Из ночей, проведенных в двусветном зале, запомнилась навсегда пятая. Запомнилась жестко, до мелочей, проморозив память о ней пронзительным и острым инеем.
В десять вечера, сдав коменданту списки на паек, Евгений Павлович лег на свой мешок. Одолевала вязкая усталь. В сумятице и тревоге этих дней генералу не удавалось выспаться, и веки подушечками нависали на глаза. Евгений Павлович докурил козью ножку, свернутую соседом-полковником, и, подложив под голову сухую ладошку, заснул, открыв рот и присвистывая носом, как грудной ребенок.
Бородка, тускло серебрясь, вздернулась к потолку.
В смутном и душном сне привиделось: будто лежит он, Евгений Павлович, в столовой своей квартиры, и лежит в хорошенькой колыбельке, обшитой голубыми шелковыми бантами. Лежит крошечным двухмесячным ребенком, но лицо старое, такое, как сейчас, и шевелится над конвертиком бородка. И вместо стеганого детского одеяльца накрыт Евгений Павлович кавалергардским вальтрапом с шитыми андреевскими звездами, а на самом не распашонка, а полная генеральская форма с орденами. У колыбели сидит старая Пелинька в кожаной лоснящейся куртке, морщинистой рукой покачивает колыбельку, а другой рукой осторожно снимает, один за другим, ордена и сбрасывает их, как сбрасывают насекомых, короткими и брезгливыми щелчками. И говорит Евгению Павловичу:
— Какой шелухой-то порос, болезный мой. И с чего к тебе это прикинулось?…
Хочется Евгению Павловичу ответить няне, что пройдет это, что очистится шелуха, но из открытого рта вылетают не слова, а звенящий крик:
— Уа-ааааа.
Вздернув головой, Евгений Павлович проснулся и приподнялся на локте.
Крик еще звенел в воздухе, и Евгений Павлович понял происходящее, лишь когда комендант вторично крикнул, стоя в дверях:
— Встава-ааай!
И опять, как в первый вечер, растянулась, прилипла к стенам резиновая жамка, и похоронными факелами запылали глаза на лицах, нарисованных над рядами мрачным фантастом художником, страдающим смертными кошмарами.
В распахнутых в коридор дверях мутными оранжевыми огоньками мелькали кончики штыков и ерошились примятые папахи красногвардейцев.
Комендант оглядел ряды своими немигающими травяными зрачками, устало мотнул челюстью и сказал:
— Адамов!
Евгений Павлович поднял опущенную голову и посмотрел в лицо коменданта цепким, все замечающим взглядом, а пальцы рук мгновенно похолодели и одеревенели.
Но комендант не задержался на Евгении Павловиче и с хмурой гримасой ткнул ему в руку листок бумаги.
— Выкликай, — приказал он. — Кого выкликнешь — пущай отходят к дверям.
Евгений Павлович заглянул в лист. Буквы набухали и колебались. Слабым голосом, срываясь, он выкрикнул первую фамилию, и от стены, словно отклеившись, отпал и сразу утерял живую связь с оставшимися тайный советник, похожий на огромный мяч для кавалерийского поло. Словно разваливаясь на ходу по суставам, он тяжело проволочил ноги к двери, и эти пятнадцать шагов стоили ему большего труда, чем все пространство, пройденное за некороткую жизнь. Это было видно по тому, как ставились ноги на грязный паркет, носками внутрь, грузно и неуклюже. Широкие серые брюки обволакивали ноги, словно пытаясь удержать их, и ноги под брюками уже не гнулись, как мертвые.
За тайным пошли другие, такие же потерянные, так же мгновенно и страшно отрывающиеся от жизни, увидевшие за, мутным туманом коридора, за оранжевыми искорками красногвардейских штыков неотвратимую и последнюю пустоту.
В списке было двадцать семь фамилий, у двадцати семи фамилий было двадцать семь сердец, стрекочущих всполошенным боем, сжимающих сумчатые мускулы, словно их уже касалось остренькое и горячее рыльце пули.
Шатаясь и смотря в потолок, чтобы не видеть этих лиц и глаз, Евгений Павлович опустил дочитанный список; листок вырвался из его пальцев и, перевернувшись два рана на лету, лег на пол.
Комендант, оправляя ремень на шинели, глухо произнес, убегая глазами в угол:
— Выходи в коридор! Вещей не брать. Не нужно.
Молчали.
