Клео по-прежнему царствовала в бурлеске на Хьюстон-стрит. Она стала чем-то вроде местной Мистенгет 122. Нетрудно было понять, почему так восхищалась ею та публика, которую братья Минские собирали под крышей своего Зеленого театра. Достаточно было только постоять возле кассы дневных представлений, посмотреть, как она просачивается туда каждый день. Правда, вечером публика прибывала более изысканная, из всех уголков Манхэттена, Бруклина, Квинса, Бронкса, Стейт-Айленда и Нью-Джерси. Да и Парк-авеню поставляла сюда своих обитателей.
Но это по вечерам.
При белом же свете дня театр выглядел как шатер, только что перенесший оспу; да еще паперть находившейся рядом католической церкви, такая закопченная, такая унылая, такая нищенская, с патером на ступенях, вечно почесывающим зад, как бы в знак своего презрения и отвращения, – все это очень напоминало картину действительности, возникающую в склеротическом мозгу некоего скептика, когда он пытается обосновать таким зрелищем несуществование Бога.
Как часто я околачивался возле театрального входа, зорко высматривая, не появится ли кто-то, готовый одолжить мне на билет. Когда тебя выгнали с работы или тошнит от нее и податься некуда, куда лучше сидеть в этом вонючем зале, чем часами торчать в общественном туалете, – просто потому, что там теплее. Секс и нищета ходят рука об руку. Зловонное благоухание бурлеска! Этот запах отхожего места, нафталина, разведенного в моче. Смешанный дух пота, сопревших ног, нечистого дыхания, жвачки и дезинфекции! Спринцовки выстреливают тошнотворной струей прямо в тебя, словно ты не ты, а какое-то скопище трупных мух! Противно? Не то слово. Сам старик Онан не мог бы кончать отвратительнее.
Особенно хорош декор. Шибает Ренуаром в последней стадии гангрены. Словно от карнавальных огней в Марди-Гра 123, хлещет поток красного света, высвечивающий чью-то поганую утробу. И все ради беспардонного ублажения монголоидных идиотов сумеречным сиянием Гоморры перед тем, как им плестись пешком восвояси. Только человек, застолбивший себе этот участок, может по достоинству оценить жар и вонь этого гигантского гноища, где сотни других сидят и ждут, как и он, момента, когда поднимется занавес. А вокруг одни дефективные переростки, лущащие арахис, хрупающие шоколадные плитки, посасывающие кислятину через соломинку. Люмпен-пролетариат. Накипь космоса.
Гнусная атмосфера, что-то вроде застывшего пердунчика. На асбестовом занавесе реклама лекарств против венерических заболеваний, реклама плащей, костюмов, меховых накидок, зубной пасты для изысканных чистюль. Взгляните, который час – будто время что-то значит в нашей жизни! Где бы перекусить после шоу – будто денег у нас куры не клюют, будто можем запросто заскочить к какому-нибудь Луи или Августу, глазеть на девочек, совать им в задницу кредитки и смаковать «Северное сияние» или «Английский флаг».
Обслуга – протокольные, арестантские типы мужского пола и пустоголовые говнюшки женского. Нет-нет, попадается иногда хорошенькая польская девица с забавно-нахальной миной. Из тех не бойких на язык полек, которые скорее согласятся честно ишачить за гроши, чем шевельнуть задницей, чтобы перепихнуться на ходу. И всегда – и зимой, и летом – с запашком нестираного нижнего белья.
Как бы то ни было – все за наличный расчет, без доставки на дом. Такова программа братьев Минских. И это срабатывало. Ни одного сбоя, каким бы поганым ни выглядело исполнение. И люди идут. Если вы бываете здесь регулярно, вы узнаете в лицо не только тех, кто на сцене, но и тех, кто в зале. Собрание родственников и близких. Если вам станет не по себе, не надо искать зеркало, чтобы узнать, как вы выглядите: достаточно посмотреть на своего соседа. Доказательство тождества – вот как можно было бы назвать этот зал.
Ничего оригинального там не бывало, ничего – из того, что уже не было бы видано-перевидано сотни раз. Словно приевшаяся пизда, от одного взгляда на которую тебя мутит: каждая морщинка, каждая складка знакомы и успели осточертеть. Тошнота подступает к горлу. Или отплевывайся, или бери шприц и промывай всю дрянь, накопившуюся в гортани. А сколько раз возникал у меня позыв: взять бы пулемет – пустить очередь по всем без разбору, по мужчинам, женщинам, соплякам-детишкам. А иногда – наоборот, такая наступает слабость, что кажется, так бы и плюхнулся сейчас на пол и лежал бы там среди арахисовой шелухи, и пусть они переступают через тебя своими грязными, вонючими, погаными ножищами.
Но патриотизма было полным-полно. Всегда. Какая-нибудь изъеденная молью манда шествует по сцене, задрапированная в американский флаг, распевая сиплым голоском что-нибудь патриотическое под оглушительные аплодисменты. Если сидеть на удачных местах, можно увидеть, как за кулисами она вытирает нос этим самым флагом. Удивительно трогательно. Сентиментально. Ах, как они любят песни отчизны!
Бедные, замороченные, замусоленные мудачки! Дома у мамочки они распускают нюни, словно плаксивые мышки. Да, всегда имеется седовласая дурища из «комнаты для дам», перед кем они разыгрывают эти номера. Это ее награда за дни и ночи, проводимые в сортире, – рассопливиться во время исполнения какой-нибудь из таких сентиментальных штучек. Необъятных размеров, с тусклым, безжизненным взглядом, она сгодилась бы в мамаши кому угодно – настолько была бестолкова и податлива. Настоящее олицетворение материнства – тридцать пять лет беременностей, мужниных оплеух, выкидышей, абортов, язв, опухолей, грыж, варикозных вен и других прелестей материнской судьбы. Меня всегда удивляло, что не нашлось никого, кто всадил бы в нее пулю и разом бы покончил со всем этим.
