Сердцам разбитым – мрак и тишина.
Погожим весенним днем 1829 года человек лет пятидесяти ехал верхом по крутой дороге, направляясь к большому селению, расположенному неподалеку от Гранд-Шартрез. Селение это – центр многолюдного кантона, протянувшегося по долине горной речки с каменистым, часто пересыхающим руслом. В ту пору, наполнившись вешними водами, она бежала бурным потоком по долине, стиснутой двумя кряжами, вставшими друг против друга, а над ними со всех сторон вздымались вершины Савойи и Дофине. Хотя ландшафты между цепями обеих Морьен и схожи, но нигде не найти такого разнообразия местности, такой игры света и теней, как в том краю, по которому проезжал незнакомец. То вдруг долина расширяется, и вы в любое время года видите неровный ковер сочной, пленяющей взгляд зелени, вспоенной горными ручьями; то выглянет водяная лесопильня, мелькнут ее убогие, но живописно разбросанные постройки, склады ободранных еловых стволов и проток, отведенных от бурливого ручья в широкие деревянные желоба, сквозь щели которых пеленой выбиваются струйки воды. Лачуги, разбросанные там и сям, потонули в цветущих плодовых садах и наводят на мысль о трудолюбивой бедности. А поодаль домики под красной кровлей из плоской круглой черепицы, похожей на рыбью чешую, говорят о достатке, приобретенном долголетним трудом. Над дверьми висят плетенки, в них сушатся сыры. Куда ни взглянешь – виноградные лозы, как в Италии, опутали изгороди и заборы, обвили невысокие вязы, листва которых идет на корм скоту. В иных местах холмы по прихоти природы сошлись так близко, что между ними не поместиться ни промышленному строению, ни пашне, ни хижине. Лишь река, шумя водопадами, разделяет две гранитных стены, уходящие ввысь и поросшие елью с темной хвоей и кедром, высотою в сто футов. Деревья эти – стройные, причудливо расцвеченные пятнами мха, разнолистые, встают величавыми колоннадами по обеим сторонам дороги, украшенной пестрой оторочкою из толокнянки, калины, букса, розового шиповника. Свежее благоухание кустарника смешивалось с терпким ароматом горных цветов и пряным запахом молодых побегов лиственницы, тополя и смолистой сосны. Облака пробегали между скал и то заволакивали, то обнажали дымчатые вершины, кое-где такие же воздушные, как тучки, пышные хлопья которых рвались об их уступы. То и дело менялись виды, менялось освещение; горы меняли цвет, склоны – оттенки, долы – очертания, и всякий неожиданный штрих – луч солнца, пробившийся меж стволами, естественная лужайка, обломок скалы – придавал веренице этих картин особую прелесть средь тишины уединенного уголка, в то время года, когда все молодо, когда солнце озаряет чистые небеса. Словом, то был прекрасный край, то была Франция!
Путешественник, человек рослый, был в синей суконной одежде, вычищенной так же тщательно, как, должно быть, чистили по утрам его лоснившегося коня, на котором он сидел будто влитой, как сидят старые кавалерийские офицеры. Если бы черный галстук, замшевые перчатки, пистолеты в кобурах и вьюк, крепко притороченный к седлу, не изобличали в нем военного, то кажущаяся беспечность, которою дышало его смуглое лицо, рябоватое, но с правильными чертами, решительные движения, твердый взгляд и посадка головы – все говорило о военных навыках, ибо от них никогда не отделаться солдату, даже вернувшемуся к домашнему очагу. Всякий на его месте был бы очарован красотами горной природы, особенно радующей взгляд там, где горы сочетаются с большими речными долинами Франции, но офицеру, разумеется, довелось побывать во всех тех странах, куда только ни заносили наполеоновские войны французскую армию, и потому он любовался пейзажем, ничуть не изумляясь его разнообразию. Очевидно, Наполеон искоренил в душе солдата чувство удивления. Поэтому-то невозмутимое выражение лица является безошибочным признаком, по которому наблюдатель узнает людей, некогда соединенных в полки под недолговечными и все же нетленными знаменами великого императора. Путешественник в самом деле был одним из тех вояк – ныне их увидишь не часто, – которых пощадила пуля, хотя они и участвовали во всех наполеоновских походах. Впрочем, ничего примечательного в его жизни не было. Он храбро сражался, как подобает простому и честному солдату, выполнял свой долг и днем и ночью, и вблизи, и вдали от императора, метко разил саблей, однако зря не наносил ни одного удара. В петлице у него красовалась розетка ордена Почетного легиона, но лишь потому, что после битвы под Москвой весь полк в один голос признал его всех достойней ордена в тот памятный день. Он принадлежал к тем редкостным, сдержанным, застенчивым людям, не ведающим душевного разлада, которых унижает даже мысль, что можно хлопотать о себе, и он повышался в чинах медленно, согласно закону о выслуге лет. В 1802 году его произвели в лейтенанты, а командиром эскадрона он стал, несмотря на седые усы, только в 1829 году; однако жизнь его была столь безупречна, что каждый, будь то даже генерал, невольно испытывал при встрече с ним чувство уважения, и этого неоспоримого превосходства, конечно, не прощали ему вышестоящие. Зато простые солдаты, все без исключения, выказывали ему чувство, похожее на то, какое питают дети к доброй матери, потому что относился он к ним снисходительно и в то же время строго. Сам он был прежде таким же солдатом, как они, знал их горькое веселье и веселые горести, проступки, извиняемые или наказуемые, называл солдат не иначе, как своими «ребятами», и позволял им в походе отбирать фураж и снедь у горожан. Личная его жизнь была окутана тайной. Он, как почти все вояки тех времен, видел мир лишь сквозь пороховой дым или же в минуты затишья, редко выпадавшие посреди войн, которые вел император со всей Европой. Думал ли он когда-нибудь о женитьбе? Никто не мог ответить на этот вопрос. Разумеется, Женеста одерживал победы над женщинами, кочуя из города в город, из края в край, бывая на всех празднествах, устраиваемых полком или в честь полка, однако достоверно об этом не было известно. Добродетельным он не притворялся, от веселых пирушек не отказывался, полковых нравов не задевал, но отмалчивался или отшучивался, когда ему задавали вопрос о его любовных похождениях. Бывало, какой-нибудь офицер спросит его на пирушке: «Ну, а вы, Женеста?», а он отвечает: «Выпьем-ка, господа!»
Словом, в г-не Пьере-Жозефе Женеста, – своего рода Байарде, но без его блеска, – не было ничего поэтического, ничего романтического, настолько он казался человеком заурядным. Весь его вид как будто свидетельствовал о достатке, хоть жалованье и было всем его богатством, а будущее его зависело от пенсии. Наш командир эскадрона, под стать тем старым торговым волкам, которые вынесли из неудач житейскую опытность и осмотрительность, никогда не расходовал жалования целиком и скопил про запас двухгодичный оклад. Карты он недолюбливал, и, когда в компании искали, кем бы заменить выбывшего игрока или кого еще вовлечь в экартэ, он прикидывался, будто его это не касается. Он не позволял себе ничего лишнего, но не отказывал себе в необходимом. Мундир служил ему дольше, чем другим офицерам полка, потому что аккуратность, которую порождает скромное состояние, вошла у него в привычку. Можно было бы заподозрить его в скаредности, когда бы он с таким удивительным бескорыстием, с такой сердечностью не открывал кошелек молодому вертопраху, дотла проигравшемуся в карты или разоренному сумасбродством другого рода. Вероятно, ему самому случилось потерять в игре изрядное состояние, – с такой готовностью давал он взаймы; он полагал, что судить поступки должника у него нет права, и никогда не напоминал о возврате денег. Для него, детища полка, одинокого как перст, армия была отчим домом, а полк – семьей. Поэтому мало кто доискивался, в чем же таится причина его бережливости, она внушала уважение, ее охотно приписывали вполне естественному желанию скопить побольше на старость. Женеста предстояло получить чин подполковника, и все предполагали, что его честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы выйти на пенсию с полковничьими эполетами и поселиться где-нибудь в глуши. Молодые офицеры, судача о Женеста после маневров, утверждали, что он принадлежит к той породе людей, которые в училище получают первые награды и на всю жизнь остаются честными, исполнительными, не ведающими страстей, полезными и пресными, как белый хлеб, но люди вдумчивые были о нем другого мнения. Подчас взгляд или же замечание, полное горького смысла, какими обычно бывают слова нелюдима, вырывались у него, свидетельствуя о душевных бурях. Вы понимали, глядя на его спокойное лицо, что он умеет обуздывать страсти и таить их в глубине сердца, – а это умение завоевано дорогой ценой, привычкой к опасностям и грозным случайностям войны. Однажды сын какого-то пэра Франции, новичок в полку, сказал, что из Женеста вышел бы добросовестнейший священник и честнейший лавочник в мире.
– Добавьте – и не умеющий подлаживаться маркиз, – вставил Женеста, смерив глазами хлыща, который не ожидал, что начальник услышит его. Окружающие расхохотались: отец лейтенанта, известный пролаза, подделывался ко всем властям и во время государственных переворотов всегда всплывал на поверхность, а сын смахивал на папашу. Во французской армии встречались люди типа Женеста: в деле они бывали даже велики, а затем вновь становились скромнейшими людьми, за славой не гнались, забывали об опасности; пожалуй, они встречались гораздо чаще, нежели то позволяют предполагать недостатки человеческой природы. Однако вы бы ошиблись, подумав, что Женеста был человек безупречный. Он отличался подозрительностью, вспыльчивостью, был придирчивым спорщиком и вечно хотел доказать свою правоту, даже если заблуждался, и был полон национальных предрассудков. От времен солдатской службы у него сохранилось пристрастие к крепким напиткам. Когда он бывал в парадном мундире и при всех регалиях, то выходил из-за стола с важным, сосредоточенным и неприступным видом. Он довольно сносно знал светские правила и законы вежливости, как некую инструкцию, которую считал нужным соблюдать с военной точностью, был наделен природным умом и здравым смыслом, недурно разбирался в тактике, стратегии, теории фехтования верхом и в трудностях ветеринарного дела, зато образование его было запущено невероятно. Он помнил, но смутно, что Цезарь был не то консулом, не то римским императором; Александр – не то греком, не то македонцем; но без спора согласился бы и на то и на другое происхождение или звание. Когда при нем беседовали на исторические или научные темы, он напускал на себя важность и ограничивался легкими, одобрительными кивками, как и надлежит человеку глубокомысленному, достигшему высот скептицизма.
Когда Наполеон 13 мая 1809 года написал в Шенбрунне обращение к французской армии, занявшей Вену, обращение, в котором говорилось, что «австрийские принцы, подобно Медее, собственными руками задушили своих детей», Женеста, только что произведенный в капитаны, не пожелал посрамить свой высокий чин вопросом, кто же такая Медея. Он положился на наполеоновскую гениальность, а так как был убежден, что императору подобало говорить с французской армией и австрийским двором лишь на языке официальном, то решил, что Медея была какая-нибудь эрцгерцогиня сомнительного поведения. Но поскольку Медея, упомянутая в обращении, могла иметь нечто общее с военным искусством, он не оставлял о ней мысли до того дня, пока мадмуазель Рокур[1] не возобновила «Медеи». Капитан прочел афишу и в тот же вечер отправился во Французскую комедию, чтобы увидеть знаменитую актрису в роли мифологической героини, о которой осведомился у соседей. Однако если он, в бытность свою простым солдатом, проявил достаточно настойчивости, чтобы научиться читать, писать и считать, то, став капитаном, он, разумеется, понял, что ему надлежит заняться своим образованием. Поэтому он с жаром принялся читать романы и новые книги, приносившие ему обрывки знаний, которыми он умело пользовался. В благодарности к своим учителям он доходил до того, что брал под защиту Пиго-Лебрена[2], говоря, что находит его поучительным и даже большим психологом.
Офицер этот, которому осторожность и житейская мудрость не позволяли предпринять ни одного бесполезного шага, только что выехал из Гренобля и держал путь в Гранд-Шартрез, испросив накануне у командира полка недельный отпуск. Он не рассчитывал на длинный перегон, но его все время сбивали с толку путаные указания крестьян, которых он расспрашивал о дороге, и он решил сначала подкрепить силы, а потом уже двигаться дальше. Вряд ли застанешь дома хозяйку в страдную пору, однако он все же остановился перед хижинами, которые окружали пустошь, принадлежащую общине, образуя четырехугольную площадь, неровно очерченную и открытую для любого странника. Земля на этом общинном владении была укатана и чисто выметена, но в ней были прорыты ямы для навоза. Кусты роз, плющ и высокая трава прильнули к растрескавшимся стенам домишек. Между двумя домишками торчал чахлый смородиновый куст, на нем сушилось тряпье. На куче соломы развалился боров, первый обитатель, на которого наткнулся Женеста; заслышав стук копыт, боров хрюкнул, поднял рыло и спугнул большого черного кота. Показалась молодая крестьянка с охапкой травы на голове, а вслед за ней четверо мальчишек в лохмотьях и все же резвых, шумливых, быстроглазых, миловидных, загорелых, – сущие бесенята, смахивающие на ангелов. Солнце сверкало, и от этого словно чище становился воздух, лачуги, навозные кучи и гурьба вихрастых ребятишек. Путешественник спросил, нельзя ли достать кружку молока. Вместо ответа девушка кого-то окликнула хриплым голосом. На пороге хижины появилась пожилая женщина, а девушка прошла в хлев, указав пальцем на старуху, к которой и направился Женеста, сдерживая лошадь, чтобы не смять детей, – они уже шныряли вокруг. Он повторил просьбу, но женщина отказала наотрез: кто станет снимать сливки с молока, оставленные на масло! В ответ на это офицер пообещал как следует заплатить за убыток; он привязал лошадь к столбу у ворот и вошел в хижину.
Четверо хозяйских мальчишек по виду были однолетками; это странное обстоятельство поразило приезжего. Был еще и пятый сын у крестьянки – он вцепился в ее юбку; хилый, бледный заморыш требовал, разумеется, усиленных забот, а значит, он был дороже других, был любимчиком.
Женеста уселся у высокого, нетопленного очага, над которым стояла на полке статуэтка божьей матери из разрисованного гипса, с младенцем Иисусом на руках. Прекрасный символ! Пол в лачуге был земляной, утрамбованный самым первобытным способом; этот пол, хоть и чисто выметенный, со временем покрылся выбоинками и был весь в бугорках, словно апельсиновая корка. Возле очага висели деревянный башмак, наполненный солью, сковородка и котел. Напротив входной двери стояла кровать с пологом и фестончатым подзором. Топорные трехногие табуретки, с сиденьем из буковой доски, хлебный ларь, большой деревянный ковш для воды, ведро и глиняные горшки для молока, на ларе – прялка, несколько плетенок для сыра, потемневшие стены, дверь, источенная червями, с зарешеченным оконцем над притолкой, – вот как было устроено и обставлено неказистое жилище. Теперь расскажем о сцене, свидетелем которой оказался офицер, от нечего делать стегавший по полу хлыстом, не подозревая, что перед ним разыгрывается своего рода драма. Когда старуха со своим золотушным любимчиком, ходившим за ней по пятам, скрылась за дверью, которая вела в погреб, четверо ребят, вдоволь насмотревшись на офицера, принялись выгонять борова. Стоило животному, с которым они обычно играли, показаться на пороге лачуги, как мальчишки рьяно накинулись на него и надавали ему таких увесистых тумаков, что борову пришлось стремглав убраться. Выставив врага, дети пошли штурмом на дверцу в чулан; щеколда, поддавшись натиску, выскочила из ветхой скобы, они ворвались в хранилище плодов, и Женеста, с любопытством наблюдавший за этой сценкой, увидел, что они сейчас же набросились на сушеные сливы. Тут иссохшая, одетая в рубище старуха внесла кувшин молока для гостя.
