«Про деянья или про дух,
про страданья или про страх.
Вот и вся сказка про двух…»
Виктор Соснора.
1.
Их окно открыто в ночной двор, там ни ветерка, и воздух в комнате недвижный, жаркий. Два нагих тела на кровати время от времени пошевеливаются. Она раскинулась навзничь у стенки, левая рука замерла подле его бока. Он погладил её запястье, нежно перебрал безжизненные пальцы и, приподняв, положил руку себе на пах.
Женщина обессиленно прошептала:
— Не тревожь спящего…
Мужчина стал поглаживать её левую ногу, затем под его ладонью оказались короткие жёсткие волосы. Она егознула.
— Разве мы не устали до невозможности?
Он моляще прошептал ей в ухо:
— Миленькая… а?..
Она потеребила пальцами то, чего они касались, и бросила:
— Будем спатеньки.
Он, однако, продолжал поглаживать, где всего чувствительнее, и её ноги стали потираться одна о другую, ягодицы заелозили по постели. Комнату будто переполнил жаркий вихрь, от которого кровь густеет, и её ток дробится в заманчиво-вяжущие толчки.
— Ого! Я не ожидала…
Он сделал глубокий вдох, как если бы тихая обаятельная слабость дерзала не уступить действию.
— Нет! В самом деле, устал… — и отвалился набок.
Ветхозаветный покой — улыбка мирного отвлечения — неминуемо изживается текущим мигом: вечно новым жизнерадостно-грозным пульсом. Она пружинисто привскочила, блестя глазами в темноте: казалось, чуть — и сбросит его с кровати. Он вдруг всхохотнул как бы украдкой, принялся тискать её, подмял, но она толкнула его руками в живот:
— Перестань! Превратил в балаган. — Поднялась, согнала его с постели и стала приводить её в порядок, расправляя простыню: — Мокрая — хоть выжми!
Потом, встав к нему спиной, прижавшись задом, закинула назад руки, притискивая его к себе, и медленно опустилась на кровать коленом. Давление сопротивляющихся секунд вскипятило жизнь, это был её юг с его исступлённым шёпотом, вкусом огня и мятежным восторгом, когда наготе столь убедительно кивает целомудрие…
Проснулись от жужжания мух. Жмурясь в слепящем утреннем свете, ходили нагишом по нищенской, с голыми стенами, комнате, умывались, чистили зубы над мятым цинковым помойным ведром и говорили о… любви. Он сказал:
— Я хотел бы, чтобы он тоже обожал целовать в ложбинку над поясницей…
— Не все от этого балдеют.
— Ну почему? И ещё я хотел бы… — он прошептал ей что-то в самое ухо, оба прыснули.
Потом она сказала:
— А я не про это думаю. Лишь бы у него всё было настоящее, незамаранное.
Она среднего роста, ладная, с красивой чистой кожей, стриженая. Он не выше её, сухого сложения, но мускулистый. Ей двадцать шесть, ему тридцать. Оба русоволосые, с прямодушными лицами, сейчас немного рассеянными, тягостно-сладкими. С подкупающей прелестной непринуждённостью она начала было надевать трусы — он задержал её руку, встал вплоть, обхватил её голое тело и прижал к своему.
— При нём уже не сможем так вольготно… как же мы будем?
— Втихую!
Она ощутила бедром и шепнула:
— Ну нет! Уже день… — Тем не менее глубь её зрачков поразил встречный огонёк. Смущённость ресниц перешла в улыбку стиснутого рта, и произошла сдача, прорвавшись коротеньким вздрогнувшим смешком: — Ходчей! — Двоих затопил разгул безбрежного простора, хотя они были в четырёх стенах.
Они едва успели отереть пот смоченными в воде полотенцами, как со двора донеслись шаги, голоса.
— Это к нам! — мужчина бегом принёс ей сарафан, поспешно натянул брюки.
В дверь постучали.
…Компания в комнате переговаривается приглушёнными голосами, часто переходят и вовсе на шёпот. Речь о чём-то незаконном, о крупной взятке; готовится какой-то рискованный обман государства. Молодой мужчина с чёрной короткой ухоженной бородкой, его называют Евсеем, произносит:
— Идея — чтобы сохранить добро! Я за него готов горло перервать!
Его энергично поддерживают. И намекающе, не договаривая: о том, что «нетронутость первостепенна», «миг первой близости должен бесконечно цениться», причём «риск есть и будет» и они, здесь собравшиеся, «не гарантированы от нежелательного…»
Можно догадаться, что за уголовщина выпекается сейчас. Хотят купить живой товар, по вероятности, малолеток, и открыть подпольный притон…
— Считайте деньги! — предложил пожилой коренастый еврей, возбуждённо запуская пятерню в свои беспорядочные седые кудри.
Хозяйка комнаты вскочила и предусмотрительно занавесила окно. Люди деловито достают из карманов деньги, кладут на стол.
— Кто будет считать? Вы, Зяма? Вы, Евсей? — торопливо сказал пожилой.
— Давайте вы, Илья Абрамович, — попросил его чернобородый, затягиваясь папиросой «Казбек».
Илья Абрамович тут же обеими руками придвинул к себе кучку купюр. Описывай происходящее тот, кто более прытко, чем автор этих строк, управляется с пером, он дал бы читателю почувствовать, каким огнём сверкали тёмно-карие еврейские глаза, как выражалась хищность в движениях быстрых хватких пальцев, сортирующих засаленные банкноты. Не отрывая взгляда от денег, делец подытожил:
— Имеем! Имеем столько, сколько нужно.
Кто-то предложил:
— Можно и за успех?
На столе появилась бутылка водки, хозяйка поставила посуду, какая нашлась: стаканы, стопки, чайные чашки, металлические кружки. Но заедали водку не чем-нибудь, а осетровой икрой, черпая её суповой ложкой из большой банки, которую передавали друг другу. Хлеба ели совсем мало.
Комната, где компания предавалась своему занятию, находилась в приземистом каменном бараке. Бараки тянулись, образуя убийственно тоскливую улицу; иногда попадались один-два, три частных домишки, окружённые деревянными заборами. Асфальта нет и в помине — растрескавшаяся на солнце земля, рытвины, заполненные пылью. Во дворах параллельно баракам стоят убогие сараи, разделённые на отсеки; каждый закреплён за жильцами той или иной барачной комнаты. Позади сараев над выгребными ямами, над мусорными ящиками тьма жирных мух дрожит в звенящем гуле, похожем на могучий стон. Однообразие пустыря скрашивает общественный нужник — дощатая длинная, побеленная известью будка, также разгороженная на отсеки.
Вы найдёте в посёлке приплюснутое землебитное с претолстыми стенами здание, ему сто лет, теперь оно зовётся — клуб «Молот». На афише можно прочесть, что вечером здесь показывают фильм «Судьба человека».
Очень важное строение посёлка имеет форму куба, два его небольших окна забраны решётками; это магазин. Тут продаются хлеб, водка, перловая крупа, соль, спички.
Ну, а если взглянуть на шероховато-тощее селение с высоты? Вы увидите вокруг него поросшую ковылём и чёрной полынью равнину без единого деревца. Километрах в двух к югу сверкает на жгучем солнце вода. Вы примете водоём за речку, но это не речка, а, как говорят местные, — «протока». К юго-востоку она мельчает и, разливаясь вширь, превращается в грязное болото. Но к северо-западу тянутся на некоторое расстояние удобные для купанья песчаные берега, далее по сторонам протоки раскидываются сплошные камыши.
Вернёмся, однако, в комнату, где некое уголовное дельце подогревается водочными парами. Тот, кого называли Зямой, проглотил ложку чёрной икры, снял очки и, протирая их, спросил хозяина:
— Когда понесёте?
Хозяин посмотрел на пожилого еврея.
— Сегодня и понесём! — бросил Илья Абрамович и вдруг чутко дёрнул головой к окну.
Хозяйка отодвинула занавеску, выглянула наружу: — Кышь! — и обернулась в комнату: — Курица у нас под стенкой рылась.
Илья Абрамович успокоенно кивнул:
— То-то мне слышится…
2.
Мне слышится: «Валтасар! Валтасар!»
Я весь — предчувствие какого-то светлого торжества; взрываемый волнением, стою перед вкрадчиво колыхающимся занавесом: сейчас я сорву его — и в счастье закричу на весь мир! Тянусь, тянусь медленно, чтобы продлить предвкушение… но пора рвануть — а руки мои падают; подымаю руки — и вновь они повисли бессильно. «Витал сан… Виталь Алексан…» Я ещё не проснулся, но отодвигаю висящую перед лицом цветастую материю и вижу новую мою комнату, в дверь заглядывает мужчина, его нос загибается кверху, как носок туфли из восточных сказок.
— Виталий Александрович где?
Молчу, не опомнившись от счастливого сна. Мужчина приблизился к моей кровати, отделённой ширмой от остального пространства комнаты.
— Ты кто?
Он повторяет вопрос. Странная белёсая блуза, прошитая красными нитками: кажется — блуза искрится. Вспомнилось где-то услышанное: «На нём сияли ризы…» — и я решил, что человек — в ризе.
— А? Кто ты? — он изучающе смотрит на прислонённый к стулу ортопедический аппарат из кожи и металлических планок, который я ношу на ноге.
— Из имени Николая Островского, — ответил, наконец, я.
— Кхы! Ты знаешь, кто такой Николай Островский?
— Знаю.
— Как же ты можешь быть из его имени?
— Я из учреждения… — говорю насупившись.
— А-а-а… — мужчина пытается разглядеть меня под простынёй. — И я тоже… в детстве… из учреждения… — он сложил на груди руки, лицо у него сделалось загадочное. — У меня сверхъестественная биография!..
— Паша! — крикнул за дверью старый женский голос.
Мой гость отчаянно сгримасничал. В дверь просунулась женская голова с такими косматыми, торчащими книзу бровями, что женщина щурилась, чтобы они не лезли в глаза.
— Ты здесь! Паша, когда ты прекратишь фокусы?!
— Фокусы?
— Ты знаешь! — входя в комнату, так гневно это сказала, что я ждал — она в него плюнет. Она вдруг повернулась ко мне, добро-добро улыбнулась. Потом опять воззрилась на человека в ризе, и я снова подумал — вот сейчас расцарапает ему лицо.
— Ты чего сказал Марфе Дмитриевне?
— Идите вы в это дело вместе с Марфой Дмитриевной! — закричал мужчина попятившись.
— Ах ты!.. ах-х… — женщина чуть не схватила мой аппарат.
— Агриппина! — мужчина воскликнул торжественно, указывая на аппарат пальцем. — Ты сломаешь ребёнку вещь, Агриппина!..
Она с опаской потрогала аппарат:
— Тяжесть какая! С ума сошли — надевать на детей…
Мужчина повеселел:
— Рацуха! Зато премию огребли! Вот и Фёдору поставили искусственное горло, а у него почки заболели.
— От водки, — сказала женщина.
— От горла!
Он хотел добавить, но я перебил, обидевшись за мой аппарат:
— Мне дядя Валя делал! Он самый лучший мастер, у него на выставке…
— Валя, Валя, Валя… — гость важно смотрел на металлические планки, винты и вдруг, в суровом неудовольствии, спросил: — С шестимесячной завивкой?
Я прошептал озадаченно:
— Нет…
— Ну, так и есть, я её знаю!
— Паша! — яростно сказала женщина. — Уходи отсюда, Паша, не доводи меня, а то будешь бедный!
— Ну, знаешь ли! — мужчина замигал, посапывая, и, возмущённый, вышел.
— Олежечка, — сказала мне женщина, хотя зовут меня совсем не Олежечкой, — ты сейчас оденешься, моя хорошая, а я принесу тебе закусочку.
Она ушла, а я впился зубами в подушку от жалости, что не досмотрел сон; у меня потекли слёзы — так невыносимо жаль было неразъяснившегося счастья!
Этот сон повторится через шесть лет, когда мне будет четырнадцать. Повторится несколько ночей подряд перед тем, что так пронзительно врежется в мою жизнь.
3.
Я вложил мою высохшую левую ногу в аппарат, зашнуровал его, надел сатиновые шаровары взамен больничных штанов: сегодня, вернее, вчера вечером, когда меня привезли в эту комнату, началась моя новая жизнь. Меня усыновил замдиректора нашего лечебно-учебного учреждения для физически неполноценных сирот Виталий Александрович Пенцов.
Мне уже исполнилось восемь, я и мой новый отец знали — я не смогу звать его папой. Называть Виталием Александровичем было тоже неудобно. И сегодня утром я решил его звать приснившимся необыкновенным именем Валтасар.
Умный, занятый делом каждую минуту, он, даже когда ел, клал на стол несколько книг, из которых торчали разноцветные закладочки, и его рука то макала яйцо в соль, то открывала книгу на закладочке; голубые подвижные глаза попеременно взглядывали в книгу, в тарелку и опять в книгу…
Он всё время учился; незадолго до моего усыновления окончил аспирантуру.
Итак я стал, вместо моей, носить его фамилию — Пенцов. Но эстонское моё имя осталось — Арно. В школу я буду ходить обычную, со здоровыми детьми.
Посёлок, чьим жителем я сделался, был почти в часе езды от старинного города, что расположился в низовьях реки, впадающей в Каспий. Валтасар и Марфа, хирург городской клиники, добирались до мест работы в тряском, до отказа набитом автобусе. Они боролись за пространство для умеренных движений в жуткой связанности жизни, и их отмечал дар — слышать звон родника…
Впоследствии, с ощущением всей полноты сознания, я представлял две человеческие точки с огромным, уместившимся в них миром. Воспоминания неизменно доносят до моей нынешней секунды пронзительное нежелание быть просто материей и не менее терзающий страх растительного быта, что перегорали в почти исступлённую неутомимость, с какой Валтасар поливал насаженные перед окном кусты кизила. За ними тесно торчали серые прутья, перепутанные повителью. Вправо и влево раскинулся двор, окаймлённый непролазными зарослями донника, тархуна, конопли. По нему бродят куры, изредка пробежит крыса.
