ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая. СЛУЧАЙ В ГАМБУРГЕ.

Осенью тысяча семьсот двадцатого года Бах отпросился у князя кетенского ненадолго в Гамбург. Он уезжал ночью. Забившись в глубь холодного дилижанса, он не спал до утра, одолеваемый беспокойными мыслями.

В Гамбурге было объявлено состязание органистов. Победителю предназначалось место первого органиста, а Бах как раз мечтал о такой службе. Особенно теперь, когда тоска по умершей и мысли о сыновьях, дарования которых глохнут в печальном захолустье, усилили его желание выбраться из княжеской резиденции.

Он не мог оставаться в замке и оттого, что князь собирался распустить капеллу. Княгиня не выносила музыки и все уговаривала мужа оставить лишь двух трубачей и клавесиниста для праздников и балов. Музыканты узнали об этом и совсем утратили дисциплину, играли как попало. Первый раз в жизни Бах не пытался подтягивать их. Он думал о другом. Победа на гамбургском состязании, служба в гамбургской церкви – вот что стало его главной задачей, его целью.

Бах и прежде бывал в Гамбурге, но никогда еще этот город не казался ему таким красивым. За окнами высоких домов, где висели люстры, гобелены, венецианские зеркала, должно быть, жилось привольно и счастливо. Он зашел в церковь попробовать звук органа, на котором будут играть участники состязания. Орган оказался превосходным.

Чтобы не остаться одному, Бах отправился в оперу. Но ни яркий свет, ни шум оживленной толпы не могли рассеять неотвязное видение: свежую могилу и небольшой холм на ней. Дочь Кетхен терзалась, что дала увести себя и братьев в предсмертные часы матери. Ей сказали, что опасности нет и они еще увидятся. Но никто не увидел Марию-Барбару. Никого из близких не было возле нее, умирающей, и чужая рука закрыла ей глаза.

Но, может быть, это к лучшему, что дети будут помнить ее веселой и здоровой?

… Напрасно он пришел сюда. В толпе чувствуешь себя еще более одиноким.

Насколько он помнил, она никогда не хворала. А лихорадка пощадила многих. Почему же не ее? Значит, была предпосылка для этого несчастья! Когда человек тоскует, любой пустяк может свалить его с ног, не то что эпидемия…

Умереть так рано! Оставить детей! Он думал все об одном и том же подобно тому злосчастному парню, о котором рассказывали в Эйзенахе:

Ульрих едет и долгую песню поет

О раскаянии, муке суровой

И, когда он ее до конца допоет,

Начинает затягивать снова…

… Нет, она не была счастлива! А он сам? Но по отношению к умершей такие мысли недопустимы, преступны, и ему удалось прогнать их.

В театре ставили оперу Георга Телемана «Муки Сократа». И, как обычно в гамбургской опере, серьезный сюжет нарушался грубыми, шутовскими сценами. Национальная гамбургская опера, единственная во всей Германии, где стойко сопротивлялись итальянскому нашествию, привлекала многочисленную публику. Но, чтобы привлечь ее еще сильнее, директор, «великий Кайзер», ввел эту моду – выворачивать наизнанку положения и характеры. Героика оборачивалась шуткой, торжественное прерывалось забавным и вообще уже не оставалось ничего святого. Так и мученичество Сократа, изображенное вначале драматично, было высмеяно во втором действии благодаря женскому дуэту. Ибо для пущего комизма Сократа снабдили не одной сварливой женой, а двумя, одинаково злыми и крикливыми. И потасовка двух крикуний на фоне ревущего оркестра была встречена пылко: в зале стонали, захлебывались, взывая: «Виват! Бей ее, Ксантиппа! Смелее!» В театре вообще не стеснялись во время исполнения. То и дело слышалось: «Веселее, Франц, не зевай!» Равнодушных не было, а если пьеса не нравилась, то попросту прогоняли, актеров. В сцене Ксантиппы и ее соперницы участвовала вся публика. И вскоре не стало слышно оркестра.

Опера не развеселила Баха, и после второго действия он поднялся и ушел…

По дороге он думал о композиторах гамбургской оперы, чья изобретательность явно истощалась. Дело шло к упадку. Выставлять такого человека, как Сократ, на посмеяние толпы – значит, причинить ей же самой непоправимый вред…

На улице было мало прохожих. Фонари едва горели. Было холодно. В гостинице плохо топили. Но, утомленный предыдущей бессонной ночью, Бах кое-как заснул.

На другой день в церкви святого Якоба он увидал многих музыкантов и в первую очередь Иоганна Матесона – композитора, теоретика, певца, литератора, а также юриста и архитектора – все в одном лице! Это его шестнадцать лет назад почтила вниманием угрюмая Маргрета, дочь великого органиста Бухстехуде. Матесон отверг ее, отказавшись от выгодной службы. Теперь об этом знали все, так как Матесон описал свое пребывание в Любеке в недавно опубликованной автобиографии, прибавив также, что и молодой Гендель не пожелал жениться на кикиморе. Матесон описал также и свою дуэль с Генделем, не из-за Маргреты, конечно, и даже не из-за женщины, а из-за славы.

Что сталось с дочерью Бухстехуде, Бах не знал… Одно время он после своей женитьбы писал ей, но ответа не получил. По одним слухам, сбылись худшие опасения Маргреты: преемник отца выжил ее из дому и, подкупив судей, завладел ее состоянием. По другим сведениям, она все-таки вышла замуж, но не за музыканта, а за аптекаря, который пошел в гору благодаря уцелевшему приданому. Как бы там ни было, Бухстехуде к тому времени, и к счастью для него, уже не было в живых.

Все еще изящный и стройный, Матесон стоял у колонны, окруженный почитателями, и рассказывал о себе. Он всегда рассказывал о себе. О чем бы ни говорили в его присутствии, пусть даже о церковных ладах, всегда получалось так, что Матесон играл в событии главную роль. И древнегреческие лады имели к нему прямое отношение, ибо он написал о них трактат. Значение Гомера также весьма усиливалось оттого, что Матесон в свое время занимался разбором «Одиссеи».

До Баха дошли его слова:

– Если хотите знать, то именно я выгнал итальянцев из театра и могу сказать всем подобным: «Вон, варвары!»

Регент школы святого Фомы в Лейпциге, Иоганн Кунау, сам написавший остроумный роман против итальянского засилья, слушал Матесона с насмешливым видом. Он знал цену Матесону, не прощал ему его слабостей, но был с ним очень любезен. С такой же преувеличенной любезностью раскланялся он с другим композитором– Георгом Телеманом. То был давнишний соперник Кунау. Семнадцать лет назад, когда молоденький студент Телеман только появился в Лейпциге, Иоганн Кунау, церковный регент, руководил студентами, составлявшими добровольный хор и оркестр. Казалось бы, и Телеман должен был к ним присоединиться. Но мальчишка завел в университете свой музыкальный кружок, поманил студентов Кунау, и те побежали за молокососом, как гамельнские ребята за крысоловом [17]. И Кунау остался без хора и оркестра, так что пришлось удовольствоваться безголосыми любителями, которых прислал магистрат. Но мало этого: в том же тысяча семьсот четвертом году Телеману пообещали место регента в церкви святого Фомы как только представится возможность, ибо нынешний регент «слаб здоровьем». Каковы нравы! Но покровители Телемана просчитались: ему пришлось ждать семнадцать лет, и еще придется – Иоганн Кунау не собирается освободить место!

До Баха дошли слухи об этом скрытом поединке, но он не обвинял Телемана. Кунау он знал как автора программных библейских сонат, Телемана – как разностороннего и плодовитого композитора. Стоило ли им ссориться из-за места! Правда, Телеман был настолько привлекательной личностью – пожалуй, более привлекательной, чем талантливой, – что все невольно тянулись к нему и старались сделать для него что-нибудь приятное. Его предпочитали блестящему Матесону. Неглубокий, нетребовательный и именно в силу этого всюду терпимый и всем приятный, Телеман умел пленять своим чудесно легким характером. Его непритязательная откровенность нравилась всем. Он, так же как и Матесон, много говорил о себе, но без хвастовства и высокомерия, не скрывая своих слабостей и искренне каясь в них.

И музыка Телемана была похожа на него самого: легкая, мелодичная, изящная и неглубокая. Ее было слишком много, и часто она напоминала что-то очень знакомое, но скучных страниц у него не попадалось, встречались места, полные очарования, особенно в кантатах. И Бах с удовольствием переписывал эти страницы.

Он не знал, как относится к нему Телеман. Но помнил, как совершенно неожиданно, приехав как-то в Эйзенах и узнав, что у Баха родился сын, Телеман предложил себя в крестные отцы. И во время церемонии и после нее он держался с такой милой простотой, в меру шутливо, в меру торжественно, что очаровал всю семью. А потом уехал и долго не напоминал о себе.

Телеман приблизился к Баху своей легкой походкой.

– Я держал пари с Матесоном, что именно вы получите первую премию, – сказал он, ласково сощурив выпуклые глаза, – Матесон полагает, что вторую. Это тоже не плохо: место помощника органиста. Но я верю в другое.

– Благодарю, – отвечал Бах, – но не все от нас зависит. И притом…

– А как поживает мой крестник? – прервал его Телеман, еще ласковее сощурившись.

У него была привычка внезапно обрывать собеседника, и это уязвляло Баха. Но, поскольку речь зашла о сыне, он собирался ответить обстоятельно.

– Благодарю. Эммануил делает большие успехи. На клавесине играет совсем хорошо, а на скрипке…

– Много народу сегодня, не правда ли? – снова прервал его Телеман. – Всех привлекло состязание!

И, обведя глазами зал, он воскликнул:

– Все-таки явился! Глядите!

Это восклицание относилось к Рейнкену, 96-летнему «патриарху» органистов. Для него в первом ряду поставили особое кресло. Его зрение и слух настолько сохранились, что он посещал концерты, чтобы полюбоваться на своих «детей», «внуков» и «правнуков». С его прибытием воцарилась тишина, но сам Рейнкен нарушил ее: еще до того как музыканты почтительно усадили его на место, он приблизился к ним, стуча палкой, и хоть руки у него дрожали, а длинная седая борода приобрела зеленоватый оттенок с тех пор, как Бах видел его в Галле, он громко и отчетливо произнес:

– Здорово, мальчики! Музыканты весело зашумели.

– Что ж тут смешного, если старшему из вас только пятьдесят лет?

Усевшись, он спросил:

– Ну, так как? Снова будем ломать комедию? Музыканты знали, на что намекает Рейнкен. Они призваны сюда, чтобы сказать свое мнение, но окончательный суд произнесут не они, а церковное начальство. Кунау сказал своим тихим голосом:

– Ваша милость всегда были недоверчивы.

– Я прожил без малого век. А это не проходит даром.

– Я не так мрачно смотрю на жизнь, дедушка! – сказал Телеман: ему позволялось называть Рейнкена так фамильярно. – Жизнь все-таки права!

– Немецкое искусство сильно! – подхватил Матесон.– Оно всегда утвердит свое господство!

И он произнес целую речь по этому поводу.

– Как говорит, а? – Рейнкен обратился к Баху.– Прямо садись и записывай!

Бах промолчал.

– Сразу видно юриста, да и писателя вдобавок! Но мне, признаться, всегда подозрительно то, о чем слишком много говорят.

Бах почти не принимал участия в разговоре. Еще недавно он стремился к людям, спасаясь от тоски. Теперь же среди музыкантов, казалось бы близких ему, чувство одиночества только усилилось.

Состязание долго не начиналось. Кого-то еще ждали. Наконец был подан знак, и Иосиф Диллинг, опытный гамбургский органист, ответив на необходимые вопросы, сел за орган.

Бах играл вторым. Он почему-то долго не начинал, это даже обеспокоило Телемана.

Фантазия, которую он играл, начиналась тяжелыми аккордами в низком регистре. Мелодия, ниспадающая полутонами, то и дело прерывалась паузами, словно вздохами. И в пассажах, вздымающихся из глубины и снова как бы падающих в пропасть, слышались стенания и слезы. А в басу мерно гудел погребальный звон.

Так Бах рассказывал о своем горе. Но внезапно, одним движением перешагнув в мажорный строй, он выбрался из мрака. Страх еще трепетал в отголосках, похожих на содрогания, но и они ослабевали. И спокойная мелодия удивительной чистоты воцарилась в притихшем зале. Казалось, женский голос тихо пел, и прощальное благословение слышалось в нем. В первый раз после своего несчастья Бах думал о Марии-Барбаре без раскаяния, а только с благодарностью и печалью.

Он плакал во время этого прощания, сидя за органом, скрытый от всех и необходимый всем в эти минуты. И когда, освобожденный от тоски, от немоты, от невысказанной скорби, он перешел к заключительной фуге, его прежняя стремительность чудесно возродилась. Казалось, никогда еще не играл он так вдохновенно, никогда его ритмы не действовали так магически, никогда орган не звучал полнее.

Смутно различая лица, Бах снова очутился среди музыкантов.

– Первый, первый! – воскликнул Телеман. – Какое может быть сомнение!

Рейнкен ободряюще тряс бородой.

В тот день играл еще молодой Хейтман, самодовольный франтоватый малый. Он не мог быть опасным соперником ни для кого из выступавших. Его прослушали рассеянно. Во второй половине дня должны были выступить еще трое. На другой день с утра предполагалось оглашение результатов.

Бах прослушал своих соперников и ушел. До позднего вечера его не было в гостинице: он бродил за городом. Вернувшись к себе, он уснул как убитый в своем холодном номере, а на другое утро опоздал к оглашению.

Но по лицам музыкантов и особенно Рейнкена, который сидел понурившись, он догадался о поражении. Вторая премия досталась Диллингу, но первую получил Иоган Хейтман, самый ничтожный из всех соискателей. Как это произошло?

Рейнкен сказал:

– Церковная касса теперь пополнилась! Шептали о том, что Хейтман пожертвовал на церковь четыреста талеров. Это действительно было так.

Но музыканты не могли пожаловаться, что их мнением пренебрегли. Матесона и Телемана спросили, что они думают о музыке Баха. Они сказали, что какова бы ни была музыка Баха сама по себе, его игра выше слов! И она все покрывает. Церковному настоятелю понравился их ответ. Его решение отвергнуть Баха было принято еще до этого разговора, но знаменитые композиторы, признавшие только игру, успокоили его совесть. В конце концов для церкви надо сочинять музыку!

Бах ничего не знал об этом. Но, если бы и знал, это не могло бы омрачить его настроение; он был счастлив теперь, несмотря ни на что! От вчерашней тоски не осталось и следа. Пусть ничтожный Хейтман купил свою победу! Что могло сравниться с победой Баха! Ибо вся суть была в испытании, которое он сам поставил для себя. Он играл не то, что было им выбрано заранее. Вместо полуимпровизации на подготовленную тему (это вполне дозволялось.), он начал все сызнова! А темой была Мария-Барбара, все тринадцать лет, прожитых с ней, муки его совести и ее прощение.

После ее кончины что-то неладное произошло с ним: он не мог выжать из себя ни одной живой мелодии, а все обработки готового были мучительно холодны. Затейливая роскошь голосоведения мучила его, собственное мастерство было ему противно.

Никто не догадывался о его состоянии. Приехав в Гамбург с подготовленной темой, он собирался обмануть самого себя: притвориться живым, не чувствуя жизни. Возможно, это удалось бы ему: помог бы многолетний опыт импровизатора. Но в последнюю минуту, уже у самого органа, он круто переменил решение. Вот почему он долго не начинал. Помедлил перед органом, не зная, как все произойдет. Может быть, он ничего не сыграет и покинет зал в молчании…

Но оцепенение проходило. Он должен был высказаться, снова пережить свое несчастье, вымолить прощение и воспрянуть духом! В этом была жизнь, и она пришла к нему.

