VII

Будучи твердо уверен, что привезенный иностранец станет теперь вечным укором Балбино, его более удачливого товарища, Каэтано, стряхнув с себя накопившуюся за день работы усталость, поспешил в Тодос-ос-Сантос.

Он был низкорослым, вследствие смешения крови, его толстые короткие ноги едва охватывали брюхо лошади, которую он пришпоривал на каждом шагу, стремясь поскорее доехать и найти подтверждение своим подозрениям, — и тогда уж его сладостная и долгожданная месть не замедлит осуществиться.

Он выехал из Лагиньо, едва забрезжил рассвет, и проехал Попуньяс и Жанаиру, пролетев с быстротою стрелы много миль и встревожив лес топотом своего гнедого коня.

Серингейро, которых он заставал в бараках, униженно просили простить их и тут же отправлялись на работу, боясь, как бы он не вернулся снова.

Но нет. Он думал только о том, чтобы скорее доехать. Возле его сапог, привлеченные ранами на лошадином брюхе от его шпор, летали назойливые мухи. Но он и сам был словно пришпорен удачей Балбино, который съездил в Сеару за хозяйский счет, да еще не далее как накануне позволил себе всякие насмешки в адрес Каэтано, тут же переданные ему Биндой, желавшим доказать свою преданность.

В Игарапе-ассу он, даже не сходя с лошади, едва поднес ко рту чашку кофе, которую ему подал Назарио, самый процветающий из торговцев в серингале. И сразу же помчался дальше («Большое спасибо, пум; до свидания») — он хотел в тот же день вернуться, чтобы дать отчет хозяину о том многом или малом, что ему удалось бы разузнать.

Утро уже было в разгаре, и свет сиял во всех уголках сельвы, когда Каэтано на всем скаку остановил лошадь в Тодос-ос-Сантос, со взмыленными боками и густой пеной на поводьях; проворно соскочив на землю, он внимательным взором окинул все вокруг.

Никого! Ни единой души! Солнце стояло уже высоко, и серингейро должны были в этот час приступить ко второму обходу, собирая драгоценный латекс. Каэтано, подойдя к хижине, приоткрыл циновку, служившую дверью, но хижина была пуста и казалась необитаемой. Каэтано вытащил большой нож и, выбрав одну из дынь, зревших возле тростниковых зарослей, разрезал ее, взял ломоть и, лакомясь, направился по тропе Алберто.

Первую серингейру он обследовал не спеша, стремясь обнаружить нанесенный ей вред, но надрезы на ней были сделаны по правилам, хотя и выдавали неопытную и не слишком уверенную в себе руку. Когда же он дошел до пятой серингейры, глаза его загорелись торжеством. Ранивший ее топорик не обладал твердостью удара; здесь он скользнул, там свернул в сторону, отрубая куски коры и обнажая живую древесину. И дальше то же самое: одно дерево попорчено, другое нет; а вот четыре подряд покалечены, потом еще три, а там еще целых двадцать… Дело пахло керосином, и это вызывало у Каэтано довольную улыбку.

Он сразу понял, что не стоит искать других доказательств вины Алберто. Решив вернуться обратно, Каэтано вскочил на гнедого и снова вскачь, вскачь — до Игарапе-ассу. Там кум выбежал из дверей, предлагая закусить и выпить, но Каэтано промчался во весь опор, на ходу, знаками, извиняясь и благодаря. Он спешился у озера, направил лошадь в воду, похлопав ее по крупу, и, сев в лодку, быстро переправился на другую сторону. Выйдя на берег, он даже не дал лошади обсохнуть; вскочил на нее и снова понесся в неистовом галопе, будто хотел прийти первым к невидимой цели. Насмешки Балбино, переданные ему Биндой, жалили, словно змеи, отравляя его своим ядом.

Смеркалось, когда гнедой весь в мыле остановился у тамаринда, на серебристом ковре из чешуи, возле пня, на котором чистили рыбу.

Каэтано снял с коня уздечку, отпустив его на волю, и сразу же поспешил в большой барак. Жуки там не было.

— Он в загоне, смотрит, как лечат скот, — сказал ему подошедший повар.

