Лошадей он не любил, как не любил всё, способное причинить неприятности, и именно поэтому старался ездить верхом ежедневно. Неприятностями матушка называла ушибы, ссадины, царапины, неизбежные в любом возрасте, особенно детском, без которых и не бывает детства, во всяком случае, весёлого детства. Что ж, значит, его и не было. Сейчас навёрстывать поздно. Да и царапины хоть и не грозили прежними кровотечениями, по крайней мере, лёгкие, здоровья всё равно не прибавляли. Медики добились и многого, и малого. Одно то, что он живёт почти полноценной жизнью (подумалось – полнокровной, но отдавало скверным каламбуром, такого он себе не позволял) – куда как много, но оставалось это самое «почти». Доказывая неизвестно кому неизвестно что, он занимался и фехтованием, и гимнастикой, иногда играл в поло, чаще – в лаун-теннис, но удовольствие получал единственно от плавания. Может быть, потому, что плавание напоминало о Ливадии, месте, которое он ценил больше всего. Нет, пожалуй, у него было всё-таки неплохое детство. Только маленькое.
Алексей соскочил с лошади, правый голеностоп слегка побаливал после вчерашней пробежки, хорошо, если обойдется этим, и, передав поводья подбежавшему казачку, пошёл аллеей. Рано ещё. Здесь, в летней резиденции, жили неспешно, со вкусом, предпочитая утру вечер.
Боковым, непарадным ходом, он поднялся в свои покои. Утренний туалет. В душевой он осмотрел ногу. Над щиколоткой появилась припухлость, тёмная, пока небольшая. Пальцами он осторожно нанес мазь, чувствуя, как холодит и успокаивает она стопу, потом позвал камердинера. Сегодня был малый приём, он с удовольствием надел форму. Капитан первого ранга. Последнее время чины Романовым не очень-то даются, подумал он, смотрясь в зеркало. Завтра нужно будет поправить бороду, слишком уж своенравной стала, просто их сиятельство граф Толстой. Лев Николаевич не хотел бриться, а он не может, всё из опасений порезов. Вот вам и свобода воли.
Пора было начинать – едва слышный шум за дверьми предвещал начало рабочего дня. Начнём, начнём…
Посол Тринидада вручал верительные грамоты (где этот Тринидад? Сколько лет прожил и не тужил, не зная) – рады, рады; полный Георгиевский кавалер, воздушный бомбардир – монаршая улыбка, вопрос, похвала, благоволение; представление нового командующего Германским корпусом – Вы не будете обойдены нашим вниманием, и вздохнём о бедном фон Бюлове, впрочем, пасть за свободу Отчизны – лучшая смерть для солдата, не так ли?
Алексей вел приём, словно велосипед, инстинктивно выбирая угол уклона, меняя направление и прибавляя или убавляя темп. Действительно, царское ремесло такое – выучась однажды, сохраняешь навыки на всю жизнь. При желании можно было бы – о, можно было бы многое: усложнить этикет, придать двору блеск и утонченность, по сравнению с которой двор короля-солнца показался бы сборищем заурядных провинциалов. Правительство неоднократно намекало на желанность такого варианта, обещая субсидировать практически любые расходы, открыть новые придворные должности, находящиеся, естественно, в полном распоряжение Государя, а цивильный лист увеличить вдвое, втрое. Искушение. Стать главою самого грандиозного театра. Три четверти двора ожидали и надеялись – должности! Мишура и деньги, деньги и мишура, забывая, что заказывает музыку тот, кто платит. Или не забывая, а примиряясь с этим. Ждите. Дети чечевицы.
Алексей покинул зал, оставив на завтра треть из ожидавших аудиенцию нынче. Никто не позволил себе выказать недовольство, все знали заранее, кого примут сегодня, кого позднее, а кого никогда. Этикет. Государь доступен, но не общедоступен.
Отослав министра двора согласовывать приём на будущую неделю с чиновником из правительства (тех, кого принять нужно было непременно), он позавтракал в обществе жены и кузена Николая. Мария, как обычно, извинилась за отсутствующего дядюшку Вилли, тому опять стало хуже, и когда она передала просьбу навестить, Алексей сразу же согласился, чувствуя угрызения совести, что сам не догадался проведать старика.
– Только дядюшка просил – сегодня.
– Я обязательно выберу время, – пообещал Алексей. – Наверное, сразу после полудня.
Мария посветлела – отношения с дядей Вилли вообще-то были достаточно сложные.
– Я передам ему ваше согласие, дорогой супруг.
Кузен Никки удержался от усмешки. Чопорность Марии веселила его, хотя весёлого было мало. Антигерманские настроения докатывали и сюда, во дворец. Любители из охотнорядцев посчитать процент русской крови в жилах государя открыто требовали развода и женитьбы на русской, сторонники патриотической линии во дворце упирали на кровную связь Марии с Викторией, а, следовательно, на исключительно высокий риск болезни у детей. Их первенца, Сашеньку, к счастью, кровоточивость миновала, но остальные? У государя должно быть обильное потомство – в интересах державы – и потомство здоровое. Усугубляло положение то, что консилиум двадцать пятого года, пресловутый «королевский консилиум» ошибся – его авторитетное заключение о том, что Мария не является скрытой носительницей кровавой болезни, опроверг доктор Вернер, уже после рождения Сашеньки. Хромосомный анализ. То, что Вернер был пруссаком, не помешало крикам о «жидо-германском заговоре» с целью извести и без того не слишком процветающую династию.
После завтрака, ещё раз пообещав повидаться с дядюшкой, Алексей прошёл в кабинет. Телеграфист из соседней комнаты принес ворох лент, он проглядел их – ничего исключительного. Посидел над рукописью, решительно собрал листки в папку, а папку – в стол. Позже.
– К вам адмирал, – почтительно уведомил секретарь, его личный секретарь. В этом кабинете Алексей был скорее частным лицом, чем Государем, и требовал к себе отношения иного, поменьше нафталина.
Колчак, как и договаривались, привёл с собой отца Афанасия. Молодой священник Алексею понравился – почтителен без робости, раскован без развязности. Лидер. Адмирал и на этот раз нашёл нужного человека.
– Экспедиция готова к отправке, – доложил адмирал. – Готова полностью.
– Я в этом нисколько не сомневался, дорогой Александр Васильевич.
– Все участники сегодня же отправляются в Одессу, где их ждёт «Георгий Седов».
– Я вам немного завидую, – Алексей ободряюще улыбнулся священнику. На самом деле он завидовал отчаянно, но даже не будь он коронованной особой, путь в Антарктиду был заказан. Будем изучать мир по отчётам.
– Не будь Вас, Государь, экспедиция была бы немыслима. Все мы исполнены решимости совершить посильное, а удастся – и более того, – священник говорил убежденно, не хвастая. – Стыдно было бы с такими людьми и при таком оснащении отступить.
– Я хотел бы обратить ваше внимание вот на что, – перешёл к главному Алексей. – Метеорологические исследования, физика, физиология, всё это, безусловно, важно, но меня интересуют и явления иного плана.
– Да?
– Духовный мир. Духовное зрение, чуткость. Знаете, после городской сутолоки выберешься в лес и ходишь, как глухой. Только позже, потом начинаешь различать птиц, пчёл, ветер в ивах. Или ночью – в городе неба не видно. Луну разве, или самые яркие звёзды. Свет мешает, фонари, дым и копоть. И даже за городом в лунную ночь звёзд куда меньше видно, чем в безлунную. А не будь ярких звёзд, мы, наверное, видели ещё более слабые, ещё более далекие. Так вот, не мешает ли нашему внутреннему слуху окружение людьми? Не станем ли мы зорче вдали от них? А если станем, то что услышим?