В нашем густонаселённом бараке первыми познакомились со мной Павел Ефимович, продававший в киоске газеты, и его жена Агриппина Веденеевна. Она принесла мне пирожок с повидлом. Я уже собирался откусить кусочек, как вошёл Валтасар.
— Так. Начинаем день с удовольствий?
— Доброе утро, — сказал я тоскливо и положил пирожок.
— Доброе, доброе… — произнёс Валтасар с терпеливым неодобрением, в котором понималось: «Ну вот, плюём на гимнастику, вместо горячего хватаем сладкое…»
Он был не один — за ним вошла, по обыкновению озабоченно, слегка наклоняясь вперёд, Марфа. Она всегда морщится, слыша своё имя, и хочет, чтобы её, на худой конец, звали Марой. Я побаиваюсь обращаться к ней без отчества — ведь она хирург, она делает операции, а что для таких, как я, может быть страшнее?.. После операции тебя рвёт, два-три месяца надо лежать в гипсе. Марфа работала не в нашем учреждении, но часто у нас бывала, мы знали — на самые тяжёлые операции отвозят к ней в клинику.
Она подошла к моей койке, ткнула кулаком в матрац, стала многозначительно глядеть на мужа.
— Ну и?.. — спросил он безразлично, но под безразличием чувствовалась робость.
— Мягко! — заявила она тоном вынужденной сдержанности, до скрипа вжимая матрац в койку. — Больной всю ночь проспал на мягком!
В учреждении неукоснительно, словно в странной страсти вылечить нас именно этим, подкладывали нам под матрацы фанерные щиты. И врачи, и медсёстры, и няньки с ревностной важностью относились к исключительно любимой мере.
Валтасар нагнул голову, потёр рукой шею.
— А ты куда смотрела? Ты же была вчера тут!
— Вчера — это в одиннадцать ночи! Почему, после невозможного дня, я ещё и…
— Потому что давать советы все мастера, а быть ответственным… — он упёр испепеляющий взгляд в спину Агриппине Веденеевне, которая, до того как проворно пуститься из комнаты, стояла в молчаливой скорби.
— Почему это я ответственна за постель? — спросила Марфа едко, с вызовом отставив ногу.
— Потому что… потому что это твоя сфера…
— Да? А я считала, что моя сфера — операционная.
— И операционная, и постель, и… морг.
— Морг?.. — внезапно губы у неё искривились, задрожали, она, ярко побледнев, отвернулась к окну.
Валтасар поглядел на меня с насильственной самоуверенностью, хмыкнул, развёл руками, что надо было понимать: «Вот так мы сами вызываем на резкость, а потом обижаемся и плачем». Он подошёл к жене, нежно ей зашептал — я разобрал: «Малыш…» Между тем она на каблуках заметно выше его.
— Хамство — намёки с моргом! — запальчиво отмахнулась она, потом повторила сказанное, но уже другим тоном, означавшим: «Хорошо, что ты извиняешься, но, как хочешь, а такие шутки непростительны».
Впервые в жизни я завтракаю не с гурьбой детей, а с двумя взрослыми. Я потрясён: до чего вкусной оказалась горячая пшённая каша, сваренная с мелко нарезанной вяленой воблой! Поглядываю на взрослых: их немногословие, непоколебимо-серьёзный вид одушевляют поедание пищи настроением деловой внушительности. Стараюсь быть чинным и терзаюсь: не нахальство ли — попросить добавки?.. Вдруг Марфа, бросив: — Не возражай! — накладывает в мою тарелку ещё каши.
Я расцвёл весельем, которое впервые в моей жизни не было одиноким. Когда она спросила, чего мне хочется на десерт, попросил лакомство, о каком бесплодно мечтал в учреждении: ржаной хлеб с подсолнечным маслом и сладким-сладким чаем.
— Интересный вкус! — отметила она с вдумчивостью сомнения.
Наблюдала, как я обмакиваю хлеб в блюдце с маслом, подсаливаю, откусываю, запиваю приторно сладким чаем — и неожиданно чмокнула меня в щёку.
— А белый хлеб со сливочным маслом ты никогда не ел?
— Ел. По праздникам.
Она переглянулась с Валтасаром.
— Будешь ежедневно есть!
От небывалой сытости стало скучно: нельзя, как у нас в учреждении, сыпануть кому-нибудь соли в чай.
Марфа, как бы сосредотачиваясь на тревожном, обратилась к мужу, требовательно постукивая ложкой по чашке, на которой нарисован заяц:
— Наш словоохотливый сосед в э-ээ… феерической куртке… Раньше он мне рассказывал — всю войну был разведчиком, а вчера объявляет — он лётчиком на этом… на боевике…
— На штурмовике, — поправил Валтасар с выражением нарочитой внимательности.
— Да. И якобы немцы кричали: «Ахтунг, ахтунг! Спасайтесь кто может — в небе Чёрный Пауль!» А завтра скажет — был танкистом.
— Ну и что — безобидно.
— Когда взрослый так лжёт и постоянно?.. Надо оградить Арно от этой семейки!
— Попробуй — в бараке, с общей кухней! И не собираюсь — пусть всё как есть.
Марфа прищурилась, выговаривая ядовито вопрос:
— В чём тогда твоя роль?
— Вмешиваться лишь при обстоятельствах особенного рода…
4.
После завтрака, не мешкая, Валтасар вывел меня, как он выразился, в естественные условия, то есть во двор. Перед нами тотчас оказалась толпа мальчишек: они бросили турник, сломанный велосипед, волейбол.
— Здравствуйте, Виталь Саныч! — вежливо сказал самый старший, с волейбольным мячом под мышкой.
— Привет, — сухо обронил Валтасар. — Вот… Я вам привёл моего сына.
Мальчишки переглянулись: я понял — у них с ним уже был разговор обо мне.
— Гога, — степенно сказал Валтасар старшему. — Вот, я вам его доверяю.
Мальчишкам явно понравилось, что меня им доверяют: деловито, как какую-нибудь нужную вещь, они зачем-то поволокли меня под руки к поломанному велосипеду. Я вырывался, чтобы показать, что сам умею ходить, но Гога понял иначе:
— Не видите, он вообще!.. — и позвал: — Тучный! Посади на себя!
Передо мной с готовностью склонился толстый крепыш, меня взгромоздили к нему на спину — поддерживая с боков, толпа двинулась по двору.
— Чегой-то? Чего его? — долетало до меня из-за толпы.
— Это Виталь Саныча… Виталь Саныч велел… Виталь Саныч сказал… — имя моего нового отца звучало на все голоса, я понял: для мальчишек двора он не менее внушительная фигура, чем для обитателей учреждения.
— На фиг велосипед! — Гога вдруг с пренебрежением ковырнул рукой в воздухе. — Пошли лучше Агапычу стукалочку заделаем?
— О, точняк! Стукалочку, стукалочку! — закричали мальчишки, толпа устремилась за сараи.
Тучный с шага перешёл на бег, я подскакивал на его спине, аппарат мой жалобно скрежетал.
— Эй, отвинтится нога! — мальчишки на бегу предостерегали Тучного.
— Н-н-не от…вин-н…тит…ся! — он отвечал задыхаясь, но не убавляя шага, и крепко держал меня за коленки.
За сараями на отшибе я увидел домик. Мы залегли в сухой канаве, двое подкрались к домику, завозились возле окна. Нужно было в оконную раму над стеклом вонзить иглу с привешенной картофелиной, от неё протянуть нитку и, дёргая, постукивать в стекло картошкой, пока не выскочит хозяин.
Что-то не ладилось — мальчишки от дома махали нам.
— Меня зовут, — сказал Тучный удовлетворённо: он был специалист по стукалочкам. — Сходить? — спросил Гогу.
— Дуй! — велел тот. — А его, — кивнул на меня, — пусть Бармаль возьмёт.
Спустив меня со спины, Тучный с небрежным видом сплюнул, побежал к домику, а ко мне пробрался по канаве хмурый костлявый мальчишка со странным прозвищем Бармаль.
— Атас! — вдруг резанул крик — мальчишки покатились от домика: из-за него вынырнул шустрый старик и понёсся прямо на нашу канаву с воплем:
— Собак спущу-ууу!
После я узнал — никаких собак у старика Агапыча не было.
Ватагу метнуло из канавы. Гога — какие страшные сейчас у него глаза! — готовый покинуть канаву последним, указывал на меня и орал Бармалю, срывая голос:
— Саж-жай, дер-ри-ии! Я задержу!
Мальчишка взвалил меня на спину, Гога яростно подсадил, застонав, вытолкнул нас наверх. Я сразу ощутил: увы, силёнки у Бармаля не те, что у Тучного, — Бармаль бежал медленно и, чувствуя, что нас настигают, завизжал:
— Йи-и-ии!
Я попытался обернуться, еле удерживаясь на костлявой его спине, краем глаза увидел, как Гога отчаянно взмахнул рукой и кинулся под ноги Агапычу, в этот же миг Бармаль повалился — я боднул головой землю, от страха не заметил боли, встал.
Агапыч, подмяв Гогу, тузил его — в панике я пустился к близким уже сараям, шкандыбая в своём аппарате.
— Скорей! Жми! Давай! — мальчишки от сараев махали мне, приседали и подскакивали для поощрения, самые смелые выдвинулись навстречу.
— Во-о несётся! — кто-то недоуменно воскликнул — от счастья похвалы я прыгнул через кочку: аппарат мой скрежетнул, что-то больно вонзилось в ногу.
Подошёл, вытирая слёзы, истрёпанный Гога.
— Фуражку забрал. Орёт — за фуражкой с матерью придёшь… А ты чего? — он с испугом надо мной наклонился: я сидел на земле.
— Нога отвинтилась, — объяснили мальчишки.
— Да не нога… — пробормотал я стеснённо, — аппарат… винтик вылетел.
Гога, снова решительный, раззадоренно-деятельный, распорядился:
— Покажь!
Но я обеими руками держал ногу, будто боясь, что отнимут. Он, поняв, приказал мальчишкам:
— А ну отошли! Не фиг вылупляться!
Те нехотя отступили, не отрывая от моей ноги глаз. Гога задрал мою штанину, ощупал аппарат, обнаружил, откуда выскочил винт, из-за чего половина аппарата ниже колена отделилась от верхней и планка до крови продрала кожу.
— Ищите винт! — велел Гога. — Тучный, Бармаль, дуйте по следам, всё обшарьте, и чтоб был!
Сел на землю рядом со мной и вдруг крепко меня обнял.
5.
Я знаю: здоровые дети жестоко дразнят искалеченных, обзывают беспощадно ранящими словами. А надо мной никто обидно не усмехнулся. Боятся Валтасара! Чем же он их так застращал?..
Лишь гораздо позднее мне открылись своеобразные истоки того неправдоподобного дружелюбия, какого я нигде больше не встречу.
Через здешние места пролегал путь, по которому при Сталине отправляли людей в Казахстан, в Среднюю Азию. Слабые в пути заболевали. Им предстояло плавание через Каспий на переполненных удушающих зловонием баржах. Многие умирали, и охране в дороге приходилось возиться с трупами. Вот и решили самых сомнительных оставлять. На равнине, запытанной солнцем и зимними леденящими ветрами, возле заброшенной землебитной фактории, были выкопаны землянки.
Это место стали называть Дохлым Приколом, а обитателей — дохляками. Старики, инвалиды, люди, съедаемые тяжёлыми заболеваниями, не просто доживали тут последние дни под надзором солдат с овчарками, а тянули посильное: из камыша, какого имелось поблизости сколько угодно, плели циновки, корзины, стулья, столики. Сюда разрешили приезжать трудоспособным родственникам, и кое-кто приезжал. Их трудами подвигалось неодолимое для доходяг, барак добавлялся к бараку…
В послесталинскую амнистию убрали караульные вышки и объявили Дохлый Прикол рабочим посёлком. Областная газета стала печатать статьи о том, какие замечательные, самоотверженные работники трудились и умирали тут. Посёлку дали имя — Образцово-Пролетарск. Но люди, жившие по соседству, называли его по-старому, обитателей дразнили «хиляками», «недоносками», «дохляцким отродьем», «чахоточными». Взвихривались драки.
Дети посёлка, пусть сами и здоровые, с ранних лет чувствовали обиду от слов «хромой», «однорукий» — такими у многих были отец или мать.
Какую историю я услыхал от Гоги. У его отца не было по плечо правой руки, к тому же он страдал язвой желудка. Когда буравили боли и корчащийся человек катался по полу, фельдшер из вольнонаёмных впадал в скептическое оживление — уверял доходяг: беззастенчивая симуляция! чтобы не таскать вязанки камыша…
Однажды отцу попалась в зарослях гадюка — он дал укусить себя и умер.
А отец Сани Тучного был горбун, умер от туберкулёза уже в амнистию.
Матери Бармаля когда-то в тюрьме изуродовали лицо — оно всё перекошено из-за жуткого шрама. Отец — паралитик: мучается постоянной дрожью, подёргиванием каждой жилки, ходит, будто приплясывает. Кто не знает, думают: допился до чёртиков или дурачится.
Такие судьбы приняла в себя давильня, дабы, без ясной мысли о том, ради чего она старается, оделить меня редкостным согревающим вином. Доставшейся мне завидной добротой я оказался обязан жалкой ноге, поражённой детским параличом.
Мы отправляемся «на городьбу» подсматривать, как целуются. Когда-то невдалеке от места, где завёлся посёлок, простиралось пастбище; его окружала прочная ограда из соснового леса, который сплавляли по реке в Каспий. От ограды сохранился отрезок шагов в триста длиной. Вдоль гнилого разваливающегося забора косматился султанистый ковыль, разрослись бессмертник, молочай, болиголов. Зеленеющую на серой равнине полосу называли городьбой.
