Рассказ «Семерочка» написан мною, кажется, в 1957 году. Это, собственно, мой первый рассказ, перепечатанный на машинке, сохранившийся в архиве. Он нигде не публиковался до сих пор, не потому, что «непроходимый по идейным соображениям»... Просто это юношеский, первый рассказ, проба пера... Я никому его и не предлагал.
Хорошо отлежавшись (более тридцати лет лежал), рассказ едва ли прибавил в весе. Но вот я его перечел и вдруг подумал, что раннее мое сочинение не лишено интереса сегодня: сохранило нечто общее, витавшее тогда в атмосфере — решимость впервые раскрепоститься.
Особенно это было заметно тогда в молодой литературе: кто как мог вылущивался из насаждаемого десятилетиями идеологического норматива; интерес перемещался в сторону отдельной человеческой души, единственного существования индивида, не совпавшего с общей, набитой колеей. То есть в сторону самоценности человеческой личности.
Помню, меня тогда поразили первые рассказы Юрия Казакова (чуть позже — рассказы Василия Шукшина) — именно свободой самоизъявления, какой-то неуемностью личностного начала, игрою словом, никем до этого не тронутой правдой жизни... Значит, можно и так?
Рассказ «Семерочка» произошел из мимолетного впечатления: ехал по Чуйскому тракту, заметил стоящий у обочины дом с вывеской: «Ремонтер»... Это и дало пищу воображению.
В ту зиму мы жили с Иваном в казенном придорожном доме. Их много, таких домов, поставлено вдоль Чуйского тракта. Ладные на вид строения, обшитые вагонкой.
Наш дом год бедовал без хозяина. Всю утварь утащили проезжие приметливые люди в свои хозяйства. Чугунные конфорки с плиты прихватили, вьюшки, заслонки. Большая русская печь дымила, но грела. Мы спали на одной, изначально двуспальной, кровати (потому и не утащили, — в дверь не пролезла), укрывались медвежьей шкурой почтенного возраста, оставленной нам в наследство. По утрам ворсинки на шкуре белели от нашего дыхания — куржавели. В щели задувал угрюмый ветрило, раскачивал три беличьих шкурки над плитой — всю нашу добычу.
Мы с Иваном числились ремонтерами. Мне нравилось такое название, в нем было что-то лермонтовское, гусарское. Я писал в письмах: «Я — ремонтер». К этому ничего не хотелось добавлять. Зачем знать моей маме, моим знакомым девушкам, которые бог знает за кого, повыходили замуж, зачем им это знать, что я каждый день скоблю лопатой асфальт на тракте, сваливаю на стороны сыпучий снег? Можно было просто написать: «Я — ремонтер», и в этом состояла вся прелесть.
По тракту шли машины в Монголию, из Монголии. В оконце нашем, видный с тракта, по вечерам теплился огонек: горела коптилка, керосин мы экономили. Иван медленно, натужно выстукивал на машинке свои рассказы. Я не подходил к машинке, был убежден, что надо писать от руки весь роман до последнего слова: «Конец». Так писал Лев Николаевич.
Хлебом нас оделял иногда наш сосед по тракту — лесник. Его хозяйка пекла караваи с обрывистыми, хрустящими закраинами. Сосед приносил хлеб, рассказывал разные истории, а мы ему как-то налили, возвратившись из Онгудая, чистого спирта-ректификата.
Мы ели рябчиков, которые нет-нет попадали под выстрел. Беличье мясо, — мы убили трех белок, — мы съели. В феврале нам пришлось совсем плохо, и мы сварили бурундука.
У нас не было коровы, свиньи, овец, кур, гусей — без них не жил ни один ремонтер на тракте. Ни один мужик не жил в дому без хозяйки; молодые разъехались кто куда. Мы жили. Февраль подвалил нам работки. Ужасно не хотелось возить лопатами снег, потому что весь не вывезешь: снег лепил и лепил как попало. Я совсем забросил мой роман. Начатый Иваном на той неделе рассказ так и лежал на четвертой странице. Страница была чуть пригублена, всего одна фраза: «Губы у нее были красные, как малина. Спина поблескивала на солнце, как мокрое весло».
