Теперь я чертил ежедневно. Никто не имел понятия, что, вычерчивая капитель или фронтон, я думал об архитектурном институте так же мало, как об исчезновении неандертальского человека.

На каждом её уроке меня ждала пятёрка, ждали её улыбки, похвалы: трогали не столько сами слова, сколько нотки в голосе, в которых мне мнилось что-то сокровенное…

Если бы я знал, что она не догадывается, для кого мой замок… что она просто рада за искалеченного подростка, который, как она сейчас верила, может стать архитектором… Я был всем сердцем убеждён, будто она понимает, почему у меня открылся вдруг дар. Чудилось несбыточное. Улыбочки, с какими на её уроках стали посмеиваться надо мной девчонки, питали фантастическую мою надежду.

Катя, когда мы оказывались одни в нашей коммунальной кухне, метая в меня хитрющими глазами, наслаждалась:

— Ты ей любовные записки по почте посылаешь или молоком пишешь на чертежах — для конспирации?

Я бросал в неё тряпку.

— Она дождётся — я с ней по душам поговорю: чего она наших парней охмуряет? Надо по своим годам иметь.

— Катька, кончай!

— Нет, ну ты глянь — разлагает подрастающее поколение!

* * *

Сегодня Катя вошла ко мне в комнату.

— Ты один?

Прошлась, повертела логарифмическую линейку.

— Знаешь… — и замолчала.

Я смотрел на неё затуманенно и сонно, как гляжу последнее время на всех. За единственным исключением.

— Арно, она ходит с одним… Тоже учитель. В первой школе. И Гога видал. Ой, у меня чайник! — и выбежала, шаркая расстёгнутыми босоножками.

15.

Гога, Тучный, я — напротив дома, где она живёт. Земля вдоль заборов утоптана до чугунной твёрдости; отполированная подошвами, в сумерках глянцево светлеет, будто эмаль. Неподалёку жгут траву: налёт горького дымка льнёт книзу, похожий на терпеливо-злое мозжение. Гога сегодня видел этого учителя в клубе покупающим билеты: значит, она пойдёт с ним в кино.

— Вон…

По отбелённой тропе идёт вдоль заборов кто-то с непокрытой головой: подпоясанный плащ, поблескивают лакированные ботинки. Войдя в её калитку, он пересёк прогал уныло-лижущего света из окна.

Сжимаю обеими руками раму Гогиного велосипеда — приказывая тучам сгуститься с глухой мрачностью нападения. Мысленно швыряю в её двор пылающие факелы. Гога, Тучный, я на конях перескакиваем через забор, спускаем курки карабинов, роднясь с густыми толчками выстрелов, преданно отдающимися гулкой силой. Кони встают на дыбы. Фигура в плаще, низко пригибаясь, уносится прочь путаной, трусливо вихляющей рысью.

Они вышли из калитки, он взял её под руку — отняла; он что-то ей втюхивал, они пошли, он опять взял её под руку и болтал, болтал. Она больше не высвобождалась.

Тучный бросил сигарету.

— Я его отметелю! — произнесённое передало безупречное внутреннее равновесие.

В свирепой муке стискиваю зубы, мотаю головой. Хватаю его за руку, которую он легко выдёргивает.

Долговязо-сутуловатый, поджарый Гога — со зловещей весёлинкой:

— Выступлю на него у кино. Я сейчас обгоню их, у кино отзову его в сторону…

— Не надо ничего!.. Она сама с ним… — мотаю головой с загнанностью, до которой меня довела лихорадочная жажда убить реальность.

Забрасываю её двор факелами, мы проносимся на конях мимо них, идущих под руку; проносимся мимо и не оглядываемся.

Молчим.

— Всё равно я его отметелю, — с угрюмой заботливостью обещает Тучный.

— Не надо, Сань… она ведь учительница, Сань, и он учитель, а я ведь кто… сам знаешь, Сань…

— Короче, — Гога категоричен, — короче, у моей сестры одна подружка: она будет с тобой ходить. Точняк, Арно, она согласится.

Мне ещё никогда не было так паршиво. Никогда-никогда — нигде.

— Она по правде с тобой будет ходить, ты не думай…

Я не думал. Я слушал дёргано-пульсирующий психический шум, отлично обжившийся во мне.

— Ты видел — она сама с ним… Ты видел?..

16.

В темноте начинает медленно проступать голубовато-бледное окно. Сегодня воскресенье: нас с Родькой не будут будить. Надежды заснуть у меня нет — изнываю в мечте отупеть так, чтобы сознание ушло в бессмыслицу.