Мы были в сарае — пытались надеть мой аппарат на ногу Бармалю — как вбежал самый младший в нашей компании шестилетний Костик и, приплясывая от восторга, залепетал:
— Зених с невестой… зених и невеста…
Гога помог мне быстро зашнуровать аппарат, мы обогнули сараи, вышли на пустырь — за ним тянулась городьба. На полпути к ней, по змеившейся через степь колее, двигались две фигурки.
— Тучный! — позвал Гога.
Подошёл молчаливый Саня, на шее у него висел бинокль в футляре, однажды украденный из машины военных, что нередко приезжали в посёлок за водкой. Гога взял бинокль, поставив локти Тучному на плечи, прижал к глазам окуляры.
— Нормально! В обнимочку чешут!
Повёл нас далеко в сторону от дороги, чтобы не вспугнуть парочку, войти в городьбу много правее. Я отставал, нетерпеливые оглядывались с досадой — Гога показывал им кулак. Наконец он вдруг присел передо мной — в растерянно-быстрой путанице движений я очутился у него на спине. Попытался протестовать в зароптавшей смущённой оторопи: на вожаке — и сидеть? Он, сейчас отстранённо-замкнутый, приказал вскользь:
— Кончай! Кончай!
Побежал размашисто, коротко и сильно дыша. От его спины пахло потом, обнимая его, я прижался щекой к шершавой загорелой шее в мелких волосках.
В городьбе мы полежали, слушая птиц, жуя травинки; вернулась разведка, доложила — парочка движется в нашем направлении.
Мы поползли в пёстрой и цепкой гуще зарослей.
— Арно! — сдавленно позвал Гога; меня пропустили вперёд к нему: он лежал за упавшим трухлявым столбом, проросшим травой. Протянул мне бинокль: я увидел стебли болиголова. Гога слегка повернул бинокль у меня в руках.
— Вот они…
Близко, будто в двух шагах от меня, обнимались парень и девушка. Я увидел поцелуй, который соединился в сознании с ударом пули в грудь — так дразняще-тяжела была его неотразимая жгучесть. Меня пронзило смутное чувство, оно напомнило то, что я пережил, просыпаясь впервые в комнате Валтасара, когда мне привиделся таящий счастье занавес.
Придёт время, и я переживу… то же? Нет! Насколько сильнее, необъятнее это окажется!
Гога — ему тогда будет семнадцать: мужественный старший друг; шестнадцатилетний Саня Тучный — молчун, силач; неповоротливый чудаковатый одноклассник мой Бармаль — всех их застанет рядом со мной то, что случится.
В то время я уже не один дома — у меня пятилетний брат Родька с родинкой над левой бровью, как у Марфы, с вьющимися, как у Валтасара, волосами. Пока Родька не подрастёт, мне намертво запрещено говорить ему, что мы не родные, и я зову Валтасара и Марфу папой и мамой. У нас теперь две комнаты — мы с братом в старой, а родители — в соседней: жильцы оттуда переехали, и её дали нашей семье. Чёрный Павел с Агриппиной Веденеевной — по-прежнему наши соседи.
6.
Последние дни августа — с Каспийского моря дует бриз и словно нагоняет непонятное волнение. Кусты кизила перед нашим окном здорово разрослись, окно день и ночь открыто, и извилистые длинные ветки с тёмно-красными ягодами, клонясь, лезут в комнату, от их запаха кружится голова. В который раз мне снится странный сон, увиденный в первую мою ночь в этой комнате: сейчас я сорву занавес — закричу на весь мир о счастье!..
— Чего спать не даёшь? — сердится заспанный Родька.
— Что? Я говорил что? — испуганно спрашиваю.
— Смеёсься, — бормочет Родька. — Смеёсься, смеёсься…
Непривычное, редкое для наших иссушенных мест явление: с утра, с беглыми паузами, расточает себя дождь. На школьной волейбольной площадке скупо блестят лужи, напоминая новую жесть. Послезавтра — первое сентября, но в сегодняшний вечер одноэтажная неприглядная школа пуста, безразлично смотрит тёмными окнами.
Гога катал меня на велосипеде — подъехал сюда поиграть в волейбол; я сижу на мокрой лавке: у дождя — перерыв. Громоздящееся небо, местами сизое, местами фиолетовое, приблизило лик — солнце просвечивает сквозь тучу, подобную спруту, походя на его холодно следящий глаз: кажется, спрут пытливо уставился на тебя.
Вот-вот дождь примется за своё, но пока на площадке играют. Подпрыгивают, бьют по мячу знакомые ребята, девчонки — и одна незнакомая, в малиновых шортах: прямые отчётливо-жёлтые волосы рассыпчато взмётываются от её подскоков, взмахов руки, и это заражает меня саднящей нервностью сопротивления.
— Клёвая девочка! — сказали у меня над головой: я почему-то чувствую — сказали о ней, хотя девушек несколько.
— Девочка! — другой голос бросил с безулыбчивым сарказмом. — Лет двадцать пять.
— Да ну…
— А ты погляди.
Мне раздражающе сладко оттого, что у неё капризное, высокомерное лицо — бьёт по мячу, будто даёт пощёчину. Я беспомощно раздваиваюсь: молитвенное к ней устремление не уступает странному веселью от уличающего её: «Девочка!.. двадцать пять лет!..» Я почему-то на неё злюсь, хочется рассмеяться ей в лицо…
Хлынуло — игроки кинулись к брошенным на траву курткам, бегут, накрываясь, к домам.
— Гога! Гога! Смотри-и! — возбуждённо, зло кричу, показываю на медленно идущую: у неё нет куртки, она одна не спешит.
Нетерпеливо-яростно, ненавидя ногу, которая бесстыже подводит меня, влезаю на Гогин велосипед:
— Гогочка, толкни! Толкни, пожалуйста!
Он толкает велосипед. Изо всех сил жму здоровой ногой на педаль, проезжаю мимо неё — руль пропадает куда-то: я погружаюсь в глухую полынь, будто в слепоту колкого фантастичного ликования.
Гога выуживает меня из травы, я в ней по пояс, подо мной смачно хлюпает, чавкает, майка липнет к телу.
— Ты чего? — Гога смеётся.
Мокрые волосы застилают мне глаза — откидываю волосы. А её уже нет.
Валтасар считает Марфу красивой. Он никогда при мне не говорил, но я-то знаю. Я не стал бы с ним спорить — до сегодняшнего дня…
Мы поужинали, я уже почистил зубы, но не иду спать — один торчу на кухне в напряжённой рассеянности. Выглянул из комнаты Валтасар:
— О чём думаем?
— Так…
— Тайны — четырнадцать лет… Иди спать, тайна.
Раздеваюсь в моей комнате, время от времени спохватываясь, что забывчиво замер.
— Ты почему не спишь? — спрашиваю Родьку.
— Настроение на душе смутное.
— Как, как? — хохочу я, храбрясь, будто передо мной совсем не Родька. — Где ты это подхватил? Что ты понимаешь в душе?
— Понимаю, — он отвечает загадочно.
Под окном тренькнула гитара; подхожу и вяло ложусь на подоконник: белеющая фигура у куста. Чёрный Павел в своей ризе.
— Пал Ефимыч, сыграете?
— Вы просите песен — их нет у меня…
— Ну, пожалуйста!
Чёрный Павел дребезжаще поёт:
Отцвели уж давно хризантемы в саду…
Опять налетел бриз, сорванный лист впорхнул в комнату. Накидываю пиджак, меня выносит за дверь, иду не зная куда через кухню; в комнате соседки, моей одноклассницы Кати — смех. Дверь прикрыта неплотно. Я постучался и заглянул. Катя смеётся:
— Слыхал — Чёрный Павел сейчас пел? Слыхал?
Я киваю.
— Агриппина его за шкирку! — она всхохатывает, притопывая расстёгнутыми босоножками.
— Катерина, спать! — голос её матери из второй комнаты.
— Уже легла! — Катя стягивает платье, падает на койку: меня не стесняется — с восьми лет растём в одном бараке. Меня сейчас почему-то поразило, какие у неё длинные ноги.
— Ну и ножки у тебя! — я присвистнул. — Как у орловского рысака!
Она заливается: ей понравилось.
— А ты видел хоть рысаков?
— У Валтасара фотка. Белый такой.
— Как у кого ноги, у кого? — мать Кати заглядывает встревоженная.
— У рысака-медалиста, он пятьдесят тыщ стоит.
— Ну, Арно, как скажет! У рысака — надо же… Накройся, бессовестная, — залюбовалась!
— Спокойной ночи.
7.
Гроза прямо над нашей школой: между вспышками в классе непроглядно темно — тишина, будто в уши ввинчивают буравы, и вдруг — краткий, рвущий тебя с места гром. Мне чудится: исполинский старик сидит на корточках, играет в ножички — сверкающие ножи с разящим грохотом вонзаются в землю всё ближе, ближе к школе; у старика гранитная голова, трепетные вспышки озаряют согнутые в коленях ноги — не то скалы, не то водопады.
— Ой, мамочка! — нервический возглас Кати.
Перед окном необъятно пыхнуло, взорвалось.
— Учительница! — внезапно объявила отважная Лидка Котёнок — она одна осмеливалась ходить по классу и выглядывать.
Наша с Бармалем парта у окна. Опять полыхнуло содрогающейся ослепительной белизной — я резко, до боли в шее, отвернул голову, оглох от удара. Она стояла в дверях — сощурившаяся.
— Занавесьте окно!
Все ёжились, никто не двинулся.
Она прошла через класс презрительно-мерным шагом, задёрнула шторы. Меня трясло от безумной нервозности — позавчера, в малиновых шортах, эта девушка играла в волейбол. Теперь в тёмном платье её не сразу узнаешь. Бордовый верх платья, и волосы цвета сухих, будто лакированных стружек — я никогда не представлял себе такого восхитительного контраста. Она от меня в метре. Почудилось, молния попала мне в голову, потому что я услыхал мой незнакомо наглый голос:
— Как вас зовут?
— Елена… — голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. — Густавовна.
Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:
— Меня зовут Елена Густавовна!
— Нужда припала — чертить теперь! — ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.
— Училка по черчению… воображуля! — походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.
— Молодая… — роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.
Идём в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять вёдер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.
— Кончай! Йи-и-ии! — Бармаль взвизгивает и сам бьёт, бьёт, пригибаясь, по стволам…
Ушёл. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно — меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге — целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.
Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках — мчали, дёргая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и чёрном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звёзды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Чёрному Павлу, который уверял, что это чау-чау и её подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала…
Три зимы. А потом я стал стесняться.
Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлёб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу всё-всё… Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.
Рассудок понуждал моё душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо: это особенное — нежность Валтасара и Марфы друг к другу.
Позднее я понял, как любил их — ибо меня не смирила отъединённость. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело — так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, всё более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделённых, и я жадно проектировал её в своё будущее.
Я представлял Марфу с её собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой чёлкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.
Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подёрнутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.
Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далёкой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?
Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв — как таинственны серые её окна! Они словно о чём-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница — теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.
Однажды мы с мальчишками возвращались из кино — смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слёзы… Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринёв. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8.
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дрёмы одинокий венок. Он плёлся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надёжным потолком. Однажды — это было через несколько лет после войны — приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, её племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли — но пропустив вперёд компанию совсем не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашёл полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать её не спешили. На её письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем — имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в дорогу, но не миновала «вольной» больницы. Там перенесла операцию и оттуда, бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то ещё более закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору бессолнечного зенита, когда солнце заменял выстрел.
У отца болела голова — из тайников доставали оружие, он взял в леднике кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась. Мать принесла мужчинам сухие тряпки — стереть смазку с винтовок и автоматов. Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом. Мужчины пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса — пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил её, но он ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не позаботятся, она проклянёт русских, и Бог может дать силу её проклятию.
Я получил письма за несколько недель до того, как мне исполнилось тринадцать. Это, полагали друзья Валтасара, уважая родовую традицию, был уже мужской возраст. Письма вручались мне без свидетелей, и, пока я читал, Валтасар пересекал комнату от двери к окну и назад — легкотелый, мускулистый, внезапный в движениях — выскальзывал в коридор и возвращался, взглядывая на меня с задумчивой пронзительностью.
Он серьёзно рисковал, не передав корреспонденцию куда следовало, а теперь ещё и предоставляя её мне. Тихо протестующей стойкостью походя на чеховского персонажа, он желал бы всю страну засадить вишнями, но безнадёжно-уступчивый дух вишнёвого сада делал складку на его переносице тоскливой, а рот — мягко-немощным.
Он был ребёнком, когда коммунисты определили его родителям, крестьянам Пензенской области, якорь Дохлого Прикола. Мать вскоре умерла здесь от водянки, а отец-сердечник дотянул до обнадёживающего момента, когда сын получил паспорт и осуществилось восхождение из общей землянки в комнату барака.
В городе, куда Валтасар стал ездить на занятия, встретились ему люди с той душевной стеснённостью, которая требует удаления от зла, воспринимаемого остальными как мирная повседневность. В противостоянии ей, пусть и неявном, есть доступная для немногих красота, и мало-помалу дружба духовных сродников сплела свою пряжу вокруг нацеленности на добрый поступок. Я и моя мать с её письмами обрели самое положительное значение.
Серый многоэтажный корпус стал значим как средоточие зла. А ведь бетон его стен защищал от злобных ветреных зим. Там кормили, и чай был с сахаром. Нас, инвалидов, обещали приспособить к общеполезному делу и действительно давали профессии.