– Государь, опыт нашей Церкви…
– Да, да, – перебил священника Алексей, – отшельники, пустынники, я интересовался. Собственно, это и натолкнуло меня на идею. Вы окажитесь за тысячи вёрст от остальных людей, вне их влияния. Что услышите вы? Как поведёте себя? Какими будете после года, проведенного там? Вам, отец Афанасий, выпало исследовать область не менее, а, может быть, более интересную, чем новый континент, хотя и новый континент тоже, и я с особенным нетерпением буду ждать вашего возвращения.
– Я постараюсь оправдать надежды Вашего Величества, – и это обращение рассеяло иллюзию. В глазах священника он был не учёным, не исследователем, а Государем, и забывать этого не следовало. Может быть, позже, но прежде надо съесть не пуд, а хотя бы фунт соли вместе, как с Александром Васильевичем.
Адмирал тоже почувствовал неловкость и постарался исправить положение:
– Отец Афанасий не новичок – зимовал на Земле Николая, именно там он иссёк собственный аппендикс, показав пример самообладания и твердости духа.
– Вот как? – Алексей по-другому взглянул на начальника Антарктической экспедиции.
– Я учился у Бурденко, – просто объяснил священник. Невелика, мол, моя заслуга, поучитесь у Бурденко, и вы сможете то же.
– Было тяжело? – невольно полюбопытствовал Алексей и тут же укорил себя за неуместный вопрос. Но отцу Афанасию отвечать на него было не впервой.
– Тяжело было решиться. Аппендицит прихватил внезапно, а себя со стороны видно плохо. Чуть было не упустил время. Сама же операция… Жить хотелось.
– Хотелось?
– Разумеется, и сейчас хочется, Государь. Но человек порой мало ценит то, что дано ему по праву рождения, и только угроза потери заставляет осознать, как многого он может лишиться. И тогда открываешь в себе новые силы.
К чему он это, подумал Алексей, на что намекает? Очевидно, священник тоже осознал невольную двусмысленность сказанного и запнулся. А всё-таки непохоже это на случайную обмолвку. Такой молодец три раза обдумает, прежде чем скажет, тем более – самому государю.
– Мне остается только пожелать всем вам успеха, – пробормотал Алексей. Всё, поговорили. Поняв, что аудиенция закончилась, оба полярника откланялись. У двери адмирал замешкался, и Алексей понял, что Александру Васильевичу хочет поговорить наедине.
– Да, Александр Васильевич, задержитесь, пожалуйста. Адмирал благодарно взглянул на него.
– Отец Афанасий ещё молодой, но… Вы позволите говорить откровенно, Государь?
– Разумеется…
– Вы должны знать: многие, очень многие ждут от Вас действий. Ваши друзья – а у вас много друзей, поверьте, – готовы всемерно поддержать э-э… более активную позицию Вашего величества.
– Я приму это к сведению, – ну, вот. Ещё один приверженец.
– Флот – я отвечаю за свои слова, – флот не любит… нынешних.
– Не любить одних – ещё не значит любить других.
– Других – может быть, но Вас, Государь, флот любит.
– Кроме военно-морского флота есть и воздушный. А также армия. Вы хотите, чтобы я развязал гражданскую войну? Мало нам германской?
– Германская война будет окончена – может быть окончена – ещё до Рождества. Коминтерн готов заключить мирный договор, весьма выгодный России. Если этого захочет наше правительство.
– Что вы имеете в виду?
– Идут обширная подготовка к новой кампании. В любой момент, Ваше Величество, может быть отдан приказ двинуть корабли к берегам Америки.
– Америки? – Алексей недоверчиво рассмеялся. – У наших стратегов, конечно, аппетит отменный, но – Америка?
– Идеальный противник. Далекий, поэтому воевать можно бесконечно долго. А когда страна воюет, управлять ей куда проще, чем страной мирной. Даже не управлять – командовать.
– Хорошо, хорошо, адмирал, – не хотелось продолжать разговор.
– Я считал своим долгом сказать то, что сказал.
– Я ценю вашу откровенность, – всем видом Алексей показывал, что – хватит. Адмирал, наверное, разочарован. Как всем хочется действия! Заговоры, перевороты, потрясения. Сразу и вдруг.
Затея с Антарктической экспедицией после этого разговора показалась пустячной. Детская забава. А он так гордился ею – настоял, чтобы полностью, до копейки она была оплачена из его собственных средств, составлял программу исследований, подбирал – с помощью адмирала – людей.
Действовать. Только этого от него и ждут. И гипотетические друзья и несомненные – о, совершенно! – враги.
Поначалу боль казалась пустячной, гораздо больше его обеспокоило – кто? Кто стрельнул в спину? Бердников, Сашка Коленьков, Азаров? Каждый ненавидел его люто, как, впрочем, и он их.
Ефрейтор привалился боком к дереву, неловко, левой рукой начал ощупывать себя. Лишь с третьего раза ладонь окрасилась кровью, где-то у лопатки. А спереди ничего не было. Застряла внутри.
Взяла досада. Германец, он перед ним, за спиралями, и ничего, не стреляет, а эти… Он выругался, полегчало – обманно, на куцый щенячий хвост, но он воспользовался и этой малостью, пригнувшись, перебежал под защиту кустов, хотя, наверное, тех сдуло, на выстрел вот-вот придёт кто из офицеров, стреляли нынче редко, затишье, но опаска лишней не бывает, особенно здесь.
Пролежал он недолго, может, совсем недолго.
– Ты чего лежишь, Евтюхов? Никак, ранили?
– Так точно, ваше благородие, – вот тут-то боль и показалась: зацепила, дёрнула и поволокла. Он закусил губу, пытаясь её обороть, да толку…
Подпоручик был не один, вместе с ним трое солдат. Дозорные.
– Ты того… Терпи. Сейчас в лазарет доставим, тут близко, – приговаривал один, из соседней роты, Гаврилов, что ли, перевязывая поверх гимнастерки серым полевым бинтом. Он терпел, куда ж деваться, да ещё подпоручик облегчительный укол сам сделал, из собственной офицерской аптечки, не пожалел, про уколы эти много слухов ходили, он думал – врут всё, болтают, но помогло почти сразу – боль закрылась, угасла.
– Вот тебе и германец, – офицер спрятал аптечку, посмотрел в сторону спиралей. – Его не трогаем, а он…
Ефрейтор хотел было сказать, что германец тут не причём, но опомнился: одно дело – от врага пострадать, совсем другое – от своих. Ничего, с этими он сам посчитается, понадобиться пособить – есть кому. За дружка своего, самострельщика, поквитаться хотят, ладно, ждите.
– Ты, Гаврилов, доведи его до лазарета, видишь, сам он не дойдёт, – скомандовал прапорщик.
Путь помнился плохо, остался разве что запах нового порошка от вшей, которым Гаврилов обсыпался знатно. Ефрейтор же порошка этого не переносил, тело начинало зудеть, покрываться волдырями, и ему специально разрешили раз в неделю ходить в баню соседнего полка, где работала вошебойка.
Лазарет никаким лазаретом не был, просто – полковой медицинский пункт. Стоял он, укрытый пригорком, верстах в трёх, и, дойдя до места, ефрейтор висел на Гаврилове. Тот лишь уговаривал терпеть, и почти нёс его, обхватив рукой за пояс.
