XII

Вода в реке снова начала спадать. Все вены сельвы несли свои черные воды в глинистый поток, становившийся с каждым днем все более скудным. После вторжения воды и ее господства над сельвой теперь началось отступление, и с каждым днем солнце осушало все новые участки леса. Они были еще покрыты илом, и на нем хорошо отпечатывались следы тех животных, которые отваживались проходить по нему. И если половодье в Амазонии нередко оборачивалось трагедией, то отлив тоже не проходил без драматических событий. Опоясанная притоками Пурус, Журуа, Солимоэнс и другими, подробный перечень которых могли дать только географические справочники или суда, названные их именами, богатая земля пребывала полгода отрезанной от всего мира. В разгар зимнего сезона пароходы поднимались по реке, везя продовольствие и новые партии рабочих, которые, как и их предшественники, слишком поздно убеждались в том, что каучуковое вымя уже высохло. Гайолы плыли, ярко освещенные в тропической ночи, и с ними в сельву приходил праздник. Письма от далекой семьи, цены на каучук, новости из других серингалов, новые товары и новый запас выпивки. Чтобы увидеть пароход, люди выходили из глубин сельвы. А те, что оставались в поселках, получив известия о прибытии судна, приходили в неистовый восторг, будто речь шла о явлении Мессии. От порта к порту, неся всем радость, суда поднимались по реке, снова открытой для навигации. Один, а то и два месяца плыли они — за первым пароходом второй, затем третий, четвертый, — все больше труб поднималось по водным просторам сельвы. Каждое судно имело своего владельца и своих поставщиков, с которых и собирало, спускаясь по реке, добытый за сезон каучук — черные круги с клеймом, выжженным каленым железом на липкой поверхности. Пароходы забирали также каштаны и другие богатства, изобилием которых гордилась сельва. Пронзительный прощальный гудок здесь, гудок там; глаза, наблюдавшие за пароходами, огибающими ближайший поворот, увидят их здесь снова лишь будущей осенью. Когда какой-либо менее расторопный пароход, плывущий последним или задержавшийся у причала в одном из серингалов, оказывался застигнутым отливом, ему приходилось торопиться изо всех сил, не заходя за грузами и не отвечая ни на один зов, — он спешил вниз по реке, гудя день и ночь, а если не успевал, садился на мель и застывал с обнажившимся винтом и ржавеющим корпусом до следующего половодья. Многие гайолы гнили таким образом в течение месяцев и месяцев, уткнув нос в крутой берег или в предательский пляж, ожидая, что вот-вот вода поднимется и труба сможет снова задымить.

В течение всего этого времени сельва была тюрьмой, из которой не было выхода: звери, отвоевав родную землю, бродили по ней свободно, а люди находились там словно в заточении. Город, разрушенный дотла землетрясением, успели бы отстроить раньше, чем сюда дошло бы письменное сообщение о катастрофе.

Но на Мадейре было не так. Как бы сильно ни спадала вода, лот находил повсюду, до самого порта Санто-Антонио, достаточную глубину для любого киля. Гайолы поднимались по реке в течение всего года, уверенные в мощности неистощимого течения. И с ними вместе поднимались бесчисленные косяки самых различных рыб. Они поднимались стаями, и их блестящие спины дни и ночи виднелись на поверхности воды. Приплывали они издалека и плыли еще дальше, чтобы выбрать в верховьях подходящее убежище. Подчиняясь инстинкту, они, сберегая силы, отыскивали вдоль берегов места, где течение было слабее. Их были миллионы, миллиарды, и брошенная в них шпага вонзилась бы сразу по меньшей мере в дюжину рыб. Они плыли вместе, рядами, в одном направлении, И для того, чтобы бросить сеть, когда рыбы проплывали вблизи Параизо, Жоан отыскивал край косяка: забрось он сеть в середину, он никогда не смог бы вытянуть непосильный груз. Когда же шел косяк манди, то требовалась еще большая осторожность, так как эта рыба острыми Плавниками разрезала сети, как ножом.