Постепенно свет тяжелеет, всё более напоминая холодный взгляд исподлобья. Но меня, наконец, касаются персты сострадания: во тьме закрытых глаз стало благостно путаться, как вдруг мозг принялся царапать голос, пробираясь какими-то покапывающими периодами. Он странно полон и скорби, и высокомерия. Кажется, некто вещает в огромном пустом театре. Вижу одновременно и нашу комнату, и этот театр. Слова гулко, торжественно в нём отдаются.

Чёрный Павел расхаживает в своей искрящейся ризе, речь мало-помалу просачивается ко мне в сознание:

— Женщины… женщины — это алчность! Будь мужчина выше её хоть на дюйм, она сделает всё, чтобы принизить его до своего уровня! — лицо его поворачивается ко мне, играют резкие, глубокие складки лба. Мне мнится, вся вселенская скорбь засела в этих морщинах. — Я живу с Агриппиной двенадцать лет, мы сменили три радиоприёмника, она погрязла в вещах, она привержена к одним лишь предметам! вещизм — вот явление…

«Красивое ты явление, Пенцов…»

Мычу, изгибаюсь на кровати, призывая чувство конца предельной убойностью воображения: учитель обнимает, целует её…

— Беги. Беги от женщин, юный мой Арно! — возглашает Чёрный Павел.

О моей драме знает весь барак.

— Он не может бегать — не знаете, что ль?! — разбуженный Родька возмущён.

После завтрака со мной беседует Марфа. Сижу в их с Валтасаром комнате, Марфа — в кресле напротив меня; положив подбородок на ладонь, глядит ревниво-насторожённо.

— Теперь, мой милый, я не беспокоюсь за твоё развитие. Когда я влюбилась в учителя физкультуры, мне было пятнадцать. Ты более ранняя пташка. О, как безумно я была счастлива, когда он после моей записки пришёл на свидание и меня поцеловал! Но, представляешь, что было со мной, когда он на другой неделе женился?

— Зачем ты это выдумала?! — я силюсь показушно-злобным смехом перебросить в неё моё взгальное неистовство правды. — Ты выдумала-выдумала-выдумала!!!

* * *

Я сбегаю с уроков черчения. Валтасару об этом известно. Вижу — ему хочется мне помочь, но он пока нерешителен: он не знает ещё окончательно, что предпринять. Как-то из их комнаты донеслось: «Перевести в школу в город…» — Марфа Валтасару. Он что-то отвечал… «Евсей восхищён — дар математика!..»

Я торчал за письменным столом, уткнув лицо в стирательные резинки, карандаши, прочую разбросанную по столу мелочь; мне было абсолютно наплевать, во что уткнуто моё лицо. Подумал — хоть бы меня действительно перевели в городскую школу, чтобы я никогда не видел её…

Ещё думал, что скоро школьный вечер…

Болезненно тянет увидеть её танцующей, посмотреть, как она веселится.

* * *

Смотреть из угла на танцующий зал — мне станет от этого ещё хуже. Но я собираюсь: Валтасар, Марфа грустно наблюдают.

— Конечно, развейся! — Валтасар напутствует нарочито бодро. — Только, пожалуйста, не задерживайся.

— Я пойду с ним! — требует Родька. — Я хочу танцевать!

* * *

Выпавший днём снег смешался с грязью, и вечером застыло. Впотьмах подхожу к школе задворками, продираюсь сквозь омертвевшие ноябрьские кусты: сейчас я почему-то не могу войти, как все, в школьные ворота. Ковыляю в темноте по бездорожью, спотыкаюсь об острые мёрзлые кочки.

Окна школы сияют: чем дольше гляжу на них, тем алчнее воображаю себя обладателем разящего удара Саней Тучным — взмахиваю рукой, словно, как он, швыряю сигарету. Это придаёт мне решительности.

В вестибюле Гогин одноклассник Боря Булдаков, мясистый, вечно сонливый, разукрасил праздничную, в честь вечера, «молнию» — моет в банке с бензином кисти. Боря доволен, что выполнил возложенное на него поручение, и ему дела нет, что в двух шагах, в зале, танцуют. Он безмятежно моет кисточки. Нос щекочет запах бензина.

Оркестр оглушает меня в полутёмном взбудораженном зале, фигуры, изламываясь, распадаются на торсы, бёдра, всё дёргается, мечутся тени: я как будто вижу нутро гигантских бешено работающих часов. Она! Вижу её танцующей.

Танцующей с ним.

Ребята в оркестре притопывают в такт мелодии, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Улыбаются.

А она танцует с ним.

Сейчас я его разглядел: в глаза бросается нос — какой же он у него длинный! Мамочка моя, ну и носище! Насколько безобразнее воображённых мной уличных подонков кажется сейчас этот элегантный учитель!

В углу зала — Бармаль: мрачен, страдает от безответной влюблённости в Катю. Ему не лучше, чем мне, — она танцует с другим.