На прилегающем к дому пространстве, поросшем редкой травой, — так называемом стадионе — проводились пионерские линейки. Выстраивались ходячие, остальным ставили табуретки и скамьи. Алели галстуки, выносилось красное знамя, трубили в горн. Директор («дирек», как называли его мы между собой), бывший офицер, стоял в лоснящихся хромовых сапогах, в военной без погон форме с орденской планкой на груди. Слушал рапорты об успехах в учёбе, о борьбе за примерное поведение, и его малозапоминающееся лицо с непроницаемыми глазами замечательно отвечало обстановке твёрдых, нужных и хороших начал. Не забыть, как резко я это чувствовал и как повелевало мной воображение, вызывая ясный крепкий хлопок выстрела. Я мысленно посылал пулю диреку в лоб.
Меня обуревало восхищение этой ужасной дерзостью, а оно было вскормлено ужасом безнаказанности, с которой лгали директор и его люди. Нас учили воодушевлённо петь о светлом будущем, о счастье, о благодарности стране: я смотрел на бодрые в их честной фальши лица воспитателей и в мгновенной яркости воспоминания видел нашу палату. Воспитатель, молодой парень, выключил свет и приказал «отвернуться и спать». На койке рядом с моей он занялся с искушённым мальчиком и после процедуры невозмутимо кинул на спинку кровати его полотенце, посредством которого только что обошёлся со своей телесной принадлежностью.
Меня поражало, какими неуязвимо-правдивыми умели выглядеть этот человек и другие воспитывающие, наказывая нас за иной ничтожно-мелкий проступок.
Среди мальчиков и девочек постарше, пусть полупарализованных, хроменьких, горбатых, оказывались готовые к нарушению — по серьёзности второму после докуривания подобранных окурков. Со всей хитростью и осторожностью пары проникали в загромождённые швабрами, мётлами и прочим инвентарём подсобки, в другие закоулки корпуса. И время от времени гвалт возвещал, что предающиеся пороку накрыты.
Мало кто из работников ленился показать свою истовость в морали, ревниво преследуя «безобразников». По ночам устраивались облавы, дабы сорвать задуманное, если мальчик пробрался в палату к девочкам или наоборот. Вспыхивало электричество, и в глазах тех, кто входил, взблескивал лютый, торопливый голод любопытства. В каком-то веселье без смеха с нас срывали одеяла, пылко желая обнаружить рядом с одним второе съёжившееся коварное существо.
Одна из воспитательниц выражала радость поимки несколько непохоже на других. С её мужеподобной костистой фигурой не вязался разбито-ноющий глухой голос, которым она с пристаныванием восклицала:
— А-ааа, светопреставление!
Это была Замогиловна, увлекающаяся натура, кем наше учреждение однажды пожертвовало. На ней сказалось последствие заурядной неприятности, связанной с детдомом в Средней Азии: в доме содержались слепые девочки для влиятельных мужчин. Происходившее приняло нескромные формы, и, дабы дом перестал служить источником слухов, было решено не то чтобы закрыть его, но питомиц, во всяком случае, развезти по стране. Две девочки попали к нам, и одну из них Замогиловна застукала с мальчиком в нежилой, приготовленной для ремонта комнате.
То ли потому, что не могла увидеть волнение воспитательницы, то ли по иной причине, но девочка ещё теснее обняла друга, не желая разлучаться, — несмотря на леденящее завывание:
— А-ааа! Светопреставление!..
Замогиловна, сражённая оскорблением, даже на минуту онемела. Потом объясняла, потерянно понижая голос до глухо клокочущего шёпота:
— При мне не перестали! При мне, это самое, не знаю, как сказать, так и делали свою гадость…
Она схватила пучок дранок, которые приколачивают к стене, перед тем как её оштукатурить, и впечатляюще доказала их пригодность и для другого назначения. Из-под кожи испытавших это извлекли десятки заноз.
Замогиловну уволили — и, хотя употребили иные формулировки, не поплатилась ли она за вольное обращение со строительным материалом?
Впоследствии Валтасар рассказывал, как трогательно её осуждал на собрании коллектива обыкновенно флегматичный старший воспитатель — тяжеловесный стригущийся под бокс мужчина, чей могучий затылок выдавался над воротником жирным гладким выступом.
— Нам не дано право побоев. Кто не первый год работает, может и понять. На то нам и трактуют, чтобы мы насаждали так, а не иначе… — с прочувствованной убеждённостью говорил человек, известный воспитанникам под кличкой Давилыч.
Мы знали, что он живёт с обеими слепыми, да и немного нашлось бы у нас юниц, к которым бы он не благоволил. Стареющий, бессемейный, он баловал любимиц карамелью — по-своему обаятельный увалень, чьи глаза, когда они не бегали, смотрели и взыскательно и жалостно.
Душа толпы — большинства населения нашего дома, — не чуждая хищным трепетам и злорадству, отдалась Давилычу: уступая пленительности, с какой он наказывал за проступки.
В лукаво-рассеянной лености, шутовски подшаркивая подошвами, Давилыч приближался к виновному, произносил наставление, подняв указательный палец, и, благодушно спросив: — Зарубил себе? — покровительственно и ободряюще протягивал лапу. Рука виноватого обречённо ложилась в обширную ладонь, и жертва начинала пойманно извиваться — чувствуя себя обязанной захлёбываться смехом; она уводила голову в плечи, потела и роняла слёзы, пересиливая себя, пока, наконец, нестерпимая боль не прорывалась звуком, похожим на обрубленный скрежет. Давилыч разжимал горсть, говоря: — Чего так? — и удалялся среди опасливо приторможённого ликования.
В теснине вяжущих трений, в перебое придушенных вскриков, когда любой порыв нуждается в костылях, идеалиста караулит тяжесть душевной судороги. Пристанище больных овец и сломанных игрушек, в котором он был замом директора, тяготило Виталия Александровича Пенцова жестокостью осознанного плена. Понимая естественность явления для тех, чей быт составлял его, Валтасар искал возможности противостоять будням. Необходимо было поставить между собой и ими приемлемую цель как источник положительных эмоций. Воображение свелось со здравым смыслом на случайности — на мне, и в голубой тени проглянул луч красивой свободы — свободы доброго решения.
День, в который я стал знамением овеществлённого вызова плену, пригвоздил меня к стулу чувством, вызывающим особенную, невыразимую потребность молчать. Я сидел в кабинете Валтасара, а он стоял страдающий, худой, какой-то обдёрганный, усиленно опираясь рукой о письменный стол, накрытый листом плексигласа. Только что мне было сообщено о смерти матери.
Помедлив, он обжёг мою щёку прикосновением ладони, взял со стола справку, присланную из далёкой больницы, и как бы забыл, зачем держит бумагу в руке. С выражением нервной ломоты прочитал, что смерть моей матери наступила от воспаления лёгких, осложнившего послеоперационное состояние.
В дверь постучали, и он впустил пожилого коренастого человека, седеющего, кудрявого, в рубахе навыпуск с длинными карманами на груди, которые оттопыривались от насованных в них записных книжек и прочей бумажной всячины. По тому, как переглянулись Валтасар и гость и как вошедший посмотрел на меня подавленно-смолкшими глазами, чувствовалось: он всё знает.
Пенцов получил справку не сегодня и, прежде чем передать известие мне, встретился с друзьями, обдумал и обсудил круг вопросов. Приход гостя был обговорен. Присев на стул, тот, из деликатности не обращаясь прямо ко мне, сказал довольно понуро, что человек должен быть стойким перед лицом несчастья. Стало натянуто-тихо. Лицо гостя вдруг покраснело, беглым движением выразив недовольство неловкостью.
— Чем это у вас так смердит в коридоре? — обратился он к Валтасару ворчливо.
Тот объяснил с раздражительной мрачностью:
— В одном конце — уборные, в другом — кухня. Заменитель масла подгорает ароматно.
— Раньше не замечал такой вони…
— Вы не приходили в это время. Ну так что, Илья Абрамович, — продолжил Валтасар по-деловому, — я уже прозондировал и теперь, что вы скажете… — он назвал денежную сумму. — Можно будет собрать?
Они заговорили о том, зачем нужны деньги. Разговор этот — с недомолвками, с оглядкой на меня — остался тогда мною не понятым. Дело же относилось к запрещению советским законом усыновлять физически неполноценных детей. Следовало склонить к помощи директора специнтерната и кое-кого из чиновников, для чего существовало средство.
Илья Абрамович извлёк из нагрудного кармана книжечку, оказавшуюся весьма ветхой, и в охотной сосредоточенности принялся перевёртывать замусоленные исписанные листки туда и сюда, хмыкая и покрякивая. Занятие окончилось тем, что он уставил глаза на Пенцова и, внушительно двинув ими под изломом пробитых сединою тёмных бровей, с силой кивнул. В кивке было что-то грозное.
— Соберём! — с категоричностью сказал Илья Абрамович.
Валтасар как-то странно осмотрительно, словно ощущая тревожную помеху, обогнул письменный стол и сел за него.
— Арно, подумай и скажи… Хотел бы ты жить у меня и Марфы? Жить как родной сын?
Моё сердце стукнуло, неожиданным выстрелом кинув кровь в виски. Меня облило неистовство возбуждения, похожее на взрыв, с каким открылась брешь в том сумеречном, что окружило меня и бессрочно — после смерти матери, — в том, что я потом называл то угрюмой негой хищничества, то трусливым сладострастием лжи. Близость прорыва вызывала безотчётную уверенность в блаженстве, которым не может не быть всё, что ждёт за ним. Только так и могло выразиться сопротивление настоящему.
Но всё равно я запомнил токи чего-то неуследимого, что можно назвать присутствием предчувствий, которое не давалось сознанию восьмилетнего. Горе от известия о смерти матери тоже никуда не делось, и я сидел в терпком ознобе угнетённо-повышенного жизнеощущения.
Передо мной был Валтасар, который предполагал ответ, но сохранял покорное напряжение, и я кивнул, невольно последовав примеру Ильи Абрамовича.
Тот вскочил и, пока Пенцов выходил из-за стола, схватил мои руки и потряс их. Затем Валтасар слегка сжал ладонями и погладил мои плечи. Илья Абрамович торопливо говорил в накале растроганности:
— Я вижу более глубокое… вырвать из нравственных нечистот и не только дать тепло, но сберечь чистоту для истинного, для прекрасного! Предпосылка счастья — незамаранность первой близости… — он сердито смутился и сменил тон на трезво-хлопотливый: — Мы мобилизуем! Обегу всех, в ком есть искра…
Он действительно мобилизовал. Сам залез в долги, даже продал что-то из своего небогатого имущества. И я был выкуплен.
9.
После влажного бриза возобновился зной. Напал с рассвета — мы взмокли с Бармалем по пути в школу; с первого же урока класс изнывал, на переменах только и поминали купание.
Придя из школы, мы застали во дворе всю нашу компанию, готовую к походу на пляж.
— Опять будешь три часа жрать?! — закричал мне Гога. — Бери куски с собой — катим!
Он повёз меня на велосипеде. Мы катили наезженной колеёй по степи, компания валила следом: сперва Гога не слишком от неё отрывался, наконец не вытерпел, нажал на педали — мы понеслись.
Сколько раз за шесть лет я преодолел эту дорогу! Когда ни у кого не случалось велосипеда, на середине пути меня взваливал на спину Саня Тучный. Восседая на нём, я вдохновенно развлекал друзей:
— Ночь, короче, страшная до бешенства, темень, ветрище! Лезем мы с Валтасаром по болоту (компания прекрасно знает — мы с Валтасаром сроду не бывали ни на каком болоте), лезем… и вдруг что-то белое спускается. Да… Воздушный шар. Вот… А с него… с него…
— Ну? — поторапливает Тучный; всем занятно, что же такое я преподнесу.
— С шара, короче, — два человека. И собака. Только такая, как бы сказать, собака… что вообще даже и не собака… А робот такой. Вот. Но на самом деле и не робот. Короче, это те два человека думают, что робот… а он… а это — пришелец с другой планеты… Оборотень как бы. Он их заманивает…
Компания шагает некоторое время молча, я с усердной поспешностью приискиваю продолжение посногсшибательнее.
— Толкай дальше! — требует Саня. — Не сачкуй.
За моё фантазёрство я авторитет во дворе — оказался схватчивым учеником Чёрного Павла. Недаром я его любимый слушатель. И ещё я неупиваемо читаю. Мне дарят книги, книги — Валтасар, его друзья.
Моё тринадцатилетие приехали отпраздновать несколько человек из тех, что выкупили меня. На крупной голове Ильи Абрамовича залихватски сидела барашковая папаха. Он как-то шало сорвал её, и полуседые чуть влажные кудри встопорщились, поблескивая при электрическом свете.
Илья Абрамович Вульфсон когда-то жил в Ленинграде, писал сценарии для кино. В тридцать пятом году его посадили. Пару лет спустя, в лагере, узнал: расстреляли его жену; она была учёный-орнитолог. Средний сын погиб на войне, погибла и дочь — пошла на фронт добровольцем. Старший сын, видный экономист, был из-за слабого зрения негоден к военной службе. Пережил блокаду. Его расстреляли по «ленинградскому делу».
Когда при Хрущёве Илью Абрамовича выпустили из лагеря, ему, разумеется, не подумали возвратить жилплощадь в Ленинграде. Удалось устроиться преподавателем института в городе близ Каспия.
Илья Абрамович не снял башмаки с калошами, а ловко выпрыгнул из них, не заметил предложенные тапки и живо пошёл ко мне в серых шерстяных носках. Поцеловав меня в обе щёки, улыбнулся какой-то длинной, хитрой полуулыбкой, будто предвкушая подковырочку:
— Как звали полицейского, который преследовал Жана Вальжана?
Я ответил, и вопросы посыпались. Затем «Отверженные» Гюго уступили место всемирной истории…
Илья Абрамович со значительностью взглянул на других гостей и объявил громким шёпотом:
— Выкупленный стоит потраченных денег!
Гость, которого звали Зямой и чьё лицо было нетерпеливо-внимательно, сняв очки, раскрыл глаза так, что над радужкой обнажились полоски белков.