Встретили их без охов и ахов, ефрейтора уложили на носилки, просто смешно, столько прошагал сам, а в перевязочную, тут же, рядом – понесут. Солдата принялись расспрашивать, что да как, ефрейтор прислушивался, готовый поправить, но Гаврилов говорил правильно, мол, ранила ефрейтора германская пуля на глазах их благородия подпоручика Семёнова. К словам солдата не придирались, да и как придерешься – рана в спину самострелом быть не могла никак.
Гимнастерку снимать не стали, а рассекли ножом, жалко было, чистая, в бане-то он и стирался при каждой возможности, потом чем-то холодным мазали спину, холодным и с особым медицинским запахом. Он лежал на перевязочном на животе, голову держал набок, так велели, и думал: признают ранение лёгким или тяжёлым. Если тяжёлым, то могут дать большой отпуск или даже демобилизовать подчистую, одно лёгкое ранение у него уже было.
– Зонд, – потребовал доктор.
Хоть и лёгкое, тоже ничего, отпишут домой, мол, геройски воюет за Отечество, и за ранение хозяйству должно выйти послабление, по указу. В полку был солдат, четырежды легко ранен, так налог ему снизили наполовину, как за убитого. Он не четырежды, но всё ж семье облегчение.
Доктор обколол рану хорошо, на совесть, чувствовалось, как он ворочает в ней инструментом (ефрейтор мельком видел – блестящий, красивый) а боли не было. Потом позвали другого доктора, который зубы дёргал, вместе они ещё немного тревожили рану, а потом опять помазали холодным, приложили ваты и заклеили марлей сверху, так, во всяком случае, он понял.
– Как чувствуешь, ефрейтор? – спросил его первый доктор, наклоняясь почти к лицу, видны были крупные поры и пот на лбу и висках. Тоже работёнка – латать раненых. Не под пулями, но…
Ефрейтор не знал, как ответить. Не больно, так зачтут ранение за лёгкое, соврать, что больно – вдруг здоровью навредить? Доктор, видно, понял и сказал:
– Ты к отпуску готовься, долгому. Мы тебя сначала в госпиталь окружной направим, а по выздоровлении, скорее всего, вчистую от службы освободят.
Он поверил доктору, тут, на передовой, врать не станут.
– Совсем не больно. Наверное, ваши уколы сильные.
Доктор вроде и не обрадовался, а наоборот. Они вместе с зубным доктором начали говорить вполголоса и непонятно, а он на столе лежал совершенно спокойно, наверное, даже бы уснул, но доктора скомандовали, и его переложили на носилки, укрыли принесённым откуда-то одеялом и так, накрытого, понесли в палатку.
Палатка, большая, была почти пустой, у стены, далекой от входа, лежали двое, и всё. Его уложили, он попросил – поближе к двери, днём душно, а к вечеру обещали отправить в госпиталь, подоткнули одеяло, спросили, не нужно ли чего, не стесняйся, но ему и вправду ничего не нужно было, он как раз облегчался, когда ранили, и, пообещав позвать, если что, он устроился на приглянувшемся месте.
Устроился – значит, закрыл глаза. На большее не хватало. Он прислушивался к себе, что там, внутри, не очень? Но ответа не было, рана молчала. Здорово умеют лечить. На доктора долго учат, почитай, всю молодость. Какое-то время он просто лежал, не думая ни о чём. Поднимающееся солнце прогревало палатку, ткань пахла как-то особо, неуютно, нежило. Он не любил палаток вообще. Даже здесь, на Бессарабском фронте зимой будет холодно, а севернее, под Кёнигсбергом? Всё сколь либо годное жилье отводилось офицерам, или только старшим офицерам, потому что жилья было мало: отходя, коминтерновская армия разрушила всё, что успела, угнала жителей, поля поросли дрянью, сквозь которую проглядывала горелая земля, в позапрошлом году жгли неубранный урожай. Потом он вспомнил, что о зиме тревожиться больше надобности нет, стало веселее. О доме он решил не загадывать, чего спешить, да и вообще, мало ли, но вот госпиталь, куда направят? В Кишинёв, наверное. Сначала на станцию, а там, в санитарном вагоне – в Кишинёв. Их полк проходил через город, неплохой город, светлый, получше Плоешти, разрушенной напрочь. В Кишинёве был малый из его роты, правда, в особом госпитале, триппер подхватил, его подлечили и назад. Тут триппер не грозит. Неоткуда ему взяться. Ничего город, рассказывал. Компот давали, персики и виноград в нём плавали, а у местных вина можно взять почти даром. Нищета, копейке рады.
Откинутый полог давал обзор, крохотный, но мир снаружи казался отсюда каким-то особенным, будто синему смотришь, только цветную, всё обрело значение и смысл, пусть даже непонятный сразу. Видна была берёза, обычная, такая же, что и в Шиловском лесу, куда он раньше, мальчишкой, ходил с хутора, неправда, что наши берёзы какие-то особенные, дерево и дерево. Ещё виднелась часть другой палатки, огромный красный крест нарисован был на боку. Наверное, и сверху есть, и на его палатке тоже. Он повернул голову, так и есть. Коминтерновцы, правда, говорят, на этот крест кладут, даже наоборот, стараются бомбить в первую очередь, но все дни никаких бомбежек не было, с чего бы сегодня им начаться. Прошла мимо сестра милосердия, и не разглядел её толком, мелькнуло белое и чепец, или как он называется, с крылышками, ефрейтор представил себе здоровую молодую бабу, но, скорее, по привычке, сейчас ничего в нём не отозвалось. Вот вернётся домой…
Слух тоже обострился, бесчисленные звуки летели отовсюду, ветер, шевеление листьев, разговоры, невнятные, но оттого не менее интересные, смех. А вот соседа слышно не было. Жив ли?
Он вгляделся. Жив, дышит, даже тяжело. А неслышно, потому что внутри, в палате. Его же влекло – снаружи.
– То ли лошадь. Не ломается, не шумит, топлива не нужно, – громкий голос принадлежал зубному доктору. Ефрейтор подумал, что из-за ранения память и чувства его стали ясными, как в детстве.
– Что тебе лошадь, – новый голос был незнаком. Представилось, будто говорит толстый невысокий человечек, в летах, но живчик. – Мамалыгой кормить её прикажешь? Овса-то нет.
– Можно и без лошади. Только если начнется, мы захлебнемся сразу. Плечо – десять вёрст. Представь, исправны оба паровичка. Каждый берёт пятерых, пусть даже шестерых. Туда-обратно час. Двенадцать человек. За день десять рейсов. Сто двадцать человек.
– Мало?
– По расчётам и не мало, но малейший сбой? Стрелять ведь будут, стрелять! Пуля дура, а снаряд ещё дурее.
– Ты, Егор, не волнуйся и не сомневайся. Наше дело поросячье, лечить в применении к обстановке.
Голоса удалялись. Молодой ещё зубной доктор, только недавно прислали. А тот, толстый, его на ум наставляет. Наверное, опытный.
Ефрейтор уверовал в толстого доктора. Подумалось, жаль, что толстый не осмотрел его рану. Сразу бы сказал, какое ранение, когда домой (он даже не заметил, что думает не «если» а именно «когда»), отписал бы, пусть готовятся к встрече. Захотелось сала, копчёного, совсем не ко времени, не зима. На базаре прикупят,
Он задремал, продолжая слушать вокруг, давая каждому звуку определение, само собой возникающее в сознании, и ощущая своё единство с этими звуками, со всем миром, недоумевал, почему раньше был зашорен, пропускал жизнь мимо. Суета. Нужно, необходимо было попасть сюда с ранением, чтобы понять цену жизни. Не грош, жизнь. Неподалеку запыхтел паровичок, и он увидел, как едет к станции, чувствовал даже тряскую дорогу. Доедет к сроку.