— Видал?

Я подумал — он спросил про Катю.

— Какой носяра! Вот это носик!

Давлюсь смехом: Бармаль, мой восхитительный Бармаль поддел учителя! А я-то, глупец, считал Бармаля недотёпой.

— Не нос — хобот. Настоящий хобот!

Радостно киваю, киваю: как метко замечено — именно хобот! Остроумнее не скажешь.

Танец оборвался. Учитель наклоняется к ней, касается носом её причёски. Я мычу, о, как я мычу, скрежещу зубами!.. Он погружает нос в её волосы!

Торопливо, как только могу, ковыляю вдоль стены к дверям. Скорей в ночь, в темноту, в мороз, в безмолвие! Подальше от этого зала! Подальше от неё с её гнусным хахалем!..

Музыка возобновилась — слышу сквозь музыку моё имя. Его настойчиво повторяют.

— Арно!..

Она идёт ко мне между танцующими. Волосы зачёсаны кверху, виски обнажены, это портит её, в этом есть что-то церемонное, она сейчас не похожа на себя — сильную, умную: обычная смазливая девушка. Не очень молодая. Во мне яро нарастает смятение — я или ударю её, или обниму… Меня словно выбросило из зала.

Возле двери — Гога, Боря Булдаков. Разговаривают. На подоконнике — банка с бензином. Бензиновый душок остро, сладко дразнит.

— Гога, спички, спички!.. — истерически хохочу, протягиваю руку. — На один момент, Гога, спички!

Гога, предполагая какую-нибудь шутку, шарит по карманам, глядит на меня и тоже смеётся; хватаю с подоконника банку, набираю бензина полный рот, вприпрыжку возвращаюсь в зал…

Фигуры извиваются с нереальной быстротой — передо мной бешено работает нутро гигантских часов. Она не танцует… Она смотрит на меня.

Я не могу говорить — рот полон — кричу, кричу ей мысленно: «Я покажу фокус! Мне дико весело, и я покажу шикарный фокус — вы упадёте!»

Ребята в оркестре, притопывая, довольно поглядывают на зал как на хорошую свою работу. Фокус-фокус-фокус!!!

Чиркнув спичкой, запрокидываю голову, пускаю ртом струю: мне кажется, я выпускаю до потолка многоцветный сияющий веер — голубое, оранжевое, белое пламя. Пламя отскочило от потолка в лицо, раздирая губы, рвётся в горло; слышу мой вопль — он меня спасает: криком я выбросил изо рта пылающие пары.

17.

Бинты стискивают голову. Меня так основательно забинтовали поверх каких-то примочек, что закрыли уши и правый глаз: не вижу, кто справа от меня в палате; там тихо разговаривают, а слышится — журчит вода. Хочется подползти, подставить голову под водяную струйку, чтобы не так саднило под бинтами.

Левым глазом вижу дверь. Только что ушли Валтасар и Марфа. От их суетливой заботливости, от вымученных улыбок я едва не разнюнился. Грустно поразило: собранный Валтасар может быть таким жалко разбитым… Он долго, как-то виновато объяснял, что мне необходимо сегодня выпить всё молоко — он специально искал козье, козу подоили при нём.

— Особые белки… первое средство для заживления ожогов… — он беспомощно оглядывался на Марфу.

Она без конца поправляла мою подушку, подтыкала одеяло, выходила сделать очередное замечание медсестре, колебалась — оставить меня в этом отделении или забрать в свою клинику… Я мучительно ждал расспросов, упрёков… Когда они ушли, не тронув моей драмы, защемило сердце: как я перед ними виноват! Как их мучаю!

Потом вдруг стало тревожно-тревожно, я завозился, силясь улечься поудобнее, глаза прилипли к двери. Дверь открылась. Ярко-жёлтые волосы над неумело накинутым белым халатом. Волосы цвета старого струганого дерева… Эти несколько дней в больнице я затаённо мечтал о её приходе, даже не столько мечтал (это было бы слишком дерзко), сколько пытался скрывать от себя, что мечтаю.

С полминуты она блуждала взглядом по палате, пока, наконец, повернула голову в мою сторону. Лицо исказилось — ужаснули мои бинты. В глазах — страдальческая жалость.

— Больно? Очень?

Порывисто села на табуретку у моей койки, обеими руками откидывала, откидывала волосы с лица. А они опять на него падали.

Меня всего всколыхнуло от вины за её расстроенность.

— Всё в порядке! — попытался как мог бодрее выговорить: бинт прижимал верхнюю губу. — Шрамы — украшение мужчины.

Шуткой не прозвучало. Попахивало пошлостью. Я захотел исправить, но вышло ещё хуже:

— Теперь я точно — красивое явление!