Была суббота, и наемники сельвы, закончив рабочую неделю, уже тянулись к поселку, неся за спиною мешок для продуктов и на плече нанизанный на палку круг каучука, собранного за неделю.

Опасаясь, как бы не появился Балбино и не помешал ему, Каэтано, покинув веранду, прошел через кухню и пересек двор, где росли кротоны со спелыми плодами, похожими на свежие июньские вишни, и мангейры, заполнившие сухими листьями старый заброшенный пруд. Распугал кур и индюшек, проходя мимо птичника, где они выращивались на потребу Жуки Тристана, и, дойдя до развесистых таперебазейро, открыл калитку, ведущую на скотный двор.

Просторная четырехугольная площадка с влажной и чистой землей была огорожена со всех сторон длинными бревнами, положенными горизонтально между парами других, вкопанных в землю вертикально. Здесь, кое-где скучившись, давя друг друга и всюду стараясь уклониться от лассо, которым Алешандрино орудовал с ловкостью пастуха гаушо, находилось около двухсот коров и быков, не считая телят, укрывшихся между ног испуганных родителей. Веревка захватывала предательской петлей ногу животного, и, потеряв одну из точек опоры, оно смирялось, терпя болезненную процедуру. Если животное все же проявляло непокорность, Алешандрино валил его с ног. И рана оказывалась на виду. Ведь здесь, в сельве, любая царапина, любая крохотная кровоточащая ссадина спустя несколько дней, зараженная мухами и другими насекомыми, превращалась в глубокую язву, где копошились трупные черви. Иногда вся рана была забита ими, и ее поверхность напоминала пчелиные соты. Живая плоть раздиралась другими живыми существами, проникавшими в нее невидимо, словно кроты; они причиняли ей боль и разрушали ее, и скот тощал в безропотном унынии. И у людей раны, если их не прижигали ляписом, тоже нередко становились обиталищем отвратительных тварей. В этих краях, враждебных человеку, многие страдали от жиревшего внутри, под кожей, на большом пальце ноги белого червя, который жил там как ни в чем не бывало.

Алешандрино насыпал в маленький таз ртути в порошке и вылил в нее банку креолина[39]. Тщательно размешав полученную кашицу, он, беря ее ножом, смазывал раны у коров и быков, пока все обнаженное мясо не покрывалось лечебной смесью.

Жука руководил лечением: скотина не должна болеть, он всегда за этим следил. Каэтано, подойдя, громко его приветствовал.

— Ну, как там?.. А теперь вон ту, пеструю, Алешандрино.

Стемнело, и лечебные процедуры на скотном дворе закончились. Только тогда Каэтано, забывший о ранах, которые он сам нанес гнедому, удостоился внимания хозяина.

Со скотного двора они возвращались вместе. Жука Тристан обкусывал кончик сигары, прежде чем закурить; Каэтано, вытянув руки по швам, обдумывал, с чего начать. Наконец он нашелся:

— Я ездил сегодня в Лагиньо, Попуньяс, Жанаиру и Тодос-ос-Сантос посмотреть, как работают браво…

— И что же?

— Все в порядке. Они уже освоились. Все, кроме одного, — того, который в Тодос-ос-Сантос. С ним прямо беда. Если он и дальше будет так продолжать, то деревьям не выдержать, и месяца через три они все засохнут. Каждое из них изуродовано так, что злость берет!

— Кто такой?

— Да тот португалец, которого Балбино привез из Пара.

— А, знаю.

— Не понимаю, зачем Балбино притащил такого кретина. Он портит всю тропу. Я бы хотел, чтобы вы, сеу Жука, взглянули сами! Когда там работал Фелисиано, там добывали не меньше двух галлонов…

— И что же ты ему сказал?

— Я сам ему ничего не стал говорить. Хотел, чтоб сначала вы меня выслушали. Все, что потрачено на этого чужака, — зря выброшенные деньги. Непонятно, как Балбино дал себя так одурачить. Я бы на его месте такого не привез…

Жука Тристан, ступив ногой на первую ступеньку лестницы, задержался:

— Безобразие! Я тоже не верю, что эти чужаки, эти торгаши способны добывать каучук. Завтра я с ним поговорю. Безобразие! Тебе, Каэтано, я поручаю наблюдать за ним. Каждую неделю будешь ездить в Тодос-ос-Сантос. Понятно?