— Прямолинейно, однако…
Валтасар, помогавший Марфе расставлять на столе тарелки, объяснил: со мной «с самого начала не кокетничали на предмет больных вопросов», и я моей серьёзностью и неболтливостью доказал верность выбранного подхода.
— Он допущен к темам… — поведал обо мне Валтасар и, выжидательно помолчав, опустился на табуретку.
Зяма скептически поджал губы и вдруг задал мне вопрос:
— Кто такой Сталин?
Я, через силу умеряя страстность, ответил:
— Властолюб, который заставил диктатуру служить себе! Его сделало насилие, оно давало ему топтать народы!
Мой экзаменатор оценил:
— Уровень! — и, сидя, отвесил полупоклон Пенцову. — Поздравляю! — затем опять обратился ко мне, дружески-ироничный: — Но, мой юный Арно, остерегитесь сладенькой водички толстовства! Без насилия нет борьбы, а без борьбы мы не переделаем мир. Лишь революционная диктатура сокрушает угнетателей. А ренегату Сталину противостоит сам Маркс, противостоит гениальный практик Ленин.
Зяма носит фамилию матери; его отец, знаменитый командарм, был расстрелян по приказу Сталина. Сын считает себя верным ленинцем. По его мнению, Сталин — предатель, извративший марксизм-ленинизм. Например, то, что ликвидировали зажиточных крестьян, так называемых кулаков, есть широкомасштабное государственное преступление. Зажиточные крестьяне должны были мирно врасти в социализм.
— На столе сейчас высилась бы во-о-т такая горка белого хлеба!..
Валтасар встал с табуретки: — Сядьте! — протянул он руки, что вышло несколько картинно, и усадил гостя на своё место, хотя тот перед тем удобно сидел на стуле. — Страна, — продолжил Пенцов с вымученной сдержанностью, — живёт такой жизнью, что немыслимо размышлять о чём ином, как не о хлебе и о жестокости. Закоренело аморальный тип работает старшим воспитателем: я знаю, хотя и бездоказательно, что он тайком живёт с девочками-подростками. Наш директор покрывает его. Их связывает прошлое. После войны оба были заняты на одном поприще — вылавливали по стране беспризорников. Директор — тогда он был офицер известной службы — мне рассказывали, мог ударить пойманного малолетка… — Валтасар умолк и договорил с колебанием, как бы отступая перед необходимостью произнести это, — ударить по голове рукояткой пистолета… То есть наверняка кого-то убил. И этот детоубийца…
Илья Абрамович страдальчески поморщился и пророкотал в кротком гневе:
— Не может же у вас не быть никого — с потребностью добра к детям…
— Почему же, — сказал Валтасар сумрачно. — На днях уволили няню: девятнадцати лет, сама бывшая детдомовка. Позволяла мальчикам… Заявила: «Они так и так с семи лет всё знают. Жизнью безвинно обиженные, а мне горячо благодарны! Пусть вам кто-то будет так благодарен!»
— Что вы говорите… — пробормотал Илья Абрамович сконфуженно.
Зяма строго следил поверх очков и с жаром начал о том, что раз стали валить сталинские статуи — «будут, и это не за горами, грандиозно-позитивные сдвиги».
— Реабилитируют не только маршалов, командармов. Засияют имена Бухарина и Рыкова! Партия очистится от перерожденцев, железная метла не минует этого директора.
Валтасар потупился и осторожно произнёс:
— Уповать, что очистится сама? Она не должна быть чем-то священным. Чтобы мерзавцы не прикрывались партбилетом, нужны и другие партии… — он дружески, извиняющимся тоном добавил: — Конечно, партии с социалистической программой — безусловно левые.
Глаза Зямы ушли далеко за стёклышки очков.
— Надеюсь, сказано необдуманно, — начал он с вынужденной любезностью, в то время как втянутые его щёки загорелись синеватым румянцем, — а то ведь можно и понять — вы подводите мину под завоевания, которые не удалось погубить Сталину…
Валтасар протестующе вскинул руки и замотал головой. Илья Абрамович умоляюще, с лукавинкой, воззвал:
— Зяма, ради всего святого, не надо! К счастью, мы все тут беспартийные, и нет нужды доказывать идейность.
Тот, к кому он обращался, крепко сморщил лоб, очки вздрагивали на тонкой переносице:
— Партию создал Ленин. И теперь, когда ленинские нормы восстанавливаются, когда…
— Хотелось бы, — вставил Илья Абрамович, — небольшого довеска к газетным обещаниям! Вспомните: когда мы выкупали молодого человека, с хлебом были перебои, но чёрной икры хватало. А нынче?..
Привычно-пониженные голоса повели разбухающую перепалку о том, когда и благодаря чему «будет накормлен народ», «нравственность обретёт защиту не только на словах» и «незамаранность детства даст свои плоды — интимные отношения поднимутся над низменным».
Смуглый брюнет, чей нос опирался на стильно подстриженные усы, сливавшиеся с короткой красивой бородкой, требовательно сказал:
— Минуточку! — и произнёс: — Идеи — трёп, если у их поборников нет критически злого…
— Евсей за Евсеево! — перебил Зяма. — Ну скажите же ваше излюбленное: «За добро горло перерву!»
Евсей отвечал взглядом наблюдательно-лёгкого юморка.
— Мы забыли о герое нашего сбора, — проговорил осуждающе и повернулся ко мне: — Друг мой, кому сегодня тринадцать, не покажете — что вы поняли из всего услышанного?
Моё сознание утопало в едких клубах непроизвольно возникающего пережитого. Наш серый многоэтажный корпус, провонявший уборными и тошнотворной гарью кухни, гневливая праведница Замогиловна, свойски-снисходительный Давилыч. Дирек, который сейчас увиделся злобной, с чёрными макушкой и хребтом, овчаркой… Болезненно-зримым хлестали воображение и письма матери… Будоражащий океан не мог не выйти из берегов.
— Если никак ничего нельзя, то — индивидуальный террор! — выдохнул я мысль, поражаясь её чужой завидной взрослости.
Мгновенно все, кто был в комнате, взглянули на закрытую дверь. Немая минута окончилась на слабых звуках — Зяма, в каком-то крайнем упадке сил, пролепетал, адресуя Пенцову:
— Вы взбесились? вложили ему…
— Не было! — Тот, потемнев лицом, придвинулся ко мне, говоря глухо и жалобно: — Ты слышал от меня что-либо подобное?
— Конечно, нет! — Я внутренне ощетинился от остро-неприятного холода к нему.
— Пожалуйста, повтори всем, — попросил он, и я повторил.
Он испытал облегчение — сжал кулак, несколько раз взмахнул им, и мне бросилось в глаза, как опутана венами худая рука.
— Ты должен раз и навсегда осознать, — услышал я, — нельзя даже в мыслях присваивать право решать о… о чьей-то жизни.
Удручённый Илья Абрамович внёс свою лепту:
— Никому не дано лично осуждать на… на то, что ты взял себе в голову! С этим невозможно жить среди людей! Это — злая доля, зло съест самого тебя.
Зяма, тревожась до чрезвычайности, горячо зашептал:
— Напомню, я предостерегал! Вырывать из коллектива, пусть ужасного, но — коллектива! — чревато… риск есть и будет, мы не гарантированы от самого нежелательного…
Меня выкручивало в преодолении вызова. Я завёл руки назад, вцепился в спинку стула, скрючил пальцы здоровой ноги, стискивая всего себя, чтобы не закричать: «Но я же не могу не думать! А думая — никогда не обхожусь без выстрела! Я хочу-хочу-хочу хотеть того, о чём сказал!!!»
Лицо Евсея отразило как бы оттенок улыбки, что свойственна сдержанной натуре при виде чего-либо интересного.
— В Арно бродит ранимое самолюбие, и он поймал всех вас на эффекте, — сообщил он так, точно от него ждали объяснения. — Между тем, я чувствую, наш друг — вовсе не экзальтированный лирик, а неразвившийся рационалист. Проверим гипотезу? — спросил он меня и, отведя в угол, заслонив от взглядов, принялся «гонять по математике».
Его работа была связана с исследованиями в заливе Кара-Богаз-Гол: уникальный состав веществ в воде, происходящие процессы. Евсей занимался математической частью.
Удовлетворившись моими ответами, он сказал намекающе:
— Всё стоит на математике, из неё вытекает и в неё возвращается. Хочется кому того или нет, но повседневность планомерна! Разлад с рациональным оборачивается нолями и минусами.
Прибежала из кухни Марфа — позвала мужа, они принесли шипящие сковороды: рагу из баранины, поджаренную на сале лапшу. Последствие моих слов нашло себя в общем желании подстраховаться: включили магнитофон, чтобы упредить возможность сомнений — у нас, под предлогом моего дня рождения, нормальная бытовая гулянка.
Илья Абрамович, стараясь развеять неладное в обстановке, что цепко держалось после сказанного мной, поднял стопку жестом, полным достоинства и приятности:
— Царский пир! — и перед тем как чокнуться с Валтасаром, пожелал мне немного аффектированно: — Чтобы ты так жил!
Взрослые выпили, закусывают солёной килькой, подхватывая на вилки промасленные кольца лука. Мне и трёхлетнему Родьке дали компота из сухофруктов — понемногу, чтобы сладкое не перебило аппетит. Магнитофон выдаёт исполняемое с деланной заунывностью, кем-то безголосым:
Будет вьюга декабрьская выть —
То его понесут хоронить…
Родька стал приплясывать, и его вид был само чувство ответственности. Мои нервы ещё гудели, но не так воспалённо. Евсей скосил на меня глаза и, намазав кусок мяса горчицей, уклончиво улыбаясь, взял рюмку:
— Водка для рационалистов — вода жизни, — рассуждал он как бы сам с собой, — дозированная, она разгружает, чтобы не было крена в сторону невозможного…
В дальнейшем у меня будет вдоволь оснований вспоминать этот день, и однажды, уже в зрелую пору, я уловлю в себе то, что облеку в образ: пролито вино, и короткая струя разбилась бесформенно… Всплеск преобразуется в мысль, что не случайности редки в жизни, а редко понимание их естественности. По смыслу совершенно никак не связанное со всей этой историей, выступит на первый план место в Книге пророка Даниила: «Валтасар царь сделал большое пиршество…»
Валтасар, к которому отнесено: «…ты взвешен на весах и найден очень лёгким».
10.
Шины увязают в песке, мы слезаем с велосипеда. На пляже почти вся наша школа; беспрестанно кивая знакомым, двигаемся к нашему месту — неудобному глинистому обрывчику: там меньше народа. Гога знает — я стесняюсь моей ноги. Два-три года назад не так стеснялся, хотя носил тогда аппарат: друзья по очереди (делать это каждому так нравилось!) помогали мне его снимать и надевать — чужие мальчишки, гомозливо теснясь вокруг, ненасытно созерцали процедуру.
Но теперь я всё придумываю отговорки, чтобы остаться в брюках, мне кажется, наш обрывчик недостаточно удалён от толпы. Сколько купальщиков! Взгляд скользит по полуобнажённым фигурам, скользит — задерживается на одной: я прикусываю губу. С прикушенной до крови губой смотрю на стоящую шагах в двадцати, по щиколотку в воде: восхитительно сложённая, ко мне вполоборота, она ещё не увидела меня.
— Гога! Вон та — наша учительница! — я шепчу, а в моём пересохшем, будто передавленном горле катается комок. — Она же голая, Гога!.. Такие узкие трусики — два пальца…
При ней я почему-то всегда до безобразия наглею, на её уроках я ехиден, болтлив, цепляюсь к ней, трепливо переспрашивая, стараясь, чтобы выходило комичнее, чтобы потешался весь класс. Она скажет: «Возьмём рейсфедер». — «Какой Федя?» — недоумеваю я. «Угольник…» Демонстрируя смелую развязность, щиплю Бармаля: «Больно? Вы сказали, ему больно?» Бармаль добродушно ухмыляется моему острячеству, прощает щипок. Я чувствую, как глуп и жалок, но я бессилен самообуздаться. Нахально смотрю ей в глаза — бередяще хочется, чтобы она взбешённо крикнула: «Шут!» Тогда я брошу в лицо ей что-нибудь предерзкое.
Хотя она больше не глядела на меня жалостливо, как при первом появлении в классе, я мщу ей. Мщу не только за тот взгляд, а как-то вообще — за то, что мне и самому непонятно… Иногда она на меня смотрит со сквозящим требованием встревоженной мысли — как мне тогда беспокойно! Едва не корчусь, точно мне льют воду за шиворот.
Все эти дни я разузнавал о ней — она живёт одна на квартире у старухи, что вечно сидит на рынке с мешком семечек.
Она в воде по щиколотку; вытягивает ногу, водит ею по воде, словно разглаживая, решительно и мягко, без всплеска, вбегает в протоку, умело плывёт. Гога следит восхищённо.
Сижу на краю раскалённого обрывчика и в яростно пожирающей спешке, будто смертельно боясь не успеть, скребу глину ногтями. Солнце плавится, засыпая протоку искристыми блёстками, нестерпимыми для глаза, даль видится плохо, сизовато-смуглая из-за рассеянной в воздухе тонкой пыли. В давящем дремотном зное слышен стойко-плотский запах преющей тины.
Искупавшись, она вышла из протоки почти напротив нас — мы встретились взглядами. Я заёрзал на искрошенной глине, колкой, как толчёное стекло. Небо излучало сухой, резкий, оттенка красной меди свет, и приходилось щуриться и терпеть, чтобы, глядя на неё, не прикрывать ладонью глаза.
Она взошла к нам на бугор.
— Почему ты не там? — кивнула на скопление купальщиков. — Там наши все.
Молчу. И тут она догадалась. Я это понял по её взгляду на мою ногу.
— А вы почему не там? — спросил и нахально и пришибленно, отчего усмешка у меня, должно быть, получилась кривенькой.
