Все это было и страшно, и странно, и горько одновременно. Странно и горько было войти в кабинет Левицкого на втором этаже, увидеть на вешалке его толстую суконную куртку, каску на шкафу, его кактусы, которые он давным-давно принес из дому, пока там шел ремонт, да так и оставил здесь, на подоконнике, его полотенце и мыло в нижнем почему-то открытом ящике стола. Поношенная, во многих местах рыжая от прожогов куртка, которую он надевал каждый раз, идя в цех, каска, кактусы и полотенце, стакан в подстаканнике и початая баночка растворимого кофе, который он упорно называл безразмерным, — были из его, Левицкого, жизни. Но сейчас в вестибюле заводоуправления и на доске объявлений возле проходной висели большие листы ватмана с черной каймой и портретом начальника литейного цеха. «После тяжелой болезни… на 57-м году…» А лицо Левицкого на этих увеличенных фотографиях было молодым и худощавым — должно быть, у родных не нашлось другой, более поздней, когда его лицо сделалось болезненно отечным и сам он чудовищно растолстел.
В литейном цехе Левицкий проработал тридцать один год, и на фронт его не взяли именно потому, что он работал в литейке. И два военных ордена у него были — за металл и за то, что по восемнадцать — двадцать часов не выходил из цеха, даже во время бомбежек, и спал тут же (рабочие и инженеры были на казарменном положении), и недоедал, как все.
Но сейчас об этом помнили лишь немногие заводские старожилы. Для всех остальных Левицкий был вечным начальником цеха, которого постоянно «мыли» на директорских совещаниях, партийных и профсоюзных конференциях, в многотиражке, а то и в областной газете. Ругали — и не снимали, потому что невозможно было представить себе литейный цех без Левицкого, и привыкли к тому, что ни Левицкий, ни литейный цех лучше работать не смогут.
Теперь Левицкого не было.
Два дня назад его заместитель по подготовке производства Сергей Николаевич Ильин навестил Левицкого в больнице. Ему пришлось долго ждать, и он успел прочитать всю стенгазету и разглядеть плакат «Путь к инфаркту», на котором были изображены бутылка водки, дымящаяся сигарета, жирный свиной окорок и семейная ссора. Постоял возле аквариума с вуалехвостами. Над аквариумом была смешная надпись: «Просим рыбок не кормить, рыбки на диете». Ожидание оказалось томительным. Он спросил у пробегавшей мимо сестрички, почему такая задержка, и та коротко бросила: «Профессорский обход».
В большой и белоснежной реанимации лежали двое — Левицкий и совсем молодой парень. Незаметно кивнув на него, Левицкий сказал:
— С того свету за ногу вытянули. Двадцать семь годков, а инфарктище, как у старика. И все равно покуривает под одеялом.
— Ты-то как?
— Да ну все это к лешему. Так искололи, что я вроде дуршлага стал. Вернусь домой — жена через меня макароны процеживать будет. Не вовремя прижало, одним словом.
— Вовремя никогда не бывает, — сказал Ильин. — Я тут тебе огурчиков принес со своего огорода. Первый урожай.
— Закусочный материал, — сказал парень.
— Помолчал бы ты лучше, — сердито ответил ему Левицкий. — Схватил дырку в сердце, а сам только об одном и думаешь…
— А что? — усмехнулся парень. — Знаете, между прочим, как трое инфарктников оказались в раю? Ну, поселились и сразу решили скинуться на троих по ржавому рублику. Только разлили — один исчез. Потом снова появился и снова исчез. «Слушай, — говорят ему, — куда ты все время пропадаешь?» — «А, — говорит, — совсем реаниматоры измучили!»
Левицкий засмеялся. Он смеялся хрипло, все его огромное тело колыхалось.
— Слыхал? — сказал он Ильину. — Остряк попался, с таким не соскучишься. Дай ему огурчика. Ну, а у нас что?
Ильин поглядел на часы. Его впустили сюда на пять минут, и эти пять минут уже прошли. Левицкий отвернулся от него.
— Сейчас скажешь, что ничего нового нет.
— Так и скажу, — усмехнулся Ильин. — А тебе что, кажется — мы без тебя переворот в металлургии совершили? Или новый цех за две недели поставили? Нет, брат, все как было, так и есть.
— Сейчас ты за меня?
— Я.
— Ну, так оно и должно быть, — сказал Левицкий. — Мне-то полгода на лечение положено. Оказывается, есть выздоровление клиническое — это когда тебя выписывают, и морфологическое — когда снова можешь вкалывать. Я отсюда профессором по этому делу выйду, — он потыкал пальцем в свою грудь. — Ну а все-таки — есть новое или темнишь?
Ильин оглядывал реанимацию. Какие-то осциллографы, прибор с надписью «дефибриллятор» в стеклянном шкафчике, еще один прибор «плеврореспиратор», — прочитал Ильин, и штыри торчат с бутылками и резиновыми трубками — капельницы… Не дай-то бог познакомиться ближе с этой техникой.
— Чего смотришь? — грубовато спросил Левицкий.
— Вроде бы на нашу экспресс-лабораторию похоже, а?
— Темнишь! — уже уверенно сказал Левицкий.
— Ну, вот тебе новость: вчера было бюро, Коптюгова приняли в кандидаты, читали твою рекомендацию. Так что можешь порадоваться за свой любимый кадр.
Больше он ничего не хотел рассказывать. Ни о том, что вчера же, когда формовали «чайник», рабочие ошиблись и перевернули верхнюю полуформу, а контролер подмахнул все бумаги заранее, потому что через полчаса по телевидению должны были показывать четвертьфинальный матч на кубок СССР и ему надо было поспеть домой к передаче. Ни о том, что три дня назад там же, на формовочном, плохо просушили одну форму и, когда ее залили, естественно, кип и вся отливка пошли в брак. Ни о чем этом Ильин не хотел рассказывать Левицкому, хотя подобные истории случались нередко, и Левицкий как бы привык к ним.
— Ну, а насчет нового директора чего же ты молчишь?
— Какого директора? — спросил Ильин, усиленно делая вид, что ему ровным счетом ничего не известно. — Никакого нового директора еще нет. Декадки проходят по-прежнему у главного. Вчера с утра у него сидел.
— Брось, — тихо сказал Левицкий. — Я же знаю, что директором будет Званцев.
Ильин усмехнулся и покачал головой. Надо же — он знает! Расстарался кто-то, доложил! А все — слухи, ОББ — одна баба болтала.
Это было действительно так — слух, и только.
— Ты же сам две недели назад говорил, что Званцева переведут в обком.
Сейчас он хотел успокоить Левицкого. Разговоры о том, что вот-вот первого секретаря райкома назначат директором завода, были упорными, и Ильин понимал, почему это известие, каким-то образом дошедшее сюда, в больницу, так взволновало Левицкого. А волноваться ему нельзя: врачи говорят, что инфаркт у него обширный, да еще на фоне диабета, и поэтому протекающий особенно тяжело.
— Вот что, Серега, — сказал Левицкий, положив свою огромную руку на колено Ильина, — я с тобой в открытую хочу, понял? Бюллетень бюллетенем, конечно, но как поправлюсь — сразу же на пенсию. Буду с Алешкой марки собирать и на рыбалку ездить. Это я уже твердо решил.
Фотография Алешки — внука Левицкого — стояла тут же, на тумбочке, прислоненная к банке с ромашками.
— Это почему же? — не понял Ильин. Нет, он понял, конечно, но надо, необходимо было, прикинуться вот таким, непонимающим.
— Хватит тебе, — поморщился Левицкий. — Ты же знаешь, сколько нас клевали где только можно. Во-первых, мне этого больше не выдержать. Нашего брата не случайно на пять лет раньше на пенсию спроваживают… Ну, а во-вторых… Ты помнишь, из-за чего Силина сняли? Из-за приписки. А почему он пошел на приписки? Из-за нас, из-за литейного цеха.
— Ну почему же из-за нас? — спокойно возразил Ильин. — У него других грехов до верхней губы было. А ты лежишь, времени у тебя вагон, вот и выдумываешь себе бог знает что.
Они говорили о бывшем директоре завода Силине, снятом полгода назад. Ильин знал, что Силин, человек крутой, нетерпимый, резкий до грубости, почему-то относился к Левицкому с особой терпимостью, хотя попадало ему от Силина ничуть не меньше, чем другим. При Силине старые мартеновские печи заменили тремя электродуговыми, тогда и монтажники, и все они работали как бешеные, но все равно дела в литейном шли неважно. Порой казалось, Левицкий висит на волоске, особенно тогда, когда механический завод перешел на выпуск газовых турбин.
— Нет, — сказал Левицкий. — Я его еще комсоргом ЦК помню, между прочим. В сорок пятом вернулся такой парнишка с фронта, вся грудь в орденах… — Он говорил сбивчиво, и Ильину трудно было уловить в этой сбивчивости точную мысль. — Вот меня и мучает, что он из-за нас, из-за меня загремел. Меня-то он любил, сам не знаю почему. А что я мог больше сделать? Нет, брат, теперь все, теперь на пенсию. Званцев — совсем другой человек. Да и времена другие, старых галош нынче в домах не держат…
— Никуда ты не денешься, — уже сердито сказал Ильин.
— Ну да, — подхватил Левицкий. — Я ведь теперь вроде чемодана без ручки. И нести неудобно, и выбросить жалко.
— Чего ты сам себя накручиваешь? Званцев-то здесь при чем? Даже если его и назначат…
— А при том, — уже спокойно, даже с улыбкой ответил Левицкий, — что новый хозяин всегда по-новому решает. Так что, выходит, Серега, тебе полный простор.
Это был уже открытый намек — а может быть, и упрек, как знать? Скорее всего, начальником, цеха станешь ты, вот тогда и начинай проводить в жизнь все свои идеи. Год назад, еще при Силине, Ильин подал служебную записку. Левицкий прочитал ее и пытался уговорить Ильина повременить, не идти дальше, — в конце концов они разругались. Записка легла на стол директора завода Силина, и Ильину передавали — директор сказал, что сейчас нечего заниматься революциями, а надо просто хорошо работать, осваивать новое оборудование и так далее. Он даже не вызвал к себе Ильина, а тот не стал ни на чем настаивать, понимая, что Силина ему не пробить. Или отступил? Или все-таки можно было пойти дальше — в обком, например? Но поступить так — значило окончательно разойтись с Левицким и навлечь на себя ненужные подозрения: вот, заместитель подсиживает своего начальника, вроде бы метит на его место. Он знал, что такие разговоры вполне могут быть, на заводе люди разные… А он тоже любил Левицкого, еще с тех очень давних времен, когда тот был мастером, а их — группу детдомовцев — привели на завод на экскурсию. И, кстати, привел их Силин, тогдашний комсорг ЦК. Заводу были нужны рабочие, вот он и организовал эту экскурсию старшей группы.
В памяти Ильина остались вовсе не обрывки воспоминаний, а точный, почти фотографический образ увиденного, и то, что он увидел, поразило его. Впрочем, «поразило» — это еще не то слово. Он был потрясен. Шла плавка. Каждой частицей своего тела Ильин ощущал не просто величественность и необычность происходящего у него на глазах чуда. Ему передалось то огромное, почти нечеловеческое, как ему казалось, напряжение людей, которые создали этот ослепительный ручей стали. Он чувствовал его жар, который притягивал его к себе. Эта сталь была еще ничем, и, когда кто-то из ребят спросил, что из нее сделают, а мастер, усмехнувшись, сказал: «Патефонные иголки», Ильиным овладела злость на того, кто задал этот идиотский вопрос. Из него, из этого ослепительно красивого ручья можно было сделать все, что угодно. Он был началом всего, как кусок хлеба, с которого начинается всякая еда. Потом для Ильина все вокруг исчезло. Он уже не замечал грязный, закопченный цех — просто потому, что в эту неуютность, в эти холодные сквозняки, в этот незнакомый ему и, быть может, поначалу показавшийся неприятным заводской мир вошла такая невиданная красота, что чувство потрясенности не прошло даже тогда, когда подручный начал что-то бросать лопатой в ковш и над сталью поднялся грязный, рыжевато-коричневый дым.
«Ну, — спросил тогда мастер, — видали? Работенка, прямо скажем, не развеселая, не в цирке работаем».
«Точно, не в цирке!» — засмеялся кто-то за спиной Ильина.
«А может, кто-нибудь и пойдет к нам, а?»
«Я пойду», — неожиданно сказал Ильин.
Мастер снял со своей головы войлочную шапку с приделанными спереди темными очками и нахлобучил ее на голову Ильина.
«Великовата еще немного, — сказал он. — Подрастешь малость — и приходи. Если не передумаешь, конечно».
Просто Левицкий тогда еще не знал его, и не знал, что, если этот парнишка вобьет себе что-нибудь в голову, выбить это оттуда невозможно никакими силами.
