.
Никто не мог назвать причину отсутствия принцепса, и это дало возможность строить предположения всем. В толпе быстро разнесся слух, что Сципион заболел. Но столь простое решение вопроса не удовлетворило взыскательную публику, и вскоре уже, как о чем-то несомненном, говорилось о тайном бегстве Африканского из города, тут же нашлись люди, утверждавшие, будто видели его рано утром у Капенских ворот переодетым в рабский балахон, однако относительно его дальнейшего маршрута мнения расходились: одни предполагали, что он обосновался на Альбанской горе и собирает ветеранов; по мнению других, — отплыл в Карфаген, дабы возглавить пунийское войско и с ним вторгнуться в Италию, о чем у него якобы уже была договоренность с лидерами совета ста-четырех; третьи заверяли, что он отбыл в Сирию, где Антиох обещал ему половину царства.
Петилии вначале перепугались, ожидая от непредсказуемого Сципиона какого-либо подвоха, потом решили, что он сам порядком напуган, и осмелели до наглости. По закону неявка подсудимого на собрание расценивалась как признание им вины, и Петилии уже собрались настаивать на заочном осуждении принцепса, но Катон, понимающий, что Сципион так просто не уступит, потянул за узду и остановил своих рысаков. Те ограничились несколькими выражающими возмущение фразами.
«Вот вы в прошлый раз презрели отеческие законы, оставили претора, судей и словно стадо овец, пошли за Корнелием, чтобы в сотый раз восславить его за древние, поседевшие и полинявшие от времени подвиги! — выговаривали Петилии простолюдинам. — А сегодня он, уверившись в собственной безнаказанности, пренебрег не только нами, но и вами!»
Излив избыток гнева, Петилии успокоились и принялись за Луция Сципиона, отложив решение участи его брата на конец дня. В прыткой, как галоп молодого скакуна, речи они обвинили победителя Антиоха в присвоении гигантской части азиатской добычи, исчисляемой примерно в четыре миллиона сестерциев. Эмоциональным фоном для обсуждаемого преступления вновь стали намеки на мягкие условия мира и любезность царя в отношении племянника консула.
Луций был человеком тщеславным и остроумным, но честным и справедливым. Благодаря первым качествам, он приготовился выступить с хлестким ответным словом, намереваясь при этом не столько защищаться, сколько атаковать своих обвинителей, но из-за второй группы качеств пришел в крайнее возбуждение от столкновения с клеветою и злобой, а потому его речь получилась сумбурной и чрезмерно резкой.
Вначале Луций заговорил о своей азиатской кампании. Описал весь ход войны, решающее сражение и главные итоги. Затем, сбиваясь от волнения, он принялся доказывать, что предъявленные им требования к побежденным были ничуть не мягче, чем условия, выставленные Карфагену или царю Филиппу.
«Так на чем же основаны упреки? — возмущенно вопрошал Сципион Азиатский. И, забыв о дипломатичности, откровенно отвечал: — На недобросовестности Петилиев и на вашем невежестве, квириты! Толпа, зовущаяся ныне римским народом, с каждым годом включает в себя все меньше истинных римлян, с оружием в руках победоносно прошедших весь круг земной, и все больше всяческих отщепенцев: изворотливых рабов, сумевших обмануть своих хозяев, любителей легкой жизни, сошедшихся в столицу со всей Италии, и прочих проходимцев. Таким людям нет дела до Македонии, Карфагена или Сирии, нет дела до славы Рима, вся Вселенная для них заключена в корзинке с завтраком, подаренной патроном за порцию лести, да в подачках городских властей и триумфаторов. Разве они могут знать, что территория, отобранная у Антиоха, в ширину составляет десять дней пути, а в длину — тридцать дней, разве они способны сосчитать, что контрибуция, затребованная с азиатского царя, в полтора раза превышает выкуп Карфагена и в десять раз — дань Филиппа! Разве они в состоянии понять душу Сципионов! Они верят в нашу корысть, они пытаются измерить нас деньгами! Да, такие люди — находка для Петилиев: их глупостью можно сотворить любое преступленье. Из рыхлой, аморфной массы обывателей авантюристы испокон веков лепят монстров, пожирающих лучших сынов народа, чтобы потом беспрепятственно подчинить себе обезглавленную толпу!»
Эта речь вызвала взрыв истерического бешенства, и Луция хотели тут же стащить в Гемонии, но слово в качестве свидетеля взял Публий Сципион Назика и несколько утихомирил страсти.
Он пояснил, что в своем обличении Луций имел в виду не римский народ как таковой, а лишь худшие, чужеродные его элементы, и уж никак не хотел обидеть присутствующих здесь доблестных и почтенных граждан, которые, несомненно, представляют собою соль земли.
Успокоив разгоряченный народ, Назика стал развивать те же положения, которые только что высказал Луций, но поскольку делал это в более изысканной форме, перемежая изложение сути с хламом пустых комплиментов плебсу, то вместо гнева толпы, снискал ее расположение. Из симпатии к оратору, простолюдины поверили в лживость, завистливость Петилиев и выразили доверие Сципионам.
«Как же так, недавно мы порицали пунийцев за неблагодарность к своему великому соотечественнику Ганнибалу, а сегодня сами стали трижды неблагодарны к Сципионам! — развивая успех, воскликнул Назика. — Но ведь карфагеняне изгнали побежденного, а мы преследуем победителей! Неужели мы опустимся ниже презренных пунийцев? Неужели мы, свергнув с пьедестала славы Отечества Сципионов, возведем на него Петилиев? Вы только сравните их…»
В толпе пробежал смешок, ибо, как ни топорщили грудь и не воздевали кверху нос трибуны, представить их на месте Сципионов было невозможно.
«Вы только сравните их! — с повышенным эмоциональным накалом повторил Назика. — Одни руководили легионами, другие повелевают писцами, одни организовывали величайшие кампании нашего Отечества, другие — позорную травлю героев, Сципионы сражались мечом и копьем, а Петилии — броскими фразами и лживыми наветами, Сципионы бились с врагом, а Петилии — с согражданами, Сципионы привели в действие все лучшее, что есть в народе римском, и победили могущественные государства, а Петилии мутят людские души, стараясь поднять с их дна осадок самых низменных страстей, присущих человеческой природе, чтобы победить победителей! Так неужели вы отдадите предпочтение последним перед первыми! Неужели злые начала в вас восторжествуют над добрыми!»
Штурм был отбит. Атакующих отбросили от твердыни авторитета Сципионов, нанеся им ощутимый урон. В штабе осаждающих началась возня. Озабоченные сновали туда-сюда адъютанты, легаты и гонцы, только сам император судебных битв Марк Порций Катон оставался невозмутим, правда, лишь внешне, в потусторонних глубинах его существа, как и в душе всякого полководца во время сражения, клокотали неистовые страсти. Публий Назика отобрал у него победу, когда Луций Сципион, растворив ворота, опрометчиво ринулся в контратаку и угодил в хитрую ловушку. За это Катон обрек Назику пасть жертвой своей мести следом за его двоюродными братьями. Прежде Порций ненавидел этого человека как представителя рода Сципионов, но теперь он, вдобавок, возненавидел его и персонально как Публия Назику. Такое подкрепление в полку Катоновой ненависти с лихвой восполнило только что понесенные моральные потери, и Порций, невзирая на изменившееся настроение плебса, вновь ощутил в себе необъятные силы и почуял трупный запах своей близкой победы.
Прыткие молодцы, разрезая толпу острыми локтями, устремились от ставки командующего на передовую, чтобы довести до Петилиев и Теренция приказы «императора». Их прибытие внесло оживление в ряды нападающих. Хмурый лик Куллеона просиял внезапной надеждой, и претор, возникнув перед плебсом во весь рост, заявил, что если Сципионы действительно невиновны, то пусть предъявят ему счетные книги, чтобы, проверив их частные траты, суд мог косвенно, как бы подойдя к проблеме с другой стороны, убедиться в отсутствии каких-либо следов в их доме Антиоховых денег.
Луций Сципион побледнел от такого унижения.
— Мне отчитываться в домашних тратах перед тобою, Теренций, перед вами, Петилии! — воскликнул он.
— Перед судом! — помпезно возвестил Куллеон, любовно поглаживая пурпурную полосу на магистратской тоге.
— Боги нам судьи, а не пунийский раб!
Петилии налету схватили эту фразу, словно тощие псы — жирную кость.
— Вот каковы они, Сципионы! — страстно возопили трибуны. — Они пренебрегают судом, унижают народ римский и оскорбляют избранного вами претора! Вот она, царская надменность Сципионов! Посмотрите только, как взбеленился этот обласканный вами Корнелий! «Как же так, вы, ничтожные плебеи, будете рыться в моих книгах, обсуждать мои дела!» — кричит его гневный облик. Видите, как презирает нас, плебеев, этот высокомерный патриций! Словно у нас и не две ноги, как у него, словно мы существа низшей породы, быдло, самою природой назначенное льстить ему и пресмыкаться перед ним, а также совершать ратные подвиги, которые он будет приписывать себе!
Итак, в бой была брошена грозная сила взращенной веками ненависти плебеев к патрициям. В последнее столетие эта тема утратила актуальность ввиду фактического стирания границ между обеими категориями граждан и уступила место борьбе верхов общества — нобилитета, куда наряду с патрициями влились и могущественные плебейские роды, и низов, условно именуемых плебсом. Однако вражда плебеев к патрициям проникла в их плоть и кровь, стала генетической. Она была подобна спящему зверю, который теперь был разбужен громкими криками трибунов и издал грозный рык тысячами глоток раздраженных людей. Вдвойне ненавистен был им сейчас Сципион: и как патриций, и как нобиль.
— А другой-то Сципион в своей необузданной надменности и вовсе не явился на суд! — воскликнул один из Петилиев, в опьянении успехом возмечтавший покончить сразу с обоими врагами, но, как выяснилось, тем самым лишь накликал на себя беду.
Весь люд вдруг отвернулся от Петилиев и, издав изумленный возглас, воззрился на вершину Капитолия. Там, на пороге храма Юпитера под изливающими солнечный свет золотыми щитами, стоял Публий Корнелий Сципион Африканский. На миг плебсу показалось, будто то сам Юпитер, сошедши с пьедестала, явился гражданам, чтобы поразить их молнией за обиды, чинимые его любимцу.
Выдержав драматическую паузу, Сципион, не спеша, стал сходить вниз к народу. Его провожали жрецы во главе с самим Великим понтификом. По пути он проследовал через арку с позолоченными статуями, установленную им в честь победы над Карфагеном, благодаря чему плебс живо вспомнил о его достижениях и заслугах.
Зрелище спускающегося со священных высот принцепса произвело сильное впечатление не только на простолюдинов, но и на судей. Потому, когда Сципион, никого не спрашивая, занял место на рострах, никто не воспрепятствовал ему обратиться к народу.
«Сегодня ночью, квириты, я услышал гневный глас богов, — заговорил Сципион. — Юпитер недвусмысленно требовал меня к себе. Над государством нависла страшная беда: одолев в честной борьбе всех внешних врагов, Республика оказалась под угрозой гибели от яда внутреннего раздора. Что я мог сказать небесным владыкам? Чем мог оправдаться перед ними за происходящее здесь? Как мне можно было объяснить безумие, одолевшее дотоле непобедимый народ римский? Я делал все, что должно делать римскому гражданину, когда видел противника перед собою, но как быть, когда он подкрался сзади и ударил в спину? Я воин, император, мой долг — противостоять силе, но я не обязан сражаться с подлостью. Я защитил вас от иберов, нумидийцев и пунийцев, я поверг столь страшного для вас Ганнибала, но я не могу защитить вас от глупости, не в моих возможностях дать вам разум.
Я повинился пред богами за свое бессилие и стал молить их о помощи. Но оказалось, что вы и богов поставили в тупик! Прежде наши боги поддерживали нас в борьбе против чужеземных неприятелей, блюли интересы государства, а кого им поддерживать теперь, когда одни граждане нападают на других? Может быть, им тоже передраться между собою и стать богами отдельно Петилиев, Порциев, Теренциев, Фульвиев, Корнелиев? Каковое зрелище представлял бы собою такой пантеон!
Увы, даже боги не в силах наставить на путь истинный безумца, выколовшего себе глаза!
Я принес жертвы Юпитеру, Юноне и Минерве. Что еще мог я предпринять? Мне удалось выпросить для вас отсрочку. Сегодня все окончится благополучно: человеческое в вас одержит верх над низостью ползучей злобы, и Республика еще некоторое время сохранится в том виде, в котором она добилась ведущей роли в мире. Но знайте — это ваш последний шанс. Следующий раз, когда вы вновь соберетесь здесь с пенящимися злобой ртами и слепыми от гнева глазами, я не стану взывать к богам, я не буду более спасать вашу совесть.
Поговорим же в последний раз, квириты. Ответьте мне на тот вопрос, на который я не смог дать ответ богам: зачем вы пришли сюда, зачем тратите столько сил и времени на бесплодные страсти? Какие беды, страдания, несчастья подвигли вас на эту демонстрацию бешенства? Вам мало полученных в результате моих побед двухсот миллионов сестерциев, и вы требуете еще четырех миллионов? Кажется, такое число прошипели раздвоенные языки этих пресмыкающихся, когда обсуждалась пеня с меня и с Луция Азиатского. А может быть, вам не хватило Испании, Африки и Азии, которые мы с братом предоставили в ваше распоряжение, и вы требуете еще Персию и Индию? Так ведь проесть нетрудно и весь мир, мы же дали вам эти страны, чтобы хозяйствовать в них, а не за тем, чтобы грабить, как Порций — испанцев, а Манлий — фригийцев.
Поистине велик был Рим в пределах Лация, но ныне он расплескал свою доблесть по обширным просторам Средиземноморья и обмелел!
А вдруг я ошибаюсь, и вами движет высшее из чувств — чувство справедливости, и вы хотите наказать корыстолюбца, запятнавшего пунийской страстью имя римского гражданина! Может быть, дело обстоит именно так, и следует воздать вам хвалу за праведный гнев? Но кто же этот преступник, столь возмутивший вас? Оказывается, Публий Корнелий Сципион Африканский! Вот как, человека, который некогда отказался от бессрочного консульства, от памятников в храмах, на Капитолии и в курии, от божеских почестей, человека, который повелевал могущественнейшими царями, победил самые богатые народы земного круга, человека, чьей добычей был весь мир, вы обвиняете в присвоении кучки блестящего азиатского хлама, составляющей пятидесятую часть от сокровищ, принесенных им государству!
Расскажите об этом вашим женам, и они, бросив вас, возьмут себе в мужья пунийцев! Расскажите об этом своим детям, и они установят над вами патронаж как над слабоумными родичами! Впрочем, не будет ни того, ни другого, ибо и женщины, и младенцы засмеют вас до смерти.
Так зачем вы пришли сюда? Молчите? Неужели только из-за того, что вас позвали? А кто позвал и для чего, вас не интересует? Вам лишь бы служить, а добру или злу — не имеет значенья?»
Толпа разомлела от избытка благих чувств. Над форумом воскурялись испарения очистительного раскаянья. Румянец стыда, разливаясь по лицам, стал придавать людям естественный вид.
Официальные представители государства тоже поддались гипнозу общего настроения и почувствовали себя обычными людьми, совершившими, однако, необычные поступки. Петилии прикипели к камням мостовой, а их челюсти сковала судорога. Теренций сохранил некоторую подвижность и маневрировал корпусом, стараясь укрыться за пучками розог. Ему казалось, что вот-вот Сципион произнесет роковую фразу, и суд обратится вспять, подсудимые и судьи поменяются местами.
Узрев в происходящих метаморфозах угрозу своей затее, Катон воспользовался оцепенением толпы и самолично выдвинулся в первые ряды бойцов. Оказавшись среди своих растерявшихся легатов, Порций украдкой дал подзатыльник Теренцию и тряхнул за шиворот Петилиев. Такими энергичными действиями он привел их в чувство. Затем Порций пристроился к уху одного из Петилиев и завел речь окосевшими устами трибуна, который сейчас в равной мере боялся и Сципиона, и Катона, а потому как бы выключился, самоустранился от происходящего и работал исключительно как ретранслятор, автоматически повторяя не только слова, но даже интонации Катона.
Растерзав эффектную паузу резким голосом, они возвестили: «Уж так с нами разговаривал Корнелий, словно он почти что и не человек! Даже явился он к нам не из города, а, спустившись с вершины, будто сошел с самих небес! Однако мы-то, в отличие от него, всего лишь люди и мучают нас исключительно человеческие проблемы. Нас крупно обокрали, и мы требуем ответа.
Так что, уж коли Великий и Африканский полубог-получеловек, полуконсул-полудиктатор-полуцарь: в общем, весь располовиненный и раздвоенный Корнелий снизошел до нас, простых смертных, пусть он и в самом деле опустится на землю, примет суд, а потом мы, уж так и быть, вознесем его на небеса, но уже вполне легально, по закону. Мы требуем суда!»
Теперь уже обвинителям согласно сюжету потребовалась грозная пауза, презрев которую, в дело вновь вступил Сципион. Не оборачиваясь к врагам, он как бы продолжал прерванный разговор с народом:
«Так зачем вы собрались здесь? Ах, вам сказали: тут будет суд, и вы без раздумий поверили. Поверили этому четвероногому оратору Порцепетилию! Поверили, будто здесь и в самом деле состоится суд над Сципионами! Неужели вам, квириты, не ясно, что цель их — не судить Сципионов, ибо на это никто не способен, а показать вам, будто они нас судят! Не имея возможности справиться с нами, они вздумали очернить нас, связав через этот постыдный фарс наши имена со своими! И вы с готовностью вызвались стать участниками грязной авантюры, позорной демонстрации лжи и злобы!
Мне ничего не стоит освободить Рим от этой нечисти, как я некогда освободил от нее войско, но как быть с вами, граждане? Ведь если вы поверили им, значит, вы безнадежно больны душою, судьба устроила вам испытанье, и вы не выдержали его! Вот ведь парадокс: этот, казалось бы, ублюдочный, фиктивный суд, явился настоящим судом, судом над народом римским в его нынешнем виде, над вами, и вы его проиграли, вы осудили себя на деградацию, на века мучительного упадка, наполненные пустыми терзаньями в кипятке искусственных страстей, далеких от интересов человеческого естества. Неважно, что станется со Сципионами или вон с теми обладателями собачьих глаз, то бешено злобных, то заискивающе-угодливых, важно, что вы пришли сюда…»
«Корнелий! — крикнул «Порцепетилий». — Полноте убиваться о народе римском! Он, как никогда, могуч, раз сумел восстать против рабства, против вас, Сципионов! Так что лучше позаботься о себе, Корнелий!
Ты говоришь, будто невиновен, будто ничего не крал, а этот особняк, выросший чуть ли не на самом форуме, словно ты намеревался заменить им народное собрание, подарил тебе любезный Юпитер, который заодно и жену твою с ног до головы осыпал драгоценностями? Охотно верю. Но судьи обязаны не верить, а знать. Предъяви им счетные книги, и коли там стоит печать Юпитера против твоих миллионных трат, мы с должным почетом проводим тебя восвояси».
Сципион мгновенье раздумывал, потом подозвал слугу и распорядился доставить вожделенные свитки.
Этот жест вызвал тревогу в стане завоевателей чужой чести. А что, если в записях Сципионов и в самом деле полный порядок? Конечно, славно покопаться в домашнем белье знаменитого человека, пересчитать его имущество, переворошить всю утварь, но это может дать обильный материал для сплетен, но не для суда. Впрочем, Катон все равно что-нибудь придумает. Уж если зубы Порция впились в чью-то лодыжку, то жертва не стряхнет его, пока ей напрочь не отгрызут ногу. Потому Петилии и Теренции могли твердо рассчитывать, что в любом случае Сципион уйдет от них не иначе, как сделавшись калекой.
Пока доставлялись домовые книги, в разреженной атмосфере действа заняли сцену писцы и прочие судебные чиновники, которые наполнили ее суетой. Однако их выход длился недолго. Вскоре слуги принесли необходимые документы и передали их Публию Африканскому. Сципион поднял свитки на уровень лица и показал народу.
— Вот наши счетные книги, квириты, моя и Луция, — сказал он. Я даю вам слово, что в них нет следа Антиоховых денег, за исключением официально полученной части добычи, как нет их следа и в наших жилищах. Кто подвергнет сомнению сказанное мною, тот оскорбит меня, это будет равноценно обвинению меня, Публия Корнелия Сципиона Африканского, во лжи, тот, кто сделает это, станет клеветником!
При последних словах дернувшийся в направлении ростр Теренций окаменел, словно на него опять надели пунийские колодки, но Порций энергично двинул его в загривок, и претор шустро подлетел к Сципиону.
— Дай. — с опаской протягивая руку, промямлил Теренций, но тут у него за спиной раздалось угрожающее шипенье, и он, поспешно приняв преторскую осанку, напыщенно произнес:
— Предъяви суду документы.
— Ах, вот кто вызвался быть моим оскорбителем! — насмешливо воскликнул Публий. — Вот вам, будущие триумфаторы, наука! Хорошенько обдумывайте, кого ставить перед своей колесницей, а кого — позади нее, кому вручать красный колпак, а на кого надевать цепи. Так ты, Теренций, усомнился в честности Сципиона Африканского? Досадное заблуждение. Ну что же, ты убедишься в ней, но это будет стоить тебе труда. А что поделаешь! Давно ведь известно, что строптивых рабов лучше всего смирять трудом.
Тут Сципион сильным движеньем, в которое он вложил долгое время сдерживаемый гнев, разорвал счетные книги и пустил их по ветру, предложив Теренцию поползать на четвереньках по форуму, собирая их.
В толпе раздались испуганные возгласы, смех, одобрение и робкое возмущение. Но в этот момент, пока плебс, подброшенный таким поступком Сципиона на вершину эмоций, еще не определился с отношением к произошедшей сцене, стоящая у самых ростр группа знатных сенаторов торжественно зааплодировала. К ней присоединились другие сенаторы, включая Фабиев, Фуриев и Клавдиев. А спустя несколько мгновений уже весь форум грохнул неистовым восторгом.
— Таким поведением ты оскорбил суд! — завопил Катон теперь уже своим голосом, покрывая шум толпы, но тут же спохватился и вытолкнул вперед Петилия.
— Таким поведением ты оскорбляешь суд! — в той же интонации прокричал трибун.
— Каков суд, таково и отношение к нему, — бросил им Сципион.
— Ни один гражданин не должен быть вне досягаемости суда, иначе рухнет государство!
— Ошибаешься, трибун, — возразил Публий. — Судить надлежит только виновных, в противном случае рухнет государство!
— Но как мы без суда узнаем, виновен ты или нет? — нашелся Теренций.
— Вся жизнь моя прошла у вас на виду; мои поступки — свидетельство моей честности и моей чести! И если ты за целые десятилетия не смог понять меня, то что тебе удастся узнать обо мне за несколько часов?
После этих слов претору оставалось только собирать клочки счетных книг на булыжной мостовой. Но в бой вновь вступил взнузданный Порцием Петилий.
— Законы Республики дают нам право привлекать к суду любого гражданина, будь то Децим, Септимий или Сципион, а претор облечен полномочиями вершить суд над всяким, кто носит имя римлянина. Закон превыше всего, а закон на нашей стороне! — вдохновенно на одном дыхании выпалил он.
— Не так, Петилий. Превыше законов справедливость, ибо законы как раз и направлены на защиту справедливости, а законодательство в целом — есть лестница, по которой человечество восходит к вершине справедливости! Справедливость же на нашей стороне!
Дальше говорить было уже невозможно, поскольку все слова тонули в восторженном реве толпы и ритмичной музыке рукоплесканий сенаторов.
Итак, второй поход Катона против Сципиона завершился полным крахом. Хитрость, Коварство и Ложь — три титана политики будущих веков — вновь оказались посрамлены в республиканском Риме. Народ не поверил в то, что Сципион — взяточник так же, как раньше не поверил в его измену. Над Порцием стали насмехаться даже его друзья, даже самые активные соратники, разуверившись в успехе, смирились с мыслью, что их бизнесу придется повременить с завоеванием Рима до дня естественной смерти Сципиона.
Год близился к концу. Скоро должен был вернуться из Лигурии консул Марк Эмилий Лепид, и с его прибытием в столицу политическому господству клана Катона неизбежно придет конец. На долгие годы Порций будет вынужден залечь на дно и смиренно ждать, когда потускнеет от времени слава Сципиона, подобно тому, как ночной хищник ждет заката солнца, чтобы выйти на охоту. Катону, и смиренно ждать?! Для него не могло быть ничего мучительнее, ничего невозможнее.
Однако этот сгусток энергии и не помышлял о страшной перспективе бездействия. У него уже созрел новый план. Он не стал ломиться в закрытую дверь, а решил пробраться в стан Сципионов с черного хода. «Да, судя по всему, Африканский не виновен, — творя над собою насилие, говорил теперь Порций, — это человек заслуженный, и есть резон ему верить, но ведь его братец-то при всем том остается простым смертным, и относительно его честности мы не можем судить абстрактно. Тут необходима конкретная информация, а Сципионы ее нам не предоставили. В итоге, под тем предлогом, что Африканский выше всяких подозрений, мы сняли подозрения и с его братца. Ловко же нас обошли!»
Такой маневр Катона снова привлек к нему внимание. У Порция опять появились слушатели, а это лишь усугубило его красноречие, и по мере того, как он забирал силу, в произносимых им речах, направленных против Луция Сципиона, стали появляться выпады и против Публия. Этому оратору невмоготу было сознавать, что на Сципионе Африканском не будет лежать хотя бы тень позора, а потому, произнося вступительные слова о заслугах Публия Сципиона и его априорной невиновности, он начал добавлять: «Ну, а если Африканский и грешен, то ему это, пожалуй, можно простить». Подобными оговорками, великодушно отпуская Сципиону несуществующие грехи, Порций принялся стирать только что якобы признанный им нимб его исключительности.
При отсутствии какой-либо деятельности в этом направлении со стороны противника Катон вскоре полностью овладел умами сограждан и смело выдвинулся на новый рубеж атаки. Повторяя привычную формулу о невиновности Африканского, которую он постепенно превратил в формулу о его неподсудности с подтекстом морального осуждения, и о необходимости хорошенько прощупать Луция Азиатского, Порций совершал резкий скачок в сторону и тоном дурного пророчества говорил: «Впрочем, дело не в деньгах, деньги — дело наживное, был бы хорошим хозяин, и даже — не в факте коррупции. Недавний суд вскрыл гораздо более опасное явление, грозящее всему укладу нашей жизни, самому государству, нашей свободе! Добром ли, нет ли, но один человек так возвысился над согражданами, обрел такую силу над нами, что его слово, оброненное частным порядком, стало иметь большее значение, чем сенатское постановление, чем решение комиций, его воля ныне попирает законы и обычаи Республики. Судите сами: по одному мановению этого человека народ, забыв свой долг, оставил собрание и пошел за ним, более того, даже судьи презрели священные обязанности и присоединились к этому небывалому триумфальному шествию. Он так вырос на победах сограждан, что стал затмевать солнце! На Рим пала тень, тень Сципиона Африканского! Нет больше ни комиций, ни сената, ни суда, есть только Сципион Африканский! Республиканские учреждения растоптаны во прах его надменною пятою. Нет больше республики, есть только Сципион Африканский! Это ли не царствованье, это ли не худшая из монархий без трона и знаков царского достоинства, незаконная, а потому не имеющая ограничений, тираническая!
Вопреки фактам вы, квириты, отказались поверить в злоумышленья Корнелия в Азии. Пусть так, не буду спорить. Но, если он все же совершит проступок, а, как вы знаете, безнаказанность порождает преступленья, как вы поступите тогда, что будете делать, как защищаться от его происков, ведь на него не действует суд, против него бессильны магистраты? Увы, вам останется только молча все стерпеть, как вы терпите разгул стихии: ураганы, ливни, град! Вам останется только молить небеса, потому что вы сами возвели его в ранг богов!
Граждане, одумайтесь! Сколь ни был бы вам дорог Сципион, неужели Родина не дороже? Неужели Сципион значит для вас больше, чем государство, чем установления отцов, ваша собственная свобода, счастье детей и внуков? Граждане, одумайтесь!»
Плебс был озадачен такими восклицаниями и призывами. На обывателей напал страх, что вдруг Сципион и в самом деле замыслит против государства нечто недоброе, о том же, что для этого Сципион должен превратиться в Ганнибала, им не было велено задумываться, и они не задумывались. Верные солдаты толпы принялись морщить лбы, размышляя, как им уберечься от всемогущего авторитета Сципиона, однако никто не задавался вопросом, как уберечься от неукротимого риторического напора Катона, способного очернить солнце и обелить ночь, а также — от алчности стоящего за его спиною легиона торговцев и банкиров.
Вся информация, потребная для надлежащего вывода, была вложена Порцием в уши сограждан, и потому после мучительных потуг в конце концов народ породил лозунг: «Республика или Сципион! Либо Сципион, либо Свобода должны уйти из Рима!» Скандируя эти чеканные фразы, простолюдины все больше убеждали самих себя, что теперь, когда весь цивилизованный мир находится в их власти, великие люди им больше не нужны.
Сципион не обращал внимания на всю эту возню своих врагов и завистников. Его отношение к окружающему миру в последние годы резко изменилось. Прежде римский народ, несмотря на краткие вспышки массового психоза, в целом сознательно управлял политикой государства. Так, во время войны с Карфагеном, граждане, узнав на деле цену демагогам-популистам типа Теренция Варрона и Гая Фламиния, решительно отвернулись от них и встали на сторону консервативного крыла сената, возглавляемого Фабием Максимом, а в дальнейшем, когда ситуация изменилась, народ опять верно оценил обстановку и поддержал Сципиона в борьбе с группировкой Фабия. Благодаря этому Рим выстоял и победил в тяжелейшей войне. Затем римскому владычеству открылось все Средиземноморье с его более чем тысячелетней культурой и, казалось, что римляне будут расти вместе с ростом государства, но произошло наоборот. Люди устремились в погоню за внешними признаками престижа и забыли о своем сущностном, человеческом содержании. В результате, аристократия стала превращаться в олигархию, а народ — в толпу. Граждане потеряли идеологические и политические ориентиры, а следовательно, утратили собственное лицо. Отныне тот, кто владел их ушами, владел и умами.
Сципион добивался уважения людей, которых сам уважал и любил, но к сегодняшнему плебсу он проникался все большим презрением и соответственно брезговал популярностью. Шараханья толпы от восторга до ненависти, от преклонения до поношенья сводили на нет ценность как ее гнева, так и милости. Не по масштабам личности Сципиона было состязаться с Петилиями и Порциями за благосклонность толпы, уподобившейся мещанке, выбирающей мужчину лишь по изъявлению готовности взять ее и удовлетворить простейшие надобности и капризы. Публий имел призвание и талант вести людей к вершинам жизни, преодолевая по пути любые пропасти и завалы, но его отнюдь не привлекала перспектива фиглярствовать на политической сцене перед лениво рассевшимися в амфитеатре и разложившими на скамьях грубо пахнущие закуски обывателями. Единственное, на что он еще надеялся, это на пробуждение совести народа. Сама чудовищность преступления плебса против первого гражданина, по его мысли, должна была отрезвить людей и прояснить их разум. В связи с этим Публий вспоминал легенду о подвигах Курция и Деция, принесших себя в жертву черным духам преисподней ради победы Отечества и счастья народа, и угадывал в этих историях мифическое отражение событий, подобных тех, свидетелем которых он теперь являлся. В воображении он видел себя таким же мучеником, и оттого ему становилось и грустно, и горько, и сладко, хотя он понимал, что, даже если демонстративно сожжет себя на форуме в знак протеста против глупости народа, тот не станет умнее. Но в отчаянных ситуациях, когда надежда становится единственным прибежищем жизненных сил, она на некоторое время способна заглушить критический голос разума, и Публий вопреки сознанию надеялся.
Так или иначе, Сципион все более отдалялся от общественной жизни и все сильнее углублялся в литературный мир Греции, уже перенесшей и перестрадавшей период государственной и моральной деградации. Его переживания вливались в грандиозный поток болей и страстей философов, поэтов, драматургов, историков, имевших несчастье остаться живыми людьми среди громыхающих золотом и прочими погремушками одеревеневших марионеток, и уносились с этим духовным потоком прочь, за пределы времени.
В состоянии такой отрешенности от окружающего мира Сципиона застала просьба группы сенаторов отправиться в Этрурию для урегулирования в очередной раз возникших там волнений. Будучи в особом расположении духа, он не мог настолько опуститься, чтобы заподозрить подвох, и без промедления двинулся в путь. Публий имел родственные связи по материнской линии с этрусской знатью, и давно сотрудничал с этой областью, в частности, при подготовке африканской экспедиции, поэтому сенатское поручение выглядело вполне естественно.
Однако едва Сципион Африканский покинул город, как возобновились гонения на его брата. Раз за разом Луция Азиатского стали вызывать на форум. Теренций демонстрировал там свои розги, а Петилии — пожелтевшие от яда речей языки. Катон же и вовсе выглядел в эти дни Ганнибалом у Канн. Луций клеймил позором клеветников, громогласно обвинял их во лжи, заявлял, что вся кампания затеяна против него только из зависти к Публию Африканскому. «Лишь в том моя вина, — говорил он, — что у меня есть брат Публий Сципион Африканский, который истинно велик, и потому рядом с ним сразу видно все ничтожество Порциев и Теренциев. За это они его и ненавидят, но, не имея возможности дотянуться грязными руками до него, они пачкают меня, мстят ему, преследуя его родных и друзей! Уже по одному этому вы, граждане, можете судить об их подлости, но вы утеряли способность судить и служите орудием низости и злобы!»
Подобные речи не нравились избалованному лестью плебсу, и под умелым руководством Катона гнев Луция, отражаясь и усиливаясь в толпе, обращался против него самого. Под аккомпанемент этого возмущения Петилии и Теренции кропотливо плели сеть обвинений и в конце концов сшили приговор. Луций Корнелий Сципион Азиатский, победитель царя Антиоха, был признан виновным в сокрытии и присвоении части военной добычи, и за это преступление с него взимался штраф, тогда как честь и славу он уже потерял из-за самого факта осуждения. Для пущей убедительности процесса наказанию подверглись также Фурий Акулеон и Луций Гостилий. Фурий и Гостилий сочли за благо подчиниться приговору беспощадного Теренция и изъявили согласие заплатить пеню, за что тут же были отпущены домой, но Луций Сципион продолжал отрицать вину, и потому его силой потащили в тюрьму. Теперь над ним нависла угроза уже не штрафа, а позорной смерти с преданием тела клювам стервятников на ступенях Гемоний. Однако Луций все так же упорствовал, предпочитая казнь уступке клевете.
Тут на арене борьбы возник Сципион Африканский, вновь вторгшийся в события в самый драматичный момент. Когда Публию сообщили о травле брата, он оставил все дела в Этрурии, в значительной степени оказавшиеся фикцией, оседлал скакуна и во весь опор помчался в Рим. Чуть ли не в боевом снаряжении, верхом на коне он ворвался на форум как раз в тот момент, когда ликторы Теренция, заломив за спину руки недавнему триумфатору, влекли его к подземелью Туллианума. Растолкав толпу, Публий пробился к месту действий, спрыгнул с коня едва не на шею самого Теренция, разбросал ликторов, резким движением подкрасил глаз одному из Петилиев и освободил брата. Все произошло так быстро, что никто не успел воспротивиться принцепсу. Да и какой римлянин посмел бы оказать физическое сопротивление Сципиону Африканскому!
В первый момент Катон слегка струхнул, но зато потом возликовал. «Свершилось!» — возопило его нутро. Да, Сципион, наконец-то, в открытую преступил закон, противясь бесчестному, аморальному, но ведущемуся в полном согласии с законами наступлению Порция, а потому теперь последний получил повод засадить в тюрьму первого на пару с его братом.
Впрочем, о брате Катон уже забыл, потому что его руки тянулись к шее Публия Сципиона, готовясь схватить его за горло. Но это только — пока, а вообще-то Катон не забывал ничего, и адресная книга его мести всегда содержалась в отменном порядке.
