На то время, когда между молодыми людьми разворачивалось вначале юношески бурное сближение, а затем и растянувшееся чуть ли не на три года, вплоть до завершения Зоей института, привыкание и притирание, хотя они уже были мужем и женой, Одинцов словно бы самоустранился; обидное чувство беззащитности, неловкости не раз охватывало его и мешало выражать свое отношение к происходящему. Вмешиваться он не мог, в предчувствия не верил, ничего переменить, пресечь или остановить не имел права. По-своему он любил сестру, его трезвый ум мог справиться и с понятной ревностью брата, — он прекрасно понимал, что смешно и глупо горячиться в данной ситуации, стараться что-то изменить; ему не хотелось близко родниться с Меньшениным, вначале вызывавшим и антипатию, и тайную привязанность, какую-то необъяснимую тягу к себе. Одно дело — общий далекий и безжалостный путь, порой, казалось, без смысла и цели, другое — вот так слиться кровью. Продолжая приветливо улыбаться и шутить, внешне спокойный и доброжелательный, Одинцов внутренне был напряжен; он много знал, за ним скрывались неведомые глубины, и он сразу понял, что спокойное время кончилось. Появление рядом, в такой тесной близости, Меньшенина было особым рубежом; время преломилось, в дело вступили таящиеся до сих пор в неведении подспудные силы, и теперь никто не осмелится что-либо предсказывать. Будничная работа по институту стала казаться ему чуть ли не отдохновением, правда, с появлением Меньшенина почти сразу же пришлось выдержать долгую атаку на своего заместителя профессора Коротченко, и сейчас, хотя Одинцов и был доволен результатами, сомнение оставалось, редкое единодушие уважаемых в институте людей тревожило его, несмотря на свою победу. Вечером после схватки, ужиная, он высказал недовольство чаем, и получил в ответ колкое замечание Степановны, что молодые (молодыми в ее представлении были Зоя с Меньшениным) только час назад перед театром пили чай из этой же заварки и очень хвалили и что надутому да спесивому только свое брюхо и видно, только оно и греет, и тут уж ничего не поделаешь.
Одинцов улыбнулся, — с самого начала Степановна почти демонстративно взяла сторону Меньшенина, кстати и некстати расхваливая его, и принимать ее всерьез не стоило.
Пройдя в кабинет, он лег на диван и стал просматривать газеты. Мягкий свет высокого торшера успокаивал, и он, незаметно для себя, задремал, и почти тотчас почувствовал чье-то присутствие, чей-то взгляд. Он уловил теплый, приторно-сладковатый запах знакомых духов и открыл глаза.
— А-а, ты, Вера, — сказал он, сразу успокаиваясь и сонно зевая. — День такой нудный, устал, — как бы оправдываясь, добавил он.
— Хотела пледом тебя укрыть, — вздохнула жена, глядя на него с робким ожиданием. — Нехорошо, вот помешала. Кстати, Климентий Яковлевич звонил, что-то срочное…
— Ничего, подождет, — остановил ее Одинцов, чувствуя привычную сонливую прочность, как всегда в присутствии этой крупной, спокойной и нелюбимой женщины, хорошо об этом знавшей и еще более безошибочно чувствующей, что это выражалось у мужа прежде всего в неуловимой душевной неловкости, отчего у него сразу же как бы подсыхал и становился размереннее голос. — Что-нибудь еще? Из академии были вести?
— Я все важные звонки записала красным, — сказала Вера Васильевна. — Сегодня красных звонков мало… два или три, не помню. Все синие и зеленые, этих много. Принести журнал?
— Успеется, — остановил ее Одинцов. — Скажи лучше, как там… ну, наша молодежь?
— Молодые? — переспросила Вера Васильевна, набрасывая на мужа пушистый, в крупный квадрат шотландский плед и осторожно присаживаясь на краешек дивана радом. — Зоинька с Алешей?
— Кто же еще?
— У тебя дурное настроение? Необходимо себя сдерживать, Вадим, — сказала она. — Здесь ничего не изменишь, да и зачем? Сегодня Зоинька вскользь обронила, что у них решено, они уже совсем скоро хотят зарегистрироваться. Мне кажется, Алеша хороший человек, его надо немного отогреть. Не смотри так неприязненно, я ведь права.