* * *

На следующий день, в воскресенье, все отдыхали и получали продукты, и, когда Алберто и Фирмино дошли до главного барака, галерея уже была полна серингейро. Лица у них были всех цветов и оттенков, они различались ростом и телосложением, и похожими их делали лишь полосатые рубахи и штаны неизменного синего цвета. Они дожидались, пока Жука Тристан сядет за конторку, а Бинда отправится на склад, чтобы выдать им продовольствие. Алберто многих из них знал еще по пароходу, все они были звеньями одной цепи, той, что сковывала их здесь всех вместе. И все же он по-прежнему вызывал у них насмешки и злые шутки. Он чувствовал, что они презирают его, приравнивая к сирийцам и евреям, которые тайком разъезжали из порта в порт и обменивали мелочной товар на каучук, за что хозяева серингалов их жестоко преследовали, опасаясь конкуренции.

Однако, когда сборщики услышали, что в этот день будут выдаваться выписки из расчетных книг, они сразу забыли про иностранца. У Жуки Тристана было заведено в начале и в конце сезона снабжать серингейро выпиской из счетов за сделанные ими покупки и за сданный каучук. Все подсчитывалось, а затем вычиталось оно из другого, и в итоге почти всегда получался долг, который редко погашался. Но новички, еще питавшие надежду на лучшие дни, очень интересовались этими выписками — каждый мечтал о скором возвращении к семье.

Они строили догадки, должны ли они и сколько, когда по галерее прошел в контору высокий человек лет пятидесяти с лишним, с уже поседевшими усами и шевелюрой — первый белый, которого Алберто увидел в серингале. Он был в домашних туфлях и полосатой, расстегнутой у горла пижаме, позволявшей видеть черные волосы на груди. При его появлении все серингейро с почтением сияли шляпы.

— Кто это?

— Бухгалтер, он всегда здесь остается за управляющего, когда сеу Жука уезжает в Пара, — сообщил Фирмино.

Бинда уже открыл дверь склада, дав доступ возбужденным серингейро. Там перед прилавком находились большие весы, на них каждый, когда наступала его очередь, клал каучук, добытый за неделю.

Жука устроился за конторкой, слушая Бинду, который размеренно выкрикивал:

— Мануэл да Коста из Попуньяса — двенадцать кило чистого каучука и три второсортного…

Записывая, Жука повторял:

— …и три второсортного.

— Белизарио до Риашан из Лагиньо, девять чистого и четыре второсортного…

Потом происходила обычная сцена. Жука смотрел в упор на серингейро и восклицал, сдвинув брови:

— Два литра кашасы? Ни одного не получишь! Почему у тебя столько второсортного каучука, а чистого совсем мало?

— Да сок свертывается, а почему — не знаю…

— Свертывается потому, что ты не проявляешь старания! Получай пол-литра и учти: будешь так и дальше работать, не видать тебе выпивки ни капли! Взгляни на свой счет! Конто и восемьсот мильрейсов. Что же ты еще хочешь?

И другому:

— Пять литров муки? Будешь есть столько муки, у тебя раздует живот, как у детей, которые едят землю с голодухи. Пока не наберешься совести и не погасишь задолженность… Забирай.

— Только два литра, хозяин? Я ведь так с голоду помру…

— А мое какое дело? Ты-то с голоду не помрешь, а вот я свои деньги потеряю!

Видя, что хозяин рассердился, мулат застыл, оскалив рот в идиотской улыбке, всячески желая показать свое раскаяние и покорность.

