Эрвин Штритматтер Себе на утеху[1]

Так же безоговорочно, как поэтам, я верю ученым, ибо постиг, что в каждом истинном поэте скрывается ученый, а в каждом истинном ученом — поэт. И каждый истинный ученый знает, что его гипотезы суть смутные поэтические предчувствия, а каждый истинный поэт — что его смутные предчувствия — недоказанные гипотезы. Но ни тот, ни другой не дают сбить себя с толку и, весьма возможно, считают себя полярными противоположностями.


Я видел пьесу, ей было пятнадцать лет от роду, и я сам написал ее. Передо мной разостлали мою старую, сброшенную кожу. Вещью в себе лежала передо мной сброшенная кожа мыслей и слов, и мне не было до нее никакого дела. Ибо я хожу облаченный в новую кожу новых мыслей, и эти мысли я тоже облекаю в слова и в один прекрасный день надеюсь сбросить и эту кожу.


Атом соединяется с другим атомом, становится человеком и пытается в этом обличье узнать что-то о себе самом.

Куда девается это знание, когда атомы снова разъединяются? Остается ли частичка его в каждом атоме? Или опыт возникает только в сочетании атомов? Если это так, то не имеем ли мы здесь дела с пресловутым deus ex machina, богом из машины?


Мне кажется, что в раннем детстве я услышал звук, вернее, тон, мой тон. И вот я ищу его пятьдесят лет, ищу в гуле оркестра и в простейших пьесках, в шуме струящейся воды и в шуме ветра. Он возникает то там, то здесь, и я не теряю надежды встретить его одного, звучащего только для меня.


У кого есть хороший сюжет и хорошая концовка, может писать просто; у кого их нет, тому приходится расцвечивать свой стиль.

У кого есть дело жизни и план осуществления его, может молчать, у кого их нет, тому приходится болтать.

Кто любит, тот любит; тому, кто не любит, приходится говорить о любви и требовать ее от других.


В сумерках утра я вдохнул песню лесного жаворонка. Я не знаю, была ли то первая утренняя строфа или последняя ночная, только песня жаворонка погасила во мне досаду на зря растраченное время. В первый ли утренний час или в последний ночной — во всякое время возможно создать главное, даже за день до смерти, сказал я себе.


Я счастлив, когда мне удается заметить прекраснейшие минуты моей жизни, пока они еще длятся, а не узнать о них потом по сравнению или воспоминанию.


Если я не буду иногда молчать, я не услышу, чего хочет и ждет от меня жизнь.


Что должен я делать? — спрашиваю я.

Ты должен делать полезное, отвечают мне.

Что значит полезное? — спрашиваю я.

То, что приносит пользу обществу, отвечают мне.

Нет, говорю я, полезное — это то, к чему у меня есть склонность, но я должен делать это полезное так хорошо и основательно, чтобы оно стало необходимым обществу.


Я смотрю на своих отцов и говорю: «Жизнь кончается!»

Я смотрю на своих детей и говорю: «Жизнь начинается!»

Я смотрю в глубь самого себя и не чувствую ни конца, ни начала.


По поводу смерти друга.

В минуты, когда тот, с кем ты много смеялся, с кем ты чувствовал себя связанным в жизни, умирает на твоих глазах, ты питаешь метафизические надежды и сторожишь малейший знак или кивок ушедшего как предостережение или приглашение.


Человеческие лица суть записные книжки жизни. Записи в них делаются рунами. С годами я все лучше начинаю разбирать их; подозреваю, что предсказатели и пророки в совершенстве владеют этим искусством.


Страна моего детства лежит не за тридевять земель, она во мне, никто ее у меня не отнимал, просто туда нелегко найти дорогу.


Когда придет мое время, мне бы хотелось уйти в майский день.


Я здесь — значит, я нужен, сказал я сам себе, когда мне было около тридцати лет. Если я стану меньше внимания обращать на намеки, нашептывания и уговоры, станет ясно, для чего я здесь.