С отливом покидали притоки и черепахи, спускаясь к самой реке. Кабокло поджидали их в лодке в тех местах, где потоки сливались. Только острое зрение могло уловить момент, когда черепаха высовывала на поверхность свой панцирь. Тогда они натягивали тетиву лука и пускали в небо Свою точно нацеленную стрелу, которая, возвращаясь, отвесно вонзалась в уже почти погрузившуюся в воду вкусную черепаху.

Но река мелела все больше и больше. Сегодня пядь, завтра другая — постепенно открывались золотистые отмели пляжей.

Кабокло покидали тогда устья игарапе и отправлялись добывать черепах на песчаных пляжах, куда они выползали класть яйца.

Алберто тоже однажды вечером, идя по песчаной отмели, выследил черепаху и почти настиг ее, в испуге убегавшую от него, — ведь она чувствовала, что ее жизнь в опасности. Но нет. Он бежал за ней, но так и не отважился схватить ее за панцирь.

— Жоан! Жоан! Вот еще одна!

В темноте повара не было видно, и фонарь словно сам двигался на берегу. Хитрый Жоан ловко перерезал путь насмерть перепуганной черепахе. Он схватил ее у самой воды, просунув пальцы между головой и панцирем и одновременно прижав ее заднюю ногу. Черепаха силилась зарыться в песок, но, удерживаемая таким образом, невольно сама переворачивалась на спину.

— Довольно на этот вечер, — сказал он.

— Сколько?

— Я поймал три питиу, пять тракажа, да еще вот эта…

— Ну куда же еще, достаточно!

Погрузив в лодку все девять черепах, — они так и лежали кверху брюхом, — повар принялся грести. Мягко струилась вода вдоль берега, окаймленного цветущими деревьями эмбауба и ташизейро — единственным прибрежным украшением амазонской глуши. Горячий ветерок что-то нашептывал в летней экваториальной ночи, и вдали светил фонарь, освещавший лестницу и дом.

Когда, поднявшись, Алберто и повар взошли на веранду, все уже улеглись, и даже Неро, растянувшийся у одной из дверей, спал глубоким сном. На следующий день, однако, сеньор Геррейро поздравил их с успешной охотой. Питиу были съедены за обедом, тракажа останутся про запас на следующую неделю. И, может, даже сеу Жука, если он приедет, как говорил, в конце месяца, еще успеет полакомиться куском черепахи.

Они сидели вдвоем на веранде, и Алберто заметил вдалеке, за поворотом реки, большой столб дыма, поднимавшийся к небу.

— Пароход…

Сеньор Геррейро согласился с ним, однако его усталые глаза уже плохо видели на большом расстоянии.

— Должно быть, «Сапукайя».

— Должно быть, должно быть; у него труба компании.

— Верно, везет продовольствие, которое сеу Жука обещал прислать… — высказал предположение бухгалтер.

Но нет. Еще раз перед пальмами пароход загудел, вызывая шлюпку. Одна почта, больше ничего. Когда гайолы не причаливали к изрезанному берегу, это означало, что они привезли для серингала только почту.

Гребет, гребет Алешандрино. Он отправился получить у трапа письма и газеты. И снова «Сапукайя» с прощальными гудками завращал в воде своими четырьмя лопастями.

Среди полученной корреспонденции нашлось письмо и для Алберто. Оно оказалось от матери, и он был счастлив, как никогда. Алберто прочел письмо, облокотившись на подоконник в конторе: перед окном цвели кротоны и белый жасмин. За его спиной сеньор Геррейро поглощал полученные свежие газеты.

— С каучуком по-прежнему плохо… Девятого числа цена была четыре тысячи восемьсот… Десятого — постойте, взгляну — четыре тысячи девятьсот… Четырнадцатого цена снова понизилась — до четырех с половиной… И нам никак не выбраться из этого!