Стояли неподвижно, не отрывались взглядами от остающихся.
— Да выходи же! — вскрикнул комендант, и Евгению Павловичу показалось, что голос его сейчас вот порвется, лопнет от нестерпимой для самого коменданта боли.
И тогда, тяжко отлипая от пола, затопали свинцовые ноги, и кто-то из уходящих закричал тонко и высоко:
— Прощайте, господа! Не поминайте лихом!…
И, словно крик был лучом прожектора, впившимся в смятенную душу ярким сигналом, позвавшим в жизнь, пусть ненужную и странную здесь, в двусветном зале, на соломенных мешках, с протухлым пайком, но незабвенно прекрасную жизнь, — тайный советник высоко вскинул руки, перебежал зал к тем, к остающимся, и, выкатив белки, вцепился пальцами — как пожарник крюком в железную крышу — в борт чьего-то пиджака.
Евгений Павлович зажмурился. В уши ему хлестнуло воплем.
Кричал тайный советник. Кричал хрипло и надрывно, задыхаясь и выплевывая слюну:
— Не хочу!… Не хочу!… Я домой хочу!… Домой!… Не держите меня… Я не хочу умирать!… Я двадцать семь лет государю служил… слу-у-ужил…
Евгений Павлович с усилием разлепил ресницы и встретился взглядом с комендантом. Зеленые зрачки коменданта плавали в мути, и его стеариновые щеки натянулись на скулах туго и плоско, как материя на мебели.
Евгений Павлович поднял руку, открыл рот, но комендант внезапно отвернулся к двери, где топтались сбившиеся люди.
— Марш в коридор, матери вашей черт! — заорал он дурным, истошным голосом и, когда шарахнувшаяся кучка выдавилась из дверей, позвал: — Тимощук! Середин! Ванька! Берите его, берите, черт вас дери!
Трое красногвардейцев ухватились за тайного.
Страшна человечья сила, когда тянется к жизни. Выкручивая руки, ломая вцепившиеся в лацкан пальцы, пыхтя и сопя, отдирали красногвардейцы тайного от его соседа. И сосед, побелевший, подергивая челюстью, сам помогал им вырвать лацкан у тайного, страшась, чтобы их вместе не выволокли за роковую дверь. Тайный визжал, плевался, кусал красногвардейцев за пальцы, лицо его вздулось, стало похожим па багровый нарыв, готовый прорваться и залить все гнилой черной кровью.
Тайного свалили с ног и протащили к двери под мышки. Один из красногвардейцев придерживал его вскидывающиеся и бьющие в пол каблуками ноги.
Дверь захлопнулась.
И сразу, как по команде, все стихли и примерзли к местам, жадно прислушиваясь к удаляющейся по коридору возне и затихающим крикам.
Осела томительная, остро визжащая в ушах, после крика и топота, чугунная тишина. От нее стало еще страшней. Во рту у Евгения Павловича высохла слюна, и губы прилипли к зубам.
Он отошел к своему месту на нарах и тут только сообразил, что его сосед, малярийный полковник, тоже был в числе вызванных. На его сером одеяле осталась лежать обгорелая спичка и недоеденный сухарь. Возле сухаря по ворсу одеяла рассыпались мелкие желтоватые крошки.
Евгений Павлович машинально собрал крошки в ладонь, размял их пальцами и ссыпал на пол. Взял спичку, соскреб с нее сгоревшую головку, сломал и тоже бросил. И, бросив, понял с мгновенным режущим холодком, что больше полковник никогда уже не съест сухаря и не зажжет спички.
От этого во всем теле, словно тонкие червячки, зашевелились нервы.
Евгений Павлович закусил губы. Пронеслась быстрая, как вспышка спички, мысль: “Убийцы!…”
Но на лицо всползла тут же болезненная и неловкая улыбка, и генерал сказал сам себе, натягивая на голову одеяло, чтобы не видеть камеры и придавленных дыханием смерти людей: “Непоследовательно, Евгений Павлович! Вы сами говорили о юридической новелле, уважаемый профессор истории права. Так вот: это одна из новелл этой самой истории”.
С улицы напористо рвался в зал особняка иззябший осенний ветер, равномерно постукивая в стекло оборванным наружным термометром. Этот стук звучал как треск взводимых курков.
Евгений Павлович слушал его до утра, кусая губы, неловко усмехаясь и прислушиваясь к сплошному шепоту неспящих людей.