– Ах вы негодники! – закричала она.
Старуха бросилась к мальчишкам и одного за другим вытащила из чулана, но слив не отобрала, а только тщательно замкнула дверь в свою сокровищницу.
– Ну, ну, ребятки, будьте же умниками. Не углядишь за ними, они все сливы и поедят. Этакие ведь сорванцы! – прибавила она, глянув на Женеста.
Она уселась на табуретку и, притянув к себе золотушного мальчугана, с проворством и материнской заботливостью стала расчесывать ему волосы, смачивая их водой. А четверо воришек, сопливых, грязных и вопреки всему здоровых, кто, прислонившись к стене, кто – к кровати или ларю, молча жевали сливы и бросали исподлобья лукавые взгляды на незнакомца.
– Дети-то – ваши? – спросил офицер у старухи.
– Прошу прощенья, сударь, приютские. За каждого мне всякий месяц дают по три франка и по фунту мыла.
– Полноте, матушка, они вам наверняка обходятся раза в два дороже!
– Об этом нам и господин Бенаси толкует, да ежели другие берут детей за ту же цену, то нам и подавно приходится. Думаете, легко заполучить детей? Все пороги обобьешь сначала. Считайте, что молоком мы их поим даром, да ведь оно и нам почти ничего не стоит. Ну, а ведь три франка, сударь, – деньги. Вот тебе пятнадцать франков словно с неба упали, не считая пяти фунтов мыла. А как бьешься в наших краях, покуда заработаешь десять су в день!
– У вас есть своя земля? – спросил Женеста.
– Нет, сударь. Была земля, пока жив был покойник, а как умер, такая нужда забрала, что пришлось продать.
– Да как же вы умудряетесь, не задолжав, дотянуть до конца года? – удивился Женеста. – Ведь вы за эти гроши и стираете на детей, и кормите их, и присматриваете за ними.
– То-то и есть, господин хороший, – подтвердила она, продолжая причесывать золотушного малыша, – Без долгов до нового года не дотянешь. Да, сами видите, господь помогает. У меня две коровы. Летом, в жатву, мы с дочкой подбираем колосья; зимой ходим в лес за валежником, по вечерам прядем. Только вот, не дай бог еще такой зимы, как в прошлом году. Семьдесят пять франков мельнику за муку задолжала. К счастью, мельник-то арендатор господина Бенаси… Господин Бенаси – вот кто друг бедняку! Долгов он еще ни с кого не требовал и с нас наверняка не начнет. К тому же корова у нас отелилась, чуть полегче будет обернуться.
Четверо сирот, которые видели любовь и заботу только от этой старой крестьянки, покончили со сливами. Они воспользовались тем, что их приемная мать, разговаривая, не сводит глаз с офицера, и сомкнутым строем собрались еще разок сбить щеколду с двери в чулан, где хранились сливы. Их подстрекало ребяческое необузданное желание полакомиться. Шли они не так, как идут на приступ французские солдаты, а молчаливо, как немцы.
– Вот ведь сорванцы! Да угомонитесь вы или нет?
Старуха встала, схватила самого рослого, шлепнула его и вытолкала за дверь; он и не подумал заплакать, остальные же притихли.
– Трудно вам с ними приходится!..
– Да нет, сударь, ведь они несмышленые: почуяли сливы, а не доглядишь за ними – мигом объедятся.
– Любите вы их?
При этом вопросе старуха подняла голову, с усмешкой взглянула на офицера и ответила:
– Как же не любить! Троих уж вернула, – прибавила она со вздохом, – живут-то они у меня только до шести лет.
– А свой-то у вас есть?
– Схоронила.
– Да сколько вам лет? – спросил Женеста, чтобы сгладить впечатление от вопроса.
– Тридцать восемь, сударь. Вот на Иванов день минет два года, как муж у меня умер.
Она наконец одела золотушного малыша, и он, казалось, поблагодарил ее тусклым, но любящим взглядом.
«Вся ее жизнь – самоотверженность и труд», – подумал Женеста.
Под этой кровлей, достойной яслей, где родился Иисус Христос, женщина, не унывая, несла самые тяжелые материнские обязанности. Какие сердца погребены в глубочайшем забвенье! Какое богатство и какая нищета! Солдат лучше других оценит величие в деревянных башмаках, Евангелие в отрепьях. В иных местах найдешь книгу Священного писания, переплетенную в муар, шелк, атлас, с разъясненным, дополненным, комментированным текстом, а тут поистине был воплощен самый дух Священного писания. Как не уверовать в высшие предначертания провидения, глядя на женщину, которая, став матерью брошенным детям, как стал человеком Христос, подбирала колосья, мучилась, должала, обсчитывала себя и не желала признаваться, что нищает, выполняя долг материнства. При взгляде на эту женщину нельзя было не признать, что есть какое-то родство между душами, творящими добро в этом мире, и духами небесными; потому-то офицер и смотрел на нее, покачивая головой.
– А что, господин Бенаси – хороший врач? – спросил он наконец.
– Не знаю, сударь, но он лечит бедняков даром.
– Да, видно, он добрый человек, – задумчиво заметил Женеста.
– Уж такой добрый, сударь! Недаром всякий у нас утром и вечером поминает его в своих молитвах.
– Вот это вам, матушка, – сказал Женеста, протягивая несколько монет. – А это детям, – продолжал он, прибавляя экю. – Далеко ли до дома господина Бенаси? – спросил он, вскочив на коня.
– Нет, что вы, одно лье, не больше.
Офицер уехал в полной уверенности, что ему придется проехать еще самое малое два лье. Однако вскоре сквозь деревья замелькали дома у околицы, а потом показались деревенские кровли, теснившиеся вокруг высокой конической колокольни, – на солнце сверкали жестяные полосы, скрепляющие по углам ее шиферную крышу. В таких крышах есть что-то самобытное, они свидетельствуют о том, что близка граница Савойи, где их встречаешь на каждом шагу. Долина здесь расширяется. Уютные домики, разбросанные по небольшой равнине и вдоль реки, придают много прелести хорошо возделанной местности, – со всех сторон ее обступили горы, и кажется, будто выбраться отсюда невозможно. Не доехав до селения, расположенного по южному склону плоскогорья, Женеста осадил лошадь в вязовой аллее перед целой оравой мальчишек и спросил, где дом господина Бенаси. Дети стали переглядываться и рассматривать незнакомца – так изучают они все, что впервые попадается им на глаза: сколько любопытства в каждом лице, сколько разнообразных мыслей! Немного погодя самый шустрый босоногий мальчишка, с живыми, озорными глазами, повторил за офицером, по привычке, свойственной детям:
– Дом господина Бенаси, сударь? – И добавил: – Сейчас проведу.
Он зашагал впереди лошади, то ли желая похвастаться, что указывает дорогу приезжему, то ли из детской услужливости, а быть может, просто повинуясь той настоятельной потребности в движении, которая в этом возрасте управляет и душой и телом. Женеста ехал по главной улице селения – улице каменистой, извилистой, окаймленной домами, – видно было, что ставили эти дома как кому заблагорассудится. Тут пристройка с печью вылезла прямо на середину дороги, там островерхий домишко выступил боком и чуть не загородил часть ее, а подальше горный ручеек изрыл ее канавками. Женеста увидел кровли, крытые потемневшей дранкой, еще больше крыш соломенных, несколько черепичных и семь-восемь шиферных – разумеется, над домами кюре, мирового судьи и местных богачей. Это была настоящая глушь, деревня как будто стояла на краю света, ни с чем не связанная, всему чуждая, точно жители ее составляли одну семью, оказавшуюся вне социального движения, с которым их соединяли лишь самые неприметные нити да сборщик податей.
Женеста проехал еще несколько шагов и увидел на горе широкую улицу, проходившую выше деревни. Очевидно, существовало старое и новое селение. И в самом деле, когда офицер пустил лошадь помедленнее, он рассмотрел в узком просвете прочно построенные дома, новые крыши которых пестрели над старой деревней. Из новых домов, с улицы, обсаженной молодыми деревьями, до него донеслось пение – так поет за работой ремесленный люд, – и слитный шум мастерских: глухое жужжание станков, визг напильников, стук молотов. Он заметил жидкий дымок, подымавшийся из труб над домашними очагами, дым погуще – над горнами тележника, слесаря, кузнеца. А за деревней, куда вел его проводник, Женеста увидел фермы, разбросанные тут и там, хорошо возделанные поля, ровные ряды насаждений – словом, уголок наподобие Бри, затерявшийся в глубокой складке земной коры; с первого взгляда нельзя было и подумать, что он существует между этим селением и заслонившими его горами. Тут мальчуган остановился и сказал:
– Вот его дом.
Офицер спрыгнул с коня и накинул повод на руку, затем, решив, что всякий труд заслуживает оплаты, вынул из кармана несколько су и протянул их мальчугану, который взял деньги, удивленно вытаращив глаза, не поблагодарил и остался поглядеть, что будет дальше.
«Цивилизация в этом крае развилась мало, уважение к труду велико, а нищенство еще сюда не проникло», – подумал Женеста.
Проводник Женеста с бескорыстным любопытством смотрел ему вслед, прислонившись к невысокой ограде двора, в которую по обеим сторонам ворот была вделана почерневшая деревянная решетка.
На воротах, глухих внизу и некогда выкрашенных в серый цвет, торчали поверху желтые прутья, заточенные копьями. Концы этого облупившегося украшения образовали полумесяц над каждой створкой, а когда ворота затворялись, средние прутья сходились наподобие аляповатой сосновой шишки. Замшелые, источенные червем ворота почти истлели под действием солнца и дождя. Столбы ворот, увенчанные столетником и плющом – их занесло сюда случайно, – заслонили стволы двух «гладких» акаций, зеленые кроны которых похожи на пуховки. Ворота разваливались, а это говорило о беззаботности хозяина, что, очевидно, пришлось не по душе офицеру: он нахмурился, как человек, вынужденный отрешиться от каких-то иллюзий. Мы привыкли судить о людях по себе и, снисходительно прощая им наши слабости, строго осуждаем за то, что у них нет наших достоинств. Офицеру хотелось, чтобы г-н Бенаси был домовитым, безукоризненным хозяином, а между тем ворота дома свидетельствовали о полном его безразличии к собственности. Рачительный и бережливый солдат, каким был Женеста, сразу же по одному виду ворот мог вывести заключение о жизни и нраве незнакомца, что он, несмотря на всю свою осмотрительность, и не преминул сделать. Ворота были полуоткрыты – какая беспечность! Женеста воспользовался сельской доверчивостью, без всяких церемоний вошел во двор, привязал лошадь к прутьям решетки, и, когда он затягивал узел, из конюшни донеслось ржание; офицер и его конь повернули головы: двери конюшни растворились, и на пороге показался старый батрак в красном шерстяном колпаке, как две капли воды схожем с фригийским, в котором принято изображать Свободу, – такие колпаки все носят в этих краях. В конюшне хватило бы места для нескольких лошадей, и старик, осведомившись у Женеста, не к господину ли Бенаси он пожаловал, предложил приютить его коня, ласково и восхищенно глядя на великолепного жеребца. Офицер пошел вслед за конем, взглянуть, хорошо ли ему будет в конюшне. Там было чисто, подстилки – вдоволь, и у обеих лошадей Бенаси был сытый вид, по которому всегда распознаешь лошадей кюре. Из дому на крыльцо вышла служанка и, казалось, ждала, чтобы незнакомец, как полагается, обратился к ней с вопросом, но он уже узнал от батрака, что г-на Бенаси нет дома.
– Хозяин ушел на мельницу, – объяснил старик, – хотите застать его там, ступайте по тропке, что ведет к лугам: в мельницу и упретесь.
Женеста предпочел познакомиться с местностью, чем ждать прихода Бенаси, и отправился по дороге к мельнице. Когда он вышел за околицу селения, разбросанного по косогору, взгляду его представилась долина, мельница – словом, один из самых чарующих пейзажей, какие ему доводилось видеть.
Река подступала к подножию гор и здесь разливалась небольшим озером, над ним уступами поднимались вершины, и по тому, как менялись оттенки освещения, как местами ярко, а местами тускло виднелись гребни, поросшие темными елями, можно было угадать, что меж горами пролегли бесчисленные долины. Мельница, недавно выстроенная на берегу озера, казалась уютным уединенным домиком, приютившимся у воды, под сенью прибрежных деревьев. За рекой, у самого подножия горы, вершину которой в этот час слабо озаряли багряные лучи заходящего солнца, Женеста увидел с дюжину покинутых лачуг без окон и дверей; в обветшалых кровлях зияли дыры; вокруг раскинулись прекрасно обработанные, засеянные поля; огороды заняты были теперь под луга, – их орошали каналы, проведенные не менее искусно, чем в Лимузене. Офицер невольно остановился и посмотрел на развалины деревни.
Отчего глубокое душевное волнение охватывает нас, когда мы смотрим на развалины жилищ, пусть самых невзрачных? Нет сомнения, они для человека – воплощение несчастий, и при виде руин каждый испытывает гнетущее ощущение. Кладбища наводят на размышления о смерти, покинутая деревня – на думы о тяготах жизни; смерть – несчастье, которое мы предвидим заранее, тяготы жизни – беспредельны. А беспредельность навевает глубокую печаль. Так и не поняв, отчего деревня покинута, Женеста вышел по каменистой дороге к мельнице и осведомился у работника, сидевшего около двери на куче мешков с зерном, тут ли Бенаси.
– Господин Бенаси пошел вон туда, – сказал парень, показывая на развалившуюся лачугу.
– Видно, деревня погорела? – спросил офицер.
– Нет, сударь!
– Отчего же она такая? – продолжал Женеста.
– Отчего? – повторил парень, пожимая плечами и входя в дом. – Это уж пусть вам растолкует господин Бенаси.
Офицер перешел по мосту, сложенному из больших валунов, меж которыми пробивался поток, и скоро очутился у дома, указанного работником. Соломенная крыша лачуги держалась прочно и была еще совсем цела, хоть и поросла мхом, окна и двери с виду были в хорошем состоянии. Женеста вошел в хижину и увидел у очага, в котором горел огонь, больного, сидевшего на стуле, а перед ним – пожилую женщину, стоявшую на коленях, и мужчину, повернувшегося лицом к очагу. В хижине была всего лишь одна комната, свет падал из крохотного оконца, завешенного холстиной. Пол был земляной. А всю обстановку составляли стул, стол и прескверная кровать. Женеста никогда не видел такого убожества, такой бедности даже в России, где крестьянские избы напоминали землянки. Тут не было признака домашней утвари, не было никакой посуды для варки хотя бы самой простой пищи. Комната смахивала на собачью конуру, только миски недоставало. Если бы не постель и не одежда больного – отрепья, висевшие на гвозде, да деревянные башмаки, выложенные внутри соломой, – казалось бы, что хижина, как и остальные дома в деревне, необитаема. Старая крестьянка, опустившись на колени, старалась погрузить ноги больного в лохань, наполненную мутной водой. Услышав шаги и позвякивание шпор, необычное для слуха, привыкшего к однообразной поступи деревенских жителей, мужчина, стоявший у огня, обернулся к Женеста с изумлением, которое выразилось и на лице старухи.