Кто пьет прокисшее молоко, с отвращением отворачивается от того, кто ест протухшие яйца.


«Национализм». Когда-нибудь наши потомки при этом слове будут так же недоумевающе пожимать плечами, как мы теперь, когда речь заходит о родовой вражде или кровной мести.


Ноябрьский день. В твоем саду пылает последняя роза. Ворона плывет с дерева на куст. Падают листья, падают, падают… Не ветер срывает их, туман их увлекает за собой и мягко опускает на землю. В твоем саду пылает последняя роза. Я смотрю на нее, чтобы сохранить ее.


Я приучаю себя, взявшись за всякое новое дело, проверять: не тщеславие ли заставляет меня его делать — и, если к моим побуждениям примешивается суетность, отказываюсь от него.


Самый действенный способ передавать накопленный опыт — жить согласно ему.


Никогда и ни за чем не гнаться, все придет ко мне само, если я буду вести себя как человек.


Золотисто-желтая иволга пугливо перелетает с ветки на ветку старой ракиты под моим окном. Она хлопочет, у нее там гнездо. Ракита обошлась бы и без иволги, но иволга не может обойтись без ракиты. Иволга — золотистая фантазия старой ракиты.


Луг полон цветов. Коровы выходят на луг и находят там только корм.


С волками жить — по-волчьи выть, но надо считаться с тем, что в один прекрасный день волки распознают фальшивый вой мнимого волка и сожрут его.


Если я остаюсь верен самому себе, я могу не думать о своих врагах. Они отпадают от меня, как клещи, насосавшиеся крови.


Советы я буду давать, только если меня о них попросят, да и то с осторожностью. Опыт — как ношеное платье, редко кому впору.


Из двух спорщиков мне симпатичнее тот, кто допускает возможность правильных положений и во взглядах своего противника, а не настаивает с пеной у рта на своей правоте.

Не следует ли мне, писателю, извлечь отсюда урок для самого себя?


Каждый ушедший взывает ко мне: пользуйся своей жизнью.


Как ни бессмысленно звучит это на первый взгляд, но чем старше я становлюсь, тем яснее мне: надо уметь ждать.


В юности я ждал чего- то от жизни, теперь — только от себя. Когда я перестану ждать чего-то от себя, я стану мертвым, даже если я буду продолжать жить.


Говорят о золотой поре юности. Для меня же время, что мне еще осталось провести на земле, с каждым днем представляется золотом все более высокой пробы.


По-моему, пока нашим оружием вместо зубов и когтей служат бомбы и ракеты и мы бьемся друг с другом за клок земли, как хищные звери за кусок мяса, мы не вправе именовать себя «цивилизованными».


Ура высшему счастью — прогрессу, но пока что нам еще не удалось взять на себя дела тоненькой ветки и из минералов, земли и воздуха — без семени растения — создать зеленый лист, что растет на этой веточке. Все еще впереди, знаю, знаю!


Ночью, когда я сплю, все продолжает идти своим чередом и без моего участия. Старушка Земля работает. Она не дает улететь своей воздушной мантии, необходимой мне для жизни. Следовательно, для нее имеет цену мое присутствие здесь и мой труд. Давлением воздуха и силой притяжения она прижимает меня к себе, она боится меня потерять, даже мои кости, даже они нужны ей, чтобы создавать новое.


Когда последний трактор покидает лесную дорогу, когда соседи расходятся по домам, когда светит полная луна и дикие гуси приветствуют ее, я, глядя на кружение чужих миров, смутно чувствую, какие горы одиночества должен одолеть человек, стремящийся к звездам.


Некогда мы прокладывали наши дороги с дерева на дерево. С верхушек первобытного леса уничтожали мы наших врагов — зверей и стали обживать землю.

Ради нашей цивилизации мы отказались от прежних дорог — с дерева на дерево и ради нашей цивилизации уничтожили, по-моему, саму возможность жить на земле; и вот мы уже прикидываем: возможна ли жизнь в стратосфере, чтобы в случае необходимости покинуть землю.