«Преступленье! Преступленье!» — радостно закричал Порций, спеша зафиксировать в умах сограждан столь важное мгновенье.
Сципион впервые за много лет удостоил Катона прямого взгляда и, кажется, готов был пронзить его огнедышащую глотку мечом. Но катастрофическое развитие событий пресек один из трибунов Тиберий Семпроний Гракх, который укоризненным взором смирил гнев Сципиона и, оттерев его от брата, взял арестованного под свою охрану.
Семпроний Гракх, представитель видного плебейского рода, был одним из самых энергичных и талантливых молодых людей Рима. Недавно он отличился в азиатской кампании, где его императором являлся именно Луций Сципион. Он пользовался доверием также и Публия Африканского. Но при всем том по своей родовой принадлежности Гракх был политическим врагом Сципионов. Катон же ему, по молодости лет, казался бескомпромиссным бойцом за чистоту римских нравов. Потому он и получил трибунат в год высшего могущества Порция и потому был привлечен к участию в травле Сципионов. Но экстремальный зигзаг событий, вспыхнув как молния, озарил его сознание, и он в один миг понял больше, чем за все предшествовавшие месяцы.
— Своею трибунскою властью я запрещаю вести Луция Сципиона Азиатского в тюрьму! — закричал он, покрывая всеобщий шум. — Пусть суд признал его виновным в неправильном разделе добычи, но никуда не годится сажать императора, победителя царя Антиоха в ту же темницу, куда он совсем недавно отправил множество иноземных врагов Отечества. Недостойно римского государства держать в застенках своих героев!
Катон застонал от разочарования: получилось, что Луция Сципиона освободил от тюрьмы народный трибун Тиберий Гракх, имеющий на это право, а не частное лицо — Сципион Африканский, наказать которого теперь можно разве что за резкое поведение. Но даже и эту возможность отобрал у него Семпроний, самолично пожурив Сципиона.
— А тебе, Публий Корнелий Африканский, надо бы всегда помнить, что такому человеку, как ты, не пристало злом отвечать на зло, — наставительно промолвил он.
Публий Сципион, конечно же, был уязвлен укором юнца, но, отдавая ему должное, ограничился лишь скептической улыбкой.
— Я многое мог бы тебе сказать на это, — произнес он, — но скажу лишь, что ты, юноша, заслужил эту сцену.
— А вы! — крикнул Публий, обращаясь к толпе. — Вы не вняли моему предостережению! Вы безвольно сдались пороку. Вместо того, чтобы тянуться за большими людьми, расти вместе с ними, вы стремитесь избавиться от них, дабы некому было пробудить вас от прозябанья тусклого обывательского существованья. Знайте же, что, если вы будете оскорблять честных людей, среди вас переведутся Сципионы, и тогда ваш город превратится в болото, недра которого наполнятся зловонными газами, удушающими все живое!
Плебс безропотно снес от Сципиона слова, за которые растерзал бы любого другого. Но дальше испытывать терпение толпы Публию не довелось. Его обступили сенаторы, белой стеною отделив от серой массы плебса, и, наперебой воздавая хвалу ему самому, но еще более — Тиберию Гракху, стали упрашивать Сципиона почтить славного молодого человека высшею наградой. Публий не смог сделать по форуму ни одного шага пока не дал обещания обручить с Гракхом свою младшую дочь; старшая уже давно была обещана в жены сыну Сципиона Назики. Так зловещую атмосферу суда на форуме сменило свадебное настроение, и все сенаторы под предлогом какого-то религиозного праздника веселою гурьбой отправились пировать на Капитолий.
Но и этой стычкой у зловещего порога Мамертинской тюрьмы неприятности Сципиона не закончились. В тот же день, вернувшись домой с праздничного обеда на Капитолии, он столкнулся с не менее грозным противником, чем Катон или Теренций. После всех фальсифицированных процессов ему довелось принять настоящий суд разгневанной Эмилии, которая, узнав о том, что муж без ее ведома просватал младшую дочь, пришла в неистовство. В таком состоянии она могла бы встретить мужа с мечом в руках, если бы не была уверена, что пронзит его острым словом и испепелит взглядом. Долгое время копившееся в ней недовольство поведением Публия и вопиющей неблагодарностью сограждан наконец получило законный повод излиться наружу, и произошло извержение. Гнев, как раскаленная лава, хлынул на усталого после путешествия из Этрурии и схватки на форуме Сципиона, а заодно — и на провожавших его друзей, сметая с их лиц последние цветы доброго настроения и оставляя за собою безжизненный рельеф уныния.
Ситуация была критической. Тут Публию не способны были помочь ни слава его побед над карфагенянами, ни ссылки на волю Юпитера. Однако судьба пощадила знаменитого императора, внезапно обнажив брешь в наступательных порядках врага, и позволила ему с честью выйти из, казалось бы, безнадежного положения.
— Я не потерплю никаких оправданий! Ты поступил бесчестно, подло по отношению ко мне и нашей маленькой Корнелии! — кричала она, этими громогласными восклицаниями сопровождая молнии, метаемые из глаз. — Каков бы ни был твой выбор, знай, тебе не будет снисхожденья… даже, если ты назначил ей в мужья Тиберия Гракха!
При этих словах уже готовые впервые в жизни обратиться в позорное бегство Сципион и его легаты вдруг разразились гомерическим смехом. Они смеялись так искренне, что Эмилия пришла в замешательство и даже замолкла. Будучи опытным полководцем, Сципион мастерски воспользовался минутной слабостью неприятеля и без промедления предпринял контратаку.
— Мы зря с тобою ссоримся, нежная моя красавица, — сладко произнес он, обнимая жену обволакивающим взором, которым, несмотря на весьма прозрачную иронию, в самом деле превратил ее в нежную красавицу, — у нас с тобою очень много общего во взглядах и вкусах. Основываясь именно на этом сходстве, я и выбрал нашей прелестной Корнелии жениха, а зовут его как раз Тиберий Семпроний Гракх.
Эмилия улыбнулась такой забавной развязке конфликта, но тут же снова приняла строгий вид на зависть самому суровому претору, а пожалуй что — и цензору, и повелительным тоном промолвила:
— Так я же и сказала: не жди пощады, даже если это Тиберий Гракх.
— Ах, мой непреклонный император! — искрясь усмешкой, воскликнул Публий. — Я все же жду от тебя пощады и смиренно припадаю к краю твоей триумфальной столы в надежде вымолить прощенье, ибо что еще остается в удел несчастному преступнику!
Мир был восстановлен и закреплен за легким ужином кубком, пригубленным всеми присутствующими, включая Эмилию.
Когда светильники устали бороться с ночным мраком, а гости разошлись, Эмилия, расчувствовавшись, изъявила намерение пооткровенничать с мужем, чтобы излить томившие ее тревоги и переживания. Но Публий, привыкший за последние годы к сварливости жены, посчитал, будто она опять затевает скандал и собирается попрекать его за принципиальную гражданскую позицию, не выгодную в нынешних условиях с точки зрения благополучия их дома, потому, решительно прервав разговор, отправился спать. Утром с просветленным благодаря ночному отдыху сознанием он раскаялся в проявленной им жесткости и в свою очередь предпринял попытку объясниться с женою, но тоже безуспешно. Эмилия всю ночь терзалась обидой и утром была менее, чем когда-либо, расположена к душевному общению. Так они упустили последнюю возможность восстановить духовную близость накануне событий, окончательно разделивших их непреодолимой стеной.
День также не принес Сципиону радости. Вокруг его дома околачивались подозрительные личности, по всей видимости, из числа побочного пополнения римскому гражданству, дарованного государству Марком Катоном и Теренцием Куллеоном, которые громко возмущались засильем знати и скандировали лозунги на тот предмет, что либо Сципион, либо Свобода должны уйти из Рима. Возле этих активистов останавливались праздные зеваки, образуя толпу, каковая, несмотря на пассивность, самим своим присутствием, своею массой создавала поддержку крикунам. Наверное, лозунги хорошо кормили демонстрантов, потому как их глотки исправно работали на протяжении всего дня, и в доме Сципиона не существовало уголка, где можно было бы усомниться в их добросовестности.
Когда Публий вышел на улицу, все замолкли и, потупив взоры, принялись рассматривать мостовую. Подобная молчаливая враждебность сопровождала Сципиона на всем его пути. Перед домом Луция Азиатского, к которому направлялся Публий, кучковались такие же борцы за освобождение Рима от аристократии и за предание его в рабство толстосумам, как и на форуме возле храма Кастора и Поллукса. При виде Сципиона Африканского они тоже закрыли рты и все дружно поглядели в землю.
Луций встретил брата недружелюбно. Его, как и Публия, с утра донимали злобными выкриками, и это создало мрачный фон для осмысления безрадостных событий последнего времени. Но в отличие от Публия Луцию было проще концентрировать свой гнев, и, будучи доведен до отчаянья беспрестанными преследованиями, он пришел к выводу, что во всех его бедах виноват брат. «Не будь Публия с его непомерной славой, заставляющей злобствовать и завидовать весь мир, меня бы никто не трогал», — целый день твердил себе Луций, и не без оснований, поскольку в принятом им гипотетическом случае, ему действительно жилось бы проще, тем более, что, не будь Африканского, он и сам не стал бы Азиатским. Впрочем, последнее соображение в его голову не приходило. Он привык быть Азиатским и против этого ничуть не возражал, а возражал только против Африканского. Об этом он и поведал, кстати, а может быть, наоборот, некстати заявившемуся брату.
Публий попытался его успокоить. Он стал уверять Луция, что в этом году его больше никто не посмеет беспокоить, а весною при новых магистратах они обратятся к народу с апелляцией, и все встанет на свои места. Однако Луций продолжал нервничать и упрекать Публия в том, что из-за него никому из его близких нет жизни. Тогда Публий грустно посмотрел на брата и ушел восвояси. С его удалением на Луция вновь обрушился шквал проклятий, изрыгаемых дежурившей у входа толпой.
Подобная картина наблюдалась и в других местах, где появлялся Сципион Африканский. Повсюду шумел катоновский плебс, и все друзья принцепса, устав от неблагодарной борьбы с завистью и ненавистью, тяготились своим знаменитым товарищем, ставшим объектом гражданского раздора. Так или иначе они давали ему это понять и старались поскорее отделаться от него.
Итак, в Риме вызревало мнение, что если бы не существовало Сципиона Африканского, то всем было бы лучше. В самом деле, зачем теперь римлянам Сципион? Весь цивилизованный мир частью покорен, частью усмирен, серьезных врагов не осталось, могущественнейшие цари состязаются друг с другом за благорасположение победоносного народа, некогда страшный Ганнибал превратился в изгнанника и флибустьера, ради пропитания и крова продающего полководческий талант азиатским царькам. На Рим снизошло небесное умиротворение. После многовековой бурной жизни, наполненной борьбою и страстью, государство наконец-то достигло вершины и получило возможность перейти к спокойному существованию. Отведав иноземной роскоши, римляне почувствовали вкус к физическим наслаждениям. Добыча триумфаторов завалила город всевозможными предметами потребления. Отныне римлянам не нужно, да и некогда было производить, они едва успевали потреблять. Вместе с изменившимся образом жизни пришлось адаптироваться к новым условиям и сознанию людей. Мораль стала претерпевать трансформацию. Традиционный аскетизм сегодня мешал римлянам вкушать телесные удовольствия, а потому утратил социальный престиж. Духовные радости являются следствием самореализации личности, потому ориентация на духовные ценности порождает энергию созидания, тогда как телесные — возникают в результате потребления, и производство в этих условиях становится подневольным. В силу обвального характера обогащения, римлянам пришлось срочно умертвить душу ради торжества чрева. Благодаря этому они на некоторое время обрели иллюзию простого, всем понятного счастья и смачно хрустели челюстями, с самодовольством прислушиваясь к урчанию сытого брюха. Однако переход на иные ценности не принес людям покоя, а, наоборот, вызвал более ожесточенное соперничество, причем сделал его порочным. Если прежде люди стремились превзойти друг друга в благодеяниях для своего народа, то есть в подвигах во имя Отечества, то теперь каждый старался как можно и как нельзя больше присвоить себе в ущерб окружающим. Каков сарказм! Народ стал ценить не тех сограждан, которые вели его к победам и расширяли сферу жизнедеятельности государства, а тех, кто успешнее других его обирал. Изменились и пути достижения цели. Раньше, чтобы добиться уважения соотечественников, надо было взрастить в себе доблесть и развить положительные способности, ибо слава не приемлет лжи, но зато богатство неразборчиво, как шлюха, и отдается всякому, кто не побрезгует им, оно не требует от своего хозяина иных достоинств, кроме загребущих рук. В том принципиальное отличие качественных факторов престижа от количественных: первые — растят человека, а последние — только его имущество при полном безразличии к самому человеку. Безликость количественных показателей, кроме того, создает широкую базу для преступлений внутри общины, то есть для присвоения плодов чужой жизни, а по сути — для присвоения в том или ином объеме самой жизни сограждан. При таких правилах игры люди очень быстро понимают, что не стоит стремиться добывать богатство законным способом, потому как гораздо проще получить его в обход законов. Отсюда следуют соответствующие задачи нового воспитания. Между тем и само законодательство трансформируется, приспосабливаясь к видоизменившимся общественным отношениям.
Но все это предстояло познать римлянам в будущем. А пока они захлебывались потреблением, с наслаждением утопая в болоте роскоши, забыв, кто они и зачем явились на свет. Сципион же был осколком их прежней жизни и, подобно флагу на торчащей из воды мачте затонувшего корабля, напоминал им об их былой доблести. Он нарушал обывательский сон, самим своим существованием будоражил память, пробуждал в людских душах голос совести и долга, более того, имел бестактность в открытую говорить согражданам об их измельчании, о позоре перед отцами и дедами и о гибельности будущего. «Нет — Сципиону! Пусть он сгинет в беспокойном прошлом вместе со своими подвигами! — кричали обыватели. — Он препятствует нам идти к благам тихой жизни, он сковывает нас, мешает нашей свободе! Не хотим равняться на Сципионов, нам легче и сытнее с Катонами, а будущее нас не волнует, потому как на наш век хватит богатств, завоеванных отцами и дедами!» Так в массе плебса все более утверждалось мнение, что Сципион стал слишком велик для нынешнего Рима, а потому должен избавить сограждан от своего непомерного, непосильного их одряхлевшим душам авторитета.
Каких только парадоксов не сочинит циничная насмешница судьба в желании потешиться и развеять скуку своего вечного существования. Когда Катон боролся со славой Сципиона, пытался опорочить его, унизить, он потерпел крах, но зато преуспел, развернув кампанию по безмерному возвышению противника. Ему не удалось преуменьшить значение Сципиона для Рима, тогда он его преувеличил настолько, что вывел за пределы общества и тем самым отстранил образ Сципиона от людей. Конечно, Порций не сам создавал эти настроения. Как талантливый, но не гениальный политик, он лишь улавливал существующие тенденции и, расставляя акценты, выгодные для себя — стимулировал, а неблагоприятные — затушевывал.
В отличие от одуревших во хмелю триумфальных пиршеств простолюдинов, с пеной у рта кричащих, что они, римляне, не хотят больше быть римлянами, а потому им не требуются истинно римские лидеры, сплоченный класс торгово-финансовой олигархии отлично сознавал собственные нужды и имел ясную цель — свержение древней аристократии. Поэтому направляемая ими политика оппозиционных сил при внешнем сумбуре по существу проводилась последовательно и логично.
Однако силы Сципиона тоже были весьма значительны, тем более, что при угрозе широкого наступления олигархии теоретически становилось возможным объединение нобилей различных партий. Но группировка Сципиона имела ориентацию на внешнюю политику и в существующем виде не была готова к назревавшей гражданской войне. Вдобавок к этому, персональный характер преследований лидеров аристократии замутнял картину разворачивающихся событий перипетиями личных связей и отношений, вносил раскол в ряды нобилитета. Многие видные сенаторы были рады падению Сципиона, поскольку им надоело находиться на вторых ролях, а сам Сципион не желал поднимать одну половину граждан на борьбу с другой половиной для отстаивания будто бы своих личных интересов, собственного авторитета.
Подспудно римская аристократия угадывала глобальный характер грянувшего конфликта, но не сознавала этого явно, потому надеялась, что все еще образуется и для восстановления прежнего положения достаточно принести в жертву новым, хищным силам общества одного только Сципиона. Помимо того, значительная часть нобилитета сама оказалась в плену у богатства и, постепенно срастаясь с олигархией, уже не могла считать таковую своим врагом.
Публий грустно усмехался при мысли об уготованной ему роли жертвы, и вновь, уже в который раз видел себя Курцием, бросающимся на коне в провал преисподней ради спасения Отечества. Но броситься-то он мог, на то он и Сципион, чтобы совершать непосильное большинству, но вот в возможности спасения Отечества очень и очень сомневался, и оттого ему не хотелось ни жить, ни умирать впустую.
На одном из заседаний сената развернулся спор по вопросу об идеологии внешней политики. Во весь голос заявили о себе агрессивные силы, помышлявшие об устройстве провинций не только в Испании, но и в Африке, Нумидии, Греции, Македонии и Азии. Тогда Порций громогласно заявил, что Карфаген должен быть разрушен, о чем потом, как помешанный, твердил сорок лет. Такие перспективы сулили чудовищное обогащение олигархам и пурпурные тоги с триумфальными колесницами Фабиям, Фульвиям и Фуриям. Сципион выступил с резкой критикой этой политики. «Да, — говорил он, — Рим должен главенствовать в мире, но благодаря разуму, а не насилию, быть хозяином, но не господином». Далее он в очередной раз попытался привить свои идеи о гармоничном устройстве ойкумены основной массе сената, но встретил меньшее понимание, чем когда-либо прежде. Ему все-таки удалось отстоять прежний внешнеполитический курс, направленный на создание в Средиземноморье дружественных государств, относящихся к Риму как к оплоту справедливости и порядка. Однако он нажил себе новых врагов, причем даже из числа бывших друзей, и большинство сенаторов, подобно плебсу, готово было вскричать: «Не хотим слушать Сципиона!»
Вскоре после конфликта в сенате к Публию обратились многочисленные клиенты рода Корнелиев с предложением организовать отпор Катоновым крикунам, засоряющим атмосферу Рима вредоносными лозунгами. Но Сципион велел этого не делать, чтобы не давать недругам повода для массовых беспорядков в городе. В итоге, его верные сторонники из народной среды остались разрозненными на мелкие группы и практически бесследно растворились во враждебной массе плебса.
Так от Сципиона постепенно отворачивалась и откалывалась одна группа граждан за другой, один слой населения за другим. Его все сильнее сжимало кольцо одиночества, все плотнее обступала пустота, сквозь мрак и холод которой доносились лишь безумные протесты.
Публию стало неуютно в городе, который казался ему безлюдным, как Ливийская пустыня, и одновременно тесным и суетливым, как Вавилонский базар во времена Навуходоносора. Его стонущая от обозрения действительности мысль обратилась за помощью к памяти, и та подсказала, что когда-то, в годы юности, ему удавалось изживать невзгоды и обретать душевное равновесие в храме Юпитера. Он решил снова прибегнуть к этому средству и, взойдя на Капитолий, уединился в храме.
Долго сидел там Сципион в ожидании потока живительных космических лучей и нисхождения к нему божественного духа. Но в храме звенела все та же пустота, которая преследовала его в городе. Он напрягался и расслаблялся, сосредотачивался и уносился фантазией к звездам или парил в облаках, но при всем том, никак не мог обнаружить следов духовных владык мира. Священное место Рима опустело: боги покинули храм, оставили город.
Назавтра Сципион повторил опыт и, принеся жертвы, провел в храме много изнурительных часов. К вечеру самого длинного дня своей жизни он окончательно пришел к выводу, что покровители римлян, как и он сам, разочаровались в своих подопечных, прекратили бороться за их счастье и бросили горожан на растерзание собственным порокам. Вывод был однозначным: боги ушли и этим указали путь ему самому.
Публий подобно прочим аристократам не был лишен скептицизма в отношении официальной религии, но не сомневался в существовании космического разума, одним из атомов которого ощущал и себя. В данном случае его обращение к небесам было слишком серьезным, а пустота в храме — беспощадно отчетливой, потому у него не возникло колебаний в оценке полученного знамения, данного как раз в форме отсутствия каких-либо знамений.
Публий Корнелий Сципион Африканский, не унывавший ни в каких ситуациях, отвечавший энергичными действиями на любые происки врагов или превратности судьбы и всегда выходивший победителем, ныне, так и не познав поражения, впал в сентиментальную печаль, как девица в разрыве с любимым или как мать в разлуке с сыном, а может быть, как сын, навсегда расстающийся с матерью, как римлянин, теряющий Родину. Самым страшным наказанием в Риме было изгнание, в сравнении с которым смертная казнь казалась лишь минутной неприятностью. Римляне не могли выносить разлуки с Родиной, в том была оборотная сторона величия духа этого народа.
Публию предстояло расстаться с Отечеством. «Сципион или Свобода должны уйти из Рима!» — вопили на всех городских площадях обыватели, не имеющие представления ни о Сципионе, ни о Свободе, о том же аккуратно намекали ему сенаторы, и то же самое говорили глаза родственников и друзей, а сегодня Сципиону предложила покинуть город его жена.
Не сумев спровоцировать на неблаговидный поступок самого Сципиона, его враги смогли добиться требуемой реакции от Эмилии. Однажды властная женщина попала в окружение катоновского хора и в ответ на оскорбления велела многочисленным рабам своей свиты разогнать толпу бичами. Ей удалось обратить голосистое воинство в бегство, но с этого дня плебс повсюду встречал и провожал ее возмущенными возгласами. «Нет на вас Ганнибала! — восклицала она в ответ. — Жаль, что мой муж не дал возможности Пунийцу истребить вас всех до единого!» Однако, хотя Эмилия чисто по-женски отводила душу в звонких проклятиях плебсу, жизнь в городе сделалась для нее невыносимой. О том она и заявила Публию.
Правда, нрав Эмилии был не таков, чтобы позволить ей бежать от трудностей, поэтому вначале она предложила мужу свой, давно взлелеянный ее мечтами выход из положения.
— Народ слишком испортился, — решительно подытожила она события последних лет, — а потому он более не способен к самоуправлению, и Риму требуется централизованная монархическая власть. Ты же как принцепс должен взять на себя главную роль и, перетряхнув государство, реорганизовать его на новой основе.
— Так, значит, ты хочешь, чтобы я тоже испортился вместе с народом? — грустно поинтересовался Публий.
Эмилия приняла упрямый вид и враждебно молчала.
— Да, — продолжил Сципион, — то, что ты предлагаешь, является физическим выходом из нынешнего кризиса, но не нравственным. Я много походил по миру и видел различные социальные образования. Поверь же, что монархия — самый удручающий из них тип. Это всеобщее замкнутое по кругу рабство, жизнь без достоинства, уважения, без человеческих целей. Нет, я не ввергну Рим в эту бездну деградации. Я дам ему время образумиться. У меня еще есть надежда, что Отечество произведет на свет настоящих людей, и Республика возродится, причем уже на более высокой стадии развития. Вышло так, что Рим разом проглотил все Средиземноморье, и у него наступило несварение, однако это еще не означает неизбежную смерть. Возможно, крепкий организм нашего народа сможет переварить чужеземное угощение, впитать в себя все лучшее и отбросить требуху, очиститься от скверны. Сколь ни мал этот шанс, я не имею права отнимать его у сограждан.
— Тогда уходи! — с жестокой логикой вывела итог из его речи Эмилия. — Не хочешь царствовать, будь изгнанником! Здесь же нам оставаться просто унизительно. Нужно либо действовать, либо исчезнуть.
Да, Публий понимал, что ему предстоит расстаться с Отечеством, но он пока не нашел приемлемую форму для осуществления этого действа. Значима была смерть отца и сына Дециев на виду всего войска в насыщенный эмоциями час битвы, великолепен поступок Курция, закрывшего собою зловещую трещину, расколовшую Рим, но как ему, Сципиону, закрыть трещину, возникшую в душе народа? Какая-либо демонстративная смерть лишь насмешила бы и позабавила его врагов, причем не только в Риме. Ему представилось, как будет хвататься за живот африканец Ганнибал на пирушке у какого-нибудь Прусия при известии о самоубийстве своего победителя, и он содрогнулся. Такое отвратительное зрелище могло заставить его жить вечно. Вот уж удивился бы и, пожалуй, проклял бы самого себя Ганнибал, если бы узнал, что ненароком сохранил жизнь Сципиону!
Итак, спасительный ход стоиков не годился Сципиону. Значит, ему оставалось уехать в какую-нибудь далекую страну и влачить там годы пустого прозябанья?
Несмотря на затруднения, Публий даже и не помышлял о том, чтобы подобно Ганнибалу наняться к какому-то царю и имитировать бурную деятельность, совершая за деньги то, для чего он мыслил единственную награду — благо Родины и уважение сограждан. Вдали от Рима он мог только доживать, но никак не жить.
Память рисовала ему заманчивые пейзажи страны его молодости. Он словно наяву видел величавые горы и тучные долины Испании. Но прибыть изгнанником в тот край, где его чтили могущественнейшим человеком, было невозможно. Тогда — Афины. Он давно мечтал посетить этот город, а теперь может вовсе поселиться в нем… Однако нынешние Афины — живая иллюстрация будущего упадка Рима. Сегодняшние афиняне — пустые краснобаи и подхалимы, пресмыкающиеся перед всяким, кто способен взять в руки меч, они представляют собою карикатуру на граждан свободной республики. Нет, он не выдержит соседства ничтожных потомков великих предков. Остается Пергам. О, как будет гордиться Эвмен, если у него на содержании окажется Сципион Африканский! Какое чванство будет чернить последние и без того черные годы Сципиона! Может быть, Карфаген? Пожалуй, его там примут, даже окружат почетом и, вполне вероятно, исподтишка убьют. Все это весьма привлекательно, особенно последнее, но в глазах мировой общественности будет выглядеть слишком вызывающе по отношению к Риму.
В рассмотренных Сципионом вариантах был еще один, причем самый главный изъян: удалившись в другую страну, Публий потерял бы гражданство, оказался бы официальным изгнанником и в этом качестве выглядел бы перед римлянами осужденным, признавшим свою вину.
Выход неожиданно подсказала Эмилия. Она предложила поехать в их имение на благодатном кампанском побережье. Уже несколько лет Литерн был любимым местом отдыха семьи Сципиона, и почему бы ему действительно не укрыться там от слепой злобы сограждан? Этот небольшой городок, образованный именно Публием Африканским как колония его ветеранов, был отделен от Рима достаточным расстоянием, чтобы обосновавшегося в нем Сципиона не беспокоили эмоции сумасшедшей столицы, и в то же время, не столь далек, чтобы дать повод недругам предполагать, будто он кого-то боится.
Сципиона удовлетворило найденное решение, и он похвалил жену за разумную идею. Эмилия усмехнулась и ничего не сказала в ответ, хотя ей, как женщине, очень трудно было устоять перед соблазном выложить все свои тайные мысли и надежды, связанные с намерением отправиться в Литерн. В отличие от мужа, не помышляющего о возвращении в Рим, она, избирая местом ссылки Литерн, как раз имела в виду, что из этого города Публий всегда может вернуться в столицу и снова занять свое законное место первого сенатора. Она ничуть не сомневалась, что с удалением Сципиона римляне поостынут и успокоятся, а успокоившись, задумаются, задумавшись же, обязательно раскаются. По ее мнению, уже к весне и плебс, и сенаторы спохватятся, поймут, что они натворили и кого потеряли, а потому придут к Сципиону с повинной и будут просить его возглавить государство с не меньшим энтузиазмом, чем когда-то пунийцы молили пощадить их Отечество.
Итак, Публий принял решение уехать в Литерн, однако все еще медлил с его осуществлением. Наконец он наметил дату печального события и напоследок вздумал еще раз посетить Капитолийский храм. При этом Публий даже в уме не мог произнести слова «а вдруг…», хотя они постоянно огненными буквами горели в его мозгу и, незримые, все же жгли глаза нестерпимым пламенем. Он говорил себе, будто ни на что не надеется и только хочет свести обычай, в некоторых случаях предписывающий троекратное обращение к богам.
В эти дни обстановка в Риме еще более накалилась. Толпы плебса в предчувствии победы без устали скандировали антиспипионовские лозунги и, не покладая языков, трудились даже по ночам. Правда, с появлением перед ними самого Публия Африканского они, как и прежде, затихали, но стоило Сципиону проследовать дальше, и в спину его били истошные вопли обезумевших от ненависти людей, которые ярой злобой вознаграждали себя за четвертьвековое восхищение этим человеком.
Проходя сквозь такой строй, Сципион внешне сохранял полную невозмутимость, но душа его чернела, и вступить в храм он уже не мог. Его желание в третий раз вопросить Юпитера об отношении к происходящему и получить совет так и осталось нереализованным.
Незадолго до отъезда Публий еще раз поссорился с братом Луцием и после этого уже не рисковал обращаться к другим родственникам или друзьям. Все считали его конченным человеком и спешили отречься от былой дружбы. Его сторонились, как разлагающегося трупа. Впрочем, многие не торопились окончательно хоронить авторитет Сципиона и, опасаясь новых виражей судьбы, старались не показываться на глаза опальному колоссу, чтобы не выказывать ни вражды, ни приязни, равно опасных в условиях неопределенности будущего. Лояльнее прочих к нему относился Публий Назика, но его сочувствие в основном было молчаливым, поскольку он не мог сказать Африканскому ничего утешительного, так как подобно Цецилию Метеллу, Корнелию Лентулу и другим матерым политикам считал, что принцепс упустил благоприятный момент для контрнаступления, и теперь его положение уже непоправимо.
В такой обстановке Публию хотелось увидеться с Лелием. Но Гай не пришел к нему проститься. Говорили, будто он был тяжело болен. Однако Сципион усматривал в этих слухах всего лишь уловку, тем более, что именно Лелию в городе приписывали фразу: «Сципион сам отвернулся от друзей, посчитав, будто на вершине славы они не нужны, так пусть же и теперь обходится без них», которой в эти дни многие нобили прикрывали свою измену, потому он тоже не стал предпринимать шагов к сближению.
В конце концов тотальное недоброжелательство Рима вызвало у Сципиона взрыв гнева, и он проклял всех бывших друзей. «Я упрекал за дурное поведение народ, но вы оказались еще хуже. Плебс возненавидел меня по безграмотности и недомыслию, а вы — исходя из хитрости», — сказал он на прощанье всем Корнелиям, Эмилиям и Сервилиям. Это произошло накануне его ухода из Рима.
Слишком медленно и слишком быстро шли последние часы пребывания Сципиона в родном городе. Но там, где есть время, есть и конец всему. Сколь ни тягостна жизнь, наступает час смерти; настал и день изгнания. Сципион собрался в дорогу на рассвете, чтобы следующую ночь провести как можно дальше от этого города.
Несмотря на то, что дата отъезда держалась в секрете, из-за чего даже вещи было решено отправить не вперед, а вслед хозяевам, плебс неким чутьем угадал, когда свершится столь ожидаемое всем государством событие, и необозримой толпою запрудил форум. Правда, сегодня народ вел себя тихо и изо всех сил таращил глаза на дверь дома Сципиона, совсем как несколько месяцев назад, в сравнительно недавний, но уже очень далекий день первой попытки осудить принцепса.
Увидев у входа толпу, Публий нахмурил и без того хмурое чело и решил молча пройти сквозь эту массу пышущих разрушительной энергией тел. Он уже занес ногу над ступенькой лестницы, ведущей вниз, но вдруг передумал, остановился на высоком пороге и, используя его в качестве трибуны, обратился к плебсу.
«Вы зачем столпились здесь! — резко крикнул он, словно новобранцам, в сутолоке боя потерявшим свое место в строю. — Жаждите в последний раз поглазеть на Сципиона Африканского? Ну что ж, торопитесь, больше вам такой возможности не представится. А может быть, хотите послушать меня? Так навострите уши! Уж, так и быть, подарю вам десяток ласковых слов, достойных дезертиров.
Я вас предупреждал, что вы ступили на гибельный путь, но вы не вняли предостережению, и вот результат: я бросаю вас. Да, я отрекся от вас, ибо вы безнадежны, вас уже нельзя вернуть к достойной жизни, а я не берусь за безнадежные дела. Барахтайтесь в болоте собственных пороков, коли не нашли в себе силы подняться вслед за мною к высотам римского духа, служите рабски злу, как олицетворенному в ваших нынешних кумирах, так и сидящему в каждом из вас, пожирайте друг друга и самих себя на потеху побежденным вашими отцами народам. Да, мы победили всех врагов, а вас они, уже будучи побеждены нами, купили грудой серебра и подчинили прихоти вещей. Вот уж поистине вы обрели диковинное рабство! Прежде слабые служили сильным, а теперь вы, рожденные сильными, сделались рабами… нет, даже не слабых, а вовсе мертвых предметов, вы стали рабами вещей. Уж какие вам после этого Сципионы! Для вас сегодня и Теренций Варрон слишком велик!
Отныне Сципион Африканский, всегда говоривший «мы», будет говорить только «я». Так что посмотрите на меня в последний раз, дабы вам было чем похвалиться перед детьми и внуками, каковые, прозреваю, будут еще ничтожнее, чем вы сами, и проваливайте прочь.
Да, я говорю: «Убирайтесь прочь!» Именно так обстоит дело. Сейчас коляска увезет отсюда меня, но исчезнете вы! Я остаюсь на своем месте, ибо по-прежнему верен себе и духу Рима, а вы уходите, потому как предали отцов и дедов, изменили самим себе! Я остался на вершине республиканского Рима, а вы покатились вниз! Туда вам и дорога! Стараясь удержать вас от паденья, я сделал больше всякого другого смертного. Я спасал вас, пока было кого спасать. Вы сгнили прямо у меня в руках, потому что были насквозь червивы, и я со спокойной совестью стряхиваю вас со своих ладоней. Я боролся за ваши души, пока эта борьба имела смысл и согласовывалась с честью и рангом Сципиона Африканского, но сегодня я имею право избавить себя от вашего присутствия.
Ну что же, вы на меня посмотрели, а теперь отступите на несколько шагов назад, чтобы и я мог напоследок полюбоваться Римом, позвольте мне проститься с Родиной. Я без сожаления обрек вас на обывательское небытие, на смерть при жизни, но я скорблю об Отечестве, ибо Отечество — не есть вы, Отечество — это пятьсот лет нашей славы, сотни тысяч героев, чьи светлые души и сейчас защищают Город, противостоят вам, люди-тени. А вы — всего только язва на теле моей Родины. Да, вы запятнали ее грязью, покрыли гноем, но я все же верю в нее, верю, что она переболеет вами, преодолеет все напасти и воссияет ярче, чем когда-либо прежде! Я верю в ее жизнь уже хотя бы потому, что лучшую частицу ее уношу с собою и тем самым избавляю от вас.
Прошу тебя, Родина, почтить меня за все, что я совершил доброго, и простить за то, что чего-то я не сумел сделать. Всю жизнь я верой и правдой служил тебе и рос, стараясь быть достойным тебя. Но, если я теперь стал больше, чем тебе нужно, я ухожу, однако надеюсь на встречу с тобою в ином качестве и при более счастливых обстоятельствах. На прощанье желаю тебе, Родина, сбросить со своего хребта это поколение и вырастить настоящих граждан, которые были бы под стать твоему величию.
Вы же, ничтожные рабы, более не увидите не только самого Сципиона Африканского, но и его праха: я велю похоронить мои останки в Кампанье, в Литерне! Пусть ваши дальние потомки, люди нового Рима, всякий раз, когда надумают отдать долг памяти былой славе Отечества, совершают тот путь, который сейчас предстоит мне, пусть они каждый раз идут к моей могиле из Рима в Литерн, и пусть они каждый раз при этом вспоминают о вашей неблагодарности».
Говоря эти слова, Сципион сделал круг по форуму, озирая знаменитые холмы, и направился к городским воротам. Оказавшись за священной чертою померия, он сел в повозку, и та покатилась по Аппиевой дороге.