Алберто не слышал, что говорит бухгалтер. Он с жадностью читал материнское письмо: мать сообщала ему, что республиканцы решили наконец амнистировать повстанцев Монсанто. Он мог теперь вернуться на родину, когда ему заблагорассудится. Хорошо бы, он вернулся поскорей, она так хочет видеть его и будет счастлива лишь тогда, когда он будет рядом! В конце письма она утверждала, что многие из тех, что эмигрировали в Испанию, уже вернулись и что амнистия принесла республиканцам горячие симпатии народа.

Алберто читал, перечитывал, глаза его увлажнялись от волнения, и прошлое воскресло, живое, живое и заманчивое, как никогда.

«Республиканцы… Монархисты…» Все это звучало как что-то чужое, далекое и лишенное смысла. Кипевшие в нем страсти умолкли, и его прежние идеи казались ему принадлежащими далеким временам — это были идеи другого человека, который давно и безвозвратно исчез. Теперь он хладнокровно оценивал свой проигрыш и не питал больше ненависти к своим бывшим противникам. Ему захотелось увидеть и их, и особенно тот город, где когда-то он с ними сражался. Увидеть улицы Лиссабона, здание факультета, первых товарищей по учебе, свой дом и свою мать… Мать! Как легко ему было теперь принять решение, когда-то недопустимое, отречься от всего, к чему он стремился, ради того, чтобы вернуться на далекую родину! Его теории все больше казались ему пустыми, и это было связано с каким-то иным понятием справедливости, которое пока еще он не мог окончательно определить…

Сеньор Геррейро встал, и звук отодвигаемого стула прервал размышления Алберто. Он сунул письмо в карман и подошел к конторке, чтобы открыть лицевые счета. Для расчета с Жукой Тристаном у него не хватало еще шестисот двадцати мильрейсов. С карандашом в руке он принялся высчитывать, сколько примерно понадобится времени для его освобождения. Пятнадцать месяцев, возможно, десять, если ему повысят жалованье и он будет экономить. Он не мечтал о том, чтобы привезти какую-то сумму домой. Хватило бы лишь на билет до Манауса и оттуда до Лиссабона. Пусть хоть в третьем классе, он был бы счастлив, ведь он плыл бы на родину! А в Лиссабоне он с голоду не умрет. Мать все поймет, а он сделает все, чтобы не обременять ее. Он проживет и закончит свое образование, ведь даже менее способные как-то зарабатывают и кончают университет.

Волнуясь, он представлял себе, как высадится в Лиссабоне и с нежностью увидит город, полный воспоминаний. «Здесь со мною случилось то-то, а там произошло то-то…» Потом будут объятия старенькой матери, которая с плачем бросится ему на шею, обезумев от радости. Потом он встретится с друзьями за столиком кафе: расскажет им о том, как жил и что делал, о своих безвестных подвигах и недостойных поступках. Они наверняка усомнятся во многом, — ведь в его рассказах будет столько непривычного, непостижимого, такого, что покажется им неправдоподобным. Кто поверит, что, когда здесь рыба косяками поднимается по реке, ее можно резать ножом прямо в воде!

Он подошел к окну и выбросил во двор подальше — чтобы не видеть и не соблазняться — табак и папиросную бумагу для самокрутки. Он больше не будет курить, не истратит впредь ни одного винтема, который можно сэкономить! Он должен вернуться, если только не умрет, если лихорадка пощадит его, как щадила до сих пор! Должен вернуться!

Он не мог дольше сдерживать свою радость:

— Я получил хорошее известие из Португалии….

Сеньор Геррейро, уже склонившийся над гроссбухом, поднял голову, чтобы выслушать новость.

— Я амнистирован. Могу теперь вернуться, когда захочу…

— Итак?

