Марфа Захаровна повела гостя в моленную. Нужно было пройти целый ряд низеньких комнат, отворить потайную дверь в стене и спуститься по темной лесенке в нижний этаж. Низкая и узкая комната была без окон. В глубине всю стену занимала божница, или иконостас. Иконы были завешаны шелковой зеленой пеленой с нашитым на ней восьмиконечным раскольничьим крестом. В отдельном киоте стояла икона Казанской божией матери в дорогом золотом окладе, усыпанном драгоценными камнями, — она никогда не закрывалась, и перед ней всегда горела неугасимая лампада. Эта икона была родовой и перенесена была в моленную Шелковниковых из разоренного на Имосе знаменитого Кесаревского скита. Около стен шли; деревянные скамейки. На них лежали разноцветные «подрушники». В стене у божницы, где стоял раздвижной монашеский аналой, прикреплены были две деревянные укладки — одна с божественными книгами, а другая со свечами, ладаном и кацеями.
Отдернув пелену с иконостаса, Марфа Захаровна зажгла перед иконами свечи и лампады. Из потемневших окладов обронного и бассменного дела глянули суровые лики строгановского письма, медные литые складни, образки, кресты и целые иконы. Беспоповцы предпочитают медные иконы, но у Шелковниковых допускалось и старое письмо [2] на досках, — оно по наследству досталось из разных скитов, разоренных в гонительные николаевские времена. Зорко оглядев знакомую шелковниковскую святыню и найдя все в порядке, Садок положил установленный начал и сейчас же поставил Марфу Захаровну на поклоны.
— Двести поклонов, миленькая, положишь за свои прегрешения… Нужно было бы тысячу, да вижу твою немощную плоть и остальные сам доложу за тебя.
Трудно было Марфе Захаровне отбивать эти поклоны, но Садок стоял рядом с ней и отсчитывал их по лестовке. Старуха обливалась потом, задыхалась, но начетчик был неумолим. Когда епитимия была кончена, Садок принялся читать нараспев канон Казанской богородице. Он читал в нос, растягивая слова. В некоторых местах голос его прерывался и слышались слезы. Марфа Захаровна молилась с горькими слезами, ожидая какой-то неминучей беды. При мерцающем свете зажженных лампадок и восковых свечей седой старик казался ей пришельцем не из здешнего мира. А он все читал, и слезы текли по его седой бороде…
Кончив моление, Садок в изнеможении сел на скамейку и несколько минут сидел с закрытыми глазами. У Марфы Захаровны отнимались ноги от усталости, но она не смогла сесть и ждала, когда он заговорит.
— Знаешь, что сказано у Игнатия Богоносца: «Всяк глаголяй, кроме повеленных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует, волк тебе да мнится во овечей коже, овцам пагубу содевающ»… А в Кирилловой книге сказано: «Да не бываем к тому младенцы умом влающеся и скитающеся во всяком ветре учения во лжи человечестей, в коварстве козней льщения. Блюдем истинствуюше в любви…» Понимаешь?.. «И власть первого зверя всю творит и поклонятся ему… и огнь сотворит нисходити на землю пред человека… работы египетские вместятся»… И этого не понимаешь?..
— Ох, боюсь я, Садок Иваныч… тошнехонько…
— И нужно бояться: будет вне страх, внутрь трепет, глад и жажда, в домех рыдание… Увянут доброты лиц и образов, и лепоты женские увядятся, и желание всем человеком и похоть отбегнет… Восплачется люте всякая душа!..
Начетчик говорил прямо цитатами из раскольничьих цветников — память у него была изумительная. Но все это было только вступлением к настоящему делу, чтобы не так был резок переход от канона к обыденной речи.
— А ты присядь, миленькая, — пригласил Садок изнемогавшую старуху. — Еще бы постоять тебе, да уж лета твои немалые… Был я в Москве, а теперь объезжаю боголюбивые народы… Горе душам нашим: воструби седьмая труба. Знамения везде, а мы слепотствуем в своем малодушии… И огнь сведен с неба, а нам все мало.
— Это ты про телеграф?