Я прочитывал это по нескольку раз на дню, потому что машинка, заправленный в нее рассказ и две деревянные ложки, и перья от съеденных рябчиков, и корки хлеба — все находилось вместе на одном столе. Раз вечером, когда мы ужинали после работы на тракте, Иван вдруг прочел эту фразу, нащупал указательным пальцем букву «х» на клавиатуре нашей общей машинки «Москва» — и забил это сравнение: «как малина». Ему оно не понравилось. Фраза стала с одним сравнением, про весло.
...А потом вдруг стихло. Я вышел на волю и увидел, как до самой Катуни наклонилась гладкая снеговая боковина, вся в блесткой чешуе. Снег ежился, шевелился, подрагивал, жмурился и сиял; в каждой чешуйке — по солнцу. Было утро, я постоял на ожившем солнечном насте, сведенный усталостью прошлого дня и холодом ночи. Несчастье вдруг растаяло во мне, я ринулся бегать, приминать валенками вкусно хрустевший снег, вбирать в себя его живую ясную радость. Я вбежал в дом, потянул с Ивана медвежью шкуру. Мохнатый загривок медведя топорщился белесыми, заиндевевшими шерстинками, будто сам он, облезший медведь, дышал во сне.
Иван свернулся калачом, ни за что не хотел вставать. Он не отдавал мне медвежью шкуру. Но все-таки я его поднял, вытащил на улицу, повалил в снег, принялся тормошить и мять. Он щерил зубы, шевелил своими богатыми бровями, шипел:
— Уйди, падла, сучка.
Потом мы метнули жребий, кому идти на Катунь за водой, пососали кусочки сахару, пожевали завалящий хлеб, пахнущий замазкой, и отправились на охоту. Иван пошел в горы поискать рябчиков, а я сразу же за домом увидел заячий следок. Заяц повел меня к реке, я запутался в густере тальниковых закостеневших зарослей, исцарапал лицо, нахватал за ворот куржаку... Я считал себя упрямым человеком и не бросал следа. Заяц попался мне любопытный: поднялся столбиком, вытянул кверху уши. Я угодил ему одной дробиной в заднюю лапу. Он пытался убежать от меня на трех лапах, но я его догнал.
Шумела река, кругом меня обступили белые горы, за горами — тайга; на солнце жмурился снег. Я стукнул добытого мной зверя о приклад. Стиснул пальцами теплую от недавней жизни, мяконькую мою добычу и подумал о себе как о жестоком, но в то же время и нежном человеке.
Иван принес рябца. Мы затопили нашу русскую печку, стали смотреть на огонь и курить. Огонь творил свою жизнь, свое искусство — то с горестными вздохами замирал, то пускался в неистовую пляску. Мы сидели около печки в шапках и в ватниках; огонь плясал по нашим лицам; мы разогрелись от жары и треска пихтовых поленьев. Нам захотелось немедленно написать наши книги, доказать наши истины, приобщиться к высшему благу двадцатого века. Но писать предстояло долго, всю зиму, всю жизнь; до блага — сутки ехать по тракту, там еще доставать билеты... На это не было средств. Огонь красовался, боролся, плясал, помирал, а мы сидели — замшелые чурбаки, нам было по двадцать пять лет; целый день мы калились на горном солнце.
Я сказал:
— Иван, сегодня что-нибудь случится.
Мы оба посмотрели в мохнатое, заросшее морозной плесенью оконце.
— В Киеве у меня баба была... — сказал Иван. Он пошевелил бровями.
Мне очень хотелось узнать побольше про эту бабу и про Киев, но я смотрел в незрячее оконце и молчал. Ивану тоже хотелось поговорить про это, но он не спешил, выцеживал из себя самые общие сведения:
— У нее было такое тело...
Я сказал:
— Оно отблескивало на солнце, как мокрое весло...
— Ну ты, гнида, — сказал Иван. — Зануда.
Мы сварили яйца и похлебали горячего супу, а к мясу не прикоснулись ни я, ни Иван. Я отнес мясо в сени на холод, Иван не спросил, кому это и зачем.
После еды и чая мы снова жгли сигареты, с чмоканьем глотали дым; он сам по себе выходил из наших открытых ртов и ноздрей. Сигареты были короткие, дым от них едкий, вонючий; приходилось щурить глаза; все колебалось и плыло...