И потом – орган, его чудесный вид, его звук, прикосновение к клавишам, к педали! Волшебная стихия, которая всегда спасала. И он стал импровизировать на новую тему, которая лишь вчера пришла ему в голову во время одинокой прогулки.

Это действительно была победа. Бах чувствовал себя возрожденным и уже испытывал то нетерпение, которое предшествует обилию мыслей. Творчество не покинуло его.

Он не стал задерживаться в Гамбурге, простился с музыкантами, которые не смогли объяснить себе его спокойствие, и отбыл в Кетен еще до полудня.

Соседи по дилижансу сразу обратили на него внимание.

– Видно, что человеку хорошо! – сказал кто-то, указывая на Баха.

Он с готовностью отвечал на вопросы пассажиров и даже утешил одного портного, который накануне проиграл в карты много денег.

– Я тоже проиграл, – сказал ему Бах, – и тоже довольно большую ставку. Но кто знает, где скрывается наш выигрыш!

Глава вторая. АННА-МАГДАЛИНА

В Кетене он застал запустение. Князь решил на время оставить капеллу в замке, но обленившихся музыкантов трудно было приучить к порядку. После гамбургского «провала» Баха они совсем не были склонны повиноваться ему. Но, поскольку они оставались и он вместе с ними, нельзя было давать им потачку. Спокойно и деловито Бах возобновил занятия и вскоре прибрал к рукам лентяев.

Первый год прошел тяжело. Внезапно пришедшее вдохновение не покидало Баха, но приступы тоски возобновлялись, особенно в присутствии учеников – неугомонной молодежи. Какие-нибудь десять – пятнадцать лет разницы давали себя знать. Какие-нибудь! Когда ему было двадцать лет, он считал старыми тех, кому за тридцать.

В начале второго года, изнывая от одиночества, он вдруг решил отправиться в Галле, чтобы повидать Генделя, с которым не был знаком. Но он знал музыку Генделя. Ему казалось, что достаточно будет провести с Генделем несколько часов, и что-то изменится в его жизни. Не то чтобы он рассчитывал на протекцию прославленного музыканта – это не приходило ему в голову, он только хотел встретиться с человеком, который смог бы его понять. Вот и все.

Гендель ничего не знал о сочинениях Баха и только слыхал о его замечательной игре на органе. Получив записку Баха, он откликнулся. Но случилось так, что Бах, никогда до того времени не хворавший, вдруг занемог. Когда же ему стало лучше, он узнал, что Гендель уже уехал из Галле. И это свидание не состоялось – ни теперь, ни позже.

Жена управителя замка принимала участие в Бахе и иногда присматривала за его детьми; ее собственные также обучались музыке.

Она не раз говорила, что ему необходимо жениться во второй раз, но, разумеется, на такой женщине, которая не станет мачехой для его детей. Поэтому надо выбрать не «финтифлюшку» из тех, что на шею вешаются, а солидную, подходящую по возрасту, какую-нибудь бездетную вдову. Под «финтифлюшкой» подразумевалась молоденькая дочь вейсенфельского трубача, Анна-Магдалина Вюлкен, которая приходила к Баху на уроки вместе с другими его учениками и потом всегда просила разрешения остаться, чтобы слушать музыку. Он позволял ей это, и она слушала его игру целыми часами.

Фрейлейн Вюлкен так часто и горячо приходилось заступаться за Баха после его гамбургской поездки и доказывать, что его «поражение» ничего не значит, что подруги совсем задразнили ее, а тетка, у которой она жила в Кетене, запретила ей ходить на уроки музыки, чтобы они «не повредили доброму имени». Анна-Магдалина возмущалась, но уроки стала пропускать. Недели две она не приходила. Бах не справлялся о причине этого. Подруги фрейлейн Вюлкен молчали.

Однажды вечером, отпустив учеников, он решил прогуляться. Погода была ветреная, тучи быстро мчались по небу. Казалось, все вокруг неустойчиво, не за что ухватиться. У Баха редко бывало подобное настроение. Он шел быстро, как всегда, и думал о предстоящей поездке в Дрезден. Он все еще не оставлял мысли вырваться отсюда.

Неожиданно для себя он очутился перед домом, куда менее всего думал направиться. Это был дом, где жила малютка Вюлкен. Ее отец трубил себе в своем Вейсенфельсе, а строгая тетка два года назад взяла к себе Анну-Магдалину: все-таки для девушки в Кетене лучше, не так скучно. Они жили в первом этаже; в одной из комнат горел свет. Занавески не были спущены, и при свете лампы Бах увидел Анну-Магдалину. Она сидела у круглого стола и вышивала. Две другие девушки, ее подруги, сидели рядом, также занятые рукоделием. Юноша, ученик Баха, занимал их, читая вслух книгу.

«…Значит не больна. Что ж, это хорошо. И то, что она постепенно перестает приходить, это тоже хорошо – для нее. Но зачем я заглядываю в чужие окна? Что мне нужно? Когда в детстве брат Якоб останавливался у чужих освещенных окон, я всегда одергивал его… Но, если она хотя бы поднимет голову от шитья, это будет хорошим признаком, и я благополучно отправлюсь восвояси».

Но он не уходил, хотя она не только подняла голову, но даже взглянула на окно, за которым он стоял. Он не ушел и тогда, когда его ученик, ее гость, закрыл свою книгу, а Анна-Магдалина вдруг поднялась и подошла к окну. Она всматривалась в темноту, ее юное лицо с нежными чертами было озабоченно. Волосы отсвечивали бледно-золотыми бликами. Он все же отошел от окна, пристыженный и огорченный собственным не по возрасту безрассудством.

На другой день она пришла на урок. Через час, когда она стала собирать ноты, Бах сказал ей:

– Ну вот, дитя мое, теперь вы усвоили главное, и ваш прекрасный голос найдет подкрепление в игре на клавире.

Нескладная фраза, но что уж поделаешь!

– Вы говорите так, словно хотите покинуть меня,– выговорила она жалобно.

Он нахмурился:

– Я никого не покидаю. Когда ученики достигают зрелости, они сами уходят.

– Но я не хочу уходить, – сказала Анна-Магдалина, подняв на него глаза, – я останусь здесь служанкой, если захотите.

– Мне не нужны такие служанки, как вы, – сказал он еще суровее.

– Но чем я могу помешать? – звенящим голосом продолжала Магдалина. – Дети ко мне привыкли. Правда, мне намекали, что я здесь лишняя. Но сама я этого не чувствую.

Он молча помогал ей завязать папку.

– Ну, вот так. Желаю всего лучшего.

В глазах у нее стояли слезы, губы дрожали:

– Нет, это невозможно, чтобы я ушла!

– Почему же? – спросил он растерянно.

– Потому что я видела вас вчера, – сказала она тихо.

– Лучше бы вы это от меня скрыли.

– Зачем же? Ведь я-то не боюсь унизиться, обнаружив мое чувство к вам. Я молчала целых два года. И если я теперь с упорством, которое возмущает других, стремлюсь сюда и не хочу лишиться вашего общества, то лишь потому, что знаю…

– Вы ничего не знаете, – перебил он.

Она снова подняла глаза. В них появилась тревога.

– Я думаю не о себе, а о вас, – сказал он, – и поэтому наш союз невозможен.

– Я очень рада, что вы меня так любите, – ответила она просто.

– Сколько вам лет, Магдалина?

– Двадцать. Скоро двадцать один.

– А мне тридцать шесть. Говорит это вам что-нибудь?

Она покачала головой.

– И притом я неуживчив, угрюм. Не говорю уж о том, что я беден, так как для вас это, по-видимому, не имеет значения.

– Никакого.

– Но я вам не пара, – продолжал он, – неласковый, необщительный, невеселый.

– Разве? А мне казалось, что веселый.

– Это я с вами так, – ответил он улыбаясь.

– Ну вот! Значит, вы все-таки меня отличаете?

– А чужие дети? – спросил он, резко переменив тон. – Четверо чужих детей? Неужели вам понравится беспрестанно возиться с ними?

– Но ведь я и так с ними вожусь… когда вас не бывает дома, – ответила она простодушно. – Я всегда представляю себе, что они мои.

Это был только первый подобный разговор в ряду других. И даже после обручения с Анной-Магдалиной он продолжал мучить ее предупреждениями о своем трудном характере и привычках.

– Ты не знаешь, божье создание, что я не всегда буду внимателен к тебе. Есть в моей жизни нечто более важное и необходимое, чем твоя любовь.

– Знаю. Музыка. Но ведь и для меня она необходима.

Это обезоружило его. Но почти накануне свадьбы он вновь стал доказывать ей, что она должна от него отказаться.

– Я не могу позволить себе загубить чужой век. Это преступно.

Она заплакала. Но вскоре, справившись со слезами, заявила, что готова расстаться с ним, но лишь при одном условии:

– Разлюбите меня сначала, и тогда я уйду. Обещаю вам это.

– Как ты это узнаешь? – спросил он серьезно.

– Вы мне скажете, – невозмутимо отозвалась Анна-Магдалина,– но ведь сейчас ты мне этого не говоришь? Ведь нет?

Как бы то ни было, она внесла в дом Баха много света, смеха, пения. В матери осиротевшим детям она пока не годилась, но мачехой никогда бы не стала. Одиннадцатилетний Фридеман называл ее сестрицей. С утра она носилась по комнатам с распущенными волосами, легко смеялась, легко плакала, охотно соглашалась со всеми и охотнее всего играла и пела. Во всем, что касалось музыки Баха, она проявляла самозабвенное внимание. Аккуратно переписывала его черновики и, подражая ему, на отдельных листках записывала темы. Часто Бах заставал ее склонившейся над рукописью, со спущенными на щеки волосами. Он хвалил ее за хорошую переписку, и она расцветала от похвалы.

В хозяйстве ей помогала служанка Герда, которая любила ее. Анна-Магдалина все перебрала, перемыла в доме, переставила мебель, убрала все лишнее. Однажды в ящике рабочего столика Марии-Барбары она нашла карандашный портрет бывшей хозяйки дома. Анна-Магдалина долго рассматривала его. Кончилось тем, что она раздобыла рамку и вставила в нее портрет. Потом повесила его в комнате, где Бах работал в уединении.

– Зачем ты это сделала? – спросил он.

– Не знаю. Для себя. Ведь ты любил ее?

– Очень.

– Ну, вот видишь. Все, что тебе дорого, для меня… – Она запнулась. – Если уж забвение неизбежно, пусть напоминание отдалит его. Ты не должен забывать.

– Я не забываю, – сказал он.

– Ведь и со мной может случиться…

– Ты переживешь меня. Я верю.

– Кто может знать? Но не будем говорить об этом.

Этот поступок Анны-Магдалины неожиданно завоевал ей друга в человеке, который готов был стать ее врагом. Герман Зауэр, старый веймарский приятель Баха, прибыл в Кетен перед своим отъездом в Англию, куда он переселялся навсегда. Он приехал проститься с Бахом. Вид молодой, цветущей хозяйки был ему тяжел. «Точно по сердцу полоснула!» – говорил он себе, вспоминая легкий стан, белокурые волосы и счастливую улыбку второй жены Баха. Она была приветлива с гостем, но довольно скоро удалилась. Уходя, Зауэр решил больше не появляться в этом доме, тем более, что любовь Себастьяна к этой девочке проявлялась робко, но сильно. Странен мир! Человек, который совершенно свободен, хранит постоянную молчаливую верность умершей, хоть она и была чужой женой. А тот, кто имел счастье быть ей близким, так легко забыл ее! Следит любящими глазами за молоденькой «пигалицей», которая распоряжается в его доме! В доме, где еще носится дух той, первой!

Однако, получив записку Баха, Зауэр все же решил навестить его еще раз перед самым отъездом. «Ведь еще неизвестно, увидимся ли мы когда-нибудь!» – писал Бах. Ну хорошо. Главное – не засиживаться. А может быть, «пигалица» сама догадается не появиться: она, кажется, не глупа.

Но Баха не было дома. Служанка провела Зауэра в комнату хозяина. А «пигалица» сидела за рабочим столом и что-то шила, кажется – детскую распашонку. Зауэр поморщился…

Она поднялась навстречу.

– Себастьян просил вас подождать. Он сейчас вернется.

Она снова села, и тут Зауэр увидел над ее головой портрет Марии-Барбары. От неожиданности он сильно покраснел, потом побледнел. Анна-Магдалина заметила это.

Помолчав некоторое время, она сказала, указав на портрет:

– Какое сходство, не правда ли?

– Скажите, – не выдержал Зауэр, – он настаивал на этом?

– Нет, это мне пришло в голову. Но он был, конечно, рад.

– Да благословит вас небо, дитя мое! – воскликнул Зауэр. – Отныне я всегда буду вам предан!

Больше они не говорили об этом, так как пришел Бах. Но весь вечер Зауэр смотрел на Анну-Магдалину и если переводил взор, то лишь на скромный портрет – детище его души. Ибо это он рисовал его в часы уединения, а затем подарил Марии-Барбаре перед самым ее отъездом из Веймара. Бах знал об этом портрете.

На прощание Анна-Магдалина сказала Зауэру:

– Должна ли я послать его вам? Только прошу вас, не скоро.

– Нет, дитя мое, благодарю вас!

Дома у него была копия во много раз лучше самого портрета: он постоянно возвращался к ней, вспоминал и дополнял.

…Анне-Магдалине приходилось переписывать целые партитуры. И вскоре она так научилась этому, что требовательный Бах ни разу не поправлял их. Правда, она переписывала медленно, но только потому, что наслаждалась каждым переходом, мысленно выделяя отдельные голоса.

Она была неутомима в своем желании угодить всем в доме, что не всегда удавалось с детьми: за полтора года сиротства они привыкли к полной свободе и тем сильнее дорожили этой свободой, что их мать была строга. Анна-Магдалина не сумела бы справиться с ними. Но ее незлобивость и молодость, искренность и беспомощность, которую она не могла скрыть, привлекли к ней и детей и прислугу. Когда она говорила служанке: «Душечка Герда, ведь ты это лучше понимаешь, чем я!», толстуха Герда бормотала: «Ладно уж, постарюсь за вас, маленькая госпожа!»

Своевольный Вильгельм-Фридеман не умел быть послушным, такова уж была его натура, но и он жалел Анну-Магдалину и пытался выгораживать ее из тех неприятностей, которые возникали по его вине.

Слушать игру Баха было счастьем для Магдалины. Как только он садился за клавесин, она, услыхав музыку, прибегала хотя бы ненадолго. Он улыбался, не глядя на нее. И хмурился, как только она бесшумно удалялась, ибо всегда знал, когда это происходит.

Она сделалась совершенной домоседкой. Баху невозможно было уговорить ее отправиться куда-нибудь на вечеринку или просто погулять с подругами, которых у нее было много. «Неужели тебе не хочется потанцевать с каким-нибудь модным щеголем?» – спрашивал Бах.

Она даже не отвечала на эту шутку. Зато любила рядиться, насколько позволял их достаток. Но только для Себастьяна и детей. Обновив наряд и приспособив его к своей наружности, она сзывала все семейство до Герды включительно, чтобы показаться в полном блеске, и допытывалась, каково их мнение.

У нее было два-три подопечных из бедных кетенских семейств, которых она по пятницам угощала обедом и присутствовала при этом сама, чтобы ворчливая Герда как-нибудь не обидела их.

Случалось, что по приглашению кетенского князя Анна-Магдалина приходила в замок петь. Но эти вечера были для нее мучительны. Гости бесцеремонно разглядывали се, Бах аккомпанировал с сердитым лицом. Когда беседа гостей, разгоряченных пуншем, становилась громче, он взглядом приказывал ей удалиться, и она с облегчением покидала пиршество.