Взгляд её дёрнулся, она привстала, отвела волосы с лица, склонилась ко мне, осторожно дотронулась до моей шеи ниже бинтов… Поцеловала ошеломляющим поцелуем.

18.

И вновь сменилось всё в моей жизни…

Евсею удалось перебраться в Москву. Он знал, что в Сибири не так давно открыт интернат для математически одарённых детей, и сумел добиться, чтобы меня приняли туда.

Евсей и я сошли с поезда в крупном городе, с привокзальной площади понеслись на такси — на светло-серой «волге» с никелированным оленем на радиаторе — в Академгородок.

Дорога в заснеженных обочинах стремилась через сплошной лес, черноватый под большим бледно-розовым солнцем, которое вставало из-за него. Меня невыразимо взволновало впечатление какой-то приятной диковатости леса, его отрешённо-величавой силы, несокрушимо хранящей свои глубины. До чего укромными они мне представились! Неожиданно из-за поворота возникло поразившее меня высотой здание. Оно неуместно, вредно здесь — оно делает лес беднее, ненадёжнее…

В этой девятиэтажной гостинице под названием «Золотая долина» Евсей и я жили, пока меня экзаменовали. Номер — на восьмом этаже: можно глядеть в окно на новые дома городка, на большущее здание «Торговый центр». Но я смотрю в другую сторону: на тайгу, которая сверху кажется непролазно густой до самого горизонта. За стеклом — гуд ветра; тайга чуть заметно колеблет вершинами, ближние сосны, огромные, прямые, слегка покачиваются, на солнце блестящая хвоя отливает синью.

Долго мне будет мечтаться до сердечной боли: вот бы убежать из интерната в ни для кого не доступную тайгу! Грёза давала какое-то призрачное основание сосредоточенно-грустной готовности жить неприручаемо, в самом себе, видя глухую избушку и вокруг — безмолвно-благородных лосей, а не крикливых сверстников. Здоровые, самоуверенные, они сразу же принялись надо мной подтрунивать. Все они были талантливы, сознавали свою избранность; никто из них не опустился бы до того, чтобы крикнуть мне: «Хромой!» Вместо этого они, когда я шёл, припадая на больную ногу, оскаливались с фальшивой приветливостью несравненного превосходства и затевали, выбивая такт в ладоши, напевать:

Слышен звон кандальный,

Слышен там и тут —

Титана колченогого

На каторгу ведут…

Они подстерегали, когда я делал шаг поражённой ногой, и с криком: «Вдарь!» — посылали в неё футбольный мяч. Бессильная нога «подшибалась» — я валился вперёд, и ребята кричали: «Торпедирована баржа с войсками!» или: «Торпедирован буксир-тихоход!»

Мне дали, обыграв слово «кандальный», снобистски-издевательскую (с ударением на последние слоги на французский манер) кличку: Анри Канда.

Невероятный поцелуй жил во мне и одухотворял суровой стойкостью. Когда обидчики, отвлёкшись, позволяли приблизиться, я кидался в драку. Меня одолевали, пользуясь тем, что силы неравны, но каждый раз я оставлял врагу на память синяк, пару ссадин. Забавным это уже почему-то не казалось.

Однажды, неожиданно поймав руку врага, я другой рукой схватил палец и вывихнул. Парнишка, истошно завопив, согнулся в три погибели от боли, а затем стал подпрыгивать на месте. Побежал жаловаться — с ним отправилось ещё несколько наиболее обиженных мною.

Директор интерната, рассказывал мне впоследствии Евсей, «занимал случайно и временно это место. Он гений, понимаешь, гений!» Через несколько лет этот молодой учёный уедет в Израиль.

Вызванный к нему, я напрямую рассказал, как надо мной издеваются, и заявил: с этим ни за что не смирюсь! буду и впредь вывихивать им пальцы, буду в столовой опорожнять перечницы, собирать на лестнице окурки и швырять смесь перца с табаком в глаза обидчикам…

Директор сидел непроницаемый (слышал? не слышал?), он проглядывал мои отметки в журнале.

Привёл меня в класс. Все при его появлении встали. Он сказал мне, чтобы я пошёл и сел на моё место, а остальным велел стоять. Затем изложил классу примерно следующее:

— Вы видите, как он ходит? Это очень смешно? Думаю, вам это не кажется смешным. Но вы поняли, что он самый талантливый из вас, вас гложет зависть, и, чтобы её изливать, вы нашли предлог — его увечье. Он может гордиться своими успехами, своей исключительной одарённостью! Её доказательство — ваше отношение.

Класс всколыхнулся; послышались возражения, протесты, но директор, невозмутимый, ушёл. И тут же стали подходить ко мне; то, что говорили, привязывалось к одному: «Ты не талантливей других, я тебе не завидую, но смеяться над тобой было правда нехорошо. Извини, не обижайся!»