Но все эти парии всегда были на редкость единодушны, когда дело доходило до кашасы. За глоток водки, единственной отрады в их беспросветной жизни, они были готовы обойти пешком всю сельву и отдать все, что добывалось ими за многие недели работы. Однако те, кто почти погасил свой долг и у кого вскоре предвиделись на счету накопления, пользовались у Жуки большим доверием, они делились кашасой с менее удачливыми, и к понедельнику ни у кого не оставалось водки даже на донышке бутылки. И до следующего воскресенья вся неделя протекала в нетерпеливом ожидании, неделя, черная, как вода в затопленном лесу, долгие дни, полные удушливой горечи, когда рот требовал выпивки, помогающей забыть страдания. Воскресная выпивка была для них факелом в ночи, и он должен был светить каждому на этих темных тропах, где все они предоставлены самим себе…

Когда Алберто подошел к конторке вместе с Фирмино, Жука Тристан смерил его взглядом и закричал:

— Ты мне портишь тропу! Если у тебя нет сноровки надрубать деревья или ты не хочешь работать как следует, так не приезжал бы сюда, никто здесь в тебе не нуждался! Неужели ты, португалец, глупее этих деревенских парней? Я одно тебе скажу: если будешь продолжать губить деревья, я тебе не продам больше ни литра муки!

— Так я же не по злой воле, сеньор Жука… — пробормотал Алберто, сдерживаясь и призывая себя к спокойствию, которого у него не было. — Я думаю, через несколько дней… Здесь ума не требуется, все зависит от практики… Кора серингейры очень обманчива. Топорик соскальзывает, когда меньше всего ожидаешь…

— Это все болтовня! Почему же другие браво уже научились? Ведь ты начал в одно время с ними?

— Они более привычны к такой работе… Мне, иностранцу…

— А я должен терпеть убыток! Фирмино, ты будешь ходить с ним по его тропе еще три дня, понятно?

— Да, хозяин.

— Если и через три дня не научишься, я тебе уже сказал… И, изменив тон: — Посмотрим! Вот твой счет. Что ты хочешь?

— Я бы хотел три литра муки…

— Три литра муки…

— Кило рыбы пираруку…

— Кило пираруку…

— Полкило сахара…

— Сахара…

— И я б хотел еще ружье…

Жука Тристан перестал записывать.

— Ружье? У тебя совесть есть, или ты что, смеешься надо мной? Ружье! Да ты знаешь, сколько оно стоит?

— Но… Индейцы… В Тодос-ос-Сантос, как вам известно…

— Какие там еще индейцы! Серингейро, который не добывает одного круга каучука в неделю, да еще портит деревья, — ему, видите ли, еще понадобилось ружье!

Видя, что дело оборачивается круто, Фирмино стал дергать Алберто за рубаху. Жука Тристан продолжал:

— Индейцы не приходят в поселок зимой. А до следующего лета еще очень далеко. Сейчас река только начинает разливаться. Работай, работай, после поговорим. Возьми вот. — И он сунул ему в руку записку на продукты, которые тот у него просил.

Фирмино, схватив взволнованного Алберто за руку, поскорее вывел его наружу, уступив свою очередь другому серингейро.

— Подождите меня здесь. Не следует перечить сеу Жуке. Он больше не даст и не спустит с нас глаз. Вы могли и этого не получить. А ружье я вам дам свое.

Алберто прислонился к ограде веранды, потрясенный, растерянный, в глазах у него стояли слезы.

Вокруг них серингейро обсуждали свои счета, которые Бинда им прочитывал, уныло вздыхая или высчитывая, сколько им понадобится еще времени, чтобы погасить долг. «Если бы хоть каучук поднялся в цене!» — «Какое там! Больше не поднимется!» — «Поднимется! Клянусь, что поднимется».

А в лавке повторился недавний диалог. Жука Тристан отказывался дать ружье новичку из Попуньяса.

Алберто услышал слова, которые вывели его из оцепенения:

— Я приехал сюда не за тем, чтоб лишиться жизни, сеу Жука!

— А я не за тем, чтоб лишиться своих денег. Уходи, убирайся с моих глаз!

Серингейро вышел на галерею с налитыми кровью глазами и трясущимися от злости губами и начал изливаться товарищам в жалобах:

— Хозяин не хочет продать мне ружье… Ему-то что, сюда ведь индейцы не доберутся…

— Мне тоже не продал!

— И мне!

— Но коли меня прикончат, он больше потеряет. Все, что за мной числится…

Все рассмеялись. Обозленный серингейро тоже смеялся. Они были люди покорные, легко со всем смирялись и сейчас были озабочены только своими счетами.