Зато дома – вот где был настоящий праздник! По вечерам в большой комнате было все прибрано, пюпитры расставлены, свечи зажжены, дети причесаны и завиты, о самой Магдалине и говорить нечего, и вся семья принималась за музыку. Фридеман брал свою скрипку. Магдалина пела вдвоем с Кетхен. Сам Иоганн-Себастьян играл на другой скрипке либо на альте. Об этих музыкальных вечерах он писал брату Якобу, с которым время от времени встречался. Якоб жил в Ганновере со своей семьей и еще не знал Анну-Магдалину. Себастьян сообщал ему, что сочиняет целые ансамбли для своей артистической семьи.

«Порадуйся за меня, – писал он, – моя душа согрелась».

В этих домашних концертах он проверял все, что писалось для струнных инструментов и клавесина. Скрипка оставалась его любимицей. Играть на ней он выучился раньше, чем на органе. С давних пор привлекала его мягкая певучесть скрипки, приближающая ее к человеческому голосу, ее доступность пальцам и мыслям. Но он нередко чувствовал, что его замыслы гораздо смелее, чем возможности инструментов, для которых он писал. Он видел будущее, а инструменты его времени были несовершенны. Что же делать? Ждать, пока появится мастер-изобретатель? Но ждать некогда! Изобретать самому? Когда-то давно, в Мюльхаузене, он пробовал сконструировать городские куранты с перезвоном восьмидесяти четырех колоколов, и, если бы не поспешный его отъезд в Веймар, может быть, дело пошло бы на лад. Не раз начинал он подобные опыты, вроде изобретения «виолы-помпозы» или «клавесина-лютни». Но его воображение обгоняло эти усилия.

«Не следует ли, – думал он, – попытаться найти такие способы письма и исполнения, чтобы обычный инструмент зазвучал по-новому? Чтобы музыкант, который явится через много лет, не отбросил бы мои сочинения, а сказал: «Вот это как раз для меня написано!»

Для этого Бах много лет изучал особенности инструментов, перекладывая скрипичные пьесы для клавесина, органные для скрипки, клавесинные для лютни. Он пытался узнать, что недостает каждому инструменту, чем следует дополнить недостающее, искал закономерности. И любил повторять:

«То, что создано вдохновением, может быть проверено математикой».

И вскоре все тайны инструментов стали доступны ему.

Анна-Магдалина знала об этих опытах мужа, она сама участвовала в переложениях с одного инструмента на другой, привыкла к тому, что у Баха скрипка звучит, как гобой или флейта, привыкла к мощным звуковым нарастаниям, которые, казалось, мог бы выдержать только орган или большой оркестр, но никак не один инструмент, а особенно такой маленький, как скрипка. Но, услыхав однажды Чакону, последнюю часть новой скрипичной сонаты Баха, она была потрясена силой многоголосного звучания. Чакона – род трагической сарабанды с вариациями, тема которой проходит в басу.

Но каждая вариация у Баха была подобна фреске. И по замыслу, и по построению это было грандиозно, а он называл свою Чакону только частью сонаты!

– Неужели здесь есть еще и клавирное сопровождение?– спросила Анна-Магдалина.

– А ты как думаешь? – спросил он. Видно было, что на этот раз он доволен.

– Разумеется, ни о каком клавире не может быть речи!

– Ну вот видишь! – сказал Бах. – Открою тебе секрет. Я задумал шесть сонат для одной скрипки. Без сопровождения. Пусть говорит сама за себя!

Глава третья. ШКОЛА СВЯТОГО ФОМЫ.

В одно утро пришло письмо из Лейпцига, которое принесла вбежавшая Кетхен. Вся семья присутствовала при чтении. Это было приглашение на должность регента церкви святого Фомы вместо «в бозе почившего досточтимого Иоганна Кунау».

Лестное приглашение. Но только с виду! Ему предшествовали далеко не лестные для Баха обстоятельства. О кончине Кунау было немедленно сообщено Георгу Телеману – первому кандидату, которому еще восемнадцать лет назад было обещано место регента. Сообщение было послано Телеману только из приличия: должность была теперь слишком незначительна для него. И другой кандидат, помельче, Граупнер, отказался от этой чести. Но он порекомендовал Баха, которого помнил по гамбургскому состязанию. Ректор церковной школы осведомился, есть ли у означенного Баха педагогический дар, сумеет ли он обучать певчих. Граупнер не мог поручиться за это: он слыхал, что у Баха довольно трудный характер… Ректор записал фамилию нового кандидата и против нее вывел: «Музыкант среднего достоинства».

Ну, а раз так, то и условия для подобного «среднего» музыканта должны быть соответствующие. Не платить же ему столько, сколько платили знаменитому Кунау! Но Бах согласился на все. Пора было покинуть Кетен, где он провел шесть тяжелых лет. Шесть в Кетене, девять в Веймаре – пятнадцать лет неволи! В Лейпциге он будет, по крайней мере, свободным горожанином. Правда, очень уж сомнительна эта свобода, если, как сказано в договоре, он не имеет права выезжать из Лейпцига без разрешения! Но что делать? Он переехал в Лейпциг вместе с семьей, занял тесную и неудобную квартиру и приступил к обременительным и неблагодарным обязанностям.

Писать музыку для воскресных богослужений, играть на органе, управлять хором, обучать маленьких певчих музыке да еще латыни, сопровождать их во время городских шествий, отпеваний и серенад, подбирать тексты для кантат – вот представленный ему список обязанностей регента, или кантора, как его здесь называли. Но при этом надо добиваться, чтобы музыка, написанная для богослужений, ничем не напоминала оперу и вызывала бы благочестивые мысли у горожан. Почти двадцать лет назад подобные же условия были ему поставлены в Арнштадте, и он не подчинился им. Как же будет теперь? Работы он не боится: будь ее хоть втрое больше, он с ней справится. Но музыку он будет создавать как умеет. И так, как хочет.

Занятия с маленькими певчими, конечно, отнимут много времени. Этот род музыкантов ему хорошо знаком. Он так же был в своем родном Эйзенахе «школьным певчим», сыном бедных родителей, с малых лет добывающим свой хлеб. Правда, он жил в родительском доме, где после подобных «серенад» в зимнюю стужу мать отогревала и кормила его, а у других певчих никого не было, и ночевали они в самой школе, часто нетопленной. И в Гамбурге совсем недавно он видел таких же, бедно одетых мальчиков, снующих по улицам беспорядочной толпой и оглашающих воздух хриплыми криками. Прохожие шарахались от них. Видно, чем больше город, тем заметнее нищета.

С такими мыслями Бах явился в общежитие школы, которая состояла при церкви святого Фомы и готовила для нее певчих. Его сопровождали толстый надзиратель и сухопарый учитель немецкого языка. Мальчики были одеты не по росту и вопреки погоде, и хоть надзиратель сказал, что «форма» выдана им совсем недавно, она сильно смахивала на одежду уличных гамбургских ребят.

Бледные, худые мальчики стали подходить к клавесину. Почти все хрипели. Из пятидесяти пяти, которых Бах с величайшим терпением выслушал, только семнадцать оказались пригодными к учению.

– Неужели все они пели в хоре? – спросил Бах после того, как воспитанники удалились.

– Конечно,– ответил надзиратель, – бывали случаи, что многие заболевали во время эпидемии, но обычно хор всегда был на месте.

Учитель немецкого языка презрительно поджал губы. Это был худощавый, долговязый человек с длинным носом и большими испуганными глазами. Он явился к Баху через два дня с визитом.

– Конрад Рейтер, к вашим услугам, – сказал он. В присутствии Анны-Магдалины он конфузился и никак не мог поддержать разговора. Но, как только она с обычной своей деликатностью удалилась, старожил Лейпцига оживился и приступил к цели своего посещения.

– Прошу извинить меня, – сказал он, – вы, я полагаю, скоро уедете отсюда?

Бах с удивлением взглянул на гостя.

– Зачем мне уезжать?

– Видите ли, мой опыт, по-видимому, превосходит ваш в деле обучения головорезов, коих вы здесь застали.

– Вы слишком резко отзываетесь об учениках школы,– сказал Бах, – мне они показались только очень истощенными.

– Никто на свете, – перебил Рейтер, прижав руки к своей впалой груди, – поверьте, никто не жалеет этих несчастных детей более, чем я, ибо никто, как я, не убеждался ежедневно и в течение многих лет в их тяжкой участи! Я называю их головорезами не в обиду им, а в горьком и безошибочном предвидении их недалекого будущего! Как ни тяжко в этом признаться, а немалая часть городских преступников вербуется, если допустимо такое выражение, из рядов наших обездоленных певчих. Это рассадник всевозможного зла!

– В таком городе, как Лейпциг… – начал было Бах.

– Я имел честь здесь родиться, – снова перебил его Конрад Рейтер, – и прожить сорок два года. Поэтому могу утверждать, что это такая же навозная куча, как и все другое пространство за его пределами. Жулик на жулике, куда ни повернешься! И если бы не горсточка людей, которую вы увеличиваете своей особой и которая не количеством, а силой духа представляет заслон против полчища демонов, жители давно прекратили бы свое существование… О да! Богатый, прославленный город! Филармония, типография, университет! Но хорошо живется только зажиточным купцам и духовным лицам. Однако давно известно, об этом еще Мартин Лютер писал: всякое обогащение имеет своим источником темное дело. Но, знаете ли, грабить бедный люд не всегда безопасно: бывает, что бедняки и восстают против своих угнетателей. Но что, скажите на милость, проще и безопаснее, чем обирать бедных детей, особенно если под видом покровительства этим занимается «непогрешимая церковь»? Ничего нет проще.

– И вы хотите сказать…

– …что детей грабят здесь беззастенчиво и открыто. Их уличное пение служит источником дохода для начальства. Что же остается делать сиротам? Просить милостыню и заниматься воровством. Здесь их обыскивают и отнимают добычу – опять-таки на пользу «благодетелей». Но мальчишки ухитряются прятать часть выручки на окраине в укромных местах. А ведь когда-то наша школа была образцовым учреждением!

Рейтер вытер платком лоб.

– Вы видели этих детей, – продолжал он: – всегда голодны, руки у них в струпьях, глаза гноятся. Скрытность и злоба свили себе прочное гнездо в этих душах. И они до ужаса невежественны. Двадцать с лишним лет я преподаю здесь родной язык, а вы послушайте, как они говорят! Какое-то фантастическое наречие, в котором преобладают слова с немецкими суффиксами и латинскими окончаниями, воровские словечки преступников, ютящихся на окраине. С лейпцигскими воришками у них постоянная связь. Недаром наше заведение называют школой нищих, Фомкиной школой! Поживете здесь некоторое время, и сами убедитесь в этом.

– Как же Кунау работал здесь столько лет?

– Кунау! От него все сбежали, насилу удалось их переловить! А пели у него наемные певцы – вот и все!

– Зачем вы сообщили мне все это? – спросил Бах.

– Ах, друг мой, я и сам этого не знаю. Но просто не могу больше молчать. Изменить вы ровно ничего не в силах, я предвижу ваши бесконечные терзания. Ну, и вижу: человек умный, добрый… Было бы лучше, чтобы вы удалились отсюда как можно раньше. Вы разучитесь сочинять музыку!

– Посмотрим! – сказал Бах. – Теперь уж поздно что-либо менять. Дело начато. Мне кажется: в каком бы трудном положении человек ни очутился, он должен принять бой.

– Неравный бой!

– Возможно. Но кто сказал, что неравный бой не имеет благотворных последствий? В нем, по крайней мере, видят пример для себя те, кто его продолжает! Победа зла – не всегда победа!

– Мне остается только удивляться вам и пожелать– не скажу удачи, но хотя бы сохранить бодрый дух!

– Благодарю вас, – сказал Бах, – но ведь это и есть удача!

Как совершается чудо? Говорят, внезапно и неожиданно. Оттого оно и называется чудом. Мгновенный переворот, толчок. Да, иногда это бывает так. По крайней мере, так оно выглядит со стороны. Но бывают и другие чудеса, не менее поразительные. Свершаются они медленно и постепенно. И до поры до времени никто не замечает их, потому что кропотливая и напряженная работа долго не дает результатов, а порой и срывается.

Ходить в магистратуру, убеждать чиновников, что маленьких певчих надо лучше кормить и одевать; ничего не добившись, продолжать занятия с мальчиками, которые не хотят и не могут учиться, убегают и возвращаются-закон о бродяжничестве суров! – но возвращаются еще более озлобленными и непригодными к учению, чем прежде; сохранять всегда деловой, спокойный тон с ними и без лишних слов, одной лишь музыкой, подчинить себе сначала их слух, потом внимание – это лишь начало трудного пути. Разделив певчих на отдельные группы, Бах с аккуратностью метронома продолжал занятия независимо от расположения учеников. Случалось, что они, заразившись общим буйством, мяукали, мычали, выкрикивали ругательства в лицо новому регенту. Бывали дни, когда они и вовсе не являлись на спевку. Бах высиживал положенные два часа, и мальчики узнавали об этом. Первое время это вызывало их злорадный смех, но потом они перестали смеяться. Надзиратель надрывался от крика, браня их теми же прозвищами, которыми они награждали друг друга.

Когда надзиратель удалялся, Бах, оставаясь на своем месте, пытался продолжать урок.

Начальство было недовольно регентом и ставило ему на вид его медлительность. Уже более трех месяцев прошло с тех пор, как он приступил к занятиям, а хор певчих все еще не был подготовлен. Правда, иногда выпадали неожиданности, вроде того, как Ганс Брукмейстер, по прозванию «Коровий хвост», пленился одним из хоралов Баха и Отлично спел свою партию. А Ганс был самым неподатливым в школе.

… Был один из особенно тяжелых уроков, когда ученики грозили убежать и действительно стали расходиться. Начавшаяся весна манила их на волю. Бах ничего не сказал им: он был очень утомлен в тот день. Несколько минут он понуро просидел у клавесина. Потом гул голосов смолк – можно было подумать, что ученики все ушли. Но, когда Бах поднял глаза, он увидел, что мальчики стоят на месте, только они притихли. Прошло еще несколько минут: ни звука, ни шороха. Певчие стояли неподвижно и смотрели на него.

Что произошло? Он не мог понять этого, да и раздумывать было некогда. Он придвинул свой стул поближе к клавесину и поднял камертон. Ученики приблизились один за другим, и урок возобновился, вернее– начался. Бах не мог не заметить старания, которое певчие проявили на этот раз.

Этот день, в который как будто ничего не случилось, оказался переломным, и через некоторое время мальчики уже справлялись со своей задачей: пели во время богослужения. Он еще не мог на них положиться: достаточно было любого предлога: ненастной погоды или заразительно дурного настроения у кого-либо из певчих, чтобы равновесие нарушилось. Но надежда не оставляла Баха.

Случилось однажды, что он в первый раз за все время сам опоздал на спевку. Он не ожидал застать в классе своих учеников, так как они нередко разбегались даже в его присутствии. Но, подойдя к дверям класса, он, к своему удивлению, услыхал пение, и довольно стройное. Отворив двери, он увидал, как Ганс Брукмейстер дирижирует хором ребят. Пение подходило к концу.

Затем Ганс сообщил регенту: партии выучены всеми группами. Кстати, Бах заметил, что Ганс уже не отзывается на свое прозвище, да и произносилось оно реже.

Теперь подобных удач становилось все больше. Правда, это была еще не та победа, которой добивался Бах. Но когда она наступила, то уже оказалась прочной.

Предсказание учителя Рейтера, что Бах станет меньше сочинять в Лейпциге, не сбылось и не могло сбыться. К каждому воскресенью надо было написать кантату, а богослужение длилось два с половиной часа. Добросовестно исполняя все другие обязанности регента, Бах все же считал основным своим делом сочинение музыки. Здесь он писал больше, чем в Кетене. И каждое воскресенье в церкви святого Фомы раздавалась музыка, всякий раз новая, которая увлекала и радовала прихожан. Они не отдавали себе отчета, что именно музыка производит такое действие, они склонны были приписывать это влиянию речей пастора. Но не все ли равно, что они думали? Важно, что им было радостно в течение двух с половиной часов.