Песенка, кличка больше уже не раздавались. А скоро меня и вовсе «признали за человека». Это произошло перед Новым годом.

Тянулась морозная сибирская зима, и однажды вечером, когда месяц светил по сахаристым снегам сквозь блёсткое волокно, а мы деревянными лопатами расчищали дорожки к интернату, со мной заговорил парень, ранее отличавшийся тем особенным резким и ломким гонором, что свойствен ранимым и избалованным.

— Сегодня, — было мне сказано, — мы все идём на это самое… ты не против — с нами?..

Я был поддет намёком на щекотливое, на то, что, вероятно, будут пить вино. Недавно Марфа прислала мне балык и банку кизилового варенья. После ужина, взяв это с собой, я, в состоянии затаённо-азартного начала интриги, отправился с ребятами. Они сбегали по лестнице и друг за другом выскальзывали из интерната. Снаружи моя нога поехала по наледи, но я устоял и вслед за остальными стал красться вдоль стены; от стужи сразу склеилось в ноздрях. Свет из окон казался дымно-клубящимся от пляски белых хлопьев; в стороне, где меж домов открывался лес, кипела пуржистая мгла.

За моим провожатым я нырнул в наше же здание через дверь полуподвала и очутился в темноте узкого прохода: хотя я не дотронулся до стен, об этом мне сказало ощущение тесноты. Мы добрались закоулками до жаркой котельной, где вскоре раздался стук в оконце: ребята открыли его и помогли влезть девочке. За нею последовали вторая, третья… Из недалёкого села прибыла целая компания: старшие, кажется, достигли семнадцати, а младшая навряд ли перешагнула за двенадцать. Не составляло вопроса, что дорогу сюда они познали досконально.

Гостьи, меча лукаво-подвижными взглядами, поскидывали овечьи полушубки на пол, размотали тёплые платки и бойко забалагурили, расхватывая принесённое нами. Мои спутники, почти все — дети обеспеченных родителей, москвичей и ленинградцев, — получали из дома посылки с тем, что здешним юным жительницам не могло представиться даже пришедшим из сказок. Если кому-то бабушки и рассказывали сказки, то вишня в шоколаде там не фигурировала.

Зубки незрелых прелестниц поспешно вонзались в персики, в инжир и хурму, сок увлажнял подбородки, губки были перепачканы сладким, и в раскованных ретиво-звонких голосках всё крепчали бередившие меня новизной интонации игривого искушения. Приятель, что привёл меня сюда, подошёл к девочке из старших и сказал голосом, прозвучавшим одновременно и нервно, и странно сонно:

— Настал тот час…

Гостья освободилась от валенок, стянула из-под юбки тёплые стёганые штанишки, и на разостланных полушубках обещание очаровательного сюрприза было прозаически погашено рьяно-ничтожным действом. Тут же всколыхнулась торопливость подражателей…

Мой опекун, поднявшись с пола пресыщенно-гордым и даже желчным, подвёл ко мне девочку: если она и была старше меня на год, то выражение имела ко всему привычное. Оно стало холодно-терпким — соответствуя быстрому взгляду, угадавшему сквозь штанину изувеченность моей ноги. Приятель пальцами чуть сдавил сзади её шею, и девочка уступчиво мне улыбнулась, не без изящества шевельнув талией.

— Будем? — выразила она насмешливое любопытство, подстрекая моё самолюбие, и я, до сего момента весь внутренне стянутый, нацеленный на обиду, растаял в волне почти счастливой растерянности.

В молчаливой развязности осилился переход к сияющему смятению, после чего пришла, как благо, тусклая тупость тела и сделалось многосторонне противно на сердце. Внутри него не осталось пройденного пути к тому, что свершилось: я не восхитил, не очаровал — в силу чего не мог вкусить того признания, которое лишь тогда и способно было научить меня летать, без внимания к ходьбе. Находка оказалась безликой и не выделила меня из безликости.

Но, вскрыв неказистую раковину, я поработился вкусом к содержимому, вкус нашёл во мне верный приют и стал развиваться в направлении, которое ему требовалось. Правда, к тому единственному поцелую я становился только бережнее, но на воспоминание о нём неизменно клеилось скользкое, выливаясь в чувство, что обещающие благодать дождевые облака будут проноситься над житницей, никогда не беря её в расчёт.

19.

Протекло двадцать лет с того времени, когда меня увезли из Образцово-Пролетарска. Я живу в Москве. Но сперва о моих близких и знакомых.