– Звучало так, словно по воде лопатами били, плашмя, – Генрих по привычке вопросительно взглянул на собеседника, правильно ли он сказал: «плашмя». Эта привычка, оставшаяся с прежних лет, выдавала в нём чужака, пришлого, хотя русский язык Генриху стал ближе и естественней родного. Девять лет – большой срок, особенно когда тебе всего семнадцать.
– Громко, – полуутвердительно, полувопросительно ответил Константин.
– Оглушительно, – восторгу Генриха требовался простор. Простора у нас много, порой кажется – слишком много, ценить перестаём.
– На слух ты нарыбачил изрядно. Ну, а поймал что? С лопату или хоть поменьше?
– Немножко. Пустячок. Какой с меня рыбак. Вот если бы с вами, Константин Макарович.
– Возможно, завтра. Если получится.
– Но я приготовлюсь, хорошо?
– Не спеши. Вечером решим. Как погода, как время. Что зазря колготиться – Константину рыбачить не хотелось, но вот так отказываться от самой идеи рыбалки не хотелось тоже. Традиции. Без традиций и отдых не в отдых. Казалось, что он ежегодно приезжает сюда исполнить ритуальные действа – рыбачить, сходить по грибы, поохотиться, не интересуясь ни конечным результатом, ни даже самим процессом. Просто – положено, как положено на Рождество ставить ёлку, а на масленицу есть блины.
Куранты за окном отбили четверть.
– Ох, мне пора заниматься, – Генрих нехотя поднялся с кресла. – Четырнадцать параграфов по физике и три часа математики. Так вы вечером скажете, Константин Макарович? Решите и скажете?
– Насчет рыбалки-то? Решу и скажу. Обязательно.
После ухода Генриха он не спеша допил остававшийся в термосе кофе, разглядывая пронзительно яркую картинку: поле, розы, гора, небо. Китайский лубок. Но сам термос тепло держал хорошо, что и примиряло с аляповатым пейзажиком на корпусе. Не нравиться – разверни тыльной стороной. «Доброму русскому солдату от жителей Пекина». Термос подарили в госпитале, где он провёл три месяца, после чего комиссия постановила, что поручик Фадеев своё отслужил, и долечиваться ему сподручнее дома. Правильно постановила.
Он решил погулять. Погода в любой момент переменится, что тогда? Привёл себя в надлежащий вид и чинно спустился с лестницы.
Баронесса на его приветствие ответила сдержанно. Он справился о её здоровье, похвалил Генриха, полюбопытствовал, где сейчас фройлян Лотта. Здоровье было, благодаренье Богу, крепким, Генрих – прилежный мальчик, что не удивительно, а фройлян Лотта с раннего утра у принцессы Ольги, помогает собирать посылку на фронт. В словах её о раннем утре сквозило неодобрение к молодому человеку, встающему столь поздно и ведущему откровенно праздную жизнь. Но потом она смягчилась, вспомнив, что Константин уже и не молод, и первую свою рану получил под Кёнигсбергом, сражаясь под знаменами того же полка, что и её покойный супруг, и даже пригласила его откушать с ней чаю, целебного травяного чаю, собранного ею самой по рецептам её бабушки. Здесь, правда, травы немножечко не такие, но всё-таки…
Пришлось выпить, похвалить, и лишь затем Константин смог удалиться. Девять лет под чужой кровлей сделали баронессу либеральной, терпимой старушкой, но сейчас это огорчало. Что хорошего в невольном смирении? Стать на старость лет нахлебницей, приживалкой да ещё в чужой стране… Мало радости. А забот много. Генрих – ладно, поступит в политехническую академию, сделает карьеру – как всякая мать, баронесса не сомневалась в талантах сына, а Генрих, действительно, был способным, даже одарённым, – но вот что с дочерью делать? Где найти ей достойную партию, да ещё проживая здесь, в глуши, почти среди медведей? Вот и приходится улыбаться и вести разговоры с ним, Константином, каким-никаким, а потомственным дворянином, дальним родственником принца, самостоятельным и даже состоятельным человеком. Мезальянс, конечно, но в сложившихся обстоятельствах…
Константин решил не печалиться о баронессе. Кто знает, о чём та думает на самом деле.
Седой, сгорбленный Ипатыч прошёл мимо, не замечая, он поздоровался, и старик так досадовал на невнимательность, что стало жалко и Ипатыча.
– Как жизнь? – спросил Константин, пытаясь ободрить лакея.
– Служим. Стараемся.
– Не тяжело?
– Какое тяжело. Это молодые гневили Бога, теперь-то в окопах, поди, мечтают назад вернуться, на пироги.
– Пётр Александрович когда приезжает?
– Их к обеду ждут. Только что телеграмма пришла. Так я побегу, ладно, а то немка… ох, простите дурака… баронесса браниться будет.
– Ступай, – он смотрел, как лакей ковылял на ревматических ногах. Побегу… А ведь Ипатыч, пожалуй, и доволен. Нужен, опять при деле, в семье не рот лишний, а кормилец.
Константин обогнул дворец, длинной каменной лестницей начал спускаться к реке. Давно не стриженые кусты возвращали парк в первозданное, российское состояние, вода сбегала по каскаду, не Петергоф, зато рядом, близко, почти своё. Вспоминалось детство, как играл он здесь, разглядывал букашек и пускал в фонтане кораблики.
Он прошёл мимо фабрики, конфетный дух продлевал лирические воспоминания, но что съедено, то съедено, и нечего возвращаться к конфетным фантикам. Мимо катила дрезина, доверху гружёная свеклой, вместо мотора две работницы качали рычаг, уголёк нынче нормирован, и ему стало стыдно своего безделья. Барин. Дрезина пересекала путь, и он остановился, пропуская. До сахарного завода от станции было близко, версты полторы, но двигалась дрезина медленно, едва в полчаса управятся. Показалась и другая, третья. Он поспешно перешагнул через рельс и пошёл рядом с узкоколейкой, стараясь не смотреть на работниц. Те, полураздетые, жарко, хоть и сентябрь, поглядывали на него скорее весело, что за ферт гуляет. Рычаги, передачи, для привычных к мускульному труду выходило не очень тяжело, да ещё ветерок обдувает, не то, что в цехах.
Он пересёк мост, давно не чиненый, если и раздобудет принц угля, всё равно паровоз не пустишь, по пути посмотрел вниз, в воду, под поверхностью мелькало серебро уклеек, а настоящая рыба была глубже, угадываясь тенью, разбегом рыбьей мелочи. Лопатой плашмя, да. Он помнил, каких сазанов лавливали раньше, в два, в три пуда. Сейчас и побольше должны быть. Ловят их теперь мало, кому ловить? Кто не на фронте, работают за двоих, не до баловства.
Он прошёл сквозь калитку на огороженный берег, чистый пляж. Запустение коснулось и его, повсюду росли колючки, кое-где даже виднелся гусиный помёт, чего раньше не водилось. Давно не крашеные купальни стояли у воды, пустые, никому не нужные. Константину вдруг захотелось поплавать. Жаль, костюма не захватил. Можно, конечно, и так. Но неловко было проезжающих ниже по течению через мост работниц, неловко не в смысле наготы, далеко всё же, а опять своей праздности. Бабье лето, воистину бабье. Пять миллионов под ружьём, а сколько пало, покалечено за эти годы? Лучших, здоровейших мужиков. Сейчас хоть затишье, дурное, но затишье, окопная война, а первые годы, когда по сто тысяч за битву в землю укладывали? С каждой стороны.