— Итак… — Он неопределенно улыбнулся: — Сразу же, как только у меня будут скоплены деньги на билет… — И, подойдя ближе, другим тоном: — Я хотел бы попросить вас, чтобы вы замолвили за меня словечко перед сеу Жукой, когда он приедет, — пусть бы он повысил мне немного жалованье… Если это вас не затруднит… Выяснить, не прибавит ли он мне…

— Поговорить мне нетрудно! Хуже то, что с понижением цены на каучук ему, наверное, трудно это сделать…

— Мне бы хоть немного… Всего каких-нибудь двадцать — двадцать пять мильрейсов…

— Посмотрим! Посмотрим! Я сделаю все, что могу. Значит, вы и ваши друзья могут теперь вернуться на родину?

Алберто показал ему письмо и газетную вырезку, присланные матерью. Сеньор Геррейро, прочтя; отозвался: да, сеньор, это очень хорошо и справедливо, ведь защита своих идей не является преступлением. Он сам однажды в Манаусе, когда был бухгалтером у Андерсена и К°, участвовал в заговоре против губернатора штата. И не был арестован только потому, что еще до раскрытия заговора в его жизни произошли изменения и он уехал в Мауэс.

В течение всего дня Алберто не мог работать спокойно и сосредоточенно. В мыслях он спешил на встречу с родиной. Все теперь казалось ему легко осуществимым: еще несколько месяцев, и он снова будет расхаживать по улицам Лиссабона.

Вечером, когда контора была уже закрыта, он растянулся в гамаке, чтобы насладиться в одиночестве волнующей новостью. Подняв москитную сетку, он принялся медленно раскачиваться и время от времени насвистывал популярную в сертане песенку.

Сеньор Геррейро, должно быть, разгадывает шарады под сапотильейрой. Но ему, Алберто, сейчас не до шарад.

В сумерках в коридоре зазвучали легкие шаги. Алберто напряг слух. Это не Жоан… У него походка тяжелая, и для обеда еще рано. И не Тиаго. А! Дона Витория…

Шестидесятилетняя негритянка с совсем белой курчавой головой, морщинистая, словно печеное яблоко, пришла взять белье в стирку. Это была мать Алешандрино и всеобщая кума. И он тоже считает ее кумой, после того как она подала ему конец платка над потрескивающим костром в ночь святого Жоана. Этот праздник отмечался всеми, угодившими в здешнюю ссылку. В эту традиционную ночь они выходили из густого леса и веселились на берегу реки, танцуя быка Бумбу[42]. Мастерили на деревянном каркасе быка, обтягивали каркас вместо кожи пестрыми тряпками вдоль спины до рогов, — здесь уже использовались настоящие рога околевшего или заколотого быка, — навешивали осколки зеркала и всякие разноцветные блестящие безделушки. Чем наряднее был бык Бумба, тем больше о нем говорили и тем больше чести было для тех, кто его украшал. Покрывающий его ситец доходил неким подобием присборенной юбки до самого пола, скрывая отсутствие четырех ног. Внутри прятался, прикрепив каркас к спине, один из танцоров. Рядом, не менее цветисто разукрашенные, два других персонажа дополняли пантомиму. Это «отец Франсиско» и «мать Катарина», добрые сеаренцы, один пожилой, а другой — одетый для данного случая женщиной, — оба неутомимые, как и их партнер, который танцевал весь вечер, таская на себе фантастическое животное.

Бык начинал танцевать под звуки матрак, рала-ралы[43], на которых играла эта чета, неизменно сопровождавшая основной персонаж. Время от времени танцор поднимал разноцветную занавеску и, высунув наружу блестящее от пота лицо, выпивал стопку кашасы, которую ему подавали. Перерыв в танцах жители Параизо обычно использовали для того, чтобы совершить обряд, превращавший их в «одну семью».