Прошлой ночью мне приснилось, будто я пылинка. И всегда был невидимой пылинкой. Солнечный луч упал на меня — и я заблестел, солнечный луч передвинулся дальше — и я снова стал невидим, но я существовал.


Окно — это соответствующая уровню нашей цивилизации дыра, стул — это камень, а шкаф — это ниша в скале. Тарелка — подражание ладони, чаша — сложенным ладоням, и даже вилка — стилизованная рука с растопыренными пальцами. Иногда мне доставляет удовольствие восстанавливать прообразы вещей без посредства тех, для кого это профессия.


К установлению контакта со звездами человека теперь влечет не только страсть путешественника и исследователя, но и страх перед себе подобными. Воинственные умы стремятся в конечном счете к звездам для того, чтобы править оттуда Землей. Каково же будет их разочарование, если они узнают, что землей уже давно правят жители звезд.


Нелегко усердно и пристально наблюдать окружающий мир, не преследуя при этом собственных целей. Но когда мне удается это во всей чистоте, какой источник радости раскрывается для меня!


В больших городах человек платит за воду, необходимую ему каждый день, он платит за то, чтобы подышать месяц чистым воздухом, и за то, чтобы посмотреть на зверей. На уличных перекрестках он заползает под землю, чтобы его не убили создания его же рук — машины. И тем не менее он восхваляет цивилизацию. Что же с ним происходит, куда он стремится? — спрашиваю я сам себя, думая об этом.


Не садовой розой со множеством лепестков и часто совсем без запаха, но душистым цветком шиповника о пяти лепестках хотел бы я видеть произведение искусства.


Мой сосед, выросший в деревне, потерял свое природное чутье погоды. Он слушает официальные прогнозы по радио и бесится, когда они не сбываются. Мой дед тоже бесился, когда чутье подводило его. Где же тут изменение к лучшему? — спрашиваю я себя.


Когда я был совсем маленьким, животные были мне как братья, их неумение говорить не смущало меня, ибо с детьми я общался тоже без слов.

Но росло мое сознание, росло и расстояние между мной и животными. Став старше и преодолев высокомерие, воспитанное во мне моим сознанием, я снова обрел то, что связывало меня с животными.


За моим окном стена леса; уже ранним утром заговаривает со мной березка: можно быть деревом, деревом среди деревьев, но таким светлым, таким светящимся, исполненным такой поэзии, что в него не мудрено и влюбиться, как этот художник, этот Левитан.

По вечерам, когда садится солнце, случается, старая сосна возражает самовлюбленной болтовне березы: ты считаешь себя единственной и неповторимой, потому что растешь перед стеной сосен. На фоне березовой рощи и я бы выглядела недурно, особенно светясь, как вот сейчас, на закате. Между прочим, это ценил некто Лейстиков,[2] тоже художник.


Час полного покоя под деревом. Какое заблуждение! Под ногами у меня растет трава, земля тоже меняется, и с каждым вздохом я вдыхаю воздух, который еще никогда не был у меня в легких.


Цветочные горшки на подоконниках в больших городах напоминают мне мешочки с родимой землей, какие носили с собой некогда странники.


Князь Пюклер[3] приказал зарывать под каждое дерево, которое сажали в его парке, мертвую овцу, чтобы деревья росли могучими и принесли ему посмертную славу.

Другие феодалы и владыки приносили в жертву своей посмертной славе людей.

Восславим же тех, кто во имя посмертной славы жертвовал собственной жизнью. К таким людям я причисляю и художников.


Я чувствую, моя задача — добывать сведения о самом себе, в этом моя суть, в этом цель моего пребывания здесь, моего существования.


…Произведение искусства, которое нас подлинно волнует, возникает — в этом я уверен — непреднамеренно на пути художника к самовоплощению.


