Больница, именуемая обкомовской, располагалась за городом в берёзовом лесу, в стороне от оживлённых магистралей. Когда-то здесь стоял лесной кордон – лесники знали, где селиться – место тихое, неприметное, а главное, в ста метрах река с пологим берегом и лес чистый, с зелёными лужайками, на которых буйным цветом цвели примула, колокольчики, пенистые таволги. Лесников бесцеремонно потеснили вниз по реке, а здесь построили трёхэтажную больницу – здание буквой «П» с колоннами на полукруглых торцах, несколько домиков-особнячков для начальства с высокими сплошными оградами. Поляны перепахали, окультурили, засеяли газонной травкой…
Михаил Петрович давно был прикреплён к этой больнице – не каждому выпадало такое удовольствие, а ему, ещё в бытность председателем райисполкома, такие привилегии были определены должностью, и он долго таскал в кармане пропуск в коричневых жёстких корочках.
Сейчас ворота были открыты, и Николай решительно погнал к приёмному покою. Если бы он знал, как не хочется Михаилу Петровичу покидать машину! Коробейникову казалось, что сейчас он выйдет и словно окунётся в холодную, неприветливую глубь. Может быть, и не к месту вспомнился случай из детства, когда купался в родной речке-невеличке, где был затон с родниковой, обжигающей водой. Купаться в затоне считали доблестью, восхищались смелостью, и, пожалуй, больше всего вызывал восхищение он, Мишка, который, вытянув руки вперёд, сделав их лодочкой, бросался с высокого берега и потом, фыркая и кряхтя, плыл против течения, изгибался коченеющим телом. Прыгнешь туда и, кажется, обожжёт тебя крапивным ознобом, скрутит тело, сведёт ноги. Вот и сейчас ему казалось, что он прыгает в ледяное озеро детства. Он молча подал руку Николаю, взял чемоданчик и вышел на улицу.
– Приезжать когда? – спохватился Николай.
– Не знаю, – Михаил Петрович отрешённо махнул рукой, – потом позвоню.
Он поднимался по ступенькам в приёмный покой и думал про себя, что, может быть, и не придётся звонить, отпадёт такая необходимость. Сколько знал Михаил Петрович таких примеров, когда в больницу люди приходили на своих ногах, а потом, что называется, вперёд ногами.
В приёмном покое женщина в белом халате написала бумаги, заставила за ширмой переодеться в полосатую пижаму, в брюки, которые одновременно были и тесны, и длинны, и будто осматривая себя со стороны, Михаил Петрович буркнул: «Началось». Его повели, а точнее повезли на лифте на третий этаж, чему Коробейников удивился и вслух спросил:
– А это зачем?
– Вы теперь у нас больной, Михаил Петрович, – любезно сказала женщина, которая оформляла бумаги, – так что не перечьте.
Палата, в которую его поместили, была шестнадцатая, и Коробейников усмехнулся: слава богу, не шестая. Он вспомнил стихи, и, наверное, злые, про какую-то поэтессу:
И ума у ней палата,
Но палата номер шесть.
В просторной, светлой комнате навстречу ему поднялся со скрипучей металлической кровати пожилой мужик в такой же серой, невзрачной пижаме, протянул руку:
– Ну, будем знакомиться, сосед. Меня зовут Альберт Александрович, журналист.
«Ну, и на соседа не повезло», – подумал Коробейников и пока раскладывал в тумбочке бельё, относил в ванную комнату бритвенные принадлежности, вспомнилась ему одна неприятная история с московским писателем, можно сказать, звездой первой величины, происшедшая лет десять назад. Тот писал интересные книжки о великих людях России, слог был лёгкий, понятный, герои его тосковали и радовались как-то не по-книжному, проникновенно, совершали благородные поступки, и Михаил Петрович уже заочно полюбил этого человека, восхищался его умом и талантом.
Коробейникову позвонили из обкома принять его, показать хозяйство, прозрачно намекнули, что гостю бы неплохо и предложить что-нибудь такое, чтоб осталось хорошее впечатление от радушных хозяев. Михаил Петрович тогда работал председателем райисполкома, и в этот воскресный день у него была своя программа, но с начальством спорить, что стучать лбом об стену – звона много, а пользы никакой, и он согласился.