Алберто, вспомнив, что и у него есть счет, развернул бумагу. Там были записаны расходы по переезду из Сеары в Пара того завербованного, который сбежал в Белене: стоимость его билета на «Жусто Шермоне» и сколько уплачено за его топорик, таз, чашки, глиняный горшок, полосатую материю — все.

— Конто и шестьсот сорок…

Фирмино появился снова и заторопил Алберто:

— Пошли! Пошли!

На складе они получили продовольствие, спросили про письма и, услышав ответ Винды: «Нет, нет письма для тебя», — отошли от прилавка.

Серингейро уже обо всем забыли, и на улице шла оживленная беседа. Бутылки переходили из рук в руки, а столбы навеса служили укрытием, за которым бутылка с кашасой тайком опрокидывалась в истомленные, ненасытные рты. Среди смакующих маячила высокая тощая фигура негра Тиаго: старику то тут, то там давали глотнуть те, кто не держал на него зла.

Один Фирмино, потягивая свою порцию, не обнаруживал большего веселья, чем в предыдущие дни.

— Ну что, пошли, сеу Алберто?

— Как хочешь.

Они спустились с холма. Мулат мрачнел все больше. Кашаса повергала его в тоску и уныние.

— Сейчас увидите, как мы тут веселимся… Уж какое веселье, когда женщин раз-два и обчелся! Но все-таки развлечение, — проговорил Фирмино, когда они выходили из барака, и снова замолчал. На вопросы Алберто он отвечал, но не поддерживал разговора, как будто тяжесть мешка за спиной лишала его дара речи. Он шел впереди не спеша: вечерника начнется еще не скоро, не раньше, чем птицы бакурау сядут в траву, и торопиться было некуда.

Позади слышались шаги серингейро, также направлявшихся на вечеринку в дом Лоуренсо, единственный соблазн ночной сельвы.

— И на всех серингалах так, Фирмино?

— Вы про что спрашиваете?

— Ну вот так, как здесь… С такими хозяевами, как сеу Жука…

— Похуже хозяин или получше, серингалы все одинаковы. В одном добывают больше каучука — в Жамари, Машадо и вроде бы в Акре, — в другом меньше… А так все одно и то же.

Он снова замолчал. Но Алберто не унимался. Молчание мулата вызывало у него желание говорить.

— Сеу Жука тоже объезжает поселки?

— Случается…

— Но я думаю, мою работу он не видел. Это Балбино ему насплетничал. Может, я еще не надрубаю по всем правилам, но деревья я не гублю… Если бы сеу Жука сам приехал и поглядел, он отнесся бы иначе…

— Все это чушь, сеу Алберто. Было бы еще хуже! В прошлом году, до того как убили Фелисиано, сеу Жука побывал в Тодос-ос-Сантос…

— И что же?

— Фелисиано маялся животом, а хозяин сказал, что он лодырь. И в воскресенье не продал ему ничего из продуктов.

В лесу вырастали тени. Солнце заходило, гасло его пышное сияние, и все громче отдавались эхом голоса шедших позади серингейро. Тоскливое молчание Фирмино наконец заразило и Алберто.

Если бы его мать узнала, каково ему здесь! Он отчетливо представил себе ее, старенькую, сморщенную, согбенную годами, всегда одетую в траур; как она верила в него, как страстно желала увидеть его «сеньором доктором», как о том мечтал его покойный отец, и она сама так надеялась, что сын вернет их семье утраченный блеск.

Здесь, в сумерках сельвы, в его ушах снова зазвучал далекий голос, который он столько раз слышал, когда еще учился в университете: «Тебе осталось учиться всего три года… Тебе осталось всего два года…»

Небо потемнело и земля уже оделась в траур, когда они подошли к бараку Лоуренсо. Он был единственным жильем на многокилометровых берегах озера Лаго-ассу, которое темнело в сумерках. Посередине озера виднелся маленький островок, заросший бамбуком и пальмами, куда было бы приятно приплыть на лодке на нежное любовное свидание. По огромной водной поверхности свободно плавали виктории-регии с раскинутыми по воде листьями, образующими широкие окружности, — они были похожи на короны, упавшие с головы далекого бога.