— Права, права, ты всегда права, — нехотя откликнулся Одинцов. — Уникальное ты существо, Вера, обязательно тебе надо кого-нибудь отогревать, обмывать, тетешкать…
— Мне поздно меняться, Вадим, — спокойно согласилась Вера Васильевна. — Женщина всегда ведь видит ближе и подробнее. Пока мужчины что-то грандиозное придумывают, мы уже успеваем помочь, пусть не во вселенском масштабе, зато в самый необходимый момент.
Посмотрев с некоторым недоверием, он промолчал.
— Меня другое интересует, Вадим. Надо же им где-то жить… комнату им надо помочь снять на первой поре. Я кое-что делаю…
— Зачем же? — спросил Одинцов медленно, стараясь преодолеть неожиданно подступившую к сердцу тоску, светлую и острую. — Излишних забот у нас и без того достаточно.
— Выражайся, пожалуйста, яснее, ты же не на кафедре. Сестра у тебя одна, мы уже не молодые люди. — Вера Васильевна вовремя притушила готовое было прорваться раздражение; сейчас не стоило напоминать мужу о том, что он иногда забывает о своем высоком положении ради весьма сомнительных ситуаций. — Почему же нам не помочь стать им на ноги?
— У нас места хватит, могут жить, сколько им заблагорассудится, — сказал Одинцов, твердо выдерживая недоверчивый и даже несколько озадаченный взгляд жены. — У Зои ведь своя отдельная комната, зачем же искать? Это же ее площадь. Если, конечно, ты и наша милая домоправительница не против.
— Я? Просто не смела предложить, последнее время с тобой и без того нелегко. — В ее голосе послышалось напряжение. — Хорошо, а что подумает Алеша? Он иногда пугает меня…
— Он умный человек, он-то как раз поймет, — постарался успокоить жену Одинцов. — Не он первый, не он последний. Натура явно творческая, со склонностью к интенсивной духовной жизни, с уверенностью в своем особом слове… Такие легко соглашаются, если все мешающее в их жизни берут на себя другие. А тут еще молодость, разгоряченность… пусть их… Нашего будущего зятя лучше всего не отпускать слишком далеко, короткий поводок, — оно и поспокойнее будет. Слишком уж пока горяч.
Вера Васильевна, хорошо знавшая характер мужа, внимательно выслушала его, но почему-то не обратила внимания на последние слова, хотя, пожалуй, именно в них и заключался особый смысл, именно они и определяли принятое Одинцовым решение; это и послужило в дальнейшем причиной множества тревог и сомнений для Веры Васильевны; умная, податливая и быстро уступавшая женщина, она не смогла чему-либо помешать; к тому же все самое больное от нее скрывалось и мужем, и его сестрой, и даже Степановной, и она совсем по-детски обижалась и расстраивалась.
Первые годы после свадьбы Зои с Меньшениным прошли удивительно спокойно и даже как-то празднично, в семью Одинцовых вошел новый человек, и в привычное, размеренно тусклое течение времени внес нечто свое, от него распространялась бодрая энергия; его тотчас как своего и как-то очень уж избирательно полюбила Степановна и всегда находила повод подать ему завтрак или кофе в первую очередь; своенравная стареющая домоправительница, как величал ее сам хозяин, думала, что видит Одинцова насквозь, что он только и ждет момента, чтобы выставить молодоженов из дома, и тем с большим душевным расположением к Меньшенину продолжала вытворять свое. Тихо и незаметно привязалась к зятю и Вера Васильевна и, забываясь, вернее, не учитывая сложности переживаний мужа, и кстати, и некстати распространялась об уме и талантах зятя, говорила о его нежном и бережном отношении к молодой жене, о своей радости, о возникновении у нее подлинно материнского к молодому человеку чувства. С пониманием поглядывая, Одинцов, гася в глазах иронию, благоразумно отмалчивался, а по вечерам играл с зятем в шахматы и, как правило, проигрывая, начинал с досадой вспоминать старые пословицы, вроде таких: нет в доме черта — прими зятя, или же — что ни в сыворотке сметаны, ни в зяте племени… Меньшенин громко, не сдерживаясь, хохотал и следующим ходом ставил мат, и это занятие даже приобрело для Одинцова какой-то притягательно болезненный привкус.