К счастью, дома оказался Серёжка, приехал из училища в отпуск, и ему поручил Михаил Петрович в лесу за деревней распалить костёр, нажарить шашлыков – Серёжка оказался хорошим кулинаром, – сварить кашу-сливуху, которую так любили в их семье, сготовить шашлык, уху, словом, умел из топора суп сварить.
Писателя, седоголового плотного крепыша с большими залысинами, Михаил Петрович встретил на границе района и даже немного растерялся – свиты при нём оказалось больше, чем при высоком начальстве. Из «рафика» вывалилось человек десять молодых, бородатых, усатых и просто безусых людей, небольшого роста женщина, молодящаяся, нагрунтованная толстым слоем помады, которая прятала морщины. Женщина была одета в узкие джинсы, заправленные в зимние сапоги, и это как-то не гармонировало с погодой. День был солнечный, ясный, вдоль дороги расцвела сирень с махровыми кистями, какой-то благостный порядок царил над землёй, и Коробейников мимоходом подумал, что, наверное, женщина исходит потом от одежды не по сезону. Это потом Коробейникову объяснили, что сейчас такая мода. А во имя моды можно и пострадать.
Писатель обнял Михаила Петровича, назвал его хозяином сиреневого края, ещё сказал что-то приятное, и Коробейников успокоился – люди есть люди, а великие могут быть добродушными и улыбчивыми, такими, перед которыми хочется жить нараспашку.
Подошла ещё одна автомашина, чёрная «Волга», из которой вышел пожилой мужик. Наверное, фронтовик, рукав его красивой рубашки был заправлен под пояс, представился как друг писателя, а потом вылез и водитель. Оказывается, гость имел собственного водителя, платил ему приличную зарплату. Что-то мимоходом мелькнуло в голове про барство, но мгновенно улеглось: подумаешь, шофёр, ведь великий человек не может сам сидеть за рулём, мазаться в тавоте, да и деньга, видимо, позволяют… Ведь возит его шофёр, а за это государство деньги платит.
…Михаил Петрович улёгся на скрипучую кровать, надо было думать о сегодняшнем, о предстоящем, но мысли о той встрече точно впились в память, не хотели отпускать. Он вспомнил, как гость барским жестом пригласил его в автобус, молодые люди потеснились, и дружеская атмосфера словно растворила Коробейникова, сделала его разговорчивым и откровенным.
Они заехали на центральную усадьбу совхоза «Заря», своё пограничное хозяйство, где Коробейников предложил гостям позавтракать, и его спутники это восприняли с ликованием. Наверное, предшествующая ночь была у гостей бурной, с застольем, а в головах бродило от выпитого, от бессонницы, и когда Коробейников предложил выпить, гости почти с ликованием уселись за стол, загремели рюмками, зазвучали тосты. Много раз в жизни доводилось Михаилу Петровичу бывать в подобных компаниях, вначале чинных, а потом, когда заблестят глаза у мужиков, оживлённых и развязных. Великий писатель поначалу отказывался от предложенного коньяка – ему, видите ли, нельзя потреблять зелье, как-никак два инфаркта, но спутница, оказавшаяся провинциальной поэтессой (Михаил Петрович вспомнил, что несколько её стишат он читал в областной газете), бесцеремонно подталкивала гостя, впивалась в него каким-то обожающим взглядом, просила:
– Игорь Маркович, только одну рюмочку, только одну рюмочку!
Просили и другие, уже завеселевшие и, наконец, Игорь Маркович не выдержал, как-то лихо опрокинул рюмку болгарского коньяка, и Коробейников даже начал переживать: а вдруг что-нибудь непредвиденное случится с гостем, чем чёрт не шутит! Отвечать в подобных случаях придётся ему, организатору этого застолья.
Но, видать, зря волновался Михаил Петрович: следующий тост произнёс уже сам гость, что-то доброе говорил про крестьян, чьим трудом живёт отечество. Вспомнил гость и свою мать, которая любила курить, а ей курево вредно, запретили врачи, как и ему выпивать, но, слава богу, и мать, и он живут и здравствуют. Вот за здоровье, за благополучие родителей и предложил выпить гость и сам первый опять выпил до дна.