Сейчас Ильин подумал, что и Левицкий вбил себе в голову про пенсию. В чем-то он был, конечно, прав. Литейный цех работал на пределе, «пахали» здесь чуть ли не каждый день, и завод сидел на полуголодном пайке, потому что надо было еще поставлять металл заказчикам и поставки задерживались. Если действительно придет Званцев, он, конечно, начнет все переворачивать по-новому, и тогда Левицкому впрямь останется собирать с Алешкой марки. Но одно дело — уйти с почестями, речами и банкетом, а другое — дождаться, пока тебя вызовут и намекнут, что, дескать, не пора ли тебе, брат, по собственному желанию…
— Ладно, — сказал Ильин. — Лежи и меньше думай. Это, между прочим, тоже хорошее лекарство. А завтра к тебе Коптюгов собирался заглянуть. Он эту неделю в ночную работает.
И все-таки, возвращаясь домой, он думал, что получилось худо. Кто же сболтнул ему про Званцева? Прошлой осенью на партконференции секретарь обкома партии Рогов разносил прежнего директора именно за дела в литейном цехе, и был прав, конечно. Силин уже тогда не хотел думать о будущем, ему была нужна сиюминутная выгода. Легко, конечно, дать выволочку цеховому начальству — авось после этого начнут работать лучше. А от таких выволочек у людей только руки опускались, но Силин этого не понимал. Ему казалось, что все кругом работают плохо, лишь он один хорошо. И еще вспомнил Ильин: не то на директорском совещании, не то на бюро парткома секретарь парткома Нечаев навалился на Левицкого так, что впору было тут же освобождать человека от должности. Но тогда все обошлось. Внедрили кислородное дутье, выпуск металла увеличился, но вытащили нос, а хвост завяз: строго запретили давать из такой стали фасонное литье, боялись трещинообразований… Конечно, у Левицкого сейчас слишком много времени, чтобы вспоминать и думать над всем этим. Надо сказать Коптюгову, чтобы завтра вообще не было никаких серьезных разговоров. Так — хиханьки да хаханьки, это Коптюгов сумеет…
Дома у Ильина никого не было. Жена, тесть и теща на даче, сын укатил на стройку со студенческим отрядом и вернется только к концу августа. Ильин любил эту пору, когда можно было остаться в городе одному. Последние годы оказались слишком трудными для него. Он давно не брал отпуск, никуда не ездил, в свои сорок три года ни разу не видел Черного моря, случалось, месяцами работал по выходным дням, и лишь в такие вот вечера мог отдохнуть. Не читать, не включать телевизор, а просто сидеть в одной пижаме на балконе, курить и смотреть на улицу. Когда механический завод перешел на выпуск газовых турбин, итээровцы шутили, что у них нормальный восьмичасовой рабочий день — от восьми до восьми…
Но сегодня Ильин вернулся домой рано. Можно было вымыться, переодеться и выйти на балкон.
Он обещал жене, что, быть может, приедет на дачу в будний день, если только удастся вырваться с завода пораньше. Сегодня он мог бы поехать, но ему не хотелось. Левицкий не шел у него из головы. Ильину казалось, что именно сегодня произошло первое расставанье. Второе будет потом: красный уголок, цветы, всякие добрые слова, дорогой подарок в складчину, новенький постоянный пропуск на завод, затем застолье и снова речи, одна лучше другой, словно прижизненная панихида, с той лишь разницей, что все стараются не сказать о человеке в прошедшем времени — «был»…
Вечер выдался душный, и Ильин подумал, что к ночи или ночью обязательно будет гроза. Но все-таки хорошо было сидеть вот так: на столике — запотевшая бутылка с нарзаном и никуда не надо бежать, ни с кем не надо ругаться по телефону, да так, что трубка становится мокрой от твоего пота, и все сам, сам, сам, потому что ему нужны просто расторопные люди, а не инженеры из ПРБ — планово-распределительного бюро, — которые все умеют подсчитать, но не знают, что такое выбить смолы или вовремя подать шамотный бой… Сколько раз он схлестывался с Левицким, доказывая, что в цехе надо менять структуру управления, и в той докладной было то же самое, но Левицкий глядел на него усталыми, печальными глазами и говорил одно и то же: «Ну погоди ты немного, Сережа. Не нами это все заведено, да и не время сейчас… Какой ты, честное слово, неудобный человек». Вот тогда Ильин и не сдержался. Ему казалось, что перед ним стена, которую не пробить. План, план, план!.. Приходит мастер с «сороковки» и говорит: «Дадим четыреста», — это он сам так решил, и, пока не покроешь матом, пока не крикнешь, что печь может и должна давать до пятисот тонн с лишком, если четко организовать работу, — его не переломишь. Левицкий не ругается. У него всегда за пазухой пряничек. За субботу платит сталеварам по двадцать пять рублей, за воскресенье по тридцатке, — план, план, план!.. Не все такие, как Коптюгов и его ребята, — иным только и нужны эти четвертные да тридцатки!
Даже вот в такие редкие минуты отдыха Ильин не мог отключиться от раздумий о делах, хотя и пытался оборвать их, даже придумывал игру с самим собой. Вот на балконе противоположного дома двое — мужчина и женщина — стоят и разговаривают. Слов, конечно, не слышно. О чем они говорят? Он: «Ну, дай хоть на маленькую». Она: «Выпьешь — расстанемся навеки. Лучше пойдем в кино». Он: «В такую-то духоту? Да в кино сейчас просто крематорий». Она: «Ничего, и телевизора на сегодня хватит». И уходят в комнату — смотреть телевизор…
Ильин придумывал эти разговоры и улыбался им — они и впрямь отвлекали его от ненужных сейчас мыслей. Иногда ведь от мыслей устаешь больше, чем от работы.
А вот Левицкий лежит в реанимации и терзает себя мыслями о бывшем директоре. Вернее, не о нем, а о том, что Силин погорел из-за литейного цеха, если же точней — из-за Левицкого. На заводе все эти полгода Силина вспоминали чуть ли не каждый день. Вспоминали по-разному. Одни жалели, что его сняли, — крепкий был хозяин, другие с радостью — сколько же можно было терпеть его хамство, третьи — с той настороженностью, которая всегда присуща ожиданию нового руководителя. У Ильина же отношение к бывшему директору было свое, особое: в нем смешались и досада, и непонимание, и злое чувство личной неприязни, к чему была одна причина, кроме той, что Силин даже не удосужился рассмотреть его записку…
Эта история была давней и неприятной, а Ильин не любил вспоминать неприятные истории, тем более с годами он так и не смог или, вернее, не захотел поверить в очевидное, в то, что эта история отразилась на его работе. В этом сказывалась прежде всего его натура, не допускающая даже мысли о человеческой несправедливости, которой можно ответить на справедливость.
Как-то Левицкий с грустью сказал ему, что наверху есть мнение перевести Ильина в отдел комплектации и снабжения. Расставаться же Левицкому со своим заместителем никак не хотелось. Но, добавил Левицкий, пока вопрос решается, давай иди в отпуск. Это было кстати, — уже декабрь, и ясно, что цех годовой план вытянет. Впрочем, тут же Левицкий добавил: «Только не уезжай далеко. Мало ли что… Сам знаешь, как у нас бывает. Так что или дома сиди, или, если хочешь, я тебе путевку выколочу в нашу Малиновку».
Ильин поехал в Малиновку.
Заводская база не пустовала никогда — ни зимой, ни летом, но на этот раз народу было немного, в основном отдыхали работники разных служб, охраны, двое пожарников. Ильину повезло: он поселился один в маленькой комнатке под самой крышей, сверху были видны облепленные снегом верхушки елей, и он подолгу мог смотреть, как вдруг ветки начинали качаться, снег сыпался, а белка прыгала с одной елки на другую, будто ей нравилось нарочно сшибать снег. Белки здесь были непуганые, сухари и сушки брали прямо из рук.
Два дня кряду шел снег, и его навалило столько, что все, кто отдыхал в Малиновке, вызвались чистить дорожки и сбрасывать с крыш тяжелые пласты. И как чудесно, как радостно работалось на морозце — с шутками и снежками, с тем неповторимым ощущением свежести, которое входит в тебя и остается надолго.
Нет, Ильин ничуть не жалел, что ушел в отпуск именно сейчас. По утрам, еще до завтрака, он вставал на лыжи (сигареты и спички оставались дома) и отмахивал километров пять-шесть, да так, что от него только пар шел. Зимняя лесная тишина успокаивала его. Наконец-то пришла пора полной бездумности и беззаботности, такая непонятная и незнакомая, что он с каким-то удивлением думал: с ним ли это происходит, не колдовство ли это?
Пожалуй, впервые в жизни он так близко, один на один, столкнулся с этим колдовством — природой и начал замечать, что ее зимняя тишина обманчива. Синички вертелись возле домов, ближе к людям, и только писк стоял, когда кто-нибудь сыпал на фанерку пригоршню семечек. Однажды в лесу лыжню перебежала лисица. Сначала Ильин подумал — откуда здесь взялась собачонка? — и потом сам рассмеялся своему городскому недоумению. Лисица! Самая настоящая! И к тому же стервозная, должно быть, дамочка — отбежала, остановилась и поглядела на Ильина, будто желая сказать: «Ну что, лопух, хороша я? Сгодилась бы тебе на шапку? А ты попробуй возьми меня». Хотела так сказать и поплыла в снегу, легко вскидывая лапы и выбрасывая красивое тело.
Он часто встречал лосиные следы и наконец увидел самого лося. Даже издали зверь показался Ильину огромным. Самец с широкими, как вывороченное корневище, рогами стоял неподвижно и глядел на человека. Темный, со светлым подбрюшьем, лось тоже будто бы спрашивал его: «Чего ты испугался? Не бойся, но и я тебя не боюсь. Свернешь ты или пойдешь на меня? Если пойдешь, я сверну». Ильин свернул и оглянулся. Лось, спокойно потянувшись, начал обдирать зубами ветки.
Об этих встречах он не рассказывал никому. Эка невидаль, ответят ему, в нашем зоопарке не то что лоси и лисицы, а кенгуру водятся. Гони двугривенный и любуйся сколько тебе угодно. Нет уж, мы лучше пульку с утра распишем, а вечером по телевизору ЦСКА играет с «Химиком».
В один из дней на базе началась непонятная Ильину суета и суматоха. Все стало ясным, когда директор базы — добрейший старик — подошел к Ильину и, словно извиняясь перед ним за бог весть какую свою провинность, начал говорить: «Сережа, голубчик, я все понимаю, но и вы тоже не сердитесь на меня. Ну только на два денька всего, родной мой, иначе совсем зарез». — «О чем вы?» — спросил Ильин. И все тем же виноватым, извиняющимся голосом, старательно отводя в сторону глаза, тот объяснил, что завтра в Малиновку должны нагрянуть гости, и не какие-нибудь, а (он потыкал пальцем в потолок) оттуда! Не то начальник главка, не то повыше держи, так что, Сережа, голубчик… Ильин рассмеялся. О чем говорить? Только одна просьба — не оказаться бы в комнате с каким-нибудь храпуном, всего и дел-то!
Днем подошла «Волга». Из приехавших Ильин знал только одного — главного инженера завода Владимира Владимировича Силина. Приезжие осмотрели и похвалили базу, пообедали в столовой вместе со всеми, потом «Волга» ушла и вернулась с немолодым, одетым в полушубок и валенки человеком. Приезжие и «полушубок» до вечера сидели в одной из освобожденных комнат. К ужину Силин спустился в столовую и издали помахал рукой Ильину.
«Пойдемте, Сергей Николаевич, — сказал он, — есть один разговор».
В комнате стоял большой стол, на столе была привозная закуска, бутылка с коньяком. Ильину предложили выпить для знакомства, он отказался. Один из приезжих весело и деланно всплеснул руками:
«Ну и кадры на вашем заводе, Владимир Владимирович! Никто рюмки не пригубит. Но все равно, вы присаживайтесь, товарищ».
«Спасибо, — ответил Ильин. — Я действительно не гожусь для компании».
Силин отвел его в сторону.
«Вот что, Сергей Николаевич, это наши гости, которых мы должны принять на высшем уровне. Ну да сами понимаете…»
«Пока не понимаю, Владимир Владимирович».
«Завтра с утра мы идем на лося. Лесник говорит — есть подходящий экземпляр. Одним словом, просьба такая: организовать человек десять — пятнадцать из отдыхающих. Лесник покажет, откуда надо гнать».
Ильин поглядел на лесника. Только что ему налили полстакана коньяка, он выпил и закусил соленым огурчиком.
«А почему вы решили поручить это дело мне?» — тихо спросил Ильин.
«Ну, все-таки вы здесь старожил, — улыбнулся Силин. — Всех знаете, вам будет просто легче…»
«Значит, — усмехнулся Ильин, — нужны загонщики или как их там? В городских-то ботиночках? Прогулка по природе перед завтраком? — И добавил совсем резко: — Нет уж, увольте меня от этой работы. Я инженер, а не затейник для приезжих. И вообще, мне кажется…»
«Вот именно — кажется, — перебил его Силин. — Извините, больше не задерживаю».
Вот такой был разговор.