В чем братьям Минским не откажешь, так это в том, что они все учли, обдумали, как убрать всякое напоминание о том, чего бы им хотелось избежать. Они знали, как подать к столу уже отведанное раньше блюдо, и наводили лоск на изношенное тряпье прямо у вас под носом. Да, ничего не скажешь, они были умельцами. Они, возможно, даже были леваками, даром что оказывали помощь расположенной по соседству католической церкви. Вообще-то они принадлежали к унитариям 124. Непредубежденные, щедрые сердцем поставщики зрелищ для бедняков. Вот кем они себя считали, да так оно и было. Но я уверен, что каждую ночь, подсчитав выручку, они отправлялись в турецкие бани, а вполне возможно, и посещали синагогу.
Но пора вернуться к Клео. Сегодня, как и прежде, подается Клео! Явление ее происходило дважды: в первый раз перед антрактом, а потом перед самым концом представления.
Ни Марсела, ни Мона никогда раньше в бурлеске не бывали. Они держались qui vive 125 с самого начала до конца. Комедианты работали на них; работали на пределе непристойного, к которому ни Марсела, ни Мона не были подготовлены. Комедианты трудились вовсю. Годилось все, что им требовалось для создания иллюзии высшей власти Неосознанного: мешковатые штаны, ночной горшок, телефон или вешалка для шляп. В любом бурлесковом актере, если он чего-то стоит, есть нечто героическое. Ведь на каждом представлении ему приходится убивать цензора, который стоит как призрак на пороге подсознательного «я». И актер не только убивает призрака на наших глазах, он еще мочится на него и рвет на части его плоть.
И все-таки о Клео! К моменту ее появления все уже были готовы дрочить. В отличие от Индии, где богатый набоб скупает все места в полудюжине рядов и мастурбирует себе, ни о чем не тревожась, здешним приходилось работать втихую. Этакая оргия в консервной банке. Семя течет как бензин – свободно. Даже слепому понятно, что на виду у всех – манда. Забавно, что никто при этом не срывается с места и не драпает куда-нибудь в укромный уголок; лишь изредка, придя домой, кто-то отхватит себе ржавой бритвой яйца, но никогда ты не прочтешь в газетах об этих незначительных инцидентах.
Изюминка танца Клео заключалась в помпоне, присобаченном посередине ее пояса, прямо над ее розовым кустом. Потому-то все взгляды были прикованы к этой точке. Клео вертела им, как детской вертушкой, или заставляла помпон подпрыгивать и биться в электрических спазмах. Потом наступало некоторое успокоение, сопровождаемое глубокими вздохами, словно лебедь добирал последние крохи бурного оргазма. Она действовала то дерзко и вызывающе, то сосредоточенно-угрюмо. Но все равно помпон казался частью ее тела – пуховый шарик, выросший над венериным холмом. Наверное, он достался ей где-нибудь в алжирском бардаке от французского матросика. Как бы то ни было, штуковина эта вызвала просто танталовы муки, особенно у шестнадцатилетнего подростка, уже успевшего узнать, что такое подержать женщину за ботву.
Что было привлекательного в ее лице, сейчас я едва могу вспомнить. Помню только, что носик был вздернутый, retrousse, как говорят французы. А одежда… Вот на одежду никто как-то не обращал внимания, это уж точно. Все было сконцентрировано на ее торсе, в самой середине которого возвышался крепкий карминовый пупок. Он был словно алчущий жадный рот, этот пупок. Словно рот хватающей воздух рыбы. Уверен, что даже ее рубец не выглядел так возбуждающе: какое-то бледно-синее мясцо с разрубом, которое уважающая себя собака и нюхать не стала бы. Нет, она жила только в своем торсе, в этом блистательном куске плоти, в этой сладкой груше, видневшейся между лифчиком и тем, чем она прикрывала самый низ своего живота. Это напоминало мне портновские болванки, у которых вместо бедер были конструкции из каких-то зонтичных спиц. В детстве я любил трогать рукой пупковый холмик на этой самой болванке. Ощущение казалось мне божественным. И то, что эти манекены не имели ни рук, ни ног, усугубляло выпяченную красоту туловища. А у некоторых не было даже этой плетенки внизу – просто обрубленное тело с черным воротничком вокруг шеи. Одни из них выглядели интригующе, другие просто приятно. Одну из болванок, но только живую, я встретил среди зрителей шоу. Она была абсолютно такая же, как те, которые стояли в отцовском доме. Передвигалась на своей платформе с помощью рук, словно плыла стоя. Я подошел к ней и завязал разговор. У этой болванки была, разумеется, голова, причем довольно приятная, похожая на те восковые головки, что выставлены в витринах дорогих парикмахерских.
Я узнал, что она родом из Вены, что так и родилась без ног. Но я немного сбился с темы… Меня восхищало в ней то, что у нее был тот же волнующий бугорок, те же грушевидные выпуклости и складки. Я проторчал рядом с ней довольно долго, просто чтобы рассмотреть ее со всех сторон. Удивительно, до чего же высоко были срезаны ее ноги. Чуть-чуть повыше – и она бы осталась без пизды. Чем больше я ее изучал, тем соблазнительнее казалась мне мысль перепихнуться с ней. Я уже представлял себе, как обхватываю ее кургузую талию, как поднимаю и уношу ее под мышкой в какое-нибудь укромное место и насилую.
В антракте наши девочки побежали в туалет повидать милую старую мамочку, а мы с Недом стояли на площадке железной лестницы, украшавшей фасад театра. С высоты можно было видеть дома на той стороне улицы, где добрые старые мамаши сновали, как растревоженная плотва. Уютной обителью показались бы вам их обиталища, обладай вы крепким желудком и склонностью к ультрафиолетовым грезам Шагала. Еда и постель были там доминирующими мотивами. Иногда они беспорядочно смешивались, когда чахоточный отец семейства, целый день торговавший вразнос спичками, обнаруживал под периной оставленную для него кормежку. У бедняков часы уходят на готовку пищи. Гурман предпочитает вкушать благоухающие блюда в ресторане. У бедняка тошнота подступает к горлу, когда на лестнице до него доносится запах ожидающего его варева.