Художник, вкладывающий в свое произведение все свое время, всю свою силу и всю свою фантазию, приобретает, не стремясь к тому, могущество — часто после смерти. Если же художник достигнет его при жизни и употребит во зло, он тотчас слетит со своего трона. В этом его отличие от других властелинов.


Отныне я хочу работать без спешки, так, словно бы уже наступил вечер моей жизни и словно бы я высказываю те мысли, которые собирался захватить с собой в могилу.


Оперившиеся уже птенцы так теснились вокруг старого скворца, принесшего им корм, что один из птенцов вывалился из гнезда. Инстинктивным движением он раскрыл крылья и не без удовольствия спланировал на луг, прямо на свой ползучий, извивающийся корм. Я подумал: в эту минуту исполнилось предначертание, которое жизнь определила для скворца, когда отделила клубочек белка от старых скворцов, поместила его в оболочку яйца и замкнула скорлупой, а потом послала в мир как самостоятельное существо. Но мне тут же пришло в голову, что от молодого скворца, чей первый полет я наблюдал, тоже отделятся молодые скворцы. Я узнал круговращение жизни и понял: то, чего хочет жизнь, не имеет ни начала, ни конца.


Тот, кто прячется за звук своих слов, боится тишины.


Я вглядываюсь в предметы так долго, пока они не заговорят со мной.


Прежде чем самому начать писать, я читал разнообразнейшие книги. Мне сказали, что для начинающего писателя побудительным толчком к работе должно быть чтение. Но очень скоро я понял, что, следуя этому совету, я в собственных своих писаниях лишь нанизываю чужие мысли. Мне это не понравилось, я перестал так много читать и стал наблюдать многообразие жизни. Это было труднее, чем чтение, но научило меня самостоятельности.


Я спрашиваю себя: как же так люди, признающие реальность литературных героев в нашей повседневности и даже избирающие их в собеседники, отрицают существование духов?

Получается, что закрепление духов на бумаге играет немалую роль в жизни, и литература, сколь мистически это ни звучало бы, — своего рода заклинание духов.


Каждое утро — иное, чем остальные, пусть это только усик виноградной лозы, что вырос за ночь и стал теперь виден в мое окно, или карликовый дрок: вчера еще был весь в бутонах, а сегодня расцвел. Тысячи вещей сегодня утром совсем другие, чем были вчера утром. И я тоже совсем другой.


Я проносился в скором поезде мимо станций так быстро, что не мог прочесть их названий, и почти все время пути не знал, где нахожусь, в каком месте между начальной и конечной станциями. Будь внимателен, подумал я, чтобы не проехать так же и по жизни.


«Сходство с реально существующими людьми случайно», — нередко читаем мы в предисловиях к романам. Над каждым моим утром мог бы стоять эпиграф: «Сходство сегодняшнего дня со вчерашним случайно, оно возникло по вине наблюдателя».


Иногда, когда умирает кто-нибудь из моих товарищей, я прибегаю к такому утешению: мы все — пузыри на воде, предназначенные к тому, чтобы исчезнуть. Одни, красивые, переливаются, другие превосходят нас величиной, но все возвращаются обратно в свою стихию, а я пока еще держусь на поверхности.


Терпеливые создания, деревья, стоят перед моим домом и ждут. Пищу искать им не приходится, им довольно того, что дает земля; на меня они глядят с надеждой, верят, что я не сделаю из них ни шкафов, ни сундуков и не скормлю их огню. Но зато я выжму из них сок поэзии.


Чем старше я становлюсь, тем более суживаются мои представления о счастье. Сейчас осталось только одно: писать. Не «хочу писать», а «должен писать». Выбора больше нет.


Мое тайное желание — жить и работать так, чтобы мои духовные наследники, роясь в ящиках моего письменного стола, не сказали: все, что мог, он дал при жизни.


Я не хочу навязывать свои книги читателям и не хочу ничего в них объяснять. Лучше всего будет, если читатель, прочтя то, что я написал, скажет себе: я и сам так думал, только сказать не сумел, это он у меня украл.

Загрузка...