По ночам над озером повисала легкая воздушная пелена, и его теплое дыхание, казалось, было губительно для призраков, являвшихся украсть созвездия тропиков — сказочные, мерцающие сокровища, отражавшиеся в воде. Днем озеро сияло вороненой сталью, сверкающим стеклом. Оно открывало обширное, отливавшее серебром и радугой пространство, вдали затянутое прозрачной дымкой, сквозь которую слабо просвечивала зелень берегов.

Лоуренсо был единственным обитателем этой большой лесной поляны. Как все аборигены, он жил обособленно, и в серингале его положение было привилегированным. Из всего рабочего населения серингала он один не занимался добычей каучука. Эту давнюю привилегию его раса завоевала апатичностью и отсутствием честолюбия. Для них весь мир сводился к одному бараку, одной женщине, одному гарпуну и одной лодке; они сострадательно улыбались при виде легионов, прибывавших из Сеары, Мараньяна и даже из Пернамбуко осваивать девственную сельву и переживать все превратности судьбы, все мучения ради того, чтобы заработать немного денег.

Кабокло видел, как эти голодные люди овладевали, полные силы и желания, его землей, не заботясь о его судьбе, словно все это принадлежало им по праву или получено ими в дар. Но время шло, и те, что еще вчера были полны энергии, сегодня изнемогали от истощения; те, кто прибыл сюда с видом победителей, оказывались побежденными, и на одного вернувшегося домой приходились сотни других, что оставались в сельве навсегда, — нищие, больные лихорадкой, порабощенные долгами или мертвые. Сельва не прощала тем, кто пытался проникнуть в ее тайну, но в ней легко жилось этому смуглому человеку с гладкими черными волосами, который родился, уже отрекшись от всего, и довольствовался скудным существованием, равнодушно взирая на лежащие перед ним сказочные богатства.

Когда Сантос Меркадо, полный честолюбивых стремлений, высадился в Бени, чтобы завладеть порожистой частью реки Мадейры с ее великолепным водопадом. Теотонио и основать там Параизо, предки Лоуренсо уже жили на островке, лежащем поблизости от противоположного берега реки.

Боливиец выбрал место для поселка, приказал выкорчевать не меньше километра леса и с людьми, завербованными далеко отсюда, принялся разрабатывать каучуковую жилу. Известно было, что на другом берегу обитали две четы кабокло с детьми, но они были сами по себе, отделенные водной преградой от новых властителей. Летом они бросали в землю ради забавы немного табачных семян и, когда вырастали широкие листья, срезали их и свертывали из них сигары либо подвешивали пучками, а потом крошили. Все остальное для жизни давали им реки и озера, лодка и гарпун. Сантос Меркадо не знал, много ли кабокло живет в окрестностях, и так, в неведении, и вернулся в Боливию, после того как разбогател и продал свой серингал Сисино Монтейро. Настал, однако, день, когда островок начал размываться рекой. Потоком смыло два дерева, а назавтра метров пять земли; воды, меняя направление, уносили все и уже угрожали хижинам, когда отец Лоуренсо, сев в лодку, пересек реку и впервые высадился в Параизо, чтобы попросить гостеприимства у Сисино Монтейро.

Никакой беды не случилось. Напротив, все извлекли для себя пользу: с этого дня пираруку, которую кабокло раньше возили менять на соль, муку и кашасу в Умайту, стала обмениваться на месте. Отец Лоуренсо обосновался на большом озере, а его сосед направился в Попуньяс. Лоуренсо лишился отца уже в царствование Жуки Тристана и женился на одной из девушек, живших когда-то на исчезнувшем острове.

Широкое лицо Лоуренсо с длинными усами и блестящими волосами, развевающимися на ветру, было не лишено привлекательности. Обычно, когда ему удавалось поймать на острогу огромную пираруку или неисчислимое множество рыбы-быка, как это случилось на сей раз, он устраивал шумный, веселый праздник, разгоняя печаль отчаявшихся людей и приобретая в обмен на угощенье какую-нибудь безделушку для своей единственной дочери, на которую была обращена вся его нежность.

Когда Фирмино представил ему Алберто, он улыбнулся смиренно и заискивающе, явно не понимая, почему этот белый и говорящий так непохоже на всех остальных человек очутился здесь вместе с другими серингейро.