– Незачем спрашивать – вы ли господин Бенаси, – сказал офицер. – Сударь, извините приезжего: я не стал ждать вас дома, нетерпение привело меня к вам на поле битвы. Не беспокойтесь, продолжайте свое дело. Когда вы освободитесь, я расскажу о причине своего приезда.
Женеста присел на край стола и умолк. От огня в лачуге было светлее, чем от солнца: горные вершины дробили его лучи, и они никогда не попадали в этот уголок долины. В очаге ярким пламенем горели смолистые еловые ветви, и в отблесках огня офицер разглядел лицо человека, посетить которого, узнать и до конца разгадать заставляло его тайное побуждение. Г-н Бенаси – местный врач – все стоял, скрестив руки; он бесстрастно выслушал Женеста, ответил на его поклон и снова повернулся к больному, не подозревая, что его самого внимательно изучает приезжий офицер.
Роста Бенаси был среднего, но широк в плечах и в груди. Просторный зеленый сюртук, застегнутый наглухо, не позволял офицеру подметить характерные особенности его сложения; он стоял неподвижно, фигура его была в тени, но тем ярче выделялась голова, озаренная отсветом пламени. Лицо доктора напоминало лицо сатира: высокий чуть покатый лоб, с выразительными буграми, широкие скулы, вздернутый нос, раздвоенный на конце, что обличало остроту ума. Линия рта была извилистая, губы – полные и красные. Резко выдавался подбородок. Карие глаза с живым взглядом, сверкавшие особенно ярко оттого, что белок отливал перламутром, говорили об укрощенных страстях. Волосы прежде черные, а теперь седые, глубокие морщины, густые, тоже поседевшие, брови, прожилки на носу, желтизна, багровые пятна на щеках – все свидетельствовало о пятидесятилетнем возрасте врача и о его тяжком труде. Голову прикрывал картуз, и о ее форме можно было лишь догадываться, но все же офицер подумал, что именно о такой голове и говорится – «дельная голова». Женеста привык общаться с людьми решительными, каких выискивал Наполеон, и по чертам лица распознавать человека, предназначенного для больших дел, и тут, угадав в неведомой ему жизни Бенаси какую-то тайну, подумал, всматриваясь в его примечательный облик: «Почему он остался сельским врачом?» Пристально рассмотрев это лицо, которое, невзирая на сходство с самыми обычными человеческими физиономиями, носило печать сложного внутреннего мира, противоречившего заурядной внешности, Женеста последовал примеру доктора и обратил внимание на больного, а тогда ход его размышлений сразу изменился.
Немало довелось перевидать старому кавалеристу за его боевую жизнь, но сейчас он почувствовал изумление и какой-то ужас, взглянув на лицо, никогда, должно быть, не озарявшееся мыслью, – лицо мертвенно-бледное, выражавшее одно только безмолвное страдание, как личико ребенка, который говорить еще не умеет, а кричать больше не может, – словом, тупое лицо старого умирающего кретина. Кретин был единственной разновидностью человеческой породы, какой еще не приходилось наблюдать командиру эскадрона. И в самом деле, стоило только взглянуть на лоб с дряблой, отвисшей кожей, глаза, напоминающие глаза вареной рыбы, на голову, покрытую короткими, редкими волосками, вылезавшими от недостатка питания, сплюснутую голову, неспособную что-либо воспринять, и всякий на месте Женеста ощутил бы невольное отвращение к существу, которое не было наделено ни красотою зверя, ни духовным миром человека, которое никогда не обладало ни разумом, ни инстинктом и не ведало даже подобия речи. Казалось, трудно было проникнуться жалостью к обездоленному существу, кончавшему мучительное прозябание, ибо нельзя назвать это жизнью, однако старуха глядела на него с трогательным беспокойством и так заботливо растирала его икры, словно кретин был ее мужем. А доктор Бенаси, вглядевшись в застывшее лицо, в тусклые глаза умирающего, ласково взял его за руку и пощупал пульс.
– Ванна не действует, – сказал он, покачав головой, – уложим-ка его обратно.
Он сам поднял этот мешок с костями, перенес на кровать, откуда, очевидно, извлек перед этим, бережно выпрямил холодеющие ноги, уложил руки и голову с заботливостью, какую проявляет мать к своему больному ребенку.
– Все кончено, он сейчас умрет, – прибавил Бенаси, не отходя от кровати. Старуха, по щекам которой катились слезы, смотрела на умирающего, упершись руками в бока. Молчал и Женеста, не в силах объяснить себе, почему смерть никому не нужного существа производит на него такое сильное впечатление. И его тоже охватила бесконечная жалость, какую питают к этим бедным созданиям в тех краях, куда забросила их судьба, в долинах, лишенных солнца. В семьях, где есть кретины, чувство это, переродившееся в религиозное суеверие, исходит из прекраснейшей христианской добродетели – милосердия и из веры, столь полезной для общественного порядка, из представления о грядущих воздаяниях, а это единственное, что примиряет нас с земными горестями. Надежда заслужить вечное блаженство побуждает и родственников несчастных, и всех окружающих расточать самые теплые заботы, самоотверженно оказывать помощь безмозглому существу, которое сначала не понимает этих забот, а потом их забывает. Замечательное вероучение! В силу его слепое милосердие идет рука об руку со слепым страданьем. Население тех мест, где живут кретины, верит, что они приносят семье счастье. Благодаря этой вере отрадной становится жизнь того, кто в городах был бы осужден на ханжескую и жестокую благотворительность, на больничную дисциплину. В верховьях Изера кретины, а там их очень много, живут под открытым небом, вместе со стадами, которые они приучены пасти. Там они по крайней мере на воле и к ним относятся с уважением, как того и заслуживает несчастье.
Вдали, через ровные промежутки, раздавались удары деревенского колокола, звон его оповещал верующих о смерти одного из их братьев. Божественный призыв пролетал пространство, замирая, доносился в хижину и разливал там тихую печаль. Послышался шум шагов – по дороге двигалась толпа, толпа молчаливая. И вдруг зазвучали церковные песнопения, вызывая непостижимое чувство, которое охватывает самые неверующие души и заставляет их поддаться трогательной гармонии человеческого голоса. Церковь спешила помолиться о существе, не ведавшем о ней. Появился кюре, впереди него шел служка с крестом в руках, а позади – пономарь с кропильницей и около пятидесяти женщин, стариков, детей: они хотели слить свои молитвы с молитвами церковными. Доктор и офицер молча переглянулись и отошли, уступая место толпе, опустившейся на колени в хижине и во дворе. Когда священник начал читать отходную над человеческим существом, никогда не грешившим, с которым верующие пришли проститься, почти на всех огрубевших лицах появилось искреннее умиление. По шершавым щекам, обожженным солнцем, обветренным на работе под открытым небом, покатились слезы. Бесхитростно было это чувство добровольного родства. Во всей общине не нашлось бы человека, который не жалел бы кретина, не подавал бы ему ломтя насущного хлеба; бедняга обрел отца в каждом мальчугане, мать – в девочке-хохотушке.
– Он умер, – произнес кюре.
Слова эти возбудили горестное смятение. Затеплились свечи. Многие хотели остаться на ночь возле покойника. Бенаси и офицер вышли. Несколько крестьян остановили доктора:
– Уж если вы не спасли его, господин мэр, значит, сам господь бог пожелал призвать его к себе.
– Я сделал все, что мог, друзья, – ответил доктор. – Вы не поверите, какое для меня утешение то, что вы сейчас услышали, – обратился он к Женеста, когда покинутая деревня, последний обитатель которой только что умер, осталась позади. – Десять лет назад меня чуть не избили до смерти камнями в этой деревне; теперь она безлюдна, а в те времена ее населяло тридцать семейств.
Женеста посмотрел на него с таким изумлением, что доктор после этих вступительных слов рассказал ему по дороге всю историю.
– Приехав сюда, сударь мой, я обнаружил в этой части кантона с дюжину кретинов, – начал он, оборачиваясь и указывая офицеру на развалившиеся дома. – Деревенька расположена в горной теснине, на самом берегу реки, которая питается водами тающих снегов; застоявшийся воздух, недостаток благодетельных солнечных лучей – они освещают лишь верхушку горы, – все способствует распространению ужасного недуга. Закон не запрещает убогим созданиям вступать в брак, их охраняет здесь суеверие, сила, тогда еще мне не известная. На первых порах я проклинал ее, а потом стал ею восхищаться. Но ведь из-за этого кретинизм мог распространиться по всей долине. Прекратить эту физическую и духовную заразу значило оказать большую услугу краю; необходимость была неотложная, но благодеяние это стоило бы, пожалуй, жизни тому, кто взялся бы его осуществить. Тут, как и в других общественных кругах, пришлось бы, совершая доброе дело, затронуть если не корыстные интересы, то, что еще опаснее, – религиозные убеждения, вылившиеся в суеверие – самую прочную форму человеческих убеждений. Однако ничто не испугало меня. Я стал ходатайствовать, чтобы меня назначили мэром этого кантона, и добился назначения, а потом заручился словесным одобрением префекта, и как-то ночью почти всех этих убогих за определенную мзду перевезли в Эгбель – в Савойю: там их много, и уход за ними хороший. Население возненавидело меня, узнав об этом акте человеколюбия. Кюре произнес проповедь, направленную против меня. Напрасно я пытался растолковать самым разумным жителям селения, как необходимо изгнать кретинов, напрасно даром лечил больных – все же меня чуть не пристрелили однажды у лесной опушки.
Я отправился к гренобльскому епископу и попросил сменить кюре. Преосвященный был так добр, что позволил мне выбрать кюре, способного помочь моим начинаниям, и на счастье я повстречал одного из тех людей, которых словно посылает само небо. Я продолжал свое дело. Ночью, заранее подобающим образом настроив умы, я вывез еще шесть кретинов. На этот раз у меня нашлись и защитники – кое-кто из людей мне обязанных, а также члены общинного совета: в них я разжег жадность, доказав, как дорого обходится содержание убогих и насколько выгоднее обратить земли, бывшие во владении кретинов без законного основания, в земли общинные, в которых так нуждалось селение. На мою сторону перешли богачи, но бедняки, старухи, дети и несколько косных упрямцев продолжали относиться ко мне враждебно. К сожалению, и в последний раз увезли не всех. Кретина, которого вы только что видели, не было дома, его не отправили вместе с другими, и наутро он оказался единственным представителем своей породы в деревне, где жило еще несколько семейств, почти слабоумных, но еще не затронутых кретинизмом. Мне хотелось довести дело до конца, и я, надев мундир, пришел днем, чтобы увезти несчастного из его жилища. О моем намерении стало известно: только я вышел из ворот, как меня обогнали друзья кретина, перед его лачугой столпились старики, дети и женщины – они встретили меня бранью и градом камней.
В этой сумятице я наверняка пал бы жертвой исступления, какое охватывает толпу, раззадоренную криками и гневными чувствами, выражаемыми сообща, но спас меня сам кретин. Послышалось какое-то кудахтанье, и бедняга появился на пороге хижины, словно предводитель этих фанатиков. Стоило ему показаться, как крики прекратились. Мне пришло на ум предложить полюбовную сделку, и мне удалось объясниться, благо, на мое счастье, водворилось спокойствие. Положение-то ведь было такое, что мои сторонники не осмелились бы поддержать меня да и помощь их была бы чисто отвлеченной, а ведь этот суеверный народ с еще большим усердием стал бы оберегать своего последнего кумира; я увидел, что увезти его невозможно. Итак, я пообещал не трогать кретина, оставить его дома с уговором, что общаться с ним не будут, что все жители перекочуют из деревни на другой берег реки и обоснуются в поселке, в новых домах, постройку которых я взял на себя, прирезав к ним наделы земли, – их стоимость община мне возместила впоследствии. Однако, сударь мой, хотя эта сделка была выгодна крестьянским хозяйствам, целых полгода пришлось потратить, чтобы побороть их сопротивление. Любовь крестьян к своим хижинам просто непостижима. Ведь, казалось бы, неприглядный домишко, а привязан к нему крестьянин больше, чем банкир к пышному особняку. Почему? Кто знает. Быть может, чем меньше чувств, тем они сильнее. Быть может, человек, почти не живущий жизнью умственной, живет привязанностью к вещам, и чем их меньше, тем, разумеется, он их больше любит. Быть может, с крестьянином происходит то же, что и с узником… он не растрачивает понапрасну своих душевных сил, сосредоточивает их на одном предмете, и его чувство от этого крепнет. Простите мою говорливость, но мне так редко случается обмениваться мыслями. Впрочем, не подумайте, сударь, что я часто предаюсь бесплодным размышлениям. Здесь во всем требуется дело и польза. К сожалению, чем уже кругозор этого бедного люда, тем труднее заставить его понять, в чем заключается для него истинная польза. Поэтому-то мне и пришлось вникать во все мелочи моего начинания. Каждый твердил одно и то же, все слова были исполнены здравого смысла, и возражать было трудно: «Как же так, сударь, дома-то ведь еще не выстроены». – «Ну что ж, – отвечал я, – обещайте мне поселиться в них, как только они будут готовы». По счастью, сударь, мне удалось добиться, чтобы вся гора, у подножия которой стоит деревня, покинутая ныне, стала собственностью нашего селения. Стоимость леса, раскинувшегося по горным кручам, оказалась вполне достаточной, чтобы окупить земли и обещанные дома, которые и были отстроены. Как только одно из строптивых семейств там поселилось, не заставили себя ждать и другие мои подопечные. Благоденствие, наступившее после этой перемены, было так разительно, что его оценили и те, кто особенно суеверно держался за свою деревню, лишенную солнца, иначе говоря, лишенную души. Завершение этого дела, приобретение земель для общины – владение ими было подтверждено государственным советом – сделало меня влиятельным лицом в кантоне. Да, сударь, но сколько хлопот! – заметил доктор, приостановившись и выразительно взмахнув рукой. – Одному мне известно, какое расстояние отделяет селение от префектуры, где ничего не добьешься, и префектуру от государственного совета, куда никому нет доступа. Ну, а в конце концов, – продолжал он, – бог с ними, с сильными мира сего: они уступили моим назойливым просьбам, и на том спасибо. Если бы вы знали, сколько добра иногда приносит какой-нибудь небрежный росчерк пера!.. И вот через два года, после того как я взялся осуществить эти мелкие и вместе с тем большие дела и довести их до конца, у всех неимущих обитателей завелось по меньшей мере две коровы, стадо выгоняли на горные пастбища; не дожидаясь согласия государственного совета, я проложил сеть оросительных канав, наподобие швейцарских, овернских или лимузенских. На глазах изумленных жителей зазеленели великолепные луга, и коровы стали давать гораздо больше молока, потому что улучшились пастбища.