Едва затих стук колес кибитки, уносящей из Рима Публия Сципиона, как Теренций и Петилии потребовали приведения в исполнение приговора, вынесенного Луцию Азиатскому. Надежды нобилей, что после ухода с политической арены Сципиона Африканского партия Катона утихомирится, не оправдались, поскольку были пустой иллюзией, возникшей из-за непонимания истинных причин конфликта. Наоборот, именно теперь олигархия повела дело преследования знати с особой жестокостью, и в ближайшие годы предстояло пасть не только всем Сципионам, но и Квинкциям, а менее значительные фигуры нобилитета в этот период были просто оттеснены от власти, либо вовлечены в класс олигархии.
Как ни хорохорился Луций Сципион, ему пришлось покориться своей участи и платить штраф: деньгами — Петилиям, и раскаяньем — Публию Африканскому. Первое ему удалось с большим трудом, а второе — оказалось и вовсе непосильным. Красочные сказания о несметных богатствах Сципионов и об их многомиллионных взятках, полученных от Антиоха, которыми катоновцы питали зависть и ненависть толпы, увы, не прибавили средств самим Сципионам. Когда руки Петилиев под видом длани закона проникли в дом покорителя Азии и обшарили его от подвалов до антресолей, они не смогли нащупать там ни одной вещи, ни одной монетки, каковые напомнили бы об Антиохе. Не только азиатской добычи, но и всего имущества Луция Сципиона, нажитого им за пятнадцать лет военных походов, а также полученного по наследству, не хватило, чтобы собрать сумму, требуемую от него в качестве штрафа. Луций продал все, включая дом, и только тогда расплатился с принципиальным государством. Отныне Луций Корнелий Сципион Азиатский был беднейшим человеком в Риме.
Эта драма заставила прослезиться впечатлительных римлян. Они очень тужили оттого, что осудили невинного, и наперебой выражали сочувствие гордому нищему, победителю богатейшей страны мира. Однако граждане этого города пока еще в большей степени были римлянами, чем пунийцами, потому их добрый порыв не ограничился словами. Друзья выкупили дом и имущество Сципиона Азиатского и подарили законному хозяину. Помимо этого, всевозможных подношений и пожертвований сограждан было столько, что, прими их Луций, он стал бы гораздо богаче, чем был до осуждения. Но перед лицом нежданного богатства Сципион остался Сципионом так же, как и недавно — перед угрозой нищеты: он принял дом и самое необходимое из своего имущества, а все остальное с благодарностью возвратил дарителям.
Поведение Луция в эти дни принесло ему не меньшую славу, чем победа над Сирией, и народ снова взахлеб восхвалял его. Однако это не помешало Катону через три года исключить Луция Сципиона из высшего сословия как недостойного гражданина, а заодно — и Публия Назику, о котором ничего дурного не могли сказать даже клеветники. Да, Катон твердо проводил свою политику, ничуть не смущаясь благими порывами сограждан, ибо знал, что без реальной поддержки государства порывы останутся всего лишь порывами, а государство с каждым годом проявляло все меньший интерес к взлетам добрых чувств народа.
Как и рассчитывал Порций, плебс очень скоро забыл о Сципионах и уже в конце года ликовал, приветствуя покупателя фригийских городов и продавца римской чести Гнея Манлия Вольсона, который, переждав на Марсовом поле кипевшие вокруг темы азиатских денег страсти, теперь с триумфом вошел в Рим и привел всех в восторг видом груд серебра, золота и всяческой утвари, отобранных у мирного населения Малой Азии.
Некогда афиняне под командованием Мильтиада на Марафонской равнине впервые нанесли поражение персам. Это стало одним из самых грандиозных событий той эпохи. Народ осыпал своего героя почестями, а потом осудил его и заточил в тюрьму. Там Мильтиад и скончался.
Во время второго нашествия персов, когда в Элладу вторгся сам царь Ксеркс с бесчисленной азиатской ордою, хитроумнейший из греков, изобретательный, как сто Одиссеев, афинянин Фемистокл сумел преодолеть недоверие и панику сограждан, апломб самоуверенных спартанцев и мощь персов, чтобы реализовать свой план борьбы против завоевателей, который и принес славную победу всей Элладе. Затем Фемистокл, рискуя собою, отвратил от родного города опасность, исходившую уже не от азиатов, а от соперничавшего с Афинами Лакедемона. В благодарность за все это сограждане обвинили его в сговоре с Ксерксом, с тем самым Ксерксом, которого он дважды заманил в ловушку и обрек на поражение. Фемистоклу пришлось отправиться в изгнание. Но его соотечественникам показалось, что такое наказание не соответствует заслугам Фемистокла. Для великого человека им было не жаль и великой ненависти, потому они преследовали его по всему миру, пока не вынудили просить приюта у вражеской Персии, где он и закончил свои дни.
Пример афинян вдохновил на подобные дерзания и спартанцев, каковые взялись доказать, что в неблагодарности не уступают жителям Аттики, и обрушили гнев на самого выдающегося из собственных героев — Павсания. Под командованием Павсания греки выиграли величайшее сражение в своей истории, разгромив у Платей сухопутное войско Ксеркса, а потому он был прекрасным объектом для зависти и злобы. Правда, спартанцам изменило воображение при поиске повода для ненависти, и им пришлось позаимствовать тему осуждения у афинян: Павсаний так же, как и его афинский коллега, был обвинен в сношениях с Персией. Почему Павсаний, если он решил перейти на сторону врага, не сделал этого до битвы у Платей, когда такой шаг мог иметь гораздо большее значение для азиатов, а следовательно, и для него, будь он предателем, никто не задумывался, ибо размышления мешают размахивать кулаками и выкрикивать проклятия. Недостаток изобретательности в измышлении интриги спартанцы восполнили усердием при ее реализации. В травле своего героя они преуспели гораздо больше афинян: им удалось не только заставить Павсания скитаться по чужим краям в поисках пристанища, но настичь его, запереть в храме и растерзать прямо в священном месте.
Кимон, сын Мильтиада, предводительствовал афинянами во многих сражениях и на суше, и на море. Ему не раз удавалось побеждать персов уже не в оборонительной, а в наступательной войне. Его усилиями создавался знаменитый Афинский морской союз — высшее военно-политическое достижение Афин, да и вообще всей Греции. Естественно, такие успехи накликали на него беду, и он был осужден и изгнан. Поводом послужила его симпатия к Спарте, так как, будучи воином, Кимон не мог не восхищаться военной организацией лакедемонян. То, что при своем интересе к Спарте, он укреплял могущество Афин, не могло служить положительным доводом в глазах разъяренной толпы.
Аристид был самым принципиальным, честным и справедливым человеком Афин. Настала пора, когда его достоинства превысили меру терпения народа, и он был осужден на изгнание. На вопрос: «За что вы подвергаете Аристида остракизму?» — граждане так и отвечали: «Нам надоело слышать о его честности и справедливости».
Афинянин Алкивиад уже в юности всех удивлял яркими и многообразными талантами. Вступив на арену государственных дел, он возглавил поход в Сицилию — самое смелое предприятие афинян за всю их историю, в случае успеха обещавшее им гегемонию во всем Средиземноморье. Однако в его отсутствие недоброжелатели состряпали против него судебное дело. Алкивиад был обвинен в осквернении изображений Гермеса. На суде злоумышленники попали впросак, так как их ставленник, выступавший в качестве свидетеля, заявил, будто узнал Алкивиада в группе святотатцев при свете луны, но в рассматриваемый период вместо яркой луны в небесах сиротливо бледнел худенький месяц. Выявленная фальсификация не смутила народ: уж, если толпе вздумалось кого-то осудить, она обязательно его осудит и только потом будет раскаиваться и лить слезы. Алкивиад был признан преступником, и вдогонку за ним в Сицилию отправился государственный корабль с заданием арестовать его. Однако Алкивиад являлся человеком новой формации, он и не думал о том, чтобы подобно героям классической Греции доживать свои дни в печали на постылой чужбине. Узнав, что соотечественники приговорили его к смерти, Алкивиад воскликнул: «А я докажу им, что еще жив!» — и переметнулся к спартанцам. В Лакедемоне он быстро выдвинулся и добился власти. Возглавив Пелопоннесский флот, он нанес несколько морских поражений лучшим мореходам той эпохи — афинянам, чем произвел на них столь сильное впечатление, что они прозрели, увидели свою вопиющую неблагодарность к ярчайшему из граждан и пригласили его обратно. Алкивиад с помпой и шумом возвратился в Афины, вкусил там небывалых почестей и получил небывалые полномочия. Затем он принялся бить уже спартанцев, причем так успешно, что вызвал новый взрыв зависти сограждан и опять был обвинен и изгнан. В итоге, Алкивиад погиб в Персии в схватке с разбойниками или заговорщиками как раз тогда, когда ветреные соотечественники хотели вновь призвать его на помощь, а афиняне потерпели сокрушительное поражение от спартанцев и проиграли войну.
Афиняне Ификрат и Хабрий тоже были выдающимися полководцами и одержали немало побед, поэтому и они изведали обвинение в государственной измене и прошли через судебный процесс.
Сократ не возглавлял войск и не занимался политикой, но имел славу мудреца, поборника справедливости и нравственности. Сограждане не смогли простить ему этого, осудили самого мирного человека и принудили его принять яд.
Аристотель также не избежал преследований соотечественников, а Платон пытался философией облагородить сиракузских царей, за что неоднократно оказывался на краю гибели.
Величайшему драматургу Греции Еврипиду, не нашедшему понимания сограждан, но зато встретившему их неприязнь, пришлось покинуть Афины и искать признания у чужеземцев. Последние годы он провел в Македонии, и лишь после смерти его бесплотный образ, уже свободный от какой-либо зависти, ибо завидовать мертвым античный человек еще не умел, обрел славу на родине.
Талант афинского скульптора Фидия, руководившего украшением Парфенона и всего Акрополя, привлек к нему недремлющее око завистников, каковые при помощи своего послушного слуги — народа изгнали и этого человека.
Знаменитый фиванский полководец Эпаминонд, возведший прежде убогое Отечество в ранг первых держав Эллады, нанесший поражение в правильном бою самим спартанцам, чего до него не удавалось никому, также познал горечь неблагодарности сограждан и прошел через судебный процесс, организованный завистниками при посредстве толпы, всегда охотнее внимающей дурному, нежели хорошему. Однако слишком уж абсурдна была попытка осудить человека за такую победу, какая не могла фиванцам даже присниться, и когда Эпаминонд попросил не забыть написать на его могиле, что он против воли сограждан принес им великую победу, народ смутился и оправдал его. Последовавшая вскоре смерть в сражении избавила Эпаминонда от новых проявлений агрессивности черни.
Спартанский царь Агис предпринял попытку возродить Отечество, повергнутое в ничтожество Македонией и деньгами. Поскольку олигархов интересовало только золото, да изредка — серебро, а для восстановления государства требовались более широкие интересы, он сделал ставку на народ. Отбирая земли и звенящие радости у богачей, Агис начал раздавать их простым гражданам и тем создавал материальную базу для восстановления государственной мощи. Однако богачи рядом беспримерных предательств и грязных интриг свергли законного царя и возвели на его место своего ставленника. При молчаливом согласии народа Агис был осужден на смерть. Но даже деньгам не удалось заставить палачей привести приговор в исполнение: никто не смел прикоснуться к невиновному. Тогда Агис, видя уныние и слезы на глазах своих убийц, сказал: «Не надо меня оплакивать. Я умираю вопреки закону и справедливости, но уже поэтому я лучше и выше обрекших меня на смерть!» С этими словами он сам вложил голову в петлю.
Последнего патриота Эллады Демосфена также не миновала участь изгнанника, но будто бы вполне справедливо — за коррупцию. Во времена заката своей цивилизации греки при всех достоинствах не могли устоять против гнусных металлов и даже порцию яда для исполнения смертного приговора надо было добывать за взятку, так как в противном случае палач угощал жертву таким составом, после которого смерть казалась несчастному недостижимым блаженством. После очередного политического излома бьющейся в предсмертных конвульсиях Греции народ призвал Демосфена на родину, но, как оказалось на деле, лишь для того, чтобы исправить свою оплошность по его справедливому осуждению и приговорить к смерти, как и положено, за патриотизм, то есть, за приверженность этому самому народу с его прошлым и будущим.
Римляне ко времени излагаемых событий меньше преуспели на поприще расправы со своими благодетелями, но они с лихвой наверстали упущенное впоследствии. Однако кое-какие достижения имелись у них и на тот период, ибо, как известно, если уж римляне за что-то брались, то делали это добротно и от души.
Гней Марций был великим воином и прирожденным лидером. Он отличился в войне против вольсков и получил почетное прозвище Кориолана по названию захваченного им города, после чего стал консулом. В тот век полным ходом шла борьба плебеев с патрициями, итогом которой в дальнейшем стало то, что за счет усилий народной массы плебейская верхушка добилась равного положения с патрициями и тоже села на шею народу. В лице Марция патриции получили сильного вождя. Это послужило причиной его травли со стороны плебейских лидеров. Обозрев монументальную фигуру Кориолана, они не смутились его неприступной доблестью и сумели обнаружить в нем существенный для политика недостаток: тот был честен и горд. За гордость, названную проявлением стремления к тирании, его взялись судить, а честность не позволила ему защищаться так, как того требовали обстоятельства. При всеобщем ликовании плебса, столь же интенсивном, как и во время избрания Марция консулом, он был изгнан из Рима и нашел приют у вольсков, с которыми до этого сражался на полях битв семнадцать лет. Столь яркий человек не мог остаться незамеченным в любой общине: вскоре он встал во главе вольсской армии и в пух и прах разбил «освобожденных от тирании» римлян. Те обратились к нему с мольбами о пощаде, но Кориолан оказался горд до конца: он не простил соотечественников, однако отказался продолжать поход на родной город, и за это был убит вольсками прямо на народном собрании.
Ромул, основавший великий город и давший ему собственное имя, на вершине своей карьеры вдруг бесследно исчез. Говорили, будто он обратился в бога и вознесся на небеса. Другая версия гласила, что его убили соратники-сенаторы, которые затем рассекли тело и по частям, пряча кровавые куски за пазухой, вынесли его из храма, где было совершено преступленье. Дабы пресечь неблагоприятные толки и всяческие подозрения, те же сенаторы обожествили Ромула и издали указ верить первой версии. Народ охотно поверил, ибо приятно уверовать в бога после надругательства над ним.
Марк Фурий Камилл шесть раз избирался трибуном с консульскими полномочиями, пять раз был диктатором в те годы, когда наступали особенно трудные для государства времена, и справил четыре триумфа, когда его талант и воля превращали худшие годы страны в лучшие. Под руководством Камилла римляне одолели этрусков, с которыми соперничали за гегемонию в центральной Италии несколько столетий и чей город Вейи, покоренный Камиллом, в ту эпоху был для римлян все равно, что позднее Карфаген. Он сумел отстоять за Римом статус столицы расширившегося за счет победы над Вейями государства и за это получил от граждан титул второго основателя Рима. Однако Фурий пресек алчность, которой тогда впервые заболели римляне в результате больших успехов, и тем навлек на себя ненависть любителей злата, каковые всегда по совместительству являются и завистниками. Соединение зависти с деньгами дает грязь, разливающуюся в обществе смрадным болотом лжи и клеветы. Зловонные испарения человеческой подлости ударяют в голову простых людей, отчего те теряют ориентацию и, одурманенные, впадают в безумную воинственность либо в тупую апатию. В этой душной атмосфере Марк Фурий Камилл был осужден якобы за кражу этрусской добычи. Великий человек будто бы позарился на какую-то медную дверь в захваченных Вейях и упер эту ценность в свою усадьбу, наверное, для того, чтобы его пресыщенный блеском триумфов взор мог иногда упокоиться на ее тусклой поверхности. Под улюлюканья и проклятия толпы оскорбленный Камилл оставил город. Грохот, поднятый плебсом, откликнулся эхом аж на севере Италии и навлек на римлян галлов. Ослабленный распрями Рим пал жертвой нашествия чужеземцев. Только возвращение Фурия Камилла позволило римлянам собраться с силами и победить галлов. После этого народ снова воспылал к Камиллу такой любовью, что уместно было ждать очередного урагана ненависти, но его унесла чума, избавившая судьбу от искушения еще раз продемонстрировать свои капризы.
Марк Манлий во время того же нашествия галлов отразил ночное нападение захватчиков на Капитолий и тем самым спас Рим от окончательного поражения, за что получил прозвище «Капитолийский», а позднее был осужден и сброшен с кручи именно Капитолийского холма.
Длинен этот перечень, пронесенный пергаментом, камнем и медью через две тысячи лет, но реальность во всем своем размахе не могла поместиться ни на пергаменте, ни на камне, ибо беспощаден народ к своим благодетелям. И всякий раз место изгнанных занимали организаторы гонений, лучших сменяли худшие.
Да, немало приложил усилий и затратил эмоций народ античности, чтобы погубить собственную цивилизацию и погрузить человечество в тысячелетний мрак средневековья.
Значительный шаг на этом пути был совершен и в тот день, когда Публий Сципион Африканский сел в коляску и по Аппиевой дороге покатился прочь из Рима.
Трясясь в повозке, Сципион угрюмо озирался по сторонам, но ничего не видел вокруг, поскольку его взгляд был направлен внутрь. Он вспоминал. Перед мысленным взором вновь проползала унылая колонна пленных пунийцев, которых он некогда вел в триумфальной процессии. Потом в стране прошлого, называемой памятью, проходили тысячи и тысячи других несчастных побежденных, вводимых в Рим многочисленными триумфаторами, каковые своим скорбным видом, неизбывным горем создавали разящий контраст облику победоносных полководцев, мраком своего отчаянья оттеняли блеск торжества римлян. Каждый шаг по мостовой этого города накладывал на них особую печать и делал их все менее похожими на самих себя, ибо с каждым шагом они все глубже погружались в бездну рабства. Публий пытливо всматривался в лица этих жалких существ, когда-то бывших людьми, и старался угадать ту беспощадную силу, которая заставляла их терпеть позор, тешить своими страданиями победителей, осквернять собственное достоинство, топтать душу. Его всегда удивляла их способность выдерживать этот марш, оскорбления, плевки, безнадежность будущего, доходить до Капитолия, смотреть на возвышающегося над их головами триумфатора, слышать рукоплескания врагов своему бесчестию, затем дожидаться смерти в тюрьме или торгов на невольничьем рынке. Он никогда не понимал способности людей к беспредельному паденью… А теперь сам уезжал из Рима, по существу, как изгнанник, и тоже не понимал, какими происками судьбы продолжал дышать, чувствовать и даже мыслить, отчего глаза его не вывалились из орбит при виде неблагодарной толпы, ноги не отнялись, когда он совершал прощальный круг по форуму, мозг не воспламенился от сознания чудовищной обиды.
Публий сделал краткую остановку у родовой гробницы Сципионов, чтобы проститься с прахом предков, а затем его кибитка снова загромыхала деревянными колесами по видавшим виды камням знаменитой трассы. Оставив позади могилы родных, Сципион окончательно расстался с прежней жизнью и целиком погрузился в чуждый мир изгнания.
Тем временем слева проплывала величественная, на взгляд любого римлянина, Альбанская гора, где некогда располагалась Альба-Лонга — прародина римлян. Это священное место своим видом неоднократно вдохновляло Сципиона на подвиги во имя Отечества, когда, отправляясь в дальние походы, он проходил здесь со своими легионами. Но сейчас Публий ничуть не был тронут: насыщенный вековою славой пейзаж окрестностей великого города казался ему пустынным, как склон вулкана, покрытый коркой застывшей лавы, похоронившей под собою все живое.
Когда у человека сгорает дом, он не может восторгаться благоухающей зеленью природы, окружающей пепелище, когда человек теряет Родину, у него пропадает вкус к путешествиям. Он лишается системы координат, утрачивает шкалу ценностей и не способен адекватно воспринимать мир.
Чем дальше отъезжал Сципион от Рима, тем более удалялся от жизни. Казалось, будто эта, столь знакомая дорога теперь вдруг провалилась под землю и ведет его в Тартар, или еще того хуже: он очутился на другой планете, где есть декорации, но отсутствует реальность, где обитает Смерть, грубо пародирующая Жизнь.
Эмилия непрерывно болтала всякий вздор о том, как отлично они устроятся в Литерне. Ее словоохотливость питалась предвкушением грядущего довольства и комфорта, царской роскоши без царских забот, тишины и покоя вдали от суеты, зависти и злобы прыщеватых обывателей.
Публий безропотно терпел этот женский треск. Он не перебивал Эмилию, понимая, что словесной бутафорией она старается прикрыть тоску, виновником которой так или иначе был он сам. А когда становилось совсем невмоготу, Публий объявлял, что у него затекли ноги, и какое-то время шел впереди коляски. Тогда его уши отдыхали от бичей глупых фраз, но зато глаза страдали обозрением италийских просторов. Для счастливого человека весь мир наполнен радостью, для несчастного — затоплен мутными волнами уныния. Чем живописнее были окружающие холмы, чем шире были раскинувшиеся вдоль дороги равнины, тем больше они вмещали скорби. Он с бессмысленной надеждой всматривался в линию горизонта, мечтая о пределе земного круга. Однако достичь его можно только в смерти, Публий же твердо решил выжить назло судьбе.
Так, пребывая вне времени, Сципион незаметно достиг Литерна, который показался ему более зловещим, нежели когда-то Карфаген. Без остановки он проследовал дальше в свое имение и немного успокоился, лишь когда запер за собою дубовые ворота усадьбы.
Отныне высокий забор и эти ворота отделили его от неблагодарного мира, и их крепость служила ему гарантом возможности спастись от людского предательства и выработать образ дальнейшего существования. Но, увы, защита, обеспечиваемая забором, была всего лишь защитой тюремных стен, не способных укрыть жертву от палача, и следом за Публием, прячась за его спиною, к нему в убежище проскользнуло оскорбленье, каковое незамедлительно слоем грязи легло на дом и сад, атрий и хозяйственные помещения, на стол и ложе, засорило воздух и куполом пыльного облака заслонило небеса. Все здесь сразу стало ему противно. Его отвращение было столь сильным, что он ощущал не только моральный, но даже физический дискомфорт. Глядя по сторонам, Публий испытывал чувство, будто здесь только что диким табуном протопала злобная толпа римской черни и запятнала все вокруг навозными отпечатками нечищеных башмаков.
Это ощущение было таким навязчивым и неотступным, что Сципион велел тщательно вымыть и выскрести дом и вообще всю территорию усадьбы, после чего запретил впускать во двор кого бы то ни было постороннего, будь то родственник, бывший друг, почтовый курьер или торговец. Сам он не выходил за ворота, ограничиваясь ежедневными прогулками вдоль забора своих владений, а рабов, при возвращении из внешнего мира, заставлял мыть ноги, чистить обувь и произносить покаянную молитву, чтобы не заносить к нему мирскую грязь. Сципион сам понимал смехотворность этих очистительных мер, но его брезгливость к людям превосходила разум, и он старательно следил за соблюдением заведенного обряда, жестоко наказывая виновных в его нарушении.
У Эмилии была другая страсть, помогавшая ей коротать время. Она благоустраивалась. Загромоздив все помещения усадьбы хламом атрибутов роскоши, вывезенных из Рима, великосветская дама этим не удовольствовалась и затеяла грандиозную реконструкцию деревенского дома, дабы превратить его во дворец. Она наняла архитекторов, подрядила всевозможных дельцов и дни напролет проводила в жарких спорах с этой холодной публикой.
При всем сострадании к жене Публий, тем не менее, как мог, противился проникновению в дом ее соратников по тщеславной суете. Однако ему не удалось пресечь болезненную предприимчивость Эмилии, ибо очень трудно излечить людей, заразившихся чесоткой богатства, которая заставляет мельтешить своих жертв в угаре псевдодеятельности до скончания их дней: одних — в стремлении избавиться от непомерного богатства, реализовать его хоть в сколько-нибудь пристойной форме, а других — в жажде его обрести. Итог же и первого, и второго процессов всегда один — канувшая в небытие жизнь.
Сейчас, смотря на происшедшие события с некоторого удаления как пространственного, так и временного, Публий поражался чудовищности нанесенной ему обиды. Оскорбленье, которое первоначально встало перед ним стеною, отгородившей его от мира, теперь, при взгляде с большего расстояния, представало взору как гора, не только закрывшая собою горизонт, но и заслонившая небеса. Оно было столь огромным, что не вмещалось в человеческом восприятии, и потому он был обречен познавать его частями каждый день и всякий миг, и каждый день душа принимала новую дозу этой отравы.
Где бы он ни находился и в каком бы состоянии ни пребывал, воспаленный обидою мозг все время пятнал взор овалами лиц бесчисленных катонов, петилиев, теренциев и их бездумных приспешников. Сотни и тысячи искаженных злобой лиц, беснуясь в хороводе исступленной ненависти толпы, сливались в единый омерзительный лик оскорбленья.
Нет ничего более пагубного для человеческой души, чем несправедливость — порожденье деградировавшего общества, когда духовная тупость народа вынуждает его исполнять роль дубины в руках подлецов. И оскорбленье — крокодилова пасть, которой несправедливость кусает честных людей. Причем, оскорбленье — хищник, пожирающий именно лучших представителей рода человеческого. Негодяй не доступен оскорбленью, поскольку это — прежде всего незаслуженное наказание, в том его принцип, в неправедности его суть. Бессильно оскорбленье и против болвана, как бессильны клыки самого свирепого хищника против каменной глыбы или бревна. Честность и великая душа — вот лакомая добыча для несправедливости.
Будучи квинтэссенцией подлости, несправедливость не только люто ненавидит доблесть, но и, сознавая свое конечное поражение, тщится найти утешенье в особой циничности ее поруганья. Ей мало уничтожить того или иного субъекта доблести, ей важно надругаться, осквернить его. Она — и палач по призванию, и, являясь антиподом человечности, вожделеет к казни. Атакуя жертву, несправедливость берет ее в осаду и ищет Ганнибаловы способы проникновенья в центр цитадели. Реализуясь в форме оскорбленья, она окружает ее частоколом злобы, ядом пропитывает все предметы, удушливой отравой заражает воздух, пачкает само время, превращая этот прозрачный поток в струю грязи, и, наконец, пробирается вовнутрь, гложет сердце, высасывает мозг и клубком червей гноит душу. Такою тотальной, изнурительной осадой оскорбленье уничтожает веру в людей и, следовательно, убивает любовь к жизни. Пораженный этим оружием человек как бы носит в себе мертвеца. Труп же любви — ненависть. Она разлагает душу и лишает последнего прибежища в беде. Человек умирает изнутри, он задыхается от трупного смрада, источаемого глубинами его существа, который ударяет в голову и захлестывает разум волною безумия.
Это состояние столь же тяжко, сколь и унизительно, так как из него нет выхода. Кому противостоит нормальный враг, тот может бороться и, даже будучи побежден физически, сохраняет духовную опору в образе Отечества, в лице своих единомышленников, которые, как он знает, обязательно продолжат борьбу. Но оскорбленье лишает как возможности сопротивления, так и надежды, одолеть его может только справедливость, которая, однако, не достижима в угасающем обществе.
Сципион нигде не находил себе места, его повсюду преследовало оскорбленье. Спасаясь от погони зубастого чудовища, он метался по дому, саду, пробовал заниматься хозяйственными или интеллектуальными делами. Увы, все было тщетно: невидимый, но вездесущий хищник не отставал ни на шаг, преодолевая все пространственные преграды, и проникал в любое духовное состояние. Публий постоянно ощущал себя с ног до головы облитым нечистотами, зловонный яд которых зудящей болью въедался в тело. Потому он то и дело порывался содрать с себя кожу, чтобы выбросить ее вместе со всей налипшей грязью, и, если бы это действительно сулило освобожденье от оскорбления, он так бы и сделал.
Сципион ненавидел все и всех вокруг и избегал общества даже членов своей семьи. Он презирал Эмилию за ее натужную возню по обустройству быта, за ее стремленье в мертвой роскоши вещей найти замену богатству живого общения; он сторонился сыновей, поскольку они требовали его доброго отношения, на которое у него уже не осталось духовных сил; и даже жизнерадостный вид дочерей, от избытка энергии и просыпающейся женственности поминутно прыскающих смехом и «строящих глазки» деревьям, облакам и солнцу за неимением иных ценителей их очарованья, не умилял его. Зато он на каждом шагу придирался к рабам и вымещал на них накопившийся гнев. Сам человеческий облик был теперь невыносим его взору. Более того, даже копошившиеся в пыли куры раздражали Публия, поскольку тоже были двуногими существами, хотя и в перьях, и он гонял по всему двору горластого назойливого петуха, который, проворно ретируясь перед знаменитым полководцем где-нибудь на пустырях, возле курятника, на виду у своих подруг, преображался, становился смелее Ганнибала и, выпятив грудь, громко кричал и хлопал крыльями, вызывая Сципиона на бой. Публий желчно смеялся над собою и отходил в сторону, но через несколько мгновений снова терял терпение и с постыдным рвением метал камни в краснобородого гладиатора или шел врукопашную и давал врагу такого пинка, что заставлял того вспоминать о своем птичьем происхождении и перемахивать через высокий забор.
Так, понукая рабов, враждуя с петухом, да еще со строптивым круторогим бараном, который узрел в Сципионе соперника в борьбе за место вожака овечьего стада и оттого сделался воинственным, как галл, Публий проводил дни литернского заточенья. Он, привыкший жить заботами целой цивилизации, вершить судьбы могучих государств, ныне был напрочь лишен возможности действовать. У него было отобрано истинно человеческое оружие против тоски и бед текущего периода, благодаря которому люди своими трудами перешагивают время и простирают жизнь в будущее. Изъяв Сципиона из сферы его деятельности, общество разом низвергло великого человека чуть ли не до положения животного.
Публий задыхался в тюремной камере вынужденного покоя и все более терял собственное лицо. Приступы гнева, который он обрушивал на слуг, жену или домашний скот, стали почти ежедневными. Но если Эмилия давала ему энергичный отпор и даже петух храбро защищался в меру своих куриных сил, то рабы безропотно сносили любые упреки и поношенья независимо от того были те справедливы или нет. Они молчаливо терпели униженья и побои и, наверное, столь же послушно исполнили бы приказ хозяина умереть, как исполняли все прочие его прихоти. Эти люди, многие из которых были сильны телом и в иных условиях вполне успешно могли бы оказать сопротивление Публию, не смели не только противиться ему, но даже молить о пощаде или взывать к справедливости. Каждый раз при виде их чудовищной покорности Сципион приходил в замешательство, прежде чем свершить над ними господскую волю, и наконец он ясно, всем существом своим понял, что они — рабы, и осознал, что значит быть рабом. А ведь далеко не все они заслужили такую участь, не все виновны в постигшем их несчастии. Ведь и сам Публий при всей своей доблести, воле и талантах оказался в положении бесправного изгнанника, от которого лишь один шаг до рабства. Публий понял, что они терпят его неправедный гнев не потому, что будто бы являются низшими существами в сравнении с ним, а только потому, что они еще более несчастны, чем он. Обижать раба хуже, чем бить лежачего. Сципиону открылась еще одна бездна общественной несправедливости, в которую прежде он не заглядывал. Он устыдился собственного поведения и с тех пор стал вести себя сдержаннее по отношению к рабам, что, однако, сразу усугубило его душевные страдания, поскольку оказался перекрытым последний шлюз, через который он избавлялся от чрезмерной отрицательной энергии.
Прошло всего несколько месяцев, как Сципион покинул Рим, а его силы в борьбе с тягучим временем, опустошенным безнадежностью и запачканным оскорбленьем, иссякли, терпение кончилось. Он лихорадочно перебирал в уме доступные в его положении развлечения, как то: охота в горах, боевые упражнения с копьем и мечом, любовные приключения с рабынями, чревоугодие, сельскохозяйственные страсти, в кои претворяется неуемная алчность некоторых владельцев латифундий, — и все их с негодованием отвергал. Публий даже подумывал о том, чтобы заразиться какой-либо тяжелой болезнью, дабы недуг вместе с его телом сковал моральные страдания и физической болью отвлек внимание от нравственной пытки бесцельного существования, однако это было бы бегством от трудностей, ничуть не лучшим, чем самоубийство, которое он отверг, уповая на свою духовную силу. Именно за счет воли он должен одолеть неблагодарность сограждан и не прибегать при этом к каким бы то ни было ухищрениям и внешним факторам. Подкрепленный таким осознанием долга на остаток своей жизни, он вновь и вновь упрямо встречал рассвет за рассветом, таращил ослепшие от отсутствия интереса глаза на благоухающую летними красками природу и молился о приближении ночи, тогда как с наступлением тьмы проклинал ночь и жаждал скорейшего наступления ненавистного дня. Он, мучительно тужась, толкал груз времени к концу собственной жизни, так же, как Сизиф толкал камень к вершине горы, и с тем же успехом. На пути этого неблагодарного восхождения он периодически срывался и скатывался вниз, в глубокое ущелье черной депрессии. Там его душа несколько суток корчилась от боли безысходности жизни, но каждый раз обязательно распрямлялась, поднималась во весь рост, и он вновь начинал карабкаться по бесконечно длинному склону своего могильного холма.
В один из периодов упадка духа к Сципиону подошел старший сын и попросил ознакомиться с его новой работой. Оказывается, он оставил историю Пунийских войн и обратился к жизнеописаниям. Это не понравилось отцу, показалось ему свидетельством отсутствия целеустремленности Публия и его недобросовестности в труде, потому он резко раскритиковал такой поворот в тематике и не удостоил новое произведение внимания. Но через некоторое время младший Публий снова напомнил старшему о плодах своего вдохновения, заявив при этом, что он тщательно переработал сочинение и приблизил его к желанному идеалу, заложенному в душе каждого художника. Отец поморщился и нехотя взял свиток, однако не спешил с его прочтением. Он опасался новых разочарований, а кроме того, испытывал отвращение ко всяким теоретическим трудам вообще, поскольку потерял смысл собственной работы.
Когда-то Сципион говорил друзьям, что на досуге у него особенно много дел, имея в виду писательскую деятельность. Он много жил и много размышлял, ему было что рассказать людям, но, разочаровавшись в перспективах человечества, он не захотел оставлять на поруганье презренной толпе результаты изысканий своего ума и полетов души и уничтожил все написанные им свитки. «Те, кто читает Катона, не достойны читать Сципиона», — произнес он, глядя на пылающий в очаге папирус. С тех пор бывали моменты, когда Публий раскаивался в содеянном, но тут же гнал все сомнения прочь, считая их непростительной слабостью для человека его масштаба. Решение принято, и он следовал ему неуклонно. Бросив писать, он прекратил и чтение. К чему читать о добродетели, если в мире утвердился порок, внимать книжной мудрости, если вокруг царствует невежество, вникать в рассуждения о благе и смысле жизни, когда сама жизнь выродилась в азартные скачки, в жестокую погоню за миражем фиктивных ценностей? Если Публий теперь и думал о ком-либо из греков, то отнюдь не в связи с их учением, так, например, Зенона он вспоминал лишь в связи с тем, что тот покончил с собою, задержав дыхание.
Но при всем том, Сципион сознавал, что не имеет права переносить свои взгляды на сына, для которого писательская деятельность была единственной дверью в жизнь. Поэтому он, творя над собою насилие, в конце концов развернул свиток, однако, едва коснувшись взглядом строк, вдруг преобразился и неожиданно легко прочел его целиком, не прерываясь и даже не меняя позы. Это было захватывающее повествование о жизни Марка Фурия Камилла, исполненное боли за катастрофическое неразумие народа и муки великого человека, но прежде всего — веры в окончательное торжество справедливости. Закончив чтение, Сципион надолго задумался. Произведение было написано талантливо, однако не это являлось предметом его размышлений. Публия поразил смысл сочинения, выпукло проступающий на полотне представленных событий. Да, римский народ, пойдя на поводу у худших из граждан, оклеветал и неправедно осудил Камилла, но за это подвергся нашествию варваров, практически уничтоживших Рим, и лишь вмешательство простившего соотечественников изгнанника спасло Город от окончательной гибели. Народ осознал ошибку, опять пошел за Камиллом и благодаря этому победил иноземного врага, а затем и восстановил родной город. Здесь не было ничего нового для Сципиона, и сама по себе эта история мало его вдохновляла, поскольку он понимал, что в те века народ в глубине души своей был чист и лишь под действием дурных веяний на него садился налет порока, который можно было удалить, тогда как теперь порча вызревала в человеческих недрах и, проступая наружу, свидетельствовала о полной нравственной гибели людей. Новым для него стало то, что эту тему избрал его сын. Что руководило им? Созвучие этого повествования с жизнью самого Сципиона несомненно, причем в нем как бы дается оптимистическое продолжение его судьбы. Что это значит? Ищет ли юный Публий положительный выход из тупика для государства с тем, чтобы вместе с Отечеством и самому обрести смысл жизни, или старается ярким историческим примером воодушевить отца? А может быть, он упрекает его за отход от дел и ставит ему в пример Камилла, который в критической ситуации продолжал верить в победу справедливости и добился ее?