Прошло еще одно лето, промелькнула и осень, и вот уже густой белый снег засыпал Москву; он тотчас был растоптан людьми и машинами, счищен с тротуаров, собран в большие грязные кучи и вывезен за город на свалку. Не успели справиться с первыми заносами, вновь поднялась метель, и опять на улицы набило много снега; вечером в уютной и теплой профессорской гостиной Одинцов и Меньшенин после ужина сели за шахматный столик. Больше молчали, Одинцов, недовольно выпячивая нижнюю губу, очень подолгу думал над каждым очередным ходом, иногда вскидывая глаза, словно к чему присматриваясь, — играя, он почти никогда не смотрел на зятя, а всегда куда-то мимо. И вот, после очередного умственного усилия, ему показалось, что если он двинет одну из своих пешек в нужном направлении и ситуация на доске изменится в его пользу, то и в жизни наступит перелом к лучшему; он поджал нижнюю губу и двинул пешку; блеснув синеватыми белками глаз, зять в ответ парадоксально неожиданным ходом коня тотчас все и разрушил, и, сколько потом Одинцов ни старался, выхода так и не нашлось. Скрывая невольную обиду, он, улыбаясь, холодно устремил взгляд куда-то в переносье своего противника.
— Не любите вы проигрывать, молодой человек, — вздохнул он, смешивая фигуры.
— Еще? — спросил Меньшенин и, услышав отказ, равнодушно пожал плечами. — Не встречал в жизни любителей проигрывать, — заметил он как бы вскользь. — А по собственному желанию тем более…
— Опыт жизни ничем не заменишь, никакими книжными мудростями, — принял скрытый вызов Одинцов. — А знаете, Алексей, иногда очень выгодно самому проиграть… просто необходимо! Бывалые люди очень часто так и поступают. И взамен жалкого выигрыша приобретают нечто нетленное, во много раз дороже!
— Наука хороша, а совесть?
— Позвольте, позвольте — совесть? Как же страдает здесь совесть? Даже самая обнаженная? Да и что такое — совесть?
— Внутренняя убежденность человека никогда не поступаться истиной, — теперь уже с явным интересом ответил Меньшенин, чувствуя, что вот-вот будет обнаружен какой-то пока тайный смысл неожиданного поворота в разговоре.
— Истина, истина, — вяло шевельнул губами Одинцов. — Только вот кто бы мне, опять-таки, сказал, что же она такое — истина?
— Истина всегда конкретна…
— Конкретна… А скорее очень абстрактна. Вчера была истиной, а сегодня на истину уже и не похожа… бывает, что твоя самая выстраданная истина другому и близко в истину не годится…
— Есть ценности, необходимые человечеству и, в общем-то, мало меняющиеся в обозримом отрезке времени. — По лицу Меньшенина пробежала быстрая, летучая улыбка. — Что, Вадим, — продолжал он, — вы сегодня мрачно настроены? С монографией не ладится?
Одинцов, не рассчитывающий на такое внимание, натянуто улыбнулся и сказал:
— Нет, нет, монография меня не беспокоит, материал вот никак не организуется, слишком много… обычный процесс…
В кабинет заглянула Степановна, спросила, не хотят ли мужчины чаю или кофе, тут же порекомендовала Меньшенину выпить горячего молока, с чем он незамедлительно и согласился, и они опять остались одни; Одинцов слегка прокашлялся.
«Сейчас он скажет о главном, о том, что носит в себе давно, — решил Меньшенин. — Надо как-то помочь ему окончательно освоиться в новых обстоятельствах».
Сгорая от любопытства, о чем могут говорить целый вечер два таких разных человека, как ее хозяин со своим зятем, Степановна, всем своим видом выражая неудовольствие, хотя сама она и вызвалась на это дело, принесла кофе и стакан молока; она все подозревала, что Одинцов как-нибудь потихоньку обижает зятя (почему-то она взяла себе в голову, что Меньшенин безответный и беспомощный человек), и она добросовестно старалась ничего из происходящего в доме не упустить. Поставив кофейник, чашки и вазочку с сахаром, она явно не торопилась уходить, хотя Одинцов уже дважды строго взглянул на нее.