Огромны были последствия этой победы. Все принялись подражать моему способу орошения. Возросло количество лугов, скота, сельскохозяйственных продуктов. И тут я уж спокойно занялся улучшением этого еще не возделанного уголка земли и просвещением жителей, лишенных всякого образования. Видите, сударь, наш брат, человек одинокий, любит поболтать: зададут ему вопрос, – он как начнет отвечать, не остановишь его. Когда я попал сюда, в долине было душ семьсот жителей, теперь насчитывается около двух тысяч. После случая с кретином я добился всеобщего уважения. С людьми я всегда обращался мягко, но в то же время твердо, и в кантоне меня стали считать непогрешимым. И я все сделал, чтобы заслужить доверие, не показывая, что добиваюсь его. Я только старался внушить уважение к себе, свято выполняя все свои обязательства, даже самые пустячные. Я обещал взять под свою опеку беднягу, только что умершего на ваших глазах, и действительно окружил его еще большими заботами, чем прежние покровители. Его кормили, за ним ухаживали, как за приемным сыном общины. В конце концов жители поняли, какую я оказал им услугу, вопреки их воле. И все же у них сохранились отголоски прежнего суеверия; да я и не думаю порицать их за это; я воспользовался культом, окружавшим кретина, чтобы завербовать самых разумных для помощи несчастным. Ну вот мы и пришли! – после некоторого молчания произнес Бенаси, завидя крышу своего дома.
Он не ожидал от слушателя похвалы или благодарности: рассказывая о трудном начале своей служебной деятельности, он, казалось, уступил безотчетному желанию высказаться, которому поддаются люди, удалившиеся от общества.
– Сударь, – сказал офицер, – я осмелился поставить лошадь в вашу конюшню. Надеюсь, вы простите меня, когда узнаете, зачем я приехал.
– Ах да, зачем же? – спросил Бенаси, будто отогнав какие-то беспокойные мысли и вспомнив, что спутник его – человек приезжий.
У него был открытый и общительный нрав, и он встретил Женеста как знакомца.
– Сударь, – ответил офицер, – до меня дошли слухи о чудесном исцелении одного жителя Гренобля – некоего господина Гравье, которого вы приютили. Я и поспешил к вам в надежде, что вы и меня излечите, хоть я не имею оснований рассчитывать на вашу благосклонность. Но, пожалуй, я заслуживаю ее! Мне, старому вояке, покоя не дают давнишние раны. Вам понадобится по крайней мере неделя, чтобы изучить мое состояние, ведь боли у меня бывают лишь приступами и…
– Ну что ж, сударь, – прервал его Бенаси, – комната господина Гравье в вашем распоряжении, пожалуйте…
Когда они входили в дом, доктор торопливо распахнул дверь, и Женеста подумал, что он рад заполучить постояльца.
– Жакота! – крикнул Бенаси. – Приезжий господин будет у нас обедать.
– Позвольте, сударь, – возразил Женеста, – не лучше ли сначала договориться об оплате.
– Какой оплате? – переспросил доктор.
– За мое содержание. Не станете же вы даром кормить нас – меня и мою лошадь…
– Если вы богаты, – ответил Бенаси, – то заплатите; если нет – ничего и не надо.
– Ничего? – заметил Женеста. – Это, по-моему, дороговато. Но дело не в том, беден я или богат, – скажите, пожалуйста, не мало ли будет десяти франков в день, не считая оплаты за лечение?
– Терпеть не могу принимать плату за радость, которую я испытываю, оказывая гостеприимство, – произнес доктор, нахмурив лоб. – Лечением же я займусь только в том случае, ежели вы мне понравитесь. Богачам не купить моего времени, оно принадлежит жителям нашей долины. Не надобно мне ни славы, ни богатства, я не требую от больных ни восхвалений, ни благодарности. Деньги, которые вы мне уплатите, пойдут гренобльским аптекарям за лекарства, необходимые здешним беднякам.
Всякий, услышав эти слова, произнесенные резким тоном, но без горечи, подумал бы, как Женеста: «Вот это – душа человек».
– Так, значит, сударь, – сказал офицер со свойственной ему настойчивостью, – я буду платить вам ежедневно десять франков, вы же располагайте ими, как вам заблагорассудится. Итак, решено, а об остальном уж мы столкуемся, – прибавил он, беря доктора за руку и пожимая ее с подкупающей сердечностью. – Сами увидите, я не сквалыга, хотя и предлагаю за свое содержание всего десять франков.
После этой борьбы, в которой Бенаси не выказал ни малейшего желания прикинуться великодушным благотворителем, мнимый больной вошел в дом врача, где все было под стать обветшалым воротам и одежде владельца. Каждая мелочь говорила о том, как равнодушен Бенаси ко всему, что не является насущной необходимостью. Он провел Женеста через кухню – это был самый короткий путь в столовую. Если кухню, закопченную, как в харчевне, украшал богатый набор посуды, то роскошь эта была делом рук Жакоты, прежней служанки кюре, которая имела обыкновение говорить «мы» и полновластно хозяйничала в доме у доктора. Если на камине и стояла начищенная грелка, то уж, конечно, потому, что Жакота любила поспать зимой в тепле, а заодно согревала грелкой и постель хозяина, который, как она говорила, ни о чем-то не позаботится; Бенаси же нанял ее за те достоинства, которые всякому другому показались бы невыносимым недостатком.
Жакота желала распоряжаться всем домом, а доктору и хотелось найти такую женщину, которая бы распоряжалась его хозяйством. Жакота покупала, продавала, прибирала, меняла, ставила и переставляла, укладывала и раскладывала все, как ей было угодно; ни разу не сделал ей хозяин замечания, и Жакота, как хотела, управляла домом, конюшней, батраком, кухней, садом и хозяином. По собственному почину она меняла белье, затевала стирку, запасала провизию. Она ведала покупкой и убоем свиней, бранила садовника, решала, что подавать на завтрак и обед, из погреба бегала на чердак, с чердака – в погреб, наводила порядки, какие ей вздумается, не встречая ни малейшего отпора. Бенаси поставил только два условия: чтобы обед был в шесть часов и чтобы расходовалось не больше определенной суммы в месяц. Женщина, которой все повинуется, всегда напевает, и Жакота, бегая по лестнице, то заливалась соловьем, то посмеивалась, то тихонько мурлыкала, то пела, то вновь мурлыкала. Она была очень чистоплотна и дом держала в чистоте. Хорошо, что у нее такие вкусы, а то не сладко пришлось бы господину Бенаси, говорила она, ведь бедняга до того неприхотлив, что капусту съест вместо куропатки и не заметит; не будь ее, господин Бенаси целую неделю не менял бы рубашки. Жакота неутомимо возилась с бельем, ее призванием было начищать мебель, она просто обожала чистоту, чистоту церковную, безукоризненную, самую сверкающую, самую умиротворяющую. Она враждовала с грязью и без передышки смахивала пыль, стирала, гладила. Ей не давало покоя, что ворота пришли в такую ветхость. Целых десять лет в начале каждого месяца вымаливала она у г-на Бенаси обещание сделать новые ворота, покрасить стены и все устроить «по-благородному», а он до сих пор не сдержал слова. Поэтому, сетуя на беспечность хозяина, она неизменно заканчивала похвалы ему одной и той же фразой:
– Не скажешь, что он глуп, ведь он прямо чудеса творит в наших краях. А все-таки он бывает глуп, ну до того глуп, что все ему в руки совать нужно, как малому ребенку!
Жакота любила дом, как свой собственный, да и, прожив в нем двадцать два года, она имела право на такой самообман. Бенаси, приехав сюда, узнал, что после смерти кюре продается дом, и приобрел все: здание, землю, мебель, посуду, вино, кур, старинные стенные часы с фигурками, лошадь и служанку. Жакота, образцовая представительница стряпух, носила платье из темного ситца в красный горошек, до того облегавшее, до того обтягивавшее ее грузный стан, что, казалось, ткань вот-вот треснет. От белоснежного круглого чепца с оборочками как будто еще белее становилось ее бесцветное лицо с двойным подбородком. Низенькая подвижная толстуха проворно орудовала пухлыми ручками, громко и беспрерывно тараторила. Если она, умолкнув на миг, загибала треугольником кончик передника, то это означало, что она долго будет в чем-то укорять хозяина или работника. Жакота, конечно, была счастливейшей кухаркой в королевстве. К довершению ее счастья – полного, насколько возможно в этом мире, тщеславие ее было вполне удовлетворено: все селение признавало в ее лице некую промежуточную власть, стоящую между мэром и полевым сторожем.
В кухне хозяин никого не застал.
– Куда они запропастились? – сказал он. – Простите, что я вас привел сюда, – обратился он к Женеста. – Парадный ход – из сада, но я так не привык принимать гостей, что… Жакота!
На этот оклик, прозвучавший почти повелительно, в доме отозвался женский голос. И сейчас же Жакота перешла в наступление, в свою очередь позвав Бенаси, который и поспешил в столовую.
– Хороши вы, сударь! На вас это похоже! Наприглашали гостей к обеду, а меня не предупредили, воображаете, что стоит только крикнуть «Жакота», все и поспело! В кухне, что ли, вы намерены принимать этого господина? Как было не открыть залу, не развести огонь? Николь там, он все устроит. А теперь пойдите-ка прогуляйтесь с гостем по саду. Развлеките его; если он понимает толк в красивых садах, покажите ему грабовую аллею покойного господина кюре, а я тем временем все приготовлю – и обед, и стол, и залу.
– Отлично! Кстати, Жакота, – продолжал Бенаси, – этот господин поживет у нас. Не забудь наведаться в комнату господина Гравье. Постели свежее белье и вообще…
– Уж не думаете ли вы бельем заниматься, а? – подхватила Жакота. – Я-то знаю, что ему нужно для ночлега. А вы ведь за год ни разу и не зашли в комнату господина Гравье. Да и смотреть незачем, она чиста, как стеклышко. Так, значит, этот самый господин будет у нас жить? – прибавила она, смягчившись.
– Да.
– И долго?
– Вот уж не знаю. Но тебе-то что до этого?
– Как мне-то что до этого, сударь? Вот тебе и раз, «мне-то что до этого»? Новое дело! А провизия, а…
Оборвав поток слов, который она в другое время обрушила бы на хозяина, укоряя его в недостатке доверия, Жакота пошла следом за ним на кухню. Она угадала, что дело идет о нахлебнике, и ей не терпелось увидеть Женеста, перед которым она подобострастно присела, оглядывая его с головы до ног. В ту минуту у офицера было грустное и задумчивое выражение лица, что придавало ему суровый вид. Разговор служанки и хозяина обнаружил, казалось ему, слабость характера у Бенаси, и это, к огорчению Женеста, умаляло то высокое мнение, какое он составил себе о докторе, дивясь настойчивости, с которой тот спасал маленький край от напастей кретинизма.
– Не нравится мне этот чудак! – пробормотала Жакота.
– Если вы не устали, сударь, – сказал доктор мнимому больному, – погуляем до обеда по саду.
– Охотно, – ответил офицер.
Они прошли столовую и попали в сад через переднюю, устроенную около лестницы и отделявшую столовую от залы. Отсюда большая застекленная дверь вела на каменное крыльцо, украшавшее фасад дома. За садом, который разделен был на четыре больших правильных квадрата дорожками, окаймленными буксом и пересекавшимися крест-накрест, зеленела густая грабовая роща – отрада прежнего хозяина. Офицер уселся на деревянную, источенную червями скамью, даже не взглянув на беседку, увитую виноградными лозами, на плодовые деревья, рассаженные шпалерами, на грядки, за которыми усердно ухаживала Жакота, верная традициям покойного кюре, ярого чревоугодника и садовода: Бенаси был к саду совсем равнодушен.
Офицер прекратил начавшийся было пустой разговор и обратился к доктору:
– Как вам удалось, сударь, за десять лет утроить численность населения долины? До вашего приезда тут было семьсот душ, а сейчас, вы сами говорите, перевалило за две тысячи.
– Еще никто не спрашивал меня об этом, – ответил доктор. – Хоть я и задался целью довести до полного процветания наш затерянный уголок, но дел у меня столько, что некогда было поразмыслить, каким же способом я, словно нищенствующий монах, так сказать, приготовил «похлебку из топора». Сам господин Гравье – один из наших благодетелей, которого мне удалось вылечить, – не думал о теории, когда разъезжал со мной по горам и видел плоды моих стараний.
Водворилось недолгое молчание, Бенаси углубился в размышления и не обращал внимания на гостя, который, не сводя с него испытующего взгляда, старался его разгадать.
– Вы спрашиваете, как это получилось, милостивый государь? – продолжал доктор. – Да само собой, и в силу социального закона притяжения между потребностями, которые мы себе создаем, и средствами их удовлетворения. Все дело в этом. Народы, у которых нет потребностей, бедны. Когда я перебрался сюда, в селении насчитывалось сто тридцать крестьянских семейств, а в долине – около двухсот хозяйств. Местные власти, под стать общему убожеству, состояли из безграмотного мэра, его помощника – арендатора, жившего вдали от общины, и мирового судьи – бедный малый перебивался на жалованье и свалил ведение актов гражданского состояния на письмоводителя, такого же горемыку, вряд ли способного разобраться в делах. Семидесятилетний кюре умер, и сменил его викарий, полный невежда. Вот эти-то «сливки» общества и управляли краем. И на лоне прекрасной природы жители прозябали в грязи, питались картошкой и молоком; только сыр, который они носили на продажу по соседству или в Гренобль, давал кое-какой доход. Те, кто были побогаче и подеятельней, сеяли гречиху, целиком потреблявшуюся в селении, иной раз ячмень или овес; пшеницы и в помине не было. Единственным промышленником в наших краях был мэр, владелец лесопилки, – он за бесценок скупал лесосеки, торговал лесом в розницу. Дорог не было, и в летнюю пору с великим трудом по бревну перевозили срубленные деревья, волокли их на цепи, привязанной к упряжи лошадей, – железный крюк на конце цепи всаживался в ствол. Добираться до Гренобля, верхом или пешком, приходилось по широкой тропе, проложенной поверху, долиной же нельзя было ни пройти, ни проехать. На месте прекрасной дороги, которая идет отсюда до границы нашего кантона и, без сомнения, привела вас к нам, – в те времена тянулась настоящая топь. Ни одно политическое событие, ни одна революция не доходили до глухого нашего края, живущего вне социального движения. Сюда донеслось лишь имя Наполеона, ставшее у нас святыней по милости двух-трех старых солдат, здешних уроженцев, вернувшихся домой; целыми вечерами рассказывают они нашим простакам баснословные истории о деяниях императора и его армий. Кстати, их возвращение – событие небывалое. Пока я здесь не поселился, вся молодежь, уходившая в армию, там и оставалась. Одно это явление достаточно красноречиво говорит о нищете края, так что незачем ее и описывать. Вот, сударь, в каком виде застал я центр кантона, к которому относятся также общины, расположенные по ту сторону гор, хорошо возделывающие земли, живущие в достатке, чуть не в богатстве. Не стоит рассказывать вам, какие здесь были лачуги, попросту хлевы, где и люди и скотина жили вместе. Я побывал здесь проездом на обратном пути из Гранд-Шартрез. Постоялого двора не было, пришлось остановиться у викария, он временно жил в этом доме, тогда продававшемся. Расспрашивая его о том о сем, я получил некоторое представление о плачевном состоянии края, восхитившего меня прекрасным климатом, великолепной почвой и естественными богатствами. В ту пору, сударь, я жаждал обрести новую жизнь, устав от горестей прежней. И вот мне пришла в голову одна из тех мыслей, которые ниспосылает Бог, чтобы примирить нас с нашими бедами. Я решил преобразовать этот край, – так наставник решает заняться образованием ребенка. Не воздавайте похвал моим благодеяниям. Мне самому это было нужно. Я искал забвения и стремился посвятить остаток своих дней выполнению какой-нибудь трудной задачи.