Богач прогуливает возле дома собаку и нагуливает себе легкий аппетит. Бедняк смотрит на сытую суку и думает, как бы пнуть ее ногой под ребра. Ему всегда не хватает чего-то самого необходимого. Даже глоток свежего воздуха и то для него роскошь. Но он не собака и никто – увы и ах! – не выведет его на прогулку. Я видел этих несчастных, они высовывались из окон – локти на подоконнике, головы как тыквенные фонари огородных пугал. Но они ни о чем не размышляют, пусть читатель не заблуждается…
Время от времени из рядов многоквартирных домов вырывают то один то другой, их сносят, чтобы улучшить вентиляцию кварталов. Проходя мимо этих пустырей, зияющих, словно выбитые зубы в челюсти, я часто мысленно представлял себе жалких зануд, все еще торчащих в окнах снесенных домов. Дома были подвешены в воздухе, будто какие-то впавшие в спячку дирижабли, бросая вызов всем законам гравитации. Но кто замечал эти воздушные строения? Висят они над землей или зарылись в нее на десяток футов – кого это волнует? Но я их вижу…
Зрелище – это вещь, как говорил Шекспир. И дважды в день, в том числе и по воскресеньям, зрелище имеет место. Если вам недостаточно фуража в кормушке, почему не сварить пару старых носков? Братья Минские посвятили себя зрелищу. А в придачу бары «Херши Алмонд»: хотите – до дрочиловки, хотите – после. Каждую неделю – новое шоу, с тем же составом на сцене, с теми же бородатыми шутками. Единственное, что могло бы погубить джентльменов по фамилии Минские, – двойная грыжа у Клео. Она могла вывихнуть челюсть, с ней могли случиться воспаление кишечника или приступ клаустрофобии – черт с ней, это не страшно! Она даже и менопаузу пережила бы спокойно. Вернее, братья Минские пережили бы. Но грыжа означала катастрофу, непоправимую, как смерть.
Что происходило в голове у Неда во время этого короткого антракта, я мог только предполагать. «Хорошенький ужас», – обронил он, словно подводя итог моим наблюдениям. Он произнес это с отстраненностью и безразличием, которые сделали бы честь любому выходцу с Парк-авеню. Ни у кого бы не получилась такая фраза – вот что он подумал, наверное.
Лет пять-шесть назад, в двадцатипятилетнем возрасте, Нед был художественным директором одного рекламного концерна. И хотя теперь он сидел на мели, неудачи не изменили его отношения к жизни. Он лишь утвердился в своем главном тезисе: бедности надо сторониться. А ему еще повезет, и он снова будет командовать теми, перед кем сейчас приходится вилять хвостом.
Он рассказал о предложении, которое держит наготове, об уникальной новой идее для рекламной кампании – как заставить людей курить больше, не нанося никакого ущерба их здоровью. Беда в том, что теперь, когда он оказался по другую сторону забора, его никто не слушает. Был бы он по-прежнему художественным директором, всякий бы нашел эту мысль блестящей. Нед воспринимал это только как иронию судьбы, и не больше. Ему казалось, что вся беда в его фасаде: был бы у него гардероб получше, удалось бы ему на время завязать с пьянкой, мог бы он работать на чистом энтузиазме и так далее и тому подобное. И еще его мучила Марсела. Она из него вытягивала все соки. Каждая палка, которую он ей кидал, уводила его от какой-нибудь блестящей идеи. Ему бы побыть одному хоть какое-то время, обдумать все. Если бы Марсела оказывалась под рукой тогда, когда ему хотелось, а не возникала неожиданно в самое неподходящее время – часто, когда он был занят совершенно другим!
– Так тебе штопор нужен, а не баба, – сказал я. Он принужденно улыбнулся.
– Ну да, ты же все это понимаешь, – сказал он. – Господи, да мне она нравится… она прекрасная женщина. Другая бы на ее месте давно бы меня бросила. Но только…
– Понимаю. Только очень приставучая.
– Гнусно звучит, правда?
– Гнусно, – согласился я. – Но послушай, а что, если ты уже никогда больше не станешь художественным директором, если время ушло? Был у тебя шанс да пропал. Теперь тебе другой случай подворачивается. Так смотри не проворонь его. Ты ведь можешь жениться и стать… ну, я не знаю кем… Какая, в конце концов, разница? Но у тебя есть шанс зажить нормальной счастливой жизнью, пусть и скромной. Ты, как догадываюсь, не собираешься, скажем, водить фургоны с молоком. Слишком скучно для тебя, да? Ах ты, Боже мой! Да я бы тебя уважал больше, будь ты землекопом, а не президентом какой-нибудь компании по сбыту пальмового мыла. Ты воображаешь, что в тебе кипят оригинальные идеи, а на самом деле ты просто пытаешься вернуть то, что потерял. И то, что тебя подстегивает, называется не честолюбием, а спесью. Если бы в тебе была какая-то подлинность, ты бы сумел приспособиться к любым условиям и доказал бы ее сотнями других способов. Мучаешься из-за своей неудачи, а это, может быть, лучшее, что с тобой могло произойти. Ты даже не понимаешь, как можно было бы воспользоваться своей неудачей. А ведь ты, вероятно, и в самом деле был создан для чего-то совершенно другого, но даже не даешь себе труда выяснить, для чего именно, и не пытаешься попробовать себя хоть в чем-то. Мечешься со своей идеей фикс, как крыса в крысоловке. Если хочешь знать, по-настоящему ужасно именно это. Гораздо более ужасно, чем быть одним из тех несчастных олухов, свешивающихся из своих окон. Они-то хотят хоть за что-нибудь зацепиться, а ты даже мизинцем не пошевельнешь. Верни тебе твой трон в рекламном королевстве, и все тут. А раз так не получается, то ты кого угодно готов обвинить в своих несчастьях. Собираешься сам себя кастрировать, а потом скажешь, что тебе кто-то яйца отхватил…
Музыканты между тем уже вовсю настраивались, и мы рванули на свои места. Мона и Марсела уже сидели, но так были заняты разговором, что нас будто и не заметили. Вдруг в оркестровой яме взревели трубы. Рыжий малый за роялем, гибкий, словно на шарнирах, уронил свои пальцы-сталактиты на клавиши. Народ еще гуще повалил из туалетов в зал. Музыка все больше и больше впадала в истерику. Духовые и ударные совсем с ума посходили. То там то тут вспыхивали огоньки, словно вереницы электрических сов открывали и закрывали свои буркалы. Перед нами какой-то юнец держал в руках зажженную спичку над оборотной стороной открытки, словно надеялся увидеть вавилонскую блудницу или сиамских близнецов, зашедшихся в сдвоенном оргазме.