Валтасара не стало вскоре после моего отъезда в Сибирь. Попивал он и раньше, но тут вовсе отпустил вожжи. После работы шёл к друзьям в городе: терпеливую тоску тщился превозмочь коктейль из горечи и надежды под названием «Как перевернуть гнусный вертеп». Затем надо было спешить к последнему отъезжающему в посёлок автобусу. В двенадцатом часу декабрьской ночи, в переулке близ остановки, Валтасара пырнули стальным тонким остро заточенным прутом под левую подмышку. Заказное убийство? У меня, силящегося вспомнить физиономию дирека, сомнений нет.

По времени близким к этому событию оказалось другое: Пенцовы давно стояли на очереди, и Марфе с Родькой дали квартиру в городе.

Во всё время моей учёбы Марфа присылала мне посылки, когда могла — деньги, на каникулы забирала к себе. Замуж она не вышла, но у неё есть друг.

Родька окончил институт, женился, работает начальником среднего уровня в городской торговой сети.

Бармаль раз или два отсидел в тюрьме; он — картёжник, гастролирует на теплоходах, совершающих рейсы Москва — Астрахань. Лежал в клинике Марфы с поломанными рёбрами, от него она узнала о других наших друзьях.

Агриппина Веденеевна и Павел Ефимович живут всё в том же бараке, одряхлели. Павел Ефимович ходит с палочкой.

Катя неудачно побывала замужем за речным матросом, теперь она — подруга Бармаля, работает калькулятором в поселковой столовой.

Гога — шофёр автофургона, привозит в посёлок хлеб, жена — воспитательница детского сада, у них две дочери.

Саня Тучный, живя в посёлке, ездит на работу в рыбосовхоз, из-под полы приторговывает рыбой; он женился на девушке, которой от родителей достался домик. Она — кладовщица овощной базы («сидит на арбузах»), детей у них трое.

Учреждение имени Николая Островского находится там, где и прежде. Лишь год или два назад с почётом проводили на пенсию директора. Марфа слыхала: ныне обстановка там ещё похлеще, чем была в моё детство.

Илья Абрамович нередко заходит к Марфе, передаёт мне привет, вспоминает Валтасара: после двух-трёх фраз заливается слезами; он сильно сдал.

Зяма давно в Москве: музыкальный руководитель в одном из театров, композитор. Мы не встречаемся.

У меня весьма перспективная работа, имеется (пусть известное пока только узкому кругу специалистов) имя в науке. Живу в Бауманском районе, который не кажется мне ни грязным, ни тесным (притом что на тротуаре ощущаешь себя, бр-р-р, зажатым, будто в очереди). Квартира у меня с комнатой в четырнадцать квадратных метров, на первом этаже дома довоенной постройки.

Я немаленький ростом, недурён лицом и, если не очень обращать внимание на то, что при ходьбе припадаю на левую ногу, могу сойти за интересного мужчину. Я пью, но так, чтобы это не вредило работе, и у меня есть страсть, из-за которой пристально слежу за собой, ношу костюмы исключительно от портного. Я обожаю девчонок!.. Предпочитаю далее на эту тему не распространяться…

Иногда, благодаря схожести нашей работы, я на каком-нибудь сборище встречаю Евсея. Он вторично женат, и, кажется, семья его не тяготит. Со мной он держится с дежурной любезностью.

Однажды приятным вечером начала осени, заглянув в ресторан «Изба рыбака» недалеко от моего дома, я увидел Евсея. Он был здорово выпивши, мы с ним приняли ещё — он потеплел, расслабился и стал звать меня на выходной в Болшево: на дачу к знакомому кинорежиссёру. Тот хлебосольный хозяин и позволяет гостям приводить с собой приятелей. Я подумал о вездесущности случая: не приберегается ли для меня что-то, отмеченное пикантностью?

Мы встретились с Евсеем на вокзале и покатили на электричке в Болшево. Всю дорогу говорили о работе, о женщинах (может быть, я чересчур разболтался), о проведённых отпусках, о гастрономических вкусностях…

День с его умеренной яркости светилом лениво раздумывал о переходе в вечер. На даче я нашёл, помимо мужчин, лишь трёх немолодых, при мужьях, особ, и мои ожидания заплакали, как оцарапанные нещадно тупым лезвием.

Жарилась свинина на вертелах, и налетели прилипчивые по-осеннему мухи, обнаружили себя и комары, создав веяние неотстранимо стихийного измывательства.

Хозяин после слова «наливай!» наполнил стопки и с шаловливой приятностью возгласил:

— Не спешите рюмки брать!

Острота была оценена увесисто-аппетитным хохотом. Хозяин с движением руки от груди вперёд и книзу поклонился Евсею, и тот, окрасив голос тембром мрачноватой важности, произнёс, словно объявление войны, что «водка разгружает», она «лучше всего — от всего и против всего!»