В нашем кантоне, таком богатом по своей природе и таком бедном по нерадивости человека, столько надо было произвести перемен, что это поглотило бы целую жизнь; но именно трудность их осуществления и привлекала меня. Когда я удостоверился, что можно дешево приобрести дом кюре и много пустопорожней земли, то с благоговением посвятил себя обязанностям сельского лекаря, то есть делу, за которое у нас так неохотно берутся. Мне хотелось стать другом бедняков, и я не ждал от них никакой благодарности. Не было у меня иллюзий и насчет крестьянских нравов, и насчет препятствий, которые встречаешь, пытаясь сделать лучше и человека, и условия его жизни. Я не идеализировал окружающих, принимая их за то, чем они были, за бедных крестьян, не очень-то добрых, но и не очень злых, которым вечный труд не позволяет предаваться чувствам, хотя они порою умеют чувствовать очень глубоко и сильно. А главное, я понимал, что воздействовать на них мне удастся только в том случае, если я им докажу, что перемена принесет им непосредственную выгоду и благосостояние. Все крестьяне – сыны апостола Фомы неверного: в подтверждение слов они всегда требуют фактов.
– Вы, пожалуй, посмеетесь над моими первыми шагами, – продолжал доктор после некоторого молчания. – Начал я свое трудное дело с корзиночной мастерской. Все здешние бедняки покупали в Гренобле плетенки для сыра и корзины, необходимые для их мелкой торговли. Я надоумил одного сметливого малого арендовать порядочный участок земли по берегу реки, ежегодно обогащаемый наносами, – там отлично должен был расти ивняк. Прикинув, сколько корзиночных изделий потребляется в селении, я отправился в Гренобль – подыскать какого-нибудь искусного молодого корзинщика, сидящего без гроша, нашел такого человека и уговорил поселиться здесь, обещая оплачивать ему стоимость ивняка, нужного для производства, до той поры, пока его не станет снабжать прутьями предприимчивый хозяин ивовых насаждений. При этом я убедил его продавать корзины подешевле, чем в Гренобле, а выделывать получше. Он понял меня. Так выросла торговля ивняком и корзинами, и плоды ее были оценены лишь четыре года спустя, – вы, вероятно, знаете, что следует срезать только трехлетние лозы. Первый этап прошел благополучно, материала у моего корзинщика было в избытке. Вскоре он женился на крестьянке из Сен-Лоран-де-Пон, у нее водились кое-какие деньги. Он тут же выстроил себе хороший дом, позаботившись, чтобы в нем было много свету и воздуха, по моим советам выбрал место и наметил внутреннее расположение.
Вот когда я восторжествовал, сударь! Ведь я положил начало промышленности в селе, я привел хозяина производства, а с ним и мастеровых. Вы сочтете мою радость ребячеством? Признаюсь, сударь, что первые дни после того, как корзинщик обосновался на новом месте, я всякий раз, проходя мимо его мастерской, чувствовал, что сердце у меня бьется учащенно. Стоило только мне увидеть новенький дом с зелеными ставнями, у дверей – скамью, виноградные лозы и вязанки ивовых прутьев, а в доме – опрятную, хорошо одетую женщину, кормившую здоровенького, пухлого, розовощекого младенца, увидеть мастеровых, которые с шутками и песнями проворно плели корзины под надзором человека, еще недавно бедного, измученного, а сейчас словно излучавшего счастье, тогда, не скрою от вас, я не мог устоять, на мгновение сам словно превращался в корзиночного мастера, входил в мастерскую, справлялся, как идут дела, и это доставляло мне неописуемое удовольствие. Радовался я и чужой и своей радостью. Дом первого крепко уверовавшего в меня человека стал моим оплотом. Ведь это было будущим бедного края, помыслы о котором я лелеял, как жена корзинщика – своего первенца. Мне предстояло взяться сразу за множество дел, преодолеть много предрассудков. Я встретил жесточайшее сопротивление, – разжигал его безграмотный мэр, чье место я занял и чье значение стушевалось перед моим. Я хотел превратить его в помощника и соучастника моей полезной деятельности. Да, сударь, этого тугодума, самого неподатливого из всех, я решил просветить в первую очередь. Мне тут помогло его честолюбие и понимание своей выгоды. Целых полгода мы вместе обедали, и я отчасти раскрыл ему свои планы улучшения жизни кантона. Многие увидели бы в этой вынужденной дружбе весьма тягостную сторону моей задачи, но ведь этот человек был для меня ценнейшим орудием! Горе тому, кто с небрежением отнесется к своему долгу или беспечно отмахнется от него. Я был бы непоследователен, если бы, стремясь улучшить жизнь в этом крае, отступил перед мыслью сделать лучше и человека. Прежде всего надо было проложить проезжую дорогу. Это сразу же привело бы к благосостоянию. И если бы мы добились от муниципального совета разрешения на постройку хорошей дороги – отсюда до Гренобльского тракта, – то первым бы выиграл мой помощник; ему больше не пришлось бы платить втридорога, чтобы переправлять бревна по непроходимым тропам, он без труда перевозил бы их по нашей удобной дороге, торговал бы лесом всех сортов и получал бы не каких-нибудь там шестьсот франков в год, а кругленькие суммы, и со временем скопил бы порядочное состояние. В конце концов он сдался и стал моим приверженцем. Всю зиму бывший мэр ходил по кабачкам, выпивал с приятелями и умудрился втолковать нашим подопечным, что удобная проезжая дорога станет источником богатства для всего края и позволит каждому торговать с Греноблем. Когда муниципальный совет дал согласие на проведение дороги, я добился от префекта денег из департаментского фонда вспомоществования, чтобы оплатить перевозку материалов, – сама община не могла осилить это, телег недоставало. Ну и, наконец, чтобы поскорее завершить работы, чтобы плоды их сразу же были оценены невеждами, которые клеветали на меня, уверяя, будто я собираюсь возродить барщину, мне пришлось в первый год своего управления и силой и уговором заставлять в воскресные дни жителей поселка – женщин, детей и даже стариков – работать на горе: там, по отличному грунту, я вехами наметил дорогу, которая ведет ныне из нашей деревни к Гренобльскому тракту. По счастью, под рукой было вдоволь нужного материала. Долго шли работы, начинание это потребовало от меня немало терпения. Одни, не зная закона, уклонялись от натуральной повинности, а те, кому не хватало хлеба, в самом деле не могли терять и дня; приходилось наделять хлебом одних, дружеским словом увещевать других. Зато когда мы закончили две трети дороги протяженностью почти в два лье, жители воочию увидели ее преимущество и последнюю треть достроили с редкостным рвением. В заботах о будущем богатстве общины я насадил двойной ряд тополей вдоль придорожных канав. Даже теперь деревья эти – целое состояние, кроме того, они придают нашей дороге вид государственного тракта, на ней всегда сухо – так она удобно расположена, сделана же так прочно, что содержание ее не стоит и двухсот франков в год. Я вам покажу ее, вряд ли вы ее видели: наверное, приехали сюда по другой – по красивой дороге, проложенной пониже, которую сами жители задумали провести три года назад, чтобы наладить сообщение с выселками, тогда еще строившимися в долине. Итак, сударь, три года назад здравый смысл помог жителям селения, до той поры людям темным, усвоить такие понятия, которые на пять лет раньше какой-нибудь приезжий отчаялся бы вдолбить им в голову. Но слушайте дальше. Предприятие моего корзинщика подало благой пример всему бедному люду. Хотя дорога и была первоосновой будущего процветания поселка, но надлежало дать толчок и ряду самых насущных промыслов, чтобы развить эти два зачатка благоденствия. Продолжая поддерживать и хозяина ивовых насаждений, и корзинщика, помогая строить дороги, я исподволь шел к своей цели. У меня было две лошади, а у торговца лесом, моего помощника, – три, подковать их он мог только в Гренобле, бывая там наездами; и вот я подговариваю кузнеца, понимающего кое-что в ветеринарном искусстве, переехать к нам, обещаю, что работы у него будет вдоволь. В тот же день встречаю отставного солдата, попавшего в затруднительное положение, – все его состояние заключалось в ста франках пенсии; он был грамотен, и я предоставил ему место секретаря мэрии; мне удалось найти ему жену, и его мечты о счастье сбылись. Для этих двух семейств, для корзинщика и двадцати двух хозяйств переселившихся из деревни кретинов надобны были дома. И у нас поселилось еще семейств двенадцать: семьи мастеровых, производителей и потребителей, каменщиков, плотников, кровельщиков, столяров, слесарей, стекольщиков; работы им хватило надолго, – построив дома другим, они решили обзавестись собственным жильем. К тому же они привели с собой рабочих. За второй год моей деятельности в общине выросло семьдесят домов. Одно производство требовало другого. Я заселял наш край, создавал новые потребности, неизвестные до той поры беднякам-жителям. Спрос порождал промышленность, промышленность – торговлю, торговля – прибыль, прибыль – благосостояние, а благосостояние – полезные замыслы. Мастеровым нужен был готовый хлеб, и у нас появился пекарь. Население, с которого мне удалось стряхнуть позорную лень, ставшее таким деятельным, не желало больше питаться одной гречихой; я ведь застал то время, когда жители ели хлеб из гречи, а мне хотелось перевести их сначала на рожь или мешаное зерно – рожь с пшеницей, а затем в один прекрасный день увидеть каравай белого хлеба у самых неимущих. По-моему, умственное развитие целиком зависит от того, создаются ли здоровые условия жизни. Мясник, появившийся в селении, – предвестник и умственного расцвета, и зажиточности. Кто работает, тот ест, а кто ест – мыслит. Предвидя день, когда сеять пшеницу станет у нас необходимостью, я тщательно изучил свойства почвы и убедился, что выведу селенье на путь сельскохозяйственного процветания и удвою число жителей, лишь только они примутся за работу. И эта пора настала. Гренобльцу – господину Гравье – принадлежали в нашей общине земли, не приносившие ему никакого дохода, а их можно было отвести под пшеницу. Он, как вам известно, начальник отделения в префектуре. Из любви к своему краю, а также уступая моему натиску, он и раньше любезно шел мне навстречу; теперь же я доказал ему, что его старания окупятся сторицею. Несколько дней прошло в канители – совещаниях, рассмотрении смет; я обязался обеспечить своим состоянием предприятие, и как ни отговаривала господина Гравье его жена, особа косная, он согласился построить у нас четыре фермы – каждая по сто арпанов, пообещав выдать вперед деньги на распашку нови, на покупку семян, земледельческих орудий, скота и на проведение дорог. Я тоже выстроил две фермы, отчасти ради того, чтобы обработать свои пустопорожние земли, а отчасти, чтобы наглядно обучить население полезным методам современного сельского хозяйства. За полтора месяца число жителей у нас увеличилось на триста человек. Шесть ферм, где собиралось поселиться несколько семейств, распашка больших участков целины, возделывание полей – все это требовало рабочих рук. Со всех сторон стекались колесники, землекопы, подмастерья, поденщики. Гренобльскую дорогу запрудили телеги, сновавшие взад и вперед. Весь кантон пришел в движение. Приток денег вызвал у всех желание обогатиться, безразличия как не бывало, поселок пробуждался к жизни. В двух словах доскажу вам про господина Гравье, одного из здешних благодетелей. Несмотря на недоверчивость, свойственную провинциалу и чиновнику, он положился на мои обещания и выдал вперед сорок тысяч франков, не зная, вернутся ли к нему эти деньги. Теперь каждая ферма приносит ему тысячу франков арендной платы, а фермеры так хорошо наладили дело, что у каждого по крайней мере арпанов сто земли, голов триста овец, по двадцать коров да по десять волов, по пяти лошадей; на каждой ферме нанимают человек по двадцать батраков. Дальше. На четвертый год фермы были готовы. С наших земель собрали такой обильный урожай хлеба – иначе и не могло быть на девственной почве, – что он показался просто чудом местным жителям. Ну, а мне в тот год пришлось не раз дрожать за свое дело. Случись дожди или засуха, и пропали бы все мои труды, поколебалось бы то доверие, которое мне удалось завоевать. Когда мы стали собирать хлеб, нам понадобилась мельница, и, как видите, мы ее построили – она приносит мне около пятисот франков прибыли в год. Поэтому-то крестьяне и говорят, что я «везучий», и верят в меня, как в святыню. Новые сооружения, фермы, мельница, насаждения, дороги – все это дало работу мастеровым, которых я уговорил к нам переехать. Правда, те шестьдесят тысяч, которые мы затратили, пошли на всякие постройки, но деньги свои мы с лихвой вернули благодаря доходам, созданным потреблением. Я прикладывал немало усилий, чтобы оживлять нарождавшиеся промыслы и торговлю. Так, я предложил садовнику – знатоку в разведении молодых деревьев – поселиться в нашем поселке и убедил крестьян-бедняков насадить плодовых деревьев, чтобы в один прекрасный день взять в свои руки всю торговлю фруктами в Гренобле. «Вот вы возите туда сыр, – говорил я им, – а почему бы не возить и домашнюю птицу, овощи, дичь, сено, солому и все прочее!» Советы мои являлись источником богатства для тех, кто им следовал. Таким образом создалось множество мелких промысловых хозяйств, вначале они преуспевали медленно, но со дня на день преуспеяние их все возрастало. Теперь по понедельникам из селения в Гренобль выезжает телег шестьдесят, нагруженных всякой снедью, а на корм домашней птице собирается больше гречихи, нежели раньше засевалось для людей. Торговля лесом разрослась и распалась на разные отрасли. С четвертого года нашей промышленной эры к нам явились лесоторговцы – за дровами, за строительным лесом, за досками, корьем, за углем. Построено было четыре новых лесопилки для теса и балок. Бывший мэр приобрел кое-какие торговые навыки и понял, что грамоте выучиться необходимо. Он занялся сравнением цен на лес в ряде местностей и, обнаружив разницу в свою пользу, расширил круг покупателей, и сейчас в его руках – треть лесных поставок всего департамента. Перевозочных средств у нас стало так много, что в селении работают три каретника и два шорника, а у каждого не меньше трех подмастерьев. И наконец, нам нужно столько инструментов, что к нам переехал кузнец, и живется ему здесь превосходно. Стремление к прибыли дает толчок предприимчивости, она-то и побудила сельских промышленников распространить свое влияние на кантон, а из кантона на весь департамент и, расширив торговлю, увеличить барыши. Стоило мне только слово сказать о новых рынках, как их здравый смысл довершил остальное. Прошло четыре года, и облик селения изменился. Раньше, бывало, проходишь по селу и не слышишь ни звука, а на пятом году все встрепенулось, все ожило. Веселые песни, шум мастерских, глухой или резкий рокот станков ласкали теперь мой слух. Жители сновали по улицам нового, чистенького, оздоровленного поселка, засаженного деревьями. Каждый видел эти благодетельные перемены, и на всех лицах было написано удовлетворение, которое дает нам жизнь, занятая полезным делом.