Кто желал иметь крестного отца, кума, двоюродного брата или дядю, вытаскивал платок и, держа его за один конец, подавал другой конец «будущему родственнику» и трижды обводил его вокруг костра, держа платок над огнем и почтительно восклицая:

— Святой Жоан, святой Педро, святой Пауло и все прочие святые, будьте свидетелями, что сеу Алберто — мой кум…

Столпившись вокруг, покрасневшие от жара костра зрители следили за старинным обрядом. Все стремились породниться с Геррейро, Жукой и теми, кто был к ним близок. Ведь новые «родственники», обретенные с помощью волшебной силы костра, должны были всю жизнь при встрече благословлять породнившихся с ними серингейро.

Для простых людей, выходцев из бедных прибрежных селений, этот обряд был священным — и дона Витория скорее дала бы отсечь себе руки, чем преступила бы узы нового родства.

Однако для Алберто все представлялось возможным в этот день, когда ему снова открылись границы далекой родины. Много раз уже, когда его плоть давала знать о себе особенно невыносимо, он воображал, что сможет обнять это постаревшее тело, и при этом испытывал такое же желание, какое он видел в глазах серингейро всякий раз, когда они встречались с доной Виторией. Все в нем неизменно сопротивлялось этому постыдному желанию, да и не только стыд удерживал его: он понимал, что с доной Виторией это не пройдет. Теперь, однако, все его опасения вдруг исчезли. Старая негритянка была тут, рядом, с ним наедине; в его распаленном мозгу звучали тысячи победных голосов, и сама темнота наступавшей ночи, казалось, благоприятствовала ему.

Он встал и направился к своему чемодану, на крышке которого было место для двоих.

— Присядьте-ка сюда, дона Витория.

И принялся притворно ухаживать за ней, подготавливая почву для более смелых действий.

Однако, сразу угадав его намерения, старуха тут же вскочила:

— Ах вы, бесстыдник! И еще мой кум! Разве говорят такие вещи женщине моего возраста! Бог вас накажет! Стирайте сами свое белье, с сегодняшнего дня я больше к нему не притронусь…

Алберто попытался ее успокоить, рассыпаясь в извинениях и стараясь смягчить обиду. Но она была просто вне себя:

— Бесстыжий торгаш! Я бы все рассказала моему Алешандрино, да ведь он вас тут же убьет!..

И она почти выбежала из комнаты. Шаги ее громко зазвучали в ставшем уже темным коридоре…

Пристыженный и обескураженный происшедшим, Алберто начал расхаживать взад и вперед по комнате. Время от времени взгляд его падал на маленькое зеркало, висевшее у окна. В нем отражалось худое, вытянутое лицо, выбритое в этот вечер Алешандрино; отражались блестящие глаза и густые черные волосы. На какое-то мгновение он увидел на чисто выбритых щеках грязные очертания бороды, которую он носил в Тодос-ос-Сантос, — и его беспокойный взгляд внезапно угас: Алберто снова охватила невыносимая тоска по родине.

Жоан пришел за ним, зовя из коридора:

— Обед, сеу Алберто!

Он вышел. На веранде, вопреки обыкновению, еще расхаживал сеньор Геррейро, и, когда Алберто подошел, бухгалтер задержался и спросил его тихонько:

— Что там у вас произошло с доной Виторией?

— Ничего особенного.

— Она сказала мне, что не будет больше стирать вам белье…

Алберто промолчал.

— Вам надо быть осторожным, — снова заговорил серьезным тоном Геррейро. — Послушайтесь моего совета. Алешандрино выполняет все, что мы ему говорим, но он далеко не все стерпит. Он может убежать, крича «караул!», при виде блуждающего огонька, но он также вполне способен прикончить человека за малейшую обиду. Другие относятся с почтением к его матери не столько потому, что она старуха, сколько потому, что боятся его…

— У меня просто было какое-то помрачение рассудка…

— Ну ладно, пойдемте обедать. Мне придется поговорить с доной Виторией и все уладить. Но в другой раз будьте осмотрительней…

Было ли это действительно так или ему показалось, но по выражению лица доны Яя, когда она села за стол, Алберто решил, что ей известно о случившемся. В душе его поднялось смятение: он почувствовал, что она его презирает. Жесты его сделались неестественными. Он весь съежился и не знал, куда деваться от стыда. Тщетно сеньор Геррейро пытался придать разговору обычный, повседневный характер — Алберто понимал, что должна думать о нем дона Яя, и его взор бежал от ее глаз, пылавших, как раскаленные угли.