Когда занавес поднялся, перед нами начали извиваться египетские красотки из трущоб Ривингтон-стрит. Они корчились словно рыбешки, попавшиеся на крючок. Тощий акробат вертелся колесом тут же, потом сложился словно ножик, сделал несколько сальто, пытаясь поцеловать собственную задницу. Музыка работала на полную мощность, дальше уж некуда. И как раз в тот момент, когда казалось, что все обрушится, извивающиеся хористочки растворились, акробат поднялся и хромающей походкой прокаженного удалился также, а вперед выступили два немыслимых шута, изображавшие страшных распутников. Задник у них за спиной представлял улицу города Иркутска. Один из шутов очень хотел женщину, так хотел, что даже язык высунул. Другой же был ценителем конины и думал только о ней. Он держал в руках маленький аппаратик, что-то вроде «Сезам, откройся», и собирался продать его приятелю за девятьсот шестьдесят четыре доллара тридцать семь центов. Они начали бешено торговаться и сошлись наконец на полутора долларах. Очень здорово! Просто животики надорвешь. И тут появилась женщина. Она переходила улицу, направляясь к ним. Она была с авеню А 126. Парень, купивший аппарат, заговорил с ней. Он обращался к ней по-французски, она отвечала ему на воляпюке. Все, что он смог сделать, так это схватить ее за зад, а она обвила свои руки вокруг его шеи. Все это он проделывал в девяноста двух вариантах, точь-в-точь как на прошлой неделе, и на позапрошлой, и дальше, вплоть до времен Боба Фитцсиммонса 127. Занавес опустился, и на авансцену вышел мордастый малый с микрофоном в руках и пропел романтическую песенку об аэроплане, который доставил ему весточку от милой из Каледонии.
Снова появились те же самые рыбки, на этот раз ряженные в индианок навахо. Они кружились вокруг электрического бивачного костра. Оркестр переключается с «Маленького пони» на «Кашмирскую песню», а потом на «Дождик в лицо». Латышская девица с перьями в волосах стоит подобно Гайавате, любующемуся закатом над родным краем. Пока Бинг Кросби Младший 128 исполняет четырнадцать четверостиший из фольклора американских индейцев, состряпанных ковбоем с Хестер-стрит, она стоит на цыпочках. Потом раздается выстрел из пистолета, хористки приходят в неистовство, разворачивается американский флаг, акробат сигает через блокгауз, Гайавата выдает фанданго, и оркестр помирает от апоплексического удара. Когда свет меркнет, мы видим седовласую матушку из туалета, она стоит рядом с электрическим стулом и ждет, когда на нем начнут поджаривать ее сына. Эта душераздирающая сцена сопровождается фальцетовым исполнением «Серебряных нитей в золоте». В роли жертв правосудия выступает один из клоунов, появляющийся через минуту с ночным горшком в руках. С дамы, ведущей представление, ему нужно снять мерку для купального костюма. Леди покорно наклоняется и раздвигает свои ягодицы так, чтобы он не ошибся при измерении. А когда оно заканчивается, леди превращается в сиделку из приюта лунатиков; в руках у нее спринцовка, наполненная водой, и она норовит брызнуть ему под штаны. А потом вместо одной на сцене уже две дамы в самом откровенном неглиже. Они сидят в уютно обставленной квартирке и ждут, когда явятся их хахали. Те являются и через пару минут стаскивают с дам их одежду и раздеваются сами. Тут появляется муж, и пареньки мечутся по сцене в исподнем, прыгают, как подбитые камнем воробышки.
Все рассчитано по минутам. В десять двадцать три Клео готова к своему второму, и последнему, номеру. По условиям контракта ей отведено на это ровно восемь с половиной минут. Потом она будет стоять двенадцать минут за кулисами и займет свое место среди всех актеров труппы только в финале. За эти двенадцать минут она раскочегаривается. Это драгоценные минуты, растрачиваемые попусту. Она не имеет права переодеться: нужно появиться снова во всем блеске своей славы и подергаться еще парочку раз, прежде чем занавес упадет. Она просто сгорает.
Десять двадцать две с половиной! Зловещее крещендо, глухие удары барабана. Все огни почти погашены, светится только слово «ВЫХОД». Луч прожектора направлен в одну точку, и вот из-за кулис появляются сначала пальцы, потом вся рука, потом грудь. Вслед за телом предстает голова, подобно тому, как нимб тянется за фигурой святого. Голова закутана в нечто напоминающее капустные листья, а глаз вообще не видно; все это двигается и напоминает морского ежа, борющегося со стайкой угрей. Карминовые уста ее пупка посылали сигналы притаившегося там оператора беспроволочного телеграфа, чревовещателя, объясняющегося на языке глухонемых.