— Вы уже взрослые ребята — мне неудобно. Думала — подальше… — сказала просто; в умных, всё понимающих глазах — ни тени раздражения.
Мне стыдно — она вовсе не высокомерная; как я мог считать её такой? Но я не в силах немудряще сдаться.
— Садитесь, посидите с нами! — сказал бесцеремонно, в страхе, что моя наглость спасует.
Она спокойно кивнула на песчаную полоску у воды:
— Туда перейдём.
Там открытое место, там с моей ногой я буду всё равно что на сцене. Она видит, как я не хочу переходить.
— Песочек. А тут илисто и тина.
Повела рукой, будто распахивая невидимую дверцу; этот жест и то, как она пошла, выступая гибко и плавно, было донельзя мило. Гога, не взглянув на меня, покатил за ней велосипед.
Беззвучно ругаясь, ненавидяще комкая подхваченную с земли майку, я заковылял за ними. Как враждебен мне весь свет! Как ненавижу я всех, кто на меня смотрит!
Она опустилась на песок, разгладила его ладонью и с наклоном головы к плечу — в этот миг вожделенно для меня интимным, — пригласила:
— Загорай, Пенцов! И поговорим.
Сказала достаточно властным, учительским тоном — его я ещё у неё не слышал. Я удивился ему, но ещё раньше, чем удивился, — лёг.
— Ну — в брюках?! — она обернулась к Гоге: — Стащите с него!
И Гога, добрейший старинный мой друг Гога, по первому её слову, с готовностью, с охотой сорвал с меня брюки.
Я лежал на животе, морщась размётывал щелчками песок; лицо пощипывало — наверно, я был кошмарно красен.
Она сказала с неловкостью в грустном голосе:
— Угловатый ты человек. Расшатанный и колючий.
Скривив губы, я дул в песок, соглашаясь, что я неудобный человек.
— Надо бы с твоими родителями познакомиться.
— У него Валтасар сам педагог! — значительно произнёс Гога.
— Кто это — Валтасар?
Гога деликатно смылся. Она переспросила, глядя ясно и настойчиво:
— Что за Валтасар?
Сгребая и разгребая песок, я хмуро рассказал мою историю.
«Сейчас она меня пожалеет — сплюну и уйду! — я со злостью ждал. — Лишь первое словечко жалостливое — крикну: — Ну, всё услыхали? Разузнали? Довольны? — И обязательно сплюну!»
Она молчала. Я осторожно взглянул. Теперь она хмуро пересыпала песок в ладонях.
Вдруг тихо, в задумчивой замкнутости, будто меня вовсе и не было рядом, сказала:
— Красивое ты явление, Пенцов.
Я судорожно сглотнул. Жутко-заманчивая глубь ошеломления сказала мне: вся моя жизнь, сжимаясь в мытарствах, одним угрюмо восстающим усилием шла к тому, что только что случилось. Я обессилел счастливым бессилием, выговорил бестолково невнятицу:
— Фамилия-то… — и закатился смехом одуревшей влюблённости и секрета двоих.
Она смотрела вопросительно.
— В учреждении… — я остановился, пережидая приступ, — фамилия была моя собственная, а имя дали Артём… а теперь, ха-ха-ха… имя настоящее, эстонское, а фамилия… — и я не мог больше ни слова протолкнуть сквозь тряску ликующего нутряного смеха, не более громкого, чем воркотня кипятка.
Она вскочила и вдруг, поймав мою руку, рывком меня подняла, повлекла в воду.
— Не трусь! Что за водобоязнь?!
Вырывая руку, я шкандыбал за ней, моя обглоданная болезнью левая нога, споткнувшись о воду, подогнулась: падая, я обхватил обеими руками её выше талии, с ужасом, с потрясающим стыдом осязал гладкое обнажённое тело, от головы отхлынула кровь, сердце словно сдавила ледяная ладонь; немощная нога не выпрямлялась — с чудовищным чувством катастрофы я продолжал невольное объятие.
Она видела моё лицо — она всё во мне поняла: нарочно со смехом меня затормошила, будто мы шутим, балуемся, будто я вовсе не падал, не схватился за неё беспомощно, унизительно, позорно… Благодаря ей я незаметно очутился в воде, нырнул — я нырял, нырял, остервенело желая скрыться от неё, от всех! утонуть с бессознательной лёгкостью случая…
Потом стоял, колыхаясь, по подбородок в протоке, передо мной были её глаза: как она во мне, я тоже в ней сейчас всё понимал. Она обдала меня брызгами, ударив ладонями по воде, она брызгала, брызгала — говоря в себе: «Бедный мальчишка, я растормошу-растормошу-растормошу тебя!!!»
Странно — я уже не переживал. Смеясь, она за руку потащила меня из протоки: я прыгал на правой ноге, опираясь на локоть учительницы, и мне было весело — совершенно искренне весело, — словно не я вовсе минуту назад страстно хотел пропасть под водой.
Мы падаем животами на песок, подгребаем его к себе, от экстаза я впился зубами в мою руку. Я почти касаюсь волос цвета кукурузных хлопьев, у неё твёрдо очерченные губы, нижняя упрямо выдаётся; ресницы плотные и выгнутые, как листья подсолнуха. Я чувствую, что мысленно говорю ей «ты». Смотрю в её глаза — она знает, что я говорю ей «ты».
— А-аа… Валтасар — хороший человек?
Киваю. Она поняла во мне всё, что я хочу сказать о любимом Валтасаре.
— Кого ты больше любишь — его или Марфу? — спросила и засмеялась. Она смеялась, что задала мне вопрос, как пятилетнему.
— Ты зна… вы знаете, — я поправился, — Марфа тоже человек что надо, вся такая прямая во всём, снаружи строгая, а сама добрющая! И какой хирург! Если б не она, я б до сих пор таскал аппарат.
Она понимает во мне все мои непроизнесённые радостные слова о Марфе…
— А брат твой?
— Конечно, любит! Даже когда жалуется на меня, всё равно я — Арночка. «Арночка меня обижает…» — передразниваю Родьку.
— А ты обижаешь?
— Самую малость. Чуток.
Мне почему-то казалось — она курносая; она вовсе не курносая. Если дотронуться до её волос… Взять и дотронуться?..
Представляю — школьницей она наверняка свирепо дралась с мальчишками: у неё такое отважное лицо!
— Вы не русская? Ваши отчество, фамилия…
Её фамилия — Тиманн.
— Пишусь русской. Папа — поволжский немец.
К тому времени я чуток слышал о немцах Поволжья. Их тоже выселяли. Смутная дымка обнажила косой бесприютный парус, его несло к Дохлому Приколу… Мне стало тепло от этого — она прочла. За тенью почуялся коренной смысл, который потянуло стать очевидностью…
Её с родителями выселили в сорок первом. Ей не было двух лет. Мама — русская; могла б подать заявление на развод и остаться в родном Саратове. Но она взяла дочь и поехала с мужем; скотный вагон, остановки в поле, когда мужчины и женщины скопом оправляются тут же у состава. Конвой предупреждает: «Держаться кучно! Отход в сторону — открываем огонь!» Их везли и везли — полмесяца или дольше. Для мамы — радиотехника по специальности — в колхозе Восточного Казахстана нашлось только место скотницы.
Отца с ними разлучили: отправили в Оренбургскую область добывать нефть. Только после войны было разрешено приехать к нему. Он работал на буровой, втроём жили в углу типовой многосемейной землянки.
— Однажды я на него обиделась: обещал почитать на ночь и не почитал, уехал на ночную вахту. Думаю: вернётся, подхватит меня на руки, поцелует — а я в ответ не поцелую… — она сжала в горсти песок — песчаная струйка потекла из загорелого кулака. — Его привезли… меня не пустили…
В скважине взорвался природный газ, который часто сопутствует нефти. Недра пальнули стометровой стальной трубой, вызвав пожар… Среди погибших оказался и её отец.
Так близок её профиль — я чувствую тяжесть, с какой опустилось веко, поникли ресницы.
— Страшно сказать, но зато мама получила свободу, какой не было при муже-немце. Мы смогли вернуться в Саратов, мама опять стала работать по специальности…
Я недвижно ждал ещё нескольких слов: сладострастного удовлетворения от того, что подозреваемое — железно-естественно. Её муж — тоже учитель… или кто он там? Когда он приедет?
— Ну и?.. — сказал я со злобой, которая, как бы отстраняя надежду, подыгрывала ей.
— Окончила институт, направили сюда. Вот и всё.
«Вот и всё…» — восторг душила суеверно вызываемая подозрительность к избавлению, которое не может быть невероятно полным, и в трепете внутренней шаткости я спросил окольно:
— Хорошо у вас в Саратове? Наверно, всё лето в Волге купались?
В плотной зависимости от тяготеющего вопроса мужские фигуры сливались в жёлто-бесформенную массу, что необъятно ширилась и алчно со всех сторон обступала её — такую грациозную в обидчивом замешательстве.
— Купалась в море. Каспийском. Мы с подругой ездили в Дербент.
— Дербент! — поспешно выразил я ей льстивую радость, упиваясь словом «подруга» и горячо желая той всяческих благ.
— Мы жили на квартире… — Она объяснила: три глинобитных постройки и ограда образуют четырёхугольник с двором внутри, и над ним — крыша из виноградных лоз. — Прелесть! Никогда такого не видала. Грозди свисают наливные, увесистые…
Меня осенила пойманная в словах чувственность. Впечатление было глубоко и остро и щедро окрашивало то, что я неутоляемо слушал.
Она сказала:
— Фруктовые деревья везде. Вода в море теплющая.
Я увидел плодоносящие сады, в чьей зелени тесно золотистым, оранжевым, розовым фруктам. Она, в облачении Евы, притрагивается к ним, плоды касаются её губ, её грудей… Над морем неотразимо приветлив взлёт беззаботного неба, заспанно-медлительные волны отсвечивают стеклом бутылочного цвета. Она, извивно-лукавая, танцует на кромке берега, посылая мне взгляды…
— Где мы жили, ограда — настоящая каменная стена, оштукатуренная, — сказала она с весёлой уверенностью в том, что я поражусь.
И я поразился.
— Для Дербента это обычно — не забор, а белёная стена.
— Правда?
— Ну конечно! То же и ослики. Так их много! Идёшь тенистой улицей, а к дереву ослик привязан…
У её квартирных хозяев осёл в стойле отмахивался хвостом от мух. Любил хлебные корки с солью и сахар: больше — колотый, потверже, чем рафинад.
Я представил, как осёл большими губами глубокомысленно берёт с её ладони кусок сахара:
— Дербент…
— Какие удивительные памятники истории! — она обрадована моей заинтересованностью. — Крепостные стены, башни, ворота — шестого века! Здание мечети — восьмого. Караван-сарай, бани — тоже древние.
— Это надо видеть… — умилённо говорю я и не сопротивляюсь предвосхищениям будущего, которые полнятся блеском героики.
Воображение доставляет мне из прошлого превосходное горючее, и я стремлюсь на сверкающий пьедестал — покоряясь гармонии между ласковым бархатом и отточенным клинком.
— У матери в письме… было про моего отца — он такой был силач! — я захлебнулся силой переживания. — В погреб провалился годовалый бычок — отец обвязал его верёвкой и вытащил! Один!
«Я выдержу её взгляд», — подумал я, не подымая глаз.
— Он убивал их… — прошептал я, сладко ужасаясь безумию моей храбрости. — Он восстал…
Бессолнечно-сырой, знобкий день весны. Тучи быстро скользят пластами скопившегося холодного дыма. Беременная крестьянка бежит от усадьбы через серое хлюпкое поле, и всё пусто и напряжено вокруг. Взбежав на скат лесистого холма, она едва устояла, разъезжаясь башмаками по талому снегу.
На округло-лысом взлобке высится состарившаяся сосна: сама внимательная и сочувствующая отстранённость. Женщина обхватила дерево руками, как большое, мирное, понятливое существо, и, словно убеждаясь в его отзывчивости, вдыхает весенний чуть мозглый запах.
Ей надо видеть хутор, и она поворачивается неловко, трудно: сосна не даёт ей упасть навзничь, поддержав спину. Подрастающий нечастый сосняк не скрывает усадьбу внизу на равнине: дом, коровник, другие хозяйственные постройки. Открытая раскисшая земля по сторонам, овраг далеко справа, лес ещё дальше слева — всё это безлюдное пространство оглаживается ворчанием мотора, злящегося на унылое недружелюбие дороги. Грузовик, чей кузов тесно усажен автоматчиками, похожими на слипшиеся торчком личинки, направляется к хутору, расхлябанно раскачиваясь в зыбучей колее.
Проговорила безукоризненно внятная очередь — кузов выбросил обильную россыпь личинок; над равниной заспешили коротенькие чеканные стуки. Они оказались в ладу с посвистом ветра, что принялся ударять густыми рывками: тучи, не поспевая за ним, рвались в клочья. Пули тихо-явственными щелчками, твёрдыми и красивыми, впивались в поперечные жерди, в колья изгороди. Разнесли в щепки ставни окон. Но в них всё проблескивают почти невидные нежно-бледные полоски — и на поле ещё одна, а за нею другая личинка, беспокойно повозившись, замирает скрюченно.
Следящую с холма крестьянку душит звонкий груз мгновений, разрывая напором крови жилы висков. С остановившимся взглядом она осела к земле, сползая спиной по коре дерева, и легла набок. Вблизи занято и отчуждённо шушукнула шальная пуля и унеслась с отзвуком заунывного напева. Неведомая сила внутри женщины встревоженно действовала, создавая плотское воплощение упрёка и жестокого голода по выстрелу.