Он подошёл к воде, стараясь не замочить новые дорогие штиблеты (по-прежнему учитывал каждый рубль, как в прежние годы, хотя сейчас с деньгами стало хорошо, насколько вообще с ними бывает хорошо, патенты давали много, он негаданно разбогател на этой самой войне, антигазовые маски да искусственный каучук пользовались огромным спросом), наклонился, зачерпнул воды. Тёплая. А он вечером придёт, к ночи, когда она станет парной, ещё теплее и мягче, вот тогда и наплавается. Если не ухватит за бочок трёхпудовый карась.
У берега он набрёл на россыпь ракушек. Как их, перламутровки? Он напряг память, но быстро сдался. Помнилось зато, как начитавшись книжек про робинзонов, испёк несколько в костерке и съел, Лиза плевалась, глядя на него, но он мужественно терпел, давя подкатывающую к горлу рвоту. Теперь не терпит устриц. Невелика беда. А месяц устричный, сентябрь, с рокочущей буквой р.
Пляж кончился, Константин шёл дальше. Лес встречал стеной, с виду необоримой, стеной высоченных корабельных сосен. Новый флот строить – хоть сейчас. Босфор и Дарданеллы теперь наши, но есть ещё и Гибралтар. Воздух роскошный, дыши – не надышишься. С собой в Москву увести? Закачать в баллоны и потом продавать по копейке за вдох.
Константин придерживался тропы, жалея, что не оделся попроще. Надо поискать, где-то же осталась его старая одежда, в которой он и студентом, и позже гулял подолгу, днями, исхаживая окрестности на десять, двадцать вёрст, ночуя у знакомых мужиков на сеновалах. По глупости казалось, что этаким манером он познает народ, даже сближается с ним. Затем пришло понимание, что барин есть барин, мужик есть мужик, и вместе им не сойтись. И никаких Маугли. В детстве он воображал себя и им, усыновленным волком. Волком был Роб Рой, роскошный колли, снисходительно позволявший командовать собой и иногда даже, в хорошую минуту, команды эти исполнявший. Иногда в походах попадались им оленята, лани, здесь, в заповеднике, были они непугливы, подпускали совсем близко, доверчивые ясноглазые зверушки.
Константин огляделся. Ноги привёли его к Лысому Кордону. Место это он не любил, как и любой, выросший здесь, пользовалось оно дурной славою, о нём дворовые мальчишки рассказывали по вечерам, пугая друг дружку, страшные истории – с ведьмами, чертями и прочей нечистью. Непонятно, почему назывался кордон Лысым: деревья росли буйно, и порубок на памяти Константина не было никогда, даже браконьеры сторонились этого места. Верхом доблести считалось придти сюда вечером, особенно при луне, и передавали, как тайну, что именно таким смельчаком и был Петлуска, когда-то отчаянный парень, а после ночи на Кордоне – пугливый деревенский дурачок. Потом, уже повзрослев, Константин интересовался, не было ли в истории кордона реальных событий, жутких и кровавых, но ничего загадочного и ужасного ни на памяти живущих, ни в достоверных сведениях прошлого не нашлось. Но, как и в детстве, замирало что-то внутри, захотелось уйти, быстро, но не поворачиваясь спиной.
Он действительно почувствовал на себе чей-то взгляд, наблюдающий, недобрый. Вы иметь сильно расстроенный нервный систем, как ему говорил Юнг, московское светило. Коверканье слов (помимо размеров гонорара) было единственным отличием его консультации от консультаций других врачей, все они сходились на одном – необходим отдых, покой, и настаивали на шести месяцах вдали от лаборатории. Шесть не шесть, а месяц-другой Константин решил отдохнуть, поездить по стране, навестить друзей или просто знакомых, зная, что именно так, нежданно, в неподходящей обстановке, вдруг, порой приходят свежие идеи.
Неприятное чувство, тем не менее, не проходило. Не исключено, что это не воображение, а кто-то в самом деле следит за ним. Волк, например. Последние годы волков развелось по губернии во множестве: егерей мало, молодых призвали, и хотя поблизости хищников не видели, но стали пропадать овцы, козы, иногда находили останки оленей. Впрочем, скорее виной тому были дезертиры, кружившие вокруг деревень и сёл. В семье не без урода, в селе не без дезертира. Волков Константин не боялся, всё же не зима, а вот дезертир разный бывает. Один дезертир ничего, с одним он справится, а как стая? При себе даже трости нет, а зря, надо будет револьвер, что ли, попросить у принца. Ерунда, чушь, россказни про злодеев-дезертиров на девяносто пять процентов были пропагандой, но пять процентов тоже немало, и гулять расхотелось совершенно. Он повернул назад, беззаботно насвистывая что-то весёленькое, и стоило покинуть Лысый Кордон, как вернулось настроение если не хорошее, то спокойное, умиротворённое. Прав был австриец, нервный систем есть сильно расстроенный. Не револьвер нужен, а кроличья лапка и чеснок.
Посмеиваясь над собой, он опять наслаждался днём, чудным сосновым бором, воздухом, пропитанным живицей, и, выходя к реке, твёрдо решил – завтра рыбачит с Генрихом, а искупаться нужно непременно сейчас, не дожидаясь вечера, пока солнце ласково и нежно. Осеннее тепло летуче, подхватится, улетит, и жди будущего лета.
Он успел вволю наплескаться, иззябнуть до синевы, даже нырял у обрывистого берега, не раков искал, а так, смывал усталость, и когда вернулся в купальню, кожа была – гусиной. Солнце не обмануло, грело хорошо, не хватало лишь полотенца высушить голову, но Константин радовался и тому, что есть – теплу, чистой воде, свету.
– Тамара Юхансон, «Женщины Швеции». Господин Вабилов, не является ли отсутствие вашей жены на церемонии награждения очередным свидетельством мужского деспотизма? Домострой – так это по-русски.
Домострой. О, Господи, домострой!
Вабилов задавил в себе смех – надрывный, горький, со слезками, – и ответил вежливо.
– Нет, не является. Со дня на день мы ожидаем пополнения семейства, и потому моя жена сочла, что рожать и получать награду одновременно будет уж слишком даже для самой эмансипированной женщины.
– О! – корреспондентка явно оживились. Фагоциты, парабиоз – кому это, если честно, интересно, а вот личный момент! – Тогда вас можно поздравить дважды.
– Рано, сударыня, рано. Постучите по дереву.
Вабилов держал улыбку, как пятипудовый куль – напряжением последних сил.
Они не посмеют. Они не посмеют.
– До вечера, господа, – атташе демонстративно посмотрел на часы. – У господина Вабилова очень плотный график. Сожалею, но сейчас он вынужден оставить вас.
Охранники оттеснили корреспондентов. Собственно, теснить не потребовалось, не толпа. Человек десять всего: трое своих, русских, местные, плюс скандинавы. Карманная пресса.
Они покинула зал важных персон Таллинского вокзала, зал, где двадцать минут шла хорошо импровизированная пресс-конференция – Вабилов, атташе, охранники. «Руссобалт», чёрный, длинный, блестящий, ждал их у специального выхода.
– Автомобиль консула. Прошу, – атташе подвел его к мотору. Шофёр, в казацкой форме – фуражка, штаны с лампасами, – распахнул дверцу.
Изнутри «Руссобалт» был не меньше, чем снаружи. Коврики на полу, занавески на окнах. Атташе сел рядом, один из охранников – вместе с шофёром, остальные – в мотор попроще, что пристроился позади.
– Трогай, Микола, – скомандовал в переговорную трубку атташе. Машина покатила тихо, едва слышно.