— Давай выпьем, — предложил я Ивану.
— Мне это вообще-то не надо, — сказал Иван. — Но можно и выпить. Валяй, шуруй.
Ему не надо, а мне, значит, надо...
— Пойдем на тракт, — сказал я Ивану, — остановим седьмую по счету машину. Не первую, не вторую, а седьмую. Пусть это будет наша счастливая семерка. Помнишь, у Леонова в «Скутаревском»?
— Да, помню.
Едва ли Иван читал Леонова. Он древних авторов любит читать. Фукидида.
Мы вышли на тракт, стали у обочины; фары щупали нас, шарахались в сторону, за поворот.
Седьмым оказался «козел» с брезентовым верхом, на каких ездило начальство, геофизики и пограничные офицеры. Мы выскочили на середину тракта, замахали руками. Мы кричали какие-то несуразные слова.
Машина остановилась. Из нее вышел редактор областного издательства Таганаев. Мы сразу узнали его, стали похлопывать по плечам, называть Кешей. Мы были давно лишены этого маленького невинного удовольствия.
— Ну, как там мой сборник? — начал с главного Иван. Он сделал из бровей толстую букву «Л», как ее пишут на эмблеме сборной команды города Ленинграда.
Я повел себя политично. Моя политичность сама собой развилась за годы общения с редакторами (уже года два). Я не стал спрашивать про главы моего романа, сданные в альманах. Роман еще не закончен, но пора, пора выходить к читателю. Мне очень хотелось выйти с главами в альманахе. Главы сюжетно самостоятельны, актуальны по теме.
Но я сказал:
— Пойдем, Кеша, выпьем.
И мы потащили редактора к домику с желтой вывеской: «Ремонтер». Но тут отворилась задняя дверца, вышла наружу женщина. Она была молодая, кажется, красивая, в долгополой алтайской шубе буньего меха — есть такие бараны в горах — буны. Шуба с чужого плеча, в дорогу дали. Мы отпустили редактора, вцепились в женщину. Я пропел ей в правое ухо:
— Семе-е-рочка!
Иван сказал ей в левое ухо:
— Вы приехали очень кстати. Мы вас ждали.
Женщина с неподдельным интересом глянула из зарослей буньей шерсти — на меня, на Ивана, опять на меня. Сказала:
— Да ну?! Как интересно!
Оказалось, она из центрального радио. Приехала в горную страну поделиться опытом. Или позаимствовать опыт. Таганаев сопровождал ее в поездке.
...Шофера мы увели ночевать к соседу-леснику.
Мы сняли с женщины шубу, под шубой еще было московское пальтецо. Мягонькое. Когда я вешал его на гвоздь, я его стиснул и поскрипел зубами, будто это подстрелянный заяц. Жестокий человек. Нежный человек. Я знал, какие большие преимущества у Ивана передо мной. Он уже вытаскивал из-под кровати гитару.
Мы сняли с женщины валенки. В них были заправлены брючки. Шерстяной свитерок был тесен ровно настолько, насколько нужно.
Женщина была рыжая... Хорошо, что рыжая, с маленьким табунком бледных веснушек на переносье, с блестящими с мороза в тепле и от необыкновенности происходящего глазами. Наверное, было бы хорошо, если бы радиоженщина оказалась брюнеткой или шатенкой. Но рыжая — именно то, что надо: единственная, семерочка.
Редактор притомился в дороге, был немолод и нездоров. Он выпил, закусил зайцем, выпил еще, закусил рябчиком. Уж мы его угостили! Мы его уложили под нашу медвежью шкуру.
Женщина взглядывала на нас, а мы старались. Она говорила:
— Ой, какие вы. Что же вы едите? Как здорово все!
Ее звали Екатерина Петровна. Хорошо, что мы стерпели, не выпили спирт. Он очень нам пригодился. После спирта я стал звать ночную гостью просто Катюхой. Я стал прикасаться к ней руками. Потом прижался щекой к ее горячей женской щеке. Мне захотелось заплакать над моей жизнью. Я видел, как она смотрела на Ивана. За время нашей совместной жизни с Иваном я научился замечать это первым и ни разу не ошибся.