За едой он пытался найти оправдание своему поведению. Ей-то какое дело? Разве не естественно, что мужчина, как он, живущий в одиночестве, станет искать на свой лад любви, в которой ему отказывали?

Однако придуманные им доводы не находили отклика в его сознании. Его продолжал мучить стыд, смешанный с глухим возмущением, и он не смел, как прежде, пожирать взглядом дону Яя. Огород, семена, ах, все равно все кончено! Его унижение было так велико: разве сможет дона Яя открыть свое сердце тому, кто был способен соблазнить старуху негритянку!

Когда был подан кофе, он сослался, как в ту памятную ночь, на какие-то пустяковые причины, чтобы уйти. Придя к себе в комнату, он подошел к окну и остался там, возбужденный, раздосадованный, злясь на самого себя. Уставясь в темное окно, он видел перед собой Алешандрино, беспрекословно выполняющего свои бесчисленные обязанности, мастера на все руки, высокого и широкоплечего метиса со сверкающими белыми зубами. Он представлял его себе так ясно, словно видел наяву: вот Алешандрино объезжает лошадей, — его длинные ноги охватывают брюхо животного, а он беспрерывно наносит ему удары плеткой.

Конь, не привыкший к такому обращению, до сих пор не знавший всадника, скачет как бешеный, лягаясь и брыкаясь. Требовались большая ловкость и не меньшее мужество от того, кто задумал бы удержаться на беспокойной спине коня. Для Алешандрино же это всегда было вроде как удовольствие: закусив нижнюю губу, он глубоко вонзал шпоры и скакал по пересеченной местности. И ему нравилось, — было видно, что ему нравилось, — заставлять коня страдать, вонзая ему шпоры в брюхо.

Нет, дона Витория ничего ему не скажет, и не потому, что жалеет его, Алберто, а потому, что не захочет увидеть сына в тюрьме. Но если бы она сказала… Тогда конец! И все-таки Алешандрино не внушал ему страха.

Лишь на какой-то миг он почувствовал к нему ненависть, испугавшись, что эта история может помешать ему вернуться в Португалию, зажить прежней жизнью, освободиться от всего этого ужаса. Потом он забыл про Алешандрино. Ему мучительно хотелось закурить. «Если бы у меня была хоть одна сигарета! Хоть одна сигарета!»

Он решил выйти и попросить у Жоана табаку, ведь свой он выбросил. Но потом пересилил себя и снова стал размышлять, пытаясь оправдаться перед самим собой. Нет, нет! Он вел себя недостойно, и сеньор Геррейро прав, что высказал ему это, хотя о чем-то и умолчал. Но что делать, что делать, если плоть бунтует и все его благоразумие не может устоять перед ней? До какой низости может дойти человек, лишенный всего, в чем он нуждается!

Он зажег свет, разделся и лег. Взял книгу, другую, третью, просмотрел газеты, одолженные ему утром сеньором Геррейро. Но ничто, ничто не могло его отвлечь! Он погасил фонарь и в течение долгих ночных часов вертелся в гамаке с боку на бок, пока на рассвете не забылся лихорадочным сном.

Он проснулся с той же мыслью, что мучила его в течение долгой бессонницы. Да, почему бы нет? Мать поймет его… Разве он заслуживает такого наказания: ведь он не сделал ничего дурного! Попросить мать занять для него денег или заложить то, что у нее еще есть… Он больше не мог оставаться здесь, больше не мог! Потом он расплатится с ней, работая день и ночь, пусть бы даже ему пришлось чистить ботинки!

«Мама… Мамочка… Дорогая мамочка!»

Загрузка...