Сципион перечитал сочинение во второй и в третий раз и тогда окончательно понял, что оно обращено к нему и только к нему. Истинным героем этого жизнеописания Марка Фурия Камилла являлся Сципион Африканский. Многие детали в изображении суда и травли четырехкратного триумфатора чернью были взяты из недавней истории Сципионов, но еще более значительное сходство обнаруживалось в описании переживаний безвинно осужденного. По отрывочным фразам и мелким деталям поведения Сципиона его сын воссоздал картину грандиозной трагедии большой личности. С присущей художнику способностью проникать за кулисы внешних явлений в сердцевину чужой души он узрел и суть обиды Сципиона, и ее тончайшие нюансы, а поскольку он их не только увидел, но и сам пережил благодаря таланту перевоплощенья, то сумел достойным образом все это запечатлеть в неровных строках нервного почерка.
Сципион был тронут такой заботой сына, явленной в столь необычной и энергетически насыщенной форме, но не более того. В те времена художественный талант ценился только в изображении эпических картин битв или политических распрей, но не в передаче психологии страдающего индивида. Возможно, где-нибудь на Востоке, в эллинистическом мире, у этого художественного произведения и нашлись бы ценители, но не так дело обстояло в Риме.
Сципион позвал Публия и сообщил, что прочел его труд. Потом он некоторое время помолчал, ожидая, пока утихнет волнение молодого автора, а затем сказал:
— Работа любопытная, яркая, но… бесполезная. Она не заслужит признания граждан, потому как не является ни историческим исследованием, ни поэмой.
— Я это знаю, но я ставил перед собою более благородную цель, нежели поучать или забавлять сограждан, — с достоинством ответил Публий.
— Дорогой мой Публий, нет задачи благороднее, чем воспитывать соотечественников, но, увы, это не всегда возможно: существуют целые поколения, изначально созданные обществом слепыми и глухими. А что касается твоей цели, то скажу так: я ценю тебя как сына, но пока не могу отметить как большого историка, тогда как второе долговечнее первого, а значит, предпочтительнее.
— Оно представляется тебе предпочтительным лишь потому, что я не сумел, как следует, исполнить задуманное, — с огорчением заметил Публий.
— Нет, на избранном тобою пути дальше двигаться некуда, ты достиг вершины, так что дело не в исполнении, просто бывают такие времена, когда не стоит трогать руины разрушенных городов, а надлежит создавать новые очаги жизни. Я свое назначенье исполнил, и обескураживающий результат, ставший итогом моих побед, выбил меня с моей орбиты. Я не знаю действенных путей к выходу государства из морального кризиса, а вслепую блуждать по дебрям подлости и лжи не желаю, поэтому я ушел. А вот ты в силу своего возраста уйти не имеешь права, ты еще не исчерпал заложенный в тебя природой и нашим Римом потенциал, а потому обязан искать дорогу к победе. Я сжимал в руках меч и двигал легионы, твое оружие — стиль и мысль. Ступай же смело вперед, как в свое время сделал это я, и пусть тебе повезет больше, чем мне.
Немного подумав, младший Публий сказал:
— Да, ты прошел большую часть пути и прошел доблестно, меня же еще в детстве закружил смерч болезни и перебросил сразу к финишу. Так что мы оба у черты. Глобальное зло разлилось над миром, ныне благоденствуют лишь мерзавцы да болваны. Ведь только посмотри: нет в Риме человека, выносливее крепкого, как лошадиное копыто, Порция, пышут самыми яркими красками здоровья физиономии Теренция и Петилиев, а сколько звериной энергии у фанатичных поклонников золотого истукана слепой богини Алчности! Нам же достается только все плохое, в том числе, болезни. Так, недуг отнял у тебя славу победителя Антиоха и втоптал мой ум и прочие способности в бездонную трясину немощи. Я заметил, что в последние годы неестественно часто болеют и другие честные люди.
Сципион не знал, что ответить юному старцу, и бессильно поник головою.
Вскоре после этой сцены здоровье Публия вновь ухудшилось то ли от переутомления, то ли от разочарования, и он слег на несколько месяцев. Отец ежедневно проводил у его ложа четыре-шесть часов. Стараясь отвлечь больного от грустных мыслей, а заодно расширить его исторические познания в расчете на будущую писательскую деятельность, Сципион читал ему греческие книги. По ходу чтения они обсуждали представленные на их суд древними авторами события и особенно жарко спорили по вопросам оценки знаменитых личностей. Как это ни странно на первый взгляд, телесно слабый и вялый в жизни молодой человек проявлял большую склонность к авантюризму, нежели его отец, проведший три блистательно-дерзкие военные кампании и предпринявший неисчислимое множество отчаянно-смелых боевых операций. Публий симпатизировал таким людям, как Александр, Пирр, Алкивиад, Лисандр, Кир Младший и порою восхищался даже Ганнибалом. Сколь ни близки были по духу отец и сын, эпоха взяла свое: она раскрасила нрав представителя нового поколения в вызывающе пестрые цвета эллинистического индивидуализма. Как ни доказывал старший Сципион младшему, что объекты его восторга являются типичными представителями вымирающей цивилизации и не несут в себе ничего иного, кроме хищной энергии разрушения, тот стоял на своем и по-прежнему считал вполне допустимым для выдающихся людей использовать все имеющиеся под руками средства ради достижения славы. Впрочем, индивидуализм Публия выступал как бы незаконным сыном его мировоззрения, возникшим из мутных волн эмоций, тогда как разумом он был республиканец и при этом даже не подозревал, что одно, по сути, противоречит другому.
Пока сын находился в тяжелом состоянии, отец, забыв о собственных неприятностях, жил его заботами, но когда Публий начал выздоравливать, Сципиона снова схватило за горло оскорбление. Он опять потерял интерес к грекам, как и ко всему вообще, стоящему по ту сторону преграды, отделившей его от мира. Однако на этот раз отчуждение не стало полным. Слишком свежо было впечатление от недавней встречи с любимыми чуть ли не с детства героями, от только что возобновленных в памяти сцен великих общественных потрясений и личных драм. Пред мысленным взором чередою прошли многие цивилизации в своем рождении, расцвете и крахе, он прожил десятки пестрых, головокружительных, с крутыми изломами жизней, успел побывать Фемистоклом, Павсанием и Камиллом. Еще в юности его потрясли их судьбы, еще тридцать с лишним лет назад он с неким пророческим трепетом внимал страданиям этих людей, и вот теперь сам оказался в их положении. Поток несчастий Сципиона влился в море людского горя, и течение его замедлилось. С позиций целого частное стало казаться не столь уж значительным.
Он длительное время барахтался в этом море человеческих несчастий, смывая его едкими водами грязь оскорбленья со своей души. Но наступил момент, когда он стал захлебываться этой смесью слез и крови и почувствовал необходимость выбраться на сушу. Оказавшись на берегу, Сципион попытался обозреть весь гигантский клокочущий скорбью котлован людских бед и заглянуть за горизонт в надежде обнаружить там величественные горы и вьющийся в них путь к восхождению. Но сколько он ни напрягался, глаза его видели только страдания, а уши слышали лишь стоны. Чтобы проникнуть за горизонт, необходимо руководствоваться высшим зрением, присущим именно человеку. Где оказываются бессильны органы чувств, там дорогу прокладывает разум. Сципион предпринял попытку осмыслить историю, а для этого ему в помощь потребовались не анналисты, а философы. Так он перешел на следующую и предельную ступень человеческого знания.
В вопросах построения справедливого государства греки не могли быть советчиками Сципиона. Ему, выросшему в период расцвета республики, их умозрительные политические конструкции представлялись не только наивными, но и реакционными. По его мнению, невозможно было даже измыслить более порочного порядка, чем платоновское разделение людей на сословия правителей, стражей и работников с их профессионализацией по областям жизни. Распределение обязанностей дает хороший результат в материальном производстве, но никак не приемлемо в духовной сфере. Что станется с человечеством, если уделом одних людей будет мудрость, вторых — мужество, а третьих — тяжкий труд? Лишившись гармоничного развития, человек утратит себя как личность и превратится в существо уже иной породы. Как истинный римлянин, Сципион считал, что каждый гражданин должен быть хозяином не только своих вещей, но и самому себе, а поскольку люди живут сообща, то и заниматься управлением им надлежит также сообща. Вследствие того, что общество оформлено в виде государства, и именно государство распоряжается людьми вместе с их скарбом, то есть решает вопросы войны и мира, устанавливает законы, поощряет и наказывает, каждый человек должен иметь реальную долю в управлении этим государством, соответствующую его значению. Любое отчуждение от власти какой-либо группы или категории людей под предлогом профессионализма, делает их слепыми исполнителями чужой воли, причем почти всегда чуждой им, потому что правящий класс обязательно использует свое господство в собственных интересах. Никто из правителей никогда добровольно не позаботится о гражданах, если те не имеют на него ответного влияния, а значит, такие, отстраненные от власти люди фактически окажутся в положении рабов или точнее — обывателей, что гораздо прискорбнее, ибо не все рабы сломлены духовно, но никогда не было, нет и не будет обывателя с высокой и свободной душой. Бесспорно, не каждый человек обладает талантом вождя, но и не всякий умеет лепить горшки, и не всякий может сочинять стихи. Однако из этого не следует, что гончар должен быть рабом поэта или поэт — рабом гончара. Пусть прирожденный лидер руководит, но не получает за это особых прав, как не получают их гончар и поэт. А для того, чтобы правитель выражал своей деятельностью чаяния всех сословий граждан, эти сословия должны иметь возможность воздействовать на правителя через народное собрание, избирательные комиции и суд, в этом и будет заключаться их участие в управлении. Все это было ясно Сципиону, как и любому римлянину, однако он не судил строго Платона, понимая, в какое время тот жил. В век упадка греческих республик, в период, когда люди при материальном благоденствии деградировали в идеологическом, а следовательно, и в личностном плане, так как идейность для мировоззрения — то же, что направление для вектора, Платон не мог представить иного средства укротить броуновское движение узкокорыстных интересов мелких, как молекулы, индивидов, кроме военной силы целого класса профессиональных стражей. Его ум был целиком занят поиском политической системы, способной обуздать человеческие пороки, тогда как следовало думать о том, как построить общество, ориентированное на положительные качества и воспитывающее доблесть, ибо, как сказал Антисфен, государства погибают, если перестают отличать хороших граждан от дурных. Впрочем, игнорируя результирующую идею Платона, Сципион использовал его труды для изучения «чистых» форм политической власти, поскольку ему требовался материал для ответа на главный вопрос. Увы, несмотря на то, что Римская республика со своим сложным политическим устройством, снабженным двумя параллельными обратными связями (комиции и трибунат), являла собою новое качество в сравнении не только с утопией Платона, но и со смешанной структурой управления, предложенной Аристотелем, она, подобно предшественникам, также не выдержала испытания богатством и вдруг резко покатилась к закату, пока еще только моральному, за которым, однако, как доподлинно знал Сципион по историческим примерам, неизбежно, хотя и с временной задержкой, последует интеллектуальный, а затем и материальный упадок.
Еще и еще раз перечитав труды греческих мудрецов и поразмыслив над собственным опытом, Сципион пришел к выводу, что не все определяется государственным устройством, что порок может проникать в общество снизу или со стороны, минуя властные структуры, и поражать непосредственно самих людей, которые затем портят и государство. Его интерес с политики переключился на нравственность, и он принялся изучать уже не полисы в эпоху их распада, а граждан этих полисов. Когда-то его занимали лишь политики и полководцы, но теперь он обратился к остальным людям, стремясь выяснить, кем они стали и в чем искали спасенья для своих страждущих душ.
Образцы мировоззрения мыслящего эллинистического человека были даны в учениях основных философских школ той эпохи. С немыслящими все обстояло проще и скучнее: они являлись слепыми функционерами, всецело подчиненными окружающим условиям, рабами злобной мелочной страсти наживы, и ныне, по прошествии лет, могли привлечь внимание разве что могильных червей или древесных корней, питающихся перегноем тех, кто сгнил еще при жизни.
Сципион, как и большинство римлян, всегда тяготел к стоицизму, однако сейчас, в период второго рождения интереса к Греции, увлекся киниками. На изломе эпох у него возникла потребность пересмотреть взгляды на человека и общество, произвести переоценку ценностей, а именно этим в свое время занимались киники. Когда рушились греческие государства, разлагалась коллективистская полисная мораль, и по трупам растоптанных человеческих душ властно шагало богатство, обращающее в рабство знатных и простолюдинов, молодых и старых, мужчин и женщин, у людей, избежавших петли этого завоевателя, возникло резкое неприятие всего окружающего. Им претил новый порядок, устанавливаемый алчностью, но и прежние ценности, на которых выросла античность, казались смехотворными и вызывали скептицизм. Любовь к Родине, честность, справедливость, жажда подвига и славы — все то нравственное оружие, которое сплачивало людей общины и способствовало их восхождению из дикости животного мира к высотам человеческой культуры, ныне было изгнано из практической жизни. Утратив опору в существующей реальности, эти нормы человеческого взаимодействия бесплотным призраком повисли в душах людей, смущая их совесть своею вечной, неистребимой красотой и приводя в замешательство рассудок бесполезностью и даже вредоносностью для адаптации в имеющихся бытовых условиях. Благородство стало помехой для достижения успеха в порочном обществе, а потому утратило жизненную силу и превратилось в словесную ширму, прикрывающую суетную низость, в завесу лицемерия, под покровом которой ползучая корысть творила свою гнусность, и именно в этом качестве оно было отторгнуто честными людьми.
Киники отвергали государство, ибо им довелось узнать лишь карикатуру на него. Монархия предстала перед ними как тирания, аристократия явилась взору в форме олигархии, а демократия — в отталкивающем образе разнузданной охлократии.
«Тиран хуже палача: второй казнит преступников, а первый — невинных людей», — говорили они и тут же нападали на демократию, то есть на власть большинства: «Лучше сражаться среди немногих хороших против множества дурных, чем среди множества дурных против немногих хороших». Высмеивая народные собрания, уже давно выродившиеся в сборища толпы, основатель кинизма Антисфен советовал афинянам принять постановление: «Считать ослов конями», — а в ответ на их удивление пояснял, что подобным образом они простым голосованием из невежественных людей делают полководцев. В своем политическом пессимизме они заявляли: «Мудрец живет не по законам государства, а по законам добродетели», — и называли себя гражданами всего мира. Одновременно с отрицанием государства оказалось упраздненным и понятие Родины. Потому, когда кто-то из подвергшихся остракизму посетовал, что умрет вдали от Отчизны, Диоген Синопский успокоил его такими словами: «Не печалься, глупец, дорога в Аид отовсюду одинакова».
Но основной удар своей саркастической горечи киники направили, конечно же, на главное зло, то самое, которое, позволяя жиреть отдельным людям, губит человечество, которое, вздувая чрево, сушит мозги, сеет раздор и войну, зависть и злобу, которое во главе всего ставит порок и неразлучное с ним преступленье. «Ни в богатом доме, ни в богатом государстве не может быть добродетели. Стяжатель не может быть хорошим человеком. Богатство по сути своей аморально», — гласила их мудрость. Страдающие одышкой от пресыщенности всевозможными благами богатства «хозяева жизни» вызывали брезгливое презрение философов. Так, когда Диоген увидел, как раб одевает и обувает здоровенного господина, словно тот был беспомощным младенцем или дряхлым стариком, он насмешливо бросил рабовладельцу: «Ты был бы совсем счастлив, если бы слуга за тебя еще и сморкался!»
Безжалостный скептицизм киников был созвучен разочарованию Сципиона, и их острые изречения, ударяя Публия в самое сердце, скалывали с него болезненные наросты и очищали душу. Однако им удалось заглянуть в такие дебри человеческой порочности, о каких Сципион и не подозревал.
Устрашающую картину морального разложения людей их звенящим желтым господином изобразили поэты этого философского направления: «Людей покинула Совесть, и они из каждого камня готовы выдавить прибыль. Всякий ищет, где бы пограбить, и бросается стремглав в воду и плывет к своей добыче, готовый утопить на пути друга, брата, жену. Для этих людей нет ничего святого, они, не задумываясь, превратят море в сушу, а сушу — в море ради низкой выгоды. Эти люди перевернули нашу жизнь. Ведь некогда священная Справедливость ушла и никогда больше не вернется. Процветает неверие, а вера покинула землю. Бесстыдство стало сильнее Зевса. Низость господствует над людьми. Будь проклята нынешняя жизнь и презренны все люди, живущие такой жизнью. Они тащат откуда только могут, и нет для них ни близкого, ни дальнего. Закон их не страшит. Как люди могут жить среди таких зверей…»
Так глубоко в человеческую трагедию Сципион до сего времени не заглядывал. Риму предстояло еще двести лет падать в пропасть, прежде чем достичь столь зловонного дна. Поэтому он на некоторое время забыл о собственных бедах и с головою погрузился в страдания греков. Как ни велики были несчастья Сципиона, их едва достало на то, чтобы он смог оценить знаменитый символический поступок Диогена.
«Народу много, а людей нет, — говорил философ и, пробираясь белым днем с зажженным фонарем в руках сквозь городскую толпу, возвещал: «Ищу человека». — Чудовищный приговор! История не знает более жестокого и горького упрека людям, забывшим о самих себе и подчинившимся вещам.
«Люди находятся в рабстве у своих желаний, — констатировали киники, — моральное же рабство хуже физического, оно надевает цепи на всех». Придя к такому выводу, они стремились снять с себя эти «цепи» и узрели путь к освобождению в избавлении от желаний. Верно определив, что пороки и несчастья приходят к людям через неразумные потребности, которые деформированной психологией вырождающегося общества возводятся в ранг главных целей и удовольствий жизни, они, тем не менее, не сумели отделить искусственные потребности, привнесенные в мир людей из хлама вещей, от естественных, духовных ценностей, коими общество питает людей, взращивая в них личность. Поэтому киники отрицали все подряд: и материальные богатства, которые искажают взаимоотношения между людьми, выхолащивают их жизнь, и богатство человеческого общения, радости совместного созидания; а только совместное созидание, благодаря оценке окружающих, окрашено эмоционально и потому способно приносить радость, а не злорадство. Чем меньше желаний, тем меньше связей, тем свободнее человек! — решили они, не подумав при этом, что идеальной свободой при таком подходе будет смерть, действительно избавляющая от всяческих связей.
Абсолютизируя свободу, киники лишались доброго и злого и как бы самоустранялись из общества и жизни. Не имея возможности преобразовать мир, они преобразовали свои взгляды и оценки, а это явилось своего рода приспособленчеством. По сути, философия кинизма была лишь уходом, бегством от жизни, трусостью пред социальными бедами, безвольным протестом самоубийцы, что никак не могло привлечь деятельную натуру римлянина. Поэтому, закончив блуждание по трансцендентной стране кинизма, Сципион возвратился в действительность с чувством человека, очнувшегося от фантасмагорического сна, который, потирая отяжелевшую голову, пытается припомнить, где и в какой компании — дурной или хорошей — он был накануне.
Итак, погрустив над участью человечества вместе с киниками, но не найдя у них положительной программы действий, без которой римлянин не может быть римлянином, Сципион снова возвратился к стоицизму.
Это учение при такой же резкой критике пороков зашедшей в тупик цивилизации, какая проводилась киниками, все же не отвергало целиком общественную жизнь и государство, благодаря чему вызывало гораздо большее доверие римлян, нежели другие философские системы. А при ближайшем рассмотрении идеология стоиков и вовсе показалась Сципиону будто специально созданной для него, а точнее, для всех оскорбленных и несправедливо изгнанных. Наверное, так и было в самом деле, ибо мыслящие люди той эпохи и впрямь чувствовали себя изгнанниками в опьяненном жаждою наживы обществе, где жизнь проходит в хмельном чаду разнузданной вакханалии Алчности.
Стоик взрастил в себе высокий дух и потому во всех житейских невзгодах имеет несокрушимую опору в самом себе, он умеет довольствоваться собою, а значит, не зависим от окружающего. Стоик постиг космическую мудрость, и все желания, влечения и удовольствия обывателей видятся ему ничтожно-мелкими. Он не отрицает таких ценностей как сила, здоровье, стремленье к продолжению рода, любовь к детям, но смотрит на них свысока, считая животными ценностями, поскольку они присущи и животным. Истинно же человеческим качеством является способность различать добро и зло и, исходя из этого, исполнять свой долг, который состоит в том, чтобы жить в согласии с природой, не выпадая из начертанного ею маршрута рывками низких страстей. Впрочем, по мнению стоиков, все страсти низкие, так как порочна всякая неумеренность, нарушающая плавность вселенского движения.
Итак, стоик — это сильная, самодостаточная личность, осененная знанием высшего смысла бытия. Его не могут вывести из равновесия беды и радости человеческого муравейника, ибо душа его парит высоко над землей и касается лучей божественного разума.
Взгромоздившись на этот идеологический Олимп, Сципион обозрел римский форум и едва рассмотрел там дрыгающиеся подобно блохам точки, обозначающие бестолковый и злобный плебс. Укрывшись на этой вершине от несправедливости и порочности общества, Публий провел несколько спокойных дней и впервые за последний год вкусил нормальный сон.
Но, увы, недолго довелось Сципиону покоиться в умиротворяющем ложе стоической отрешенности. Он провел жизнь совсем не в таком государстве и не в окружении таких людей, спасаясь от которых, стоики карабкались в заоблачные страны. Вспоминая Испанию и Африку, вспоминая пустынную равнину между Замой и Нараггарой, на которой почти не было травы, зато пышным цветом произросла римская слава, вспоминая лица тысяч сограждан, вдохновленных любовью к Родине и взаимным уважением и доверием, Публий терял очертания стоической добродетели. В такие периоды ему казалось, что все греческие мудрецы вместе взятые не стоят одного римского солдата. В трагические дни, последовавшие за каннским побоищем, Сципион видел десятки сенаторов, только что потерявших своих сыновей, которые твердой поступью выходили на форум успокаивать сограждан и дежурили там дни и ночи, словом и мужеством собственного примера укрепляя веру людей в победу. Он смотрел им в глаза… Как можно было ему после этого поверить, будто люди мелки, и дела их ничтожны?
Сползая с макушки возведенной из словес горы самоуспокоения, Сципион стал судорожно хвататься за все подряд, чтобы не оказаться вновь в темном ущелье пессимизма. Усомнившись в идеологическом итоге стоицизма, он возвратился к истокам ученья, чтобы проследить, как и из чего образовалось стоическое мировоззрение.
«Вселенная — одно большое живое существо, — говорил Клеанф, — ее душа — Бог, а сердце — солнце», — это было весьма созвучно интуитивному представлению Сципиона о мироздании. «Бог — активная составляющая Космоса, творческая разумная сила природы, — развивали свои взгляды стоики. — Эта сила формообразует косную, аморфную материю, подчиняет ее собственной разумной воле. Бог же всемогущ. Он все знает, все предвидит и сознательно ведет мир к благой цели».
Таким образом, Космос движется к прогрессу, Вселенная постоянно совершенствуется. Именно это убеждение позволяет стоикам равнодушно взирать на людские беды и мириться с окружающей неустроенностью. В самом деле, если все в целом превосходно, то стоит ли страдать из-за несовершенства отдельных частей? Кроме того, человек мал, ему не постичь божественный замысел, и то, что на земле воспринимается как зло, с небес, с глобальных позиций Вселенной, возможно, видится благом, и даже должно выглядеть благом, коль конечный итог — торжество добра.
Из такого представления о мире с неизбежностью следует пассивное, созерцательное отношение к жизни. Видимое зло ничтожно, да к тому же и обречено, бог всемогущ и не нуждается в помощи людей, а сами люди являются игрушкой судьбы, ибо все заранее предопределено замыслом творца. Вот в таких взглядах и кроется неземное спокойствие стоиков, такие мысли одурманивают их ум и усыпляют сердце, благодаря чему они равно презрительно щурятся и на суетящегося в грошовых заботах торгаша, и на отстаивающего справедливость оратора, и на спасающего Родину героя.
«Стоицизм — философия уставших духом, — решил Сципион, тщательно обдумав все прочитанное. — И, по сути, отличие стоиков от киников невелико: хотя те ведут себя, как собаки, а эти — как боги, одни смотрят на жизнь со стороны, другие — сверху, однако и первые, и вторые находятся вне ее, вне жизни, они самоустранились».
Сципион усмотрел и некоторые противоречия в учении стоиков. Так, если Вселенная идет по пути прогресса к совершенству, то почему по истечении мирового года, исчисляемого стоиками в десять тысяч восемьсот лет, мир гибнет в хаосе космического пожара, чтобы затем возродиться вновь? Где справедливость, если гибнет совершенное, и почему мир гибнет, если он достиг совершенства, ведь разрушение начинается там, где есть изъяны? И зачем богу наделенные сознанием и душою люди, если он всемогущ? Зачем создавать столь изощренные существа, если не использовать их в своих целях, то есть в утверждении всемирного добра? И вообще, зачем всемогущему что-то упорядочивать и совершенствовать, если он в силу своего могущества сразу способен создать совершенное?
«Нет во Вселенной всемогущих сил, а есть извечная борьба добра и зла, — пришел к выводу Сципион. — И задача людей — не прятаться от жизни и общества из опасения запачкаться, а идти в самую гущу толпы и силой добра против сил зла утверждать справедливость так же, как и долг солдата — не рассуждать во время сражения в стороне, а биться с врагом в первых рядах».
Однако, что мог Сципион извлечь лично для себя из этого прозренья, за которым, впрочем, не стоило далеко ходить, ибо оно дается традиционным римским воспитанием? В полном согласии с такой позицией Публий Африканский прожил сорок восемь лет своей жизни, но теперь произошла катастрофа и для него, и для Рима. В нынешних условиях он не может действовать, оставаясь самим собою, но и не желает изменять самому себе в угоду пороку века. Он не знал, как ему быть дальше, но одно понял точно: спасительные идеологические конструкции хитроумных греков не способны затмить его здравый ум, который был воспитан реальной деятельной жизнью.
После блужданий по миру греческой философии, Сципион вернулся к своему одиночеству еще более опустошенным, чем был прежде. Он понял, что поиски так называемого высшего смысла затеваются тогда, когда теряется смысл реальной жизни. Однако, спустя некоторое время, он опять обратился к грекам. Стоики разворошили в нем некую потайную область души, открыли новый интерес, и он стал по ночам с пристрастием всматриваться в звездное небо. Немало страждущих во все века искало утешенья в этом величавом зрелище, стараясь рассеять свои беды в необъятном просторе Вселенной и напитаться космической энергией, источаемой тревожным сиянием звезд. Евдокс и Аристотель мало дали его жаждущей высшего познания душе, и потому он снова развернул свитки Платона.
Сципион и прежде разделял представление широкоплечего Аристокла о глобальной идее, связующей и одухотворяющей мир, но не мог согласиться с тем, что воспринимаемая людьми жизнь — всего лишь царство теней, как и сами люди. По его мнению, вселенская идея не существует обособленно, а находится внутри материального мира, как это прослеживается, например, в учении стоиков, где Бог — созидательная сила самой природы, и пронизывает собою все предметы. Образ пещеры, в которой лицом к стене в полутьме сидят люди и смотрят на проплывающие черные плоские тени, коими предстает им высший, цветной и объемный мир, движущийся за их спинами, противоречил мировоззрению Сципиона и не принимался им. Эта гениальная попытка Платона вырваться на простор четырехмерного мира из нашего, лишенного гармонии трехмерного с небольшим добавком пространства, каковой является всего только громоздкой проекцией — четырехмерного, была чужда римлянину, жившему нуждами общества, пока общество не отторгло его. Но теперь, лишившись привычных связей, обеспечивавших его ориентацию в жизни, и одновременно ощутив на себе дыхание непостижимого для сознания рока судьбы, он почувствовал особую глубину мира и понял, что тот не исчерпывается видимыми явлениями.
Впрочем, нет трех, четырех или пятимерных пространств, мир один, и он бесконечен и неизмерим, но существуют различные уровни его реализации и постижения: трехмерное, каково состояние неживой природы; трехмерное с довеском в виде времени, как для животных; трехмерное уже с двумя плюсами, характерное для человека, восприятие которого расширено за счет памяти, разума и общественного образа жизни, и представляет собою сумму проекций, образованную как впечатлениями его собственной жизни, так и опытом прошлых поколений и перспективами — будущих. Просматривается в нашей жизни и существо с четырехмерным охватом мира, которым, по всей видимости, является судьба, поскольку она определяет жизнь человека в целом, вместе с прошлым и будущим, однако не всесильна и доступна противоборству со стороны очень крепких духом людей. А вот платоновское «Единое» — глобальная мировая идея, возможно, представляет собою разум пятимерного организма, в который все мы включены, как клетки, а наши судьбы — как нервные узлы, из чего напрашивается вывод, что вечно противостоящие у нас друг другу «идеальное» и «материальное» являются всего лишь разными проекциями одной и той же истины более высокого порядка, двумя тенями одного предмета. Однако что проку рассуждать о высших ипостасях Вселенной, если люди не способны должным образом устроить свои взаимоотношения здесь, на земле, если они не только не продвигаются вперед по пути человечности, но даже, наоборот, утрачивают взаимопонимание, которое было присуще их предкам?
Наверное, о чем-то подобном размышлял Сципион, когда отложил в сторону свиток Платона и устал смотреть на звезды. Но увы, что не нашло реализации в обществе, то безвозвратно кануло в бездну небытия, по крайней мере, для нас, трехмерных. Как бы то ни было, известно, что эллинские идеи не смогли вернуть Сципиона ни к политической деятельности, ни к научной, к которой он имел склонность в годы активной жизни. Значит, совершив круг по ниве человеческой мудрости, взращенной цивилизацией ко времени его века, Сципион опять пришел в исходную точку.
Эмилия шла к разочарованию своей дорогой. С момента приезда в Литерн она была активна, как краснощекий вольноотпущенник, плетущий финансовые интриги против недавнего господина с целью воздать за оказанное благодеяние присущим истинно рабским душам способом, и даже компания, в которой она вращалась, была подобна тем, в каких обитали такие вольноотпущенники: ее окружали всевозможные дельцы-проходимцы и проходимцы-бездельники. Но, хотя вкладываемые ею в обустройство усадьбы средства растекались потайными ручейками лжи и махинаций, что-то оставалось и на само строительство, то есть коэффициент полезного действия бизнеса был еще далек от единицы. Дело продвигалось, радуя не только вампиров-деньгососов, но и хозяйку. Громоздились этажи и пристройки, капали с потолка и стен произведения малярного искусства, желтели и серебрились в обширных покоях хищные металлы, пожиратели людской чести и достоинства. По мере нагнетания роскоши Эмилия становилась все говорливее. Она возбужденно оповещала мужа о достигнутых успехах, заставляя его синеть от чрезмерного терпения, и безжалостно сулила грядущие победы над камнем и штукатуркой. Наконец ее страсть, которой она пыталась заглушить растущую в глубине души неудовлетворенность затеянной возней, достигла апогея, и она с треском выгнала прочь всю сволочь, паразитировавшую на ее предприятии. Накал эмоций был столь велик, что Эмилия впервые за несколько лет вспомнила о своей женской природе и расплакалась.
Когда Сципион попытался высказать жене не совсем искреннее сочувствие, она усилием воли в миг высушила глаза и с гордым презрением изрекла:
— Что проку наводить в доме лоск, если этого все равно никто не увидит!
— А разве тебе самой роскошь не нужна? — вновь не без вынужденного лицемерия поинтересовался Публий.
— Долгое время я была уверена, что только мне и нужна, а на мненье остальных — наплевать. Но оказалось, все наоборот: мне наплевать на само золото, а радует меня, как, думаю, и всех богачей на свете, лишь завистливый блеск, которым оно отражается в глазах окружающих.
После некоторой паузы Эмилия проникновенно посмотрела на мужа и совсем другим, доверительным тоном чуть ли не со священным ужасом произнесла:
— Ты знаешь, я вдруг потеряла интерес к своим украшениям… не перед рабами же мне щеголять в этих самоцветах? Удивительное дело, теперь они мне совсем не кажутся красивыми. Выходит, их красили восторги моих подруг, без коих все это — лишь осколки битого камня, хоть и отшлифованные. И вообще, я думаю, что, если бы глина была редкостью на земле, а рубины валялись под ногами, модницы вешали бы на шею глиняные черепки и при этом замирали бы от восхищения. Я в растерянности… что же нам ценить и как нам жить?
— Пойдем, — сказал Публий, подавая руку жене.
Она устало облокотилась на него, и он повел ее в дом, где на стенах буйствовали всевозможные боги и цари, намалеванные подряженными ею художниками.
— Вглядись в эти картины и поведай, что ты видишь, — попросил Публий.
— Ничего, — презрительно скривившись, ответила Эмилия, — глупая мазня и только.
— Правильно. Это продукт творения рабского духа, помешанного на атрибутах искусственного возвышения и подчинения. Тут мир изображен условным языком общества, утерявшего естественные ориентиры, языком, призванным обслуживать обывателей, привыкших опираться на какие-то знаки, символы. Например: они видят трон, значит надо благоговеть; на троне в неловкой позе, изображающей несуществующее достоинство, громоздится хищная фигура — это объект величайшего поклонения, символ высшего земного благополучия; а перед ним распростерлись в униженных позах нищие — тут нужно корчить презрительную гримасу — это неудачники. Вот развернутое полотно битвы, и опять все ясно: здесь господа жизни — бравые победители, а на противоположном полюсе трусливые, ничтожные побежденные. А эта уединившаяся на темном фоне фигура с неестественно толстым лбом есть мудрец, им восхитится обыватель, претендующий на титул оригинала и книгочея.
— Ты права, Эмилия, — подтвердил он, — все это — помпезная мазня, созданная на основе схемы приспособления к культуре общества, заключенной в сознании мелких людей, не имеющих души — инструмента для распознавания настоящих ценностей. А теперь взгляни сюда. Эта картина, изображающая кораблекрушение, выполнена неправильно с точки зрения профессионала, и в Пергаме или Эфесе ее автора обязательно бы засмеяли. Однако какое выражение глаз у несчастного утопающего, как отчаянно он вздымает руки! И не столь уж важно, что одна из них, если ее распрямить, окажется длиннее другой… А как накренился разбитый корабль! Нам кажется, что сейчас водяной вал швырнет его прямо на наши головы! Но самое поразительное здесь — пенный гребень над крутою волной, который вот-вот захлестнет беспомощную жертву. Присмотрись, ведь у этого темно-синего мазка с белыми вкраплениями есть лицо, у него лицо жестокого злодея! Признай, картина не может оставить равнодушным, ибо здесь запечатлена жизнь, сгусток настоящих человеческих эмоций.
— А сейчас пройдем в спальню, — пригласил он ее к продолжению экскурсии. — Смотри, по твоей прихоти стойки ложа украшены массивными резными золотыми сферами.
— Мне стыдно, Публий.
— Да, из этих сфер на нас тусклым желтым оком щерится наглое богатство и только. Но теперь представь, что ложе — это огромное здание, индийский расписной дворец вроде того, какой изображен на фреске, привезенной мною из Азии, а сферы — это купола, венчающие башни дворца.
— Да, я представила, — прищурившись, сообщила Эмилия, — действительно, похоже.