Еще до резких судорожных движений свою ударную роль начинал играть торс. Клео двигалась по сцене с ленивой непринужденностью кобры. Гибкие, молочной белизны ноги под завесой бисеринок, перехватившей ее в талии. Пунцовые соски прикрыты прозрачным газом. У Клео нет костей, она льется, она переливается: медуза в соломенном парике, покачивающаяся среди волн стекляруса.
И когда она сбрасывает свои звенящие одежды, помпон превращается в тамтам. Там-там. Пом-пом. Том-пом, пом-том.
А теперь мы в самом сердце Черной Африки, там, где струится река Убанги. Две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Та, что побольше – констриктор, – заглатывает ту, что поменьше, начиная с хвоста. Маленькая змея – ядовитая и в длину не меньше двенадцати футов. Она сопротивляется до последнего вздоха: брызжет ядом даже тогда, когда ее голова уже в пасти удава.
И наступает сиеста в тени деревьев, пищу необходимо переваривать в тишине. Дикая беззвучная схватка, вызванная не злобой, а голодом. Африка – континент изобилия, где безраздельно царствует голод. Гиены и стервятники – рефери на ринге. Край глухого безмолвия, разрываемого диким ревом или стонами агонии. Все поедается сырым и еще теплым. Жизнь пробуждает могучий аппетит у смерти. Не ненависть, только голод. Голод среди изобилия. Смерть приходит стремительно. Лишь одно мгновение horsde combat 129 – и сразу же наступает пожирание. Маленькие рыбешки, обезумевшие от голода, в считанные секунды оставляют только скелет от большой рыбы. Кровь пьют, как воду. Волосы и шкура тут же идут в дело. Когти и клыки становятся оружием или украшением, ничто не пропадает. Все пожирается живьем под ужасающий рев и рычание. Смерть настигает, как молния в лесу или на реке. Великан защищен от нее не больше, чем карлик. Все – добыча.
Посреди этой беспрерывной борьбы остатки рода человеческого вершат танцы. Голод – солнечная сущность Африки, танец – ее лунная сущность. Танец – выражение голода вторичного: секса. Голод и секс словно две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Там нет ни начала, ни конца. Одно пожирает другое, чтобы породить третье, машину, превращающуюся в плоть. Машину, которая действует сама по себе и без всякой цели, разве что производить все больше и больше и тем самым творить все меньше и меньше. Самые умные среди них – те, что отреклись, – кажутся гориллами. Они живут особняком, они населяют деревья. Они самые свирепые из всех – страшнее даже носорогов или львиц с детенышами. Они рычат и ревут. К ним не подступиться.
Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не «личный стояк», а общеродовую эрекцию. Это – «стояк религиозный», направленный не на определенную женщину, а на любую женскую особь племени. Всеобщая душа, стремящаяся к всеобщему совокуплению. Человек вырывается из мира животных, придумывая свой собственный ритуал. Он показывает, что становится выше простого акта совокупления.
Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме «вызывающих» телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя. Для большинства, вероятно, это не что иное, как необычное соитие в полумраке. Сон о соитии, если быть точнее.
Но что за закон вбивает зрителя в его кресло, словно приковывая намертво? Молчаливый уговор, принятый всеми, что секс – это грязное дело, которое надо творить тайком и выпрашивать за него прощение у Церкви.
Глядя на Клео, я снова вызвал в памяти то самое туловище из Вены. Была ли Клео так же отлучена от общества людей, как тот, соблазнявший меня обрубок, появившийся на свет безногим? Никто не осмеливается наброситься на Клео, так же как никто не решится лапать безногую красотку на Кони-Айленде. Хотя каждое движение Клео словно взято из руководства по самым плотским связям, никому не приходит в голову откликнуться на ее приглашение. Приблизиться к Клео во время ее танца – значит совершить гнусное преступление, точно такое же, как изнасилование беспомощного существа, встреченного мной однажды среди зрителей шоу.
Я думаю о портновских болванках, которые когда-то были для меня символом женской притягательности. Я думаю о том, как образ плотских радостей обрывался ниже торса, заканчиваясь ажурной юбкой из зонтичных спиц.
И в голове моей кружат мысли…
Мы – общество из нескольких десятков миллионов человек, пользующихся равенством и прочими демократическими свободами, помогающими нам жить в довольстве и быть счастливыми и удачливыми во всем – теоретически. Мы представляем чуть ли не все расы и народы человечества на высшей ступени их культурных достижений – теоретически. Мы имеем право молиться, как нам нравится, голосовать, как нам нравится, создавать и принимать наши собственные законы и так далее и тому подобное – теоретически.
В теории все идеально и справедливо. Африка – все еще погруженный во тьму континент, который белый человек только начинает просвещать крестом и мечом. И однако по какому-то странному мистическому уговору женщина, именуемая Клео, исполняет непристойный танец в неосвещенном здании рядом с дверями церкви. Если бы она танцевала на улице, ее бы арестовали; если бы она танцевала так в частном доме, ее бы изнасиловали или искалечили; если бы она танцевала так в «Карнеги-холл», произошла бы революция. Ее танец – насилие над конституцией Соединенных Штатов. Это первобытная непристойная затея, способствующая лишь пробуждению в людях, в мужчинах и женщинах, самых низменных страстей. У этого танца есть, по-видимому, лишь одна почтенная цель: наполнить кассу братьев Минских. Вот в чем дело. И давай-ка прекратим здесь размышления на эту тему, иначе можно свихнуться.