Загонщиков среди отдыхающих все-таки нашли. Нашлись и валенки. Утром, затемно, приезжие, Силин, лесник, загонщики ушли в лес. Они вернулись к вечеру. На санях привезли тушу убитого лося. Директор базы, тот славный старикан, с ног сбился, чтобы организовать пир, лосятины хватило на всех. Ильин же на два дня уехал в город, чтобы не видеть ни убитого лося, ни пиршества. Ему казалось, что убили как раз того самого лося, с которым он встретился в лесу накануне.
Надежда удивилась, когда он открыл своим ключом дверь.
«Ты захворал?»
«Нет, — сказал он. — Просто мне надо побыть пару дней дома».
«Что случилось?»
Он рассказал, что случилось, и его поразил взгляд жены: она глядела на него с таким отчаяньем, с каким, должно быть, смотрят на близкого человека, совершившего преступление.
«Ты ни о чем не хочешь думать, — шепотом сказала она. — Ни раньше, когда отказался от аспирантуры, ни потом, ни теперь… Считай, что, пока Силин здесь, все дороги тебе закрыты…»
«Ерунда!»
«Все ерунда! — уже громко сказала, нет — выкрикнула Надежда. — Тебе всегда все ерунда!.. Нельзя же в сорок лет быть таким…»
Она не договорила, но Ильин понял эту недоговоренность. «Таким дураком» или что-нибудь вроде этого.
«Вот как? Стало быть, по-твоему, я должен был услаждать кого-то, прислуживать, блажить на весь лес, колотить по деревьям, чтобы приезжее начальство развлеклось стрельбой по лосю? Где мы живем? Кому это позволено? Нет уж, такие забавы не для нас — не для меня во всяком случае. Надо принять на «высшем уровне»? Пожалуйста! Отведи гостей в ресторан за свой счет или на «Леди Макбет». А то ведь, наверно, лицензию на отстрел лося — и ту не сам доставал».
Вот тогда Надежда взорвалась по-настоящему:
«Если б тебе дали в руки не палку, а настоящее ружье и поставили бы рядом с собой — ты ведь согласился? — Это был даже не вопрос, а утверждение. — Ты взбеленился от зависти. Как же так! Меня, Ильина, не допускают до такого высокого общества! А кто виноват, что ты сам не захотел войти в это общество? Ты! Ты и виноват! Вот и протирай теперь штаны в вечных замах, и ни туда теперь тебе, ни сюда».
«Прекрати, — тихо сказал жене Ильин. — Это же… это отвратительно, что ты говоришь!»
«А ты давай борись дальше! — не унималась Надежда. — Напиши в обком или еще куда-нибудь, сигнализируй, разоблачай, если уж ты такой принципиальный».
Он никуда не написал, разумеется. Ему вполне хватило своего собственного отношения к этой охоте и к разговору с Силиным. И, конечно, Ильину в голову не приходило, что все это может повлиять на его новое назначение. Его никуда не перевели, он работал по-прежнему, и главный инженер завода Силин, встречаясь с ним, здоровался холодным кивком. Но дикая, грубая, обидная вспышка Надежды осталась в Ильине как заноза, которую он никак не мог вытащить.
Возвращение в Малиновку оказалось трудным, но еще труднее было бы оставаться дома. Теперь он не ходил в лес, а только вдоль шоссе, по накатанной лыжне. Он словно боялся войти в лес и увидеть там следы безжалостности и нелюбви к чуду, которое он сам, быть может, слишком поздно открыл для себя. Но об этом Ильин старался не думать. Он думал о Надежде. К чему она толкает меня? К угодничеству, приспособленчеству? К возможности «сделать карьеру»? Столько лет вместе, так неужели она не поняла, что все это не для меня? Он не помнил их мелких стычек и ссор, в конце концов каждый в семье имеет право на свое мнение, но такого до сих пор между ними еще не было, и за всем тем, что сказала Надежда, явственно слышалась невысказанное: «Маленький ты человек, таким и останешься». Что это? Случайная вспышка или очень долго хранившееся в душе разочарование, быть может даже сознание совершенной ошибки, когда она согласилась выйти за него замуж?
Эти мысли мучили Ильина. Из отпуска в том году он вернулся усталым и разбитым.
Он всегда вставал ровно в шесть, обычно успевая прихлопнуть будильник, чтобы не разбудить домашних. Но в эту ночь он долго не мог уснуть: все-таки дневная духота, как он и ждал, кончилась здоровенной грозой — и он уснул далеко за полночь. Его разбудил далекий звонок. Но звенел не будильник, а телефон, просто Ильин не сразу догадался об этом спросонья.
Он поднял трубку.
— Сергей Николаевич, извините, что я разбудила вас…
— Кто это? — не сразу понял он.
— Елена Михайловна.
Тогда он понял и, холодея, крикнул:
— Елена Михайловна, что?!
— Его уже нет, — сдавленным голосом сказала Левицкая.
Похороны всегда тяжки, но и поминки не легче. После кладбища Ильин не мог не поехать к Левицким, хотя бы ненадолго. В большом автобусе рассаживались угрюмо, молча, — в каждом еще жила та острая боль, когда не хочется ни о чем говорить, и Ильин, не выносивший поминок, вдруг подумал, что этот обряд вовсе не так уж плох. После нескольких рюмок люди как бы приходят в себя, боль помаленьку утихает, и неизбежные грустные мысли о том, что и тебя когда-нибудь повезут точно так же, отходят.
Рядом с ним в автобусе оказался секретарь парткома Нечаев, и Ильин снова подумал: хорошо, что Нечаев здесь, а семья Левицкого поехала домой на его машине. И вообще хорошо, что Нечаев был на похоронах, хотя и не выступил — просто стоял в стороне. Говорили другие. Ильин поискал глазами и увидел впереди лохматую голову Коптюгова. Пожалуй, этот парень, плавильщик с «десятки», сказал лучше других — без привычных и обязательных слов, сказал так, что у Ильина на какую-то секунду перехватило горло. Он плохо знал Коптюгова — тот работал на заводе года полтора или два, и за все это время Ильин вряд ли обменялся с ним десятком ничего не значащих фраз. Лишь несколько дней назад, на партийном бюро, когда Коптюгова принимали кандидатом в члены партии, Ильин пригляделся к этому человеку с тем интересом, какого, казалось, Коптюгов не мог не вызывать.
Он был высок, с некрасивым, но, как говорят, запоминающимся крупным лицом, на котором выделялся тяжелый раздвоенный подбородок. Брови у него словно выгорели, а может, и на самом деле выгорели, они лишь намечались светлыми полосками, зато шевелюра была буйной, такую ни один гребень не возьмет, и, стоя перед членами бюро, Коптюгов то и дело смущенно проводил ладонью по волосам, будто стараясь пригладить их. Обо всем этом Ильин подумал вскользь, потому что Нечаев неожиданно сказал:
— Завтра, Сергей Николаевич, вас должен вызвать Заостровцев.
Ильин коротко кивнул. Главного инженера Заостровцева, который вот уже полгода исполнял обязанности директора ЗГТ, на похоронах не было. Все знали, что он в Москве, в главке, но если Нечаев говорит — завтра, значит, он вот-вот должен вернуться.
Разговаривать по-прежнему не хотелось, и он глядел в окно автобуса на пригородные домики в палисадниках; потом этот совсем деревенский пейзаж резко оборвался и начались кварталы новостроек — город наступал на бревенчатые избы окраины, которую Ильин помнил с детства. Он не думал, зачем его вызовет Заостровцев, все было понятно и так: цех остался без руководителя — значит, будут обсуждаться цеховые дела. На чашку чая у нас не приглашают… Хотя вот у Левицкого была такая манера: вечером, когда уже наваливалась усталость, он вдруг обрывал деловой разговор и спрашивал: «Может, кофейку, а?» И сколько за все эти годы было выпито кофе — не сосчитать! Хорошая была манера, хорошая привычка! Левицкий даже держал в столе сахар — для других, потому что сам пил кофе только с ксилитом.
Нечаев тоже молчал. И опять, снова в сознании Ильина они объединились — Нечаев и Левицкий, хотя о том, как в прошлом году новый секретарь парткома навалился на начальника литейного цеха, он знал лишь со слов Левицкого. Тот вернулся в цех какой-то серый, с набрякшими мешками под глазами и, когда Ильин спросил, что произошло, махнул рукой:
«А, что ты задаешь ненужные вопросы? Обычное дело, только теперь за меня новое партийное руководство взялось. Кстати, будем вводить кислородную продувку, так что и тебе дел прибавится. Может, кофейку?»
«Нет, — отказался Ильин. — Тебя, что же, Нечаев на ковер поставил?»
«Он самый».
«А ты? Ты не сказал, что есть возможность увеличить выпуск металла, если…»
Левицкий махнул рукой.
«Я же тебя просил, Сергей…»
«Пойдем вместе, — настаивал Ильин. — Сейчас на заводе совсем другая обстановка. Я не собираюсь присваивать себе лавры новатора. Это же наше дело, и твое и мое. Пойдем к Нечаеву, он же инженер, черт возьми, давно ли сам начальником цеха был. Ты пойми, когда-то ведь надо начать…»
«Я устал, — сказал Левицкий. — Ты уж извини».
Ильин вышел, резко закрыв за собой дверь.
Сам он почти не знал Нечаева, и сейчас, в автобусе, сидя рядом с секретарем парткома, подумал, что все мы почему-то плохо знаем людей, с которыми работаем. В том трудном, порой изматывающем ритме, в котором мы живем, не остается времени на то, чтобы узнать о человеке больше. Не из любопытства, конечно, нет, а потому, что люди должны знать друг друга, если они связаны одним и тем же делом. Он снова поглядел на взъерошенную голову сидящего впереди Коптюгова. Видимся чуть ли не каждый день, а я только на партбюро узнал, что этот парень ушел из семьи, от матери, работал на юге, потом вернулся, но не домой… Только что мы проехали и его домик, один из тех, в палисадничках… Мать и отчим развели там такое хозяйство, что ступить некуда, и все на продажу, на рынок. Мещане, стяжатели, над каждой копейкой дрожат — вот он и не выдержал, ушел. Снимает комнатенку в городе за тридцать рублей. Подавал ли заявление в цехком относительно жилплощади? Подавал, ребята уговорили. Когда он ушел, секретарь партбюро сказал, что вот как нехорошо получается — один из лучших рабочих, сталевар дай бог какой, а мы даже не знали, как он живет. Надо помочь.
Ильин повернулся к Нечаеву.
— Кстати, как у нас с жильем? Я слышал, новый дом почти готов.
— Да, — сказал Нечаев. — А у вас что, плоховато?
— Я не о себе, — сказал Ильин.
Ему показалось, что Нечаев поглядел на него как-то удивленно, но, возможно, это только показалось, чему тут удивляться-то?
Автобус уже подошел к дому, где жила семья Левицких.
И опять в тяжелой тишине маленькой квартирки, когда мужчины стояли в коридоре и курили, в этом долгом и неловком ожидании Ильин как бы продолжил свою мысль, случайно пришедшую к нему по дороге и которая, оказывается, прочно засела в нем, — мысль о том, как мы плохо знаем друг друга. Он знал и жену, и дочку Левицкого, но никогда, ни разу не был здесь, в этой квартире. Пятидесятилетие Левицкого отмечали в ресторане (тогда же, кстати, и выпили на «ты»), а вот здесь он впервые. Фотографии на стенах, как в каждом доме. Больше всего, конечно, Алешкиных — у Левицкого был культ внука. Молодая еще Елена Михайловна… Как-то Левицкий рассказывал, что женился он в сорок втором на формовщице, и чуть ли не год они прожили в цехе, оборудовав крохотную кладовку позади раздевалки.
Сейчас в двух комнатах стояли столы и невозможно было представить себе, как здесь жил Левицкий. Напрасно Ильин пытался сделать это. Да и зачем? Теперь это не имело уже ровным счетом никакого значения.
На телевизоре стояла, прислоненная к стене, его фотография, такая же, какая висела в вестибюле заводоуправления, — фотография человека, у которого впереди было еще много работы, удач и неприятностей, наград и выговоров, когда у него еще не было ни Алешки, ни болезни, и была годовая командировка в Индию, в Бхилаи, и когда он, конечно, не думал, что вот здесь соберутся его знакомые, родня, сослуживцы, чтобы налить в рюмки водку и, стоя и молча, выпить за память о нем.
Он увидел, как на другом конце стола усаживают Алешку. Парню, наверно, лет семь. Ну да, семь — Левицкий же говорил: «Мой нынче в школу пойдет».
Этого Алешку весь завод видел каждый день. Года два назад в каждом цехе появились огромные рисованные плакаты. Заводской художник изобразил на них чудесного мальчишку, который глядел на всех с веселой улыбкой. Сверху, над ним, была надпись: «Папы и мамы, возвращайтесь домой здоровыми!» Снизу, помельче, другая: «Соблюдайте правила техники безопасности». Левицкий был тогда на седьмом небе от счастья, что из всего детского садика художник выбрал для натуры именно его Алешку.