— Про него… Твои же слова по проволокам беси волокут. Мало: жизнь свою начали страховать в Москве… Не надеются на милость божию, а на свою хитрость. Мало и этого: на аер поднимаются и в бездны падают… В Москве мне сказывали, как одна немка на воздушном шаре летала — ухватится зубами за веревку и летит. А другая немка в театре заберется под самый потолок да оттуда вниз головой и бросится… И живы обе. Это как, по-твоему?.. Сами оне собой этакую страсть принимают? Он, бес, подымает их на аер, а потом низвергнет тычмя головой. Есть тоже оне хотят, хоть и немки: льстец их гладом и донимает. То же и с ними будет… Сказывали в Москве же, как бесоугодные пляски творятся всенародно оголенным женским полом, как по трактирам прелыденно распевают бесстыжие немки и жидовки, а властодержцы и богоборные потаковники всякие зломерзские заводы утверждают, идеже люте гибнет и женск и мужеск пол. Так я говорю?..
— Ох, так, родимый мой…
— То-то, так… А зачем внучку замуж не выдаешь? А внуку зачем потачишь?..
— Голубчик, Садок Иваныч, да где же нынче женихов-то возьмешь? Рада бы радешенька с рук сбыть, и случаи такие навертывались, да сама-то Клавдия говорит: «Бабушка, денег мои женихи ищут во мне, а не меня…» Не гнать же ее мне силом!.. Девушка воды не замутит, а не хочет себя потерять. Внучка Полиевкта люблю и знаю сама, что грешу, а как быть мне: разе за ним угоняешься?
— По трактирам, небось, внучек-то ухлестывает?..
— Не скрою: есть грех… Выговаривала я, началила и слезами плакала, а он из дому бежит. На невест и не глядит, потому любопытно ему на своей полной воле отгулять…
— Так, так… Все верно: и желание всем человеком отбегнет — прямо в писании сказано. Все боятся нынче закон принимать… Жаль мне вас, горемык богатых. Вон Капитон-то Семеныч изнищал как плотию и главою зело оскорбел… То же и с Полиевктом твоим будет: достигнет и его собачья старость. О, горе, горе душам нашим!.. Ищутся не жены, а богатства и покупают себе остуду… Иссякла радость в супружестве, и нет правильного рождения детям, ибо затворилось само небо, и затворились в себе потерявшие желание жены. Роду человеческому погибель, даже прежде, как появится из утробы матерней… Вижу, тягчишь ты, миленькая, и воздыхания утробу твою терзают: все мы сидим в челюстях мысленного льва.
— Что делать-то, Садок Иваныч?
— А то и делай: рыдай и молись… Будет, побоярила, а теперь казнись.
— Да я не про себя: другие-то как?
— И другие то же самое… Работать не хотят, а каждый боярил бы. А я тебе еще последнее знамение скажу: настроили фабрик, наставили машин… пошли везде ситцы да самовары… Все придумано, одно хитрее другого, а хлеб все дорожает, и везде у машин египетские работы вместились… Это как?.. Хлеб дорожает, а его к немцам везут… Он его увозит, хлеб-то, а назад отрыгает железом да блондами. Тут запляшешь голая, когда хлеба захочешь… Тут тебе бесы по проволокам бегут, тут бесы машины ворочают, а лепота женская на поругание отдается… Вот хлеба не могут только придумать, а подают алчущим камень. Пошла по всей земле иноземная пестрота, неукротимая рознь и рассечение… Вот я и пришел сказать тебе: возгласи седьмая труба, и конец близится. Слезами омывайте лица ваши и утро и вечер и будьте готовы…
Марфа Захаровна тихо плакала, сидя на скамейке: Садок говорил правду… Спасения не было.
— Иди-ка ты, миленькая, спать, — ласково проговорил начетчик.
— А ты-то как?
— А я, видно, здесь останусь… Да не забудь наказать, чтобы скоту моему сенца бросили охапочку…
Сотворив метание, Марфа Захаровна вышла из моленной. Она шаталась, поднимаясь по лестнице, и несколько раз садилась отдыхать. Слезы ее несколько облегчали, но сердце надрывалось за других. Огорченная старуха не заметила спрятавшейся в углу у лестницы темной фигуры: это была Клавдия… Девушка подслушала весь разговор бабушки с начетчиком.
А Садок, проводив хозяйку, опять встал на молитву и плакал слезами о суете сует погрязшего по грехам мира. Он вслух читал покаянные псалмы и каноны, истово крестился широким раскольничьим крестом, отбивал земные поклоны и опять плакал.