— У нас серьезный разговор, — заметил наконец он, и Степановна, одарив его холодным и даже высокомерным кивком, удалилась, всей своей округлой спиной и даже затылком выражая незаслуженную обиду и недоумение; сдерживая усмешку, Меньшенин разлил кофе по чашкам.
— Очень редкий тип женщины наша домоправительница, — сказал Одинцов, растягивая губы в скупой улыбке. — Ну, да Бог с ней… Она меня всегда почему-то недолюбливала, в ее домашней стратегии противовесом мне сначала была Вера, затем сестра, а вот теперь она перенесла свою привязанность на вас. Нелегкое испытание, смотрите.
— Ничего, — бодро отозвался Меньшенин, — выдержим…
— Я хотел спросить у вас, Алексей, кое о чем. — Одинцов придвинул к себе чашку с кофе, помедлил. — По поводу ваших новых идей и планов научной работы до меня доходят очень противоречивые слухи. Не могли бы вы сами познакомить меня… хотя бы с основными положениями… А то как-то даже неудобно, меня спрашивают, а я ничего не могу сказать. Кроме того, вы член ученого совета…
— Я и сам пока еще мало что могу понять, — прихлебывая кофе, ответил Меньшенин, вскидывая глаза на шурина, ощутившего в этот момент нечто вроде неожиданной слабости и даже легкого головокружения.
«Прежде всего имеем поклониться Триглаву, — начал как-то чуть-чуть нараспев Меньшенин с легкой усмешкой, но глаза у него разгорались и становились глубже и пронзительнее, — а потому поем ему вечную славу, хвалим Сварога, деда божия… Зачинателю всех родов; он вечный родник, что течет во времени из своего истока, который никогда и зимой не замерзает. Пьющие ту живую воду, „живихомся“… Пока не попадем до его райских лугов.
И богу Перуну, громовержцу, богу битвы и борения… который не перестает вращать коло (круг) жизни в Яви и который ведет нас стезей правды до брани и до великой тризны о всех павших, что идут к жизни вечной до полка Перунова…
И богу Свентовиду славу поем, он ведь бог Нави и Яви, а потому поем песни, так как он есть свет, через который мы видим мир и существует Явь. Он нас уберегает от Нави, ему хвалу поем, пляшем и взываем, богу нашему, который землю, солнце и звезды вершит… отречемся от злых деяний наших и течем к добру… ибо это великая тайна, Сварог — Перун есть, и Свентовид. Те два естества отрождены от Сварога и оба Белобог и Чернобог борются, Сварог же — держит, чтобы Свентовиду не быть поверженному… и тут ждет отрок, отверзающий те ворота, и вводящий в него, — то прекрасный Ирий (рай), и там река течет, которая отделяет Сварога от Яви, а Числобог учитывает дни наши, говорит богу свои числа, быть ли дню Сварогову или же быть ночи… Слава богу Перуну огнекудру, который стреляет на врагов и верного ведет по стезе, он есть честь и суд винам, так как Золоторун милостив и праведен есть». — Меньшенин замолчал, лицо у него стало еще строже, и он, скрывая волнение, небрежно допил остывший кофе и спросил:
— Вижу, я вас несколько озадачил?
— Честно признаться, я никогда не встречал подобного текста, — с легкой завистью к молодости и увлеченности зятя, подтвердил Одинцов. — Откуда?
— В том и корень! Трудно объяснить, еще труднее поверить. — Легким рывком освободившись от обволакивающего уюта низкого удобного кресла, Меньшенин прошелся по кабинету. — Да, труднее всего поверить… По утверждению моего знакомого, текст из древней языческой славянской книги. — Остановившись и представляя собеседнику возможность вдуматься и глубже осознать важность услышанного, он опять, посмотрел с легкой выжидающей усмешкой, но Одинцов, хотя все сразу понял, недоверчиво оттопырил нижнюю губу, что у него всегда указывало на интенсивную работу мысли.