Да, слишком много воспоминаний…
После первой молча выпитой рюмки он заметил, как Коптюгов, сидевший неподалеку, подошел к Елене Михайловне. До него донеслось: «Извините… Ночная смена…» — и сразу же вслед за ним вышли двое его подручных. «Молодчина», — подумал Ильин.
Он плохо слушал, что снова говорили здесь, за столом, о Левицком. Ему хотелось одного: скорее уйти, потому что через полчаса начнется шум и гам, подействует выпитое, бывает и так, что люди забывают, по какому тяжкому поводу они собрались. Этого ему не хотелось видеть.
— Можно мне? — сказал кто-то, и Ильин чуть подался вперед, чтобы увидеть говорящего.
Это был начальник смены Тигран Ованесович Эрпанусьян — маленький, похожий на весеннего грача, с черными волосами и такими синими от бритья щеками, что всегда казалось — они у него чем-то выкрашены.
— Вот что я хочу сказать, — медленно, словно подбирая слова, начал он. — Мы уже много говорили о нашем… о Степане Тимофеевиче. Хорошо говорили, правильно говорили! Хороший человек ушел. Но есть у нас, армян, одна старая поговорка: «Что в детстве приобретешь, на то в старости обопрешься». Это я хочу Алеше сказать. Большое у тебя богатство осталось — дедушкина любовь. Береги ее, очень прошу тебя. И давайте все выпьем за то, чтобы вырос Алеша в деда, выпьем и пойдем.
И, хотя Елена Михайловна упрашивала остаться, все поднялись. Ильин поцеловал ей руку, провел ладонью по мягкой Алешкиной голове — и горло у него опять перехватило, — и только на улице он вдохнул воздух полной грудью.
— Ты правильно сделал, — сказал он Эрпанусьяну, беря его под руку. Им было по пути. — Пройдем пешком?
— Пройдем.
Они долго шли молча.
— Ну, чего ты молчишь? — вдруг резко сказал Тигран. — Я понимаю, что для каждого человека свое горе всегда величиной с верблюда, но жизнь-то не кончена!
— Разумеется, не кончена.
— А для тебя и подавно. Теперь этот воз тебе тянуть. У нас все говорят, что твое назначение уже решено и подписано.
— Ничего не решено и не подписано, — устало ответил Ильин. — Завтра меня вызывает главный. И я еще не знаю, соглашусь ли.
— Он не знает! — вскинул руки Эрпанусьян. — Кто же тогда знает?
Ильин ответил не сразу.
— Видишь ли, — сказал он наконец. — Ты веришь мне, что я любил Степана Тимофеевича?
Эрпанусьян кивнул.
— А помнишь, сколько ругался с ним? Он много делал не так, как надо было делать. Прости уж, что я говорю об этом сейчас. Но то ли он к концу уже очень устал, то ли вообще такой стиль был на заводе. Степан мог сделать многое — и не делал… И если… если мне предложат принять цех, я соглашусь только на своих условиях. Только на своих, — повторил он.
Из отпуска секретарь обкома Рогов вернулся в первых числах июля, посвежевший, отдохнувший и, как бывало каждый раз, нетерпеливый. Сюда, в обком, он звонил из Ливадии два раза в неделю, так что знал, как идут дела, но все-таки с первого же дня потребовал от помощников и отделов десятки сводок, протоколы бюро, проходивших без него, и возвращался домой поздно. Днем на подробное чтение времени не хватало, а он не любил, если что-то было не узнано и не понято до конца.
Что ж, в общем-то, он мог быть доволен. План первого полугодия промышленность области выполнила. Конечно, были и отстающие предприятия, и из министерства сообщали, что ЗГТ уже трижды в этом году сорвал поставки металла по договорным обязательствам, и задерживался ввод второй очереди завода минеральных удобрений, и строители освоили за полугодие на восемь с половиной миллионов рублей меньше, стало быть, работают неритмично, будут выезжать к концу года на штурмовщине. С вечера Рогов намечал дела на завтра. Жена уже начинала ворчать: еще одна такая неделя, и ты забудешь, что был в отпуске. Слава богу, хоть наконец-то бросил курить, — а ему очень хотелось закурить, даже иногда снилось, что он курит, и просыпался, сердясь на такие соблазнительные сны.
Первую неделю Рогов никуда не выезжал. В пятницу попросил помощника позвонить на ЗГТ Нечаеву и предупредить, что он будет на заводе в понедельник с утра. Это было привычкой: если он куда-нибудь ехал, то непременно с утра, не заезжая в обком. Но неожиданно, в субботу, он встретился с Нечаевым.
Дача, которую он занимал, была в маленьком поселке Выдрино, на берегу длинного, заросшего вдоль берега камышом озера, и Рогов отправлялся туда вечером в пятницу. Как бы ни настаивала жена, Дарья Петровна, чтобы он отдохнул эти два дня, как все нормальные люди, Рогов, едва переодевшись, брал лопату, жестяную банку и шел в угол сада копать червей для завтрашней рыбалки. Ему не надо было заводить будильник — он умел просыпаться как по заказу — в четыре так в четыре, в пять так в пять утра. Ночи стояли светлые. Поэтому лучше всего выйти в три. Самый клев.
На рыбалку он любил ездить один, хотя трудно было грести одной рукой, справляться с якорем, вываживать крупную рыбу. Однажды во время поездки по ГДР он увидел однорукого лодочника: тот приспособил весло на корме, водил им из стороны в сторону — точь-в-точь, как рыба движет хвостом, и лодка бойко шла. Вернувшись, Рогов попросил местного столяра переставить уключину на корму, и совсем иная, как говорится, пошла работа. И конечно же, никакие санатории, никакие Ливадии не могли сравниться с этими предрассветными сумерками на озере, когда еще стоит сонная тишина, только крякнет где-то в камышах дикая утка, плеснет щука и от ее всплеска по воде пойдут круги, доберутся до камышей и те ответят легким, мягким покачиванием.
В начале четвертого, наскоро перекусив и захватив с собой термос с чаем, Рогов спустился к озеру. Сегодня была его первая летняя рыбалка. Весной он никак не мог выбраться, когда шла плотва; потом уехал в Ливадию… Над озером, заполнив всю его чашу, стоял туман, и сверху не было видно воды. Раз туман, значит, к теплу, подумал Рогов. Он словно нырнул в этот туман, подходя к озеру, и только оказавшись возле длинного причала, с которого обычно выдринские мальчишки тягали мелочь, досадливо поморщился. Его обогнали. Он увидел человека, отвязывающего лодку с удочками, сложенными на корме. Занятый своим делом, человек не слышал его шагов, к тому же сырой песок глушил шаги, и Рогов подошел почти вплотную.
— Ну, какая нынче обстановка? — спросил он. — Берет чего-нибудь?
Человек выпрямился, обернулся, и Рогов увидел его изумленное лицо. Нечаев! Вот уж, действительно, встреча! Нечаев шагнул к нему, шумно расплескивая воду ногами в резиновых сапогах, и Рогов засмеялся:
— Вы же всю рыбу на пять километров вокруг распугаете!
— Здравствуйте, Георгий Петрович. А я и не знал, что вы тоже из нашего племени.
— Из вашего, из вашего! — сказал Рогов.
Очевидно, Нечаеву предоставили одну из исполкомовских дач здесь же, в Выдрине, вот и весь секрет этой неожиданной встречи.
— Так все-таки какая обстановка?
Теперь уже засмеялся Нечаев.
— Вас интересует обстановка на озере или на заводе?
— На озере… пока на озере.
— В прошлую субботу двух лещей взял, у меня есть подкормленное местечко. Щука на блесну берет плохо, сытая, должно быть. Ну, красноперка попадается у камышей, окунь… Давайте я вам помогу.
Рогов смотрел на озеро. Туман медленно отрывался от воды и таял, открывая камыши. Ни всплеска, ни звука.
— Знаете что, — сказал Рогов. — У вас хорошая лодка?
— «Форель». Новая.
— Возьмите меня с собой? Или поедем на моей «Березке», она полегче.
— Да у меня уже все готово, Георгий Петрович.
— Ладно, едем.
Конечно, Нечаев понял, почему я попросил его поехать вместе, подумал Рогов, забираясь в лодку и садясь на кормовую банку. Нечаев легко столкнул лодку с мели, сел на весла, и Рогов с удовольствием ощутил знакомое, привычное шелестящее движение. Хорошо, что облисполком принял постановление, запрещающее держать на некоторых озерах, в том числе и Выдринском, моторки. Он помнил, что в обком тогда хлынул поток протестующих писем, пришлось сказать редактору «Красного знамени», чтобы дал статью об охране озер.
— У вас «Абу»? — спросил Нечаев, кивнув на спиннинг Рогова.
— Да, — усмехнулся Рогов. — Подарок вашего бывшего директора. Так где же ваше заветное местечко? Учтите, если будут попадаться окунишки и ершишки, весь улов пойдет в наказание вам. Моя жена терпеть не может возиться с мелочью, как, наверное, и ваша.
Лодка шла вдоль стены камышей, и Рогов замолчал. Теперь для него наступала та чудесная пора ожидания непременной, обязательной удачи, ради которой стоило вставать ни свет ни заря, идти, плыть, менять места, уставать до чертиков и возвращаться порой с десятком плотвичек на радость соседской кошке.
— Здесь, — шепотом сказал Нечаев, — переставая грести и берясь за якорь.
— А глубина? — так же шепотом спросил Рогов.
— Поставьте метра два. И червей гроздочкой, штуки три сразу.
— Ясно.
Рогов перехватил взгляд Нечаева: тот глядел, как секретарь обкома, прижав к себе удилище протезом, зажимал крючок, насаживал червей, потом неловко перекладывал удилище в руку, и лишь тогда, когда его оранжевый поплавок мягко шлепнулся на воду, Нечаев начал разматывать свою удочку. Очевидно, ждал, не надо ли помочь, подумал Рогов.
Теперь два поплавка неподвижно торчали рядом, будто впаянные в темную воду. Неожиданно поплавок Рогова качнулся, но это была не поклевка. Откуда-то из камышей выскочила мелочь и начала тыкаться носами в его яркий поплавок, играя с ним, как котенок с клубком ниток. Поэтому и щука не берет на блесну, подумал Рогов. Нечаев прав: сытая! Вон сколько малька крутится, а щука, хоть и дура, но если столько жратвы кругом, зачем ей хватать хоть самую распрекрасную железку.
И все-таки он не ожидал, что поклевка будет так скоро. Поплавок медленно, будто нехотя, лег набок и тронулся с места. Мысленно Рогов видел, как там, в глубине, лещ хватает червей своими толстыми губами, поднимая их, будто подбрасывая, и напрягся, чтобы не упустить той секунды, когда поплавок так же медленно пойдет вниз, под воду. Тогда надо сосчитать до семи и подсекать. Так берет только лещ. И, едва пересилив себя, едва досчитав до семи, Рогов резко взмахнул удилищем, сразу ощутив на другом конце лесы забившуюся, сопротивляющуюся тяжесть. Теперь надо было поднять леща. Надо было выволочь его на поверхность, тогда он хлебнет воздуха и спокойно повалится набок. Но лещ упорно тянул в сторону камышей, будто стремясь спрятаться в спасительной подводной чащобе, и Рогов чуть ослабил леску, но так, чтобы все время чувствовать рыбу. Он уже знал, что на крючок сел крупный лещ, и не боялся, что леска не выдержит, — леска-то выдержит, а вот губы у леща слабые… И осторожно, то подтягивая, то отпуская добычу, он с замиранием сердца ждал той минуты, когда можно будет поднять обессилевшую рыбу.
Вот она!
Золотой слиток выплыл из глубины и, еще сопротивляясь, но уже слабо, уже покорившись большей силе, лег набок. Нечаев держал наготове подсачек, — еще несколько секунд, и лещ ввалится в него. Нечаев сам снял его с крючка — лещ зацепился прочно — и бросил рыбу к ногам Рогова.
— С полем, — тихо сказал он. — Килограмма на два с половиной потянет.
— А где ваш поплавок? — спросил Рогов.
Ахнув, Нечаев подсек, и верхушка его удилища изогнулась. Но со своим лещом он справился быстрее — этот был поменьше и сразу зашлепал в подсачек.
Потом, минут через двадцать, Рогов выволок еще одного крупного леща, а у Нечаева в садке плескалось штук пять или шесть красноперок, — вполне можно было пошутить:
— Вам, голубчик, надо еще потренироваться как следует, соответствующую литературу почитать, могу предложить на денек книжку Сабунаева «Спортивная ловля рыбы».
Тогда Нечаев совершенно серьезно, будто не поняв шутки, ответил:
— Так ведь, Георгий Петрович, дело тут вовсе не в науке.
— А в чем же, если не рыбацкий секрет?
— Я же знал, что вы сегодня пойдете рыбу ловить.
— Ну и что?
— Ну, и нанял водолаза. За счет завода, разумеется. Сидит он вот здесь, на дне, и вешает самых больших лещей на ваш крючок.