В хижине пол из пашиубы не был достаточно ровным, чтобы на нем можно было танцевать, и Лоуренсо соорудил широкую крытую веранду с глинобитным полом, на который он положил столько сил, сколько еще ни разу не затрачивал в жизни. Стоявшие вокруг старые ящики и небольшие деревянные колоды служили для сидения. Под потолком висел фонарь, он раскачивался при малейшем дуновении ветра и давал тусклый свет, едва позволявший различать друг друга и бросавший на всех дрожащие тени. Тени сливали одежду, тела и ноги в одно темное пятно, и только зубы и глаза негров ярко блестели. Было душно.

Собралось уже немало народа, и то и дело прибывали новые гости. У берега скапливалось все больше лодок, а многие приходили пешком.

Кабокло, который всегда, в любой день и час, был готов угостить чашкой кофе любого, кто зайдет в его хижину, переходил от одного к другому, приветствуя гостей. Всем здесь было хорошо. Воскресная кашаса, поглощенная по дороге, и предложенная хозяином кукурузная водка, гордость Лоуренсо, унаследовавшего от родителей боливийский секрет брожения кукурузы, всех развеселили, повсюду слышались громкие, возбужденные голоса.

Педро Суруби уселся, и гармонь его застонала в полумраке.

— Давайте, ребята! Протрясемся хорошенько перед ужином! — воодушевлял всех кабокло.

Но никто не выходил танцевать. Мужчины стояли стеной вокруг веранды с сигаретами в зубах, наблюдая. Женщины сидели, придумывая, о чем поговорить, и делая вид, что они и не помышляют о танцах. Таков был традиционный ритуал всех вечеринок. Первую польку никогда не танцевали. Педро Суруби прервал вдруг игру, выплюнул окурок и принялся сворачивать другую сигарету. Сразу воцарилась унылая тишина. Какая-то девчонка появилась в дверях хижины и замерла, прислонившись к косяку, чтобы не нарушить общее молчание.

Чувствуя на себе все взгляды и потому нарочно неторопливо, Педро Суруби закурил новую сигарету и, снова взявшись за гармонь, заиграл новую польку.

— Ну что же вы, ребята? — И Лоуренсо подал пример, выйдя танцевать с негритянкой Виторией.

За ним пошли и другие, и, когда не хватило женщин, мужчины стали танцевать друг с другом. Их силуэты, изуродованные рассеянным светом фонаря, расплываясь, двигались в полумраке, и отчетливо вырисовывались только лица с влажными от похоти губами.

Алберто понимал, что Фирмино не танцует, чтобы не бросать его здесь одного.

— Почему ты не идешь танцевать?

— Потом… Еще натанцуюсь. А вы, сеу Алберто, не танцуете?

— Нет. Но ты иди. Мне здесь хорошо. Нечего из-за меня скучать.

— Потом… Потом…

Когда гармонь замолкла и дамы уселись на свои места, Алберто стал считать: «Одна, две, три, четыре, пять…» — и, обращаясь к Фирмино:

— Ты мне сказал, что в серингале совсем нет женщин, а тут целых пять…

— Они все тут и есть! Нет только жены управляющего, она — белая и никогда не ходит на такие вечеринки, и доны Титы, жены сеу Алипио. Низенькая кабокла, — видите, — это жена Лоуренсо; негритянка, которая стоит, это дона Витория, мать Алешандрино, она стирает белье сеу Жуке, сеу Геррейро и сеу Винде; вот та, с оспинами на лице, — жена сеу Назарио из Игарапе-ассу; другая, с душистым жасмином в курчавых волосах, — жена Шико из Параизиньо: он живет здесь лет двадцать и, когда расплатился с долгом, выписал свою мулатку из Сеары, а потом так здесь и остался, потому что снова задолжал. У каждой из этих женщин есть хозяин, сеу Алберто, а у хозяина — ружье… Да и без ружья… Вы же знаете, сколько мужчин в серингале…

— А эта малышка, у дверей?

— Это дочь Лоуренсо. Вот на ней Агостиньо и хочет жениться…

— На ней? Но ведь она еще совсем ребенок!