– Эти пять лет, по-моему, являются первым периодом зажиточной жизни нашего селения, – снова начал доктор, помолчав. – За эти годы я поднял всю целину, все ожило – и умы и поля. И с того времени благосостояние населения и развитие промышленности все возрастало. Подготовлялся второй период. Маленькому нашему мирку захотелось приодеться. У нас появился галантерейщик, а за ним – сапожник, портной, шляпочник. Начало изобилия дало нам мясника, бакалейщика; появилась акушерка, помощь которой стала мне необходима, потому что я терял немало времени, принимая новорожденных. Со вспаханной целины был снят великолепнейший урожай. Отменному качеству наших сельскохозяйственных продуктов способствовало удобрение и унавоживание, а этим мы обязаны увеличению стада вследствие прироста населения. Мое дело отныне могло широко развиваться. Я оздоровил жилища, постепенно приучил жителей лучше питаться, лучше одеваться, я приложил все усилия к тому, чтобы начатки цивилизации отразились и на скотоводстве. Породистость и качество скота, а значит, и качество продуктов зависит от ухода; я стал ратовать за оздоровление хлевов. Доказав путем сравнения, что чем лучше содержится скот, чем он откормленней, тем больше от него барыша, я исподволь заставил крестьян заботливо обращаться с животными, и скот в общине перестал болеть. Коров и быков теперь держали в чистоте, прямо как в Швейцарии и Оверни. Овчарни, конюшни, хлева, погреба, амбары были переделаны по образцу просторных, хорошо проветриваемых и, следовательно, удобных хозяйственных построек, какие были у меня и у господина Гравье. Арендаторы стали первыми проповедниками моих идей, они сразу обращали людей недоверчивых на путь истинный, наглядно доказывая, как благотворны мои советы и как быстро дают плоды. Неимущих я ссужал деньгами, особенно покровительствовал нуждавшимся ремесленникам: они служили благим примером. По моему совету скот с изъянами, хилый или даже среднего качества был продан и его заменили образцовым скотом. Поэтому-то наши продукты через определенное время взяли на рынках верх над продуктами других общин. У нас появились великолепные стада, а следовательно, и хорошая кожа. Все это имело очень большое значение. И вот почему: в сельском хозяйстве всякий пустяк важен. Прежде наше корье продавалось по дешевке, да и кожи ценились невысоко, но вот улучшились свойства коры и кожи, мы выстроили у реки дубильный завод, и к нам теперь стекались дубильщики, промысел их стремительно развивался. Само собой получалось, что вино, о котором прежде понятия не имели в селении и пили какую-то кислую бурду, стало потребностью: появились кабачки. Ну, а потом кабачок, выстроенный прежде других, расширился, превратился в постоялый двор, и путешественники нанимают там мулов – по нашей дороге теперь ездят в Гранд-Шартрез. Вот уже два года, как у нас настолько оживилась торговля, что стало прибыльно содержать два постоялых двора. В начале второго периода нашего процветания умер мировой судья. Его преемником, к большому нашему счастью, оказался бывший гренобльский нотариус, разорившийся на неудачной сделке, но сохранивший кое-какие деньжонки: достаточно, чтобы в деревне слыть богачом; господину Гравье удалось уговорить его перебраться сюда, он обзавелся у нас хорошим домом и в своей деятельности пошел по моему пути: построил ферму, вспахал земли, поросшие вереском, сейчас у него в горах три дачки. Семейство у него многочисленное. Он уволил старого письмоводителя и судебного исполнителя и заменил их людьми более образованными, а главное, более предприимчивыми. Семьи новоселов построили винокурню, где перегоняется спирт из картофеля, и шерстомойню – весьма доходные предприятия, которыми руководят главы двух этих семейств, продолжая выполнять свои служебные обязанности. Я способствовал притоку средств в общину, и никто не чинил мне препятствий, когда я затеял постройку мэрии, – там я устроил бесплатную школу и поселил школьного учителя. Выбрал я для выполнения этого важнейшего дела бедняка-священника, присягнувшего революции и за это отверженного всем департаментом, а у нас на старости лет он нашел пристанище. Учительница наша – почтенная, разорившаяся женщина, которая не знала, куда приклонить голову; мы помогли ей сколотить состояньице, и недавно она основала пансион для девиц – дочерей богатых окрестных фермеров. Ежели, сударь, до сих пор я имел право рассказывать вам о своей роли в истории этого уголка земли, то настало время сказать, что возрождение общины – наполовину дело рук господина Жанвье, нового кюре, истинного Фенелона в границах сельского прихода: он сумел смягчить местные нравы, внести тот дух братства, который сплачивает население как бы в одну семью. Господин Дюфо – мировой судья – тоже заслуживает благодарности жителей, хотя он и позже переехал сюда. Словом, чтобы вы по цифрам, более убедительным, нежели все мои разглагольствования, увидели, как обстоят у нас дела, скажу, что у общины сейчас двести арпанов леса и сто шестьдесят арпанов лугов. Она платит сто экю дополнительного жалованья кюре, двести франков сельскому сторожу, столько же школьному учителю и учительнице; пятьсот франков уходит у нее на починку дороги, столько же на содержание мэрии, церковного дома и самой церкви и на всякие другие издержки, при этом не приходится взимать с жителей добавочный налог. Лет через пятнадцать у общины будет тысяч на сто франков леса под вырубку и удастся вносить всю сумму налогов и не брать при этом у жителей ни единого денье; безусловно, она станет одной из богатейших общин Франции. Да не наскучил ли я вам, сударь? – спросил Бенаси, подметив на лице Женеста задумчивое выражение, которое можно было счесть за рассеянность.
– Нет, что вы! – отозвался офицер.
– Торговля, промышленность, сельское хозяйство и наше потребление имели, сударь, всего лишь местное значение, – продолжал доктор. – На определенной ступени процветание наше неизбежно приостановилось бы. Правда, мне удалось открыть у нас почту и торговлю табаком, порохом и картами; удалось прельстить приятностью здешней местности и жизни среди нашего нового общества сборщика податей, и он перебрался сюда из той общины, где до сих пор предпочитал жить; удалось вовремя создавать у нас производство тех предметов, потребность в которых я пробуждал; удалось привлечь к нам целые семьи новоселов, ремесленников, внушить им стремление обзавестись собственностью; как только у людей появлялись деньги – вспахивалась целина, пашни мелких землевладельцев постепенно заполонили склоны горы, каждый клочок возделывался. В начале моей деятельности бедняки пешком ходили в Гренобль и носили туда головки сыра, теперь же они отправлялись туда на повозках – отвозили фрукты, яйца, цыплят, индюшек. Преуспеяние незаметным образом росло. Самым необеспеченным считался теперь тот, кто владел только садом и огородом, выращивал фрукты и ранние овощи. И вот еще признак процветания: у нас уже никто не выпекал хлеб дома, чтобы не терять времени, а стада пасли малые дети.
Однако, сударь, промышленный очаг приходилось раздувать, беспрерывно подбрасывая топливо. Промышленность в селении еще не так расцвела, чтобы завязалась обширная торговля товарами, заключались крупные сделки, появились склады, рынок. Недостаточно сохранять в стране тот денежный запас, каким она обладает и который образует ее капитал; нельзя увеличить ее благосостояние, более или менее искусно пропуская эту сумму через возможно большее число рук путем взаимодействия производства и потребления. Задача не в этом. Если в стране доходы крупные, а производство находится в равновесии с потреблением, то, чтобы возникли новые частные капиталы и увеличилось общественное богатство, надобно заняться вывозом и ввозом и тем самым добиться постоянного актива в ее торговом балансе. Мысль эта вечно побуждала государства, не имевшие достаточной земельной базы, например, Тир, Карфаген, Венецию, Голландию и Англию, овладевать внешними рынками. Я старался натолкнуть и наш маленький мирок на подобную же мысль, чтобы положить начало третьему торговому периоду. Благоденствие наше было едва приметно для взгляда путешественника, ибо центр нашего кантона похож на всякий другой, оно поражало меня одного. Население выросло постепенно и не могло судить о целом, ибо само участвовало в развитии края. Семь лет спустя я повстречал двух чужеземцев – истинных благодетелей нашего селения, которые, пожалуй, превратят его в город. Один из них – тиролец, у него все спорится в руках, – он шьет башмаки на крестьян и такую обувь на гренобльских франтов, какой не сделал бы ни один парижский сапожник. Этот бедный странствующий ремесленник – из тех трудолюбивых немцев, творцов и исполнителей, которые создают и произведения и инструменты, – остановился в нашем селении на обратном пути из Италии; он обошел ее вдоль и поперек, работая и распевая. Он спросил, не нужна ли кому-нибудь обувь, его послали ко мне, и я заказал ему две пары сапог, причем колодки сделал он сам. Я был изумлен сноровкой чужеземца, расспросил его, и мне понравились его четкие и краткие ответы, его обращение и наружность – словом, все в нем подтверждало то хорошее впечатление, которое он произвел с первого взгляда; я предложил ему остаться в селении, обещал всеми силами содействовать его работе и в самом деле предоставил в распоряжение тирольца довольно крупную денежную сумму. Он согласился. У меня были свои замыслы. Выделка кож у нас улучшилась, и спустя некоторое время можно было пустить их на изготовление недорогой обуви у себя же в кантоне. А я собирался было расширять производство корзин. Случай столкнул меня с человеком на редкость ловким и искусным, я стал уговаривать его, чтобы он помог мне создать в селении доходную и устойчивую торговлю. Спрос на обувь никогда не прекратится, и потребитель сейчас же оценит всякое улучшение в ее выделке. На счастье, сударь, я не ошибся. Теперь у нас пять кожевенных заводиков, туда для выделки поступают кожи со всего департамента; наши промышленники, чтобы раздобыть кожу, иногда добираются вплоть до Прованса; на каждом заводе производится и дубильное вещество. И знаете ли, сударь, дубильщики не успевают поставлять кожу тирольцу: у него занято чуть не сорок мастеровых! Другой пришелец – простой крестьянин, похождения которого не менее любопытны, но вам, пожалуй, наскучит их слушать; он придумал дешевый способ выделки широкополых шляп, излюбленных в здешних местах; сейчас он вывозит шляпы во все соседние департаменты, вплоть до Швейцарии и Савойи. Оба производства могут быть неиссякаемым источником процветания, если нам и в дальнейшем удастся сохранить высокое качество и низкую стоимость товара, – они-то и навели меня на мысль устраивать у нас три ярмарки в год; префект, пораженный преуспеянием промышленности в нашем кантоне, помог мне добиться королевского повеления, которым они и были учреждены. В прошлом году состоялись все три ярмарки; слух о них дошел до самой Савойи, – они известны там под названием обувных и шляпочных ярмарок. Узнав о переменах в нашем краю, старший клерк одного гренобльского нотариуса, бедный, но образованный и трудолюбивый молодой человек, нареченный мадмуазель Гравье, поехал в Париж ходатайствовать об открытии нотариальной конторы; его просьба была удовлетворена. Покупать патент на контору ему не пришлось, и это дало ему возможность построить в новом поселке дом на площади, против мирового судьи. Теперь у нас еженедельно бывает базар, там заключаются довольно крупные сделки на скот и хлеб. В будущем году у нас, без сомнения, обоснуется аптекарь, затем часовщик, торговец мебелью, книгопродавец и, наконец, торговцы предметами роскоши, без которых не обойтись. Пожалуй, мы заживем по-городскому и у нас появятся городские дома. Просвещение шагнуло так далеко, что никто не противился, когда я предложил общинному совету подновить и украсить церковь, выстроить церковный дом, разбить обширную ярмарочную площадь, насадить вокруг нее деревья и установить черту, за которую не должны выступать фасады новых домов, – чтобы у нас были светлые, широкие, отменно проложенные улицы. Вот, сударь, каким образом у нас появилось тысяча девятьсот домов вместо ста тридцати семи, три тысячи голов рогатого скота вместо восьмисот и две тысячи душ населения вместо семисот, а считая жителей долины – и все три тысячи. В общине насчитывается двенадцать богатых семейств, сто состоятельных и двести зажиточных. Остальные трудятся. Грамотны все. Кстати – у нас семнадцать подписчиков на различные газеты. Вы еще встретите немало бедняков у нас в кантоне, их на мой взгляд, даже слишком много, но подаяния никто не просит – работа всем находится. Теперь я за день чуть не загоняю двух лошадей, навещая больных. В любой час разъезжаю я на пять лье в окружности – опасность мне не грозит: всякого, кто вздумал бы выстрелить в меня, мигом бы прикончили. Молчаливая привязанность жителей – вот все, что лично я получил от этих перемен, не говоря о том, как мне бывает приятно, когда, проходя мимо жителей, я слышу их радостные приветствия: «Здравствуйте, господин Бенаси!» Вы понимаете, что богатство, которое я помимо собственной воли нажил на своих образцовых фермах, для меня – средство, а не цель.
– Если бы, сударь, повсюду следовали вашему примеру, Франция стала бы великой страной и ей не было бы дела до Европы! – восторженно воскликнул Женеста.
– Да что это я целых полчаса держу вас здесь, – промолвил Бенаси, – совсем стемнело, пойдемте к столу.
Из каждого этажа докторского дома в сад выходит по пяти окон. Дом двухэтажный, под черепичной кровлей, с выступающей мансардой. Ставни, выкрашенные в зеленый цвет, резко выделяются на сероватом фоне стен, а вместо лепных украшений между этажами вьются виноградные лозы, они протянулись от угла до угла наподобие фриза. Внизу, прижавшись к стене, чахнут кусты бенгальской розы, в дождь их заливает с крыши, так как нет водосточных труб. Если войти с парадного хода, то направо от лестничной площадки, служащей передней, будет гостиная в четыре окна, смотрят они и во двор и в сад. В гостиной этой, о которой, как видно, немало пекся покойный хозяин, потратив на нее немало своих сбережений, – паркетный пол, стены обшиты деревянными панелями, а вверху обиты ткаными шпалерами позапрошлого века. Большие глубокие кресла, крытые китайским шелком в цветах, старинные вызолоченные подсвечники, украшающие камин, и занавеси с пышными кистями – все говорило о том, что священник жил в достатке. Бенаси дополнил убранство, не лишенное своеобразия, двумя деревянными консолями в резных гирляндах, поставленными в простенках между окнами, и часами в черепаховом футляре с медной инкрустацией, которые красовались на камине. Доктор редко заходил в эту комнату, воздух в ней был затхлый, как всегда в запертых помещениях. Там застоялся крепкий запах табака, напоминавший о покойном кюре, – казалось, запах этот шел из уголка, возле камина, где любил сиживать кюре. Два больших кресла с подушками стояли друг против друга у камина, где огонь не разводился со дня отъезда Гравье, сейчас же там ярко пылали еловые дрова.
– По вечерам еще холодновато, – заметил Бенаси. – Приятно погреться у камелька.
Женеста задумался, стараясь объяснить себе, почему доктор так беспечно относится к обычным житейским мелочам.
– Сударь, – сказал он, – у вас душа истинного гражданина, и удивительно, что, совершив многое, вы не попытались просветить и правительство.
Бенаси тихонько засмеялся грустным смехом.