– Впервые в Ревеле? – атташе раскрыл погребец, притороченный к перегородке, отделяющей водителя от салона. – Выпьете чего-нибудь? Личные запасы консула, Ивана Андреевича.
– Был когда-то. Давно, он ещё нашим был.
– Нашим он и остался. Глядите, – атташе указал на окошко. – Вон, флаг на башне, Длинном Германе. Вольный город Таллинн, – атташе нарочито, не в две, а в пять букв растянул согласные. – У нас об этом флаге так рассказывают: премьер-министр электрический полотер завел. Куда тряпку половую деть? Ну, и решили – дать Ревелю вольную, а тряпку на место флага и назначить. Занадобится – назад отберём, в двадцать четыре минуты, – не увидев ожидаемой улыбки, атташе посерьёзнел. – Шутка, может, и не умная, но суть отражает. Ревель вольный город, покуда выгодно России. Через него идёт торговля с нейтралами, банковские и прочие связи. Приличия соблюдены, интересы тоже. А эстонцы пусть поснимают пенки нашего варенья. Так выпьете? Мартель, шотландский виски, нашу очищенную?
– Нет.
– И я воздержусь. Вечером расслабиться не грех будет, а с утра… – он вернул бокал на место.
– Далеко ещё ехать? – Вабилову стало тесно в просторном салоне. Может, действительно – стакашек? Сила слабых.
– Ревель, куда здесь поедешь? Приехали!
«Руссобалт» остановился рядом с особняком – белым, трёхэтажным, восемь колонн напомнили Большой театр. Маленький Большой театр. Князь Игорь.
Искупить нельзя ничего. Ни деньгами, ни жизнью. Можно покаяться. Кусочек свободы заверните, пожалуйста, вон тот, слева, он попригляднее будет. Счёт домой пришлите, мелких при себе нет, кончились.
Казачок, ловкий, крепкий парень лет двадцати, занялся багажом. Что багаж, пустяк, пара чемоданов.
– Иван Андреевич просил извинить – он в городе. Дела. Готовит ваше торжество. Знаете, в последний момент имеет обыкновение возникать раздрай. Согласование протоколов – Российского, Шведского и, разумеется, вольного города Таллина. Чьё место выше. Будто не ясно. Вы располагайтесь, располагайтесь. Гостевые апартаменты налево. Отдохните, сосните часок-другой, если хотенье есть. Про напряжённый график я так сказал, слукавил. Завтра, да, после награждения. А до – негоже, по протоколу не полагается.
– Выходит, день у меня свободный.
– Получается – да, – атташе привёл его в большой, светлый холл. – Ваши апартаменты. Сейчас вызову камердинера и покину вас. Если что – протелефонируйте мне, я всецело в вашем распоряжении. Как и все консульство, – в голосе атташе было несомненное уважение, более того – почтительность, но почтительность временная, к калифу на час. Короткое служение короткому господину.
На столике красного дерева с выгнутыми ножками – стопка свежих, ещё влажных газет. Событие. Почти везде на первой полосе его портрет. Его ли? Вабилов посмотрелся в зеркало. Два разных человека. Оба чужие. Он забыл первого, молодого, задорного – фотографиям было лет пятнадцать, – и знать не хотел этого, в зеркале. Пятнадцать лет спустя. Тогда, в девятнадцатом, ему и Елене послан был дар. Дар, иначе и не назовешь. В три месяца прошли путь от случайной идеи, идеи вечернего чаепития, до воплощения – пробирки универсальной вакцины. Инфлюэнцы больше нет. Инфлюэнцы, кори, коклюша, обычной простуды, словом, большинства вирусных хворей. Презрение академических кругов («молокососы нашли панацею, какой вздор!»), бешеный интерес газетчиков и осторожный, но нарастающий – промышленников. Ещё через год капли РУВ – Российской Универсальной Вакцины – заполонили аптеки. По одной капле в день в течение сентября и марта. Миллионная экономия: прогулы по болезни сократились вдвое, втрое. Серые шинели избавились, пардон, от соплей. Господа офицеры, извольте соответствовать!
Они с Еленой отказались от патента: вакцина принадлежит всем людям. Пользуйтесь. И капли РУВ вошли в обиход, как аспирин, горчичники и скипидар. Кто помнит творца аспирина? Брокгауз и Эфрон? А это кто такие будут? Какой национальности?
Кому надо – помнили. Потрудиться, постоять за державу – священная обязанность патриота. За Матушку-Русь!
Открытый лист – впишите, всё, что может понадобиться. Любое оборудование. Любые реактивы – хоть из преисподней. Любых сотрудников, даже инородцев. И – добро пожаловать в ваш институт!
Остров Науки. И робинзоны.
Морских свинок? Мартышек? Шимпанзе? Извольте получить. Товар самого первого сорту, иного не держим-с.
Он отошёл от зеркала, к окну, к панораме Таллина – теснящимся крышам марципановых домишек, дымки из труб делали вид совершенно сказочными. Большие башни сторожили старый город – зорко, недрёманно.
Вабилов прошёл в спальню. Вещи разложены – фрак, сюртук, всякая мелочь. Разложены аккуратно, знающе.
Захотелось принять ванну, очиститься. Хотя бы на часок.
Вода, пенная и тёплая, не загасила волнений, напротив, нервическая дрожь била сильно, крупно. Спустя пару минут, наконец, отпустило, но пришёл зуд, кожа чесалась, покусанная мириадами блох – черных, длинных, крысиных.
Нет покоя.
Он вылез из ванной, обернулся махровой простыней.
Утро делового человека. Позднее утро. Какие черты человеческого характёра для вас наиболее адекватны? Даниил Хильдебранд, «Вечерний Таллин», спасибо. Пожалуйста. Целеустремленность, собранность, патриотизм. Патриотизьм, зьм, с мягким знаком, как произносит веселый хлопчик-стеклодув. Под сорок ему, а все хлопчиком рядится. Неосознанное бегство в детство.
Взять и уйти самому. Уйти и не возвращаться. Чего проще. Пятьсот единиц инсулина и грамм веронала. Пропись академика Павлова. Абсолютно безболезненно, как комарик укусит. Павлов, Басецкий, Зильберт, Бехтерев, Рудин. Какая компания! И не догонят, как ни грозятся.
Он отбросил полотенце и, как был, голым зашагал по апартаментам. Второй выход – дверца бара. Патриотического бара. Водки, отечественные коньяки – шустовский, Нистру, Мтацминда, Двин. Широка страна моя родная. Услужливо распахнуты дверцы, извольте. А что? Выход и выход. Вышел, забылся, и назад. Туда-сюда, туда-сюда. На острове трактир работал вечером, с восьми до одиннадцати, чтобы господа ученые к утру успели протрезветь. Тщетная предосторожность. В любой лаборатории этанола – залейся. На полыни, на шалфее, да на чем угодно. Шаламов так специально затребовал однажды аргентинских степных трав. «Для опытов по извлечению соков», написал коряво в требовании. Потом настаивал на них водки, а вечером бродил по городку, убеждая всех и каждого, что не прав был Дмитрий Иванович, в водке должно быть сорок четыре градуса крепости. Почему сорок четыре, не знал, наверное, и сам Шаламов. Кто-то проверил, не поленился – в Шаламовских водках разброс был от двадцати пяти до шестидесяти градусов, делал он их на глазок, по вдохновению, и получалась порядочная дрянь.
– Жрите, милостивые государи! Жрите, я вам говорю! – Шаламов на секунду возник перед ним, в лабораторном халате, с костылем в одной руке и колбой очередной «шаламовки» в другой.