— Что же, новый, досель никому не известный источник? — спросил он, глядя прямо в глаза зятю с поощрительной недоверчивостью.
— Разве главное в этом? Источник! Источник! — не стал томить его Меньшенин, с неприятной чуткостью отмечая начало нового противоборства. — Пусть даже подобного фантастического источника пока — заметьте себе! — пока и не найдено… Что с того? Неизвестность-то остается!
Улыбка погасла на лице Одинцова.
— Опять вас, Алексей, к пропасти влечет, — поморщился он, не скрывая недовольства и раздражения. — Характер у вас! Вы же знаете мою любознательность… Что же это все-таки за источник, и что он дает нового в сравнении с тем, что уже есть?
— Очень многое… Хотя бы прибавляет к истории славянства еще три-четыре тысячи лет, дает возможность восстановить историю именно племени русов, по крайней мере, с середины первого тысячелетия до нашей эры, дает им письменность намного раньше Кирилла и Мефодия и дает возможность проследить истоки знаменитого «Слова»…
— Блаженны страждущие! — почти театрально воскликнул Одинцов. — Ну, простите великодушно, это может быть всего лишь умной мистификацией!
— Все может быть, — спокойно согласился зять. — Мир полон случайностей. Даже и в этом я вижу глубокую закономерность. Неужели вы всерьез думаете, что «Слово», исполненное величайшего трагизма и поэтики, появилось на пустом месте? Под его вдохновенными строками — тайна, ощущается глубочайший культурный слой, нам неведомый, языческая эпоха в жизни славянства… Кстати, «Влесова книга» и посвящена истории народа русов. Чувствуете, Вадим, именно русов! Полторы тысячи лет до «Слова», до Олега, до варягов, а?. Государственные славянские образования наряду с Римом, с Грецией, с Византией — на месте нынешней, так называемой, просвещенной Европы, — ее будущие сверхчеловеки еще только рычали друг на друга, стоя на четвереньках!
— Ну, ну, ну, — попытался охладить его Одинцов. — Где, у кого находится книга? Кто установил ее подлинность?
— Не так скоро, Вадим, не так скоро, дорогой шурин. — Одинцов при этом неожиданном обращении коротко и быстро взглянул. — К подобному надобно привыкнуть, наедине с собою привыкнуть, это ведь больше чуда — неизвестная цивилизация в полторы тысячи лет! Да еще свое, славянское, — народ русов! Как, Вадим? Но и это еще не все…
— Я ведь стреляный воробей, ох, какой стреляный, — доверительно понизил голос Одинцов. — Что же, я в обморок стану падать? Мало ли каких подделок и сенсаций не бывает? — Он оттопырил нижнюю губу и почему-то стал сразу похож на добродушного глуховатого моржа. — Прости меня Бог, года два назад тоже разразилась сенсация, раскопали глиняные пластинки под Калугой, а на них неизвестные письмена, — такое поднялось! Нумеровать стали, расшифровывать, некоторые, вроде вас, Алексей, восторженные юноши, начали предрекать и даже открывать новую цивилизацию. Глина оказалась изъеденной какими-то насекомыми или бактериями, любителями симметрии. И потом, Алексей, зачем же так далеко? Как же, каждый свою Трою хочет раскопать, но ведь от любой Трои, если она была, остаются следы в языке, в летописях, в легендах, наконец, в земле. А от вашей славянской Трои еще ни одного самого глухого отзвука не пробилось…
— Ничего загадочного, прислушиваться не хотели, вот и не услышали, — тотчас возразил Меньшенин. — Все та же подлая западная теория о славянской, тем более русской неполноценности… Разговаривать с глухими бесполезно, а открывать прошлое иногда важнее бездумного бега в будущее, как у нас сейчас все марксисты предпочитают. У меня ведь никакой задней мысли, вы-то, Вадим, обязаны прозреть — праславянской письменности семь тысячелетий, по существу именно она и породила все остальные главные письменности в мире, в том числе и египетскую, и шумерскую.