Немецкий учитель Конрад Рейтер сделался верным почитателем Баха. И лишь иногда он удивленно косился на него, словно не мог понять скрытой в нем силы.

– У вас, должно быть, железное здоровье, – сказал он однажды. – Не приходилось ли вам в молодости гнуть подковы?

– Не пробовал, – серьезно отвечал Бах, – не было надобности.

– Ваши ответы ужасающе просты. Но, однако же, никакое здоровье не выдержит такой работы. Может быть, вы колдун?

– Я просто привык распоряжаться своим временем. – Неужели аккуратность и разумные расчеты могут привести к такому совершенству? Вы пишете не только прекрасно, но и много, ваши ритмы чрезвычайно разнообразны,– откуда вы их только черпаете? – мелодии ясны, а гармонии неистощимы. Я уверен, что в вашем творчестве заложен источник для всей будущей музыки.

Бах нe любил подобные панегирики. Он что-то бормотал и, вообще, слушал рассеянно. Впрочем, он не coмневался в искренности Конрада.

– Вы сердитесь, – сказал Рейтер, – я это понимаю. Но как хочется хоть немного приблизиться к загадке творчества! Когда наблюдаешь вашу деятельность, невольно говоришь себе: «Это создал не один человек, а многие». Часто, слушая вашу игру на органе, я спрашиваю себя: «Как это ему удается?»

– Нет ничего проще, – ответил Бах со вздохом,– надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу!

Глава четвертая. СТУДЕНЧЕСКИЙ ОРКЕСТР.

Второй сын Баха, Филипп-Эммануил, в девятнадцать лет поступил в университет, чтобы сделаться юристом, как многие немецкие юноши. Старший, Вильгельм-Фридеман, также изучал право, хотя при необыкновенных способностях этого мальчика можно было, по мнению Баха, рискнуть сделать из него профессионального музыканта. Отец больше верил в старшего сына. Филипп-Эммануил знал об этом предпочтении и не огорчался им. Он сам знал себе цену.

Университетская жизнь, веселая и шумная, привлекала его. Он с любопытством присматривался к своим новым товарищам, о которых ходили фантастические слухи. Говорили, что это самый буйный, своевольный народ. Не дай бог с ними не поладить: сами профессора их боятся. В прошлом году в театре студенты избили приезжего певца, который им не понравился, а незадолго перед тем привязали к столбу священника и плясали вокруг него танец диких. Правда, это было за городом, в пустынной местности. Говорили также, что эти парни наряду с буйными и бессмысленными поступками совершают добрые и гуманные: будто бы они однажды погасили на площади костер, на котором должны были сжечь «ведьму», а самое «ведьму» спасли, укрыв ее от преследователей-монахов. Все эти противоречивые слухи делали репутацию лейпцигских и вообще немецких студентов устрашающей и заманчивой.

Занятия в аудиториях еще не начинались. Стоя в большом вестибюле, Эммануил наблюдал. Студенты в беспорядочных одеждах, с длинными взлохмаченными волосами, говорящие на непонятном, нарочито ломаном наречии, с бесчисленными шрамами на физиономиях – результатами частых дуэлей – прохаживались по залу группами. Их здесь называли буршами.

Все говорили громко: казалось, они не слышат друг друга. Бурш с крутым лбом, рассеченным шрамом, все ходил вокруг Эммануила, стараясь задеть его локтем или шпагой. Молодой Бах был не робкого десятка, но он не знал, как следует поступать в подобных обстоятельствах. На всякий случай отступая, он дерзко уставился на бурша, дав себе слово не отводить взгляда первым.

– Вот как? – заорал бурш. – Юнец пялит глаза?

Он осведомился, не желает ли юнец получить достойный урок, и обещал преподать его. Дуэль состоялась на следующий день в присутствии двух свидетелей. Они требовали точного соблюдения правил, о которых Эммануил, как новичок, не имел понятия. Тем не менее он ранил своего противника, и это стало началом дружбы. Когда дуэлист, забинтованный, вновь появился в университете, он первый подошел к Эммануилу и назвал его славным малым. Этот бурш, Гельмут Цорн, оказался флейтистом, что еще более скрепило дружбу. Он стал бывать у Бахов, присутствовал на уроках Иоганна-Себастьяна с сыновьями и наконец сам заговорил о студенческом оркестре. Когда-то существовал студенческий оркестр, потом распался. Хорошо бы его возродить!

Проникнуть в университет было для старшего Баха не так-то легко. Лишь познакомившись с ректором университета профессором Мюллером и удостоившись приглашения на именины профессора, Иоганн-Себастьян мог начать разговор о возрождении студенческого оркестра. Он даже посвятил герру Мюллеру кантату под названием «Удовлетворенный Эол». Мюллера восхитила музыка, но еще больше само содержание кантаты. В ней говорилось о том, как в день именин ректора университета природа с утра хмурилась, потом совсем омрачилась: хлынул дождь, разбушевались ветры, потемнело небо. И только в честь именин ученого мужа засияло солнце и все в природе успокоилось.

Это должно было звучать иронически, и Бах вначале задумал свою кантату в галантном, чуть старомодном стиле, так, чтобы условность и нарочитость образов выступали на первый план. Мюллер был бы доволен этим. Но, начав кантату, Себастьян стал забывать о профессоре Мюллере, а вскоре и окончательно перестал думать о нем. Он поэтически изобразил непогоду и бурю, а затем наступивший чудесный покой.

Через несколько дней после визита к ректору Бах явился в университет, чтобы поговорить со студентами. Они собрались в зале, где стоял клавесин.

Нелегкое это дело для человека, которому за сорок, впервые появиться в студенческой аудитории, да еще такой, какую представляли собой плохо воспитанные лейпцигские студенты! Будь еще Бах знаменитым профессором или оперным композитором, известным в стране! Когда Георг Телеман покорил своих студентов более двадцати лет назад, он был так же молод, как и они, и, вдобавок, учился в этих же стенах и покорялся всем нелепым студенческим правилам. Он носил такие же штаны, сапоги с громадными отворотами, зеленый шарф на шее и шпагу на боку. Он прислушивался с гордостью, как звенели его шпоры, и горланил вместе с приятелями бравую песенку о Генрихе Льве и нежную о Лоре Лей, обманутой девушке, которая утопилась в Рейне и с тех пор заманивает туда пловцов дивными песнями. Но Бах был человек другого возраста, других понятий, обыкновенный церковный служащий, да еще, вдобавок, преподаватель школы, пользующейся дурной репутацией. Регент «Фомкиной школы»! И говорил он как-то странно: непривычно просто и коротко. Может быть, именно это и заставило выслушать его?

Он подошел прямо к делу. Можно ли возродить студенческий оркестр? Сохранились ли инструменты? Какие именно? Есть ли среди них флейта? Ибо он как раз недавно закончил оркестровую сюиту, в которой флейте принадлежит почетная роль. Тут глаза многих обратились на Гельмута Цорна, бурша со шрамом на лбу, и тот беспокойно зашевелился на своем стуле. Откашлявшись, он спросил, нельзя ли послушать, как звучит эта музыка. Бах тотчас уселся за клавесин и сказал, что сыграет последнюю часть сюиты под названием «Шалость».

Странное название! Однако пьеска пришлась по вкусу студентам. Они не ожидали, что она будет такой короткой, легкой и грациозной, пьесой-шуткой. Бах сказал, что в переложении для клавира она звучит гораздо беднее, чем в оркестре.

– И все части такие же мелодичные? – спросил один из студентов.

– Приблизительно, – ответил Бах.

Не без заминки начал он увертюру. И, наконец рискнул сыграть всю сюиту.

Конечно, увертюра, полонез с вариациями да еще медленная сарабанда могли показаться тяжеловеснее, заунывнее, чем «Шалость». Но они были сродни ей, все в си минорной тональности и действительно очень мелодичны. Отголоски «Шалости» еще звучали в ушах у студентов и придавали остальным частям неожиданную мягкость. Сюита вообще становилась как бы легче и проще к концу. Наконец «Шалость» была снова сыграна и понравилась еще больше, чем в первый раз.

Через три недели студенческий оркестр под управлением Баха уже играл си минорную сюиту. Они собрались в самой большой кофейне Лейпцига, и в этом не было ничего зазорного, так как там устраивались серьезные концерты. Народу собралось много, и сюита имела успех. Последнюю часть пришлось даже повторить.

Гельмут Цорн играл трудную партию флейты. Он был горд своей ролью и уже проникся верой в возрождение студенческого оркестра. А где есть хотя бы один энтузиаст, непременно найдутся и другие.

Весна наступила рано, дружно, и в городе впервые после многих лет не было обнаружено ни одного случая злокачественной лихорадки, уносившей много жителей Лейпцига и окрестностей. Это благоприятное обстоятельство оказалось для певчих невыгодным, так как лишало их дополнительного дохода, получаемого при отпевании покойников. По этому поводу певчий Ганс Брукмейстер сочинил песенку «Гимн горячке». Конец ее был такой:

Она и певчих косит,

Таков и наш удел,

Зато доход приносит

Тому, кто уцелел!

Иронический характер песенки свидетельствовал о том, что бывший «Коровий хвост» значительно развился умственно и разбирался в обстоятельствах. Там были язвительные строки про монахов, которые из всего умеют извлечь выгоду: они выпустили дорогостоящие благодарственные молитвы для здоровых. Раз уж вы остались живы, бездельники, то благодарите бога усерднее и платите щедрее, а то как бы небо, рассердившись, не наслало на вас новые бедствия!

То был, безусловно, удачный год.

Бах много работал. К рождеству для вечерни он собирался закончить «Магнификат» – ораторию для пятиголосного хора и оркестра. Две флейты, два гобоя, струнный квартет, чембало [18], орган. Да и солисты… Кто же это исполнит? Бах сказал Анне-Магдалине, что намерен разучить все это со студентами-любителями.

– Ты возьмешь на себя партию сопрано, – она как раз для тебя.

– Я знаю, – ответила Магдалина, – но оркестр? Певцы? Ведь это гораздо труднее, чем сюита.

– Я не говорю, что легче, – сказал Бах. Студенты отнеслись к этому замыслу недоверчиво.

«Магнификат»? Это что за чудище такое? Переписанная партитура имела устрашающий вид: черным-черно, особенно вступление оркестра. Оставив пока в стороне оркестр и хор, Бах старался приохотить к своей оратории [19] певцов-солистов. Нельзя сказать, чтобы все они были на высоте: у баса неважный слух, тенор постоянно откашливается из-за хронической хрипоты. Зато две девушки, сестры студентов-любителей, были хороши. Их голоса звучали приятно. Анна-Магдалина проходила с ними сольные партии, и певицы разучивали их с чисто женским терпением.

Хор мальчиков к тому времени уже выровнялся. Только оркестру приходилось трудно. Но нельзя же требовать совершенства! Чего нет сегодня, того можно добиться завтра.

Пойдет! Любопытно проследить, как они постепенно набирают силы. Сначала, смеясь над собой, фальшивят и не очень огорчаются по этому поводу: не верят, что у них может получиться. Они еще целиком здесь, по эту сторону: совсем не артисты и не хотят быть артистами. Без угрызений совести и уколов самолюбия они в любую минуту откажутся продолжать. Ведь это не их затея, а выдумка Баха. Вряд ли ему удастся вовлечь их в это сомнительное предприятие!

Но вот неожиданно удался довольно длинный кусок. Хорошо! Попробуем-ка сначала. Проверим. Они играют все так же недоверчиво, но, безусловно, лучше, чем в первый раз. Смотри-ка!

И улыбка сходит с их лиц, потому что они уже не свободны: их зацепило. Получилось, смотри-ка! Может быть, еще получится? Стоит ли пробовать? А почему бы и нет? Вышло, и довольно недурно.

– Вот видите! Значит, возможно! – говорит Бах и, не давая им опомниться, требует повторить начало оратории, первые две особенно трудные страницы.

И оркестр делает первые твердые шаги.

Но рано еще торжествовать. Бах знает, что произойдет в ближайшие минуты. Музыканты споткнутся, и очень больно. Они остановятся и ни шагу вперед. Но теперь они уже не будут смеяться, они станут сердиться: и на себя за свое легковерие и, главным образом, на него за то, что вовлек их в это дело. Незачем терять время, лучше разойтись.

Но теперь уж не так легко взять и все бросить. В оркестре разлад: одни поднимаются с места и захлопывают ноты, другие удерживают их. Кто хоть раз убедился в своих возможностях, тот будет продолжать до тех пор, пока не возникнет новое препятствие. И оно возникает. Бах разучивает с музыкантами довольно трудный кусок; каждый в отдельности справляется, но, когда начинают играть все вместе, они как будто не слышат друг друга. Как они теперь чувствительны к неудачам! Красные, сердитые, они порываются все бросить и все-таки остаются на своих местах.

И вдруг это трудное место получается еще лучше, чем первая страница. Очевидно, тут действует какой-то скрытый закон. Но, во всяком случае, препятствие удалось преодолеть. Сознание успеха укрепило волю.

Сегодня, завтра, послезавтра… Вперед, назад, еще вперед! Оратория, по мнению музыкантов, вполне заслуживает свое название: «Магнификат» – «Великолепная». В мудром чередовании контрастов возникают ее двенадцать частей, двенадцать монументальных картин. Но еще далеко до конца, и он не наступает.

«Магнификат» не был разучен к рождеству: церковное начальство не отпускало Баха на репетиции, обременяя лишней, утомительной работой. Ведь он служил, а занятия с оркестром были только его радостным досугом, дополнением к его служебной жизни. Но оркестр не был готов к сроку, а после срока исполнение рождественской оратории не имело смысла. Так объяснил Баху ректор школы святого Фомы, снизошедший до личного разговора с регентом.

– Ведь мы не концерты с вами даем, мы служители священного культа. Когда-нибудь настанет черед и для этой музыки!

«Когда-нибудь!»– думал Бах, откладывая ораторию. Он часто повторял эти слова. Когда-нибудь мир узнает его сочинения. Через год, через десять, через сто лет!

Глава пятая. СЫНОВЬЯ.

После выпускного акта в университете Филипп-Эммануил уехал в Берлин, на музыкальные празднества. Там произошло событие, определившее его дальнейшую карьеру: он попал во дворец прусского короля Фридриха.

Камеральный советник [20] Гроссе, хорошо знавший Иоганна-Себастьяна Баха еще по Веймару, представил королю его сына. Доступ во дворец был труден, но, помимо протекции советника Гроссе, Эммануилу помогло состязание клавесинистов, объявленное по приказу самого короля.

Король Фридрих, считавший себя виртуозом на флейте, нуждался в хорошем аккомпаниаторе. Многие известные музыканты являлись к нему, но он отвергал их. Только трое удостоились чести остаться при дворе с тем, чтобы король выбрал среди них достойнейшего. Их испытания продолжались.

Эммануил Бах был одним из этих «счастливцев». Вскоре ему выпала честь: прослушав Эммануила, король пожелал поиграть на флейте и предложил молодому Баху аккомпанировать ему. Игра Эммануила понравилась, он остался у Фридриха придворным клавесинистом.

Теперь он жил в столице, во дворце, и был устроен так хорошо, что многие поздравляли Себастьяна Баха, втайне завидуя ему. Но сам он не был уверен в том, что Эммануил нашел правильную дорогу, и читал его письма, хмурясь и качая головой.

Зато эти письма восхищали Анну-Магдалину.

– Какой слог! Какой юмор! Какое знание людей!

– Все это так, – отвечал Бах, – но, к сожалению, он холоден и рассудочен.