— Н-да, — так же серьезно ответил Рогов. — Не завидую я вам. Строгий с занесением — как минимум.
— Это за что же? — деланно удивился Нечаев.
— За подхалимаж и растранжиривание заводских средств на водолаза, — сказал Рогов.
Оба тихо рассмеялись.
Уже совсем рассвело. Неподалеку из камышей выплыла кряква и за ней выводок — пушистенькие комочки, потешно торопящиеся за матерью. Солнечные блики играли на воде, от них начинало рябить в глазах. Начали летать стрекозы, временами присаживаясь на поплавки. Клев кончился, будто вся рыба, устав от утренней кормежки, залегла отдохнуть до вечера. Теперь уже можно было говорить громко.
Рогов вытянул ноги в тяжелых сапогах и откинулся на корму. Щурясь, он глядел на Нечаева и думал, как одежда меняет людей. На Нечаеве был тренировочный костюм и старая, латаная куртка, должно быть прослужившая ему не один год. Да и я, наверно, выгляжу не лучше: потертые штаны и свитеришко с заплатами на локтях… Хорошо сидеть вот так, когда улов — лучше некуда, волнение улеглось, и выходной день еще впереди.
— Так как, Андрей Георгиевич, доживем до понедельника или малость поговорим сейчас? Рыба-то вежливая, не помешает…
— В выходной день о делах? — спросил Нечаев. — Да еще в шесть утра, да в лодке, да без бумажек…
— А что? — усмехнулся Рогов. — Даже интересно! Что же касается бумажек, то, например, три бумажки из министерства я наизусть помню.
— Я тоже, — ответил Нечаев, поняв, что шутливый разговор кончился и, несмотря на то что они сидели в лодке, а не в кабинете секретаря обкома, в старой одежонке, а не в пиджаках и галстуках, они сейчас те, кто есть: секретарь обкома партии и секретарь парткома завода газовых турбин. И что вот сейчас будет совсем-совсем иной разговор, тот самый, который должен состояться лишь послезавтра, но по чистой случайности начался сегодня.
— Литейный цех? — спросил Рогов.
— Да. Одна печь стояла на ремонте. Это объективная причина. Есть и другие, в том числе и субъективные. Надо многое менять решительно.
— Вы работаете секретарем уже восемь месяцев, — сказал Рогов. — По-моему, вполне достаточно для того, чтобы добиться таких решительных перемен.
— Значит, не сумел, — ответил Нечаев. — И Силин, а потом Заостровцев, и я видели главную задачу в налаживании серийного выпуска турбин. Мы этого добились, пусть и дорогой ценой. Главное — в турбинном цехе существует ритм.
— Мы говорили о другом, — напомнил Рогов. — Честно говоря, мне не очень-то по душе, что вы напираете только на выпуск турбин. На заводе есть узкие места, которые вы, вы лично, даже не пытались расшить. Так или не так?
— Не так. Если речь идет о литейном цехе, то не так. Кое-что уже сделано, Георгий Петрович. Сами увидите. Сейчас мы собираемся поставить начальником цеха грамотного и энергичного человека, но он выдвинул перед Заостровцевым такие условия, что тот, честно говоря, заколебался.
— Как его фамилия? — спросил Рогов.
— Ильин.
— Не знаю, — качнул головой Рогов. — Но сколько времени вам надо, чтобы литейный цех начал работать так, как от него требуется? Или этот вопрос мне следует задать послезавтра Заостровцеву и Ильину?
— Семь-восемь месяцев, — сказал Нечаев. — Так вам ответит Ильин. Если, конечно, Заостровцев пойдет на его назначение. Вы ведь знаете, он человек осторожный, хотя и точный, как хорошие часы.
— Вы хотите сказать, что директором завода он быть не может?
Вопрос был задан в упор, и Нечаев ответил, не задумываясь: да, не может. Для него самого это было уже сложившимся мнением, даже уверенностью. Заостровцев — идеальный главный инженер.
— Когда-то этот идеальный главный инженер поднял вверх руки перед Силиным, помните? Ну, когда Силин положил под сукно проект реконструкции термо-прессового. Промолчал, сдался! Но это так, к слову.
Рогов подумал, что когда-то у него была мысль о том, что Заостровцев может сменить Силина. Но он помнил и другое: когда снимали директора завода, снимали с партийным взысканием, из Москвы приехал заместитель начальника главка Свиридов, и Рогову хорошо запомнились его слова: «Ну, посадим мы в директорское кресло того же самого Заостровцева. У вас есть гарантия, что через два-три года в трудном положении он не сделает того же самого?»
— А кто же, по-вашему, может стать настоящим руководителем завода? — снова в упор спросил Нечаева Рогов.
— Я не знаю, откуда по заводу идут слухи, Георгий Петрович, и я не люблю слухов, но упорно повторяется одна фамилия — Званцев.
— Званцев? — удивленно переспросил Рогов.
— Да.
— Странно, — сказал Рогов. — Стало быть, телепатия все-таки существует? Там, в Ливадии, в отпуске, я подумал и о Званцеве как о директоре завода. Только подумал… И, как понимаете, ни с кем этой мыслью не делился.
— Никакой телепатии, Георгий Петрович. Просто у нас его знают, любят и ценят, вот и все.
— Званцев, Званцев, — повторил Рогов. — Вы знаете, что мы планировали его на заведующего отделом обкома?
— Слышал.
— Значит, по-вашему, все-таки народная молва?
— Значит, так, Георгий Петрович.
— А вы сами как относитесь к этой молве?
— Я бы голосовал двумя руками.
Рогов расхохотался. Вот ситуация! Несколько месяцев назад, когда речь зашла о кандидатуре нового секретаря парткома, именно первый секретарь райкома Званцев назвал ему фамилию Нечаева. А теперь секретарь парткома в свою очередь называет фамилию Званцева! Рогов знал, что Званцев и Нечаев — старые институтские товарищи, после института вместе пришли на завод, оба — отличные инженеры, но Званцев, пожалуй, оказался поострее и поэнергичнее. И, услышав сейчас его фамилию, Рогов снова задумался. Его поразило, что на заводе хотят Званцева. Он мог представить себе нехитрый механизм слуха: собрались несколько инженеров, быть может даже дома, по какому-нибудь торжественному семейному случаю, и кто-то, вздохнув, сказал: «Эх, Званцева бы к нам!» — а уже завтра этот мечтательный вздох обрел силу приближающегося факта. Но какое все-таки совпадение!
— Званцев, — опять, в который раз, сказал Рогов. — Ну что же, будем думать… Погодите-ка, а где теперь мой поплавок?
Он подсек, верхушка удилища чуть изогнулась, и на дно лодки шлепнулся ершишка с устрашающе раздутыми жабрами. Рогов снял его с крючка и протянул Нечаеву.
— Примите мой подарок. Должно быть, у вашего водолаза сейчас обеденный перерыв, а?
Так, шуткой, и закончился этот разговор, но Нечаев знал, что секретарь обкома Рогов хорошо запомнил его.
Копия той докладной записки, которую Ильин год с лишним назад передал через Левицкого руководству завода, где-то затерялась, и Ильину пришлось восстанавливать ее по памяти. Он просидел над ней несколько часов, потом неумело, одним пальцем, отстукал на машинке (завтра секретарша перепечатает начисто) и уже собирался было лечь спать, когда услышал, что кто-то пытается открыть дверь. Ключ шуршал в скважине, Ильин подошел к двери и открыл ее. На лестничной площадке стояла Надежда.
— Что-нибудь случилось? — спросил Ильин, отбирая тяжелую сумку и целуя жену. — Почему ты так поздно?
Уже по выражению ее лица он понял — действительно что-то случилось. Она молча прошла в комнату, на ходу поправляя волосы, и только там, вынув из сумочки конверт, бросила его на стол.
— Вот, читай и радуйся. Твое воспитание.
Это было письмо от Сережки. Ильин сразу узнал его немыслимо корявый почерк.
Он читал это письмо быстро, не вдумываясь в обычные слова («У меня все хорошо, а как у вас?»), пока не добрался до того, что заставило Надежду примчаться с дачи последней электричкой.
«Я мог бы оставить этот разговор на потом, — писал Сережка, — но лучше уж сказать все сразу. Так вот, дорогие родители, я решил переходить на вечернее отделение Технологического института. Будем до конца откровенны. В педагогический я пошел, подчинившись желанию мамы. Проучился два года и подумал: а что впереди? Учитель? Конечно, кто-то должен растить будущих Курчатовых и Келдышей, но это не по мне. Нет, меня вовсе не сбили с пути ребята из техноложки, с которыми мы здесь работаем. Я просто подумал о смысле моей будущей жизни. Где я смогу принести больше пользы? Отец всегда учил меня думать над этим, но в выборе моей будущей профессии он не участвовал. К сожалению, отошел в сторону. Словом, произошла ошибка, которую пора исправлять, иначе будет слишком поздно. Очень прошу: не надо только слишком расстраиваться. Ну, потеряю сколько-то времени. Поэтому — просьба: отцу узнать, кем я могу работать на заводе, а всем остальным — не огорчаться и не расстраиваться…»
Там были еще какие-то утешительные слова, но Ильин не стал дочитывать письмо до конца. Все ясно и так. Кончил парень два курса и понял, что попал не туда, — вот и все. Ильин еще помнил лето того года, когда и жена, и тесть с тещей наседали на него: только в педагогический! Потом — аспирантура, большая наука, ученая степень… Уже в самом этом мечтании для Ильина было что-то противное, он пытался возражать, говорил, что выбор должен сделать сам Сережка, и вдруг обычно молчаливый тесть сказал: «Тебе-то что? Ты о нем меньше всего беспокоишься. Он-то тебе не свой». Вот тогда, обидевшись, еле сдержавшись, чтобы не наговорить резкостей, Ильин уехал с дачи в город и больше ни во что не вмешивался.
И вот до чего дошло: выбор был сделан неверный. Возможно, именно ребята из техноложки уговорили его перейти к ним, хотя он и отрицает это для успокоения родных.
— Прочитал? — спросила Надежда. — Ну, что скажешь?
— Скажу, что это его личное дело. Между прочим, я говорил то же самое и два года назад. Только тогда меня обвинили черт знает в чем.
— С тобой невозможно разговаривать, — сказала Надежда. — Ты стал равнодушным человеком. Нет, ты подумай, зачем он учился два года? Еще три, всего три — и диплом в кармане. А вместо этого он хочет идти на завод и учиться на вечернем! Блажь какая-то! Я думаю, что ему просто попалась какая-нибудь девчонка из технологического, вот и задурила мальчишке голову.
— Ну, — усмехнулся Ильин, — не такой уж он и мальчишка. В двадцать с лишним лет человек отдает себе отчет в желаниях и действиях.
— Отчет?! — крикнула Надежда. — Да он всю жизнь жил только твоим умом, и если один-единственный раз послушался меня, то для меня это был самый праздничный день. «Папа сказал… Папа научил… Папа думает так…» Папа, папа, папа!
— И еще девчонка, — засмеялся Ильин, стараясь хоть шуткой успокоить жену.
— Какая девчонка? — настороженно спросила она. — Ты что-нибудь знаешь?
— Ничего не знаю, Надюша. Но ты ведь сама сказала, что это какая-нибудь девчонка задурила ему голову. Так что я, выходит, здесь ни при чем. Идем на кухню. Ты от всех расстройств целый день и не ела ничего, наверно?
Обычно он умел успокаивать ее, но в последние годы это удавалось труднее. Он не понимал, что происходит с женой. Возраст? Не так уж велик — сорок пять. С возрастом люди меняются по-разному: одни становятся спокойнее, терпимее, ласковее, другие, наоборот, теряют большинство прежних добрых качеств. Именно это и происходило с Надеждой. Все чаще Ильин с грустью убеждался в этом. Реже и реже она была ласкова с ним, отстранялась, если он пытался ее обнять, могла ни с того ни с сего бросить какую-нибудь обидную колкость — Ильин отмалчивался, зная, что через минуту она сама забудет об этой колкости, потому что такой стиль разговора становился для нее уже привычным.
Еще тогда, давно, когда они женились, Ильин очень хотел второго ребенка, но Надежда сказала: «Поживем хоть несколько лет для себя». Он согласился. Тем более что на первых порах им было нелегко — одна комнатка на троих здесь, в Большом городе. А потом оказалось — уже поздно…
Все свое свободное время Ильин отдавал Сережке, и тот ходил за ним хвостиком. Если Ильин задерживался на заводе, то уложить Сережку спать было делом немыслимым. Поначалу Ильину — казалось, что Надежда счастлива этим: в семье лад и любовь, — и вдруг вспышка ревности. В первом или втором классе Сережка написал Ильину поздравление с Днем Советской Армии, а несколько дней спустя, Восьмого марта, не поздравил мать!