Завтрак затянулся, и когда они вышли на улицу, солнце разогрело, разморило природу, потянул горячий ветер и, наверное, от выпитого, от этого зноя замутило взор. Михаил Петрович повёл гостей по посёлку, ему взбрела в голову идея показать новый посёлок совхоза, его маленькую гордость, где сообща, все районные организации, строили коттеджи для селян, пытаясь хоть этим задержать людей в деревне. И ещё одну цель преследовал Коробейников – в этом до тошноты тепле быстро перегорит выпитое, изойдёт потом.
Игорь Маркович шагал рядом, рассказывал, как недавно их, группу столичных писателей, повезли в Подмосковье, где по прихоти партийных властей строили экспериментальный посёлок, но делали всё для показухи, даже элементарные швы в панелях зияли дырками. Коробейников кивал головой, ему ох как понятно было показушное рвение, на своём веку он насмотрелся на это и, что называется, за глаза. Сколько самых необычных проектов и прожектов рождалось в горячих головах столичных и областных начальников, только в жизни они не приживались, не попадали в благодатную почву, засыхали, как засыхает бурьян на пустырях.
Дома, построенные на две семьи, московскому гостю понравились, он не скрывал восхищения, осматривал их, и всё спрашивал:
– А жильцы будут в них?
Оттенок злости появился у Коробейникова – да что они здесь, авантюристы что ли, ведь не для показухи делают, а для конкретных людей, вон уже в палисадниках деревца и цветы посажены, люди ждут эти квартиры. Гость удовлетворённо кивал головой, а когда Коробейников, немного смущённый, сказал, что, конечно, наверное, эти дома отличаются от подмосковных и качеством, и отделкой, Игорь Маркович успокаивающе сказал:
– Да не переживайте вы, Михаил Петрович, главное – прочно делаете, на век, это приятно.
Спутники удовлетворённо кивали головами, подобострастно поддакивали, а поэтесса, крутившаяся около Игоря Марковича, пообещала написать об этом стихи, такие, чтоб за душу брали.
Потом они снова уселись в автобус и поехали по старой московской дороге, мимо мелких деревень, наверняка запомнивших и Пушкина, который здесь ехал на Кавказ и запечатлел эти места в своём «Путешествии в Эрзрум», и других знаменитых путников. Какой-то прилив энергии вселился и в Коробейникова, и он, проезжая мимо Огнёвки, начал говорить о Бунине. Именно в их районе, в недальном хуторе Бутырки, прошло его детство:
– Помните «Суходол»? – воскликнул Михаил Петрович. – А рядом Озёрки, Васильевское, где написаны знаменитые «Антоновские яблоки», и вот эта Огнёвка, где жил брат Бунина Юлий Алексеевич, и куда потом из Москвы или Полтавы приезжал погостить знаменитый писатель?
Гость восхитился, наверное, почувствовал себя очищенным, посвежевшим и начал с восторгом говорить о бунинской героине Параше, что жила как раз недалеко вот от этого разлива ржи – в Баевке.
Почти час они провели в разговоре о Бунине, о превратной судьбе великого русского, волею судьбы оказавшегося вдали от этих холмов и перелесков, от «благородного подстепья», как писатель любовно назвал эту местность в своём романе, и не заметили, как приехали в сиреневое царство. Это название, высказанное гостем, сразу всем понравилось, оно не сходило с языка попутчиков Игоря Марковича.
А место действительно было роскошное: изумруд необычной красоты, вставленный в зелёные холмы полей. Михаил Петрович рассказал о том, что было здесь когда-то до революции имение Арцыбашева, петербургского профессора и писателя, куда тот ежегодно на всё лето приезжал с семьёй. Повод был самый прозаический – его сыну был вреден столичный сырой воздух, а здесь на просторах разливающейся ржи легко дышалось густым настоем трав, поспевающего хлеба, похожим на неповторимый чай.