Анне-Магдалине казалось, что Бах несправедлив к сыну, и она даже упрекала его в пристрастии к старшему, Фридеману, у которого было гораздо больше недостатков. В Эммануиле она почти не находила их. Однако два обстоятельства заставили ее огорчиться.

Гельмут Цорн, флейтист, с которым Эммануил дрался на дуэли в первые дни своей студенческой жизни, а потом тесно сдружился, писал в Берлин длинные чувствительные письма. Эммануил отвечал не часто и коротко – ведь он был очень занят при дворе. Гельмут радостно вскрывал эти письма, но всякий раз его лицо вытягивалось при чтении их. Питая доверие к матери своего друга, он показал ей одно из этих писем. Прочтя его, Анна-Магдалина опечалилась. Если бы не начало: «Любезный Гельмут!» – можно было бы подумать, что оно ни к кому не обращено. Эммануил писал только о себе. Ни одного вопроса о самом Гельмуте, о его жизни.

Другим разочарованным адресатом Эммануила была девушка, с которой он охотно проводил время в Лейпциге,– Лора Линде, дочь врача. По непонятной причине Эммануил перестал писать ей. Подруги Лоры, заметя ее грустный вид, стали дразнить ее Лорой Лей, героиней студенческой песенки. Все это происходило на глазах у Анны-Магдалины. Вся эта молодежь – подруги Кетхен, приятели Эммануила и Фридемана – приходила в дом, многие из них были учениками Себастьяна. Для них Анна-Магдалина переписывала многие клавирные пьесы Баха, помогала их разучивать. Она не выдержала и написала Эммануилу.

Он ответил: «Меня удивляют твои упреки. Я не только не делал формального предложения этой девушке, но даже не высказывал ни разу ничего похожего на признание. Единственно, что я догадывался о ее нежном отношении ко мне. Но и виду не показал, что это мне известно. Чего же ты требуешь от меня, дорогая матушка? И что я должен?»

«Ничего! – мысленно отвечала ему Анна-Магдалина. Он прав, он всегда прав. – Но все-таки… – повторяла она наедине с собой, чувствуя, что не может целиком стать на сторону Эммануила, – все-таки!»

Баху она не рассказала об этой маленькой истории.

Отзывы об Эммануиле были самые хорошие, и он заслуживал их. Талантлив, трудолюбив, аккуратен. Очень умен и при этом не заносчив.

Бах помнил, как легко было заниматься с Эммануилом. Но в последние годы этот мальчик высказывал странные суждения.

– Ты играешь фугу, как что-то обязательное, – говорил ему Бах, – так нельзя. Тут – живая душа.

– Может быть, но мне это чуждо.

– Почему?

– Потому, что это уже было. А то, что было, для меня мертво.

– Мертво?

Баха это выводило из себя.

– Стало быть, и Гомер и древние римляне для тебя мертвы?

– Бог с ними! Мне отпущен мой век!

– И Палестрина [21] для тебя не существует?

– Палестрина тем более.

– Но как понять настоящее, не зная прошлого?

– Можно знать и не приходить в восторг.

– Непостижимо! Значит, и я для тебя… Страшно подумать!

– Отец, мы говорили о фуге…

– Фуга и я это одно и то же. «Отжившая форма»! О, Фридеман не сказал бы этого!

– Я знаю, что Фридемана ты любишь больше, чем меня.

Увы, это была правда. Вильгельм-Фридеман со всеми его пороками был любимцем отца и всеобщим любимцем. И это давалось ему без усилий с его стороны.

Вильгельм-Фридеман был еще талантливее Эммануила, но как будто не из баховского рода: безвольный, весь под влиянием случайностей. Может быть, в развитии его недостатков была виновата и Анна-Магдалина, которая избаловала его. Боясь, как бы родственники Баха и сам он не подумали, что она обижает его детей, она спешила исполнять все их желания. Самым капризным и своевольным оказался Фридеман. Но Анна-Магдалина потакала ему во всем. К тому же она полагала, что к сиротам надо относиться особенно мягко. Фридеман спал до полудня, уходил из дому и возвращался, когда хотел, пропускал уроки в школе и плохо учился. Впрочем, даже учителя и те поддавались обаянию Фридемана и не часто жаловались его родителям. Приятели по школе души в нем не чаяли. Сам Фридеман был отличным товарищем и не раз доказывал это.

Непоседливый, неуравновешенный, всего достигавший легко, внезапно, одним порывом, он только музыкой занимался охотно и с любовью. Ради этого отец прощал ему многое.

С годами повелось так, что Анна-Магдалина покрывала все провинности избалованного пасынка, и он часто, хотя и невольно, злоупотреблял этим.

Наконец ему минуло двадцать лет.

К этому времени его игру на клавесине можно было считать превосходной. В импровизациях он был неистощим. Вкус никогда не изменял ему, и ни следа излишества не замечал у него строгий Бах. Вильгельм-Фридеман, как и младший брат, легко усваивал все стили и всему придавал поэтичность, свойственную ему самому. Не мудрено, что и фуга звучала у него так, что это пленяло его отца. Бах возлагал на Фридемана самые смелые надежды.

Во время своего отпуска Бах отправился в Дрезден и взял Фридемана с собой – как раз наступили каникулы. Юноша был пленен саксонской столицей Уличный бой догов с быком, который некогда внушил отвращение Иоганну-Себастьяну, очень понравился его сыну. Более того, Фридеман попросил отца отпустить его на другой день туда же. Впервые Баха что-то кольнуло в сердце при взгляде на оживленное лицо сына.

Они остановились у Адольфа Гассе, знаменитого оперного композитора. Гассе и его жена, известная певица Фаустина Бордони, бывали в Лейпциге, навещали Баха и не раз приглашали его к себе. Они относились к его семье по-родственному, несмотря на то, что их положение было гораздо выше, чем положение Иоганна-Себастьяна в Лейпциге. Они уважали его, но, как многие современники, ценили в нем лишь талант органиста.

Гассе занимал нижний этаж маленького, но богатого особняка. В верхнем расположилась Фаустина Бордони со своей «челядью»: служанками, портнихами и «младшими подругами» – девушками из театра. Они оказывали ей разные услуги: переписывали для нее ноты, договаривались с композиторами о вставных каденциях [22], требуемых Фаустиной для своих партий, заботились о ее туалетах. В доме Гассе всегда было шумно, беспорядочно: каждый день человек десять гостей приглашались к обеду.

И теперь Бах и Фридеман застали у Гассе много народу. Сам хозяин, благообразный, очень моложавый, сидел за столом с гостями и рассказывал что-то смешное, если судить по веселому оживлению гостей. Он был остроумным собеседником, по крайней мере слыл таковым.

– Приветствую лейпцигского философа! – провозгласил Гассе, поднимаясь навстречу Бахам. – Обратите внимание, господа: какое строгое лицо! В Лейпциге каждый третий человек становится философом. Бах – первый, его сын – второй, стало быть, Фридеману этот грех не присущ: он у нас веселый!

Гассе сердечно расцеловал Фридемана, затем, снова усевшись за стол и усадив новых гостей, возобновил прерванный разговор.

– Я мог бы легко отречься от половины написанных мною опер,-сказал он, – стоит мне только перелистать их.

– Неужели у вас есть плохие оперы? – спросил Фридеман, которому в этом доме позволялись некоторые вольности.

– Не в том дело. – Гассе придал своему лицу меланхолическое выражение, как всегда, когда собирался сострить. – Я написал их так много, что, если бы мне показали все, я не узнал бы доброй половины.

– Однако вы не щадите себя, – заметил кто-то из гостей.

– Вы правы, мой друг: этим я обезоруживаю критиков.

Беседа продолжалась в таком же роде, прерываемая смехом гостей. Заметно было, что Гассе может сколько угодно подтрунивать над собой, но не любил насмешек со стороны других.

Оживление усилилось, когда появилась хозяйка дома. Маленькая, с тонкой талией, с большими черными глазами, причудливо одетая, она напоминала красивую, беспокойную птицу. В довершение сходства на голове у нее качались желтые и черные перья.

– Добрый вечер, кум! – обратилась она к Баху: она привыкла почему-то называть его так. – Привезли своего птенца? Отлично. И ему польза, и нам развлечение.

– Я приехал послушать песенки, – ответил Бах.

– «Песенками» он называет наши оперы! – пояснила Фаустина гостям– Какова дерзость?

– А правда ли, что итальянские оперы совсем не выходят из печати? – спросил Фридеман. – Я, например, не могу достать те, которые имеют наибольший успех.

– Вы их не найдете, – сказал брюзгливый старичок, который до того молчал, – их нет. Не потому, что их раскупили, а потому, что они попросту не издаются! Да и к чему их издавать? Опер слишком много, и каждая из них приедается быстрее, чем ставится новая. И мне нисколько не жаль! Потому что в этой спешке, в этой погоне за новым – непременно новым! – утрачивается вкус. Ничто так не стареет, как мода!

Фаустина пожала плечами с легким пренебрежением.

– Напрасно вы сердитесь, папаша Брюгге, – сказала она старичку, – время исправляет ошибки ученых. Я никогда не могла понять эту страсть накапливать фолианты книг и нот. Я ничего не читаю дважды: жизнь слишком коротка. А старинная музыка нагоняет на меня сон. Пусть каждый день дарит мне новые впечатления, и я буду вполне довольна!

– Вы хотели бы, чтобы человечество совсем лишилось памяти, – сказал старичок Брюгге.

– Да, память это скверная штука, ведь часто запоминаешь и дурное.

– Однако в искусстве живы иные законы, – отозвался Бах, – на голом месте ничто не возникает.

– Ах! – воскликнула Фаустина. – Я это уже слышала! Но я дочь своего времени. Сама наша жизнь, наша молодость длится один миг! Мне ненавистна власть прошлого. Я хочу прожить свою жизнь, а не чужую. Пусть красота недолговечна, зато она прекрасна! Вильгельм-Фридеман слушал с удовольствием.

– Красота долговечна, – сказал Бах.

– Да? Вы исключительно любезны, милый кум! Но я прощаюсь с вами: мне пора! После полуночи продолжим разговор.

Она улыбнулась Фридеману, потом выпила бокал шампанского и упорхнула, сопровождаемая стайкой подруг.

Вечером в театре Вильгельм-Фридеман, сидя в ложе рядом с отцом, мог вволю насладиться пением Фаустины и ее проворством. Она спустилась вниз по проволоке, хоть в этом и не было надобности. Но не могла же она появиться на сцене тем же способом, что и другие певицы! Сам прусский король сказал, что он предпочитает ржание своей кобылы пению отечественных певиц. Конечно, король плохой патриот, но потому-то он и платит итальянским артистам в десять раз больше, чем немецким. Итальянка Фаустина, господствовавшая в дрезденском театре, уговорила мужа, немца по происхождению, писать оперы только в итальянском духе. Он послушался и не раскаялся в этом.

Спустившись с «небес», Фаустина перебежала через всю сцену и остановилась у рампы, чтобы начать арию. Маленький паж бежал за ней, неся в руках ее тяжелый шлейф. В одном месте он зазевался, и она, досадливо дернув шлейф, вырвала его из рук мальчика. Пела она виртуозно, а трудная вставка – каденция, специально для нее написанная, пришлась ей как раз по голосу. После арии раздался рев в зале, так что заключительные такты оркестра не были услышаны. Но музыканты привыкли к этому и продолжали играть с безразличным видом.

Постановка была под стать искусству Фаустины. Великолепный храм с колоннами, попугаи на золоченых жердочках, павлины, красочные опахала. Масса народа– хор, балет и певцы-солисты – составляла окружение Фаустины Бордони, ассирийской царицы Семирамиды. Они теснились на сцене, пели, плясали, производили шум, но, как только вступала Фаустина, делались немыми и неподвижными.

Вильгельм-Фридеман оглядывался на отца. Бах слушал доброжелательно и спокойно.

– Ну как?– спрашивал Фридеман в антракте.– Не правда ли, бесподобно?

– Да, ничего себе! – отвечал Бах.

Фридеман с досадой отворачивался. На обратном пути он сказал:

– Удивляюсь тебе, отец, почему ты не пишешь опер? Не говоря о том, как это выгодно, это доступно для многих зрителей!

– То же говорила и твоя покойная мать.

– И она была права.

– Значит, ты теперь станешь писать оперы? – спросил Бах.

– Да нет: пожалуй, это трудно для меня. Но ты! Я видел, ты внимательно слушал.

– Да, кое-что весьма приятно. И поучительно для меня.

– Поучительно? В каком смысле?

– Оперные примеры могут послужить и в оркестровой музыке и в органной. Ты ведь допускаешь, что живописцу следует знать поэзию, а поэту – живопись? Да и скульптуру, кстати. Чем больше ты будешь знать, тем лучше станешь работать.

– Тогда если так рассуждать, то и я должен учиться рисовать.

– Да, друг мой, и мне жаль, что ты забросил свои рисунки.

– Но я же не собираюсь сделаться живописцем!

– Разумеется. Но ты должен быть хорошим музыкантом.

Вернувшись из театра, они застали у Гассе еще больше гостей, чем во время обеда. Весь дом был освещен. Для этой семьи после спектакля жизнь только начиналась.

Бах уже собирался домой через два дня, но Фаустина и Гассе попросили его оставить у них Фридемана хоть на неделю. Фридеман умоляюще смотрел на отца.


Бах на этот раз поддался слабости и разрешил Фридеману остаться ненадолго в Дрездене. Чета Гассе ввела этого юношу в тот круг, который считался блестящим в столице. Каждый день Фридеман бывал в театре. В конце недели племянник Гассе, молодой человек, чуть старше Фридемана, повез его в маскарад. Высокая женщина с пышными волосами и белоснежными руками сама завязала с ними знакомство. Спутник Фрилемана шепнул ему, что это сама саксонская королева. Почему бы и нет? В городе поговаривали, что королева любит подобные приключения и бывает тайно на костюмированных городских балах. Вильгельм-Фридеман устремился за незнакомкой. Она говорила довольно нескладно, на каком-то непонятном, должно быть, нижнерейнском наречии. Но это не смущало Фридемана: ведь королева должна как-то скрыть свое присутствие в маскараде – естественно, что она выдает себя за простую девушку. Одна лишь черная маска ненадежна!

Рассыпаясь в учтивостях, Фридеман не осмелился попросить у своей высокопоставленной дамы, чтобы она сняла маску. Но она сама сделала это и даже назвала себя. Оказалось, то была не королева Саксонии, а другая. В Дрездене много королев, и у каждой свои подданные: королева театра – Фаустина Бордони, королева цирка – наездница Фридерика Пельшау. Дама Фридемана была королевой «Золотой пантеры» – одного из трактиров Дрездена. Но это смутило его только в первую минуту. Потом он приободрился: ничего, когда-нибудь поймаем и супругу саксонского короля! Поймаем за хвост само счастье!

Фаустина поддерживала в нем эти надежды, Гассе – также. Этот немецкий автор итальянских опер имел везде связи и весьма скоро сообщил Баху и Анне-Магдалине об успехе их сына в домашней капелле у дрезденского князя. Фридеман выступал там со своими импровизациями на органе. Не успел Бах ответить на это письмо, как получил новое сообщение от Гассе – на этот раз ошеломляющее! Вильгельм-Фридеман играл в главной церкви и получил место первого органиста. Вильгельм-Фридеман был уверен, что никто не хлопотал за него. В восторженном письме к родным он писал:

«Я и сам не знаю, как это получилось. Но я слышал собственными ушами, как дядю Адольфа (то есть Гассе) спрашивали: «Кто этот юный Орфей?» Клянусь вам!

Я очень соскучился по вас, но надеюсь, вы не станете препятствовать моему счастью?»

Анна-Магдалина ответила:

«Благословляю тебя от всего сердца, мой дорогой! Отец, конечно, согласен».