Общий смех восхищения вобрал в себя бурную живость хлопков в ладоши…

Огрузнев от съеденного и выпитого, мы с Евсеем сошли с веранды под сень акаций и развалились в шезлонгах. Он, разумеется, закурил — но не «Казбек», как прежде, а сигарету с фильтром. Цвет лица, вопреки уважению к разгружающей влаге, не стал у моего старшего друга подержанно-тощим, в чёрной бородке замечалось лишь несколько седых волосков. Его талант претворился в весомые результаты, что уже отрешились в свою особую, всё более забывающую о создателе жизнь, и он как будто удовлетворён лаврами отменного специалиста. Отменного, но — не ведущего. Я буду ведущим.

Сосредоточившись, будто целиком уйдя в это занятие, Евсей выпустил изо рта дым с необыкновенной плавностью.

— Похоть прикидывается элегантным цинизмом, собираясь всё и вся потрёпывать по щеке… — он упёр в меня взгляд, полный раздумья и непередаваемо назойливой рассеянности. — Или я зубоскалю?

Во все мои встречи с ним я испытывал предельную полноту ожидания: с невольной внутренне-язвящей усмешкой я хотел и не хотел услышать то, о чём он теперь начал.

— Был день сильного ветра на улице и мыльных пузырей в комнате… — проговорил он кротко, кротостью выражая давно назревшее, обдуманно-злое. — Страдало ли моё отношение неопределённостью — отношение к тому истерическому цирку? Ах, исключительное чувство! Дербент возвышенных очарований!.. Но стоило гадкому утёнку встать на крыло — цветочки, вы хороши во множестве!.. главное — румяная клубника.

Он с ехидцей, в притворном смущении сдвинул брови и выразил раскаяние:

— Зря я позубоскалил… Вспомнилось, как один очень добрый человек пожелал имениннику: «Чтобы ты так жил!» И — сладилось. Живётся недурственно. Хотелось мне одну лишь только мелочь узнать: вот так живя, понимается хоть как-то — что бабе жизнь переехал?

Он вонзил зонд в рану уверенно и глубоко: его интересовало как целителя — будут или нет спазмы боли?.. Тогда, после моего фокуса с зажжённым бензином, поднялась кутерьма или, как с брезгливостью сказал Чёрный Павел, — «буря в баке с дерьмом».

Загуляла версия, будто я предпринял попытку самосожжения на почве ревности… Значит — «что-то было…» Валтасар, Марфа с рвением опровергали это, но Елену Густавовну выбросили с работы, против неё возбудили уголовное дело. Впереди замаячил суд. Ей грозило, в лучшем случае: никогда больше не работать по специальности… грязный след будет тянуться за нею всю жизнь.

И она сдалась следователю прокуратуры — дело закрылось. Сдалась заведующему облоно, и он устроил её в школу в далёком селе. Там она поспешно вышла замуж — за человека, что только-только вернулся из тюрьмы; охотовед, он сидел за превышение мер самообороны — застрелил браконьера. Вскоре сел опять — на этот раз за браконьерство. Она осталась с маленьким ребёнком.

В селе иногда появлялся ответственный руководитель: наезжал в тамошние угодья стрелять дичь. Положил глаз на Елену — и она стала жить в городе.

Марфа кое-когда встречает её случайно в магазинах, на улице. Елена — учительница в престижной школе. Не спрашивает обо мне, не передаёт привет, но внимательно слушает, что Марфа рассказывает о моих успехах…

Я одарил Евсея согласием с его словами: о, да! всё сладилось! И прогнозы на моё дальнейшее — самые благоприятные. Спасибо доброму человеку за его пожелание: причём за него — даже большее спасибо, чем за то, что оно сбылось.

Был пир царей, и царями на нём стали милые, душевные, тихие люди, которые желали удаления от зла, воспринимаемого остальными как удовлетворительная повседневность. Страдающие же от неё хотели прибежища — неявного мирного противостояния некрасивому и нехорошему. И они сделали себя царями, изваяв маленький пъедестал для умиляюще благодарного, прирученного человечка и поставив его между собой и хищными буднями: поставив как источник возвышающих мыслей и положительных эмоций.

Этим людям так нравилось держаться вокруг нацеленности на добрый поступок — вокруг куценького серенького вымпелка, выставленного ими над омутом, ревниво прячущим в своей глуби и самую вкусную рыбу, и драгоценные раковины, и благостное зло. Они были убеждены, что всё приблизившееся к их вымпелку окажется, безусловно, доступным их взгляду. Между тем смысл, значение того, что они делали, понималось ими настолько же, насколько скальпелем в руке экспериментатора понимается то, что с его помощью делают над подопытным дельфином. Им встретилась жизнь, которой было определено существовать наперекор их представлениям. Могли ли они уяснить, как неизмеримо тяжелы их заботы — тяжелы тем, что заставляют смотреть на мир глазами других?