Арцыбашев обсадил своё имение диковинными для этих мест деревьями – лиственницами и, когда пробивались весной на них иголки, казалось – зелёные свечи вставали над землёй, благословляя жизнь и цветение. По проекту профессора был разбит парк, куда ежегодно завозились реликтовые деревья со всех частей света. Здесь нашли приют и американские дугласии с сизыми, дымчатыми иголками, и французское париковое дерево, как коричневым шатром накрывающее землю, и маньчжурская берёза с красноватой берестой, и сибирский стланик, покорно ложащийся на почву под тяжестью снега. Но самой примечательной была, конечно, сирень – белая, голубая, фиолетовая, с могучими гроздьями.
Пожалуй, немного таких усадеб было на Руси, и хорошо, что люди сохранили эту красоту, приумножают её, сделали хороший питомник, где размножают редкие виды деревьев и кустарников. Игорь Маркович ходил, восхищался красотой, цокал языком от увиденного, галантно поддерживая руку поэтессы.
Они часа два наслаждались этим благоухающим местом, а потом уехали в близлежащий лес, где Серёжка давно колдовал над огнём. И шашлык, и каша-сливуха, деревенская еда и свежие овощи, предусмотрительно закупленные Коробейниковым на рынке в городе, – всё это возбудило такой аппетит, что, кажется, дай сейчас гостям подкову, и ту проглотят. Серёжка сбился с ног, подтаскивая дымящийся, истекающий соком, полыхающий багровым налётом шашлык.
Теперь гость вёл себя без жеманства, опрокидывая в себя стопку за стопкой, и уже бесцеремонно забирался в пазуху к поэтессе, отчего та смущённо хихикала, но, кажется, ей это было приятно. Спутники писателя делали вид, что не замечают этого.
Нет, Коробейников не считал себя аскетом, каким-то мимозным существом. И на его веку были случаи встречи с женщинами, и, возможно, Надежда догадывалась об этом, но вот такая бесцеремонность коробила его, приводила в какой-то ужас, и он всё отсылал Серёжку к костру, чтоб не видел тот этих бесстыжих картин. Наконец гость поднялся, помахал рукой, намекнув, что ему надо отойти на минутку, и спутники его тоже повскочили на ноги.
– Нет, нет, вы сидите, – милостиво разрешил им Игорь Маркович и нырнул в кусты.
Поэтесса с минуту морщилась, словно от боли, и тоже тихо улизнула из-за стола. Друг писателя, тот, безрукий, седой фронтовик, словно стараясь сгладить этот эпизод, запел песню, давнюю, забытую, и молодёжь начала недружно подтягивать. Хора, конечно, не получилось, и на полуслове песня оборвалась, а фронтовик предложил:
– А может быть, ещё на колосники плеснём?
Михаил Петрович разливал в рюмки коньяк машинально, в душе у, него почему-то стало холодно и пусто, словно поднявшийся ветерок вымел из неё воздух, как выметает пыль с дороги, только с той разницей, что эта пыль и грязь скапливались в нём, делали тело затвердевшим, как камень…
Гость у стола появился через час, изрядно покачиваясь, а потом легко припорхнула поэтесса, совсем не к месту начала читать стихи. Михаил Петрович редко читал поэзию, и, может, поэтому показались ему стихи вычурными, ковырянием в себе, стремлением выдавить что-то осмысленное, философское. Гость удовлетворённо хлопал короткими толстыми пальцами, и поэтесса прибавила в голосе, словно выкладывалась целиком. Было что-то в этом от женского кокетства, от стремления всех покорить, и мужики начали наперебой говорить о её гениальности, о пронзительности стихов, чем-то схожих со стихами Ахматовой.
Впрочем комплиментов было достаточно сказано и в адрес Коробейникова, и его сына, оказавшегося неплохим кулинаром: перед последним тостом гость совсем отключился и его с трудом уложили на заднее сидение «Волги». Опять начал злиться на себя Коробейников: зачем накачал человека, может быть плохо ему сейчас, сердце сдавило прессом? Он несколько раз подходил к машине, искал пульс на потной руке – нет, сердце стучало ровно, и сам герой спал, по-птичьи приоткрыв рот и блаженно улыбаясь.