— Вот видишь, у тебя лицо сразу одухотворилось заинтересованным выражением, — обрадовался Публий. — Так знай, Эмилия, нас волнуют человеческие образы, душа радуется любым проявлениям другой души, живое тянется к живому, предметы и события имеют для нас ценность, когда они так или иначе очеловечены, и, наоборот, нас отталкивают, нам не могут доставить удовольствия всевозможные виды опредмечивания человеческого. В том отличие истинных ценностей, возвышающих людей, от условных, порабощающих их. Есть между ними и еще одна разница: истинные ценности вечны, а ложные — преходящи. Так, люди всегда будут нуждаться в дружбе, любви, уважении, сочувствии, но та роскошь, в которую ты успела обрядить часть дома, нашим потомкам покажется убожеством, однако это не значит, что они будут счастливее нас, скорее, наоборот.
Тема ценностей и антиценностей была весьма злободневной для Сципиона в свете нравственных метаморфоз, произошедших в Риме на его глазах, и связанного с ними резкого изменения отношения сограждан к своему принцепсу. Потому он мог бы еще долго говорить по этому вопросу, однако информационная потребность Эмилии достигла насыщения, и она, заметно погрустнев, уединилась на женской половине дома для осмысления услышанного.
Несколько дней Эмилия была задумчива и печальна. Год назад судьба нанесла сокрушительный удар по ее честолюбию, рухнула гордость за мужа, пошатнулась надежда на блестящее будущее детей, а теперь под сомнением оказались и традиционные радости женского бытия. Она чувствовала, что здесь, вдали от светского общества на лоне обнаженной, не приукрашенной людьми природы, ее душа оголяется, теряя покровы обыденного жизнепонимания, и это испугало ее так же, как если бы с нее некто неизвестный и таинственный стягивал платье. Эмилия не выдержала такого состояния неопределенности и страха и пожелала поехать в Рим, чтобы в привычной обстановке вновь попытаться обрести себя. Сципион не приветствовал ее решение, но и не противился ему, потому, взяв с собою дочерей и младшего сына, она отправились в столицу.
Сципион почувствовал облегчение с отъездом жены. Вид людей, даже самых близких, был ему тягостен. Однако место отсутствующих заняла пустота, та самая, вязкая и удушливая пустота, которую он с некоторых пор начал слишком отчетливо ощущать. Она распространялась вокруг него, словно темнота средь бела дня, и поглощала жизненное пространство. Она сгущалась за его спиною и подступала к нему, как могильный холод. Иногда, задумавшись где-нибудь в тихом уголке леса, входящего в его владения, Публий вдруг вздрагивал, будто от чьего-то прикосновения, и гневно оборачивался; тогда пустота несколько отступала, как бы понимая, что ее время еще не пришло. После этого он час или два видел перед собою ветки деревьев, хилую осеннюю траву, наслаждался запахом сырого леса, а потом все вновь тонуло в тусклом мареве. Даже само физическое существование тяготило его.
В борьбе с этой пустотой ему не помогли ни греки с их усыпляющими идеологиями, ни общение с Эмилией и детьми, ни его собственные думы. А последние и вовсе были самым страшным испытаньем, так как любые размышления уводили его в потусторонний мир и смыкались с враждебной пустотой. Да и о чем он мог думать, будучи вырванным из жизни, как ни о смерти? Вот он смотрит на пучки мелкой, но ярко-зеленой травы, отчаянно пробивающейся сквозь настил прелой, почившей в осеннем ненастье растительности. Он радуется такой неистовой борьбе за жизнь, бесстрашию пред грядущей зимой, но тут же уподобляет эту рахитичную зелень поколению людей, рожденному в осень цивилизации. Весенняя трава росла в тучной почве, набравшей силу за зиму, тянулась к солнцу, цвела под синим небом, внимала музыке хоровода пчел, а осенняя — терпит только холод, всегда видит над собою лишь серые хмурые тучи, слышит унылый крик улетающих птиц и, несмотря на судорожные усилия и волю к жизни, обречена на тусклое умирание, ей не суждено цвести только потому, что она явилась на свет в дурное время. В таком же положении оказываются и целые пласты человечества. Благо, он, Сципион, еще захватил красное лето своего народа, но зато его сыновья и дочери отличаются от осенней травы лишь способностью осознавать трагедию собственной жизни. Аналогичные мысли сопровождали каждый взгляд Сципиона. Какие бы проявленья жизни он ни видел перед собою, разум тут же рисовал ему их закат. «Все, что родилось, должно умереть. То, чему есть начало, имеет и конец», — говорили греки, и в согласии с этими изречениями все мысли и душевные переживания Сципиона неизбежно скатывались в бездонную яму вселенского предела, туда, где наступит конец всему сущему.
Однажды, погрязнув в тяжких думах, Сципион не заметил, как почернели тучи у него над головой, и холодный, почти что зимний дождь застал его далеко от дома. Промокнув, он тяжело заболел. В эти дни прожорливая пустота обступила его со всех сторон, как стая волков — выбившегося из сил лося. Но тут возвратилась из Рима Эмилия и развернула бурную деятельность вокруг больного. В дом нагрянул целый легион врачей и знахарей всех школ и направлений. В этой хищной своре попадались столь ученые и высокооплачиваемые мужи, что, казалось, Сципион должен был бы скончаться от одного их вида. Но среди этих словомудрых и дорогостоящих корифеев науки, обслуживающей смерть, нашелся один юнец, видимо, еще не постигший всех тонкостей врачебного жанра, который, в силу своей неспособности к словоблудию и надуванию щек, занимался другим делом, и по наивности вылечил больного. Правда, медицинская справедливость частично восторжествовала, и гонорар сумели получить другие, более опытные врачи.
Но как бы там ни было, Сципион начал вставать с ложа и совершать несколько неуверенных шагов по комнате. Эмилия тут же воспользовалась этим и принялась выкладывать ему столичные новости, чем снова уложила его в постель.
Сначала Сципион наотрез отказался слушать что-либо об отвергнутых им согражданах, но известия были слишком необычны, и в конце концов он предоставил жене слово, однако ограничил ее клятвой не называть конкретных имен.
После расправы над Сципионами новые силы Рима властно заявили о себе не только в политике, они принялись активно внедрять в жизнь сурового аскетического города свои идеалы и нормы поведения. Когда Слава оказалась повергнутой, трон общественного престижа заняло богатство, а, поскольку античное производство было экстенсивным и не могло вместить сумасшедших средств, захваченных римлянами нового толка в побежденных странах, оно реализовывало себя главным образом в роскоши. Оно, богатство, это бесполое существо, завистливое и жестокое, как евнух, всячески издевалось над своими жертвами, беспощадно истязало их пищеварительные, мочевыделительные и прочие органы. В это время повара из самых дешевых рабов сделались самыми дорогими, поднялись в цене и проститутки, с неизбежностью вытесняющие в таком обществе женщин, а спасительное рвотное средство теперь стоило больше всяких лакомств. Чревоугодие и разврат были возведены в ранг искусства, а искусство — низведено до положения раба, обслуживающего пороки. Правда, существовали богачи и типа Катона. Этот вождь олигархии преклонялся перед богатством, но чурался роскоши. Он выплавлял медь из крови и пота рабов, наживался на торговых операциях через подставных лиц, хотя заниматься торговлей сенаторам было запрещено как моральными, так и юридическими законами, но ел грубый хлеб, пил кислое дешевое вино и дорогостоящим гетерам предпочитал бесплатных домашних рабынь. Он был подобен работящему земледельцу, который старательно вспахивает и засевает ниву, заботливо ухаживает за ростками, а потом с негодованием выбрасывает весь урожай. Так причудливо в этой натуре переплелось азиатское с римским, вожделение к богатству с исконной италийской простотой. Однако не такие нравственные полуфабрикаты определяли лицо нынешнего высшего общества. Своими поучительными, правильными речами лишь напускали пары эмоционального тумана староримских нравов над разнузданной вакханалией, потопившей город в пороке.
Причем Рим в тот год в буквальном смысле слова оказался во власти вакханалии, ставшей следствием обвального крушения человеческих ценностей, той самой вакханалии, каковая сделала этот специфический термин нарицательным для обозначения всех грязных оргий.
Священнодействия в честь Вакха проводились давно. Обряд чествования бога вина в основе своей был позаимствован из аналогичного греческого праздника во славу Диониса. В этом ритуале разыгрывались экстатические мистерии, изображающие великое пиршество, и участвовали в нем только женщины, таким образом избавляющиеся от излишка энергии, оставшейся после ложа и домашних забот, каковую они не могли подобно мужчинам применить в государственной деятельности. Когда же опустошенные с утратой нравственности люди стали искать способы как-то заполнить эту звенящую пустоту, их внимание среди прочего привлекли и вакханалии. На ночные сборища стали тайком проникать мужчины. Изощренные театрализованные представления быстро выродились в обыкновенный разврат, и в этот омут втягивалось все большее число граждан. Однако похоть мелка, она ползает по поверхности чувств и не способна заменить любовь, потому быстро приедается. Тогда недостижимое качество эмоций пытаются компенсировать количеством связей, но много — не значит хорошо, и скоро все партнеры становятся на одно лицо. Следующий шаг на этом пути — поиск новых форм разврата, что с неизбежностью приводит к извращениям и деградации уже не только духовной, но и физической. Вакханалии превратились в дикие оргии, где забывшие и Вакха, и тем более прочих богов мужчины, юноши и женщины, сотнями сплетаясь в немыслимых сочетаниях, клубились, как черви в навозе. После такого чествования бога они уже не были ни мужчинами, ни юношами, ни женщинами, а становились аморфной биомассой порока, из которой алчность лепит свои преступленья. Этот контингент затем задействовался всяческими дельцами для разнообразных махинаций, как то: лжесвидетельства, подделка печатей и завещаний, заказные убийства и так далее, хотя куда уж далее. Так богатство сначала развращает и уродует людей, а затем использует их порочность в собственных целях.
Оргии превратились в заговор против всего человеческого. В них были вовлечены уже тысячи людей, в том числе, многие юноши знатных родов, хотя тон, конечно же, задавали толстощекие отпрыски головокружительно разбогатевших вольноотпущенников, которые бросались в крайности, не зная, как применить свой резко вздувшийся престиж.
Социальное зло превратилось в государственное, и власть уже не могла закрывать на него глаза. На борьбу с вакханалиями, словно на большую войну, были брошены сразу оба консула. Начались расследования, суды, массовые казни. Такими мерами, мобилизовав все силы, государство одолело порок. Затопивший город гной разврата был смыт кровью. Однако даже столь могучее государство, как Рим, в конечном итоге обречено на поражение, если, борясь с внешними проявлениями зла, оно будет потворствовать произрастанию его корней. Древо зла необходимо выкорчевывать, а не стричь.
Именно так и сказала Эмилия в завершение своего рассказа о вакханалиях: «Древо зла необходимо выкорчевывать, а не стричь». Правда, при этом она имела в виду опять-таки не само зло, которое умело прячется от людских глаз под всевозможными личинами, а лишь его носителей, то есть, по ее мнению, политических врагов Сципиона. В связи с этим она стала намекать, что видные сенаторы сожалеют об отсутствии в городе Сципиона Африканского, а в их разговорах сквозит мысль о целесообразности именно сейчас, когда народ напуган чудовищным разгулом пороков и воспринимает вакханалии как проявление гнева богов, наславших порчу на граждан, им, нобилям, перейти в наступление и очистить Республику от олигархов. Но, увы, ей не удалось ни увлечь мужа экзотическим рассказом, ни заинтересовать перспективами возвращения на родину.
Сципион выслушал Эмилию спокойно, лишь иногда поскрипывал зубами, словно от приступа боли. В этой истории, которая так поразила римлян, для него не было ничего нового. Нынешние бесчинства людей он видел еще тогда, год назад, в перекошенных бешенством лицах обывателей, требовавших избавить их от негласной цензуры его авторитета и предоставить им свободу, тогда же он узрел и многие другие беды, предстоящие Отечеству, о которых пока еще не догадывался даже Дельфийский оракул. Для Сципиона более не существовало тайн в будущем Родины, он уже знал, каков будет ее конец так же, как любой римлянин знал, что если выехать из города по Фламиниевой дороге, то рано или поздно, несмотря ни на какие задержки и приключения, обязательно прибудешь в Арреций, и в этом знании заключалась его трагедия.
Эмилия была крайне разочарована апатией мужа. Ей казалось, что уж такие события, какие потрясли весь Рим, должны были пробудить его от литернской спячки. Увидев, что этого не произошло, она окончательно прониклась к нему презрением и почувствовала необходимость вернуться в столицу, где не все люди были столь вялы, как ее почивший в своей обиде муж. Но Сципион еще не выздоровел, под влиянием зимнего ненастья болезнь перешла в хроническую форму, и покидать его в таком состоянии было неприлично. Однако вскоре Эмилия поняла, что ни дня более не может оставаться в захолустном поместье и, разорвав узы совести, заявила Публию о принятом ею решении уехать. Это известие очень огорчило его, и он совсем поник. Когда Эмилия с жаром и праведным негодованием рассказывала ему о столичных пороках, он, не зная истинных причин такой экспрессивности, усмотрел в ней союзницу по неприятию современных нравов, и вновь, уж в который раз, воспринял ее как родственную душу. Возможно, так произошло потому, что это была вообще единственная душа возле него, поскольку сын Публий выглядел удрученным всем происходящим ничуть не меньше отца, и над его головою Сципион видел раскрытый зев той самой черной пустоты, которая сводом могильного склепа смыкалась и над ним самим. Как бы то ни было, ослабленный болезнью Сципион ощущал необходимость присутствия жены, тем более, что у него не было особой надежды дожить до весны.
Несколько дней Эмилия, хмурясь и злословя, потакала капризу больного, затем все же собралась в дорогу, но успокоила мужа заверением вернуться в ближайшее время. «По делам!» — бросила она на прощанье, и вскоре, выполнив «дела», приободрившаяся, повеселевшая действительно прибыла обратно.
Сумрачные, безрадостные дни поползли дальше своей скорбной дорогой из жизни в смерть. Состояние Сципиона не улучшалось. Болезнь, накинув на него петлю, словно задумалась, что ей делать дальше, но он не мог воспользоваться этим промедлением, чтобы освободиться от ее пут, потому как ему нечем было зацепиться за жизнь. Большую часть суток он проводил в тяжкой дреме и грезил о былых временах.
Однажды эти видения внезапно прервались чувством некой тревоги. Ему почудилось, будто на него кто-то пристально смотрит. Он предпринял усилие, чтобы очнуться от вязкой дремоты, но в этот момент сон предстал в новом качестве, и он, зачарованный, остался в прежнем состоянии.
Публий увидел Виолу. Она юная и прекрасная, такая же, как была в Новом Карфагене, сидела возле ложа и теплым взором глядела на него. Он ощутил непривычное блаженство, а постель показалась облаком, несущим его куда-то в райский мир. Но тут же он испугался, что восхитительный образ вот-вот исчезнет, ведь ему даже во сне никогда не удавалось настичь эту женщину, неизменно ускользавшую, как и наяву. Поэтому Публий захотел взять ее за руку и удержать силой, однако ему подумалось, что рука ее холодна, ведь, как он чувствовал, она уже несколько лет была покойницей. Страх убедиться, что перед ним всего лишь труп, в первый миг удержал его, но затем соблазн превысил все преграды, и Публий осторожно тронул ее кисть, которая оказалась такой же теплой, как и ее взгляд. Это его несказанно обрадовало, он мягко сжал ее пальцы и, поднеся их к губам, поцеловал. Она улыбнулась, он тоже заулыбался в ответ, и так они некоторое время вели молчаливый, но весьма насыщенный диалог. Вдруг его счастливое умиротворение нарушилось неприятным подозрением в обмане со стороны прелестного призрака. «Почему у нее светло-карие глаза, ведь они должны быть светло-голубыми? — вопросил он себя. — Я точно помню ее глаза: они голубые, как вода в лагуне у стен Испанского Карфагена».
Он попытался привлечь ее к себе, чтобы обнять и заодно получше рассмотреть смутившие его глаза, но она изменилась в лице и отстранилась. Тогда Публий все понял и, приподнявшись на постели, спросил:
— Ты кто?
— Новая служанка госпожи. Она приставила меня ухаживать за тобою, — ответила сидящая перед Сципионом девушка голосом, отличающимся от того, который был у Виолы, но каким-то непостижимым образом напоминающим его по ритмике и интонациям.
— Я думал, что вижу тебя во сне, — объяснил Сципион, едва снова не впавший в забытье при звуках ее голоса.
— А это был хороший сон? — с кокетливой усмешкой живо поинтересовалась она.
— Да, чудесный. Я чувствовал себя таким же молодым и красивым, как ты…
— О, я не хотела бы, чтобы ты, господин, был теперь молодым!
— Почему?
— Молодой ты был сильным и недоступным, и я ничем не могла бы тебе пригодиться, молодой ты бы не нуждался в моих заботах.
— А ты видела меня молодым?
— Я видела твои изображения в Риме и потом… — она несколько смутилась и покраснела. — Я присутствовала на твоем триумфе, когда ты вел пленного Ганнибала.
— Я не вел Ганнибала, Пуниец сбежал от меня.
— Ну, значит, Сифакса или кого-то еще. Мне нет дела до побежденных, я запомнила только победителя. В то время мне было семь лет, но поверь, господин, и в семь лет женщина уже имеет сердце… Я запомнила то зрелище на всю жизнь: твоя поза на колеснице, вознесенный скипетр, венок Юпитера, твое вдохновенное лицо в обрамлении пышных локонов!
— Но у меня и сейчас волосы все еще вьются, — усмехнулся Сципион.
— Да, только это уже не локоны, — довольно жестоко остудила она его взыгравший темперамент.
— А как ты оказалась в Большом цирке?
— Я сопровождала своих господ.
— Так ты и родилась рабыней?
— Нет, в четырехлетнем возрасте меня привезли сюда…
— Из Испании! — почти вскричал Сципион, перебив ее.
— Нет, из Афин, — с некоторым удивлением поправила она его.
— Не может быть… — посмотрев в пол, упрямо заявил Публий.
— Почему, не может?
— Это я о другом, — объяснил он. — Скажи, кто твои родители.
— Я хорошо помню только маму. Она была очень красива…
— У нее светло-голубые глаза? — снова не сдержался Сципион.
— Кажется, да.
— Откуда она родом?
— Я не знаю. Мы жили в многоэтажном доме у подножия акрополя. А потом началась война. Нас изгнали, в пути мы попали к каким-то разбойникам, отца убили, когда он пытался защитить нас, а меня с матерью в цепях доставили на Делос. Там нас разлучили: ее продали в Африку, а меня к вам, в Рим.
— Так кто же ты по крови: гречанка, а может быть, иберийка?
— Ну, уж только не иберийка! — презрительно отвергла она его последнюю надежду. Я знаю латинский язык и греческий, а по крови?.. Какая разница, ведь я рабыня?
Последнее слово охладило пыл Сципиона, и он устыдился своего интереса к этому презренному существу.
— Однако, судя по разговору, да и по манерам, у тебя неплохое воспитание, — снисходительно похвалил он ее.
— Со мною много занимались. Одна время я даже ходила в школу вместе с детьми свободных.
— И чья же ты была? Впрочем, не надо, не говори.
В этот момент в комнату вошла Эмилия и, окинув взором представшую ей картину, быстрым взглядом, как клещами, сцапала мужа за руку, в которой он по забывчивости все еще держал кончики пальцев рабыни. Публий поспешно отбросил руку служанки, сам не понимая, почему вдруг так смутился.
Эмилия при этом победоносно улыбнулась.
— Ну, я вижу, ты, Публий, на верном пути к выздоровлению, — язвительно щурясь, сказала она.
— Да, мне лучше. И я довольно долго разговаривал с твоей служанкой.
— Тебе, как я заметила, было не просто лучше, а даже очень хорошо… Береника — отличная сиделка, она умеет выходить и поднять с постели любого больного мужчину.
«Ах, вот как, ее зовут Береника! — мысленно отметил Публий, которого это имя почему-то укололо в сердце. — Прямо-таки — миф, сплошная сказка…»
— Я рада, что тебе приглянулась моя рабыня, — продолжала Эмилия.
— Да, очень скромная и добросовестная девушка, — подтвердил Сципион.
— Ах, ты даже шутишь? Поздравляю тебя, это верный признак выздоровления. А правда, она вдобавок к скромности и добросовестности еще и симпатичная?
— Да, симпатичная.
— А у меня есть и еще более симпатичные. Я внимаю твоим мудрым речам, Публий Африканский, ничуть не менее добросовестно, чем скромная Береника. Видишь, стоило тебе только сказать, что истинно прекрасное заключено в живых людях, а не в предметах, какими бы блестящими те ни были, и я тут же отказалась, ну, почти отказалась от своих драгоценностей и украсилась этими, живыми самоцветами. Оцени-ка их.
— Девушки! — крикнула она за порог, — зайдите сюда, я покажу вас господину.
В следующий момент перед взором Сципиона возникли уже три грации вместо одной, опять-таки, как в мифе. Все они были замечательно красивы, и все — удивительно различны, даже противоположны друг другу, как воздух, огонь и вода. Первая. Несмотря на заявление Эмилии, первой была Береника, она казалась столь же чистой, прозрачной и необходимой для жизни, как воздух. Огонь олицетворяла рыжекудрая дива, насквозь пронизанная пьянящим эротизмом, у нее были блудливые, лукаво косящие глаза, блудливые дугообразные брови и блудливая улыбка или скорее ухмылка, она вся играла и искрилась, как шампанское, которого, впрочем, римляне не знали, однако они знали таких девиц. Даже, потупив взор, рыжая бестия излучала бесстыдство, то своеобразное стыдливое бесстыдство, которое является острой приправой для страсти. Но это излишне темпераментное существо не только не заинтересовало Сципиона, а, напротив, вызвало его неприязнь. Чтобы увлечься подобным типом красоты, ему следовало быть или на тридцать лет моложе, или на десять лет старше — либо располагать юношеской пылкостью, способной окрасить в романтические цвета даже столь прямолинейную женственность, либо нажить старческую немощь, когда одряхлевшее тело можно оживить только очень резким возбуждающим средством. Третья — была водой в ее величавом образе широкой полноводной реки. Она являла собою гармонию соразмерной во всех деталях красоты, лишь ее гордость от сознания собственного совершенства была безмерной и словно покрывала все ее достоинства слоем стекла. Такой красотой Сципион насытился еще в молодости благодаря своей жене, потому его взгляд без задержки проскользил по этим остекленевшим формам и снова, как вначале, погрузился в воздушное обаяние Береники.
— Ну что, хороши? — цинично-насмешливым тоном, в котором скрывалась неистребимая женская зависть к молодости, поинтересовалась Эмилия.
— Да, безусловно, — подтвердил Сципион. — Это самый блистательный парад из всех, какие мне доводилось принимать за мою бурную жизнь полководца. Однако, с кем собирается сражаться это неотразимое воинство?
— С моими соперницами в Риме, — с вызовом заявила матрона. — Я всегда была первой красавицей и, появляясь на улице, приковывала к себе все взгляды. А теперь презренная римская толпа смеет не замечать меня. Так пусть же все они, и занюханные простолюдины, и холеные развратные сынки нобилей, до рези в глазах таращатся на моих рабынь: восторгаясь ими, они все равно будут произносить мое имя! Хорошо я придумала?
— Превосходно. Может быть, и мне поступить так же: набрать себе крутоплечих атлетов, всевозможных писаных красавцев и, вызвав этим рабским окружением удивление плебса, заявить претензию на консульство?
— Не язви. У вас своя гордость, у нас своя. Лучше в полной мере оцени мой вкус и посмотри на этих красоток в их боевом снаряжении, то есть — голых. Сейчас я велю им раздеться.
При этих словах огненная фемина задрожала от наслаждения и уже потянула одну сторону туники вверх, обнажая столь же бесстыжее, как и ее глаза, бедро. Гордая водянистая леди многообещающе взялась за пояс и сделалась еще более осанистой в предвкушении своего триумфа. А Береника затрепетала, как легкий ветерок в шторах, и испуганно съежилась.
Заметив реакцию последней из рабынь, Эмилия пренебрежительно воскликнула:
— А ты, милашка, почему засмущалась? Кого ты собираешься обмануть? Я же видела, как на пиру ты плясала голышом перед толпою самых похабных зрителей! Она, Публий, замечательная танцовщица.
— В той толпе не было ни одного настоящего человека, там мне некого было стыдиться, — неожиданно смело ответила Береника.
— А здесь ты кого же стесняешься? Неужели ты полагаешь, будто мой муж увидит в тебе женщину? Глупышка, там, на пиру, ты говоришь, для тебя не было людей, но здесь ты сама — нечеловек! Итог же один: рабыне не пристало иметь стыд. Раздевайся!
— Но, Эмилия, то, что красит женщину, украсит и рабыню, — вступился Публий. — Посмотри, сколь прелестной ее сделало чувство собственного достоинства.
— А я не хочу, чтобы она была прелестна таким образом. Рабыня должна иметь иные качества. Вот сейчас я прикажу всем им принять такие позы, чтобы ты смог заглянуть к ним в самую суть.
— Суть человека можно увидеть в глазах, а еще лучше — в делах, — возразил Публий.
— Так, это — суть человека, а суть женщины прячется совсем в другом месте!
— Эмилия, я же сказал: суть более всего видна в поступках. Демонстрируя их тела, ты этим поступком выказываешь себя.
— А ты уж и не хочешь взглянуть на меня?
— Я устал, Эмилия, — сказал Сципион и отвернулся к стене.
— Ну, что же, девушки, пощеголяете своими прелестями в другой раз, когда он по-настоящему выздоровеет, — тоном полководца, увидевшего преждевременное отступление противника, распорядилась Эмилия. — А пока пойдите прочь, но имейте в виду: вы должны понравиться господину и впредь радовать его взор так же, как и мой, иначе я отправлю вас работать в поле.
— Тебе же, Публий, давно бы надо знать, что суть женщины — в ее сердце, — насмешливо добавила она и вышла из комнаты вслед за служанками.
В дальнейшем Публий, просыпаясь, обязательно обнаруживал около себя одну из «трех граций», каковые совсем оттеснили от него деревенских рабов. Все они стремились ему всячески услужить, точно и сноровисто выполняли любые поручения, «Огонь» и «Вода» при этом еще и отчаянно кокетничали. Видимо, они слишком по-женски поняли наказ госпожи понравиться хозяину и потому при всяком удобном и неудобном случае строили ему глазки: одна — бесстыже-навязчиво, а другая — величаво-навязчиво. Жрица Нептуна гордилась зыбко-податливой талией и длинными ногами, из-за чего красовалась в прозрачных туниках, а огненновласая поклонница Вулкана считала своим главным достоинством пересеченный рельеф и с филигранной ловкостью чуть ли не при каждом движении обнажала тыловые позиции, настойчиво давая знать, сколь они доступны мужской атаке. Однако Публий слишком много воевал, чтобы позволить себе быть сраженным таким оружием, и чем более они старались, тем смешнее и глупее выглядели в его глазах. Впрочем, они были всего лишь рабынями, и он не придавал значения их кривляньям.
Но не так дело обстояло с первой грацией. Последние годы Публий жил в душной общественной атмосфере и потому испытывал настоятельную потребность в чистом воздухе. Береника же, как он сразу отметил, олицетворяла именно эту природную стихию — воздух. Теперь он уже рассмотрел ее и убедился, что она не столь уж точно похожа на Виолу в чертах лица и фигуры, но при всем том, эта девушка неизменно ассоциировалась в его представлении с объектом юношеской любви. Он смотрел в светло-карие глаза Береники, и узнавал светло-голубые глаза Виолы, ловил мимолетную ускользающую улыбку Береники, и тут же на образе этой улыбки дорисовывалось лицо Виолы, фиксировал в восприятии характерный жест рабыни, и моментально видел его в исполнении иберийской царицы. Они обе, казалось, представляли собою два лица, два среза, две проекции одного существа более высокого уровня организации, нежели человек, являли две стороны одной и той же космической души. Ему невольно думалось, что если он принесет радость одной из них, то ее же почувствует и вторая, если будет ласкать одну, то доставит наслажденье и другой, что любя эту, будет любить ту. К этому одновременно трагическому и притягательному чувству, соединившему его богатое эмоциями прошлое со скудным настоящим, добавлялась своя особая симпатия к прелестному созданию, в первую же встречу вызвавшему у него ощущение света и чистоты. Девушка, видимо, тоже была неравнодушна к знаменитому человеку, который поразил ее воображение еще в детстве, потому, помимо воли обоих, каждая новая встреча сближала их души.
Все это происходило столь естественно, что Публий заметил свое увлечение лишь тогда, когда Эмилия в предвестии весны снова пожелала навестить римских подруг. В первый миг, узнав о намерении жены, он не только не огорчился, но даже обрадовался, однако тут же сообразил, что она возьмет служанок с собою, и испытал сильнейшую досаду.
Причем эта досада была двойственной: сначала ее вызвала необходимость расстаться с Береникой, а затем — осознание причины первоначальной досады. Он так поразился только что сделанному открытию, что совсем не заметил, как экспрессивно сверлит его взглядом Эмилия, которая даже прищурилась от напряжения.
— Твое состояние улучшилось, и я думаю, что ты вполне сможешь обойтись без меня, — с каким-то вызовом, нервно говорила она. — Впрочем, я оставлю тебе для всевозможных услуг одну из своих любимых рабынь. Какую ты предпочтешь?
Сципиона застал врасплох этот вопрос, и он, злясь на самого себя, грубовато ответил:
— Какая мне разница? Поступай по собственному усмотрению.
— Я оставлю тебе прекрасную Глорию… — с садистским наслаждением нараспев произнесла Эмилия. — Правда, она слишком любит прозрачные ткани, но, я думаю, ты последишь за ее нравственностью и не позволишь ей развращать твоих рабов. Зато она похожа на меня, и тебе, конечно же, будет приятно видеть возродившуюся в ней красоту собственной жены.
— Разве может чья-то красота возродиться в ком-то другом?! — испуганно воскликнул Сципион, задетый за живое.
— А разве нет? — зло переспросила она.
Публий приподнялся на ложе и пристально посмотрел в глаза жены, пытаясь угадать, какими подозрениями вызвано ее недовольство.
«Может быть, я проговорился во сне о Виоле», — подумал он и, немного помолчав, вслух сказал:
— Мы слишком много говорим о мелочах.
— Действительно, пора не говорить, а действовать. Вот я и действую: уезжаю в Рим! — заявила Эмилия таким тоном, словно извещала: «Вот я и бросаюсь с моста в Тибр».
У Публия осталось тяжелое чувство от разговора с Эмилией. Он попытался проанализировать поведение жены и выявить причины ее раздражительности, однако через некоторое время уже думал о Беренике и только о ней. Лишь теперь, перед разлукой, он понял, сколь глубоко она вошла в его жизнь и мало-помалу в самом деле стала необходимой как воздух. Угроза расстаться с нею казалась ему новой болезнью, тогда как беспрерывная череда недугов и так уж затерзала его.
Вдобавок ко всем неприятностям к нему явилась пресловутая «прекрасная Глория».
— Госпожа сказала мне, что я на всю весну остаюсь здесь прислуживать тебе, господин, — сообщила долговязая красавица с радостью спартанской бегуньи, выигравшей состязание.
— Я вне себя от счастья, — в тон ей ответил Сципион.
— Правда? Я тоже! — подхватила она, и лицо ее засветилось гордостью за свой успех точно так же, как тело светилось бесстыдством наготы под мелитскими кружевами.
Окинув взором спутницу предстоящих месяцев, он оценивающе пробежал взглядом по ее изысканно-элегантным формам, чуть-чуть задержался на энергичных линиях четко очерченного зада, на насыщенных жизненной силой бедрах, крепких икрах и небрежно подумал: «А не впасть ли мне с горя в разврат?» — как другой подумал бы: «А не напиться ли мне с горя?» Но тут же он вспомнил о Беренике и с негодованием отверг чудовищную мысль даже как шутку. Тем не менее, взгляд его по инерции все еще шарил под туникой фигуристой рабыни. Невольно сравнивая обозреваемый ландшафт с прелестями Береники, он вдруг поразился различию в своем восприятии этих женщин: здесь он оценивал отдельные формы, более или менее удачно отлитые в мастерской природы, а когда смотрел на плечи, грудь или ноги Береники, то совсем не видел ни плеч, ни груди, ни ног, он видел Ее, она не делилась на части и представала взору в едином образе Любимой, одинаково совершенной во всех своих проявленьях.
Тем временем безукоризненная Глория, перехватив проникающий взгляд Сципиона, истолковала его на свой манер и, приняв томный облик, с чувственным надрывом воскликнула:
— О господин! Скажи, чем я могу угодить тебе!
— Только не тем, чем угождала всем другим господам, — насмешливо ответил Сципион.
Уже готовая пасть на ложе Глория сразу приосанилась, величаво поправила складки ничего не скрывающей материи и, гордо воздев лик, с недоумением посмотрела на Публия.
— Лучше пойди помоги собраться в дорогу госпоже, а то она еще подумает, что ты тут уже угождаешь.
Безукоризненно-холодное лицо осенила тень прозрения.
— Я все поняла, — многозначительно сказала она, — час еще не пробил… С этими устрашающими словами «Вода» отхлынула прочь, и едва не захлебнувшийся Сципион ощутил потребность полной грудью вдохнуть воздух.
Через два дня шумный караван увез Эмилию к столичным радостям, а Сципион загрустил, думая обо всех несчастиях сразу: о неблагодарности сограждан, упадке нравов, болезни сына, об уехавшей, возможно, навсегда Беренике, с которой он даже не попрощался.
Размышляя над столь нежданным чувством к рабыне, он усмотрел суть феномена в том, что эта девушка, благодаря сходству с Виолой, вскрыла в нем залежи созревшей в юности, но так и не реализовавшейся в свое время страсти. Таким образом, Сципиона постигла расплата за долги молодости. Однако это была только одна из причин, а истоки другой заключались в его угнетенном как в моральном, так и в физическом плане состоянии. Жизнь уходила от него, и он невольно судорожно хватался за все ее проявления. А что может быть более ярким проявлением жизни, чем красота? На пороге преждевременной смерти он инстинктивно прибег к наркотическому действию человеческой амброзии и в отчаяньи пригубил кубок любви. Оставалось лишь удивляться, что судьба щедро подарила ему такой уникальный случай. Впрочем, судьба, похоже, все-таки оставалась верной самой себе: случай она предоставила, но тут же его и отобрала.
«Возможно, все это справедливо, — думал Сципион, — долги нужно отдавать вовремя. Не пристало Старости занимать у Юности, а Юности — полагаться на Старость».
Получив такой удручающий итог размышлений, Публий отвел взгляд от потолка, который теснил его душу и напоминал о склепе, повернулся лицом к двери и вдруг увидел Беренику.
«Опять мне Виола мерещится», — устало проворчал он.
— Можно войти, господин? — прозвучал голос, сразу ожививший его.
— Да, конечно, почти испуганно откликнулся он и, предприняв усилие, сел на ложе. — Только не надо называть меня господином. Я разбитый немощью старик, а ты полная сил прелестная девушка. Я даже передвигаться не могу без твоей помощи. Так какой же я тебе господин? Скорее ты — моя госпожа.
— Ты господин. моего сердца.
— С чего бы это? — недоверчиво и даже настороженно удивился он. — Такое положение неестественно.
— Женщины, Публий, бывают всякие, как и мужчины. Обычные — ищут себе и обычное поприще. Им нужны молодые, здоровые и богатые мужчины, под которыми они могли бы удобно устроиться и провести свой век с наименьшими трудами и заботами. Но есть женщины, стремящиеся не пристраиваться к чужой жизни, а создавать жизнь собственными силами и талантами. Таким мало сиять бледным отраженным светом, они хотят быть светилом.
— Ну и речь! Ай да рабыня! — восхитился Публий.