Аппаратик души с первого дня заключал в себе след прекрасных и непреходящих вещей и перерабатывал то, чем его потчевали, не в шлак, а в отрицание, увеличивающее силы переносить его. Письма матери поставили меня у истока радуги, переброшенной в необычайное, и появилось, где брать блеск и цвета, чтобы не чувствовать себя ничтожным перед дрянной мутью потёмок. Из развалин остановленных туч вышло светило, и на стонущее задымленное поле пролился солнечный ливень. Я был на холме и превратил старую безучастную сосну в маяк отчаянного дерзновения. Устроившись высоко на ветви, я скрыт стволом. Мягко нажав на спуск, вызываю маленькую малиновую вспышку: прозвучав тонко и томительно, крупица ярости убила сержанта на грязной равнине…
При помощи снайперской винтовки я аккуратно прекращаю жизнедеятельность личинок и гусениц. Старшина-гэбэшник укрывался за кузовом машины — от огня, что вели из дома. Но мне с моего дерева видна сжавшаяся фигурка… Он вздрогнул и, согбенный, посунулся в землю. Я попал ему пулей под дых, куда умелые столь впечатляюще бьют кулаком.
Торжество, подобно возникшей в реке воронке, расправляло в моей душе свою глубину, и я сосредоточенно тонул в ней. Вокруг меня привлечённо собирались умершие, снисходительно отдавая должное неподдельной задушевности моей священной игры.
Наверно, претенциозность моих домысла и вымысла не вырывалась из оков естественно верного тона, и у неё не хватало духа прервать меня. Но я почувствовал предельное натяжение струны и в панике, что она сейчас уйдёт, ухватился за то, что сделало бы такой оборот некрасивым в её глазах. Я прибегнул к неотстранимой правде, взыскующей отзыва.
— Вы думаете — вот… треплется как ненормальный… а ведь… а ведь… — начал я, прерываясь и желая говорить возможно проникновеннее, — о другом, как другие, я мечтать не могу. Ну, там — что «на Марсе будут яблони цвести» или — «до Сатурна дойдём пешком и цветы принесём для суженой…» Мы… в имени Николая Островского… мы там поклялись на всю жизнь…
Её болезненно-натянутое огорчение сменилось невесёлым вниманием.
— Там были хуже, чем я, — достало у меня отчаяния продолжить, — вообще были лежачие, и мы все дали клятву… если кого случайно какая-нибудь полюбит… он не женится — чтобы другим не обидно… — я осёкся: в её взгляде была такая явная ненавистная мне жалость, что под сердцем судорожно шмыгнул холодок, а лицу стало горячо до зуда.
Не знаю, поняла ли она, что моё злорадство жалило меня самого, когда я сказал:
— Клятва, чтобы всем — безнадёжно! — У меня вырвался отвратительный смешок.
Её глаза были почти чёрные, непрозрачные.
— Это ошибка. Случается самое разное… — произнесла она, и я услышал в голосе остроту причастности.
— Безнадёжно, — повторил я, улыбаясь от самотерзания.
— Не надо, перестань.
— Безна…
— Перестань! — Она вдруг схватила меня за волосы, сунула носом в песок раз, другой — мгновенно и непостижимо мир стал совершенным.
— Ой-ой-ой, Елена Густавовна! Сдаюсь! — завопил я, осчастливленно обалдев.
Я изливаюсь ей о Чёрном Павле, о дворняге Джесси, о нашей компании. Какую в степи мы устраиваем пальбу из «поджигов»! Поджигом (ударение на первом слоге) называется самодельная огнестрельная штука, состоящая из металлической, чаще медной трубки, сплющенной, загнутой и залитой свинцом с одного конца, и деревяшки, к которой она крепится. Взамен пороха используется сера, соскобленная со спичек. Выстрел происходит от воспламенения опять же спички, помещённой вплотную к боковой прорези трубки. Чиркнешь коробком — и быстрое шипение оборвётся характерным самодостаточным звуком, который бесполезно с чем-либо сравнивать, потому что никакой щелчок кнута, при всей его резкости, не передаст исполненной вкуса значимости выстрела.
Она меня охладила.
— Война опять? — произнесла с чувством обременительно-привязчивого недомогания, и я не рассказал, как хрустко колола дробь пустые бутылки, а если задевала землю — дымком вспыхивала сухая лёгкая пыль.
Я несколько изменил течение словесной приподнятости:
— У Сани Тучного, знаете, эх и удар! Он, когда дерётся, в лицо не бьёт — только в корпус. И первым ударом — в отключку! А Гога на велосипеде наравне с мопедом выжимает — шестьдесят километров в час!
Мы купались, я всё болтал, пока, наконец, Гога, катаясь вокруг нас, не начал почти наезжать на меня велосипедом: на всём пляже остались три-четыре человека…
От протоки мы пошли втроём — Гога, я и она, — вскоре я выдохся, хромал всё сильнее, и меня заставили влезть на багажник. Гога ехал некоторое время рядом с ней — я бы хотел, чтобы он вёз меня так, возле неё, до самого её дома, — но Гога не знал об этом.
Он нажимал, нажимал на педали, и она оказывалась всё дальше — одна на дороге, идущая непринуждённой сильной походкой.
11.
Наша компания уже вся во дворе, собралась на лавках под кустами. Саня Тучный сидит на скамейке с двумя соседскими девочками. Они комкают пальцами, покусывают сорванные листья, а Саня под гитару тянет с натруженной выразительностью:
Больше мне волос твоих не гладить,
Алых губ твоих не целовать…
Он ездил летом в город подрабатывать носильщиком и познакомился с юной экскурсанткой: она со своим классом приплыла на теплоходе с верховьев, из Кинешмы. Саня погулял с девочкой по набережной, они подержались за руки, и она оставила ему свой адрес, попросив описать место, где он живёт. Саня поделился с нами, как исключительно серьёзно размышлял, пока не удовлетворился фразой: «Наш посёлок находится в зоне пустыни…»
А Гога влюблён в актрису. В мае Валтасар возил нашу компанию в городской театр на спектакль о Мальчише Кибальчише. Когда артистка, игравшая Мальчиша, обращалась в зал, Гога открывал в проникнутых страстью звуках её голоса что-то похожее на утаиваемую слезинку. Последствием стала игра растроганных чувств, которая бросала его то в тень элегии, то под луч застенчивого озарения. Он послал письмо с просьбой об автографе, и пришла её фотография, на обороте было выведено волосными линиями «Гоге на память». Ниже помещались имя и фамилия актрисы, а под ними — жеманно-небрежная роспись.
…В силу всего упомянутого вечер отстаивался в нашем дворе взволнованно-тихий, полный сентиментального настроя. Я стоял, опираясь на Гогин велосипед, и в обаянии романтичности смотрел на покровительственно-томный пожар звёзд.
Откуда мне было знать, что меньше чем через два месяца я вот так же запрокину голову и свалюсь без сознания?
Валтасар ходит по комнате.
— Звоню сегодня в школу, — говорит негромко, напористо, — попадаю на Гречина…
Гречин — наш учитель физики.
Валтасар, остановившись, устремляет на меня взгляд, которому всеми силами пытается придать проницательность:
— Расскажи-ка! Мне нужна история этой тройки.
При словах «звоню в школу», произнесённых, я почувствовал, не на шутку взволнованно, у меня сдавило виски, меня даже замутило: я ужаснулся, что Валтасар узнал причину моих мук, что сейчас скажет, как это смешно, жалко. Он сказал о тройке, и я в облегчении обмяк.
Вчера я получил тройку — шестую с начала школьной моей жизни и уже вторую в нынешнем сентябре: я непонятно как не выучил формулу линзы. Гречин, к счастью, вызвал меня вторым — первым минут пять безрезультатно протоптался у доски Бармаль: за это время я успел что-то ухватить в учебнике, кое-как наскрёб на тройку.
Я знаю — Валтасару нельзя врать, ему нужен прямой ответ. Но как я могу ему сказать правду, если она такая, что я трушу самому себе её высказать? И я молчу, побито потупившись.
— Арно, я никогда не понуждал тебя: ты сам считал нужным, если не ошибаюсь, рассказывать мне почти всё. Когда по тому тёмному делу меня приглашали в милицию, ты сказал мне сам, как всё было, умолчав, кто вывихнул тому типу руку — Гога или этот ваш боевик Тучный (Валтасар вспоминал случай полугодовой давности). Ты рисковал положением в вашей Коза Ностре (мафия, Коза Ностра, триада — любимые его словечки в отношении нашей, в общем, безобидной дворовой компании, о которой он сам отлично знает, что она безобидная).
— Я понимаю, как ты ценишь своё имя в этой вашей ложе, — он опять ходил взад-вперёд по комнате. — Да, авторитет — это много! Но скажи — я подводил тебя? Я бессовестно тебя выгораживал перед милицией, ты вынудил меня участвовать в вашей пиратской круговой поруке!
— Я не виноват, что меня запомнили…
— Знаю — ты не вывихивал, разумеется, никому руку, ногу, шею, но, по известным причинам, запомнился. И я, как положено, должен, я обязан был заявить: «Вот он, мой сын, скрывает виновных — берите его!»
Как я люблю Валтасара, переживающего из-за моей тройки! И как чувствую — все его справедливые слова бессильны вызвать меня на откровенность. Если бы я мучился не из-за Елены Густавовны! Если бы это была Катя, Лидка Котёнок…
— Тройка по русскому, теперь — физика… Пятёрки за четверть аукнулись?
— Ничего не аукнулись, — я чувствую, как равнодушно я это произнёс. — По русскому уже есть пять за диктант, по физике будет: ещё только двадцать первое сентября.
— Арно, мы с тобой договорились…
Я уже не слышал, что Валтасар говорил дальше. «Мы с тобой договорились?..» — она сказала тогда, на пляже, тоном неудавшейся строгости, растерянно и щемяще. Передо мной стоял твёрдый овал её лица; словно требуя не противиться, губы были сжаты остротой внушения, и казалось: к ним порывисто прижат палец.
Валтасар говорит, говорит о том, как мы с ним договаривались, что я ни за что не буду получать троек; смотрю сквозь него, видя её рот, который кажется мне и страстным и суровым, я творю её бесподобное заразительно-смелое выражение… мне и сладостно и неизъяснимо-горько: ужасаюсь — вдруг реальность откажет ему в том значении, что мне так нужно…
Нужно невыносимо.
«Мы с тобой договорились? — она сказала. — Да?.. Я тебе велю, понял?»
Она требовала, чтобы я не думал, будто я безнадёжный, будто меня никто не полюбит… С притворно сердитым лицом дёрнула меня за нос — я засмеялся взбудораженно до помутнения.
Она радостно шепнула: «Вот и хорошо!» И сама расхохоталась. Хохотала, лёжа на животе, болтая ногами, как маленькая.
12.
Валтасар выяснил, в кого я влюблён.
Вскоре в субботу приехал из города Евсей.
Марфа была у себя в клинике, Валтасар кормил нас с Родькой обедом. Я вяло ковырялся в каше, а Родька спешил доесть её, с вожделением поглядывая на разрезанный краснейший арбуз, предназначенный на десерт. Валтасар непрестанно выходил во двор, поджидая Евсея.
…На улицу меня не отпустили. Я понимал: гость прибыл разобраться со мной.
Он доставал из видавшего виды портфеля колбасу, водку, а я, поймав невинно скользнувший взгляд, почувствовал, до чего ему не терпится рассмотреть меня с пристальной основательностью.
Я стоял у окна, притворяясь, будто заинтересован чем-то в пустом дворе, где ветер гонял пыль по засохшей грязи. Внезапно Валтасар воскликнул:
— Но ведь это же химера!
Я хотел сесть на табуретку, но он почему-то (наверно, и сам не зная — почему) подставил мне плетёное детское креслице Родьки, которое тот презирал, так как «уже не маленький».
— В следующий выходной поедем к Илье Абрамовичу — у него будет гостить внучка его друга… э-ээ… Виолетта! Твоя ровесница. Чудесная девочка! У неё ревматизм, она болезненно выглядит, но учится прекрасно. Умничка. И какой голосок! Она станет певицей.
— Пле-е-вать мне! никуда я не поеду — ни к какой Виолетте… Пр-р-ридумали… — бешенство не дало мне выкричать всё, что хотелось.
Родька, поедая ломоть арбуза, глядел с непередаваемой тревожной серьёзностью. Евсей, демонстрируя сумрачную занятость, спросил Валтасара отвлечённо:
— Хамса есть? Сооружу закусон. Без солёного — не дело…
Валтасар с каким-то странно-таинственным видом, точно приоткрывая нечто крайне опасное, но ценное, зашептал мне:
— Ты отлично развился! Сбережённые от грязи чувства скопились, попёрли — и случился вывих. Это легко выправляется. Будешь переписываться с Виолеттой, встречаться, вы повзрослеете — переживёте ничем не омрачённый… э-ээ… не омрачённое… чёрт!.. словом — момент… словом, как мы все мечтаем, создадите прекрасную семью…
Меня поёживало биение удушливо-злой горячки, и внутренне зазмеившийся сарказм вырвался неполно, но жадно:
— А я хочу… а-аа… создать семью с… с… — и я замолк.
Он взял только оболочку слов, не тронув подспудного, и махнул на меня рукой с выражением: «После такой глупости о чём толковать?» Родька, по-видимому, согласился с ним и, вдруг вспомнив, что сейчас это ему сойдёт, вытер влажный после арбуза рот рукавом, а руки — о штанины. Затем он приступил к следующему виду наслаждений: достал тазик и мыло — пускать мыльные пузыри.