Замельтешили гости, начали лихорадочно собираться, и только потом Михаил Петрович понял, что, наверное, каждого одолел страх, вопрос: «А зачем он здесь?» Они собрали недопитые бутылки во вместительную сумку поэтессы, одну отдали шофёру Игоря Марковича с твёрдым наказом опохмелить писателя перед столицей, иначе он не вырулит, не придёт в себя…
Через несколько недель Коробейников получил пакет от московского гостя со статьёй в литературной газете, где Игорь Маркович расточал комплименты Коробейникову. Это восторженная писанина с надписью «Михаилу Петровичу на память» как-то поуспокоила Коробейникова, и он, наверное, забыл бы об этом эпизоде, если бы лет пять спустя не прочитал рассказ того московского гостя в толстом журнале. Вот уж где он покуражился на славу, и ту встречу расценил как заискивание перед ним, своего рода специальный запрограммированный фарс для московской знаменитости. Здесь он, как говорится, дал полный ход своей писательской, видать, щедрой фантазии, красочно расписав, как был в его честь построен оркестр на границе (в том районе, где работал Михаил Петрович, и оркестра в жизни никогда не было, а шесть бродяг и алкашей, подвизавшихся в районном Доме культуры, знали только похоронный марш, да и тот изрядно перевирали), а потом красивые девушки вручали хлеб-соль. И трапезу эту лесную расписал с язвительной усмешкой – чего, мол, только не пожаловали для московского гостя – стол ломился от балыков, икры, севрюжьих боков, десятки других вкусных закусок, о большинстве существования которых Михаил Петрович по своей деревенской сущности и слыхом не слыхивал.
Но само главное – расписал московский гость, как над шашлыком колдовали роскошные кавказские парни со смоляными усами, услужливо подбегали к столу, изгибались вопросительно: «Что изволите?»
Коробейникову захотелось послать журнал Серёжке – вот бы посмеялся, как его, истинного русака с чёрными усами, спутали с грузином. Впрочем, и сам рассмеялся Коробейников – Серёжка и в самом деле похож на южанина, что ж тут поделаешь!
В первые минуты Коробейников разозлился, он, кажется, как чайник, с крутым, обжигающим паром кипятком пыхтел на этот холодный, ядовитый рассказ. Захотелось сесть за стол, написать письмо, выплеснуть на бумагу всю эту злость, но какой-то здравый смысл сдержал его, вспомнилась к месту народная мудрость о том, что не стоит метать бисер перед свиньёй, и ему стало стыдно, точно обдало пронизывающим ветром.
Сейчас ему подумалось, что, наверное, некстати вспомнилась история. Может быть, Альберт Александрович, нынешний сосед по палате, и не такой человек. Ведь встречался он десятки раз с журналистами, с толковыми, обстоятельными ребятами, которые не с «налёта-поворота», а основательно разбирались в деревенских проблемах, а главное – в людях и уж, конечно, не лгали так нагло и беззастенчиво.
Из оцепенения Михаила Петровича вывел стук в дверь, а потом в палату вкатилась полная женщина в блестящем халате, в очках, с копной каштановых волос, и Коробейников поняв, что это по его душу, болезненно напрягся.
Женщина, опустившись на стул рядом с кроватью, вдруг повела речь о том, как, наверное, хорошо, что сегодня пошёл дождь, в середине мая – это как находка, даже ей, врачу, понятны крестьянские заботы. Вроде угадала мысли Коробейникова рыжая врачиха – это прозвище для неё возникло моментально, и Михаил Петрович посмотрел на неё внимательно. А она, смутившись взгляда, продолжала говорить, что вчера в областной газете прочитала интересную статью про наше славное (сказав это слово, она усмехнулась) крестьянство, которое упрекают за то, что плохо кормят горожан. А как может быть иначе, если деревня пустеет, в ней, как после войны, не осталось крепких мужских рук. Какой-то мудрец сказал, что общество тогда живёт хорошо, когда хорошо живёт крестьянин.