– Написать докладную записку о способах цивилизовать Францию, не так ли? Мне это предлагал и господин Гравье. К сожалению, правительство не просветишь, и меньше всех способно просветиться правительство, воображающее, что оно распространяет просвещение. То, что мы здесь сделали, разумеется, надлежало бы сделать всем мэрам для своих кантонов, всем городским магистратам для своих городов, помощникам префекта для своего округа, префекту – для департамента, министру – для Франции, – каждому в пределах поля его деятельности. Я уговорил проложить дорогу длиною в два лье, а другие могли бы провести тракт, проложить канал; я поощряю производство крестьянских шляп, а министр мог бы избавить Францию от засилия иностранной промышленности, поощрив, скажем, производство часов, содействуя улучшению качества нашего чугуна, стали, доменных печей, изделий наших прокатных станов и разведению шелковичных червей, выращиванию синили[3]. Поощрение в торговом деле – еще не покровительство. Тут правильная политика должна быть устремлена на то, чтобы страна не зависела от иностранных держав, но без постыдного барьера таможен и запретительных систем. Промышленность можно спасти только при ее же помощи: конкуренция – это жизнь ее. Покровительственные меры ее усыпляют; монополия и заградительные тарифы – для нее смерть. Та страна, которая объявит свободу торговли, превратит все другие страны в своих данников и почувствует в себе такую промышленную мощь, что ей удастся поддерживать более низкие цены на товары, чем у конкурентов. Франция достигла бы этой цели гораздо легче, нежели Англия, ибо наша страна владеет достаточно большой территорией, чтобы удержать стоимость сельскохозяйственных продуктов на том уровне, который соответствует понижению заработков, выплачиваемых в промышленности; вот к чему должно стремиться французское правительство, в этом заключается злободневность вопроса. Да, милостивый государь, исследование такого рода не было целью моей жизни; задача, которой я так поздно посвятил себя, встала передо мной случайно. Все это – материя немудреная, из нее не создашь науки, нет в ней ничего поражающего, никаких теоретических глубин; на свою беду, она просто-напросто полезна. И быстро дело не делается, хочешь добиться успеха в этой области, каждое утро находи в себе запас редчайшего терпения, – хотя со стороны кажется, что оно тебе ничего не стоит, – терпения педагога, беспрестанно повторяющего одно и то же, терпения плохо вознаграждаемого. Мы с уважением относимся к человеку, который, как вы, пролил кровь на поле брани, но презираем тех, кто день за днем растрачивает силы жизни, повторяя одни и те же слова детям одного и того же возраста. Творить добро негласно никого не соблазняет. По сути дела, у нас нет той гражданской добродетели, которая побуждала великих людей древности, когда им не надо было предводительствовать, становиться и в последние ряды, лишь бы оказать услуги родине. Болезнь нашего времени – самомнение. Святых больше, чем алтарей. И вот почему. Вместе с монархией мы потеряли честь, с религией наших отцов – христианскую добродетель, с бесплодными опытами управления государством – патриотизм. Устои эти частично существуют и поныне, ибо идеи не гибнут, но в наши дни они не воодушевляют людей. В наши дни есть только одна опора для поддержки общества – эгоизм. Каждый верует лишь в себя. Будущее – это человек, служащий обществу; выше этого мы ничего не видим. Великий человек, который спасет нас от падения в пропасть, куда мы скатываемся неудержимо, воспользуется, несомненно, даже индивидуализмом, чтобы обновить нацию; но, до этого обновления, мы живем в век материальных интересов и расчета. Слова эти у всех на языке. Нас расценивают не по нашим достоинствам, а по нашему положению. Деятельным человеком из народа пренебрегают. Взгляд этот проник в самое правительство. Министр посылает грошовую медаль моряку, который, рискуя своей жизнью, спас не одну душу, а депутата, продавшего свой голос, господин министр награждает орденом Почетного легиона. Горе стране, где царят такие порядки! Нации так же, как и люди в отдельности, черпают силу лишь в высоких чувствах. Чувства народа – это и есть его верования. А у нас вместо верований – жажда наживы. Когда каждый думает только о себе, верит только в себя, встретишь ли подлинное гражданское мужество? Ведь первое условие этой добродетели заключается в отречении от самого себя. Гражданское мужество и мужество военное проистекают из одного начала. Вы призваны сразу отдать свою жизнь, наша же уходит по капле. И тут и там одна и та же борьба, но в иных формах. Недостаточно иметь благие намерения; чтобы внести цивилизацию в самый заброшенный уголок земли, надобно быть образованным; но даже образование, честность и любовь к отечеству не помогут тебе, если нет твердой воли, которой ты обязан вооружиться, чтобы отречься от корыстных интересов, посвящая себя выполнению задач, полезных обществу. Конечно, во Франции найдется не один образованный человек, не один патриот на каждую общину, но я уверен, что не во всяком кантоне встретишь человека, который бы соединял с этими ценными качествами целеустремленность и упорство кузнеца, кующего железо. Человек разрушающий и человек созидающий – вот два полюса воли: один подготовляет, другой заканчивает дело; первый проявляет себя как злой гений, второй представляется гением добрым, одному – слава, другому – забвение. У зла громовой голос, который пробуждает низменные души, наполняет их восторгом, добро же долгое время безгласно. Человеческое честолюбие избрало наиболее выигрышную роль. Поэтому дело мира, выполняемое без тайной мысли о собственной выгоде, будет у нас явлением случайным до той поры, пока образование не изменит французские нравы. Когда же нравы изменятся, когда все мы станем настоящими гражданами, не сделаемся ли мы, невзирая на все блага повседневной жизни, самым скучным, самым скучающим, самым бездарным, самым несчастным народом на земном шаре? Мне не дано разрешать столь важные вопросы, ибо я не стою во главе государства. Помимо всего прочего правительству трудно иметь правильные взгляды вот по каким причинам: в деле цивилизации, сударь, все относительно. Идеи, пригодные в одной стране, гибельны для другой, и в умах не меньше разнообразия, чем в местностях. У нас такое множество неудачных правителей лишь оттого, что способность управлять – призвание, проистекающее из чувства, весьма возвышенного, весьма чистого. В данном случае гениальность порождается душевным складом, а не познаниями. Никому не оценить ни действия, ни мыслей правителя – истинные судьи находятся вдали от него, а плоды деяний еще дальше. И всякий без опасений может выдать себя за правителя. Мы, французы, легко подпадаем под обаяние человеческого ума и проникаемся великим почтением к людям, богатым идеями, но идеи мало значат там, где нужнее всего воля. Наконец, управление страной заключается не в том, чтобы навязывать людям более или менее правильные представления или методы действия, а чтобы во имя общего блага направлять и плохие и хорошие их представления в нужную сторону. Если отсталость и косность выведут страну на плохую дорогу, то сам народ отречется от своих ошибок. Всякая ошибка в сельском хозяйстве, в политической или семейной жизни влечет за собой потери, поэтому ее исправляют в конце концов ради собственных же выгод. К великому счастью, здесь я нашел подлинную целину. Благодаря моим советам хорошо возделаны поля; но ведь в сельском хозяйстве не было вредных навыков, да и земли были хороши; поэтому я без труда ввел пятипольное хозяйство, искусственное орошение лугов, культуру картофеля. Моя сельскохозяйственная система не затронула ничьих предрассудков. Тут даже не пользовались обыкновенной сохой, как в иных частях Франции; полевых работ было мало, и обходились мотыгой. Тележному мастеру выгодно было восхвалять введенные мной колесные плуги, чтобы сбыть свои изделия, и он поневоле стал моим помощником. В этом деле, как и всегда, я старался сочетать интересы одних с интересами других. Затем от производства продуктов, которые приносили непосредственную пользу здешним беднякам, я перешел к производству того, что увеличило их благосостояние. Я ничего не внес сюда извне, а только способствовал вывозу, чтобы обогатить жителей и чтобы они сразу увидели, как это им выгодно. Все они, сами того не подозревая, стали благодаря плодам своих трудов проповедниками моих идей. Еще одно соображение. Гренобль от нас всего лишь в пяти лье, а вблизи большого города сбыт изделиям всегда найдется. Не все общины лежат неподалеку от больших городов. В каждом случае надо принимать во внимание дух края, его местоположение, его возможности, надобно изучить почву, людей и то, чем они живут, а не думать о разведении виноградников в Нормандии. Поэтому-то ничто так не видоизменяется, как принципы управления, – тут общих правил мало. Закон единообразен, а нравы, земельные угодья и умы – нет, и управление страной – это искусство применять законы, не нанося ущерба людским интересам и помня о местных условиях. По ту сторону горы, у подножья которой стоит покинутая нами деревня, земли нельзя обрабатывать колесным плугом: слой почвы недостаточно глубок; когда бы мэр той общины вздумал подражать нашему способу земледелия, то разорил бы своих подчиненных; я посоветовал ему разводить виноградники; в прошлом году тамошние жители собрали великолепный урожай винограда и меняют вино на наш хлеб. Главное, что люди, которых я поучал, стали мне доверять, мы постоянно поддерживали связь. Я исцелял крестьян от болезней, которые так легко поддаются исцелению; в самом деле, все сводилось к тому, чтобы вернуть им силы, дав питательную пищу. Из бережливости или по бедности крестьяне питаются до того скудно, что недуги их проистекают от недоедания, вообще же здоровье у них неплохое. Когда я безоговорочно решил начать подвижническую и безвестную жизнь, то долго колебался, не зная, кем стать – кюре, сельским врачом или мировым судьей. Недаром, сударь, народная мудрость объединяет трех этих людей в черном – священника, законника и лекаря; один врачует изъяны души, другой – кошелька, а третий – плоти; они представляют собою три основных жизненных устоя общества: совесть, имущество, здоровье. Некогда первый, а затем второй воплощали в себе все государство. Наши предшественники на земле думали – пожалуй, и справедливо, – что священник, владычествуя над помыслами, должен стать единой правящей властью; он и был тогда королем, первосвященником и судьей; но в те времена все зиждилось на вере и совести. Ныне все изменилось, и мы должны принять наше время таким, каково оно есть. Как хотите, но я верю, что рост просвещения и благосостояния страны зависит от этих трех лиц, они – три вида власти, благодаря коим народ непосредственно ощущает влияние действий, интересов, принципов, а те в свою очередь являются тремя важнейшими следствиями событий, собственности и идей. Время идет и приносит перемены; увеличивается или уменьшается собственность, в зависимости от этих разнообразных изменений надо все и налаживать – отсюда основы порядка. Чтобы цивилизовать край, положить начало промышленности, надо внушить населению, в чем личные интересы совпадают с интересами национальными, которые выражаются в действиях, материальных интересах и принципах. И вот мне представлялось, что три профессии, неизбежно соприкасающиеся с этими сторонами общественной жизни, в наше время должны стать величайшими рычагами цивилизации; только они всегда дают возможность честному человеку действенно улучшать судьбу нуждающихся классов, с которыми представители этих профессий постоянно связаны. Но крестьянин охотнее внемлет человеку, прописывающему лекарство для спасения плоти, нежели священнику, толкующему о спасении души: один может говорить с крестьянином о земле, которую тот обрабатывает, другой принужден вести с ним беседы о небе, до которого тому теперь, к несчастью, весьма мало дела, я говорю – к несчастью, ибо вера в будущую жизнь не только утешение, но и орудие, помогающее управлять. Разве религия не единственная сила, которая освящает общественные законы? Недавно мы оправдали бога. Когда религии не стало, правительство было вынуждено, чтобы законы исполнялись, изобрести террор, но то был страх человеческий, а значит преходящий. Видите ли, сударь, больной или выздоравливающий крестьянин, прикованный к своему одру, волей-неволей выслушивает разумные доводы и отлично их понимает, когда они изложены ясно. Эта мысль и сделала меня доктором. Я занимался подсчетами с крестьянами ради их пользы, давал им такие советы, выполнение которых неизменно подтверждало справедливость моих идей. В глазах народа надобно быть непогрешимым. Непогрешимость создала Наполеона, она создала бы из него бога, не узнай мир о его поражении при Ватерлоо. Магомет, завоевав предварительно треть земного шара, стал основателем религии лишь потому, что никто не видел, как он умирал. Для сельского мэра и для завоевателя – одни и те же законы: нация и община одна и та же паства. Люди повсюду одинаковы. И вот еще что – я был требователен к тем, кому давал взаймы. Если бы не моя твердость, все бы презирали меня. Крестьяне, как и люди светские, в конце концов перестают уважать людей, которых обманывают. Раз ты позволил одурачить себя, значит, выказал слабость. Управляет лишь сила. Никогда и ни у кого я не брал ни гроша за лечение, если не знал заведомо, что больной богат; однако я не скрывал, сколько стоят мои труды. Бесплатно лекарства я не даю, если больной не очень нуждается. Крестьяне хоть и не платят мне, но знают, что они – мои должники; иной раз они ради успокоения совести приносят мне овес для лошадей, зерно, когда оно не дорого. Ну, а вот мельник в уплату за лечение принес рыбу, и я еще сказал, что он уж очень расщедрился из-за такой малости, дипломатия моя даст плоды: зимой я получу от него несколько мешков муки для бедняков. Поверьте, сударь, есть сердце у наших крестьян, только не надо их унижать. Теперь я скорее хорошего мнения о них, не то что прежде.
– Трудно вам, вероятно, пришлось? – спросил Женеста.
– Ничуть, – ответил Бенаси, – ведь сказать что-нибудь полезное не более утомительно, чем болтать вздор. Между делом я беседовал с крестьянами о них самих, пересыпая разговор шутками. Сначала они и слушать не желали; мне пришлось побороть немалое предубеждение: я ведь – горожанин, а горожанин для них враг. Борьба эта меня занимала. Разница между тем, кто делает добро, и тем, кто делает зло, лишь в одном – в спокойной или неспокойной совести, а труд одинаковый. Ежели бы мошенники вели себя хорошо, то, право, нажили бы миллионы, а не петлю на шею.
– Сударь, – крикнула, входя, Жакота, – обед остынет!
– Хочется мне сделать одно замечание по поводу того, что я сейчас слышал. Сударь, – сказал Женеста, взяв доктора под руку и удерживая его, – я не читал ни одной реляции о войнах Магомета, посему не могу судить о его военных способностях, но если б вам привелось наблюдать военную тактику императора во время французской кампании, вы бы просто сочли его богом. Да и разбили его при Ватерлоо лишь оттого, что он больше, чем человек, – тяжел он был для земли, и земля разверзлась под ним, вот и все. В остальном же я с вами согласен, и, разрази меня бог, женщина, родившая вас, даром время не потеряла!
– Ну, пожалуйте к столу! – воскликнул Бенаси улыбаясь.
Столовая была сплошь обшита деревом и выкрашена в серый цвет. Несколько плетеных стульев, буфет, шкафы, печка, знаменитые стенные часы покойного кюре и белые занавески на окнах – вот и вся ее обстановка. На столе, накрытом белой скатертью, не было и следа роскоши. Посуда стояла фаянсовая. На первое подали, по обычаю, заведенному покойным кюре, такой крепкий бульон, какого ни одна стряпуха в мире не варила и не уваривала. Не успели доктор и его гость съесть суп, как в кухню стремительно вошел какой-то человек и, не обращая внимания на воркотню Жакоты, вторгся в столовую.
– Что случилось? – спросил доктор.
– Да вот хозяйка наша, госпожа Виньо, как побледнеет, как побледнеет, мы все даже перепугались.
– Ну что ж, – спокойно сказал Бенаси, – придется встать из-за стола.