Иван свел брови в эмблему сборной команды города Ленинграда. Природа не обделила Ивана бровями. Он поставил локти на колени, как роденовский Мыслитель, вцепился пальцами в курчавые виски, которые уже чуть поседели от напряженной внутренней жизни, засалились от долгого нехождения в баню. Он мог сидеть так сколько угодно. Я-то знал Ивана. Екатерина Петровна трижды спросила: «Что с вашим приятелем?» Она смотрела на него особенно, не так, как на меня. Все они смотрели, все спрашивали, будто я им обязан объяснять таинственную личность Ивана.
Я начинал злиться. Я бы сдержался, но женщина посмотрела вдруг на меня так, как она смотрела на Ивана. Зачем ей было смотреть на меня? Я не мог ей поверить. Но глаза мои перестали видеть предметы, словно их застило дымом, будто я сжег за одну затяжку целую сигаретину. Я сказал:
— Катюха. Семерочка.
Все покрутилось, подымилось в моих глазах и приняло свои обыкновенные формы. Спал редактор областного издательства Таганаев, изображал из себя роденовского Мыслителя Иван. И я не сдержался.
— Ваня, — сказал я, — не скорби так сильно о людской суете. Мы же не в Древней Греции. Мне это начинает надоедать.
Иван ничего не ответил. Он взял гитару. Я знал, что сейчас будет. Он еще подержал брови вместе, вдруг распустил их, они поползли куда им надо, как две большие веселые гусеницы. Иван улыбнулся просто, мило, чуть просительно. Дескать, ничего, ребята, это я так, не судите меня строго. Я-то уж знал набор Ивановых улыбок. Лицо его стало просветленным. Он потренькал на своей гитаре и запел. И не осталось места ничему в нашем доме, кроме его полного, тугого и будто ворсистого баритона. Бесполезно было противиться его пению. Оно было бесконечно выше, чем эта ночь и наша жизнь, и я со своим незаконченным романом. Когда Иван пел, мне становилось неуютно. Так бывало всегда, но сегодня неуют донимал меня особенно сильно. Я сгорбился, взялся руками за голову, зашептал беззвучно не имеющую смысла фразу: «Как жить, как жить, как жить». Я знал, что это глупо сидеть так, как сидел недавно Иван, что мое заурядное лицо не может всерьез выразить неутешность и сложную скорбь. Я никогда не читал произведений Фукидида. Но мне было теперь все равно. Иван пел старую шоферскую песню:
Есть по Чуйскому тракту дорога,
Много ездит по ней шоферов.
Но средь них был отчаянный шофер,
Звали Колька его Снегирев...
Женщина сидела и было заметно, что она не хочет, не может противиться Иванову пению. Ее блестящие глаза стали больше, глубже, темнее.
Я сказал:
— Ну, мне пора. Надо проверить капканы. Может, соболь попался. Или росомаха.
Иван перестал петь, пошевелил бровями, сказал:
— Да, проверь. Горностай мог попасть. Или рысь.
Я ни разу не взглянул на Екатерину Петровну пока надевал ватник и брал ружье. Я только слышал, как она сказала:
— Вы возвращайтесь поскорее. Пожалуйста.
Все они так говорят. Хватит с меня.
Я ушел, хлопнув дверью немного громче, чем надо. Это вышло нехорошо. Не надо хлопать дверью. Не надо... Падал теплый снежок, шарахались где-то далеко пучки света фар. И тайга... Что за дело тайге до наших «семерочек»? Я слышал, как тайга гудит от своей силы, от спокойствия прожитого достойно дня, от радости идущей мартовской ночи.
Столбики белели, топорщились над обрывом редким гребнем. Я дошел до старого кедра у самого тракта... Надо было идти ночевать к соседу. И хватит. И все. Но почему она сказала, чтобы я возвращался?
Что ей от меня надо, этой рыжей Катюхе? Ей нужен Иван. Не я... У Ивана в Киеве была баба. Ее тело отблескивало, как мокрое весло...
Окошко в нашем доме светилось. Я глядел и боялся: вот потухнет...
Я так сильно боялся за огонек в окне, что не заметил Ивана. Он стоял у меня за спиной, искрил сигаретой.
— Ну, как твои капканы, старик? — спросил он меня.