Альберт Александрович приподнялся на своей кровати, с хрустом переместил своё крупное тело, вмешался в разговор:
– Но вот, там, у загнивающих капиталистов, пять человек сотню кормят…
Врачиха ответила, не задумываясь:
– Да если нашим крестьянам такие условия создать, разве они хуже будут работать. Я правильно говорю, Михаил Петрович?
Коробейников кивнул головой, он и сам часто задумывался над этим, и суждение врачихи пришлось ему по душе. От непринуждённого разговора он как будто выпрямился, внутри, где всё склеилось, ссохлось за сегодняшний день, сделалось просторнее, в лёгкие точно хлынул свежий поток воздуха.
Это потом, через несколько дней, он поймёт, что Наталья Сергеевна (так звали врачиху), наверное, к каждому обходу готовится, ищет тему для разговора, близкую и понятную для её пациентов. Специально психологически нажимает на чувствительные клавиши души, понимая, что сказанное в тон, попадающее в яблочко слово тоже лечит, исцеляет не хуже лекарства.
Так они оживлённо беседовали с полчаса, и когда Наталья Сергеевна начала спрашивать про болячки, мерила давление, ослушивала, Коробейников проникся к ней доверием, в душе что-то сдвинулось, и тяжесть, что давила на грудь и живот, вроде поуменьшилась в весе, а ледяной комок в горле растаял, как тает мороженое.
– Лечить вас будем! – засмеялась Наталья Сергеевна. – Впрочем, про нас, врачей, много анекдотов. Один вот как раз про подобную ситуацию. У постели больного собрался консилиум и решает: «Ну что будем делать, лечить или пусть поживёт?»
Коробейников поймал на себе её с прищуром испытывающий взгляд: понял ли он шутку? Кажется, врачиха осталась довольна… И уже обращаясь к Альберту Александровичу, сказала с улыбкой:
– Ку вот вам и напарник по прогулкам появился. Вы гулять любите, Михаил Петрович?
– В каком плане? – не понял вопроса Коробейников.
– А в прямом – на воздухе? У вас хоть и такая болячка, которую старые врачи лечили под одеялом – то есть при полном покое, но, я думаю, вас в этих четырёх стенах не удержишь. Так что поможете Альберту Александровичу на ноги стать.
Она ушла, шуршащий её халат точно рассекал воздух, а Альберт Александрович, грузно повернувшись на кровати, спросил:
– Ну, как наш доктор?
Коробейникову Наталья Сергеевна понравилась, но он не привык делать оценки моментально, наоборот человек в его глазах укреплялся постепенно, понемногу, неприметно для взора. Больше всего он боялся поспешных оценок, в один присест, что называется. Человек – существо сложное, мудрое и на иного всю жизнь потребуется, чтобы открыть, заглянуть во внутрь, как в колодец, испить до дна или радость счастливого открытия, или горечь ошибочного, мимолётного.
Он поэтому промолчал, рано ему делать оценки и выводы, и не об этом сейчас болит у него голова. Просто он спросил про наказ Натальи Сергеевны, и Альберт Александрович рассмеялся:
– А мне, брат, сейчас как ребёнку-годовичку ходьбу надо осваивать… Три недели на спине провалялся – хватит, пора на ноги становиться…
– Радикулит?
– Бери хуже – инфаркт! Как выстрелом сразил. Знаешь такую вещь – идёшь-идёшь, всё нормально, жизни радуешься, женщин любишь и вдруг бах! – свет в глазах меркнет и как кутёнок мордой в землю. У меня так случалось…
– А раньше не болели?
– Да как сказать? Наверное, как все люди моего поколения… Ведь нам такое времечко досталось – война, голодуха, культ личности – короче, все беды. Я первый раз без памяти был, когда в пятидесятом отец в тюрьме оказался.
– Репрессирован был?
– Да, можно сказать и так… А лучше, как у одного писателя по-моему, Ивана Вольнова, книжка называлась – «За язык пропадаю»…
– Сказал что-нибудь?
– Точнее, по-русски выразиться, ляпнул… Знаешь, какой мы народ русский во хмелю? Как помело! Всё несём, что с бору, что с сосенки… Вот и батя таким оказался. Мать у меня еврейка, аккуратная, в суждениях неторопливая, всё сдерживает отца: «Ты, Саша, во имя себя живи, не распахивай душу, у тебя и так всё видно, что ты за человек».