— Когда я вижу, — воодушевлено продолжала она, — как чахнет, сходит на нет великий человек, еще полный внутреннего огня, у меня появляется желание вступиться за него, сразиться со смертью, померяться с нею силами, доказать, что моя любовь сильнее ее ядовитого зелья! Почему я не могу притязать на победу в такой битве, ведь согласись, моя красота острее зазубренной косы старухи-смерти? И разве моя цель — не более достойное поприще для красоты, чем обеспечивать уют урчащего брюха, лежащего на денежном мешке, или снимать напряженье с мускулистого тела самодовольного глупого юнца? Да, Публий, я такая. Меня, как и тебя, влекут большие сраженья, меня влекут большие люди и великие чувства! Несколько дней назад, когда твоя жена сказала, что увезет меня в Рим, я так страдала, что заболела. Я совсем не могла ходить, это и побудило Эмилию изменить решение и оставить меня здесь вместо холодной Глории.
Сципион глядел на нее во все глаза. Воздух вдруг воспламенился! Он даже не заметил, что своего господина она стала называть Публием, а госпожу — Эмилией, столь естественно это теперь звучало в ее устах.
— Ну, так что, Публий, способна я победить твою смерть? — лучисто улыбаясь, спросила она. — Я видела, как тут тебя старались соблазнить те две дурехи, демонстрируя румяные телеса. Позволь же и мне предпринять попытку соблазнить тебя. Ты знаешь, что я танцовщица. Да, мне через многое пришлось пройти в моей рабской жизни. Но пусть же искусство танцовщицы хоть однажды принесет мне не униженье, а радость, и пробудит в мужчине не похоть, а любовь!
Она сделала паузу, запыхавшись от бойкой речи и собственной смелости, а потом тоном царицы, предлагающей полцарства, произнесла:
— Позволь мне подарить тебе танец… — и еще помедлив, уже голосом богини, сулящей небеса, добавила:
— И в нем — себя.
Публий молчал, застигнутый врасплох. При упоминании о танце он вспомнил пиршество в Новом Карфагене и вдохновенную пляску Виолы. Береника воскресила многие из его тогдашних переживаний и чувств, что если она позволит ему вновь прожить и самый яркий час его жизни?
— Только не здесь, — вновь заговорила она, не давая ему опомниться, — мне нужен простор: я ношусь по сцене, как вихрь. Пойдем за лес на большую поляну.
— Ты думаешь, я туда дойду? — наконец отозвался он.
— Со мною дойдешь.
Они возвратились только под вечер. Засыпая в ту ночь, Публий видел перед собою огромный огненный шар. Именно так, в образе раскаленного шара, в котором переплавились в единую плазму страсти смех, радость, наслажденье, красота и счастье, запомнился ему этот день. Береника действительно танцевала не хуже Виолы, а он, Сципион, уже не тревожимый судьбою войны с Ганнибалом, не допустил к ней никакого Аллуция, и сам отблагодарил ее за танец так, как она того заслуживала.
Утром в Литерн пришла весна, которая словно ждала, когда влюбленные проложат ей дорогу к земным радостям. Яркое солнце и высокое небо будто раздвинули пределы жизни, и все беды показались Сципиону не столь уж большими на фоне этого простора. В голубых небесах еще бледнела зимняя немощь, но с каждым днем синева сгущалась и становилась ярче. Остатки зимы растворялись в оживающей природе. Скоро на деревьях появилась зеленая дымка. Публий никогда прежде с таким интересом не наблюдал за тем, как раскрываются почки и развертываются народившиеся листья. Сейчас эти листочки были детьми, и подобно всем детям излучали радость и свежесть новой жизни, новой надежды. Пробудив растительность, весна тронула своим волшебным жезлом насекомых и птиц, которые сразу засуетились, включившись в грандиозный хоровод природы. К Публию весна явилась в облике Береники, и его тоже увлекла в общий круговорот.
Восхищаясь весенним праздником жизни, Сципион совсем забыл, что ровно год назад та же картина воспрявшей ото сна природы раздражала его, казалась вульгарной, пошлой комедией, циничной прихотью богов, потешающихся над земными существами, маня их ложной надеждой, чтобы посмотреть, как они смешно прыгают, скачут и встают на задние лапки. Тогда он был выброшен обществом, выброшен жизнью, тогда он был здесь чужим, но теперь если не общество, то хотя бы природа приняла его в свое лоно, и он был счастлив, как беспризорный котенок, которого наконец-то кто-то приютил.
Поддавшись очарованию весенних пейзажей, Публий вскоре ощутил и романтику сельского труда. Подобно своим дедам и прадедам, он встал за плуг и увлеченно пахал землю, с наслаждением вдыхая запах влажной почвы и собственного здорового пота. Вокруг него при этом плясала на рытвинах пашни Береника, дразнящая его резвым смехом и трепыханьем бьющейся и коварно взлетающей на ветру юбки.
Перед лицом такого буйного весеннего помешательства Сципиона болезнь в ужасе отступила и забилась в сырые подвалы, чтобы снова напасть на него вместе с первым осенним ненастьем.
Публий увлекся разведением домашних животных. Особенно ему нравилось возиться с кроликами, несколько лет назад завезенными в Италию из Сардинии. Приглядевшись к их поведению, изучив их взаимоотношения, он обнаружил, что стадо этих зверьков во многом является моделью человеческого общества. Здесь нашлись и свои Фабии Максимы, и Петилии, и Катоны, и Ганнибалы, и Софонисбы, и Эмилии, и даже Сципион, который, между прочим, жил как бы в добровольном изгнании и не якшался с кем попало. Зато, когда этот длинноухий Сципион оказывался в гуще мохнатой черни, все начинали перед ним заискивать. Они подобострастно нюхали его хвост, падали ниц, прижимали уши, стелились плашмя. Он же ни на кого не обращал внимания и исследовал рельеф, брезгливо переступая через трусливо припавшие к земле тела недостойных собратьев. Но их задевало такое пренебрежение, и они стаей следовали за ним, выражая готовность лизнуть его под хвост или каким угодно прочим способом добиться внимания великой кроличьей личности, каковая, кстати сказать, не обладала ни большими размерами, ни особой физической силой. Вся мощь этого существа, закупоренного в столь ничтожную оболочку, заключалась в характере. Демонстрация льстивой угодливости продолжалась до тех пор, пока независимый кроличий муж не терял терпение и не разражался гневом по адресу кроличьей низости. Тут он воинственно задирал хвост и, широко раскрыв пасть, казалось бы безобидного травоядного зверька, начинал хватать длинными зубами подвертывающихся на пути подхалимов за морды и бока. Тогда все прочие сбивались в кучу и, испуганно вытаращив глаза, громко топали, выражая трусливое недовольство. «Ах, какой злодей! Какой тиран!» — звучало в этом топоте. «Мы к нему с добрыми намерениями, а он…» — словно шептали их прижатые уши. Честный крол приходил в ярость и бросался в гущу толпы. Некоторое время там раздавался отчаянный визг и летели клочья шерсти, но скоро все прекращалось. На поле боя оставался только один фыркающий победитель с пучками трофейной шерсти во рту, все же остальные разбегались по углам двора и забивались в щели. Он снова с независимым видом расхаживал по очищенной территории, а из укромных мест в его адрес периодически раздавался неодобрительный топот.
Когда этот крол только начинал утверждать свое первенство среди сограждан республики землероек, он побеждал соперников за счет упорства и разнообразной тактики. Именно так! Он изучал врагов и против каждого действовал определенным образом. Одного он брал стремительной атакой с налета, против другого маневрировал, чтобы вынудить его ошибиться и подставить незащищенный бок, третьего, труса, пренебрежительно таскал за хвост, а четвертого, тяжеловесного гиганта, к которому невозможно было подступиться, просто изматывал беспрерывными наскоками в течение полутора часов, после чего легко утверждал свое господство. При этом он никогда не отступал и никогда не издавал постыдного визга.
Вызывали у Публия интерес и представители самого неопрятного вида животных, каковые, однако, были неопрятны лишь при небрежном уходе за ними, то есть при неопрятности своих хозяев-людей. Он с удивлением обнаружил, что свинья — очень смышленое, чрезвычайно жизнерадостное и общительное существо. Она обладает лукавой крестьянской смекалкой и то и дело норовит обмануть хозяина, чтобы добиться своего. Здесь у Публия было два любимца: энергичный, как Катон, но добрый, как Лелий, «Вулкан», который в азарте исследователя готов был любопытным пятаком перевернуть сам земной шар, и красавец, длинный и обтекаемый, как челн, «Аполлон», оживленным хрюканьем докладывавший Сципиону обо всех находках, добытых им в навозной куче.
Наблюдая за этими новыми друзьями, Публий с обидой вспоминал изречения прежних друзей о том, что свинье жизненный дух дан якобы вместо соли лишь для того, чтобы мясо не испортилось. Ему вообще порою было стыдно перед животными за самодовольную глупость людей. Он теперь представлял, какими бестолковыми иногда кажутся им двуногие владыки. Животное никогда не совершит бессмысленный поступок, оно всегда знает, чего хочет добиться, и обязательно руководствуется доступным ему анализом обстановки. Потому человеку нужно быть весьма внимательным в обращении с подвластными ему существами, чтобы не ударить лицом в грязь и не опозорить собственный род. Например, собака прекрасно понимает человека, ориентируясь по интонациям его голоса и по общей логике происходящих событий. Более того, она имеет собственные каналы связи с душою человека и угадывает его мысли без слов.
Увлеченно занимаясь животными, Сципион забывал о существовании людей. Эти новые члены Сципионова кружка явно прогрессировали в общении с ним, и ему не было дела до деградирующих римлян. Никто здесь не просил чинов и должностей, никто не завидовал его могуществу, никто не упрекал за то, что он в отличие от них ходит на двух ногах и имеет величавую осанку, никто не обвинял его в намерении украсть кость или горсть зерна. Он любил их, а они любили его, и в этом была основа их взаимоотношений. «Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю животных», — мог повторить Сципион вслед за греком Эзопом общую формулу для представителей всех вырождающихся социумов. Когда люди овеществляются под гнетом сугубо меркантильных ценностных установок, они невольно стремятся очеловечиться в общении с животными. Каков сарказм! Люди со страхом или презрением сторонятся других людей и учатся человечности у зверей! Какой негодяй так жестоко насмеялся над ними? Какая злобная сила довела их до такой участи? Впрочем, известно, какая, не будем ее называть, ибо она и без того излишне часто бесцеремонно и нагло вторгалась в наше повествование, уродуя его рисунок, хотя справедливости ради стоит напомнить, что в латинских текстах эта сила занимает еще большее место, чем здесь, и еще менее почетное.
Итак, день Сципион проводил либо в трудах по части флоры, либо во взаимодействии с фауной, вечер у него занимала или, может быть, наоборот, ему дарила Береника, но по ночам сознание освобождалось для прежних духовных мук, если только накопленная за день физическая усталость не погружала его в спасительный сон. Оставаясь наедине с самим собою, он смотрел в глаза той самой суровой даме, чей прямой немигающий взгляд мало кто выдерживает, и признавался себе, что радость, приносимая ему столь простою жизнью, недолговечна, что такая пища не способна насытить его ум и душу. Тяжела дорога в дремучем лесу ночью без фонаря, мучительны блуждания мысли в отсутствие света идеи. Сципион утратил цель жизни, и потерявшие ориентацию в наступившей тьме силы пожирали его самого. Однако наступало утро, приходила свежая, счастливая Береника и чистыми ласками смывала с него муки ночных сомнений, ее любящий взгляд проникал в глубь его существа и разглаживал морщины состарившейся души. Публий оживал для предстоящего дня, оживал до следующей ночи.
При ярком солнце, в окружении жизнерадостных ушастых, лохматых и парнокопытных существ, рядом с Береникой Сципион забывался сном первобытной жизни. Шумное общество новых друзей защищало его от воспоминаний. Однако никто и ничто не могло защитить Сципиона от пронзительного взгляда сына. Публий уже хотя бы в силу юношеского максимализма не мог признать право отца противостоять тоске избранным им способом. Он предлагал ему средство, единственно достойное, по его мнению, великого человека, когда обращал его взор, например, на Фурия Камилла. Но, увы, отец, который прежде был для него высшим авторитетом, на этот раз отринул путь борьбы по не совсем понятным для молодого человека причинам, и прибег к пустому времяпрепровождению, словно престарелый преторий, отчаявшийся достигнуть консулата. Вполне естественно и то, что Публий не признавал Беренику на месте своей матери. Красавица всячески старалась произвести на юношу хорошее впечатление и даже кокетничала с ним, если этого не видел старший Сципион, но все оказывалось безрезультатным. Публий в упор не замечал ее, и самым большим, чего он ее удостаивал, был презрительный плевок через плечо ей вслед. А однажды, когда она изъявила намерение помочь ему в каком-то бытовом деле, он послал эту, разодетую, как царица, и прекрасную, как богиня, женщину мыть туалет. Публий не делал замечаний отцу по поводу любовницы, соблюдая субординацию патриархального общества, но каждый раз при встрече экспрессивно буравил его осуждающим взглядом, отлично зная, что именно такое молчаливое выражение упрека наиболее болезненно для него.
Сципиону нечем было оправдаться перед сыном, и он виновато прятал глаза от горячего юношеского взора так же, как всю жизнь прятали глаза проштрафившиеся офицеры или политики при столкновении с требовательным взглядом самого Сципиона. Однако, сознавая вину перед сыном, он совсем не чувствовал долга перед женой. Они давно разошлись с Эмилией духовно. Она была ему доброй женою и другом, пока он пребывал на высоте могущества и славы, но, когда в результате трансформации нравов Олимп общественного престижа раскололся на две вершины, на одной из которых остались Достоинство и Честь, а на вторую перескочили прыткие Успех и Выгода, они с нею оказались по разные стороны образовавшейся моральной пропасти. А теперь, как он полагал, она и вовсе предала его бегством в Рим, причем предала в самый тяжкий период его жизни. Были и другие причины, не позволяющие ему раскаиваться. Им владела любовь, а не похоть, противоположность же этих чувств признавал даже Катон, говоривший по этому поводу: «Куда приходит одна из них, оттуда уходит другая». Унижает и пачкает человека похоть, но любовь очищает и возвышает, и жертвовать этим чувством ради соблюдения пустой формы супружеских обязанностей, давно лишившейся содержания, Сципион считал нелепым. Наконец, в отношениях с Береникой, которую Публий до сих пор воспринимал в единстве с образом Виолы, он как бы возвратился к юношеской страсти, в свое время украденной у него судьбою, и именно эта любовь была для него первична. Потому он скорее готов был признать, что с Эмилией много лет изменял Беренике и Виоле, чем с Береникой — Эмилии.
Итак, Сципион принял подарок судьбы. Не найдя выхода из тупика с помощью разума, он доверился чувствам, и те вывели его на лоно чистой природы, единственной жизненной среды, которую в то время еще не успели запачкать человеческие пороки. Впрочем, прелестная Береника являлась для него не только элементом природы, но и частицей общества. Она была развита не хуже многих столичных матрон, так что Сципион с удовольствием разговаривал с нею на многие темы. Правда, в отличие от Эмилии она не имела представления о философии и не читала историков, но, пожалуй, это было к лучшему, поскольку, когда женщина старается постичь мудрость, ее интересует не сама мудрость, а возможность блеснуть ее отражением в соответствующем мужском окружении. Интеллектуальные запросы Береники были проще, но зато естественнее и честнее. Она любила театр и отлично знала пьесы греческих драматургов благодаря тому, что некоторое время жила в Кумах, интересовалась изящными искусствами, особенно тонко чувствовала музыку, но могла точно оценить и достоинства той или иной скульптуры, и мастерство живописца. Она наизусть выучила «Илиаду» и «Одиссею», но с большей охотой читала стихи Сапфо, хорошо ориентировалась в латинском эпосе и частенько дразнила Сципиона велеречивыми, громоздкими похвалами из поэмы Энния, прославляя таким образом его «подвиги» на поприще сельскохозяйственных, а порой — и интимных трудов. Вообще, Береника любила насмешничать. У нее был шустрый и цепкий ум, характерный для разбитных девиц, у которых спорится любое дело. Иногда ее смекалка даже опережала ум Сципиона, как юркая мышка опережает могучего быка, однако то, что ей удавалось сообразить в первый миг, являлось для нее также и пределом: она не умела продираться мыслью сквозь расщелины и скрытые ходы природы к сути вещей. Но, при бойком, как брызжущий фонтан, темпераменте, Береника умела быть и лиричной, потому она могла оттенить своею по-разному освещаемой красотою любое настроение мужчины.
Сципиону общаться с нею было гораздо проще и приятнее, чем с Эмилией. Более того, на склоне лет он впервые узнал, что человек может излучать волшебное счастливое сиянье, каковое нельзя объяснить ни его внешними, ни умственными, ни эмоциональными качествами. Само присутствие рядом Береники давало свет его душе, тогда как Эмилии в лучшие годы их жизни он радовался лишь чуть сильнее, чем, например, Лелию. В этом проявлялся феномен любви, ее фокусирующая способность. Так в россыпи битого стекла один из осколков, не более примечательный сам по себе, чем другие, вдруг неистово засверкает, поймав солнечный луч, и ослепит смотрящего на него.
Но их счастье не было безоблачным. Подобно тому, как над головою Сципиона сгущался мрак тягостных воспоминаний, когда он оставался в одиночестве, на лицо Береники тоже нередко падала тень, гася блеск светлой красоты. В жизни молодой женщины также были свои тучи. Публий не раз заставал ее погруженной в задумчивость и, прежде чем она воспрянет, заметив его, успевал уловить на ее челе суровое, а подчас недоброе и даже жестокое выражение. Было видно, что она страдает и страдает давно, настолько давно, что горечь уже сгустилась в желчь. Несколько раз Публию довелось наблюдать, как надменно она ведет себя с другими рабынями, как помыкает ими, злоупотребляя положением фаворитки. Временами в ней вспыхивала извечная женская страсть к кускам ткани и ярким безделушкам, и тогда Публий, обильно посыпая серебром загоревшиеся чесоточным зудом руки подруги, отпускал ее в Путеолы или в Капую, естественно, в сопровождении охраны. Порадовав в городе намертво прикованных цепями алчности к своим прилавкам торговцев, она возвращалась в Литерн разряженная в пух и прах, так, что даже всегда самодовольный петух начинал стыдиться собственного радужного оперения и прятался под крыльцо, считая себя недостаточно пестрым, чтобы стоять рядом с этим шедевром текстильного и галантерейного ремесла. Несколько дней после этого она красовалась перед униженными такою роскошью рабынями, а потом вдруг впадала в истерику и гневно срывала с себя весь этот утонченный хлам, призванный раздувать женское тщеславие.
Будучи всегда ровной и обаятельной в обращении с Публием, Береника была импульсивной и неуравновешенной в прочих случаях. Сципион знал причину этих мук, деформирующих ее характер.
— Хочешь, я попрошу Эмилию дать тебе свободу? — предложил он однажды.
— Ты не в себе? — небывало резко возмутилась прекрасная рабыня.
— Она мне не откажет в любом случае.
— Этого никак нельзя делать, — убежденно сказала Береника. — Такой поступок принесет вред и мне, и тебе.
— Мне невозможно нанести больший вред, чем уже причинили сограждане.
— Не надо, — решительно подтвердила она высказанное мнения.
— Тогда я пожалуюсь на тебя Эмилии, будто ты недостаточно расторопна, и попрошу ее отделаться от ленивой служанки, а потом сам выкуплю тебя у нового хозяина.
— Не надо, — немного подумав, повторила Береника. — Теперь это уже ни к чему.
Так они и продолжали радоваться жизни вместе и тосковать из-за своих бед поодиночке.
В начале лета приехала из Рима Эмилия, дабы вкусить благодатные плоды деревни. При виде ее, у Публия впервые забрезжила мысль о том, что его отношения с Береникой, казавшиеся вполне естественными, а потому законными, все же оскорбительны для Эмилии, и он несколько смутился. Но, когда жена сразу после обмена приветствиями стала пытать его подозревающим, недобрым взглядом, чувство вины мгновенно испарилось подобно тому, как испаряется пот с тела, попавшего в струю холодного ветра.
— Ты прекрасно выглядишь, Публий, — осуждающим тоном отметила Эмилия. — А где Береника?
— Публий удивленно посмотрел по сторонам и сказал:
— Могу только сообщить, коль ты волнуешься за нее, что она жива и здорова.
— А чего ты не можешь сообщить? Что она жива, здорова и цветет точно так же, как и ты, я не сомневаюсь. Эта весна явно пошла вам на пользу.
— Да и тебе — тоже, Эмилия. Когда я тебя увидел, ты была великолепна и оставалась бы такою до сих пор, если бы твое очарование не оскудело от чахлых вопросов.
— Да, я знаю, что существуют мужья, которые более всего ценят в жене покорность, уменье промолчать, когда вопросы висят прямо в воздухе, но, как ты давно мог убедиться, я не такова, — с вызовом, угрозой и еще невесть с чем произнесла Эмилия и прошла в дом.
Настроение Публия ничуть не испортилось в результате этой сцены, поскольку образ Береники засиял в нем еще ярче после столкновения с той, которую он много лет называл женою. Поэтому, заметив в свите Эмилии гордо распрямленную Глорию, напоминающую осанкой штурмовую башню, он весело обратился к ней:
— Привет, восточная царица!
У Глории даже груди закраснелись от восторга под тонкой тканью, и она шустро подбежала к нему.
— Привет, владыка всей ойкумены! — с готовностью откликнулась она чуть ли не всем телом. — А почему, Великий, ты назвал меня именно восточной царицей?
— А вот ты не спрашиваешь, почему я тебя назвал именно царицей восточной!
— Ну, тут все понятно: моя красота разорвала цепи рабства и вознесла меня на трон! — со смехом объяснила она, выверенным движением губ показывая ровные белые зубы.
— Твоя скромность, царица, столь же прозрачна, как и твоя одежда.
— Пусть одежда будет прозрачной, зато красота при этом не выглядит призрачной.
— Так вот я и назвал тебя восточной царицей потому, что в наших местах такой красоты не водится. Правда, в Азии я тоже не видывал равных тебе… разве что кожа у персиянок такая же белая. Но, по крайней мере, известно, что Азия — край изобильный, и если такие пышные цветы где-то произрастают, то уместно предположить, что именно там.
— О господин, ты еще не знаешь, насколько бела моя кожа… и шелковиста на ощупь, — таинственно пропела Глория, наполняя туманом вожделенья пустые глаза.
— О прозрачная красавица, пусть в тебе останется хоть что-то, чего я еще не знаю.
Тут Публию сделалось не по себе. Он почувствовал чье-то постороннее внимание и, обернувшись, увидел Беренику. Бесшумно подкравшись, она слышала, как он развлекал комплиментами рабыню, и теперь взглядом красноречиво выражала ему свое отношение к происшедшему. Серьезность ее глаз уже сама по себе заставила Публия огорчиться, а в следующий момент он вдобавок к этому еще сообразил, что последнюю произнесенную им фразу Береника может толковать в излишне расширенном смысле, и его настроение совсем испортилось. Но тут инициативу неожиданно захватила Глория, которая тоже весьма активно поучаствовала в битве взглядов.
— Ах, так! Все ясно! — вскрикнула она и, от возмущенья сделавшись прямее самого понятия прямизны, резко зашагала прочь, противно виляя задом.
Вечером Глория застигла Публия одного, поскольку он, по понятным причинам, перестал встречаться с Береникой, хотя мир между ними после утреннего инцидента был восстановлен. Пользуясь моментом, Глория откровенно попыталась овладеть прославленным полководцем. Не ограничившись сердцебойным действием своей изощренной наготы, она пошла врукопашную, но получила отпор и была сражена наповал. Сраженный воин падает, сраженная женщина встает. Неосторожная Глория вынуждена была встать во весь свой башенный рост, и предмет ее гордости — длинные ноги — в тот момент едва держали отяжелевшую от гнева фигуру.
— Ах, так! — с чувством повторила она утреннее восклицание, но теперь уже этим не ограничилась. Как истинная женщина, она, не сумев получить чувственного удовольствия, отдалась наслаждению мести:
— С нею, значит, пожалуйста, а меня не хочешь! — кричала она. — Ловко же она всех нас провела. Талант, ничего не возразишь! Как выставит себя в похотливом танце, так все мужчины ее: и цари, и рабы. Самых толстобрюхих богачей совращала! Прежний хозяин на ней здорово наживался, да и сам ласками этой бесстыдницы обделен не был, как и его похотливые сынки!
— Ты о ком? — вдруг испугался Публий, ранее настроенный скептически.
— О твоей любовнице, нечестивой Беренике!
— Молчать! — закричал Сципион. — Вон отсюда, грязная сплетница!
— Может, и грязная, под всяких приходилось ложиться по нашей рабской доле, да только не такая грязная, как твоя Береника! Я уйду, на то я и рабыня, чтобы все сносить покорно, но расспроси сам свою красотку о том, как госпожа, выкупив нас, троих самых красивых рабынь города, у трех самых богатых и развратных вольноотпущенников, дала нам задание обольстить тебя, чтобы ты, оставшись с кем-то из нас, не противился ее пребыванию в столице! Конкурс выиграла Береника! Теперь она получит от госпожи свободу и добропорядочного муженька-лавочника!
Высказав все это, Глория ловко увернулась от пущенного, как из баллисты, башмака Сципиона и скрылась за дверью.
Избавившись наконец от разъяренной девицы, но не избавившись от ее слов, Публий снова увидел перед собою повисший в серой пустоте лик восточного предсказателя, двадцать пять лет назад напророчившего ему, что все его победы и удачи будут начинены изнутри несчастьями и в итоге обернутся поражениями. «Вот так слабо прозвучал и стих, захлебнувшись в пучине человеческой низости, последний всхлип моей жизни», — сказал себе Сципион. Стараясь скрыться от неотвязных мыслей, он попытался погрузиться в очищающую бездну сна, однако безуспешно. Для него раскрывала объятия другая бездна, но он упрямо медлил рухнуть в этот беспредельный провал, чьею добычей в конечном итоге становятся все. «Все, что явилось на свет, должно исчезнуть». «Но не теперь же, в самом деле! — мысленно восклицал Публий. — А то ведь чего могут возомнить о себе эти мокрохвостые сучки!» И тут же он возмутился самим собою:
«Боги! Какие ничтожные мотивы руководят мною! Может быть, правы стоики, перешагнувшие в себе через все человеческие? Поддался бы я тогда тщеславию их сухой гордости и фиктивной свободы, не вляпался бы теперь в эту грязь.» Чем дальше он углублялся в лес рассуждений, тем чернее были его мысли, их едкая желчь разъедала мозг, и голова уже не могла долее вмещать в себе столько яда. Морщась от ударов молота головной боли, Публий вышел во двор, но там было слишком оживленно для него даже сейчас, поздним вечером: топали чем-то озабоченные кролики, швыряли опустошенное корыто свиньи, тяжело вздыхали коровы. Его тяготила собственная жизнь, а терпеть еще и чужую было вовсе невмоготу. В поисках покоя он шагнул в сад, потом в лес и незаметно для себя пришел на отдаленную поляну у самого предела его владений, где три месяца назад перед ним танцевала Береника.
Публий сплюнул от досады, что ноги занесли его сюда, и хотел поскорее уйти с этого, излишне памятного места, но вдруг его охватила какая-то нега, словно здесь еще реял незримый дух его любви. Он остановился, пораженный сладостным благоуханьем ночных ароматов, возможно, и вызвавших в нем по ассоциации былые чувства. Пока он колебался произошло то, что заставило его задержаться на несколько часов.
— А я ждала тебя, — раздался из темноты болезненно знакомый голос. Публий вздрогнул. Вздрогнул сначала от радости, а потом от возмущения.
— Нет, не страшись, сегодня мои колени плотно сдвинуты, — продолжал голос, — мои чары на замке, и тебе ничего не грозит.
— Зато тебе грозят мои чары, — зловеще отозвался Публий, — те чары, которые покорили три огромные страны.
— Неужели ты станешь сражаться со мною силою всех твоих легионов? — нагло засмеялась Береника. — Угомонись, зачем такие страсти, зачем обрушивать на жалкую рабыню всю императорскую мощь? Тебе сподручнее просто повелеть твоей, обманувшей саму себя жене распять меня на кресте. Кажется, такую казнь вы по примеру карфагенян применяете к нам, рабам? Вот и все дела, и тогда всякий раб сможет, проходя мимо, брезгливо поглазеть на то тело, которым еще вчера любовался ты.
— Ну, как раз у Эмилии ты заслужила совсем иную почесть: красный колпак на голову и серый колпак, то бишь лавочника — в постель.
— А ты ревнуешь? — с озорством воскликнула она.
— Не кощунствуй.
— И все же ты меня любишь, Публий…
— Господин, а не Публий: рабам надлежит и рабское обращение.
— И все же ты меня любишь, Публий, иначе ты бы не пришел сюда. Да, я ждала тебя. Я видела утром, как долговязая дуреха перехватила твой огненный взгляд, обращенный на меня, и ничуть не сомневалась, что после этого она окажет тебе просветительскую услугу, коли уж ты отверг все прочие ее услуги. Я представляю, как теперь блаженствует Глория, ведь ударить соперницу, особенно, если та — твоя подруга, слаще, чем обнять любимого. Я ждала тебя, Публий, чтобы дать тебе ответ на все твои вопросы. Ведь у тебя много вопросов? Скажи, ты сразу поверил Глории?
— Сразу. Труднее верить в исключение, чем в правило, хотя первое куда радостнее.
— А с чего бы мне быть исключением, если я обитала на самом дне порока? Ты бы задумался. Нет, ты не раздумывал, увидел яркий цветок и тут же его сорвал. Ах, какая красота! Ах, как он пахнет! А что его двадцать лет поливали навозом, об этом предпочитал не знать!
— Но я на самом деле не знал… то есть я знал, что ты танцовщица, но…
— Там, где существует рабство, не может быть благородной красоты! Ты не знал, ты обитал среди своих сенаторов, величавых и белых, ты каждый миг пользовался трудами рабов и не знал, что ваша господская чистота достигается нашей рабской грязью!
— Но если мы отпустим всех рабов, то скоро сами станем их рабами. Таков мир. Не мы, а пунийцы начали войну, они пришли к нам в Италию с целью обратить нас в рабство. Наша мораль оказалась здоровее, наш дух — сильнее, мы победили, поэтому рабы — они. Что же, нам теперь их жалеть? Прежде пленных вовсе убивали, а потом им стали позволять жить, хотя и рабской жизнью. У египтян рабы так и назывались «живые убитые».
— Не надо про египтян. Мне нет до них дела. Я ненавижу вас, я ненавижу рабство, и никакие ваши умные рассуждения не поколеблют моей ненависти!
— И меня ненавидишь? — грустно спросил Публий.
— А разве ты не рабовладелец?
— Но ведь я любил тебя… и твои ответные ласки, казалось, были такими искренними.
— Между рабыней и господином не может быть любви. Любовь возможна только между равными, в других случаях это — либо паскудная торговля, либо ущербная, болезненная страсть. Ведь ты не станешь уважать раба? Ты будешь его ценить, если он тебе подходит, но уважать — никогда. А станет раб уважать того, кто его презирает, того, кто отнимает у него возможность быть человеком? Никогда. Любовь же выше уваженья, и ей подавно не возникнуть в условиях неравенства. Меня на свой манер любили многие нобили, горели ярой страстью, но в решающий миг они обязательно видели во мне рабыню, а не возлюбленную. Бывало и наоборот, иногда мои чары давали мне такую власть над мужчинами, что я могла делать с ними, что захочу, однако это тоже были взаимоотношения господина и раба, только госпожой выступала уже я, а рабами были они. И такое господство, несмотря на некоторую упоительность, по сути, столь же мерзко, сколь и рабство. Неравенство унижает и господ, и рабов. Разве ты сейчас не чувствуешь себя виноватым предо мною?
— Чувствую.
— Ну вот, и я чувствую себя виновной. Ты уж прости, Публий, я относилась к тебе неплохо, но все же ты был господином, а я рабыней, и это первично.
— Итак, ты заработала свободу, а что ты станешь делать с такой свободой дальше, когда на шее у тебя вместо рабского ошейника, символического, конечно, будет болтаться совсем не символический лавочник?
— Все, что угодно! Рожу детей, которые уже по-настоящему будут свободны.
Немного помолчав в задумчивости, она встряхнулась и задорно добавила:
— А вместо лавочника заведу себе любовника или куплю смазливого раба. а может быть, отдамся тебе, только уже совсем по-иному! Тогда у нас с тобою, возможно, что-нибудь и получится…
— У нас с тобою ничего не получится.
— Ну и не надо!
— Да и с рабом заминка… Ты же ненавидишь рабство, ненавидишь рабовладельцев, и вдруг сама туда же. Как это понять?
Сципион даже во тьме угадал ее удивленный взгляд.
— А что ты меня спрашиваешь? Я женщина, я умею только задавать вопросы, а уж вы, мужчины, потрудитесь найти на них ответы. Если вы не смогли справедливо устроить общество, то чего можно требовать от меня? Да, я буду пользоваться тем, что есть в вашем мире. Довольно пользовались мною, теперь настает моя очередь!
— Вообще-то ты заявляла час назад, будто пришла сюда отвечать на вопросы, а не задавать новые, вдобавок к тем, которые поставило твое поведение.
— Я и готова ответить на все вопросы, только по своей женской части.
— Отлично, сейчас последует вопрос по женской части. Ты хочешь иметь детей. Вполне резонно. Но ведь твои дети будут детьми лавочника, а вспомни, что ты мне вещала о своих порывах к высоким целям. Как понять такое противоречие, и можно ли его объяснить иначе как ложью?
— Никакого противоречия нет. Дети лавочника — это и есть мой порыв. Что же еще мне остается делать, ведь я не могу родить детей Сципиона?
У Публия потемнело в глазах. Ему, наконец, открылся мир этой женщины, мир темный, пошлый и отвратительный, ограниченный, однако, неприступными стенами, каковые она при всех своих талантах не в силах преодолеть. Следом за этим прозрением он уличил себя в том, что действительно относился к ней, как к рабыне, как к тому цветку в ее примере, который он сорвал, поставил в кувшин с водою, любовался им, холил его, заботливо менял воду, сочетал тень и свет, но не подумал о том, что цветок не имеет корня, а потому обречен засохнуть в его кувшине. В молодости у него дважды была возможность сблизиться с женщиной, зажегшей в нем первую и единственную, неистребимую страсть, но он не воспользовался ею. И хотя главной причиной, сдержавшей его, был государственный и нравственный долг, он все же учитывал и ее интересы, и не хотел ломать ей жизнь. Но о Беренике Публий не заботился иначе как в бытовом плане. Обрушившиеся на него беды заставили его сжаться, как сжимается от боли пораженный орган, он замкнулся в себе, отягченная личной драмой душа утратила способность парить над людьми, которые его окружали, и проникать в их внутренний мир. Поэтому Беренику он воспринял как небесный дар, как утешенье в своих несчастьях, а о том, что «дар» мечтал о собственном даре, и не подозревал. Именно тут наряду с душевной усталостью проявилось его скрытое в темной мозаике подсознанья отношение к ней как к рабыне, ибо рабовладелец, тем более нобиль, ни в коем случае не мог допустить мысль, будто рабыня способна мечтать о чем-то серьезном и не довольствоваться благоволением доброго хозяина.
Испытывая досаду от собственной близорукости и невозможности что-либо изменить даже сейчас, когда глаза его вроде бы раскрылись, Сципион постарался отбросить все мысли о Беренике, рабах и рабстве, а потому задумался в поисках другой темы, и нашел ее скорее, чем ожидал.
— А как же Эмилия позволила себе так поступить со мною? — спохватившись, удивился он.
— И все-таки ты меня любишь, Публий, — засмеялась резко меняющая настроение Береника, — целый час говорил обо мне и только теперь вспомнил о жене.
— Разве я мог бы устроить подобную гнусность в отношении нее? — продолжал Публий, не обращая внимания на колкость. — А ведь она когда-то любила меня больше, чем я ее.
— Она и сейчас тебя любит, но еще больше она любит власть и славу. С удалением в Литерн, твое значение упало для нее так же сильно, как и для римской толпы.