Но я не могу прекратить… Я вижу портновскую болванку, которая под похотливым взглядом космополитического ока обретает плоть и кровь. Я вижу, как выкачивает она страсти из будто бы цивилизованной публики второго по величине города мира. Она берет себе их плоть, мысли, их чувства, их тайные желания и сладострастные грезы и, делая это, калечит их: оставляет им лишь туловище и спицы зонтика. И подозреваю, она лишила бы их и признаков пола, потому что останься они мужчинами и женщинами, как смогли бы они усидеть на своих местах? Я воспринимаю все это стремительное действо как нечто вроде сеанса доктора Калигари, как мастерски поставленный психоаналитический эксперимент. Я уже не уверен, что сижу в театральном зале. Я сомневаюсь во всем, кроме могущества соблазна. И мне очень просто представить себе, что мы все оказались на базаре в Нагасаки, в тех рядах, где продают сексуальные игрушки, что мы все сидим здесь в темноте, сжимая напряженные члены, и мастурбируем как бешеные. Я могу поверить, что мы все в чистилище, среди туманностей астральных миров и что все происходящее перед нашими глазами – лишь мираж, обманное видение мира страстей и распятия. Я могу поверить в то, что мы все приговорены к повешению, что это тот самый момент между провалом в люк и переломом шейных позвонков, который вызывает самую последнюю в жизни и самую сладкую эякуляцию. Я могу поверить, что мы находимся где угодно, но только не в городе с семи– или восьмимиллионным населением, где все свободны и равны, все культурны и цивилизованны, все должны жить в довольстве и быть счастливыми. И самое главное, труднее всего мне поверить, что в этот же день я произнес слова священной брачной клятвы во второй раз в своей жизни, что теперь мы сидим в темноте бок о бок как законные супруги, что мы празднуем этот обряд прыжками на сцене и резиновыми эмоциями.
Это совершенно невероятно, считаю я.
Бывают положения, бросающие вызов законам разума. Бывают моменты, когда неестественное перемешивание восьми миллионов человек порождает ростки самого черного безумия. Маркиз де Сад был прозрачен, рассудителен и чист как огурчик. Захер-Мазох представлял собой перл невозмутимости. Синяя Борода был кроток аки голубь.
Клео просто сияет в холодных лучах прожектора. Ее живот стал вздыбленной зловещей поверхностью моря, на которой карминово краснеет пупок, словно хватающий воздух рот потерпевшего кораблекрушение. С верхушки треугольника внизу живота она швыряет в оркестр какие-то лоскутья. В ее сосках плавится пурпур. Рот алеет как свежая рана. Помпон превращается в тамтам, тамтам превращается в помпон. Там-там, пом-пон, том-том, пом-пом, там-пон, пом-там. Кровь мастурбаторов в ее венах. Рот алеет как разверстая рана. Руки – извивающиеся кобры, ноги изготовлены из лакированной кожи. На лице, бледном, как слоновая кость, застыло выражение терракотовых дьяволов Юкатана. Вся сконцентрированная похоть толпы затопляет ее в зыбком ритме солнечного вещества, превращающегося в тело. Как луна, оторвавшаяся от раскаленной поверхности земли, она изрыгает куски кровоточащей плоти. Она передвигается без чьей-либо помощи – так только что ампутированной жертве сражения снится свое движение. Она корчится на своих мягких обрубках, испуская безмолвные стоны раздирающего ее экстаза.
Оргазм длится долго, словно последние капли крови выталкивает болевой гейзер. В восьмимиллионном городе она одинока, отрезанный ломоть, изгой. Она добавляет последние штрихи к изображению такой страсти, от которой и мертвые оживают. Ей покровительствуют отцы города, ее благословляют братья Минские. В городе Минске, куда они переехали из Пинска, эти дальнозоркие ребята разглядели, как это все должно происходить. Так все и произошло, прямо как в сказке, и они открыли этот замечательный «Зимний сад» в паре шагов от католической церкви. Все согласно плану, в том числе и седовласая мамочка в уборной.
Несколько последних судорог… А почему стало так тихо? Черные лепестки цветов стекают медленно, словно сгущенное молоко. Человек по имени Зильберберг жует кобыльи губы. Другой, которого зовут Витторио, забрался на овечку. Безымянная женщина шелушит арахис и засовывает его себе между ног.
И в этот же самый час, в эту же самую минуту смуглокожий прилизанный малый, одетый в аккуратную шерсть с широким желтым галстуком и белой гвоздикой в петлице, застывает на третьей ступени парадного подъезда гостиницы «Астор». Он опирается на элегантную бамбуковую трость, явно щеголяя ею.
Зовут его Османли, впрочем, имя наверняка вымышленное. В кармане у него свернуты в трубку десяти-, двадцати-, пятидесятидолларовые бумажки. Торчащий из нагрудного карманчика платок испускает аромат дорогой туалетной воды. Он пышет здоровьем, одет с иголочки, невозмутим, надменен – вылитый Джим Дэнди, ну полный шик-блеск. Глядя на него, никто не догадается, что он служит в церковной организации, что его единственное назначение – сеять ядовитые семена, распространять злобу и клевету; и он получает удовольствие от своей работы, он спит спокойно и цветет как роза.
Завтра в девять он будет стоять на облюбованном им месте на Юнион-сквер. Он заберется на ящик из-под мыла, осенит себя американским флагом, вывозит губы в слюне и пене, его ноздри будут раздуваться в гневе, голос станет хриплым и надтреснутым. Все аргументы, которые человек может придумать против коммунистических призывов, окажутся в его распоряжении, и он станет тасовать их в своей шляпе, как ярмарочный фокусник. И он будет не только приводить аргументы, не только брызгать ядом и ложью, он будет пробуждать тревогу: провоцировать беспорядки и вызывать полицию, тащить в суд и предъявлять обвинения в заговоре против Звезд и Полос.
А когда на Юнион-сквер его припечет как следует, он переберется в Бостон, в Провиденс, в любой другой американский город и будет этим заниматься там, всегда в сопровождении натасканных горлопанов, подстрекателей к волнениям, всегда под покровом американского флага, всегда под сенью церкви. Человек, чье происхождение окутано полным мраком, человек, сменивший на своем веку дюжину имен, служивший всем партиям: белым, красным, голубым. Человек, не имеющий родины, без принципов, без веры, без совести. Слуга Вельзевула, подсаженный зритель, козел-провокатор, подсадная утка, предатель, перевертыш. Мастер смущать людские умы, адепт Черной Ложи.