Сгинь.
Не до тебя.
Вабилов зажмурился, затряс головой, а когда открыл глаза, Шаламов исчез. Ещё бы. Горячки не хватает.
Нагота помогла опомниться. Голый мужик, хлещущий «Смирновскую». Фи.
Он начал одеваться – медленно, тщательно. Трясущиеся руки и не дали спешить. Бельё. Рубашка. Носки. Брюки. Галстук. Жилет. Туфли. Маленькие шажочки. Путь ребёнка. Цель на завтра, на будущий вторник, на конец месяца. И в конце – да что же это? Я ведь не этого хотел! Я думал – так, пустяки, игра ума. Забава.
Вабилов подошёл к телефону, набрал номер.
– Я бы хотел погулять по городу. Скучно мне здесь. Нет, пешком, только пешком. Хорошо, жду.
Повесив трубку, он вернулся к бару, налил в стакан на палец пахучей анисовой и выпил, блаженно улыбаясь.
Нужно держать образ.
Держать, твою мать!
Гагарин неловко взмахнул удилищем, над головой просвистело, поплавок звучно пал на воду. И пусть. Не везёт в малом – авось в большом иначе будет. Вообще-то он любил рыбалку, но преимущественно теоретически, по книгам Сабанеева; правда, снасти у него были отменные, и без рыбы оставался он редко, но сегодня, право, не до неё, хотя и время уловистое, начинался осенний жор, но главнее был жор другой. Куда главнее.
Переступив с ноги на ногу, он огляделся. Охранник маячил поодаль, нечего вид застилать, лёгкий туман над озером доживал последние минуты, ветерок тихий, неприметный, благодать. Поплавок повело, и он нарочно рано подсек. Впустую, на крючке один червяк, натуральный, навозный.
– Не везёт, – выбранился он вполголоса, – поменять место, что ли.
Неловко, по-городскому, он пробирался по берегу, ища, где бы пристроиться; камыша было много и не так-то просто сыскать гожее место. Вот, вроде, есть но – занято: рыболов в дождевике грязно-зелёного цвета как раз вытащил карасишку и теперь отправлял того на кукан.
– Позвольте полюбопытствовать, – Гагарин из вежливости держал удочку так, что было ясно – он не претендует на данное место, просто – поглядит и удалится.
Охранник захотел было приблизиться, но Гагарин коротким кивком остановил его. Держись где велено, без нужды не мельтеши, мил человек, ясно?
– Так себе, хвалиться нечем, – отозвался рыбак, но рыбы на кукане было изрядно. Он тоже глянул на охранника, но не мельком, а долгим взглядом, запоминая и давая запомнить себя.
– Недурно, – Гагарин вздохнул завистливо. – Сегодня. Ты готов?
– Конечно, – рыбак невозмутимо насадил на крючок червя, забросил удочку. – Не сомневайтесь. Винтовку пристрелял, приличная винтовка, хотя из нашей я и за версту бы достал.
– Никаких наших. Обязательно этой.
– Я понимаю, понимаю, – у рыбака клюнуло, опять карась. Прикормил место? С него станется.
– Тебя не замечали? Не останавливали?
– Три раза ходил, ни одна душа не спросила, куда. Они, лейб-стража, у самой ограды пасутся, а вглубь не идут. Место, что вы показали, дрянь. Я лучше подобрал, чуть ближе, зато и терраса, и столовая – всё на ладони.
– А отойти сможешь?
– Я что, враг себе? Уйду.
– Винтовку брось на видном месте, чтобы долго не искали.
– Обижаете, – усмехнулся рыбак. – Я понимаю, что главное – винтовка. Американская штучка.
– Прекрасно, – Гагарину не хотелось развивать тему. – За понятливость тебя и ценю.
– Премного вами благодарен. Лучше бы золотом.
– Золотом, так золотом, – согласился Гагарин. Он ещё раз увидел карася, точно, прикормленное место, и, небрежно распрощавшись, оставил рыбака.
– Может, его прогнать? – спросил охранник, когда Гагарин поравнялся с ним.
– Зачем, ловит и ловит себе. Успеем к поезду семь пятьдесят две?
– Быстро идти придётся, – охранник посмотрел на часы. – Быстро и напрямик.
– Тогда веди.
Напрямик получилось через кустарник, не слишком густой, но глаза пришлось поберечь. Зато шли быстро, успевая не только к поезду, а и к станционному буфету с его вечными балыками, слоеными пирожками, жареными курами и свежим духовитым хлебом. Похоже, и ханжой приторговывают, даже наверное приторговывают – чай в углу пили зверскими глотками, морща и кряхтя, но Гагарин сегодня не был настроен изображать Deus ex machina, не тот день. И он не тот, хватит директору Департамента Безопасности играть в Ваньку-Каина. Поначалу, впрочем, это было полезно, давало дивиденды и популярность росла, как бурьян, весело и стремительно, но нынче времечко наступает серьёзное.
Он допил чай (крепкий, заварку не экономили) как раз к пригородному поезду. Ехал вторым классом, а прежний директор непременно бы министерский экспресс заказал, или, по меньшей мере, специальный вагон-салон. И дело не в конспирации, он и обычно, на настоящую рыбалку ездил так, по-простому, если честно, для него и второй класс достаточно удобен, к тому же можно вдоволь поговорить со случайным попутчиком, сроду его не узнавали в лицо, не певец, не артист, не человек синемы. А конспирации этой цена – фук. Куда проще созвониться, подслушает телефонная барышня, так что с того? Да и механика повсюду, барышни другие разговоры слушают, про любовь, а его телефон и прослушать, как уверяют лобастые, нельзя. Но стрелок ценил традиции, или книг начитался, встречаться любил в местах безлюдных, где каждый человек заметен, как ворона на снегу. Конспирация! Не удивительно, если и страхуется стрелок, оставил какое-нибудь письмо адвокату, вскрыть-де по моей кончине или аресте, или длительном отсутствии, а цена этому письму – ещё фук. Не нужна ему жизнь стрелка, его дело – попасть, а и не попадёт – не велика беда, лишь бы выстрелил и винтовочку оставил, а виноватый уже есть, первый сорт виноватый, большая шишка в пархатой американской компании, последние часы проводит в лесном гнёздышке, надо сказать, часы приятные, мамзель Лизавета своего козлика обиходить умеет. Но стрелок попадёт. Какими, однако, ограниченными людьми были эти господа революционеры, Каляевы, Халтурины и прочие слуги динамита. Что им стоило взять хорошую винтовку, найти позицию, прицелиться, пиф-паф и… Дурачьё. Гром им был нужен, грохот, огонь и взрыв. Процесс.
Гагарин сидел в купе один, охранник всё-таки шепнул начальнику поезда, и в вагон больше никого не пускали. Не страшно, двадцать вёрст всей дороги, на малую думку едва хватит. Думалось под перестук колес всегда хорошо, пришло на мысль, что и они от господ бомбистов недалеко ушли, разве ещё громче, ещё шумнее бабахнуть хотят. Все мы, голодные, слеплены одинаково, всего боимся и потому хотим, чтобы нас боялись. Забоятся, в этом не извольте сомневаться, почтенный.
На вокзале, в сутолоке и суете, он выкинул этот вздор из головы. Некогда отвлекаться. Пока охранник ловил экипаж, это было быстрее, чем вызывать свой, из Департамента, он прошёлся по расписанию дня. Последний спокойный день, некоторым образом. Остальные дни будут иными. Не для него, он давно потерял покой, как родился, так и потерял. Теперь ваша очередь, судари.