Как враждебно, как отталкивающе было для них блаженство творимого выстрела! выстрела пусть только внутри души — но, при единении с родственной волей, — достаточного, чтобы жизнь увиделась неутолимо желанным восстающим искусством. Скажи тогда Валтасар с неподдельно-сердечной готовностью: «Я отвезу тебя в Дербент!» — разумеется, никакой поездки бы не состоялось, она не поехала б — но решимость Валтасара развязала бы связанное. Произошла б та недостающая вспышка, которая, развиваясь в свободной сложности своих отражений, наполнила бы душу весёлой уверенностью в том, что её представления могут быть очаровательными и что самые лучшие из стремлений обязательно найдут себя вовне: став дыханием вещей видимых и нетленных…

В продолжение эмоционального моего монолога Евсей несколько раз едва не прервал меня, но вытерпел. Теперь он воспользовался паузой:

— Крикливо-задушевное козыряние — точнее, спекуляция на, так сказать, украденном детстве. С целью уйти от заданного пункта.

— Нет, я не уйду от заданного! — сказал я в храбрости щедро отпущенного на сей раз вдохновения. — Ты прав: я сотворил себе отраду из порока. Но в цинике живёт идеалист, который самовольно опустился ниже, чем должен бы: исключительно из преувеличенного осознания своей недостойности. Опустился как можно ниже своей мечты, чтобы не испачкать её: мечты, которая помогает — внешне пребывая с людьми, — не смешиваться с ними.

Евсей отвёл взгляд и гмыкнул — совсем неуместно, громко. Я высказал ему, что он напомнил о моём цирке, а я укажу ему на его театр.

— Ты любил заявить, что за добро перервёшь горло: ты играл самого себя — театрально противостоящего будням! Ты элегантно циничен, как и я, но если в мой цинизм облёкся занятный порок, то в твоём обрела себя расхоже-скучная беспричастность.

Его лицо в короткой бородке, сейчас подавленно-настойчивое, выказало густую сетку морщинок в подглазьях. Он запустил руку мне в волосы, сгрёб и потянул их так крепко, что у меня выступили слёзы. Не поднимая рук и не вырываясь, я выговорил:

— И это тоже театр, горлоперерватель, ха-ха-ха… — засмеялся я зло, как мог.

Он, не выпуская моих волос, другой пятернёй схватил мою руку, потянул к своему лицу:

— Ударь! Влепи! — упрямо пытался ударить себя по щеке моей рукой, но я был сильнее и не позволил.

На нас глядели — пока без желания вмешаться. Он отпустил меня. Я видел его широкие влажные близкие зрачки — и ощутил почти материальное прикосновение к глазам.

— Ну, скотина! и какая же ты скотина, Арно… почему ты до сего дня — ничего? Почему?.. — сказал он так, что я почувствовал: мы на волосок от объятий.

— Скрытная ты душа, Пенцов-Теринг! — он тянул ко мне руку, и я заметил нечищенные ногти. — Теринг-нелюдим, эстонец замкнутый…

Я встал с шезлонга.

— Теперь я пойду…

— Теперь иди… — сказал он с растроганно-подкупающей, несмотря на беспокойство, мягкостью, — но если ты завтра не будешь в «Избе рыбака»…

— Я буду! — пойдя, я обернулся к нему: — И завтра, и когда тебе надо — я буду в «Избе рыбака».

Кажется, я был всецело захвачен сбивчивым страстным многословием озирающегося ума, что теребил и память, и только-только происшедшее: однако взгляд принялся независимо ловить хорошеньких женщин на платформе и в электричке. Поначалу сознание отметало впечатления, но они исподволь делали своё, и скоро я уже не мог не думать о том, что в последнюю встречу с Марфой Елена неожиданно пожаловалась: дочери — восемнадцать, она прехорошенькая, а носить туфли на высоком каблуке не умеет. Неуклюжая.

Я постарался представить дочку Елены: воображая её как бы детскую неуклюжесть, я хотел мысленно увидеть недетски-застенчивую гордость. Туманно маячащий олень загадочной охоты не требовал ли встречи с нею — и, может быть, то была бы уже не такая безотрадная история? История, в которой нашлось бы место выстрелу

Первый вариант повести опубликован под названием «Это я — Елена!» в журнале «Кодры» (номер 10 за 1986, Кишинёв).

В 1999 повесть под названием «Селение любви» вышла в сборнике «Близнецы в мимолётности» (Verlag Thomas Beckmann, Verein Freier Kulturaktion e.V., Berlin-Brandenburg). Этот текст и представлен в Интернет.

Загрузка...