У него нет близких друзей, нет любовницы, нет вообще никаких связей. Исчезая, он не оставляет следов. С теми, кому он служит, он соединен невидимыми нитями. На мыльном ящике он кажется человеком одержимым, исступленным фанатиком. На ступенях гостиницы «Астор», где он возникает каждый вечер на несколько минут как бы понаблюдать за толпой, как бы слегка рассеяться, он являет собой картину полного самообладания, учтивого, невозмутимого безразличия. Он не забывает о ванне, он гладко выбрит, руки его знакомы с маникюром, туфли сияют; он любит сладкий послеобеденный сон, особенно после обеда в дорогом ресторане, который ценят истинные гурманы. Он часто совершает моцион в парке для хорошего пищеварения. Он посматривает вокруг умным оценивающим взглядом, взглядом ценителя человеческих радостей, утех плоти и красот земных и небесных. Он знает толк в музыке, он обожает цветы. На прогулках он предается размышлениям о человеческом безрассудстве. Ему известны аромат и вкус слова, он вертит его на языке, будто смакуя изысканное кушанье. Он понимает и умеет пользоваться властью над людьми, он может увлечь их, смутить, завести в тупик. И эта его способность позволяет ему смотреть на людей пренебрежительно и высокомерно.
И сейчас на ступенях «Астора», приняв вид бульвардье, фланера, красавчика Бруммеля 130, он задумчиво смотрит поверх голов толпы, совершенно равнодушный ко всему, что с ней происходит, к тому, чем эта толпа занята. Ни с какими партиями не связан он в эту минуту, никаким культам не принадлежит, никаким «измам» не подвержен, никакую идеологию не воспринимает. Он сейчас отдельно существующее «я», у него иммунитет к любому верованию, убеждениям, правилам. Он в состоянии купить все, что ему нужно для поддержания иллюзии, что ему ничего не нужно. В этот момент он свободен более, чем когда-либо, независим более, чем когда-либо. И он признается себе, что чувствует себя кем-то вроде персонажа русского романа. Он спрашивает себя, как бы мимоходом, с чего бы это чувство доставляет ему удовольствие. И вдруг уясняет, что только что отбросил мысль о самоубийстве; он пугается: как могла забрести ему в голову такая мысль? И он ведь спорил об этом, это был внутренний спор, и довольно продолжительный спор, как ему вспоминается. Но с кем он спорил – вот что беспокоит его больше всего. Он никак не может определить, с кем он дискутировал о самоубийстве. Эта таинственная сущность никогда до сих пор себя не проявляла. Внутри него всегда была пустота, в которой он выстроил настоящий собор переменчивых личностей. А укрывшись за фасадом, он всегда находил одного себя. И вот теперь, только что, ему открылось: там живет еще кто-то, он больше не единственный под разными масками обитатель этого собора. Вопреки разным личинам, всяким архитектурным фокусам, там прячется некто, знающий его досконально, и этот некто побуждает его теперь покончить со всем.
Самое фантастическое в этом требовании заключалось в его неотложности, от него ждали поступка немедленного, сразу же, не теряя времени даром. Это никак не укладывалось в его голове: признавая за этой мыслью и привлекательность, и соблазнительность, он тем не менее чисто по-человечески не хотел лишаться привилегии жить, оставляя смерть в своем сознании на потом, хотя бы на час-два позже. И теперь он, казалось, умоляет повременить, и это было странно, потому что никак не вязалось с его привычкой. Ему никогда и в голову не приходило предпочесть яростным обвинениям просьбу о снисхождении к преступнику. Но теперь та пустота, то одиночество, в котором он обычно укрывался, начало приобретать качества вакуума: чреватость взрывом. Пузырь готовился лопнуть. Османли знал это. И знал, что помешать не в силах. Он быстро спустился по ступеням и смешался с толпой. В какой-то момент он подумал, что сможет затеряться в гуще этих тел. Но нет, в голове у него становилось все яснее, все четче осознавал он себя, и все явственнее слышался зовущий его голос. Он стал словно влюбленный, торопящийся на свидание. Это чувство жгло его и освещало ему дорогу.
Сворачивая на боковую улицу, чтобы побыстрее добраться, он ясно понимал, что уже схвачен, что ему остается только идти туда, куда его влечет. Ему не о чем было спрашивать и некому было противиться. Не замедляя шагов, он совершал какие-то автоматические действия: так, проходя мимо мусорного бака, он, словно банановую кожуру, швырнул туда связку банкнот; на следующем углу над канализационным люком он опустошил все внутренние карманы пиджака. Часы, цепочка, кольцо, перочинный нож – все отправилось в люк. На ходу похлопав себя по карманам, он удостоверился, не осталось ли у него чего-либо из личной собственности. Даже носовой платок, высморкавшись напоследок, он бросил в сточную канаву. Он стал легким как перышко и летел все быстрее и быстрее вдоль мрачноватых улочек. В определенный момент он получит сигнал, и тогда он исчезнет. Вместо водоворота последних мыслей, последних страхов, надежд, желаний, сожалений – всего того, что в нашем воображении обрушивается в последнюю минуту на обреченного, он чувствовал странную и все растущую отрешенность. Его душа превращалась в чистое голубое небо, где не заметишь ни малейшего следа облачка. Словно он уже пересек границу другого мира, словно уже сейчас, еще до настоящей, телесной, смерти, он уже впал в кому и, уже осознав себя на той стороне, удивляется, видя себя, идущего такой стремительной поступью. Только тогда, может быть, сможет он собраться с мыслями, только тогда сможет спросить себя, зачем он так поступил.