Жизнь Вильгельма-Фридемана в Дрездене началась блистательно. Он нравился всем. Женщины находили его приятным, мужчины – храбрым и щедрым. Две-три дуэли, которые кончились взаимными извинениями противников, несколько ночей, проведенных за карточным столом, укрепили за Фридеманом репутацию «доброго малого». Несколько любовных приключений привлекли к нему внимание «большого света». У него появились приятели не только из артистического общества, но и из круга светской молодежи, которые внушали ему, что к нему нельзя подходить с обычной меркой, так как таланту все прощается. Вильгельм-Фридеман простодушно верил этому.

Жалованья, разумеется, не хватало ему при том образе жизни, который он считал уместным для себя. Гассе и Фаустина просили его не стесняться и предлагали ему какие угодно суммы, но Фридеман не решался злоупотреблять их добротой и наконец осмелился обратиться к отцу за помощью.

Ответа довольно долго не было. Приятели Фридемана посоветовали ему обратиться к одному из тех «спасителей», которые существуют специально для запутавшихся молодых игроков. Проценты, назначенные ростовщиком, испугали Фридемана. Он ушел, обещав подумать.

Дома он застал отца. Бах специально приехал в Дрезден, чтобы увезти с собой сына.

– Лучше оставить службу до того, как тебя самого прогонят, – сказал он. – Если ты нуждаешься в надзоре, то нельзя оставлять тебя одного.

– Но как же мое положение? – в отчаянии защищался Фридеман. – Ведь оно блестяще!

– Я это вижу, – холодно отозвался Бах. – Собирайся: меня отпустили ненадолго.

Со слезами клялся Фридеман, что он будет впредь вести себя благоразумно. Сослался на то, что служба не помешала ему сдать в университете все экзамены. Отец был неумолим.

– Мне известны размеры твоих долгов, – сказал он. – Тетельбауму уже заплачено. Не заставляй меня ждать!

Но тут снова вмешалась чета Гассе. После долгих и безуспешных уговоров Гассе нашел наконец лазейку к сердцу Баха.

– Ну хорошо, оставим разговор о карьере мальчика, хотя она блистательна и с вашей стороны чистое безумие прерывать ее в самом начале. Но подумайте о другом, что, я знаю, для вас важнее! За эти полгода жизни в Дрездене ваш сын настолько усовершенствовал свой дар, что его игру и узнать нельзя. И не только игру: его сочинения приобрели высшую одухотворенность. Но к чему слова? Фридеман, дружок, сыграй для отца твой концерт, хотя бы на клавесине!

Вильгельм-Фридеман стал играть свое последнее сочинение для органа, и снова, как обычно, старший Бах поддался очарованию и отцовской гордости. Действительно, Фридеман очень подвинулся вперед. Бах не знал, что сказать.

– И такую силу вы хотите сковать! – воскликнул Гассе.

– Вы просто старый деспот! – прибавила Фаустина.

– При том образе жизни, который он здесь ведет…-начал было Бах.

– А в Лейпциге вы приставите к нему няньку? Или сами станете следить за каждым его шагом?

Пожалуй, это был самый веский довод.

– И потом, – внушительно проговорил Гассе,– он нигде не найдет такой прекрасной службы. Это редкий случай.

– Отец! – взмолился Фридеман.

– Сейчас же проси у отца прощения! – приказала Фаустина. – Посмотри, как он осунулся. И помни, что мы за тебя ручаемся!

В конце концов Бах сдался. Концерт, сыгранный сыном, решил все. Да, искусство исцеляет, очищает душу. Разве так не было со многими? Талант удержит Фридемана от дурных поступков и спасет его.

Глава шестая. НЕВЗГОДЫ

Они, собственно, никогда не прекращались. С тысяча семьсот двадцать девятого года, как бы вознаграждая себя за долгое отсутствие, началась эпидемия злокачественной горячки. Ежегодно весной весь Лейпциг повергался в смятение. По улицам двигались похоронные процессии, слышался плач в домах, и жители проклинали солнце, которое становилось жарче день ото дня. Запах тления стоял в воздухе.

Как только начинал таять снег, появлялись на улицах монахи с большими крестами в руках. Они заходили в каждый дом, в каждую квартиру, пророчили гибель всем жителям, грозили муками ада и, доведя до отчаяния людей, и без того сраженных страхом, предлагали им печатные молитвы от горячки.

Молитвы были разного назначения: «отгоняющие болезнь» на время или навсегда; от тяжкой и менее тяжкой формы болезни. Соответственно они стоили дороже или дешевле.

Когда заболел маленький Готфрид Бах, три монаха явились к Анне-Магдалине. Они разложили перед ней молитвы, оттиснутые на толстой бумаге и скрепленные печатью. Среди молитв была одна, очень дорогая, но зато «самая верная», по словам монахов. Другие, более дешевые, не давали полного ручательства за выздоровление, но обеспечивали верную дорогу в рай.

Баха не было дома. Опухшая от слез, Анна-Магдалина взяла в руки «самую верную» и оставила ее у себя, заплатив монахам. Она сделала это не потому, что верила в ее спасительное действие, а для того, чтобы не видеть больше вестников смерти. Как только они ушли, она снова опустилась на колени у кроватки больного сына и стала молиться собственными горячими словами.

Этот Готфрид, ее родной сын, похожий на Вильгельма-Фридемана, но рассудительный и аккуратный, как Филипп-Эммануил, соединял в себе достоинства обоих братьев. Музыкальностью он превосходил их. В семье души не чаяли в ласковом, резвом мальчике. Невозможно было представить себе, что они его лишатся.

Когда ему стало лучше и он встал с постели, монахи появились вновь – на этот раз с благодарственной молитвой. Теперь «черные братья» обходили семьи выздоравливающих. И Анна-Магдалина, счастливая и радостная, снова заплатила «черным воронам», чтобы они скорее ушли. Оставленный лист она пробежала глазами. Какие холодные, лишенные значения слова! Могли ли они дойти до бога? О нет! Они не были рождены материнской любовью!

Когда монахи удалились, в спальню заглянула служанка Герда.

– Слава богу, – сказала она, – я успела-таки спрятать голубку Юлиану!

Юлиана была дочь Анны-Магдалины. Ей недавно исполнилось одиннадцать лет.

– Ты так же безумна, как и все вокруг, – с сокрушением сказала Анна-Магдалина. – Зачем зря пугать девочку?

– О хозяйка, в такие дни всего можно ожидать! Слышите, как гудит колокол? Должно быть, вы забыли про семью Отто?

Магдалина вздрогнула. Спаси нас боже! В дни эпидемии женщины не могли быть спокойны. Самые старые и самые молодые (особенно, если они были красивы) вызывали подозрения духовенства: горячка не могла прийти сама по себе – ее призывали любимицы дьявола, притаившиеся ведьмы. И хоть суды над ведьмами происходили редко, а бесчеловечные казни совсем прекратились, монахи уводили девушек и старух с тем, чтобы получить за них выкуп. Кто не поспешит спасти престарелую мать или молоденькую дочь? К профессору Отто пришли за девочкой, но семья надежно спрятала ее. Тогда под окнами его дома собралась толпа разъяренных женщин. Потрясая кулаками и неистово крича, они требовали расправы над той, кто, по их подозрениям, навела порчу на их детей. И только потому, что юная Лиза Отто любила гулять с ними! Профессору пришлось скрыться со всей семьей, и теперь неизвестно, где они. Случалось, что монахи уводили и детей, особенно тех, кто во время эпидемии оставались здоровыми и цветущими. Не дьявол ли покровительствует им, вербуя будущих помощников и помощниц? Вот почему полненькой краснощекой Юлиане не следовало попадаться на глаза монахам.

Целую неделю Анна-Магдалина с трепетом прислушивалась к шагам, раздающимся за дверью. Она не решалась сказать о своем страхе Себастьяну, он был в эти дни и без того расстроен и угрюм.

Монахи больше не явились. Магдалина постепенно успокоилась. А Герда ни на минуту не оставляла девочку одну. Сама же Юлиана, веселая и жизнерадостная по натуре, была очень довольна и своей ролью подозреваемой ведьмы, и таинственностью обстановки, и тем, что на нее обращают много внимания.

Но бедствие продолжалось. По улицам все еще двигались процессии монахов и сектантов, поющих заунывные песни. С наступлением вечера они останавливались, ища в небе огненный знак – комету. Безумие охватывало всех, обычный ход жизни был нарушен. Степенные и рассудительные люди становились вспыльчивыми, несправедливыми. Один тревожный слух заменялся другим, и чем они были бессмысленнее, тем охотнее им верили.

Бах часто видел теперь людей, сраженных несчастьем. Вместе с певчими, которых он обучал, ходил он на похороны, отпевал людей, видел горе их близких и старался облегчить горе или хотя бы вызвать целительные слезы у тех, кто не мог плакать. Он утешал их музыкой и незаметно для себя запоминал каждое лицо, каждое слово.

Уже давно, подобно художникам Возрождения, собирался он воскресить евангельский рассказ о последних днях Иисуса. На эту мысль натолкнули его воспоминания детства и народные «страсти» – уличные представления, изображающие проводы на голгофу. С детских лет помнил он эту разноголосицу и отдельные выкрики: «Кто он? Откуда? Что ждет его?» И скорбные голоса отвечающего хора…

В тысяча семьсот двадцать девятом году, начав новую большую ораторию, он изобразил это народное шествие в широком вступлении, похожем на интродукцию в опере. Он задумал это давно. Но только в дни бедствий, среди мук народа и собственных лишений он проникся смыслом евангельского рассказа и назвал свою ораторию «Страсти по евангелисту Матфею». Одновременно с этим он продолжал свой лирический дневник – вторую часть прелюдий и фуг для клавира. Есть много оттенков скорби и радости, а музыка неисчерпаема. И снова несхожие и неразлучные пьесы возникали подвое в двадцати четырех тональностях.

«Страсти» это значит страдания.

Он не замечал, как изменилась за эти годы Анна-Магдалина– ему не приходилось разлучаться с ней. Но друзья, вроде Фаустины Бордони, приезжающие в Лейпциг, видели, как постепенно иссякали в Магдалине жизненные силы. Она сильно похудела, побледнела. Ее белокурые волосы словно выцвели. Одни глаза не изменились: взгляд их был по-прежнему ясный, добрый.

Она была неутомима в своем стремлении сделать близких как можно более счастливыми. Тратя себя беззаветно и щедро, она все-таки не достигала цели. Она никогда не знала покоя. У нее рождались дети, но почти каждый год горячка уносила кого-нибудь из них. И вечный страх за детей – даже за тех, которые остались живы и росли здоровыми, – мешал ей полностью ощущать свое материнское счастье.

Известия о Вильгельме-Фридемане попеременно радовали и огорчали. Гассе писал, что все идет хорошо, хотя бывает, что «мальчуган» и срывается. Неожиданно пришло письмо от знакомого дрезденского музыканта о том, что Вильгельм-Фридеман опять запутался в долгах. Но Фридеман верил в свою звезду, и после нескольких трудных месяцев в его жизни опять наступила благоприятная полоса. Но Магдалину не покидала тревога. Она просматривала почту первая. После долгого молчания, когда Бах уже собирался съездить в Дрезден, пришло письмо. Анна-Магдалина распечатала его, замирая от страха. У нее были дурные предчувствия. Но это оказалось извещением о помолвке Вильгельма-Фридемана с девушкой из богатой семьи. Вскоре последовало и приглашение на свадьбу.

В Дрездене, куда прибыл Бах с Анной-Магдалиной и младшими детьми, их поразила роскошь новой квартиры Фридемана. Гассе и Фаустина, как посаженые родители жениха, распоряжались свадебным пиршеством и встречали гостей. Невеста, черноглазая, стройная, пленила Анну-Магдалину тем, что была явно без ума от Фридемана.

Сам Бах немного ворчал:

– Славная, но не сумеет держать его в руках!

Несколько лет подряд они были спокойны. Странным лишь показалось одно из писем Фаустины, в котором она в первый раз с некоторым раздражением отозвалась о Вильгельме-Фридемане, называя его «сумасбродным ветреником». Теперь уже и Фаустина и Гассе писали реже. По-видимому, между ними и Фридеманом пробежала черная кошка. Наконец пришла неожиданная весть об отъезде Фридемана вместе с женой из Дрездена. Фридеман писал, что продал свой дом, так как в другом городе, в Галле, ему была предложена более выгодная служба.

В это время младший сын, талантливый Готфрид, чудом уцелевший после горячки, снова заболел какой-то странной болезнью. Вялый, бледный, он уже с утра засыпал. Исчезла его прежняя веселость, к близким он становился все равнодушнее. Единственное, что еще могло оживить его, это музыка. Играя, он становился прежним Готфридом. И даже некоторое время после того родные видели его веселым, почти здоровым. Домашний врач уверял, что музыка– единственное спасение больного юноши.

Но тут-то и проявилась роковая суть его болезни: именно то, что могло помочь ему, спасти, внушало ему все большее отвращение. Он стал бояться скрипки, а уговоры матери и братьев снова взяться за нее вызывали в Готфриде приступы раздражения, доходящие до бешенства. Однажды он чуть не задушил свою сестру Юлиану, за то, что она взяла его скрипку и стала наигрывать его любимые мелодии: так она пыталась пробудить в нем угасающую любовь к музыке.

Иногда он сам брал в руки скрипку и принимался играть. А потом вновь становился неподвижным и безразличным ко всему. Вдобавок, он стал пропадать из дому. Правда, он возвращался, но отлучки становились все продолжительнее. Близкие были бессильными свидетелями этого неотвратимого разрушения, которое продолжалось пять лет.

Однажды вечером Готфрид, против обыкновения усевшись за стол в кругу семьи (обычно он проводил время у себя в комнате), завел с Бахом очень разумный разговор о скрипичных мастерах братьях Райнгах, которые славились в Лейпциге. Готфрид доказывал, что их скрипки не уступают кремонским, если судить о звуке. За прочность, конечно, нельзя ручаться. Бах согласился с его мнением. Толковые речи Готфрида, его спокойствие, доброжелательность, то, что он не уходил к себе и был внимателен к братьям и сестрам, – все это глубоко взволновало семью. Конечно, все были осторожны, не осмеливались открыто выражать свою радость, зная раздражительность Готфрида, и только во всем поспешно соглашались с ним.

Изредка он умолкал и как-то грустно посматривал на всех, как бы жалея близких, чьи старания спасти его так бессильны…

После ужина он взял свою скрипку и стал играть. Сначала это была Чакона, и он играл ее блистательно. Но, как видно, не хватило сил, и вскоре он перешел на другое.

Однако его техника нисколько не пострадала. Он играл долго, с глубоким выражением. Была ли это импровизация или сочинение, уже написанное им, – эту рукопись так и не нашли, – но никогда еще талантливые сыновья Баха не создавали ничего подобного. Только сам Иоганн-Себастьян был бы способен на это.

Окончив играть, Готфрид бережно уложил скрипку в футляр и сказал Юлиане:

Ну вот, я и простился как следует!

– Почему же – простился? – удивленно спросила Юлиана.

– Потому что скоро настанет тяжелое время, – ответил Готфрид.

Уходя к себе, он с нежностью обнял мать, поцеловал руку у отца, остальным ласково помахал рукой. Но так прощались все дети и сам Готфрид, когда был здоров…

Анна-Магдалина не уснула до утра. Она боялась зайти в комнату Готфрида: он не любил этого, – и только подходила несколько раз к его двери. Утром обнаружилось, что он ушел из дому. На этот раз он взял с собой скрипку, что было само по себе тревожным знаком…

Больше он не возвращался, и лишь через несколько лет удалось его разыскать.