— Помилуй Бог, Алексей, до этого еще и наш академик Рыбаков не додумался, не докопался! — воскликнул Одинцов, внимательно и с видимым напряжением выслушав все до конца. — Я тоже жизнь посвятил отечественной истории, с норманнизмом чуть шею себе не сломал… да вы хоть знакомы с моей работой о Петре Великом? Как я еще жив остался после этого, сам не понимаю… Молчите?
— Ну, ну, — проронил Меньшенин, равнодушно и рассеянно улыбнувшись при последних словах шурина, — он скорее всего и не слышал их; он жил сейчас в ином, напряженном и горячем мире своего воображения, и ему, в общем-то, было безразлично, что подумает шурин. Он лишь мимолетно подосадовал на свою несдержанность, — нельзя раскрывать свое самое сокровенное ни перед кем, такова его участь даже перед самыми близкими.
— Я вам вот что скажу, Алексей, — нарушил затянувшееся молчание Одинцов. — Поступайте, как знаете, только помните, вы мне не чужой человек. И не забывайте, ради Бога, в какое время вы живете, надо и своего не упустить, и под жернова не попасть. Перемелют — и никакого следа не останется. Не время сейчас с вашими загадками, поверьте мне. И в планах подобная тема не стоит…
— Так надо вставить, покопаться интересно, — предложил Меньшенин. — Я бы намертво вработался, какая оттяжка для души… подождите, Вадим, зачем такое изумление? Буду стремиться к победе, но и от поражения не умру. Поражение для ученого всего лишь очередной шаг к истине…
— Я не могу ничего обещать, — сказал Одинцов с отсутствующими глазами. — Сейчас ничего определенного нельзя сказать…
— Почему русский народ не имеет права на историю? — вздохнул Меньшенин. — Хорошо, пусть сам факт не подтвердится, обязательно ведь откроется по пути что-то новое, вполне вероятно, очень неожиданное и позитивное в истории славянства. Вот чего больше всего и страшатся некоторые деятели…
— Опять преувеличение с вашей стороны, — сказал Одинцов, уже несколько жалея, что позволил разговору зайти далеко. — В праве на историю никому не отказано, только истории отдельно от политических страстей и бурь никогда не существовало.
— Опять открытие! Вы это о чем-то совершенно другом, только не о науке. А впрочем, о чем это мы говорим? — удивился он. — Не лучше ли посплетничать о хлебе насущном? Вы ведь хорошо должны знать товарища Коротченко, что это за деятель? Кому он в самом деле служит?
— Что вы имеете в виду? — быстро спросил Одинцов, давно ждавший подобного поворота в разговоре.
— Ну, Богу или сатане кадит наш многоуважаемый профессор Климентий Яковлевич Коротченко?
— Скорее всего, только себе, — сказал с легкой усмешкой Одинцов. — Хотя поговорить об этом в другой раз и стоит. Меня и самого давно интересует мой старый друг и доверенный заместитель. Никак не дается. Надо думать.
Заметно оживившись, он встал, слегка потянулся, сдвинул одну из полок на стеллаже, сплошь заставленном тяжелыми, темными от старости фолиантами, и из открывшейся ниши достал бутылку причудливой формы из толстого темного стекла, пузатую, с выдавленными прямо по стеклу эмблемами и печатями, и два темных серебряных с чеканкой кубка. — Об этом даже моя жена ничего не знает! — предупреждающе сказал Одинцов, поглядывая на дверь. — Коньяк божественный… за наши замыслы, — пусть они различны… Ну что ж, кабы, говорят, на голове капуста росла, так был бы огород, а не плешь…
Они чокнулись, отпили; очень выдержанный коньяк действительно хранил в себе горечь и терпкость жизни; Меньшенин погрел кубок в ладонях, допил, и Одинцов сразу налил еще, и Меньшенин подумал, что как-то нехорошо пить такой редкий коньяк без особой на то причины.