Валтасар и Евсей делили застолье, ведя преувеличенно рассудительную, медленную, разделяемую паузами речь об уникальности Кара-Богаз-Гола, о том, как страдал на берегах Каспия Шевченко. Оба, выпивая, как-то странно заметно играли лицевыми мускулами; звякали вилки. В то время как надрывное оживление скручивало силу моих нервов в тугой жгут, нестерпимо болезненный при малейшем новом впечатлении, Валтасар потянулся ко мне с печально полураскрытыми губами. Он изнемогал в опьянении, что было так на него непохоже:
— Только не пойми в том плане, что она не может тебя полюбить из-за твоей ноги. Суть совсем не в том. Просто не может же она ждать, когда ты повзрослеешь, получишь образование, начнёшь самостоятельно зарабатывать… А ныне тебе доступна лишь любовь на расстоянии, в глубине души. Люби, пожалуйста! Но без троек! Любовь… э-ээ… в принципе, вдохновляет — так закидай учителей пятёрками, посвяти своей любимой будущую золотую медаль! — он взял меня за плечи, прижался лбом к моему лбу: — Мысли о твоей ущербности утопи в мозговой работе. Учись и достигай, и тогда станет неважно, хром ты или у тебя ноги… я не знаю… как дубы… Будет важно, каков ты в твоём избранном деле, вот на что будет смотреть умная женщина.
«Красивое ты явление, Пенцов», — она тогда сказала…
Блистательность воспоминания взвинтила во мне веру в улыбку самых броских невероятий. Трогательность смятения обернулась некой заволокнутостью сознания, что закономерно сопутствует выспренним абсурдам.
— А если она сейчас смотрит на меня так… как ты хотел сказать? — адресовал я Валтасару с медоточивой, мне запомнилось, интонацией.
— Сейчас?.. Когда ты ещё… никто? Родион, не лей на пол — пузыри пускают на улице…
Моё истомно замиравшее сердце пошло между тем бить полным ударом, и каждый его толчок одержимо отрицал понятие фантастичности. Будущим летом, заговорил я, она опять поедет отдыхать в Дербент, и пусть Валтасар меня отвезёт туда. Снимет мне комнатку рядом с тем местом, где будет жить она, и уедет. А мы с ней станем купаться в море, ходить осматривать древние крепостные стены, ворота…
Евсей проглотил водку на сей раз безвыразительно, словно запил водой таблетку.
— Там есть лезгинский театр.
— Во-оо! — воскликнул я взорванно, в неистовой окрылённости таким доводом в пользу моего плана: — Мы будем с ней ходить в лезгинский театр!
Я умоляюще смотрел на Валтасара:
— Ладно? Ла-а-адно?..
— Но это из области химерического! Так не делается!
Меня будто оглушило хлынувшим из кадки холодным потоком.
— А-а-а… что делает Давилыч с девчонками?.. А остальные? Ты же сам всё, всё-оо знаешь! Это не из области химерического? Так делается! А что я поп-п-просил — не делается? — у меня прыгали губы.
По его лицу как бы пробежала тень судороги — оно стало трезвым. Он отшатнулся и, уткнув локти в стол, погрузил лицо в ладони.
— Зачем вы забрали меня оттуда? Говорили — сколько вы все говорили! — чтобы у меня была настоящая любовь… а когда… когда… — я немо зашёлся плачем, я раздирающе разевал рот, который сводило и изламывало.
Валтасар, склонивший голову, развёл пальцы, высматривая меж них, и мне показалось — глаза его вытаращены. Евсей же, напротив, зажмурился, дёрнул головой, как бы отметая остолбенение мысли, затем приблизил ко мне сжатый, из немелких, кулак и хрипнул резким шёпотом:
— Ты мужик или кто?!
Родька, весь красненький, будто запыхавшийся от бега, тоже сжал кулаки и затопал ногами на Валтасара:
— Отвези его, куда он просит!
Я был само ощущение ошейника с пристёгнутым поводком, который тянут изо всех сил.
— Забрали оттуда — и мне только хуже… там… там мне не было бы, как сейчас! — потянув в себя воздух, я словно вдохнул сухой снег, моментально пресёкший голос.
Евсей набрал из кружки воды в рот и брызнул мне в лицо. Пенцова будто подбросило из-за стола с вытянутыми вперёд руками — он толкнул Евсея:
— Спятил?
Тот с пристуком вернул кружку на стол, прочно взял Валтасара за предплечья и дважды шатнул его: на себя и от себя. Потом он величаво указал на меня пальцем и начал каким-то барственно-брюзгливым тоном:
— Ты — точка всеобщего притяжения? Что-оо?.. — лицо выразило среднее между возмущением и гадливостью. — Я! Я! Я! — как бы передразнил он меня, кривляясь. — Тебе обещали! тебя отвези… — продолжил он, убыстрённо двигая руками, будто подкидывая и крутя шмат теста. — А вообразим утопию: она вправду взяла себе в голову и стала ждать, когда ты станешь мужиком. Ты ж на ней не женишься! Это сейчас ты несчастный, а как только сделаешься самостоятельным, начнёшь зарабатывать — загоришься на другие цветочки! А её будешь гнать…
Он жестикулировал всё жарче, упорно отталкивая Валтасара, который пытался его обнять. Вдруг Евсей налил стакан и с холодной непоколебимостью произнёс:
— Пью за то, чтобы она не оказалась набитой дурой, не вздумала взрастить в себе чувство…
Ужас запустил клыки в моё сердце.
— Не-е-ет!!! — я вскочил с креслица и, не подведи нога, кинулся бы и выбил у него из руки стакан.
Всё вокруг затряслось, хаотически искажаясь, делая стены волнистыми, смешивая линии — поглощаясь жалобно звенящим душевным обвалом. Валтасар обхватил меня, стиснул с устрашающей торопливостью, неотторжимой от пожара, горячечно шепча и нежа терпкостью водочных паров:
— Успокойся! успокойся! успокойся!..
13.
Ночами я больше не спал — я проводил время с ней. Лишь только закрывал глаза, она оказывалась передо мной.
Она на песке под солнцем, чей жар теперь, за ненадобностью, так бледен…
Она в протоке, обливаемая дымящимся мучнистым светом, похожим на медово-золотистую пыльцу.
Она ко мне лицом. Спиной…
Она на дороге…
Я часто вставал, приоткрыв окно смотрел в небо — оно вбирало мою одинокую неумиротворённость и начинало пылать от угрюмо-чёрного горизонта до зенита. Я пускал в куст зажжённые спички — и всё моё существо, каждая мышца восставали против того, что ночью почему-то принято лежать и даже спать.
Гущина грёз в их острой причудливости влекла меня по пёстрым узорам похождений. Я озарял творимый ночной Дербент фейерверком, выкладывая золотом света фасады его домов то с куполообразными, то с плоскими крышами. Потом я гасил летучие огни, и месяц орошал город зыбкой мерцающе-стеклянной изморосью. Деревья обширно-загадочного сада серебристо трепетали, стоя в серёдке густо-чернильных кругов. Я заливал траву нежно-лунным молоком и разбрасывал исчерна-синий плюш теней. Мы с нею гуляли в этой изысканной заповеданности, взволнованно проходя через расстилающиеся веера любовных токов.
Перед нами вздымалось, ворочалось море, волны светло-пенящимися морщинами льнули к её ногам. В сияющих дебрях воображения я выбирал цветы предельной сказочной яркости и подносил ей букет за букетом.
Я без конца защищал её от кого-нибудь: каких только ни нарисовал я подонков! Ночь неслась в приключениях — в конце я неизменно нёс её на руках, и она обнимала меня, я осязал её щёки, губы — целуя подоконник, графин с водой, штору… Мы с ней оказывались в моей залюбленной комнате Дербента, где я стоял во весь рост — великолепно стройный, с осанкой могущественного благородства, непринуждённого в дарении и в нечаянном грабеже. Белейшие, но уже затронутые красивой борьбой простыни посверкивали изломами складок, мы обнимались, нагие, и она на коленках поворачивалась ко мне, как в своё время, когда я подсматривал, поворачивалась к Валтасару Марфа. Я исступлённо опьянялся звуком сосредоточенного дыхания — тем, как в ответ на мои старательно ритмичные движения звучало достойное того, чтобы с ним принять смерть, слово «ходчей!»
Утром мой организм восставал против плоской прозы завтрака, я что-то проглатывал кое-как и, ковыляя в школу, сумасшедше хихикал, когда судорога — это появилось в последнее время — подёргивала остатки мышц в моей искалеченной ноге.
Чем ближе был её урок, тем свирепее каждый мой мускул протестовал против сидения за партой, против того, что нельзя хохотать, корчить рожи, хлопать по спине Бармаля, прыгнуть в окно…
В перемену перед её уроком меня как бы не было в классе: я жил в том пылающем дне, где:
Она на золотой ряби песка — одушевлённого ею, переставшего быть мёртвой материей планет.
Она в протоке, искристо трепещущей от её задора.
Она — ничком рядом со мной на берегу, в хохоте болтающая ногами.
Во мне, в безотчётной непрерывности внутренних безудержно-восхищённых улыбок, повторялись каждое её слово, жест, поза, взгляд… уставившись на дверь, в которую она сейчас войдёт, я осязал, когда её пальцы снаружи касались дверной ручки: раз при этом я зажмурился, но всё равно увидел сквозь веки, как она входит. Я считал: «Один, два, три…» Если за эти три секунды её глаза не встречались с моими, я тыкал авторучкой в вену на руке, клянясь, что, если она ещё раз войдёт вот так — в первые три секунды на меня не взглянув — я всажу перо в вену, выдавлю содержимое авторучки в кровь.
На её уроке я ужасаюсь, что могу натворить всё что угодно — погладить её руку, берущую мой чертёж. Когда она, с оттенком милой досады, мягко обращается ко мне: «Арно, у тебя это почти полужирная линия — надо волосную…» — я блаженствую, как от ласки, мне мнится нечто сокровенное в её тоне.
Я представляю, в какой позе она останавливается у меня за спиной, какое у неё выражение, и рисуется она нагая: «Ходчей-ходчей!» Я хочу, чтобы её урок длился как можно дольше, но еле выдерживаю его — руки не слушаются, трясутся, исколотившееся сердце, частя сбивчивой дробью, прыгает уже с каким-то ёканьем.
Чертежи у меня выходят скверные — я вижу её смиренное сожаление и стараюсь, стараюсь… Никто не подозревает, каких усилий мне стоит думать на её уроке о чертеже, прикладывать линейку к бумаге, водить карандашом.
14.
В одно утро я почувствовал — всё: я не смогу сегодня чертить. Вообще не смогу что-нибудь делать. Опять почти всю ночь проторчал у окна, заработал насморк — был октябрь.
Когда я понял, что не удержу в руке циркуль, часы показывали шесть — вот-вот дом подымется. Стало нежно-грустно, жалко себя. Как она огорчится, увидев, что я не могу чертить! Огорчится и не будет знать, что я не могу чертить из-за любви к ней… Пусть знает! Мне захотелось этого во всей безысходности, во всём восторге жажды — угождать ей с верностью, не имеющей ничего себе равного!
Написать?.. самыми пленительными, патетическими, трогательными словами!..
На мою страстность, однако, мало-помалу лёг пожарный отблеск: вообразилось — с каким лицом она прочитала бы то, из-под чего неизбежно проступила бы скупая определённость, отдающая застенчивой вульгарностью: «Извините, пожалуйста, я не могу чертить, потому что…» Я поморщился.
Вдруг меня пристукнуло мыслью послать ей рисунок. Лучше даже не рисунок — чертёж, из которого она бы всё поняла…
Прикнопив к чертёжной доске лист, я увидал на нём величавый замок, чьи решительные очертания дышали такой повелевающей внутри невероятной жизнью, что, не успев ничего подумать, я моментально наполнил разноцветным бархатом, слоновой костью, лилиями — замок, в котором должна жить она, только она!.. Карандаш стал послушно вычерчивать башенки, эркеры, балконы, терраску, окаймлённую колоннами… Как стремительно, непринуждённо перенёсся на лист мой замок! Её замок.
Я придумывал, как показать ей чертёж вроде б нечаянно. Решил — когда она приблизится к моей парте, уроню лист. «Что это?» — она спросит. «Да так, — я буду «не в настроении» и слегка чванлив, — один мой чертёжик…»
Но вдруг голос сфальшивит? Меня мучила предательская открытость панике.
В конце концов можно просто написать под чертежом мою фамилию.
Сегодня я за партой один — Бармаль сбежал с урока. Она вот-вот войдёт. Суетливо перекладываю, перекладываю лист — всё кажется, не сумею его уронить как нужно.
Вошла. На этот раз тотчас встретилась со мной глазами — невольно я перевёл взгляд на лист передо мной, а когда опять на неё взглянул, она тоже смотрела на него — я не успел ничего сделать. Поздоровавшись с классом, она подошла, наклонилась над чертежом.
— Откуда это? — не отрываясь от него, села за мою парту. — Нет… это не твоё… Скопировал? Откуда?
Я пробормотал, что это я сам, из головы.
— Перестань.
— Говорю вам.
— Нет, действительно?
Помедлив — но не долее трёх биений сердца — я кивнул.
— Арно, ты открытие!.. Если это только правда твой…
Парта качнулась, защипало в мочках ушей, на меня тронулась светлая лавина, устремляя прекрасные копья наступающего пламени.
— Если ты это всё сам, у тебя архитектурное мышление! Как ты чувствуешь объём!.. Арно, ты сюрприз! — она сжала моё плечо: это был кроткий удар по сердцу молотом, приблизивший меня к трансу. — Я никак не думала… долго работал?
Я зачем-то соврал, что чертил три недели.
— А заданное лишь отвлекает, не так ли? — она улыбнулась, не оставляя сомнений в удовольствии находки. — Да, тебе надо серьёзно думать об архитектурном институте. Я пока возьму эту виллу, ладно? — и всё разглядывала чертёж. — Обязательно в архитектурный! Я поговорю с твоими.
На следующий день об архитектурном институте со мной беседовала классная руководительница: в учительской был показан мой замок. Валтасар достал какую-то усовершенствованную готовальню, отвалил треть зарплаты за великолепный альбом по средневековой архитектуре; пачки ватмана, рулоны кальки завалили мой шкаф.