Если бы Анна-Магдалина была только матерью и женой, безгранично преданной и героически терпеливой, то ее подвиг, подвиг многих лет, разрушил бы ее силы: слишком много пришлось ей перенести. Но была в ее жизни другая сила, которая поддерживала ее: собственная удивительная артистичность, понимание музыки, и особенно музыки Баха. Она знала все, что он писал, пела женские партии в его кантатах, играла его клавирные сочинения, переписывала все его работы, изучала свойства органа и находила безмерную радость в этом постоянном приобщении к миру гениального музыканта.

Может быть, эта скромная, хрупкая женщина и была единственным человеком, до такой степени мужественным, чтобы понять Баха во всей его многогранности. Вот почему, страдая из-за бедствий, выпавших на ее долю, она не теряла присутствия духа. Бах был жив, была жива его музыка, и далекое будущее представлялось Анне-Магдалине прекрасным. Она верила в будущее сильнее, чем он сам, но не могла объяснить эту веру.

С годами Бах все сильнее чувствовал свою зависимость. Его начальство постоянно давало ему понять, что не музыка важна, а другие его обязанности, которые он считал второстепенными и обременительными для себя. Обучение мальчиков латыни, наем музыкантов, проверка текстов для кантат, забота об инструментах – разве это его прямое дело? Поскольку это было означено в договоре и он согласился на это, пришлось подчиниться. Он старался справляться как мог, нанял даже латинского учителя для певчих и платил ему из своих скудных средств. Но музыка была для него важнее всех других дел, и он писал ее неутомимо: каждую неделю по кантате. Их было уже более ста. Он терпел придирки, удивляясь собственной выдержке, потому что каждый разговор с ректором был унизителен и непереносим. Но когда стали преследовать и музыку Баха и опять, как некогда в Арнштадте, требовать, чтобы она была благочестивой и не похожей на оперную, то есть, попросту, менее живой и мелодичной, он возмутился. В конце концов он сочинял не для ректора школы святого Фомы и не для церковного пастора, а для тех, кому его музыка была нужна как хлеб.

Со студенческим оркестром ему пришлось расстаться, и это был самый чувствительный удар для Баха. Когда оркестр настолько окреп, что мог уже называться «самостоятельным городским оркестром», ректор университета пригласил другого капельмейстера, как будто не Бах поставил на ноги этих молодых любителей! Даже его кантату, написанную специально для студенческого оркестра, отвергли под тем предлогом, что он отныне не имеет никакого отношения к студентам. У них есть свой, новый руководитель.

Гордость не позволяла ему протестовать. В конце концов юридических прав у него не было. Занятия со студентами это не служба, а радостный досуг. В оркестре было много новой, зеленой молодежи: им, в сущности, было все равно, кто отныне станет их капельмейстером.


Пока ректором школы святого Фомы был умный Маттиас Гесснер, который был знаком с Бахом еще по Веймару, Себастьян чувствовал себя сравнительно легко. Гесснер понимал его, охотно слушал и считал разумными его требования. Но, с тех пор как Гесснера сменил новый ректор, Август Эрнести, противник музыки и музыкантов, мучения Баха возобновились. Столкновения с регентом были часты и тяжелы. Этот мелочный враг преследовал его неотступно. Трудно было понять причину этой ненависти, которая с годами только усиливалась: Эрнести не мог быть соперником Баха, как веймарский герцог,– он не сочинял музыку и был далек от нее. Но он всегда и всячески пытался унизить Баха, особенно при посторонних: напоминал ему, что он всего-навсего школьный учитель, и плохой учитель, не справляющийся со своими обязанностями.

Этот поединок, продолжавшийся годы, больше утомлял нападающего. В молодости Бах отличался вспыльчивостью. Теперь он научился владеть собой. Правда, он не раз подумывал о переселении в другой город и даже в другую страну. В Россию, например: там жил его старый приятель, Георг Эрдман. Бах написал письмо Эрдману в минуту отчаяния Униженный тон письма мог быть вызван только горем и безнадежностью. Эрдман на письмо не ответил. Может быть, он его не получил? Ведь почте не всегда можно доверять. Бах утешал себя этой мыслью.

Чего добивался этот человек, этот самоуверенный Эрнести своими нападками? Чего он хотел? Только одного: внушить Баху сомнения, сломить его дух. Но именно эти усилия были совершенно бесплодны.

Наступало воскресенье, трудный рабочий день для Баха. Но это был его день. Здесь, в церкви, регент являлся творцом и артистом.

В течение двух с половиной часов он отчитывался в том, что было им пережито и создано за неделю. Все, чему он был свидетелем, что западало в его душу во время похорон, свадеб, отрадных встреч и тяжких расставаний; все, что он передумал и решил, облекалось в звуки.

Возвращаясь к себе после этой исповеди, он проверял ее мысленно, сидя в глубоком кресле у окна, откуда виден был весь Лейпциг с его острыми крышами и густыми, зелеными садами.

Вот и готова еще одна кантата. Что мог поделать с ним Эрнести, жалкий, слабый враг?

Глава седьмая. «ПОКОЙ ЗИМНЕЙ НОЧИ»

Пусть жизнь течет, незримая совсем.

Как у порога льющийся ручей…

Дж. Китс


Должно быть, уже началось утро. Он не помнил, сколько пробили часы, но, судя по шагам и откашливаниям за стеной, по всем этим утренним звукам, он может догадаться, что ночь прошла. Для него она никогда не прерывается.

Он сидит у себя, неподвижный, отяжелевший. Не совсем беспомощный, потому что преданная жена заботится о нем. Скоро она придет, принесет ему завтрак, и ее мягкий голос напомнит о жизни. Днем она выведет его на обычную прогулку, а вечером, закончив свои домашние дела, снова зайдет сюда и поможет ему скоротать время до сна. Потому что день короток, а ночь бесконечна.

Теперь не надо ни о чем хлопотать, не за кого бороться. Неподвижность и замкнутость – его удел. Он сидит в своем кресле и только прислушивается. Мир словно леденеет вокруг. После многих шумных лет наступил «покой зимней ночи».

Зрение давно стало портиться, может быть, сказались последствия детского рвения, с каким он переписывал ноты при лунном свете. Два года назад к нему пригласили главного врача, лондонскую знаменитость, который будто бы совершает чудеса. Но на этот раз не произошло никакого чуда, и после операции наступила полная слепота.

Разумеется, он не бездействовал: ведь слух-то не изменил ему! Он диктовал свои наброски преданному ученику. Но длительное пребывание во мраке довершило отчужденность и замкнутость, которые и прежде проступали в характере Баха. Теперь он начал огромный труд: решил пересмотреть все свои сочинения. На это должен уйти остаток жизни.

За стеной слышны шаги, потом звуки клавесина. Это начинает заниматься самый младший сын, Иоганн-Христиан. Значит, уже девять. Странно, что не было слышно боя. Анна-Магдалина входит, ставит на стол поднос и спрашивает, удалось ли ему заснуть. Кофе он пьет сам.

В свои пятнадцать лет Христиан играет прекрасно. Одно наслаждение прислушиваться к его игре, к этим осмысленным переходам. Дверь открыта, и все хорошо слышно. У Христиана исключительно певучий звук. Бах учил его не отрывать палец от клавиши, а скользить по ней пальцем, загибая его к ладони. Так вырабатываются «поющие пальцы».

– Он очень усердный, – говорит Бах.

– Ты же знаешь, – отвечает Анна-Магдалина, и по ее голосу можно догадаться, что она улыбается счастливой улыбкой, – его не оторвешь от занятий.

Это только наполовину правда. Христиан любит заниматься, но он задерживается у клавесина потому, что ему не хочется заходить в полутемную комнату к отцу. Бах не раз слыхал, как Анна-Магдалина уговаривала Христиана. Он не то, что старшие сыновья. Вильгельм-Фридеман, бывало…

Но все-таки и Христиан зайдет ненадолго, усядется, не слишком близко, и спросит:

– Ну, как я играл, отец?

– Очень хорошо. Может быть, ты повторишь свой урок у меня?

– О, с удовольствием!

Еще бы! Только не сидеть тут, рядом, и не вести беседу.

– К тебе скоро должны прийти, – говорит Христиан, кончив пьесу.

– Да, я жду Альтниколя.

– А Юлиана?

– Ну, она занята. У нее хозяйство. Разговор прекращается. Бах просит:

– Расскажи что-нибудь.

– Я боюсь, ты устанешь, – отвечает Иоганн-Христиан. Должно быть, у него немного испуганный вид.

– Ну, тогда иди: мне и в самом деле спать хочется… Потом приходит Христоф Альтниколь, муж дочери Юлианы. Это молодой человек, аккуратный до пунктуальности. Бах не может причислить его к самым талантливым ученикам, но к самым добросовестным. И потом он образован. И предан ему беспредельно. Юлиана сказала однажды со смешком:

– Ты знаешь, почему он на мне женился? Потому, что я твоя дочь.

– А ты почему за него пошла?

– По той же причине. Мне понравилась его преданность тебе.

Насмешница! Конечно, это не так: Юлиана не из тех, кто приносит даже маленькие жертвы. Странно! Дочь Магдалины, она скорее напоминает бойкую Марию-Барбару: за словом в карман не лезет. Зато Кетхен, старшая, нравом похожа на свою мачеху, недаром они дружны. Кетхен – кроткая молчальница, но человек большой воли. Без нее грустно. С тех пор как она овдовела в Дюссельдорфе, она решила там остаться, верная памяти мужа.

Бах принимается диктовать свой объемистый сборник: четырнадцать фуг и четыре канона – все на одну тему. Он называет это «Искусство фуги». Еще бы не искусство: восемнадцать звуковых картин на один сюжет. И в каждой несколько перевоплощений темы.

Сегодня он диктует медленнее, чем всегда.

– Как необычно это проведение! – говорит Христоф. – В среднем голосе скрыто и в то же время так полно заявляет о себе!

– Видишь ли: голос в музыкальном сочинении – это все равно, что речь человека. Не прерывай его, пока не выскажется, но и не давай слова, если нечего сказать.

– А подголоски! Как вольно они разбегаются здесь!

– Да, подголоскам я дал простор.

Бах снова повторяет интермедию. Он доволен. И вдруг он спрашивает:

– Не кажется ли тебе, друг мой, что все это напрасный труд?

– Боже упаси! – отвечает Христоф?-Как вы можете думать!

– Нет, в самом деле! Все эти темы в увеличении, в уменьшении, в обратном и противоположном движении, двойные и тройные фуги – как это возмутило бы Телемана. Он сказал бы: это не музыка, а математика! Правильно, но холодно, как лед. Приятно для глаз, но мертво для слуха.

Но Телеман и сам немного глуховат – в переносном смысле, конечно.

– Если бы когда-нибудь появился великий музыкант и сыграл бы это так, как я теперь слышу, – говорит Христоф, – все были бы очарованы.

– Ты думаешь? Что ж? Благодарю тебя, мой мальчик!

Бах играет на клавесине, а Христоф записывает.

– Великое дело – осязание, не правда ли?

– О да! Оно помогает слуху, а иногда и заменяет его!

Бах не совсем согласен с этим.

Во время работы он почти забывает о своей слепоте.

К обеду приходит Юлиана, веселая, как всегда.

– Из всей нашей семьи мне одной чужда музыка, – говорит она, – нет на мне этого благословения.

– Может быть, это скорее проклятие, дитя мое?

– Ты хочешь сказать: «Не завидуй нам, музыкантам,– счастье так обременительно!»

– Стало быть, ты считаешь меня счастливым?

– А ты сам как думаешь?

Вечером, после долгого забытья, он приходит в себя, и ему кажется, что он смутно различает предметы. Но это только свет лампы, которую внесла Магдалина.

– Представь, я не помню, куда девались несколько часов после обеда, я потерял их.

– Ты заснул, – неуверенно отвечает Анна-Магдалина,– мы не хотели мешать тебе.

– Бедная подруга! Нелегко тебе пришлось!

– Ну и что же?

– Значит, ты не была счастлива!

– Что же тогда счастье?

Она подходит к клавесину и начинает тихо наигрывать. Он слушает, потом говорит:

– Он неизбежен, этот вечный мрак!

– Ты говоришь о своем состоянии? – спрашивает она почти спокойно.

– Добрая душа! Ты не произносишь слово «слепота». Нет, я говорю о другом мраке. О мраке забвения, который покроет мое имя.

– Ты первый раз говоришь об этом, – со страхом замечает она.

– Я надеюсь, что Христоф сохранит мои записи,– говорит он немного погодя.

Он больше надеется на Альтниколя, чем на родных сыновей.

– Если хочешь, спой мне «Лейтесь слезы»…

Это ария из «Страстей по Матфею». Они были задуманы более двадцати лет назад…

Тайная вечеря. Ночь длится среди друзей, которых считаешь близкими. Но утро недалеко. И, прежде чем трижды пропоет петух, лучший друг предаст друга…

А потом шествие на казнь среди враждебной толпы.

Слышатся восклицания, ропот, гомон. Одних увлекало любопытство, других сострадание, третьих злорадство, ненависть За что? Почему вы преследуете меня? Что я вам сделал?

Анна-Магдалина останавливается.

– Что с тобой, друг мой?

– Нет, продолжай, я вспоминаю.

… И только дети ясны, как день. Но и они притихли, должно быть, догадались, что происходит.

Будь благословенна музыка, позволяющая выразить разноречивые чувства многих!


Интермедия

…Было уже темно, когда в дом постучались. Убирая со стола посуду, мать сказала:

– Кажется, за тобой пришли.

Иоганн-Себастьян подбежал к двери и широко распахнул ее. Но за дверью никого не было. Только снежинки реяли в воздухе да чернело вдали здание ратуши.

Но длинный Линдеман был озорник: он спрятался за стену дома.

– Ты думаешь, я не слышу, что ты тут? – спросил Иоганн-Себастьян, обнаружив приятеля. – Стоишь смеешься!

– Уж не знаю, как ты услыхал это, – ответил Линдеман, выступая вперед: – я смеялся про себя. Однако уже пора. Восьмой час.

Неподалеку в переулке ждала ватага мальчиков. Самым маленьким из них был Иоганн-Себастьян: ему только недавно исполнилось десять лет. Линдеману – самому старшему – было четырнадцать, и у него уже ломался голос. Но он еще пел в церкви и даже был назначен старостой хора малолетних певчих.

Себастьяну было весело. Пение всегда доставляло ему удовольствие, где бы ни приходилось петь: в церкви или прямо на улице.

– С кого же мы начнем? – спросил один из мальчиков.

– Сначала зайдем к бургомистру, – сказал Линдеман,– там нас ждет учитель.

Мальчики одобрительно загудели, так как бургомистр славился своей щедростью.

Снег уже перестал, небо прояснилось. Впереди на небе сияла большая звезда. Она казалась голубой и ласково мерцала. От нее как бы тянулся длинный голубой луч, вроде узкой дорожки прямо на землю, по которой шел Себастьян. Гулкие голоса мальчиков, их шаги, огни в домах, освещенный луной снег – все это было поэтическим дополнением к голубой звезде и к той радости, которую она вызывала. Так второстепенные подробности в картине только усиливают впечатление от главного.

Это было похоже на рисунок в книге, который показывал отец: идут люди куда-то вдаль, а перед ними на небе мерцает большая звезда. Отец сказал: это идут в город Вифлеем поклониться новорожденному Иисусу. Люди идут долго, а звезда указывает им путь. Это также напоминало уличные представления: мальчики шли со звездой и пели хором рождественскую песню.

Вифлеемский младенец родился в бедности. Судя по картинке, которую рассматривал Себастьян, младенец был завернут в тряпье. Вот почему люди, шедшие поздравить его,– волхвы, как их называли, – запаслись дарами. «Что же они принесли?» – спрашивал Себастьян. «Все, что хочешь, – отвечал отец. – Можешь вообразить себе все, что угодно».