— Вот задача, — сказал он с чувством доверия к шурину. — Пригрела заветная мысль, подумаю, всякий раз тепло на душе. И на тебе — бросить самое дорогое и заниматься галиматьей, лишь бы всем было удобно…
— Зачем же бросать, — живо возразил Одинцов. — Занимайся потихоньку, копи, складывай себе, запас не помешает. Все в мире меняется. — Тут он сделал заметную паузу. — Истинное не подлежит девальвации. Придет и наше время, придет…
— А когда? — спросил, больше самого себя, Меньшенин, и его взгляд был устремлен мимо, он не видел собеседника, и тот вновь, вторично за этот вечер, ощутил странную, глубокую тоску, — он словно стоял у самого края жизни, и дальше было пусто, ни голоса, ни движения. Такого пронзительного чувства одиночества он никогда ранее не испытывал, его мозг, его душа протестовали, и он, подчиняясь чужой воле, чужой тоске, отыскивая хоть какую-нибудь опору, вжался в спинку кресла и закрыл глаза. И сразу же произнес: — Нет, нет, Вадим, вы меня не жалейте и себя тоже. Это всего лишь искушение дьяволом. Знание та же власть, это всегда тяжкая ноша, тот, кто ее ощутил, уже никогда с ней не расстанется.
— И вы не сомневались, не мучились? — тихо спросил Одинцов, вновь и вновь проверяя себя.
— Почему же, — ответил Меньшенин, и глаза его потеплели и посветлели, и хозяину вновь стало неловко и неуютно. — Самое тяжкое — ждать. Хочешь не хочешь, а там все этот червячок: когда же, когда? А затем…
— И когда же? — неожиданно спросил хозяин, и их глаза встретились.
— Скоро, — ответил Меньшенин.
— Что же должен делать я?
— Ничему не удивляться. Даже самому невероятному, — сказал Меньшенин и взял кубок. — В путь, Вадим!
— В путь, Алеша, — отозвался хозяин, и сердце у него окончательно оборвалось и покатилось. — За тех, кто осилит и дойдет!
Они встали и подняли свои кубки, но почему-то медлили; оба ждали завершения. И оба понимали, что как бы ни была беспощадна истина, она должна быть явлена.
— Говорите, Алексей, — попросил хозяин, все с той же пустотой в груди, боясь опустить глаза.
— Помните, Вадим, слова Христа апостолу Петру перед своей казнью? — спросил Меньшенин. — Да, именно это: не успеет еще петух пропеть, как ты трижды отречешься от меня. У каждого прозревшего свой крест.
— И неизвестно, у кого тягостнее, — подхватил Одинцов возбужденно.
Он словно в один момент помолодел, стряхнул с себя ненужную мелочную суету; они продолжали стоять и не замечали этого. И Меньшенин, отзываясь на упорное ожидание в глазах посланного ему судьбой соратника и родственника, теперь до конца связанного с ним одной тайной и радостной порукой, сказал:
— Знаете, Вадим, еще до войны, лет в пятнадцать, я стал мучиться тайной женщины. Ну, вы понимаете, что это бред, распаленное воображение женского тела, с которым не знаешь, что делать. И вот тогда мне стал назойливо сниться один и тот же сон — я видел себя совершенно голым, на каком-то пустынном морском берегу, в горячих песках и скалах… море сильно шумело… всегда шумело… И происходило это не теперь, а два-три тысячелетия назад — было совсем другое небо, другое море, другая полнота жизни. Иной состав всего — воздуха, морского ветра, во мне просыпалось нечто языческое, почти первобытное по яркости и свежести. А затем стремительная тень закрывала небо, и на меня проливался огненный дождь, сжигал тело, я исчезал, но это вызывало величайшее наслаждение. Знаешь, Вадим, я всякий раз просыпался с опытом какой-то еще одной прожитой жизни. Мне было трудно привыкать, мои сверстники становились рядом со мной просто младенцами, руководимые лишь животными инстинктами. Долго я ничего не понимал… хотя и сейчас не понимаю.
Одинцов застыл, в его глаза сейчас было трудно взглянуть, и Меньшенин почувствовал сжавшееся от мучительной радости сердце.
— На днях, позавчера, мой странный сон повторился, — тихо признался он. — Через тысячи лет какой-то таинственный, непреодолимый зов космоса ожил и зазвучал… близок последний порог… А вам, Вадим, будет трудно со мной последние дни… вам надо выдержать, я постараюсь помочь… Мы не имеем права рисковать.
— Мир и свет приходящему, — шевельнул пересохшими губами Одинцов. — Я уже не думал дождаться, Алеша.