Над его головой дрожит и громыхает надземка. Мимо него пробегает какой-то человек. За спиной Османли показывается полицейский офицер с револьвером в руке. И тогда Османли пускается бежать. Теперь они бегут все трое. Он не знает, почему он побежал, он даже не знает, что делается у него за спиной. Но когда пуля вонзается ему в череп и он падает вниз лицом на камни, ослепительно яркая вспышка озаряет все его существо.
Встретивший смерть лицом к лицу там, на тротуаре (трава уже прорастает сквозь его тело), Османли снова спускается по ступеням «Астора». Но на этот раз он не смешивается с толпой, а проскальзывает в заднюю дверцу скромного деревенского домика, где когда-то он разговаривал на другом языке. Он садится к столу на кухне и отхлебывает пахту из тяжелой кружки. Кажется, только вчера сидел он за этим же самым столом, а жена его сказала, что уходит от него. Он так был поражен этой новостью, что не смог произнести ни слова: он только молча смотрел на нее. Он все сидел, прихлебывая свою пахту, а жена бросала ему в лицо тяжелые, грубые слова о том, что она никогда и не любила его. Еще несколько таких же безжалостных слов, и она ушла, а он остался один сидеть в кухне. Придя в себя после такого потрясения, он вдруг испытал удивительно приятное возбуждение, словно она сказала ему: «А теперь делай что хочешь». И он ощутил полную свободу и даже спросил себя, а не была ли вся его прежняя жизнь только тяжелым сном. Делать что хочешь! Это оказалось совсем просто. Он просто вышел во двор, подумал немного, а потом подошел к собачьей будке и свистнул. Собака высунула морду, и он топором начисто отхватил ей голову. Вот что значило – делай что хочешь! Это и в самом деле было так просто, что он радостно рассмеялся. Он понимал теперь, что может исполнить все свои желания.
Он вернулся в дом и позвал служанку. Ему просто хотелось взглянуть на нее новыми глазами, ни о чем другом он не помышлял. Через час после того, как он ее изнасиловал, он отправился в свой банк, потом на станцию и вскочил в первый же подошедший поезд.
С тех пор жизнь у него пошла пестрая, как в калейдоскопе. Он совершил несколько убийств, и все между делом как-то, не из ненависти, не из алчности, без всякого ожесточения. И в любви он поступал почти точно так же. Он не знал ни страха, ни робости, ни осторожности.
Таким макаром десять лет прошли как несколько минут. Ограничения, накладываемые на себя обыкновенным человеком, его не стесняли. Он странствовал где хотел и сколько хотел, он вкусил свободы и независимости и однажды в минуты отдыха и полного расслабления, дав себе волю поразмышлять подольше, пришел к выводу, что смерть осталась единственной роскошью, в которой он себе отказал.
И тогда он спустился по ступеням «Астора», и, через несколько минут рухнув вниз лицом в смерть, он понял, что не ослышался, когда разобрал в словах жены, что она никогда не любила его. В первый раз с тех пор он подумал об этом снова, и хотя это был последний раз, когда он вообще думал, он так же не мог ничего с этим поделать, как и десятью годами раньше. Не имело смысла тогда, не имеет смысла и теперь. Он все сидел и пил свою пахту. Он был мертв уже и тогда. У него не было сил, вот почему он почувствовал такую свободу. Но свободным, как бы ему это ни казалось, он не был никогда. То была всего-навсего галлюцинация. Начать с того, что он не отрубал собаке голову, иначе как могла бы она сейчас так радостно лаять. Если бы он мог подняться на ноги сейчас, взглянуть попристальнее своими собственными глазами, он сумел бы разобраться, было ли это все реальностью или галлюцинацией. Но у него нет сил, чтобы двигаться. С того самого момента, когда ею были произнесены те несколько громоподобных слов, он понимал, что никуда ему уже не сдвинуться с этой точки. И почему она выбрала именно то время, когда он сидел и отхлебывал пахту из кружки, почему она так долго ждала, чтобы сказать ему о своей нелюбви, он не понял и никогда уже не поймет. Да он никогда и не пытался понять. Он слышал ее очень отчетливо, будто она прижалась и выпустила эти слова ему прямо в ухо. И они стремительно разлетелись по всему его телу так, словно пуля разорвалась в мозгу. Потом – случилось ли это через несколько минут или вечность прошла? – он вылупился из темницы своего прежнего «я», как бабочка вылупляется из куколки. А потом собака, служанка, потом то, потом это, бесчисленные события повторялись, словно в полном соответствии с заранее составленным планом. Образцы всего – даже три или четыре случайных убийства.
Как в легендах, где говорится о том, кто, отрекшись от дара провидчества, блуждает в лабиринте, откуда единственный выход – смерть, вдруг сквозь символы и аллегории проясняется, что все витки лабиринта, извилины мозга, кольца змей, обвившихся вокруг тела, означают один и тот же процесс – заколачивания за вами дверей, замуровывания в стенах, неумолимого обращения в камень… Так и Османли, темный турок, застигнутый на ступенях «Астора», в миг наивысшего упоения воображаемой свободой и независимостью, глядя поверх толпы, вдруг увидел в своей содрогнувшейся памяти образ возлюбленной жены, ее голову, обращенную в камень. И страстное желание перехитрить свою скорбь, преодолеть тоску кончилось для него столкновением, очной ставкой с личиной. Чудовищный эмбрион несбыточности закупорил все выходы, прижав лицо к плитам мостовой, он, казалось, припадает губами к каменным одеждам женщины, которую потерял. Его порыв, так искусно направленный по ложному пути, столкнул его лицом к лицу с ослепительным образом ужаса, отразившимся на щите самозащиты. Убивая себя, Османли покончил и со всем миром. И только в смерти он познал свою подлинную сущность.
Клео закончила свой танец. Последнее судорожное движение совпало с фантастическими размышлениями о смерти Османли.