Наверное, не любила она его, просто жалела, бесталанного. А тот гонору себе нагонял. Он перед войной в Ленинграде Военно-морскую медицинскую академию окончил, хирург, говорят, был классный, всю войну конвои обслуживал в Мурманске. У него орденов – весь китель увешан. Я даже испугался звона этого, когда он после войны домой приехал. Но на флоте его держать не стали, кому-то что-то сказал напрямую, его и вытолкнули в звании майора в запас.
Мать в Ленинграде жила после блокады. Нам повезло здорово – квартира сохранилась. Кругом развалины от бомбёжек и артиллерийских обстрелов, а наш дом – целёхонек, только без стёкол стоит. Но отец в Ленинграде не пожелал жить, поехал искать счастье в Казахстане. Его фронтовые друзья перетащили в какую-то больничку в Акмолинске. Может быть, там он и женился, а матери всё равно письма слал.
И вдруг новость – едет, а его нет и нет. Это потом мы узнали, что его прямо на вокзале арестовали. Оказывается, он в ресторан заглянул, клюкнул как следует и анекдот какой-то про товарища Берию рассказал. Вот и покатил в другую сторону, в Магадан, четвертной, что ему подарила судьба, разгуливать. Только в пятьдесят пятом дома оказался… Кашлял как будто внутри него барабан бухал. Ну и, видать, не выдержал, стал запоем страдать. Полгода мужик как мужик, в больнице работает, а потом три недели, как отдай, лежит в лёжку, глушит водку. Страшное зрелище: зарастает бородой, как медведь какой-то бурый, руки трясутся – стакан ко рту не может поднести.
Ну, кто его, такого, в больнице в Ленинграде держать будет? Прогнали с работы, а он в Новгородскую область пристроился, в одну районную больницу. И надо же, судьба! – шёл по улице, тучи к дождю собрались, разряд ударил – и в него, не копнулся…
– Да-а, – сказал Михаил Петрович, – и правда судьба, на фронте уцелел, а здесь…
– Власть ему такую судьбу уготовила, – Альберт Александрович, сверкнув глазами, передёрнул плечами.
– Власть тоже из людей складывается, – тихо сказал Коробейников, – и жизнь из людей.
– Ну, уж это вы не скажите, – Альберт Александрович колыхнулся могучим телом, заскрипел пружинами. – Выходит, по-вашему, общество на хороших и плохих делится? Пришёл хороший к власти – значит, порядок, плохой – готовь могилу? Да нет же, система у нас такая…
– Наверное, вы меня неправильно поняли? – сказал Коробейников. – Причём тут система?
– Система кнута, – сказал Альберт Александрович, – и никакой сложности. По низам щёлкает, чтоб, как овцы, послушные были.
– Ну, это вы зря! Я вот всю жизнь работаю и не чувствую, что меня кнутом щёлкают. Дело надо делать…
– Ну тогда вы счастливый человек, – Альберт Александрович сощурился будто от яркого света, – а я вот каждый день пишу белиберду, славословлю то, во что не верю.
– Ну, тогда не пишите…
– А жить как? Когда-то был знаменитый московский журналист и редактор Пастухов, который был вхож и в богатые московские дома. И вот однажды на приёме у московского генерал-губернатора Долгорукова произошёл между хозяином и Пастуховым памятный разговор: «Какое направление имеет ваша газета, уважаемый Николай Иванович?» – спросил Долгоруков. А тот не задумываясь, отвечает: «Кормимся, Ваше превосходительство». Вот и мне приходится так…
Наверное, он ожидал, что Коробейников рассмеётся, глядел на него с интересом, но Михаил Петрович молчал, думал, глядя в потолок. Интересный человек, кажется, думающий, только не договаривает, хотя в душе кипят страсти. А какие страсти? Почему-то подумалось, что человеческая душа у таких людей покрыта толстым слоем чёрной накипи. И тут же пришла мысль, встала как вопрос: а у тебя что, светло на душе, празднично, не истоптано сердце печалью и бедами?