— Это понятно, но зачем издеваться надо мною, подставляя мне…
— Какую-то Беренику, — договорила за него она. — Так вот, Беренике она изложила свой замысел таким образом, что будто бы хочет с помощью красоты этой самой Береники пробудить в тебе интерес к жизни и вдохновить тебя на борьбу с болезнью. Себя же она при этом изображала подвижницей, идущей на самопожертвование ради мужа. Но сдается мне, что даже глупая Глория смекнула, в чем дело: Эмилия просто хотела отвязаться от тебя и улизнуть в Рим. Причем, не зная твоего вкуса, она нашла мне двух дублерш, дабы при богатстве выбора вернее погубить твое сердце.
— Что же ей делать в Риме? — удивился Публий и тут вдруг опешил от гадливого подозрения.
— А может, у нее там любовник? — задыхаясь от тошнотворного прозрения, с трудом выговорил он.
— У нее не может быть любовника: она слишком горда.
— А я, выходит, не горд, раз спутался с тобою?
— Ты не спутался, а влюбился. Это совсем другое дело.
— А она не может влюбиться?
— Ей не в кого влюбляться. Разве что Зевс сойдет с Олимпа и прольется на нее золотым дождем.
— Так, зачем ей Рим?
— Она ездит господствовать над своими подружками: знатными, важными и глупыми матронами, каковые не стоят волоса презренной рабыни Береники.
— И все?
— Для нее это немало. Ну, конечно, есть еще другие радости: покрасоваться нарядами, посмотреть чужие наряды, высмеять их и тут же скопировать самой, а затем предпринять сверхусилия и превзойти их. Знаешь, как это захватывает! Тут развертывается настоящее состязание, которое бывает поострее скачек в цирке, только оно похоже на бег без финиша.
— А тебе чужд такой азарт?
— Если бы я могла затмить роскошью твою Эмилию, я с головою ушла бы в эту дуэль, хотя и понимаю глупость подобной борьбы, но соперничать с рабынями не желаю.
— Однако у Эмилии ты одно состязание уже выиграла.
— Я не обольщаюсь на этот счет. Я знаю, что, если бы не случай, затея твоей жены провалилась бы. Вообще-то, тебя соблазнить невозможно. Нечасто, но я встречала таких мужчин. Сердца других непрочны: их вскроет любая женская отмычка, ты же похож на замок с секретом, к которому подходит лишь единственный ключ. Вся моя заслуга — не в красоте, уме или искусстве танцевать, а в том, что я оказалась именно этим ключом.
— Поэтический вкус тебе явно изменил, едва твои помыслы переключились на лавочника.
— Мое сравненье непоэтично, зато точно. Ты прав, жизнь с лавочником требует не поэзии, а расчетливости, расчетливость же любит точность.
— Расчетливость не может любить, на то она и расчетливость.
— Верно. Потому я и не способна любить, что с тринадцати лет стала расчетливой, с того самого дня, когда меня изнасиловали двое сынков моего первого господина.
Сципион молчал, с отвращением и болью переживая услышанное.
— А знаешь, как я тогда использовала эту только что приобретенную расчетливость? Я насмерть влюбила в себя папашу этих подонков и посеяла в их семье вражду, закончившуюся бойней над моим распростертым телом, которое они не могли поделить. В итоге, отец задушил старшего сынка, а младший — зарезал папашу и сбежал из дома. Вот в таких боевых условиях я училась искусству обольщать. Здесь для достижения цели мне пришлось гадиться со всеми ними, но зато потом в каждом новом доме я начинала карьеру сразу с хозяина, и сколь ни мерзко это было, я выигрывала в том, что в дальнейшем его ревность защищала меня от посягательств остальных.
— Вот я даже в темноте вижу, с каким осуждением ты смотришь на меня, — перебила она саму себя, — а как, по твоему мнению, могла жить рабыня, наказанная природой такою красотою, как моя? Жизнь прочих смазливых рабынь была куда унизительнее. Да сам ты разве никогда не портил служанок с такою же беззаботностью, с какою иные от нечего делать наступают на цветок? Впрочем, ты — Сципион, тебя нельзя мерить общей меркой.
— О рабынях и загубленных цветах мы сегодня говорили больше, чем достаточно. Давай лучше еще уделим внимание тому единственному цветку, который никогда не сгибался и засох стоя. У меня было впечатление, что Эмилия меня ревновала. Как это увязать с ее планами?
— Ну, во-первых, ей было приятно уличить тебя в проступке, возвыситься над тобою, когда тебя унизило прелюбодейство, а во-вторых, она действительно ревновала. Она неверно оценила пределы собственных волевых возможностей: думала, будто ты ей уже безразличен как мужчина, и тем все исчерпывается, а когда заметила, что ты в самом деле увлекся мною, почувствовала угрозу своему тщеславию. Помнишь, как она бесновалась в первый раз, когда увидела, что ты ласкаешь мою ручку, которую я нарочно оставила в твоей власти, чтобы обозначить свой успех? Как она старалась нас унизить? Но отказаться от намеченного плана ей не позволило то же самое тщеславие. Единственное средство, которое она изобрела в борьбе против меня, была долговязая Глория. Это подтверждает, что ей важно было не отстоять твою верность, а победить меня, то есть потешить тщеславие. Она не скупилась на наряды для своей фаворитки, сама руководила одеванием, сама украшала ее и давала наставления. Но, видимо, Эмилия так надоела тебе за годы супружества, что ее помощь лишь повредила бедняжке Глории, сделавшейся вульгарной копией госпожи. Позднее, когда Эмилия поняла, что ты серьезно влюблен в меня, она взревновала тебя уже всем своим существом, в ней возмутилось не только тщеславие, но и память, начиненная былой любовью. Она пребывала в бешенстве, хотела меня убить, но потом гордость одолела в ней женщину, и, чтобы не выказать своей слабости, она демонстративно отдала мне тебя в жертву.
— Откуда ты знаешь все эти подробности?
— Из себя самой, мы, женщины, все одинаковые.
— Ну, уж, как сказать…
— А так и сказать. Просто мы рядимся в разные одежды и надеваем разные маски, чтобы заморочить вам головы.
— И, зная чувства Эмилии, ты надеешься, что она даст тебе вольную?
— И устроит мой брак, выгодный для такого ничтожества, как я. Она сдержит слово опять же из гордости, вы же патриции.
— Если будут осложнения, обращайся напрямую ко мне. Я-то более, чем кто-либо, обязан отплатить тебе за бесценную услугу. Однажды мне уже довелось выдать свою возлюбленную замуж, причем — за князя, а уж с лавочником я тебя в два счета сведу.
— Ты иронизируешь? Ну что же, ты прав, говоря со мною таким тоном. Я действительно сошлась с тобою за награду, хотя ты был мне интересен и сам по себе, но эта награда — не презренные деньги, а святая свобода!
— О какой свободе ты говоришь, если, освобождая тело, ты навечно закабаляешь душу?
— Разве так может быть?
— Да. Но бывает и наоборот: я, например, заточил свое тело в литернскую тюрьму, чтобы не отдать в рабство толпе душу. Однако ухитрился запачкать ее даже здесь.
— Ты имеешь в виду меня?
— Довольно. Наш разговор затянулся. Теперь мы расстаемся, и расстаемся, унося с собою равноценный товар: ты — мираж фиктивной свободы, а я — презренье к самому себе вдобавок к благоприобретенному ранее презрению ко всему ныне существующему человечеству.
С этими словами Публий отвернулся от Береники, которая уже стала видна в мутной бледности наступающего утра, и зашагал прочь.
Подходя к дому, он услышал резкие выкрики, какие раздаются на пунийской квадриреме, когда надсмотрщик вразумляет нерадивых гребцов. Ему не сразу удалось узнать в столь черном одеянье дурных эмоций голос своей жены, а узнав, он на некоторое время оторопел, благодаря чему, стоя у ворот в тени полусумрака, оказался свидетелем расправы Эмилии над совсем уже не гордой Глорией.
— Проболталась, дрянь! — кричала она. — Сначала ты не сумела выполнить поручение, а потом еще и предала госпожу! Я продам тебя в самый грязный притон какой-нибудь торговой клоаки Средиземноморья. Будешь там потешать матросов и беглых рабов!
— О нет, только не это! Я наложу на себя руки!
— Не наложишь. Ты — женщина, а значит, сможешь привыкнуть к любому позору!
Тут Сципион опомнился, выступил вперед и, угрюмо глядя в глаза Эмилии, приказал:
— Отпусти ее. Она добросовестно пыталась исполнить поручение. И вообще, она виновата во всем этом гораздо меньше нас с тобою. А что касается твоего приговора женщинам, то на основании всего произошедшего я скажу, что женщина действительно будет терпеть любой позор, пока ее не станут воспитывать как человека, а не только как женщину. Опираясь лишь на свои женские особенности и не будучи личностью, она самостоятельную нравственную позицию в жизни не займет.
С этого дня Сципион и Эмилия стали тяготиться друг другом, потому в ближайшее время Эмилия, сославшись на необходимость устроить дела служанок, уехала в Рим.
Оставшись в одиночестве, Сципион окончательно стряхнул с себя любовное наваждение и, оглядевшись вокруг, убедился, что зловещая пустота не теряла времени даром. Пока он резвился с молоденькой девицей, стараясь обмануть судьбу, та исподволь вершила свое дело, и теперь черная стена небытия придвинулась к нему вплотную. Она зияла холодным мраком прямо перед его глазами, и жизненного пространства у него оставалось настолько мало, что он даже не решался глубоко дышать, страшась вместе с ароматным летним воздухом ненароком вдохнуть смерть. Сурово посмотрев в зияющую пасть хищной пустоты, Сципион сосредоточился, как воин перед последним безнадежным боем с превосходящим его противником, и попытался мобилизовать внутренние ресурсы на борьбу. Он принялся мысленно сортировать события своей жизни, чтобы отобрать из них все доброе и прочное, из чего можно было бы соорудить бастион для предстоящей битвы с вечностью.
В семнадцать лет он отбил у пунийцев раненого отца, который в то время являлся консулом; в девятнадцать лет вывел из окружения под Каннами десять тысяч соотечественников, тогда как полководец бежал с поля боя всего с пятью десятками всадников, и предотвратил предательство группы офицеров; в двадцать четыре года возглавил кампанию в Испанию и в пятилетний срок очистил огромную страну от карфагенян, для которых она являлась главной материальной базой для ведения войны в Италии; в двадцать девять лет стал консулом и, выиграв острейшую политическую схватку с сенатом, добился права действовать согласно собственному плану, каковой в то время патриархам представлялся верхом отчаянного авантюризма; затем он навязал свою стратегию карфагенянам и в тридцать три года, сойдясь с Ганнибалом в африканской пустыне, перехитрил самого коварного в истории полководца и разгромил его в пух и прах, после чего принудил грозный Карфаген к капитуляции. В ходе своих кампаний Публий выработал политическую модель для построения взаимоотношений с побежденными странами, которые он превращал в союзные Риму государства с дружественным населением. Связи, соединившие Рим с этими странами, оказались столь жизнеспособными, что во всех делах обеспечивали римлянам их безоговорочную поддержку до тех пор, пока могучее государство само агрессивными устремлениями не обрывало добрые отношения. Благодаря сципионовой внешней политике Рим быстро приобрел международный авторитет и превратился в арбитра средиземноморского мира. Впервые в истории право встало вровень с оружием, и появилась возможность разрешать конфликты между государствами без войн. Римляне заслужили славу самого справедливого и честного народа. Эти достижения Республики стали итогом десятилетней гегемонии в сенате сципионовой партии. Под идеологическим руководством Сципиона была блестяще проведена кампания против Македонии, которую мировая общественность и, в первую очередь, сами греки восприняли как освобождение Эллады. Усмирив Филиппа, римляне отбросили за Тавр зарившегося на Европу Антиоха и освободили ионийских греков. Эту экспедицию непосредственно возглавлял сам Сципион вместе со своим братом.
Итак, застав Отечество едва не растоптанным сапогами ганнибаловых наемников, сжатым чуть ли не до пределов одного Лация, Сципион, встав у руля государства, привел его к победе над самым страшным врагом, многократно расширил пределы Республики и сделал Рим столицей всей Средиземноморской цивилизации. Таков был его актив.
Однако, успешно занимаясь внешней деятельностью государства, Сципион упустил из вида внутренние преобразования, произошедшие в области экономики и нравственности. Поскольку эти изменения на первом этапе не касались политической системы, они долгое время оставались незаметными для первых людей страны. Правда, Сципион раздавал земли ветеранам, чтобы возродить опору Республики — класс крестьянства, но этого было недостаточно для сохранения крепкого здоровья Рима. В результате резкого расширения сферы экономической деятельности государства и притока богатств из побежденных стран, значительно окреп и умножился класс торговой и финансовой олигархии. Капитал же — сила агрессивная, алчущая поглощать все и вся. Поэтому олигархия не была заинтересована в международной стабильности и разумном построении гармоничной цивилизации, ей требовались войны, чтобы грабить все новые и новые страны, ей требовались все новые и новые провинции, чтобы эксплуатировать их население. Набрав экономическую мощь, олигархи стали заявлять о себе и в качестве политической силы, нацеленной на то, чтобы приспособить государство для обслуживания материальных интересов представителей своего класса. Это и была пресловутая партия Катона, который, правда, сам отнюдь не считал себя олигархом, но зато, как всякий олигарх, точно знал, что его враг — аристократия, поскольку народ в то время не был организован в самостоятельную политическую силу. Вступив в борьбу с названным врагом, олигархи первым делом вырвали из-под контроля Сципиона Испанию и объявили ее провинцией римского народа. Естественно, иберийцы начали освободительную войну. Утверждать там собственный порядок взялся сам Катон, который провел такую кампанию, что посеял в душах иберийцев вековую ненависть к римлянам. Таким образом, Испания выпала из Сципионовой мозаики средиземноморской цивилизации и стала опасным прецедентом на будущее. Из славы Рима эта страна превратилась в его позор, в очаг бесконечной изнурительной войны, где гибли римские солдаты, но зато богатели откупные компании, а последнее, в глазах олигархов, перевешивало все остальное. После такой удачи рыцари кошелька и сундука жадно воззрились на другие территории, зависимые от воли Рима, но партия Сципиона отстояла их свободу. Тогда олигархи обрушились на самого Сципиона. Чтобы расправиться с первым человеком Города, они вначале испортили народ, посеяв в нем корысть, и когда граждане выродились в обывателей, когда народ трансформировался в свой антипод — толпу, когда лучшее и худшее поменялось местами, тогда лучший человек и был представлен черни как худший. Сципион ушел из Рима, в его партии начался разброд, и алчности олигархов открылся путь в Грецию, Македонию, Азию и Африку.
В итоге все приобретения Сципиона оказались под угрозой, под угрозой был и сам Рим, который ожидала участь из мирового арбитра превратиться в мирового насильника и грабителя, из оплота справедливости и чести — в оплот алчности и средоточие порока. Злодей же, по всем античным теориям, не может быть счастливым человеком, хотя и тужится внушить с помощью роскоши себе и окружающим обратное, значит, римляне в скором времени станут несчастнее собственных жертв.
Пассив превысил актив, более того, зло просто захлестнуло и поглотило благо! На фундаменте, заложенном Сципионом для построения дворца средиземноморской цивилизации, теперь воздвигается тюрьма антицивилизации.
Не лучше обстояло дело и в других областях жизнедеятельности, второстепенных в понимании настоящего римлянина.
Он много изучал человеческую мудрость и немало написал сам, однако все уничтожил, когда понял, что его окружают совсем не те люди, к каким он адресовывал свои труды.
Долгое время его семья представлялась соотечественникам идеально благополучной. Но, достигнув в совместной жизни душевного и физического комфорта, они с Эмилией не дали друг другу счастья. Со временем это выразилось в отчуждении и взаимном отдалении, а напоследок выплеснулось наружу нелепым, безобразным фарсом с рабыней-любовницей. Публий не оправдывал своего поведения в постигшей их семью неприглядной истории, и особенно укорял себя за то, что не распознал фальши в чувствах Береники, ибо искренняя любовь была бы достойна жертв. Но роль, которую при этом сыграла жена, его просто ужасала. Он с отвращением думал о многих годах, проведенных рядом с Эмилией, казавшейся ему теперь неким омерзительно-скользким ядовитым существом, вроде Медузы Горгоны. Так же, как измена народа запачкала все его деяния, направленные на благо государства, предательство Эмилии отравило всю его личную жизнь.
Правда, чуть позже Сципион снял часть вины с Эмилии и переложил эту часть на себя. Он понял, что в свое время не дал жене ярких чувств и тем самым низвел ее жизнь из объемного пространства эмоций и образов в плоскость расчетливости, превратил ее в сухое рассудочное существо, которое теперь и рассудило, сколь выгодно спутать ненужного мужа связью с рабыней. Так, в очередной раз Публий был наказан за совершенную в молодости подмену истинной любви обыкновенной симпатией.
У Сципиона было четверо детей. Однако болезнь одного из сыновей и легкомыслие другого сводили на нет надежда на их будущее. Оставались дочери, но могли ли они вытянуть Рим из пучины порока, куда тот плюхнулся с радости от громких побед? Такое дело не для женщин. Представляя участь своих детей в деградирующем обществе, Публий испытывал гораздо большую боль, чем от собственных душевных ран. Подобные раздумья погружали его в глубокий транс. Он словно прозревал грядущую катастрофу, когда его внуки возглавят противоположные партии и уничтожат друг друга в зловещей увертюре столетней гражданской войны, после чего род Сципиона прекратит свое существование, и кровь Сципиона иссякнет в теле Рима.
Итак, Публий оказался один на один с черной пустотой. Память не снабдила его нравственным оружием для предстоящей борьбы. Пройдя грандиозный путь, преодолев самые грозные пропасти и покорив самые высокие вершины своего века, Сципион перед лицом смерти не мог оглянуться назад, чтобы усладить взор достигнутыми свершениями, так как за его спиною произошел гигантский нравственный оползень, похоронивший под собою плоды его усилий во всех сегментах сферы жизни. Оставалось только одно: смотреть вперед, а впереди зияла кромешная тьма небытия.
Помимо всех этих бед, которые черной тучей зрели над головою Сципиона многие годы, а теперь разом обрушились на него истребительным градом несчастий, инцидент с Береникой нежданно взвалил на его сознание неподъемную глыбу вопроса о рабстве. Прежде бывало, что Сципион жалел рабов, иногда презирал, но чаще относился к ним с безразличием. Рабство всегда казалось ему неизбежным социальным злом, точнее, необходимым компромиссом со злом, и он не тяготился осмыслением или оценкой этого компромисса, будучи занятым проблемами куда более насущными, в его представлении. Но вот рабыня Береника сумела вызвать в нем человеческое чувство и через него — внушить человеческое отношение к себе, а потом между ними разверзлась пропасть рабства, и он, наконец-то, увидел это бездонное зло, которое не замечал пятьдесят лет. Разум Публия едва не помутился от представшего ему зрелища, и его мировоззрение пошатнулось, дав трещину в самой своей основе.
Античная цивилизация взросла пышным цветом на почве рабства. Людьми считались только граждане, они были умны, образованны и человечны в отношении друг к другу, они были прекрасны, как луговые растения, но рабы являлись лишь почвой. Наверху сияло солнце, кипела жизнь, но ее корни уходили в человеческий перегной и питались соками попранной жизни, заточенной в царство теней.
Конечно же, Сципион не мог разрешить этот вопрос, как не могли его решить и последующие поколения, потому что всегда существовал класс людей, которому рабство было выгодно, и эта выгода тушила светоч знания, чтобы держать рабов во тьме. Множество раз в дальнейшие века различные цивилизации заявляли об упразднении рабства, а на деле воспроизводили его в иных, более изощренных формах, провозглашали всеобщую свободу, тогда как всего лишь подсвечивали подземное царство лживым, как лунные блики, лицемерием и яростно душили ростки солнечной свободы. Сколь постыдны новые цепи рабства, изобретенные человечеством, которыми люди сковывают самих себя в непостижимой страсти к самоуничижению, а в конечном итоге и к самоуничтожению!
Размышления о рабстве привели только к тому, что Сципион, прежде веривший, что шел в жизни верным путем и потерпел неудачу только из-за людской низости, характерной для эпохи упадка цивилизации, теперь усомнился в самой целесообразности выбранного курса, и эти сомнения сотрясали его мозг, создавая в нем хаос. В результате, его пессимизм стал еще глубже.
Несколько дней после отъезда Эмилии Сципион бродил вдоль стены, ограничивающей его последнее земное пространство, и упрямо глядел перед собою, ничего не видя. Напряженье внутренней борьбы поглотило все ресурсы его организма и на восприятие внешнего мира сил уже не было. Но однажды он вдруг спохватился, что совсем забыл о своих новых, бессловесных и тем не менее очень общительных друзьях. А ведь ему теперь требовались именно такие друзья: простые, естественные и не помышляющие о предательстве.
Он тут же выпустил на поляну длинноухое братство, которое, впрочем, скоро перестало быть братством, перессорилось и повело борьбу за самоутверждение и захват территории. Каждый из самцов норовил поставить ароматную метку на характерных точках рельефа, игнорируя при этом права конкурентов. Естественно, такая политика незамедлительно привела к инцидентам, каковые, множась, логично переросли в войну. Как и во всякой войне, здесь проявили себя мужество, смекалка, благородство в обращении с побежденными, а также обнаружились трусость, коварство и подлость.
Однако сегодня это занятное зрелище не вызвало у Публия энтузиазма. «Только денег им не хватает, чтобы опуститься до уровня людей», — подвел он итог пессимистическому впечатлению от увиденного. Вдобавок ко всему, его любимец приболел и не ввязывался в потасовки. Порядок навести было некому, и некоторые лопоухие типчики, которые обычно испуганно пластались на земле, едва завидя вздернутый хвост кроличьего принцепса, теперь совсем распоясались и драли пух со всех подряд. Но главное все же было не в этом. Публию не хватало второй пары глаз, которая наблюдала бы за потешной картиной, не хватало пары ушей, которые внимали бы его замечаниям, не хватало восклицающих уст, ему не хватало человека. С тоскою он вспоминал о Беренике. Она даже в качестве пассивной зрительницы придавала значение всей забаве, а уж если увлекалась кроличьим состязанием, то превращала его в представление, не уступающее играм в Большом цирке.
Публий разогнал озверевших, как плебс во время раздачи угощений, животных по их норам. С этого дня он утратил к ним интерес, ибо всякий раз при попытке общения с животными убеждался, что ему для этого не хватает человека.
В дальнейшем Публий налег на земледельческие работы, столь благотворно отражавшиеся на его состоянии физического и духовного здоровья два-три месяца назад. Однако нынешний результат оказался таким же, как и в попытке возобновления общения с компанией ушастых и парнокопытных существ. На любом орудии труда, которое он брал в руки, неподъемной гирей висела апатия. Вся эта деятельность потеряла для него смысл и потому была непосильна. Физический труд уже не радовал Публия, как и умственный. Не интересовали его более и деревенские пейзажи, ранее придававшие сельским работам романтическую окраску. Лес, поля, река, горы вдали и даже вечнозеленый поливной сад, орошаемый из огромного подземного водохранилища, теперь не содержали красоты для его взора, поскольку оказались лишенными человеческого наполнения.
Стремясь уйти от людей, он пытался слиться с природой, но как выяснилось, природа для человека — это в первую очередь другие люди. В условиях одиночества, не только физического, но и духовного, его эмоции замыкались в нем самом, и их судьба была подобна участи родника, прозрачные струи которого, попадая в стоячую воду, зеленеют и гниют. А для того, чтобы чувства, впечатления, мысли жили, они должны двигаться, как и все живое, то есть необходим их поток, направленный к другим людям, нужно общение.
Поняв тщетность усилий обмануть самого себя, подменить человеческую пищу для души и ума кормом травоядных, Публий опустился на следующую ступень депрессии. Здесь, на новой глубине, намертво стиснутый каменным склепом отчаяния, он уже не старался искать выход и был тих и спокоен спокойствием обреченного. Целыми днями он просиживал на скамейке в парке или на пеньке в лесу с задумчивым видом, ни о чем не думая.
В таком состоянии его застала Эмилия, возвратившаяся из Рима, где она отпустила на свободу и выдала замуж за респектабельных торговцев Беренику и Глорию, третья же из граций, самая пламенная и нахальная, еще раньше собственными трудами добыла себе вольную, сбежав с каким-то горбатым колдуном. Публий встретил Эмилию равнодушно, без ненависти и, уж конечно, без любви. Единственное чувство, которое он испытал при виде ее, было удивление: ему показалось очень странным сознавать, что рядом с этим чужим существом он провел половину жизни.
Эмилия снова выказала намерение высыпать на его голову мусор столичных новостей, однако он пресек эту попытку. Но одно она ему все же сообщила: Гай Лелий просил разрешения приехать в Литерн, чтобы навестить Публия. Сципион при этом известии слегка вздрогнул и напрягся, словно слепой старец, услышавший голос, напомнивший ему о радостях далеких юных лет, а через миг снова обмяк и угрюмо произнес:
— Передай ему, что как Лелия я его прощаю, но как представителя рода человеческого — никогда.
Эмилия усмехнулась этой фразе, посчитав, что Публий впал в детство и потому тешится риторической патетикой, но снисходительно промолчала.
Зато несколько позже она все же поддалась соблазну рассказать ему историю об одиссее Ганнибала, которую тогда активно обсуждали в Риме, однако и здесь потерпела поражение при первых же словах: Публия ничуть не занимали похождения Пунийца.
— Уж если я Лелию отказался уделить внимание, то тем более не позволю пачкать свою душу мыслями о каком-то Ганнибале, — резко оборвал он Эмилию и пошел на свой пенек под кроной старого дерева.
За полтора года литернского заточения Сципион ни разу не вспомнил о Ганнибале, разве только мимоходом, в связи с событиями Пунической войны, и никогда не задумывался о его нынешней судьбе. Слишком много всяческих Ганнибалов и ганнибальчиков ему пришлось увидеть в Риме после своего возвращения из Азии, чтобы он вдобавок к этому еще стал интересоваться африканским авангардом порока хищного индивидуализма. Но теперь, когда усилиями любопытной женщины набившее оскомину имя оказалось вытянутым с покрытого илом забвения дна памяти, он невольно представил себе Ганнибала в эллинистическом мире и тут же, сидя на пеньке, прокрутил в уме возможные варианты его приспособления к окружающим условиям. Сципион хорошо изучил Ганнибала, иначе он не одержал бы над ним три победы: стратегическую, заставившую Карфаген перейти от наступления к пассивной обороне, тактическую — в решающем сражении под Замой, и дипломатическую — в Эфесе — потому он и теперь точно определил характер действий и мыслей этого человека, хотя и не задавался целью угадать конкретное место событий и имена людей, среди которых тот обретался.
А Ганнибал тем временем скитался по Восточному средиземноморью, ничуть не ощущая себя от этого ущербным. Он свободно обходился без Родины, ибо все свое, родное носил с собою: в голове, руках, имени, да еще в медных статуях, но о статуях — позже. В последние годы он нашел приют у царька Вифинии Прусия и командовал его флотом в игрушечной войне против Эвмена. В свои шестьдесят лет Ганнибал в физической выносливости и темпераментности не уступал сорокалетнему, а духом был точь-в-точь таким же, как во времена альпийского перехода. Он по-прежнему удивлял людей нестандартностью действий и сверхчеловеческим коварством. Так, например, весь регион Эгейского моря был потрясен двумя последними его подвигами.
В одном случае он заставил отступить пергамский флот с помощью невиданного оружия — горшков, начиненных змеями, которыми подопечные героя забросали палубы пергамских кораблей и тем самым привели в ужас их экипажи. Эту змеиную победу Ганнибал очень хотел украсить убийством царя Эвмена, какового люто ненавидел за его дружбу с римлянами. Замысел нападения на Эвмена был истинно пунийским, более того, истинно Ганнибаловым. Великий полководец перед битвой сделал вид, будто ищет мира, и отправил к царю шлюпку с парламентером. Эвмен принял посла, а тот, возвратившись к своим, сообщил, на каком именно корабле находится царь, и пока пергамский монарх с удивлением читал и перечитывал послание Ганнибала, не содержащее ничего, кроме оскорблений, на него со всех сторон устремились вифинские суда. Лишь благодаря высоким мореходным качествам корабля и искусству команды, Эвмену удалось спастись от нападения гения ловушки и засады, который за долгую жизнь заманил в свои западни немало славных полководцев, в том числе Марка Клавдия Марцелла и Тиберия Семпрония Гракха — отца будущего зятя Сципиона. Но, вообще-то, Пергам был гораздо сильнее Вифинии, да еще опирался на дружбу Рима, потому Ганнибал был для Эвмена все равно, что комар, досаждающий назойливым писком.
А еще раньше, во время бегства от Антиоха, Ганнибал сумел восторжествовать над коварством самого хитрого и беспринципного народа Эллады, так сказать, пунийцев среди греков — критян. Остановившись на их острове на неопределенный срок, Ганнибал поместил в храм Артемиды на хранение гигантские амфоры, наполненные чем-то очень тяжелым, и сердечно попросил критян бережно обойтись с его грузом. Будучи наслышаны о несметных богатствах Пунийца, смышленые островитяне сразу смекнули, что там находится золото, потому жрецы установили тщательный контроль над сокровищами, причем, по словам очевидцев, ревностно охраняли их в первую очередь от самого Ганнибала.
Через некоторое время критяне инсценировали нечто вроде гражданских волнений и покушение «злых сил» на высокого гостя, но сами же посредством «добрых сил» острова помогли ему избежать опасности. Однако, спешно выйдя в море, Ганнибал второпях не успел захватить с собою тяжелые амфоры. Сделавшись обладателями бесценного сокровища, хитрые критяне стали разбивать один глиняный сосуд за другим и извлекать оттуда… свинец — весьма тяжелый металл. Таким образом, выяснилось, что амфоры в самом деле не имеют цены. А золото уплыло вместе с Ганнибалом в тех самых, ранее упомянутых статуях, каковые все время валялись во дворе критской резиденции Пунийца, не привлекая ничьего внимания, так как все алчные взоры были направлены на амфоры.
Несколько меньшую известность имела своеобразная попытка Ганнибала сразиться с извечными врагами — римлянами. В то время, когда Гней Манлий Вольсон творил свои гнусные дела в Малой Азии, позоря римское оружие вымогательством и грабежом невинных, Ганнибал сидел по соседству в Вифинии и грыз ногти от досады, что не может выступить с войском навстречу консулу. Но его изобретательность помогла ему реализовать генетическую ненависть к Риму иным способом. Он занялся писательством и запечатлел на папирусе постыдную кампанию Вольсона, дабы этой книгой внушить грекоязычному миру неприязнь к римлянам. Своими действиями Вольсон дал богатый материал злопыхателю, и тот упивался преступлениями римлян, смачно пересказывая их на разные лады. Есть такие писатели, которые, разоблачая, торжествуют, для которых чья-то трагедия — лакомый кусочек или звонкий рупор, в который можно громко прокричать о себе, и, что еще прискорбнее, есть такие эпохи, когда подобные писатели из презираемых превращаются в восхваляемых. Впрочем, Ганнибал гораздо меньше своих далеких последователей заслуживал упрека. Он мастерски воспользовался пороками консула-олигарха, каковой являлся полной противоположностью великим соотечественникам Титу Квинкцию Фламинину и братьям Сципионам, в целях вечной непримиримой борьбы с Римом, которую сознательно и самостоятельно вел всю жизнь, а не из конъюнктурных соображений в угоду могущественному хозяину. Однако острый стиль Ганнибала не мог соперничать с силой римских легионов, потому авторитет его врагов остался непоколебленным.
Итак, Ганнибал с прежним пылом творил свои пунийские подвиги и вполне серьезно гордился «змеиными» победами и «обходными маневрами» медно-золотых статуй, видимо, считая, что победы, как и деньги, не пахнут. Но это ошибочное мнение сложилось у него только из-за того, что ему пришлось жить в обществе, лишенном, так сказать, нравственного нюха. Гордился он и смешанным со страхом уважением своих подчиненных и снисходительной дружбой царя Прусия. То есть он жил в Вифинии так же, как и в Сирии, и в Испании, и в Карфагене, и для него в принципе будто бы ничего не изменилось. Правда, он мог бы командовать стотысячными армиями, а не той горсткой азиатов, которая находилась в его распоряжении сейчас, он мог бы распространить пожар войны на весь мир, тогда как сейчас его милитаристский гений терзал всего лишь один Пергам, да и то безуспешно. Ганнибал мог бы уничтожать сотни тысяч людей, а не сотни человек, как теперь, мог снискать за это восхищение миллионов людей, а не нескольких тысяч, как теперь, мог наживаться на тысячи талантов, а не на сотни драхм, как теперь, мог бы покупать на эти деньги царей и цариц, тогда как теперь покупает только рабов и рабынь. Однако он не чувствовал себя столь несчастным, как Сципион, ибо его неудачи были всего лишь количественными, а не качественными, как у римлянина. Ганнибалу не пришлось пережить разочарование, ему не довелось наблюдать трагедию деградации людей. Он родился в порочном обществе, где частно-корыстные интересы изначально отворачивали людей друг от друга, и потому всегда знал их только с тыльной стороны, но ни разу ему не посчастливилось увидеть истинного человеческого лица. Люди всегда представали ему как безликие, но злобные и алчные существа, потому он презирал их в детстве и точно так же презирал сейчас. Ганнибал относился к окружающим как к строительному хламу, из которого надлежит возвести здание собственного честолюбия, и только. Не видя человеческого в людях и, соответственно, не содержа такового в самом себе, он не способен был испытывать человеческую драму из-за того, что его мечты сбылись лишь отчасти. Его неудовлетворенность жизнью была подобна досаде волка, который гнался за лосем, глотал слюну, видя перед собою аппетитный, мясистый круп большого зверя, но в конце концов задрал лишь тощего ягненка.
После мыслей о Ганнибале у Сципиона возникло неприятное ощущение, будто ему пришлось проглотить слизняка, и он попытался воспоминаниями о добрых людях погасить эту гадливость. Первыми на экране его памяти возникли отец и мать, затем Гай Лелий, Марк Эмилий, лица других сограждан, сенаторов и крестьян, его воинов, иберийцев и ибериек. Здесь ему вновь довелось пережить тяжелое чувство, только вместо слизняка на этот раз попалась змея. «Нет уж, лучше не думать ни о ком и ни о чем», — решил Публий и погрузился в тягостную дрему, когда сон, не трогая тело, окутывает лишь разум.
Так, скрываясь от мыслей и воспоминаний, Сципион просидел на пеньке до осени, а когда природа стала увядать и блекнуть, он воспринял это как знак сочувствия его собственному угасанию, и стал внимательнее присматриваться к окружающему. Все выцветало и смазывалось серой пеленою дождя, и точно так же обесцвечивалась его жизнь. Природа избавлялась от лишнего груза летних роскошеств, готовясь замереть в зимнем оцепенении, и он тоже старался вырвать из себя оставшиеся корни всего человеческого, пораженные паршой разочарования, чтобы уйти в мир предков очищенным от скверны. У них обнаружилось нечто общее, а это, как следует уже из самого слова, предмет для общения. Таким образом, у него появился собеседник, друг, которому он мог сопереживать и с которым имел возможность делиться собственными горестями. В пожухлой растительности Публий усматривал состояние своей души и потому с каждой травинкой мог вести долгий диалог, в образе опавших листьев он оплакивал своих погибших солдат, офицеров, легатов, всех тех соратников, кто сумел достойно завершить достойную жизнь, а их почерневшие собратья, цепляющиеся за ветки, готовые трепетать на холодном ветру и терпеть непогоду лишь бы еще сколько-то провисеть наверху, напоминали ему аристократов, согласных выродиться в олигархов, предать свое дело и самих себя, почернеть, как эти листья, ради возможности болтаться на иссохшем древе жизни обрывком биомассы. Отталкиваясь от этих аналогий, его мысль обобщала осень в модель упадка цивилизации, на основе которой он уподобил нынешний век Рима сентябрю или даже секстилию, то есть августу, когда все благоухает изобилием плодов и пестрит броскими расцветками, однако внутри праздника жизни зреет смерть, и само буйство красок имеет болезненный характер. Теперь же на дворе стоял тусклый ноябрь, и Публию хотелось указать на окружающее уныние своим согражданам, упивающимся лихорадочно-ярким желто-красным сентябрем.