И теперь, идя по узкой эйзенахской улице, по скрипучему снегу вместе с мальчиками-певчими, Себастьян вообразил, что все они направляются в Вифлеем. Голубая звезда указывает им путь. Новорожденный ждет их, знает, что они придут, и его умные глаза ярко блестят.

Что же несете вы, какие подарки? Теплую одежду, игрушки? Подарки бывают разные. Вот мы, например, эйзенахские певчие, несем хорал, песню. Разве это плохой дар?

Но вот мы уже пришли, и это не бедное жилище новорожденного. Это почтенный дом бургомистра. Певчих впускают в гостиную, велят им построиться в углу по росту и только маленького Себастьяна выдвигают вперед. Его чистый голос ведет за собой все другие голоса.

Важный седой бургомистр, его жена и гости благожелательно слушают. После каждого хорала они кивают головами в тяжелых париках.

Пока длится пение, Себастьян помнит понравившуюся ему картинку. Вот они пришли в Вифлеем и поют хорал. И все вокруг преображается, становится красивым и чистым. Младенец радостно протягивает вперед руки: из всех даров он выбрал песню. Впрочем, Себастьян не видит этого: музыка не вызывает в нем зрительных впечатлений, достаточно самой музыки. Но он чувствует, как теплеет, светлеет, преображается все вокруг. И это зависит от него и от его товарищей, к пению которых он чутко прислушивается.

Наконец все хоралы пропеты, и хор умолкает. Учитель низко кланяется. Бургомистр и гости хвалят певчих. После этого мальчиков и учителя уводят на кухню, и повар выдает им провизию. Он даже предлагает им поужинать. Мальчики не прочь, и учитель также. Но он боится опоздать к советнику Крамеру, который тоже ждет их. Длинный Линдеман кладет провизию в мешок, и певчие выходят.

Советник Крамер не так щедр, как бургомистр, но зато камеристка советницы выносит Себастьяну безрукавку, подбитую мехом. Это для него: сын советника вырос из нее, она почти новая…

В десятом часу Себастьян возвращается домой. Безрукавку он надел, ему стало теплее, но радости он уже не чувствует. Что же, собственно, произошло? Только то, что волхвы были обмануты. Они шли со своими дарами, чтобы преобразить бедное жилище во дворец и согреть песней дрожащего от холода мальчика. А вместо этого они попали в богатый дом, где их накормили и подали милостыню. Но нам не надо, мы совсем не так себе представляли! В первый раз он чувствует себя неловко. Более того, он оскорблен и пробует объяснить это Линдеману, который его провожает. Но Линдеман обвиняет его в неблагодарности.

– Скажи спасибо и за то, что мы получили, – убеждает он Себастьяна, – а куртка тебе очень и очень пригодится. И причем тут Вифлеем?

– Не знаю, – говорит Себастьян. Он близок к тому, чтобы заплакать.

– Странное дело! – рассуждает Линдеман. – Ты ведь не первый раз вот так ходишь с нами. Что же на тебя нашло сегодня?

– Не знаю, – опять отвечает Себастьян.

– Может быть, это от лунного света? Иногда это действует на мысли.

– Может быть…

Стараясь не глядеть на звезду, которая сияла все так же ярко, хотя и переместилась немного, Себастьян простился с Линдеманом и побежал к своему дому, где мать ждала его у остывающей печурки.

И разве это детское впечатление не было как бы прелюдией ко всей его жизни? Богатый дар принес он в мир, а вместо этого ему подали милостыню…


Продолжение главы

Он помнил, как Матесон упрекал его в пристрастии к устарелым сюжетам. Опять «Страсти», опять евангельский рассказ! Какое им дело до этой старины?

Бах не ответил тогда Матесону, да и к чему отвечать, если тот не понимает главного?

Разве суть в том, что происходило семнадцать веков назад? Может быть, евангельский рассказ только предлог, чтобы правдиво поведать о себе и своем народе?

В том году, когда были написаны «Страсти по Матфею», в Лейпциге свирепствовала горячка. Звонили колокола, похоронные процессии тянулись по улицам и заунывное пение сливалось со стенаниями и плачем.

Горячка проникла к ним в дом: у них умерла дочь, маленькая Генриетта. Беленькая, хрупкая, она странно выделялась среди черноволосых, смуглых братьев и сестер. Жила, как бы притаившись, держалась всегда возле Анны-Магдалины, похожая на нее взглядом и цветом волос. Залетевший из мрака светлый мотылек… Ее памяти Бах посвятил эпитафию – бемольную прелюдию из первой тетради прелюдий и фуг.

«Страсти» это значит страдания.

Он испытал их. Он знал ненависть врага и предательство друга. Пусть невольное предательство. Но разве один из них не сказал ему: «Я устал верить в тебя. Может быть, ты и в самом деле заблуждаешься?»

Но что это все значит по сравнению с муками народа?

… Вот почему в «Страстях» хор все время сопровождает мученика. Он родился среди народа, навеки связан с ним.

Арии это остановки, раздумья. Хор это движение… Когда он рассказал Анне-Магдалине о своем замысле, она спросила:

– Сколько же музыкантов тебе понадобится? Он ответил просто:

– Много. Человек триста, четыреста. Она сказала:

– Я понимаю.

А про себя подумала: «Это в будущем…»

Он угадал ее мысли. Но оказалось, что и в настоящем это можно исполнить. Не триста человек, а, скажем, шестьдесят.

Тогда еще не было в школе этого Эрнести, а был образованный, отзывчивый Гесснер. Он сказал:

– Не отказывайтесь, друг мой, и так трудно будет их собрать. Ведь у вас только ваши певчие. Но я помогу вам. Поверьте, шестьдесят музыкантов это не так мало!

И он принял их! И «Страсти по Матфею» были исполнены одиннадцатого марта тысяча семьсот двадцать девятого года.

Два маленьких хора перекликались друг с другом. Два маленьких оркестра поддерживали их. Слабо, хотя и чисто, звучали детские голоса. Вообще, можно сказать, что музыканты справились со своей задачей. Но сколько терзаний он испытал в тот вечер! Это также было шествие на голгофу – долгое и мучительное. Не раз хотелось ему крикнуть музыкантам: «Бросьте все, уйдите!» И уйти самому. С трудом удалось преодолеть эти приступы слабости.

Ему казалось тогда, что он напрасно согласился на этот жалкий состав. Зачем же природа наделила тебя мощным голосом, если приходится лишь шепотом высказывать свои мысли? К чему неограниченные силы, если ты скован цепями? Цепи чуть ослаблены, но даже выпрямиться невозможно. Перед ним выбор – либо обречь себя на безмолвие, либо произнести вполголоса то, что он должен прокричать на весь мир. Может быть, кто-нибудь услышит.

– Таков удел гения, – сказал ему тогда Гесснер.– Если он даже громко провозглашает истину, это не доходит до всех ушей.

Он был прав; если бы не шестьдесят, а все четыреста музыкантов исполняли тогда «Страсти по Матфею», музыка все равно осталась бы непонятной. Он слишком далеко ушел вперед.

Следуя за евангельской притчей, он не описывал событий: он обнажал то, что происходит в душах, и оттого придал музыке совершенно новое толкование. Сами музыканты, привыкшие к подобным сочинениям – ибо «Страсти» писали и другие композиторы, – признавались ему, что они многого не понимают. Гармонии, инструментовка, ритмы, даже мелодические ходы казались им слишком новыми, необычными, порой даже ошеломляющими. Единственное, что они могли сделать, это добросовестно выучить ноты. А это был немалый труд, если принять во внимание громадную и трудную партитуру.

Но если сами исполнители робко пробирались по этим тропам, то что же говорить о музыкантах и критиках, которые слушали «Страсти» впервые? Они знали заранее, что будет исполнена новая оратория, и сидели там, в церковном зале. Теперь-то волей-неволей им пришлось судить композитора и его творение. Но, как и следовало ожидать, они осудили его.

Телеман сказал на другой день:

– Это грандиозно и величественно, мой милый, но ведь пора грандиозного прошла, я это не раз говорил вам. Теперь общество предпочитает грациозное. Ваши огромные каменные постройки неуютны: в них нельзя жить. И, откровенно говоря, я даже не понимаю, отчего вчера некоторые посетители плакали.

Кто же плакал? Разумеется, простые люди. Но отчего? Они, конечно, и понятия не имели, кем написана музыка, и вряд ли верили, что она вообще-то написана. Они думают, что она льется прямо с неба и верят в это так же, как и в то, что священное писание создано архангелами. Пусть так. Лишь бы музыка действовала на их души. Но музыка ли действует? Может быть, речь пастора? Или свечи, иконы, высокий купол, разрисованные стекла окон? Может быть, просто жаль Иисуса, который терпел муки? Невольно глаза наполняются слезами. А тут еще музыка. Все вместе.


…Анна-Магдалина давно кончила арию и сидит молча; должно быть, думает, что он уснул. – Ты устала, милая; все уже спят.

– Нет, мне совсем не хочется спать.

– Да, в нашем возрасте сон не скоро приходит. Впрочем, это не относится к тебе. Ты совсем не стара. Это я стар. Теперь ты видишь, что значит разница в пятнадцать лет?

– Ничего не значит.

– То же самое ты сказала мне тридцать лет назад. И с таким же выражением.

– Спеть тебе еще? Или лучше сыграть?

И она тихо начинает вступление ко второй части.

Не всегда можно предугадать действие искусства. Те шестьдесят человек, которые играли и пели непонятную им, но хорошо разученную музыку «Страстей», сумели все же проникнуться ею. И ни пастор, ни свечи, ни изображения святых не имели здесь никакого влияния. Только музыка… Это произошло после арии Петра. Вступивший хор сначала сбился и не скоро поправился. Бах опустил палочку. Ноты, инструменты, музыканты– все расплывалось в его глазах. Но он различал лица мальчиков, с необыкновенной серьезностью и старанием поющих свою партию. Это поддержало его. Он глубоко вздохнул. Как ни малочисленно его случайно набранное войско, он должен выдержать бой. Он должен идти до конца, подобно тому человеку, которого он изобразил в «Страстях».

И произошел перелом. Музыканты стали играть увереннее и гораздо лучше. Особенно порадовал его хор. Вступления, паузы – все стало осмысленнее. И четко выделялись одухотворенные детские голоса.

Матесон не угадал тогда, что это не евангельская легенда, а рассказ о немецком народе, не смерть Иисуса, а подвиг и гибель их современника, не южная природа, с ее кедрами и благовонными миртами, а природа Тюрингии, башни города Эйзенаха, лесистая гора Вартбург, на которую заглядывался маленький Себастьян.

Но все уже позади: мучения, казнь, разорвавшаяся завеса, за которой брезжит свет. Теперь хор пел заключительную часть, похожую на колыбельную песню. И Бах пришел к тому покою, который манил его. Чувство правоты, сознание исполненного долга укрепили его, и он уже не страдал, а был счастлив, что довел до конца свой любимый труд.

Вот что он вспоминал теперь, через двадцать один год после первого исполнения «Страстей».


…Через несколько часов после того как ушла Анна-Магдалина он очнулся от забытья и, пораженный странным ощущением, встал с места. Он долго не понимал, что происходит. Словно гул льющейся воды вливался ему в уши. Но это было не все, не главное. Что-то мелькало перед глазами, а потом перестало мелькать.

Наступил рассвет, и в комнате все было видно. Он различил клавесин, и стол, и лампу на столе, и ноты. Вот и календарь, листки которого каждый день заботливо срывала Анна-Магдалина. Большая цифра – восемнадцать. Восемнадцатое июля тысяча семьсот пятидесятого года. Прекрасный летний день.

По привычке он медленно передвигался по комнате, протянув вперед руки. Излишняя осторожность! Он все видел так отчетливо, как в прежние годы, – нет, гораздо отчетливее. Предметы казались ярче, выпуклее и даже больше. Розовый отсвет лежал на всем. Порозовевшая фаянсовая чашка выделялась на темной скатерти. Розовыми были стены и потолок; белый клавесин теперь, при свете зари, отливал перламутром.

Никогда еще рассвет не придавал обыкновенным вещам такой волшебной красоты. Даже в юности не было таких рассветов.

Значит, он прозрел! Вот так штука! Сам по себе, без помощи доктора. Он читал когда-то в одной арабской книжке, что подобные случаи бывают, хотя и крайне редко. Арабы – знатоки медицины. Бывает, что слепец вдруг ненадолго обретет зрение. Ненадолго? Что ж! И это чудо! «Потом, – пишет этот арабский врач, – наступает ухудшение, и человек…»


Не будем продолжать. К чему произносить леденящее слово, если утро так великолепно? Он видит не совсем нормально. В его глазах все гораздо светлее, прекраснее, чем в действительности. Такова особенность его прозрения. Нарушен «покой зимней ночи». Летнее розовое утро встречает его теперь.

Одеться! Выйти на улицу. Но нет, он никого не хочет пугать. Люди зайдут к нему и увидят сами, если им дано будет увидеть – ведь неизвестно, сколько это продлится. Он подошел к окну, широко распахнул его и высунулся чуть ли не до половины.

Что за свежий воздух! Прозрачный – далеко видать!

И небо, еще бледное, но пронизанное алой, сверкающей пряжей. И облака в тонких узорах, в золотистых пылающих нитях над тихим утренним городом.

Улица была безлюдна в этот час. Какая жалость! Хоть бы один человек! Если бы кто-нибудь прошел мимо, можно было бы окликнуть его сверху и пожелать доброго утра.

Где-то далеко звонил колокол. Какой сегодня день? Неужели воскресенье? Почему же наша церковь безмолвна? Нет, сегодня суббота. В календаре обозначено: суббота, восемнадцатое июля. Благословенный день! Но почему же гудит колокол? Может быть, это только послышалось? Он всегда слышал колокольный звон, когда к нему приходила радость.

На повороте показалась женская фигура в чепце и белом переднике. Это молочница, первая вестница дня. Она знает его, лучше ее не пугать: вдруг взглянет наверх. Он отошел в сторону, скрывшись за занавеской. У этой женщины трое детей. Хорошо бы увидеть детское лицо в этот час.

Улица пустынна, безмолвна, люди еще безгрешны. И все светлее становится вокруг. Нестерпимо горит заря, и все туже натягиваются какие-то внутренние струны. Звон колоколов мелодичен, они перекликаются, как детские голоса. Как в ликующем «Кредо» [23] его «Высокой мессы» [24]

Но небо тускнеет, покрывается туманом; надо вернуться к своему креслу и закрыть глаза. Нет, рано еще закрывать их. Еще отсвечивает розовым чашка на столе, еще виден перламутровый клавесин. И чуть розовые стены и лист календаря.

Рассказать ли Магдалине обо всем этом? Нет, она очень встревожится, – у нее появится надежда. Что было один раз, может повториться. А надежда опасна. Нет, он скажет только: «Мне приснился странный сон».

Вот слышатся за стеной шаги, голоса Анны-Магдалины и старой Герды. Так же, как и вчера в это время… Если бы не слабость, можно было бы встать и войти в столовую. Но лучше остаться так…

Все как обычно. Раздаются первые звуки клавесина. Иоганн-Христиан… Будет ли у него в жизни такой рассвет? Боже упаси! Нет, мой сын! Для бедного умирающего слепца это было чудесным утешением, а для тебя, пятнадцатилетнего счастливца, который играет там, за стеной, нужны ежедневные, реальные, естественные впечатления, а не то чересчур яркое, преувеличенное и последнее…

Мир вам, остающимся на земле!

Слышно, как Анна-Магдалина говорит:

– Теперь ты должен зайти к отцу. А Иоганн-Христиан отвечает:

– Хорошо. Только я еще немного поиграю… И начинает новую пьесу.

Пусть играет. Теперь настала его пора…

Загрузка...