Я во все глаза смотрел на Ивана. Никогда еще я так не чувствовал нашу связь с ним, наше мужское единство, но в то же время и рознь. Стоял на тракте мой друг, мой братишка Иван, я любил его, он пришел ко мне в тайгу из своего заоконного счастья. Но я мог и возненавидеть его.
— Мои-то ладно. А как твой?
— Иди проверь ты. Мне что-то не хочется.
Я было пошел, но сдержал себя. Мне это не нужно. Иван пусть песенки поет, а мне хорошо в тайге. Я зайца убил... Не нужно мне ничье великодушие. Им нужен Иван — и пусть. А я в тайге...
— У Петра переночую, — сказал я.
— Ладно. Давай по-быстрому. Ты рыжей больше понравился. Валяй...
Я бы мог ударить Ивана, но так была велика моя ненависть к нему, что я подумал: «Ладно». Шагнул на нашу с Иваном тропу. Мы пролопатили, пробили ее от дома до тракта.
— Где же ваши соболи? — спросила радиоженщина, когда я вошел в дом. — Вашему приятелю вредно так много пить.
Я вошел из моей тайги в мой дом, суровый, медлительный. Я был ремонтер, работник. Зачем мне участвовать в этой игре?
— Знаешь, Катенька, — сказал я, — одной женщине в ремонтерском доме не разлучить двух бродяг. Но ты не думай, что бродяги останутся на ночь под одной крышей, когда в доме женщина.
— О! — воскликнула Екатерина Петровна, — это вы говорите цитатами из вашего романа? Роман немедлено надо печатать! Только я что-то плохо представляю, где под этой крышей можно переночевать хотя бы одну ночь одной бедной женщине.
Она сидела верхом на колченогой нашей скамейке, смотрела на меня рыжими глазами.
«В самом деле — где?» — подумал я.
— Сейчас шугну редактора, — сказал я не очень уверенно.
— Ну что вы?! Нельзя! Вас же не напечатают в альманахе!
Женщина торжествовала. Она пересела на кончик скамейки; скамейка взбрыкнула двумя ногами разом, как шалый телок.
Я свалил все наши монатки: чехлы от ружей, рюкзаки, телогрейки — на свободный кусок пола. Екатерина Петровна легла, в брючках, в носках ручной вязки. Я поместился рядом с ней, по-братски, для тепла. Она лежала смирнехонько, без каких-либо признаков засыпания. Я думал, какой я простой, ненавязчивый, добрый человек. Мне хорошо так думать. Незаметно для себя я приобнял Екатерину Петровну. Она не шелохнулась в ответ. Тут как раз проснулся Таганаев, стал кашлять, закуривать. Я встал, завел огонь в печке. Пришлось еще дров нарубить, — запасу мы с Иваном не держали. Я сказал Таганаеву, что сейчас хорошо развивается проза, а в поэзии ни хрена... Он отвечал, что у них в горной стране все развивается равномерно. «Пропорционально», — так он сказал. За этим разговором как раз подошло утро.
Я проводил Таганаева. С Екатериной Петровной замешкался в сенях. Она подняла ко мне лицо, уставшее за ночь, белеющее, с табунком веснушек на переносье. Я поцеловал ее в один глаз и в другой. С тем она и убежала. «Козел» укатил прочь по тракту.
На тарелке, оставшейся с вечера, лежала тоненькая, розовая заячья косточка. Я вспомнил, как они посасывала эту косточку. Катя... Катенька... Не заметил, как сунул кость себе в рот. Кость была холодная.
Пришел Иван. Он был мрачен. Я сказал ему:
— Знаешь, давай уйдем, а? Давай. Хватит нам ремонтерствовать. Пошли к людям. Знаешь, какая там жизнь? Ух! Знаешь ты, что такое белые женщины?
Иван соорудил из бровей букву «Л».
— Иди. Мне что-то не хочется.
— Пойдем! Пойдем! Понимаешь ты, что это такое?!
— Ну, а что такое? Ничего особенного.
Он распустил брови и улыбнулся. Мой приятель. Мой братишка Иван.
— Падла, — сказал он мне. — Сучка.
Мы обнялись и пошли по тракту. И пели вдвоем:
Есть по Чуйскому тракту дорога,
Много ездит по ней шоферов.
Но средь них был отчаянный шофер,
Звали Колька его Снегирев.
Гор. Ленинград