С этого, сколько он помнил, все и началось — началась борьба за Сережку. Глупо! Будто он, Ильин, нарочно отводил его от матери. «Я вам нужна только для того, чтобы стирать да обеды готовить!» Он утешал ее как мог. Успокойся, глупенькая. Ребенок, мальчишка, всегда тянется прежде всего к отцу. Винтики, гаечки, уверенность в отцовской силе, которую так уважают дети, — все это закономерно. Пройдет время, и он перестанет делить нас.
Но сейчас в его письме было ясно написано: «Отец всегда учил меня…» Сережка и здесь ссылался на него, на Ильина. Только на него!
— Так как? — спросил Ильин. — Будем ужинать? Хочешь, я сделаю тебе яичницу?
— Оставь ты меня в покое! — почти крикнула Надежда. — Завтра я еду к нему и буду говорить самым решительным образом. Я прошу тебя только об одном: если тебе дорог покой семьи, моих стариков, напиши ему несколько слов, чтоб он не дурил.
— Нет, — сказал Ильин, — я ничего не буду ему писать. Каждый человек должен поступать так, как он считает лучшим для себя и других.
— Других? — недобро усмехнулась Надежда. — Вот-вот, весь ты тут! Других! Сейчас нам нет дела до других. Есть только судьба моего, понимаешь, моего сына.
— И моего тоже, Надя, — напомнил Ильин.
Надежда молча ушла в соседнюю комнату и закрыла дверь. Значит, я не смог успокоить ее. Жаль! Год за годом она меняется больше и больше. Может быть, это усталость? Ерунда! У нее не такая уж тяжелая работа — машинистка в редакции областной газеты. Раздраженность тем, что я не далеко продвинулся в жизни? Он чаще и чаше искал причины того разлада, который все заметней проступал в их отношениях, и не мог понять, откуда он. Отчего он? В чем виноват я сам?
Он лег на диван в большой комнате. Надо поспать хотя бы три часа, завтра — нет, уже сегодня — меня снова вызовет Заостровцев. Разговор будет нелегким, конечно. Но сон не шел. Слишком велико было возбуждение, чтобы он мог заставить себя заснуть. Протянув руку, он взял со стола Сережкино письмо и не сразу нашел те поразившие и обрадовавшие его слова: «Я просто подумал о смысле моей будущей жизни. Где я смогу принести больше пользы? Отец всегда учил меня думать над этим…» Он перечитал их снова и подумал: что ж, все правильно. Значит, хотя бы одно по-настоящему доброе дело я в жизни сделал.
Сон не шел, и Ильин лежал с открытыми глазами, мысленно возвращаясь вспять, к тем уже далеким временам, когда ему было столько же, сколько Сережке, ну, быть может, чуть больше, и словно бы сравнивал того себя с ним.
Комиссия по распределению начала работать уже в конце февраля. Ребята нервничали, кто-то запасался различными справками, чтобы остаться в Москве, кто-то, наоборот, боялся, что его оставят в Москве, и, пожалуй, из всей группы только Ильин был спокоен. Накануне его пригласил к себе профессор Штейн — не в свой служебный кабинет, а домой, и Ильин ехал к нему, не понимая, зачем он понадобился профессору.
Он знал этот дом возле Павелецкого вокзала: там жила институтская профессура, корифеи металлургии, но входил он в этот дом впервые. Ему открыла дочка профессора. Ильин знал ее — она кончила тот же Институт стали двумя или тремя годами раньше.
Оказалось, он пришел как раз к ужину, и это смутило Ильина. За столом он держался скованно. Когда же раздался звонок и в пижаме, в шлепанцах появился профессор Ушанский, ему и вовсе стало не по себе.
Но, как бывало всегда, в такие минуты он начинал злиться: что за глупости? Чего я стесняюсь? Что за паршивенькая робость? Меня пригласили — я пришел, вот и все.
Успокоило же его не это. Жена профессора то и дело говорила: «Боря, тебе этого нельзя… Боря, не смотри так на печенье…» — и огромный, грузный, седой человек смотрел на вкусности, стоявшие на столе, печальными глазами младенца. Впервые увидев незнакомый ему быт («Боря, тебе нельзя…», а другой знаменитый ученый в пижаме и шлепанцах), Ильин подумал: как все просто! Грозные студенческие боги сошли со своих пьедесталов. Им что-то запрещалось, у них были дети, и профессорская внучка орала в соседней комнате, а из коридора пахло пеленками. Забавно!
После ужина профессор, извинившись перед другим профессором, увел Ильина к себе в маленькую комнату и сразу спросил: «Какие у вас планы на будущее?»
Ильин, пожал плечами. План у него один — работать.
«Где?»
Он снова пожал плечами. Ему все равно где. У профессора над очками приподнялись кустики-брови.
«Странно. Вы всегда производили впечатление очень… как бы это сказать… четкого человека, всегда знающего, что он хочет. Именно этим впечатлением я и руководствовался, приглашая вас сюда. На мой взгляд, вы были не просто студентом, старающимся впихнуть в себя побольше всяких знаний. Вы — студент-работник, и это редкость. Мне бы хотелось, чтобы вы остались на кафедре, у меня».
«Извините, Борис Николаевич…»
«Значит, все-таки вам не все равно?» — перебил его профессор.
«Вы ошиблись, я не гожусь для науки».
«Так уж точно вы все знаете о себе?»
«Думаю — да. Мне все равно, где работать — в Магнитогорске, Запорожье, Липецке, или здесь, на «Электростали», или еще где-нибудь. Своего дома у меня нет, начинать надо с нуля. Я свыкся с мыслью, что стану заводским инженером. Должно быть, я не честолюбив, иначе, наверно, попытался бы рваться в науку с третьего или четвертого курса. Так что спасибо большое, но…»
«Вы даже не дали себе труда подумать, — досадливо сказал профессор. — Странный вы человек, Ильин! Ну, бог-то с ним, с честолюбием. У нас хватает честолюбцев, однако из них никогда не выйдут настоящие ученые. Честолюбие и наука несовместимы. Я знал Резерфорда, Бора, знаю Семенова и имею право утверждать эту истину. Вы — работник. Ильин, а в науку должны идти только работники!»
«И на заводы — тоже, Борис Николаевич».
Профессор протянул ему, будто ткнул, свою огромную руку с пальцами-сардельками. Это означало — разговор окончен. Но Ильин не спешил уходить. Конечно, это было невежливо, но только теперь, когда разговор был окончен, он оглядел эту небольшую комнату — профессорский кабинет, перевел взгляд на стол, на раскрытую рукопись, и спросил:
«Новая работа, Борис Николаевич?»
«Новая, новая, — недовольно ответил профессор. — А это вот — вам». Он взял со стола и сунул в руки Ильину книжку. Это был написанный профессором учебник «Физические основы металловедения», по которому Ильин занимался два года назад. На титульном листе четким школьным почерком было написано: «Моему лучшему ученику, с уважением и благодарностью. 26 февраля 1953 года». Значит, подарок был подготовлен заранее! Теперь он должен поблагодарить и уйти. Ему показалось, что профессор внутренне поторапливает его. Уже возле дверей профессор спросил:
«Может быть, вернемся к этому разговору, ну, скажем, во вторник?»
«Спасибо, Борис Николаевич. Но послезавтра я иду на комиссию».
«Жаль. А может быть, вы и правы, Ильин».
В общежитие Ильин пошел пешком. Ему надо было как бы заново перебрать в себе весь разговор, вспомнить его по слову, но вовсе не для того, чтобы определить — ошибся он или нет, так, сразу, отказавшись от заманчивого, в сущности, предложения, — а потому, что разговор с известным ученым доставил ему удовольствие и ему хотелось это удовольствие продлить. Он не ощущал в себе никакой радости от похвалы и никакой гордости от того, что именно его, Ильина, заметили и пригласили, и никакого сожаления от того, что он отказался. Его немного волновало одно — не слишком ли резким был этот отказ и не слишком ли огорчен профессор.
Похвала же не подействовала на него потому, что сам он не считал себя каким-то особенным. В его группе, не говоря уже о курсе, были блестящие студенты, умницы, у которых, выражаясь студенческим языком, наука «от зубов отскакивала», и учились они легко, и спокойно сдавали экзамены на пятерки, и ухитрялись делать еще десятки разных дел. А у него, Ильина, за эти четыре с половиной года — чего греха таить! — бывали и срывы, и тройки, и несколько экзаменов приходилось сваливать со второго захода, чтоб не лишили стипендии. И ничего не успевал, как другие. Он мог по пальцам сосчитать, сколько раз за все эти годы был в театре, Третьяковке или Пушкинском музее… Над ним подшучивали: вот кто грызет гранит! Потом перестали подшучивать, очевидно решив, что парень — тугодум, а то и вовсе средних способностей, вот и берет науку задом, какие уж тут шутки! Он не завидовал тем, кому ученье, да и все в жизни, давалось легко. Такие люди казались ему не очень-то серьезными. Но нельзя же всем быть серьезными! И он удирал со студенческих вечеринок, радовался, если в комнате, где он жил с двумя своими однокурсниками, никого не было. Лампа придвинута к кровати, радио выключено — тихо, спокойно… Ребята ввалятся за полночь, под хмельком: «Ильин, ты привидение! Смылся так, что никто даже не заметил. А по тебе одна девочка весь вечер скучала». Какая еще девочка? Он досадливо захлопывал книгу. Не было у него никакой девочки. Летом он уезжал в Большой город и нанимался на механический завод — в литейный цех, подручным. Это было удобно и ему, потому что в месяц можно было заработать около двух с половиной тысяч, и тем штатным подручным, которые могли уйти на это время в отпуск. Того, что удавалось заработать, хватало на одежку и на добавку к стипендии.
Два дня спустя Ильин уже сидел перед членами комиссии, все такой же спокойный, чувствуя в себе лишь любопытство к тому, как повернется его судьба. Порог, отделявший коридор, где в ожидании своей участи толпились студенты, от этой комнаты, был и впрямь порогом, за которым для всех них начиналось будущее. Входя сюда, Ильин услышал за своей спиной чей-то голос: «Ну, ему-то что, ему на все с кудрявой березы…» Конца фразы он не расслышал. Члены комиссии уже читали его бумаги.
«Вы что же, из Большого города?»
«Да».
«Хотите вернуться домой? С механического завода есть одна заявка. Правда, там не металлургический гигант, а скромный литейный цех…»
«Я знаю», — сказал Ильин.
«Так как же?»
Он улыбнулся, и все было решено. А выходя, он снова услышал за спиной голос — спрашивал один из членов комиссии:
«Это его, что ли, хотел взять к себе Штейн? Не понимаю…»
То, что произошло три дня спустя, было настолько стремительным и неожиданным, что после Ильин не мог вспомнить все подробности. Он стоял на троллейбусной остановке. В памяти остался пронзительный женский крик — Ильин резко повернулся и увидел женщину с ребенком на руках, зажатую дверцей уже двигающегося троллейбуса. Она падала, и раньше, чем Ильин успел сообразить, что женщина падает, — он бросился и успел подхватить ребенка. Троллейбус остановился, дверцы распахнулись, сразу начала собираться толпа. Кто-то ругал водителя: «Носятся, как оглашенные, и на людей плевать!» Кто-то ругал женщину: «Лезет с ребенком, будто ей на пожар». Ильин, держа ребенка, помог женщине подняться. Ее шатало. Ильин прижал ее к себе и сказал:
— Все в порядке. Сильно ушиблись?
— Нет… Кажется, ничего…
— Пойдемте, — сказал Ильин, и толпа расступилась. Ребенок на его руках выгибался и заходился плачем, но женщина, казалось, не слышала его и забыла о нем. Она словно боялась открыть глаза. Тогда Ильин крикнул:
— Перестаньте!
— Я прошу вас, — вдруг быстро заговорила женщина. — Очень прошу… Здесь недалеко… Совсем близко… Я не могу… Очень прошу… вас…
Он отвернулся. Ему надо было угомонить ребенка. Женщина бормотала, не отпуская его рукав, и он поморщился: «Хорошо, хорошо, только успокойтесь, пожалуйста…» Все-таки пришлось поддерживать и ее. Дура! Вот дура! Надо было лезть в этот битком набитый троллейбус, да еще с ребенком!
Дома раздел ребенка. Тот уже не плакал, а ныл, словно бы по инерции, на одной ноте — «ы-ы-ы-ы…». Ему было, наверно, года два или около того. Ильин нажал пальцем на его нос и присвистнул. Ребенок перестал ныть и потянулся к Ильину, подставляя нос: это, должно быть, означало — «еще». Ильин снова нажал и свистнул — ребенок захохотал и начал что-то говорить.
«Ну, брат, — сказал Ильин, — тебя без переводчика не понять. Ты подожди меня малость».
Он повернулся к женщине. Та сидела на диване, прикрыв глаза: никак не могла прийти в себя…
«Ложитесь, — приказал Ильин. Он не очень-то церемонился с ней. Толкнул женщину на диванную подушку, увидел дверь во вторую комнату, вошел туда, снял с кровати одеяло, вернулся и накрыл женщину. — У вас есть водка? Или вино какое-нибудь?»
Она показала глазами на буфет.