— Когда у мужчины нет женщины…

— Не говори так, Фирмино!

— Если она не выйдет за Агостиньо, так другому достанется. Их уже немало ходит следом за девчонкой, вынюхивают, как муравьеды муравейник…

— Так потому Агостиньо и не пришел?

— Да. Он зол на Лоуренсо за то, что тот отказал ему.

Педро Суруби снова начал играть.

— Иди, Фирмино, потанцуй.

— Потом, потом. Сейчас мне не хочется.

То одному, то другому каждая из пяти самок позволяла касаться себя, отдавая им часть своего волнующего жара. Глаза мужчин расширялись, губы вспухали, и похоть захлестывала их высокой волной, подчиняя себе все их движения и придавая некоторым лицам внезапное выражение безумия. Время от времени кто-нибудь из них выскальзывал в глубокий мрак ночи, раздевался на берегу озера и бросался в воду. Купание охлаждало их пыл; они возвращались с мокрыми волосами, с каплями воды на ушах и бровях и снова появлялись на веранде, где искушение водило их по краю пропасти… Чувствовалось, что здесь могли бы произойти любые чудовищные, противоестественные события, и они произошли бы, если бы слабый свет фонаря неожиданно погас.

Кукурузная водка и кашаса все больше накаляли атмосферу; возбужденным мозгам любые вольности представлялись оправданными — мужчины все теснее прижимались к женщинам: невозможное казалось им теперь доступным, а несбыточные надежды близкими и осуществимыми. Это было похоже на голодную галлюцинацию. Но их руки, обвивая женские талии, вынуждены были отрываться от них всякий раз, как гармонь замолкала.

Однако все они смаковали эту отраву до последней капли. Только когда рождение нового дня заставляло их вспомнить о своих обязанностях, они расходились, изнеможенные, и напрягали последние силы на своих тропах, обрабатывая одну серингейру за другой.

Аппетит заглушался алкоголем, обед, предложенный Лоуренсо, был скорее предлогом для выпивки. Ели мало, зато говорили много, а пили еще больше, и все рвались танцевать.

К гармонике прибавилась виола[40] Шико Сафадо, и веселье теперь переливалось через край; ноги трудились без устали, и внезапным исступлением загорались глаза.

Заразившись всеобщим ликованием, в круг вошел и Фирмино, пригласив дону Виторию, чья курчавая голова, побелевшая с годами, в царящем здесь полумраке казалась париком.

Но едва полька кончилась, Алберто увидел, что Фирмино идет назад и углы рта у него опущены, а глаза смотрят печально. И больше он танцевать не захотел.

От копоти стекло фонаря почернело с одной стороны, сделав свет еще более неясным, тусклым и мрачным. Казалось, что на просторной веранде танцуют тени, таинственные призраки. Танцующих можно было угадать лишь по огонькам сигарет, пронизывавшим мрак.

— Когда вы, сеу Алберто, захотите уйти… — предложил Фирмино.

— Если дело за мной, с меня довольно. Я уже насмотрелся… Но ты танцевал только один раз… Мы можем побыть еще немного.

— Нет, нет. Мы можем уйти. Я очень люблю танцевать, но сегодня что-то не хочется… Не знаю, почему-то еле ноги волочу.

— Как хочешь.

Они шли в ночной темноте: Алберто — утомленный волнениями дня, Фирмино — твердым шагом, будто у него были силы, чтобы обойти весь свет. И оба молчали. Свет фонаря озарял стволы деревьев, проникая в глухие уголки и рисуя фантастические своды. Тени взлетали до самых верхних ветвей и там причудливо перекручивались, съеживались и вновь расширялись, неизменно трепещущие и тягучие.

Алберто размышлял на ходу то о своем счете, то о том, что может случиться, или о том, что никогда не случится, — вереница предположений, столь же нескончаемая, как те разновеликие стволы, которые фонарь то и дело выхватывал из черноты сельвы. Десять кило в неделю, тридцать мильрейсов… Сто двадцать в конце месяца. Но расходы! Расходы… А зима, в течение которой почти ничего не добывается? Сколько же лет понадобится, чтобы выплатить долг, даже если ему повезет и он будет жив и здоров!

Загрузка...