Так картина умирающей природы исполнилась для него особого содержания, и созерцательность напитала его дни эмоциями, придав значение каждому часу. Сейчас он уже меньше, чем прежде, тяготился временем и, поднимаясь утром с ложа, торопился в лес на свой пенек, чтобы наблюдать трагическое и величественное зрелище тотальной борьбы за жизнь обреченных на смерть букашек и травинок. Периодически он поднимал голову и смотрел на рваные тучи, гонимые ветром туда, где они, излившись дождем, тоже погибнут, как и все вокруг. И хотя Публий знал, что косматые облака — не более чем небесные резервуары воды, они казались ему душами некогда живших на земле существ, каковые, пролетая теперь над родными местами, жадно всматриваются в покинутый ими мир и, разбросав в стороны воздушные перья причудливых рук, стремятся обнять своих внуков и правнуков, бьющихся в судорогах бессмысленной жизни, и наконец в непосильной тоске падают слезами отчаянья в почву, чтобы дать рост новым существам, способным продлить вселенский круговорот страданий.
Была в этой его созерцательности и еще одна, особая прелесть: он знал, что более не увидит ничего подобного. Да, Публий чувствовал, что это его последняя осень, и потому страстно, чуть ли не с вожделением всматривался в любой камешек, в любой листок, ловил каждый солнечный луч, праздновал встречу каждого нового часа, а о прошедшем часе скорбел, словно заколачивал гроб дорогого друга. Под таким пристрастным взором Сципиона природа совершала свое мерное нисхождение из Эдема цветущего летнего сада в холодный тусклый склеп зимы и увлекала за собою вниз его самого. С каждым новым днем на земной поверхности оставалось все меньше живого, и все меньше жизни оставалось в нем.
Зимою Публий опять заболел, и теперь даже рабы шушукались у его ложа о смерти. Мир Сципиона сузился до размеров спальной каморки. Бревенчатый потолок навис над ним, заменив собою небо, солнце и деревья, стены скрыли простор полей, холмов и моря. Его деятельный ум ныне вынужден был изучать узор, начертанный на дереве топором плотника, где кружки крепких сучков воспринимались как изюминки, как украшения картины. Однако после особенно тяжелых приступов болезни Публий жадно разглядывал даже этот скудный пейзаж и находил в нем массу интересного. Но порою его душа настолько уставала от безысходности такого существования, что он проклинал опостылевшие бревна с их сучками и просил подземных богов разверзнуть под ним землю, чтобы, провалившись в Тартар, наконец-то обрести покой. Тогда он опять с завистью вспоминал своих соратников, окончивших жизнь в битвах за Родину достойной римлян смертью, и с пристрастием разглядывал висящий на стене меч, с которым он прошел весь известный мир. На этом клинке было немало крови, но у Публия его вид вызывал только положительные эмоции, потому что, неся гибель врагам, он тем самым спасал сограждан, он являлся орудием жизни, но не смерти. Вот и сейчас Публий не мог осквернить честь своего оружия и использовать его для неблаговидной цели бегства от страданий. Таким образом, соблазнительное острие, манящее возможностью избавления, наоборот, укрепляло его волю к жизни.
Тем не менее, каждую ночь Сципион ждал смерти. Утром организм обретал новые силы, черпая их, из дневного света, но вместе с вечерней тьмою к нему подступала непроницаемая чернота небытия, и следующий день казался почти недосягаемым чудом. Тяготясь жизнью, он все же не хотел умирать жалкой смертью старика, лежа на постели в окружении причитающих рабынь и баночек с бесполезными лекарствами. Он боролся, однако противопоставить смерти мог лишь упрямство, так как все положительные ценности были разбиты людской неблагодарностью.
Дни ползли унылой чередой из мрака будущего в мрак прошлого. Все они казались одинаково серыми, но каждый из них был достижением Сципиона. Каждый день он совершал никому не видимый подвиг. И вот эта дождливая, более холодная, чем обычно в тех местах, зима начала сдавать свои позиции. Она не смогла убить Сципиона.
Однажды Публий заметил, что в комнате стало как будто светлее: это спала с глаз болезненная пелена, омрачавшая взор несколько месяцев. Он собрался с силами и попытался встать. Его попытка принесла успех, и, хотя движения были неверны, а голова кружилась от слабости, он смог, держась за стены, выйти во двор. Там сияло бледное, словно переболевшее зимним ненастьем, небо. Публий захмелел от свежего воздуха и пока еще немощного, но уже веселого солнца. Пережив первый восторг, он снова ощутил жар в теле, пожирающий силы, и подозвал рабов, которые усадили его на скамейку. Придя в себя, Публий попытался осмыслить случившееся и предположил, что облегчение его состояния — есть всего лишь предсмертное затишье. Мерзкая старуха нередко предоставляет своим жертвам такие паузы, чтобы те могли проститься с жизнью и на явленном их взору контрасте сильнее устрашиться смерти. Если это так, то в его распоряжении всего какой-нибудь час или два. Публий начал торопиться. Он велел приготовить баню, а сам, опираясь на костыль, но без помощи слуг, прошел в сад и принялся внимательно озирать окружающий пейзаж, стараясь навсегда запомнить эту картину жизни.
Когда рабы подогрели воду, Сципион вошел в тот бревенчатый полутемный сруб, который приводил в восхищение своей здоровой скромностью потомков, и тщательно омыл наслоения болезненного пота, а затем надел чистую тунику и чистую тогу. С чувством исполненного долга он возвратился в пропахшую лекарствами и духом страдания спальню, торжественно возлег на ложе и стал ждать.
Наступил вечер, и Публий несколько огорчился мыслью, что умирать ему придется ночью. Однако ночь тоже прошла в напрасном ожидании. Смерть словно заблудилась в потемках и потеряла дорогу к нему. Но в последующие дни выяснилось, что она отправилась вовсе в другие края решать более насущные задачи и оставила в покое пятидесятилетнего старца, который уже никому не мешал.
Мало-помалу Сципион начал возвращаться к жизни, и это выявило новые проблемы. Раньше он боролся со смертью, и только. Задача была однозначной, все сводилось к вопросу: да или нет? Теперь же ему предстояло бороться с жизнью, а это было гораздо сложнее. Жизнь — движенье, но, чтобы куда-то двигаться, нужно проложить маршрут, для чего в первую очередь необходимо иметь цель. Однако все жизненные пути были закрыты для него. Дорогу деятельности преградила порочность сограждан, путь литературы и науки терялся во мраке бесперспективности существующей цивилизации, ибо, со вступлением Рима на стезю порока, в Средиземноморье уже не осталось силы, способной спасти античный мир от краха. Азартная погоня за богатством и подавно не могла увлечь его, поскольку он являлся слишком значительной личностью, и то же самое относилось ко всем прочим псевдоценностям, измышленным хитроумием, лицемерием и алчностью. Некогда ему довелось жить естественной человеческой жизнью, и потому он имел в себе немеркнущий критерий истинности, брезгливо отвергающий любые эрзацы интересов и страстей.
Именно обращение к той жизни и к тем людям помогало ему заполнять пустоту нынешнего существования. Он вспоминал сограждан, которые отстояли Отечество в годы нашествия варваров, мысленно вглядывался в одухотворенные лица бесчисленных героев, столь отличные от низменных физиономий их потомков, и обретал веру в человечество. Сами факты, сами победы тех людей неопровержимо свидетельствуют о том, что они, настоящие люди, действительно были, так же, как и разрушенные цивилизации неопровержимо говорят о делах олигархов и выдрессированных ими обывателей. Так сама история смывает с людей прошлых эпох желтую слюну клеветы пропагандистских шавок, и тогда становится видна духовная красота — первых и омерзительные струпья гнойников — последних. Впрочем, плевки к великим людям и великим государствам вообще не пристают, заплевать можно лишь глаза обывателей, дабы исказить их восприятие.
В те часы, когда изуродованное настоящее особенно жестоко отторгало Публия и теснило его к бездонному провалу, зияющему вечной чернотою за спиною, его душа цеплялась за образы лучших людей, совсем недавно населявших Рим, и это позволяло ему устоять. На мерцающем, слегка затененном экране памяти, словно в кадрах хроники, ему представали лица отца, отправляющегося в свой бесконечный поход в Испанию, Фабия Максима, принимающего остатки войск после поражений у Требии и Тразименском озере, Эмилия Павла, решительно идущего в бой под Каннами, несмотря на уверенность в поражении и собственной гибели, а также многих тысяч других соотечественников: солдат, офицеров, калек, кующих мечи для оставшихся в строю, матерей и жен, крепостью своего духа и любви создающих нравственный фундамент победы. В годину бедствий все эти лица были исполнены трагизма, но даже их трагизм был оптимистичен, ибо сквозь его мрак светилась вера в окончательную победу Отечества. Зато, какая радость цвела на тех же лицах, когда он, Публий Сципион, со славой завершил войну и возвратился из Африки! Лишь тот, кто способен страдать за Родину так, как страдали они, умеет радоваться так же, как они. Сколь яркую и великую жизнь прожили эти люди, и разве можно сравнить эту жизнь с пещерным существованием двуногого паука, изо дня в день, из года в год гребущего под себя монеты, вся радость которого заключается в сознании, что он нагреб чуть больше, чем точно такой же паук по соседству, а горести состоят в зависти к другому пауку, огребшему еще больше!
Тут поворот мысли бросал Сципиона в сегодняшний Рим, и он с брезгливым содроганием скользил взглядом по идиотическим, со всеми признаками деградации физиономиям героев нынешнего дня, на которых сальная ухмылка заменяла лучистую улыбку и открытый человеческий смех, что служило внешним выражением внутреннего перерождения этих существ, у которых маска навечно срослась с лицом, у которых были имидж вместо индивидуальности, похоть — вместо любви, зуд алчности — вместо вдохновения, плоский азарт — вместо счастья, суета — вместо жизни. Сейчас, в сравнении с только что пережитым воспоминанием о великой эпохе, все это казалось дурным сном. Чудилось, будто незримо пролетят столетия, и он очнется от кошмарных видений, взглянет на мир глазами потомков и вновь увидит просветленные лица настоящих людей. Увы, у Сципиона уже не хватало ни физических, ни моральных сил на признание того факта, что ничего не происходит само собою и за все нужно бороться.
Через некоторое время Публий уже мог самостоятельно совершать прогулки в пределах своих владений, и он подолгу бродил в лесу, удивленно любуясь оживающей природой. Возможность видеть все это казалась ему чудом, подарком его коварной, противоречивой судьбы, а может быть, даже и не подарком, а победой над судьбою. Эти живительно-зеленые деревья, пестрые, цветущие лужайки, холмы в прозрачных голубых покрывалах пляшущего от первого зноя воздуха, ярко-синие кампанские небеса отвоеваны у черной пустоты, это его трофеи, и он вправе радоваться им. Если год назад Публий восхищался зрелищем пробуждения земной жизни, будучи участником праздника весны, то теперь он походил здесь на гостя, прибывшего издалека. Сам он уже не принадлежал этому миру и смотрел на него со стороны. В том была прелесть такой созерцательности. Он знал, что недолго ему осталось видеть земные красоты, и сознание скорой смерти примиряло его с бездействием.
Взирая на чарующие усталую душу сельские пейзажи, Публий вспоминал, что именно о таких картинах бредили его раненые солдаты перед смертью. Большинство легионеров составляли крестьяне, родившиеся и прожившие долгие годы в деревне, потому родина запечатлелась в них именно в образе тучных полей, плодородных долин и синих гор вдалеке. Зеленые листья, зрелые колосья, пашня, ждущая семя, создавали основу, костяк их внутреннего мира, на который нанизывались все прочие впечатления. Потому в трудные моменты, когда страждущая душа как бы худела, теряя наслоения жизненной плоти, обнажался ее скелет, состоящий из самых первых и самых простых восприятий жизни, являющихся и самыми глубокими. У Публия же ранние впечатления были иного рода. Он вырос в Риме, и среду его обитания образовывали скопления разнообразных зданий — дешевых и незатейливых — частных, богатых и величественных — общественных — толпа на форуме, шум, энергичные голоса ораторов, фасцы магистратов, окаймленные пурпуром тоги, торжество триумфов и всенародный траур поражений, и все это — на фоне знаменитых римских холмов. Великое и малое срослось в единый ком сладкого воспоминания о первичной родине. И сейчас, отчаянно скучая именно по такой, очеловеченной и даже испорченной непомерной людскою скученностью природе, Публий прислушивался к раздающемуся где-то у самого горизонта памяти настырному, резкому, но по-своему мелодичному зазывному крику торговца орехами. Как раздражал его когда-то этот надоедливый голос, и как он хотел бы услышать его вновь! Увы, опять — увы, которое теперь венчало все последние помыслы и душевные порывы Сципиона, путь в Рим к декорациям детства ему был заказан, правда, можно было бы поехать в Капую или Путеолы и полюбоваться городскою толчеею там, но он не терпел подделок.
Однажды утром Публия разбудил такой переполох в доме, что он даже забыл, где находится, и представил себя в воинском лагере, подвергшемся внезапному нападению. Однако ликторов рядом с ним не оказалось, и он все вспомнил, а вспомнив, разгневался на рабов, посмевших поднять шум. По его зову вбежал перепуганный слуга и сбивчиво объяснил, что на усадьбу напали разбойники.
Увы, италийское крестьянство так и не оправилось от ударов, нанесенных ему сначала Ганнибалом, а потом олигархами. Пунийское нашествие уничтожило традиционный хозяйственный уклад страны и расчистило гигантские территории для богачей, которые, скупив эти земли, образовали на них латифундии с широким применением рабской силы. Вернувшиеся после войны к земледелию крестьяне в большинстве своем так и не смогли конкурировать с крупными хозяйствами, поскольку продукты рабского труда были всегда дешевле, чем плоды деятельности свободных людей, которым необходимо было обеспечивать не только воспроизводство собственных сил, но и содержать семьи. Потому крестьяне разорялись, уступали участки плантаторам в счет уплаты долгов и шли в города, чаще всего в столицу на должность попрошайки-клиента, так как в качестве батраков они тоже не могли соперничать с рабами. Многие же из них вспоминали боевое ремесло, которое в совершенстве постигли в дальних походах, и создавали разбойничьи шайки, добывая пропитание на больших и малых дорогах, а заодно мстя обидчикам-олигархам, вытеснившим их с земли. Вот такого рода стихийное воинство теперь атаковало усадьбу Сципиона.
Узнав в чем дело, Публий, не спеша умылся, оделся и только тогда прошел во двор, хотя на башнях его укреплений, традиционных для усадеб того времени, уже шел настоящий бой. Ворота сотрясались от ударов бревенчатых таранов, а за ними раздавались свирепые голоса, выкрикивающие: «Где он, этот Сципион Африканский? Где этот патриций из числа тех нобилей, кто не дает жить простому люду? Ишь, какую усадьбу отгрохал, прямо крепость! А вот мы сейчас пойдем на штурм! Пусть-ка славный император попробует воевать один, без солдат! Где он, ваш хваленый Африканский!»
Сципион приказал немедленно открыть ворота, и рабы, страшившиеся бандитов, но еще больше — строгого господина, поспешно выполнили его волю.
— Я здесь, — ровным спокойным голосом, но достаточно громко, как он обычно разговаривал с войском, произнес Сципион, представ перед шайкой.
— Я Публий Корнелий Сципион Африканский, — твердо сказал он чуть погодя, — а вы кто?
Разбойники оцепенели от неожиданности. Обычно их все боятся, а тут вдруг у них на пути в одиночку встает безоружный человек! «Не иначе, как здесь какая-то западня», — подумали головорезы.
Мгновенной растерянности бандитов хватило Сципиону, чтобы разобраться в ситуации и захватить инициативу. Не поворачивая головы, одним взглядом полководца, привыкшего иметь дело с людскою массой, он окинул всю шайку, без труда выявил главаря и повелевающим взором императора приковал его к месту. Смотря ему в глаза, Публий спросил:
— А ты кто такой?
Разбойник уже давно забыл свою фамилию, а поставить бандитскую кличку рядом с только что прозвучавшим именем не посмел. Он молчал, тупо соображая, как быть. Вид Сципиона и его тон вернули вожака к тому времени, когда он подчинялся, а не повелевал, и теперь старая привычка боролась в нем с новой. Его обезглавленное воинство озабоченно переводило взгляд со своего начальника на Сципиона и обратно. В этот момент у них в подсознании уже сформировалось мнение, кому следует подчиняться. Публий на мгновенье оставил в покое главаря и тяжелым немигающим взором прошелся по лицам его дружков, затем снова вперился в свою жертву и требовательно спросил:
— Что вам здесь нужно?
Главарь облизал пересохшие губы и вдруг просиял.
— Посмотреть на тебя, император! — заявил он, счастливый от неожиданно произошедшего душевного переворота.
— Да, точно! — подхватили остальные грабители.
— А что, мы — не люди, не римляне? Нам тоже дорога слава Отечества, — пояснил вожак.
Сципион на мгновение смягчился, но, выдержав паузу, основанную на точном знании психологии масс, снова посуровел и решительно сказал:
— Посмотрели, и будет. Проваливайте прочь.
Он сделал три шага вперед, разбойники невольно отступили за пределы усадьбы, а слуги проворно закрыли ворота и с восхищением воззрились на своего господина, о значительности которого они не имели ни малейшего понятия, несмотря на годы, проведенные с ним рядом.
О нападении разбойников на литернскую виллу Сципиона и о неожиданном финале этого действа каким-то образом стало известно в Риме, и народ пришел в движение. Простые люди в глубине души сохраняли добрые чувства, поскольку еще не были окончательно развращены общественным лицемерием, живя в эпоху, когда ложь являлась эпизодом, а не повседневной нормой, потому они раскаялись в неблагодарности по отношению к Сципиону. «Грабители и те ценят Публия Африканского, и те преклоняются перед ним, а мы что же…» — сетовали они. Используя эти настроения плебса, знать вознамерилась поправить свои дела в государстве и развернула кампанию за возвращение принцепса в Рим.
В тот год олигархия готовилась нанести аристократам сокрушительный удар и наступала развернутым фронтом. Одним из консулов был Порций, а другого, самого пробивного Порция — Катона прочили в цензоры, чтобы под предлогом борьбы за чистоту нравов расправиться с лидерами нобилитета. Появление на форуме Сципиона опрокинуло бы масштабные планы торгово-финансовой олигархии. Даже само воспоминание о принцепсе оживило народ и пошатнуло авторитет Катона. Поэтому вся предприимчивость предпринимателей обратилась на дело осквернения репутации соперника. Порциево племя, зарывшись крепкими носами в грязь, перепахало все идеологические помойки и извлекло на поверхность неимоверное количество гнили, каковую принялось метать в очнувшуюся от нокдауна прежних побоев совесть народа. Совесть опять свалилась замертво, а выхолощенные души людей теперь лишь удивлялись своим недавним добрым чувствам. Цари серебра и императоры злата небрежно поманили к себе трибуна Квинта Невия, по республиканскому обычаю все еще называвшемуся народным, и слегка позолотили ему руку, отчего его рот сразу же наполнился гноем, затем вытолкали начиненного ядом народного заступника на форум.
«Как допустили мы, квириты, что опасный преступник, злейший враг Отечества Корнелий Африканский до сих пор разгуливает на свободе! — завопил он, выпучив глаза и тайком потирая золоченые руки. — Он укрылся от нас в Литерне и безнаказанно продолжает плести козни против государства. Он собирает шайки рабов и бандитов, чтобы с их помощью воцариться в Риме, а мы прозябаем! Как случилось, что он уже четвертый год ускользает от суда? Далее это продолжаться не может, и я, народный трибун Квинт Невий, заявляю, что своею трибунской властью доставлю сюда непомерно зазнавшегося нобиля и подвергну его вашему суду! Некогда мы не побоялись к нему, тогда консулу, отправить комиссию в Сицилию, а теперь не можем извлечь его из зарослей литернского сада, где он, посмеиваясь над нашим благодушием, предается пирам и разврату!»
Развернулась масштабная борьба Корнелиев с олигархией и примкнувшим к ним Валериями и Фуриями. При активном пособничестве Эмилии нобили наладили переписку со Сципионом и настойчиво просили его поскорее вернуться к активной жизни.
На какое-то время Публий заинтересовался этой идеей и даже начал обдумывать судебную речь против Невия. Правда, его память ослабла от долгих болезней и потому ему пришлось делать записи. Написав речь, он представил, как будет произносить ее перед озверевшим от лжи и злобы плебсом ради спасения всяческих Корнелиев, Эмилиев, Сервилиев, ставших ему почти столь же чуждыми, как и олигархи, ибо все они, независимо от политической принадлежности, должны были сгинуть вместе с деградирующим обществом, а представив, содрогнулся от отвращения. Увы, слишком многое пережил Сципион за последние время, и слишком отдалили его эти переживания от прежних соратников. Глядя на Рим с расстояния двух лет жестокого одиночества, он видел пропасть, разверзшуюся у римских холмов, и сознавал всю бесполезность и ничтожность судорожной кутерьмы своих современников в попытках в одиночку или мелкими группами спастись от грядущего вслед за моральным кризисом физического краха общества.
До конца дня Сципион задумчиво ходил вдоль стены усадьбы, размышляя над создавшимся положением, а вечером заявил Эмилии, что отказывается простить сограждан и вернуться в Рим.
Миновав этот зигзаг, жизнь Сципиона вышла на финишную прямую. В Риме же Катоны да Невии еще некоторое время пошумели, но, убедившись, что грозный враг брезгует воевать с ними, забыли о его «азиатских злоупотреблениях», а также — о «царской надменности» и занялись насущными делами, то есть очередным переделом так или иначе материализованного престижа внутри государства, созданного под руководством Сципиона и его соратников.
С тех пор Публию стало как бы покойнее днем, но зато по ночам он томился бесцельностью жизни и спал плохо. И вот когда-то на пороге утра его постиг слишком явственный сон. Вначале ему послышался приглушенный говор до боли знакомых голосов, а затем он увидел, как к нему приближаются отец и мать: отец впереди, а мать чуть-чуть сзади и слева от него. «Публий!» — услышал он возглас отца и разом очнулся от наваждения сна. В тот же миг в ушах снова раздалось его имя, но уже произнесенное матерью. Голос отца был торжественен и значителен, тон матери — тревожный и виноватый.
— Да, иду! — откликнулся Публий, словно в далеком детстве, когда его будил кто-то из родителей, чтобы собираться в школу, но в тот же момент он окончательно проснулся и понял, что отзываться-то как раз и не следовало.
Да, Публий все понял и возблагодарил судьбу за то, что в этот день она сохранила ему силы и ясный рассудок. Было еще рано, рассвет только занимался, что тоже обрадовало его, поскольку предоставило возможность еще раз вкусить зрелище рождения дня. Он вышел во двор, прошел в сад, сел на скамейку и стал смотреть, как бледнеет, затем розовеет и наконец синеет небо. Вслед за свитой своих лучей из-за далеких Апеннин показалось багровое солнце, и будто гром раздался над Италией. «Вот она, музыка небесных сфер!» — воскликнул Публий и встал навстречу солнцу, ибо ему уже не нужно было экономить силы. Его обостренные чувства и впрямь восприняли краски зари, как рокот гласа богов.
Небесный оркестр сыграл перед ним увертюру последнего дня, и его душа наполнилась неизъяснимым блаженством.
С просветленным взором Публий возвратился в дом, расположился в таблине, куда уже долго не заглядывал, и обстоятельно привел в порядок необходимые документы, а также сделал записи относительно отпуска на волю наиболее добросовестных рабов.
Проставив в соответствующих местах папируса сумму приданого дочерям в пятьдесят талантов серебра, он задумался, сожалея, что не дожил до дней их свадьбы. Впрочем, женихи им уже давно были определены: это Публий Корнелий Сципион Назика младший, которого впоследствии назовут Разумным, и Тиберий Семпроний Гракх — один из самых честных молодых людей настоящего времени — потому за дочерей Сципион мог быть спокоен. Хуже выглядели перспективы сыновей, но Публий уже не имел возможности что-либо изменить, и оттого ему было грустно и в то же время легко. Он многое совершил в жизни, а многого не сумел или не успел сделать, однако теперь уже все долги с него сняты, он более не ответственен за живых. Душа обрела невесомость и потянулась ввысь, туда, где жарко сияет солнце, однако нет ни тепла, ни холода, ни света, ни тьмы.
Закончив последние дела, Сципион вернулся на улицу и жадно воззрился в небеса. Там неспешно проплывали его любимые белые кучевые облака, которые сегодня казались ему роднее собственных детей. Затем он пошел по лесу, принимая парад торжествующей в предчувствии лета природы. Завтра он уже не будет видеть всего этого. Может быть, он продлит свое существование в иной ипостаси, однако у него никогда больше не будет глаз, чтобы любоваться красками земли, не будет слуха, чтобы внимать музыке леса и моря, не будет кожи, способной ощущать свежее дыхание майского дня. Возможно, он станет некой идеей, но он навсегда лишится чувств, возможно, ему откроются новые пути познания, но он уже никогда не сможет наслаждаться красотой.
Однако, скорее всего, его ожидает непроницаемая мгла черной пустоты, в которой он сгинет навсегда со всеми своими талантами и знаньями, с совестью и честью.
Думая теперь о людях, Публий поражался тому, сколь жестоко они укорачивают собственную жизнь хлопотами надуманных забот, сколь обесценивают ее в погоне за фиктивными ценностями, как убивают самих себя, зарясь на чужое. Ему вдруг страстно захотелось обратиться ко всему человечеству с призывом образумиться и вернуться к достойному образу жизни, когда все получают от общества по заслугам: и добрые граждане, и порочные — что твердо ориентирует людей на стремление к добру. Это казалось таким естественным! Но беда в том, что если порядочные люди согласны и желают получать по заслугам, то порочные, у коих «заслуги» совсем иного рода, ни в коем случае не могут с этим смириться и потому мутят общество, стараясь перессорить между собою честных людей, посеять всеобщую вражду, развязать повседневную и повсеместную войну, дабы втихомолку лакомиться добычей. И, судя по всему, никакие призывы тут не помогут, а против силы нужна другая сила. Если же созидающее цивилизацию большинство не проявит воли к объединению с целью выработки коллективного сознания, способного обуздать паразитическое меньшинство, то и далее судьба будет вразумлять каждого по отдельности, проводя его через очистительные страдания смерти, чтобы не умеющие достойно жить люди хотя бы умирали как должно.
Ничего не мог напоследок сказать современникам Сципион, ибо не желающий понимать, никогда не поймет, и если двигатель порока — алчность, то самый удобный путь для его распространения — невежество. Потому Публий стал думать о другом и снова обратился к созерцанию земных красот — единственное надежное утешение в зыбком человеческом существовании.
Он опять вспомнил утренний визит почивших родителей и обрадовался этому видению как факту потустороннего бытия. Причем он начал припоминать, что в отдалении от отца и матери находилась целая группа призраков, наверное, манов рода Корнелиев. Это будто бы давало ему шанс на какую-то реализацию себя в ином мире. Но едва он успел обрадоваться, как его оптимизм остудила мысль о том, что сон, возможно, является всего лишь продуктом его страждущей души, предчувствующей конец.
«Нет, что-то от меня все же останется, — решил Сципион. — Но сохранюсь ли я как целое, как нечто, сознающее себя, или обращусь в обрывок идеи, лентой вплетенный в общий венок на могиле человечества?»
Ответа нужно было ждать еще несколько часов.
Обойдя дерево за деревом, куст за кустом свои лес и сад, Публий вернулся в дом, но тут же спохватился, что напрасно тратит время в душной темной комнате, и снова отправился в лес. Удивительное дело: он созерцал только что виденные картины с такой жадностью, словно не был здесь много лет. Оказалось, что последний взгляд столь же насыщен информацией и дорог сердцу, сколь и первый, а, пожалуй, даже превосходит его, поскольку в нем отражается все прошлое, связанное с объектом наблюдения. Потому Публий на одном дыхании повторил свой прощальный маршрут и только после этого, совсем обессилев, вытянулся прямо на траве, уже не заботясь о больной пояснице.
Находясь в расслабленном изнеможении, он все же старался не спать и занимал ум воспоминаньями детства. Но вдруг шлейф первозданной радости жизни, которой были наполнены эти ранние впечатления, оборвался, и он сообразил, что ведет себя слишком несерьезно, несолидно, предаваясь в такой час столь незатейливым чувствам. Тут же он привел себе в пример Сократа, который умирал хотя и просто, но величественно. Однако Сократ в последние часы пребывал среди людей, более того, близких ему людей, среди своих учеников, являвшихся его продолжением здесь, в мире живых. А это совсем иное дело, нежели кончина в положении Сципиона, ибо трудно умирать, утратив веру в человечество, такая смерть не подводит итог жизни, а перечеркивает ее. Поэтому все соображения Публия, связанные с его человеческими делами, были отравлены разочарованием, и только природа не изменила ему, ныне она так же окружала его лаской, как и много лет назад, когда и люди славили его сверх всякой меры. В ответ на эту верность Публий дарил свое последнее внимание земле, траве, деревьям, птицам, горам, облакам и солнцу, с презрением отвергая все помыслы о людях.
И все же помимо его воли на дальнем плане памяти проносились сцены походов и битв в обманчивом сиянии славы. Он терял бдительность и погружался в эти видения, упивался грандиозным размахом запечатленных в них событий, но затем те же люди, которые творили рядом с ним славу эпохи, представали его мысленному взору в нынешнем обличье беспринципных приспособленцев к пороку, и душу корчили рвотные судороги, заставляя ее вместе с этой мерзостью болезненно изрыгать все доброе и значительное, что довелось ему познать в жизни. Тогда он снова начинал старательно исследовать листья и травинки, находя в них, однако, по мере истечения дня, все меньше утешения.
После полудня силы Публия начали резко убывать, словно клонящееся к горизонту солнце уводило их с собою в неведомый мир вечной ночи. Он поторопился принять ванну, теперь уж точно в последний раз, переоделся в чистое белье и будто бы почувствовал себя готовым предстать пред грозным ликом Орка, а в то же время — будто бы и нет… Его все более одолевало беспокойство, казалось, он забыл сделать что-то очень важное, а времени оставалось все меньше…
Вскоре страдания Публия о некой незавершенности земных дел потонули во мраке утомленья. Рабы отнесли его в дом и положили на ненавистное ложе.
После эффектной сцены с разбойниками слуги посчитали, что их господин бессмертен, что такой человек не может скончаться в постели, как все прочие люди, будь то сенаторы, плебеи, рабы или цари. Но теперь и они поняли, что развязка этой драмы с названьем «Сципион» совсем близка. Они сообщили о происходящем Эмилии, которая как раз тогда ненадолго заехала в Литерн, и та, подойдя к ложу, сколько-то времени смотрела на умирающего. Ей уже давно все было ясно, более того, Сципион умер для нее еще тогда, когда отказался унизиться борьбою за выцветший общественный престиж. Потому теперь матрона относилась к нему так же, как относится кошка к ослабшему котенку, которого она отбрасывает от себя, чтобы не тратить на него молоко, нужное его братьям, инстинктивно понимая, что он уже не жилец. Но, несмотря на сухой голос рассудка, интерпретирующий происходящее как обыденное и задолго до того определенное явление, ей все же было тягостно видеть это зрелище. Потому Эмилия поторопилась уйти, а рабам приказала вызвать ее, когда начнется агония. Одновременно она повелела заложить карету в Рим за детьми, так как погребенье, согласно воле Сципиона, должно было состояться здесь, в Литерне. Неотлучно находящийся тут же в усадьбе старший сын в то время тяжело болел, и ему казалось, что сам он ненамного переживет отца. Ввиду этого Публий мало уделял внимания умирающему, но все же каждый раз, когда доставало сил, подходил к его ложу. Сципион в таких случаях силился взять правую руку сына и с таким рукопожатием смотрел на него долгим запоминающим взором, надеясь пронести дорогой образ сквозь мрак потустороннего безвременья.
Несколько предвечерних часов Сципион провел в вязком тошнотворном полузабытьи, но затем смерть вновь отступила, в очередной раз не отважившись взвалить на себя столь огромную ношу. Последним усилием Публий встал и утренней тропою прошел в сад.
На востоке сгущалась серость, лишь верхушки Апеннин туманно белели, прощаясь с косыми солнечными лучами заходящего солнца, а Везувий на юге еще ярко выделялся гордыми очертаниями вулкана, на западе не виделось, а скорее угадывалось море. На север Сципион не смотрел, ибо там был Рим. Многоэтажные небеса, составленные сегодня высокими перистыми и более низкими кучевыми облаками, хищно красовались разноцветьем, словно только что растерзали в клочья радугу.
Этот день Сципиона оказался и очень долгим и одновременно слишком коротким. Утренние воспоминания о восходе солнца и о прогулках в саду теперь виделись настолько давними, что вставали в один ряд с впечатлениями детства, но все же этот огромный по теперешним его меркам отрезок жизни вышел пустым, не наполненным ни единым событием, достойным последнего дня, за исключением прощального рукопожатия с сыном, и оттого казался потерянным. «Как же так, ведь я видел зарю и знал, что передо мною простирается целая вечность восхитительного весеннего дня, и вот уже закат.» — думал Сципион.
Закат развертывался над Италией во всей своей грозной красоте. Небосвод, разрисованный лихорадочно яркими мазками божественного живописца, походил на гигантское поле битвы. Там было сражение цветов, страдания красок, их вырождение и гибель.
Синева на подступах к горизонту бессильно меркла, белый цвет на кромках облаков медленно умирал, уступая место желтому, а того постепенно вытесняли розовые тона, но скоро они тоже багровели, словно от напряжения борьбы, и принимали агонистический сизый оттенок, затем темнели и становились мертвой чернотою. Круговорот эволюции и деградации красок перемещался по небосводу, торжествующая чернота наступала на горизонт, чтобы в конце концов похоронить под собою солнце.
Этот хоровод света во всем роскошестве своего спектра и мрака во всей его бездонной пустоте увлекал душу, и она вторила оркестру красок сладостной тоскующей мелодией лебединой песни.
Зачарованный Публий, не отрываясь, смотрел в вышину, внемля божественной музыке, пронизавшей все его существо и весь Космос, но вдруг содрогнулся от рыданий, раздавшихся в его душе. Ему предстал образ, подобного которому он еще не видел. Он словно наяву узрел, как от него уходит жизнь, принявшая почти телесное обличье изумительно прекрасной и желанной возлюбленной. Ему даже показалось, будто он схватил ее за руку, стараясь удержать, но она лишь слегка обернулась к нему и с укоризной во взоре беззвучно, на языке свободных душ произнесла: «Пусти. К чему это? Все кончено». Ему же захотелось крикнуть: «Постой! Давай, попробуем все сначала! Ведь я только сейчас узнал тебя по-настоящему, оценил по достоинству, и возлюбил всеми силами! Может быть, теперь мы сможем быть с тобою счастливы…» Но она, удрученная разочарованием, уже отвернулась и шагнула в небытие.
Взор Сципиона померк, душа омрачилась. Он понуро опустил голову, но вдруг почувствовал, что у него осталось лишь несколько мгновений, и, встрепенувшись, посмотрел на север. Ему увиделся родной Палатин, далее — вершина славы — Капитолий, плебейский густонаселенный Авентин, Марсово поле, Большой цирк, храмы, Бычий рынок, торговец орехами, форум. и могильный камень с надписью: «Да оставит тебя и прах мой, неблагодарное Отечество». Затем Публий взглянул на гаснущие небеса и сообразил, что та же картина сейчас наблюдается и в Риме, что тьма погребает в ночи и Палатин, и Капитолий, и форум… Тут же он представил себе Испанию, Сицилию, Нумидию, Карфаген, Элладу, Македонию, Азию — все страны, где ему довелось побывать, и также увидел их во тьме. Ночь широко и размашисто ступала по Средиземноморью. Его душу охватило зловещее и одновременно торжественное ощущение свидетеля глобальной трагедии.
В эти тревожно-величественные мгновенья первых аккордов ночного реквиема мир хоронил Сципиона, а он хоронил мир.
9 августа 1997 г