Там была початая бутылка коньяка, и он плеснул в две чашки. Женщина, выпив коньяк, задохнулась, а он даже не почувствовал его крепости. Все! Теперь можно уйти. Но что-то удерживало его, он не мог понять что. И хорошо, что не ушел: через минуту женщина уснула, словно провалилась в сон.
Ильин повернулся к ребенку. Тот сидел в кресле, широко расставив ноги в валенках, и тоже засыпал, привалившись к спинке. Положение было нелепым: чужая квартира, хозяйка спит (или это у нее обморок?) и бог весть когда очнется, и уйти нельзя — мало ли что… Зачем-то он потрогал лоб женщины, потом поднял ребенка, перенес на диван — к ней, к матери, — накрыл одеялом в его и сел в кресло, не замечая, что забыл снять пальто и шапку. Но двигаться ему уже не хотелось…
Все-таки ему пришлось встать. Ильин вспомнил, что дверь на лестницу осталась открытой. Он закрыл дверь, снял в прихожей пальто, шапку и шарф и вернулся в комнату. Ему захотелось выпить еще, и он выпил коньяку, ничем не закусывая.
Женщина повернулась со стоном, и он увидел ее лицо. Странно, до сих пор Ильин не видел ее лица, только какую-то белую маску с ярко-красными губами. Теперь он разглядывал лицо незнакомой женщины, пожалуй, даже с грубым чувством неприязни. Кажется, я кричал ей «дура!». В такую минуту можно кричать все что угодно, даже отматерить под горячую руку и потом не вспомнить. Хорошо младенцу: дрыхнет себе, пригревшись, и все на свете ему нипочем. Проснется и не вспомнит, что сегодняшний день вполне мог оказаться для него последним.
И снова обращался к лицу женщины.
Ничего особенного. Просто молодое лицо — небольшой нос, тонкие, должно быть, подведенные брови, рот, пожалуй, немного широковат. Какие у нее глаза? Он не помнил их. Если я завтра встречу эту женщину на улице, то вполне могу не узнать ее. С кем она здесь живет? Он оглядел комнату. Над диваном висела большая фотография — военный, старший лейтенант (три кубика в петлицах), опирается на эфес шашки, а с двух сторон к его плечам приникли полная женщина и девочка с челкой — видимо, жена и дочь. Семейный снимок.
Он не заметил, как задремал сам, а очнулся оттого, что кто-то тронул его за колени. Поглядел — малыш, стоит и смотрит снизу вверх и улыбается во весь рот, как старому, доброму знакомому, — этакий Буратино с ясными после сна глазами.
«Пойдем-ка отсюда, шкет, — шепотом сказал Ильин. — Пусть мама поспит еще немного».
«Я не сплю», — сказала она. Какое-то время она еще лежала неподвижно и вдруг, резко откинув одеяло, вскочила, схватила ребенка и начала его ощупывать, всхлипывая и повторяя: «Господи, господи…» Ильин поднялся с кресла. Ощущение тяжелой усталости не прошло, ему трудно было подняться.
«Я пошел, — сказал он. — А вы постарайтесь успокоиться. Я тут еще вашего коньяку выпил, так что извините…»
«Нет, нет, — словно выдохнула женщина. — Не уходите, если можете…»
И он понял, что не имеет права уйти, что ей страшно и одиноко и что сейчас только он один может помочь справиться с этим надолго овладевшим ею страхом.
Ее звали Надеждой. Надежда Лисицына. А сын оказался тезкой Ильину — тоже Сергей. Муж оставил Надежду в прошлом году, ее родители жили в гарнизоне на Севере (отец — майор), соседи уехали к родственникам на Украину. Ильину пришлось рассказать о себе — тоже коротко, впрочем много он и не мог рассказать.
Он снова смущался, как бывало всегда, когда он оказывался в чужом доме. Та заботливость, с которой Надежда угощала его обедом, казалась ему незаслуженной, а откровенность — чрезмерной. Хотя он не спрашивал ее о подробностях (ну, развелась и развелась!), Надежда сама рассказала, что год назад муж пришел домой, опустился перед ней на колени и попросил спасти его. Это было там, на Севере. Ее муж командовал в дивизионе отца батареей. Она не поняла, от кого спасти. Оказалось, у него была связь с официанткой из офицерской столовой, та ждет ребенка… Тогда Надежда рассмеялась в ответ — сидела и хохотала! Вот проучил сам себя, так проучил! В армии таких историй не любят, пришлось муженьку срочно давать объяснения и по начальству и по партийной линии, а поскольку Надежда его выставила — жениться на той официантке.
Ильин исподтишка разглядывал Надежду. Она была совсем не похожа на ту, спавшую. Все-таки он ошибся: у нее было вовсе не простое лицо, какие встречаешь сто раз на день и по которым взгляд скользит, не задерживаясь. Он и сам не мог понять, почему вдруг, неожиданно, оно оказалось привлекательным. Может, потому, что он увидел ее глаза, такие же ясные, как у Сережки.
Надежда была старше Ильина на два года.
Они сидели, Сережка спокойно играл в соседней комнате, оттуда доносилось его бормотанье, какие-то постукивания, смех: он разговаривал сам с собой и смеялся каким-то своим радостям. Уже совсем стемнело. Надежда спохватилась, что не топила со вчерашнего дня, и Ильин сказал, что растопит печку. Где дрова? За дровами надо было спуститься в подвал. Он пошел вместе с Надеждой и принес здоровенную вязанку, сам затопил печку и сам подмел мусор возле нее. И все это время ловил на себе быстрые, исподтишка, изучающие взгляды Надежды.
О том, что произошло сегодня, они, словно по немому уговору, не вспоминали и не говорили.
Горит лампа над столом, потрескивают дрова в печке, пахнет жженой берестой и смолой, и тихо, только Сережка дудит в соседней комнате, должно быть катая по полу автомобиль, — и вдруг Ильин тоскливо подумал, что ему надо снова идти на мороз, в неуютную комнату общежития и, как знать, придет ли он когда-нибудь сюда снова? Конечно, Надежда скажет обычное в таких случаях: «Будет свободное время — заходите» или «заглядывайте», — он поблагодарит и не зайдет. Зачем?
Ощущение стесненности прошло. Ему было хорошо и спокойно сейчас, будто он давным-давно знал этот дом, бывал здесь раньше, ходил за дровами, топил печку, подметал мусор. Но все-таки пора было идти.
«Когда вы придете?» — спросила Надежда.
«Завтра», — сказал Ильин.
Только потом, годы спустя, он смог точно разобраться в своих тогдашних ощущениях. С детских лет лишенный войной привычного, необходимого всем людям домашнего тепла, он потянулся к нему, а Надежда была как бы началом этого другого, полузабытого им и тем не менее остро желанного бытия. Как знать, может быть, в другой обстановке и при других обстоятельствах он прошел бы мимо этой женщины. Но здесь странным образом все сошлось, и даже маленький Сережка, Сережка с этими всегда радостными глазами, всегда счастливый, когда Ильин приходил, — даже Сережка занял в его душе, тоскующей по нормальному человеческому дому, свое место.
Он звонил, Надежда открывала, Сережка успевал вывернуться откуда-то из-за нее, кидался к Ильину, вскинув руки и задрав головенку. — замирал, ожидая, пока Ильин поднимет его на плечо. Так он и входил в коридор — с торжествующим Сережкой на плече.
Это была не игра. В тот апрельский вечер, когда Надежда, отвернувшись, сказала: «Может быть, ты останешься?» — и после, уже под утро, когда она уснула, прижавшись к нему, обхватив руками так, будто боялась, что он может уйти, Ильин думал о том, что вот опять он переступает незримый порог своего будущего, и оно не страшило его. Все там было ясно и просто.
Теперь Сережка взрослый человек. Достаточно взрослый и умный, чтобы самому решать свою судьбу. Нет, я не буду вмешиваться в его дела, не могу, не хочу и не имею права. И пусть Надежда и ее родители сердятся на меня как угодно: если человек задумался, какую пользу он может принести другим, значит, он становится настоящим человеком.
Что из того, что в нашей жизни еще полно хапуг, стяжателей, мещан, вроде родителей Коптюгова, о которых он рассказывал на партбюро. Жизнь-то все-таки идет в одном направлении. Как это говорил Гегель? «Кто хочет достигнуть великого, тот должен… уметь ограничивать себя. Кто же, напротив, хочет всего, тот на самом деле ничего не хочет и ничего не достигнет». Это изречение Ильин давно, еще в студенческие годы, выписал в специальную тетрадку.
Он все-таки уснул, а когда проснулся, Надежды уже не было дома. На столе лежала записка:
«Уехала к Сережке. Пожалуйста, когда он вернется, постарайся не вмешиваться в наши дела».
Слово «наши» было подчеркнуто дважды…
Да, все-таки странно, странно и горько было входить теперь в этот кабинет, где многое напоминало и долго еще будет напоминать о Левицком, садиться в его крутящееся кресло, за его стол, но для Ильина это стало сейчас необходимостью. В его кабинете не было селекторной связи — большого, похожего на уличный, репродуктора в углу, над телефонами, — и прямой связи с руководством завода, а без этого работать невозможно.
Единственное, что изменилось здесь за эти недели, — каска. Ту старую каску Левицкого Ильин подарил Алешке, и теперь на шкафу лежала его, новенькая, желтая, польская — подарок гданьских гостей. Он хотел отнести Елене Михайловне и кактусы, но она попросила оставить их, и теперь Ильин сам поливал эти кактусы.
Едва он открыл дверь в «предбанник», где сидела секретарша, как из кабинета донесся знакомый голос: «Первая «десятка», дали непредставительную пробу, у вас не размешан никель. Подайте другую». Ольга!.. Вот ведь жизнь, подумал Ильин, работаем рядышком, экспресс-лаборатория как раз подо мной, на втором этаже, а видимся случайно и редко. Он включился в связь:
— Что у вас, на первой «десятке»?
— Нормально, Сергей Николаевич, — захрипел в репродукторе голос Чиркина. — С добрым вас утречком!
— С добрым, — ответил Ильин. — Коптюгов, что на вашей «десятке»? Дали вторую?
— Нет еще, Сергей Николаевич, — ответил Коптюгов. — Минут через пятнадцать дадим, и гуляй, Вася.
Ильин поглядел на большие квадратные часы, висевшие напротив стола, на противоположной стене кабинета. «Сороковую» запрашивать незачем, они дадут плавку еще не скоро, а вот Коптюгов опаздывает. Его печь должна давать плавку каждые четыре часа. Что-то непохоже на Коптюгова. Обычно он передает печь следующей смене на ходу, уже загруженной. Еще Левицкий на утренних «молитвах» обязательно, непременно отмечал это: «А вот Коптюгов…»
Через полчаса начнется оперативка…
Но сейчас Ильин вдруг подумал не о ней, а о том, какой у Ольги строгий, почти начальнический голос. До сих пор ему редко приходилось слышать его по селекторной связи, и он не обращал на это никакого внимания, лишь отмечал про себя — «Ольга». Время, когда он волновался, справится ли она, давным-давно прошло. Сколько же лет назад это было? Да десять, наверно. Наверно, десять, когда она снова появилась здесь, в Большом городе, опустошенная, измученная: «Пойду снова в крановщицы»… Тогда-то он и сказал ей: «Лучше иди к нам, в экспресс-лабораторию. Научишься быстро, я знаю…» — «Зачем? — спросила она. — Хочешь, чтоб я была поближе?» — «Нет, — резко ответил тогда Ильин. — Просто нам нужны такие, как ты, а не те, у кого папы в шляпах». Он ничего не скрывал от нее. Ни того, что работа будет и ночная, и в выходные дни, и в праздники, даже какой-нибудь Новый год придется встречать здесь, в лаборатории. И обеденного перерыва нет. Вот так: у всех на свете есть, а у лаборанток — нет! И если какому-нибудь сталевару будут возносить хвалу и сочинять в его честь оды, о лаборантках не вспомнят. Оклад? Начнешь со ста десяти, доберешься до четвертого разряда — полтораста. «Мне все равно, — сказала Ольга. — Но если это нужно тебе…» — «Нужно», — сказал Ильин. И вот, пожалуйста, чуть не прокурорский тон. Это у Ольги-то!
И тут же забыл об этом. Он слышал, как лаборатория выдала разрешение, мысленно видел, как по желобу в ковш пошла сталь на второй «десятке», у Коптюгова.
Быть может, Ильин все время невольно глядел на себя словно со стороны, как бы сравнивая то, что делал он, с тем, как то же самое делал Левицкий, и не находил никакой разницы между своими действиями и его. Но сегодня им владело то ощущение какой-то близкой перемены, которую нельзя понять или объяснить: просто он чувствовал, что вот сегодня, именно с этого дня многое может пойти иначе, если…
Ладно, сказал он сам себе, не надо только лукавить. Нервничаешь? Нервничаешь! Ждешь, когда на белой дощечке коммутатора загорится второй слева желтый глазок? Ждешь! Но сейчас соберутся мастера плавильного и ты займешься суточным графиком. Он покосился на коммутатор. Вторая слева лампочка — директорская…
Он просматривал бумаги, которые еще до его прихода положила на стол секретарша, когда вошел Коптюгов. Он вошел стремительно, даже не попросив разрешения, и Ильин вскинул на него настороженные глаза — так обычно входят, даже влетают, когда происходит что-то особенное.