Экипаж, наконец, нашёлся, и они поехали по мирным и бестолковым улицам. Расплатившись с шофёром (Гагарин расплачивался всегда наличными из своих, а не квитанциями Департамента, что составляло для него предмет определённой гордости) он отпустил охранника и пошёл к себе, благожелательно отвечая на почтительные приветствия многочисленных подчинённых, являвшихся в присутствие по его примеру на полчаса раньше назначенного срока.
Рвение и порядок, господа!
Шауманн сгинул.
Не заболел, не умер, не исчез, наконец, а – сгинул.
Геноссе из хозяйственной службы прошёл за стеклянную выгородку, подложил под инструмент тряпочку, чтобы стену не поцарапать, и легко, играючи, отодрал табличку: «Д-р Шауманн, зав. Русской секцией». Небрежно бросил её в сумку, туда же – инструмент и тряпицу; отойдя, критически осмотрел стену и, не говоря ни слова, побрёл к выходу Русского зала. Девять пар глаз неотрывно вели его до двери, одна Розочка стрекотала на «Ундервуде», торопясь отпечатать материал к сроку.
– Владимир Ильич, у вас здесь опять неразборчиво, – на секунду она подняла голову, но хозяйственник успел покинуть зал, и Розочка ничего не заметила. Или сделала вид, что ничего не заметила.
Лернер поднялся из-за стола, отодвинул стул и подошёл к машинистке.
– Где?… А, вижу… Маниловщина, – раздельно, по слогам проговорил он. Розочка быстро допечатала страницу, последнюю в его, Лернеровском, обзоре, и, вместе с остальными листками, протянула:
– Проверяйте.
– За вами, Розалия Ивановна? – но взял. Положено. За всё отвечает автор. Казнить нельзя помиловать.
Возвращаясь к столу, он искоса поглядывал по сторонам. Все работали – перекладывали бумаги, водили перьями по текстам, читали пропаганд-столбцы.
Сгинул. То-то!
Лернер удобнее устроился на стуле. Первая страница, вторая, третья. А, вот: вместо «р» стояло «о». Похоже, именно это место печатала Розочка, когда срывали табличку. Заметила, значит.
Лернера восхитило её самообладание. Вот чего нам, русским, не хватает. Дисциплины внутренней, дисциплины естества.
Он тщательно подрисовал палочку, переделывая «о» в «р». Материал готов, осталось визировать и – в эфир.
Лернер рассеяно, из головы – вон, положил листки в красную папку.
Так-с, геноссе Шауманн, вот вы и кончились.
Нелепица, что этот говнюк вообще столько продержался. Что он даже возник, как глава Русской секции, невообразимо. Ничего, ничего, сражение не проиграно, пока бьётся последний солдат.
Он ещё раз оглядел зал. Встречаясь с его взглядом, глаза опускались долу, в бумаги. Хороший признак.
Англичане или французы такой бы гвалт подняли, как, да почему, да зачем, неделю бы рассусоливали. Болтуны. Чем язык трепать, лучше сразу в фольксштурм записаться. Почётнее и риску меньше. Мы, русские, поняли это прежде всех. Привычны порку чуять загодя.
Лернер пролистал ежедневник. Пятнадцатое сентября одна тысяча девятьсот тридцать третьего года. Никаких долгов, всё написано, всё сдано. До малого перерыва часа полтора, и он решил поработать с письмами.
Конверты, вскрытые по клапану, несли на себе штемпели больше московские и петроградские, из глубинки почти ничего. Разумеется, отправлены на адрес швейцарского бюро. Нейтральная страна для чего-нибудь, а годна. Писали преимущественно приват-доценты, в эту категорию Лернер одним чохом загнал всю либеральную интеллигенцию, земцев, думцев, профессуру, щелкоперов. Умничающий сброд. Пытаются возражать, спорить, гордо показывают изловленных блох, словно это, по крайней мере, мамонты.
Письмо студента он отложил особо. Можно использовать, за неимением лучшего. Огорчало отсутствие откликов пролетариата, тех, для кого передачи, собственно, и готовились. Конечно, это объяснимо. Как рабочему купить сложный, дорогой аппарат, чтобы услышать голос Коминтерна? На какие средства? Деньги есть разве что у выродков, «рабочей аристократии», злейшего, худшего, чем капиталисты, врага. Предатели всегда гаже врагов, их место в круге последнем. Чёрт с ними. Крестьяне тоже денежки скорее на удобрения потратят, на моторы, зажиреть хотят, торопятся, им радио слушать некогда. Бедноте же, путейским рабам в особенности, и купить приёмник не на что, разве вскладчину, и слушать негде. В бараке несознательный сосед донесет, такие-то, мол, ловят радио «Свобода», орган Коминтерна, и пиши ответ в Могилевскую губернию. А всё-таки иногда прорывается от них дельное, толковое письмо. Но не сегодня.
Лернер вернул в пакет интеллигентскую пачкотню, с говна сметаны не возьмёшь, а возьмёшь – всё говно, и начал вчитываться в оставленное письмо.
«Глубокоуважаемый товарищ Твердов!» Твердов – его псевдоним цикла «студенческое революционное движение», весьма удобно, каждому циклю своё псевдо, удобно и рационально. Твердову, Ломову, Рубакову пишут часто, Вилову и Ильину реже, Лернеру никогда. Фамилия внутреннего пользования.
Он отчёркивал красным карандашом главные, центральные строки. Умный юноша, умный, но с гнильцой. Объективная реальность – гнильца. Поражено практически всё студенчество, и чем дальше, тем больше. Эволюция. По стопам господ Каткова и Суворина. Впрочем, это – лишнее. Кто из нынешней молодежи их помнит?
Звонок на перерыв остудил его. К лучшему, иначе вышло бы длинно, брошюрно. Он на радио работает. Неплохо бы и листовку тиснуть, традициями пренебрегать не след, а распространить можно хотя бы с помощью аэропланов, раскидать над позициями. Бумаги не хватает. На Сульцевскую писанину, Бухаринскую хватает, а ему – нет.
Он сдержался, даже улыбнулся, когда взглянул на пустую выгородку. Не злобиться надо, действовать.
Из курилки шёл сизый едкий дым синтетических папирос. Поминали его имя, но он не стал останавливаться, прошёл мимо, в буфет. В первый, малый перерыв здесь было свободно, просторно. Без толчеи взял он привычный стакан кефира, оторвав от пищевой книжечки крохотный купон, сел за столик у окна. Во дворе работник-швайнехунд сметал с дорожки опавшие листья. Жёлтый комбинезон, мета. Приспособили к делу бывших фон-баронов. Немцы нация практичная.
Забилось, задёргалось правое веко. Лернер перемог, не стал давить пальцем. Спокойствие, спокойствие. Он сосредоточился на стакане кефира. Кефир был сегодняшний, жидкий, разумеется, но свежий. Он отпил чуть-чуть, потом полез в карман за сахарином. Единственно, в чём оказался прав правый Аксельрод – кефир заполонил мир. У Аксельрода, надо отдать должное, кефир был жирнее. Буржуазней.
– Салют, камрад! – Макдональд, из Британской секции, пристроился напротив. – Как жизнь? Что нового?
– Новое – это плохо забытое старое, – вслед за Макдональдом сел и Лурье, давний, ещё по Парижу, знакомец. – Сообщают, Шауманна взяли.
– Информации пока не поступало, – Лернер говорил отстранено: спокойствие, зыбкое, непрочное, следовало беречь. Спокойствие!
– Чей он агент? Русский, французский или британский? – Лурье провоцировал грубо и неискусно. Как всегда.