Он поднялся. Женеста, как доктор ни уговаривал его, отложил салфетку и решительно, по-военному, заявив, что не останется за столом без хозяина, вернулся в залу погреться и поразмыслить о горестях, которые встречаются в земной нашей юдоли у людей всех состояний.
Бенаси скоро воротился, и будущие друзья снова уселись за стол.
– Заходил Табуро, хотел потолковать с вами, – сказала хозяину Жакота, внося кушанья, которые все время подогревала.
– Кто же у него заболел? – спросил он.
– Никто, сударь. Говорит – посоветоваться о своих делах пришел; он еще раз зайдет.
– Хорошо. Табуро для меня – ходячий философский трактат, – сказал Бенаси, обращаясь к Женеста, – приглядитесь к нему повнимательнее, когда он будет здесь, он вас, конечно, позабавит. Был он поденщиком, славным, бережливым малым, мало ел, много работал. Но стоило плуту скопить несколько экю, как у него развилась смекалка, он потянулся за новшествами, которые я вводил в нашем бедном кантоне; Табуро старался извлечь из них пользу и разбогатеть. За восемь лет он сколотил изрядное состояние – изрядное для нашего кантона. Сейчас у него, пожалуй, наберется тысяч сорок франков. Готов биться об заклад, что вы не разгадаете, каким манером он нажился. Он ростовщик – ростовщик закоренелый, и стал ростовщиком потому, что играет на нуждах всех обитателей кантона с таким верным расчетом, что я потерял бы зря время, пробуя рассеять их заблуждение насчет преимуществ, которые они якобы извлекают, заключая с ним сделки. Пройдоха Табуро, увидев, что все стали обрабатывать землю, объехал окрестности, скупая зерно, чтобы снабдить бедняков семенами для посева. Здесь, как и повсюду, крестьянам и даже кое-кому из фермеров не хватало денег уплатить за семена. Одних дядя Табуро ссужал мешком ячменя, а ему после жатвы возвращали мешок ржи; другим давал сетье зерна в обмен на мешок муки. Теперь проныра ведет эту своеобразную торговлю во всем департаменте. Если ничто ему не помешает, то он, может статься, наживет миллион. Так-то вот, сударь, жил-был поденщик Табуро, честный, услужливый, славный малый, и готов был подсобить всем, кто в нем нуждался, а выросли доходы, и появился господин Табуро – сутяга, крючкотвор, зазнайка. Он богатеет и делается все хуже. Стоит крестьянину перейти от жизни, полной трудов, к жизни в довольстве или превратиться в крупного землевладельца – и он становится несносным. Существует класс – полудобродетельный, полупорочный, полуобразованный, полубезграмотный, который всегда будет приводить в отчаяние всякое правительство. Дух, присущий этому классу, есть и в Табуро – с виду он простак, даже невежда, но становится мудрецом, едва дело коснется его выгоды.
Шум тяжелых шагов оповестил о приходе ростовщика.
– Войдите, Табуро! – крикнул Бенаси.
Офицер, предупрежденный доктором, пристально поглядел на Табуро и увидел худого, сутулого крестьянина, с выпуклым морщинистым лбом. Его невзрачное лицо было словно пробуравлено крохотными серыми глазками в темных точках. Рот у него был сжат, заостренный подбородок имел поползновение соединиться с ехидно загнутым носом. На выдающихся скулах лучами расходились морщины, что указывало на кочевую жизнь и торгашескую хитрость. В волосах уже пробивалась седина. На нем была синяя довольно опрятная куртка, четырехугольные карманы топорщились по бокам, а меж бортами виднелся белый жилет в цветочках. Он стоял расставив ноги и опираясь на палку с увесистым набалдашником. Несмотря на возмущение Жакоты, маленькая испанская ищейка увязалась за торговцем зерном и улеглась возле него.
– Ну, какое там у тебя дело? – спросил его Бенаси.
Табуро подозрительно посмотрел на незнакомца, сидевшего у доктора за обеденным столом, и сказал:
– Дело не в болезни, господин мэр, да ведь вы худосочие кошелька лечите не хуже, чем худосочие телесное, вот я и пришел посоветоваться с вами о затрудненьице, которое получилось у нас с одним сенлоранцем.
– Что ж ты не идешь к мировому судье или его секретарю?
– Э! да вы, сударь, посмекалистее их, и я буду куда увереннее в деле, ежели узнаю ваше суждение.
– Любезный Табуро, я охотно даю бесплатно врачебные советы беднякам, но не стану даром рассматривать тяжебные дела такого богача, как ты. Знания даются дорогой ценой.
Табуро начал теребить шапку.
– Если хочешь знать мое мнение, а на этом ты сбережешь немало монет, – ведь пришлось бы тебе их отсчитать судейским в Гренобле, – пошли мешок ржи вдове Мартен, той самой, что воспитывает приютских детей.
– Да я, сударь, пошлю с превеликим удовольствием, раз, по-вашему, так надобно. А не наскучу я приезжему гостю, рассказывая о своем дельце? – прибавил он, показывая на Женеста. – Значит, так, сударь, – продолжал он по знаку доктора, – тому месяца два, приходит ко мне один сенлоранец. «Табуро, – говорил он мне, – не продадите ли вы сто тридцать сетье ячменя?» – «Почему не продать, – говорю я. – Это мое ремесло. Сейчас, что ли, нужно?» – «Нет, – говорит он, – к весне: для посева яровых». – «Идет». Ну, поспорили мы тут о цене, а потом ударили по рукам, уговорились, что заплатит он мне за весь ячмень по последней рыночной цене в Гренобле и я сдам ему зерно в марте, считая усушку, ясное дело. А ячмень-то, сударь, все дорожает да дорожает – словом, цена на ячмень вздулась, будто закипевшее молоко. Деньги мне позарез нужны, я беру и продаю свой ячмень. Не подкопаешься, верно ведь, сударь?
– Нет, ячмень тебе уже не принадлежал, – сказал Бенаси. – Он был у тебя на хранении. Ну, а если бы ячмень подешевел, ты ведь заставил бы покупателя взять его по условленной цене?
– Тогда, может статься, молодчик ничего бы мне не уплатил. Кто же себе враг? Торговцу нечего упускать барыш, когда он сам в руки просится. К тому же товар – ваш, только когда вы за него уплатили. Верно ведь, господин офицер? Сразу видать, что изволили служить в армии.
– Табуро, – многозначительно сказал Бенаси, – не миновать тебе беды. Бог рано или поздно карает за дурные поступки. Ну, как можно, чтобы такой сметливый, грамотный человек, как ты, честно ведущий дела, стал в наших краях примером недобросовестности? Раз ты сам заводишь такие тяжбы, как же ты хочешь, чтобы несчастные бедняки были порядочными и тебя же не обворовывали? Батраки станут прогуливать, а не работать на тебя, и все у нас потеряют совесть. Ты не прав. Считалось, что товар уже отдан. Если бы сен-лоранский крестьянин увез ячмень, ты бы не взял его обратно; выходит, ты распорядился тем, что тебе не принадлежало, твой ячмень уже превратился в деньги, по вашему же уговору… Ну, продолжай.
Женеста бросил на доктора красноречивый взгляд, желая обратить его внимание на невозмутимый вид Табуро. Ни один мускул не дрогнул на лице ростовщика во время этой отповеди. Кровь не прилила ко лбу, маленькие глазки были безмятежны.
– Так вот, сударь, я обязался поставить ячмень по ценам нынешней зимы; ну, а мне думается, незачем его отдавать.
– Послушай, Табуро, отправляй ты поскорей ячмень или не рассчитывай больше ни на чье уважение. Даже если ты выиграешь тяжбу, про тебя пойдет слава, что ты – человек без стыда и совести, без чести, не держишь слово…
– Ну, не стесняйтесь, обзовите меня мошенником, подлецом, вором. Сгоряча и не то скажешь, господин мэр, чего тут обижаться. В делах, знаете ли, каждый за себя.
– Ты будто сам напрашиваешься, чтобы тебя так называли.
– Да ведь, сударь, ежели закон за меня…
– Не будет закон за тебя.
– Да уж верно ли вы это знаете, верно ли, а, сударь? Потому, видите ли, дело-то ведь нешуточное.
– Ну, разумеется, верно. Не сидел бы за столом – заставил бы тебя прочесть кодекс законов. Если дело дойдет до суда, ты проиграешь, и ноги твоей в моем доме больше не будет: я не принимаю людей, которых не уважаю. Ты тяжбу проиграешь. Понял?
– Вот и нет, сударь, не проиграю, – сказал Табуро. – Видите ли, господин мэр, ведь должен-то ячмень не я, а этот самый сенлоранец, я купил у него, а он возьми и откажись товар мне поставить. Мне только хотелось удостовериться, что дело я выиграю, а потом уж идти к судебному исполнителю да тратиться.
Женеста и доктор переглянулись, скрывая удивление, вызванное хитроумным приемом, который придумал ростовщик, чтобы узнать истину об этом подсудном деле.
– Ну что ж, Табуро, значит, у твоего сенлоранца совести нет, нечего заключать сделки с такими людьми.
– Эх, сударь, такие-то люди как раз и знают толк в делах.
– Прощай, Табуро.
– Слуга покорный, господин мэр и честная компания.
– Ну, как, – спросил Бенаси, когда ростовщик ушел, – не находите ли вы, что в Париже он быстро стал бы миллионером?
После обеда доктор и его гость вернулись в гостиную и весь вечер, до самого сна, проговорили о войне и политике Во время беседы Женеста выказал острую неприязнь к англичанам.
– Сударь, – сказал доктор, – позвольте спросить, кого я имею честь принимать у себя?
– Зовут меня Пьер Блюто, – ответил Женеста, – я капитан, мой полк стоит в Гренобле.
– Хорошо, сударь. Угодно вам следовать образу жизни, который вел здесь Гравье? Утром, после завтрака, он с удовольствием сопровождал меня в поездках по окрестностям. Не уверен, что вам понравятся дела, которыми я занимаюсь, настолько они будничны. Да вы и не землевладелец, не деревенский мэр и не увидите в кантоне ничего такого, чего бы не видели в других местах: все хижины – на один образец; но зато вы подышите свежим воздухом и у вас будет цель для прогулок.
– Ваше предложение доставляет мне несказанную радость, я не решался просить вас об этом, чтобы не показаться навязчивым.
Хозяин проводил Женеста, за которым мы оставим эту фамилию, несмотря на другую, вымышленную, в комнату, расположенную во втором этаже, над гостиной.
– Вот славно, – промолвил Бенаси, – Жакота у вас затопила. Если что-нибудь понадобится, у изголовья к вашим услугам сонетка.
– Что тут еще может понадобиться! – воскликнул Женеста. – Вот даже и скамеечка для разувания есть. Только старый вояка знает цену этой штуки. На войне, сударь, нередко случается, что все бы отдал, лишь бы раздобыть эту проклятую разувайку… После нескольких переходов, а после боя особенно, бывает, что нога распухнет – и никакими силами ее не вытащишь из промокшего сапога; частенько я спал не разуваясь. Когда ты один, то это еще полбеды.
Офицер лукаво прищурился, чтобы придать последним словам особое значение, затем принялся, не без удивления, разглядывать комнату, – удобную, чистую, обставленную почти роскошно.
– Какое великолепие! – произнес он. – У вас тоже, должно быть, чудесная спальня?
– Если хотите, взгляните, – сказал доктор, – я ваш сосед, нас разделяет только лестница.
Женеста вошел к доктору и изумился, увидев полупустую комнату, голые стены которой были оклеены желтоватыми, местами выцветшими обоями с коричневым узором. Железная неискусно покрытая лаком кровать, над ней перекладинка, с которой ниспадали две серые коленкоровые занавеси, плохонький, узкий коврик на полу, протертый до основы, – все напоминало больничную обстановку. У изголовья стоял ночной столик о четырех ножках, с дверцей, которая поднимается и опускается наподобие шторки, стуча, словно кастаньеты. Три стула, два соломенных кресла, комод орехового дерева, на нем таз и треснувший кувшин для воды, с крышкой в свинцовой оправе, дополняли обстановку. Камин был нетоплен, и бритвенные принадлежности стояли на крашеной каминной доске перед тусклым зеркалом, висевшим на веревочке. Чисто выметенный пол кое-где был попорчен, выбит, выщерблен. Серые коленкоровые занавески с зеленой бахромой украшали оба окна. Все, даже круглый стол, где стояла чернильница и валялись листы бумаги и перья, все в этой незатейливой картине, которой придавала благообразие безукоризненая чистота, соблюдаемая Жакотой, говорило о почти монашеской жизни, о том, что здесь живут чувствами и пренебрегают вещами. В открытую дверь офицер увидел кабинет, куда доктор заходил, очевидно, очень редко. И на этой комнате лежал такой же отпечаток, как и на спальне. Несколько запыленных книг было разбросано на запыленных полках, а шкаф, уставленный аптечными склянками с ярлыками, наводил на мысль, что приготовлению лекарств тут уделяют больше времени, нежели занятиям отвлеченной наукой.
– Вы спросите меня, отчего ваша комната так не похожа на мою? – спросил Бенаси. – Знаете ли, мне всегда стыдно за тех, кто дает знакомым, приехавшим погостить, зеркала, обезображивающие настолько, что смотришь на себя и думаешь: уж не растолстел ли я или не похудел, не болен ли, не разбит ли апоплексическим ударом? Как же не стараться, чтобы временное пристанище друзей наших было поудобнее? Гостеприимство представляется мне добродетелью, счастьем и роскошью, но под каким бы углом зрения вы его ни рассматривали, даже если оно основано на корыстных соображениях, разве не должно окружать гостя и друга радушием и ласкою? И вот к вашим услугам красивая обстановка, пушистый ковер, занавеси, часы, канделябры и ночник; к вашим услугам свечка, к вашим услугам хлопотунья Жакота, которая, конечно, принесла вам новые ночные туфли, стакан молока и грелку. Надеюсь, вам никогда не сиживалось удобнее, чем в мягком кресле, где-то раздобытом покойным кюре; да, уж поистине, если вы хотите найти вещь добротную, красивую, удобную, обращайтесь к церкви. Словом, надеюсь, ваша спальня вам понравится. Найдутся тут и отменные бритвы, и превосходное мыло, и все те мелочи, которые придают столько уюта домашней обстановке. Но, дорогой господин Блюто, если мое мнение о гостеприимстве еще недостаточно объяснило вам причину различия между нашими комнатами, то вы, конечно, поймете, почему так неприглядна моя спальня, почему такой беспорядок в кабинете, когда завтра увидите, какая день-деньской у меня толчея. Да и сам я не домосед, всегда в разъездах. А ежели остаюсь дома, ко мне то и дело приходят крестьяне: я принадлежу им телом и душой, жилище мое в их распоряжении, и мне не пристало заботиться об этикете или огорчаться, что эти славные люди наносят ущерб моей обстановке. Роскошь уместна лишь в особняках, поместьях, будуарах и комнатах для друзей. Да и кроме того, я здесь только сплю, к чему же мне мишура богатства? Вообще вы не представляете себе, до чего мне все в этом мире опостылело.
Они по-приятельски пожелали друг другу спокойной ночи, обменялись сердечным рукопожатием и разошлись на покой. Прежде чем уснуть, офицер долго размышлял о человеке, который час от часу вырастал в его мнении.