— Что случилось? — спросил Ильин.
— Ничего. Свои пятнадцать дали, но с пупка рвать, Сергей Николаевич, не дело.
— Может, короче, без предисловий?
— А я и так коротко. На печь трое подручных положено? Так? Ну а у меня только двое. Нет, вы в бумаги-то не глядите, Сергей Николаевич. Зюбина прошу убрать. Он у нас особой проблемой занят.
— Короче.
— Если короче — живет в постоянном ожидании одесского поезда.
— Мне некогда, Коптюгов.
— Одесский, между прочим, приходит ровно в одиннадцать ноль-ноль. А в скверике перед цехом, на дереве, на веточке, у Зюбина кружечка висит. Зелененькая такая, для маскировки. Так что прошу убрать из бригады Зюбина. Если понадобится официальное…
— Ясно, — оборвал его Ильин. — Скажите, вы что, всегда так к Степану Тимофеевичу входили?
— Да, — сказал Коптюгов.
— Постарайтесь в следующий раз хотя бы попросить разрешения войти.
Ильин не успел разглядеть, как отнесся к его словам Коптюгов, — тонко загудел коммутатор и зажглась лампочка. Та самая, вторая. Ильин поднял трубку. Как ни ждал Ильин этого звонка, все-таки он показался неожиданным.
— Сергей Николаевич? Заостровцев. Жду вас.
Ильин поглядел на Коптюгова, который все еще стоял возле стола, и вдруг сказал, усмехнувшись:
— Ладно, только без обид. Будет вам непьющий подручный.
И, выйдя из кабинета, сказал секретарше, чтоб она отменила оперативку до его возвращения. Нет, он не знает, сколько времени пробудет у главного, так что пусть она сообщит об этом начальнику смены.
Ему надо было пройти длинным изрезанным вдоль и поперек рельсами двором, мимо памятника павшим на войне рабочим, мимо большого сквера, где сейчас цвели розы, — весь путь от цеха до заводоуправления занимал двенадцать минут. Это Ильин высчитал давно и точно. Теперь у него было ровно двенадцать минут, чтобы еще и еще раз прокрутить в себе предполагаемый разговор с Заостровцевым.
С главным инженером ему доводилось встречаться не раз, но Ильин так и не мог понять, что же это за человек. Сух, точен, деловит… В прошлом году на партийной конференции секретарь обкома Рогов сказал в его адрес несколько не очень-то приятных слов — дескать, не отстаиваете свою точку зрения, идете на поводу у директора. Что ж, против Силина трудно было идти, он умел подминать людей под себя. И эти месяцы, когда обязанности директора исполнял Заостровцев, всем показались раем земным: никаких разносов, никаких накачек или «шприцеваний», как говорили в силинские времена. Все по-деловому, точно, ровно, спокойно. Возвращаясь с декадок, Левицкий уже не говорил: «Влетело». Он говорил: «Критиковали», — и в одном этом ощущалась та перемена, которая происходила на заводе в отношениях между людьми.
Заостровцев сидел теперь не у себя, не в левом от приемной кабинете, а в правом, директорском. Это тоже было необходимостью: обкомовские «вертушки» были только у директора и секретаря парткома. Ильин сказал секретарше, что его вызвали, та кивнула на дверь, и Ильин нажал тяжелую, старинную бронзовую ручку.
Заостровцев был не один. Сбоку, у окна, сидел Нечаев и, поднявшись, первым протянул Ильину руку. Заостровцев же поздоровался с ним через стол и сухо кивнул: «Садитесь, Сергей Николаевич».
Как ни был напряжен сейчас Ильин, он не мог не заметить, что маленький, тщедушный Заостровцев словно терялся здесь, за огромным столом, и это впечатление в свой черед рождало ощущение то ли случайности, то ли временности его пребывания здесь. Но тут же Ильин отогнал эту совсем ненужную мысль. Он сидел и ждал. Ждал, пока Заостровцев разложит перед собой какие-то бумаги и начнет разговор первым. Но первым начал все-таки Нечаев.
— Жаль, что Эдуарда Ивановича нет, — сказал он. — Говорить вчетвером было бы лучше.
Он говорил о Вооле, секретаре цехового партбюро. Два дня назад тот ушел в отпуск и вернется только в начале августа.
— Мы пригласили вас сюда, — сухо сказал Заостровцев, — чтобы обсудить некоторые вопросы, связанные с литейным цехом. Ваше мнение о его работе?
Ильин кивнул на бумажки, разложенные на столе Заостровцева.
— По-моему, Виталий Евгеньевич, перед вами как раз и лежат самые объективные сведения о работе цеха.
— Да, — ответил Заостровцев. — Все здесь есть. Но я хотел бы слышать ваше мнение.
— Год с лишним назад я подавал служебную записку. До директора она, это я знаю точно, дошла. Но тогда мне не сочли нужным даже ответить.
— Я не видел вашей записки, — так же сухо, глядя на Ильина через холодно поблескивающие очки, сказал Заостровцев. — Поэтому не стоит вспоминать старые обиды.
Можно было вынуть из папки и положить на стол перед Заостровцевым ту вторую, которую он перестукивал ночью на машинке одним пальцем. Но почему-то Ильин быстро подумал: отдам ее — и на этом все кончится. Заостровцев вежливо поблагодарит меня, и я уйду, а записка ляжет куда-нибудь в папочку с белыми кальсонными тесемочками и будет ждать своей долгой очереди. Заостровцев-то все-таки и. о. — исполняющий обязанности, и кто знает, чем у него эти обязанности ограничиваются. Лучше уж своим текстом. Как говорится, в наше время у каждой бумажки должны быть ноги, а язык — тот до Киева доведет.
Уже одна эта быстро мелькнувшая мысль разозлила Ильина, и он сказал с неожиданной для самого себя жесткостью:
— Мое мнение — необходима перестройка структуры в цехе. У начальника, как вы знаете, три заместителя: по фасону, по оборудованию и по подготовке производства. Так вот, моя должность в цехе совершенно ненужна.
Он перевел дыхание — эти несколько фраз показались ему слишком длинными. Он видел, что Заостровцев никак не отреагировал на такое заявление, зато Нечаев, сидевший теперь напротив него, через «заседательский» стол, перегнулся и сложил на столе руки, как бы устраиваясь поудобнее перед долгим и интересным разговором.
— Есть у нас такая хорошо разработанная наука, — усмехнулся Ильин — «теплотехника». Так вот, все свои неудачи другие замы валят на зама по подготовке. А у зама по подготовке производства не хватает рук. БПП[2]? Планово-распределительное бюро? Они вроде бы и планируют, и отчитываются, а зарплата им идет с плавки или фасона.
— Ну-ну, — заинтересованно сказал Нечаев. — В этом какая-то логика есть, только я пока не вижу конечного вывода.
— А вывод один. Оставить лишь замов по фасону, по плавке и по ремонту и эксплуатации. Всю подготовку своего производства поручить им. Как на огороде: сами пашут, сами сеют, сами урожай снимают. Выше ответственность, и полностью исключается та самая «спихотехника».
— Это все? — спросил Заостровцев.
— Это — первое, — ответил Ильин.
— Может быть, обсудим первый вопрос сразу, Виталий Евгеньевич? — спросил Нечаев.
— Мы с вами инженеры, а не кинозрители. Это когда люди из кино выходят, на ходу обсуждают фильм, — ответил Заостровцев. — Но если вы настаиваете…
Он весь как-то подобрался, стал еще тоньше, еще тщедушнее, но эта еле уловимая перемена показалась Ильину зловещей. Во всем облике Заостровцева будто появилось что-то кошачье: так кошка готовится к броску.
— Я не настаиваю, — сказал Нечаев. — Я только думаю, что вопрос поставлен остро, и боюсь, что долгие раздумья притупят его остроту.
— Ну что ж, — пожал узенькими плечами главный. — Товарищ Ильин, видимо, восстает против десятилетиями сложившейся структуры — так я понял? Но если эта структура просуществовала десятилетия, значит, время достаточно крепко проверило ее? И ни у кого никогда даже не мелькала мысль, что тут надо что-то менять. — Он обернулся к Нечаеву. — Вот мое первое впечатление. И второе: товарищу Ильину как заместителю по подготовке производства действительно приходится туго. Когда-то я сам был в точно такой же шкуре…
Он не договорил. Ильин откинулся на спинку стула и как бы закончил за него:
— …и вот товарищу Ильину просто-напросто надоело подготавливать всю технологию, завозить шамот, ферросплавы, кирпич, глину, трубки, пружины, опочную оснастку, смеси, — что там еще? Поковки, редукторы, двигатели… Вы это хотели сказать?
Нечаев, протянув руку, положил ее на руку Ильина. Это был короткий, успокаивающий жест, дружеский и в то же время предупреждающий. А Заостровцев даже не шевельнулся. Он был похож на фарфорового божка. Только очки у божка поблескивали, и лишь они одни казались живыми.
— Давайте дальше, — сказал Нечаев. — Или это уже написано у вас?
— Конечно, — ответил Ильин, вытаскивая из тоненькой папки свою записку — три страницы с прыгающими строчками.
Ильин никак не мог ожидать такого: Нечаев сам начал читать вслух его записку! Введение хозрасчета на каждом участке… Смена состава мастеров… Снова организационный вопрос: убрать подчиненность мастера стержневого участка пролета непосредственно начальнику цеха… (Тут Нечаев быстро поглядел на Ильина и сказал: «Конечно, давно было нужно!») И читал дальше, а Ильин словно бы отключился. Он-то наизусть знал, что там написано.
— Десять пунктов, — сказал Нечаев.
— Десять требований, — поправил его Ильин. — Это производственная необходимость.
— Хорошо, — сказал Заостровцев. Фарфоровый божок пришел в движение. Протянул через стол руку Нечаеву и взял записку. Положил перед собой. Снова протянул руку — на этот раз Ильину. — Будем рассматривать ваши предложения, Сергей Николаевич.
Только тогда, когда Ильин вышел на заводской двор, он понял, почему Заостровцев так поспешно простился с ним. Он просто хотел опередить Нечаева! Ведь Нечаев вполне мог потребовать, чтобы — пусть первое, пусть беглое, приблизительное — обсуждение произошло бы сразу, сейчас. Главный перехитрил его, вот и все. Ничего не скажешь — дипломат! Но все-таки Заостровцев тоже прав: такие вопросы не решаются вдруг, и, как бы ни хотелось Ильину, чтобы уже сегодня ему могли бы сказать — давай действуй! — он понимал: то, что совершенно ясно ему, в чем он убежден, для всех остальных только начало больших и трудных раздумий. Трудных потому, что действительно (опять прав Заостровцев!) такая система складывалась десятилетиями и не так-то просто преодолеть в себе уверенность в правильности старого, созданного когда-то и кем-то до нас…
…Он не знал и не узнает никогда, что, едва за ним закрылась дверь, Нечаев встал и начал по привычке, так раздражавшей когда-то Силина, ходить по кабинету. Он никогда не узнает, что сказал Нечаев Заостровцеву — спокойно, но с той решительностью, которая сама по себе исключала возможность любых возражений:
— Надо размножить эту записку, Виталий Евгеньевич. На раздумья вполне хватит недели, ну десяти дней. И вынесем на партком. Может быть, правильно, что мы ничего не сказали Ильину о его будущем назначении. Но для меня лично этот вопрос уже совершенно ясный.
— Вы никогда не отличались торопливостью, Андрей Георгиевич, — недовольно сказал Заостровцев. — Как говорится, поспешишь — людей насмешишь. Не насмешить бы…
— Да, и еще говорится: семь раз примерь — один отрежь, — усмехнулся Нечаев. — Тоже правильно! Но если уж мы с вами перешли на поговорки, Виталий Евгеньевич, есть и такая: «Кашляй потоньше — и протянешь подольше». А мы подольше не можем, Виталий Евгеньевич.
Он увидел, как у Заостровцева сразу зарозовели щеки, кивнул и вышел, плотно закрыв за собой дверь директорского кабинета. Нечаев улыбался, и секретарша, заметив, что он улыбается, тоже улыбнулась — стало быть, там, за этой тяжелой дверью, сейчас был какой-то хороший, очень хороший разговор. Просто секретарша привыкла к тому, что из этого кабинета люди всегда выходят озабоченными.
Только этого ему и не хватало!
Еще утром, в автобусе, по дороге на работу, Ильин читал газету и наткнулся на небольшую заметку. Называлась она «Образ современника», и рассказывалось в ней о том, что на днях Большегородская студия документальных фильмов начинает на заводе газовых турбин съемки фильма.
«Как сказал нашему корреспонденту режиссер, заслуженный деятель искусств М. Мандрус, задачей съемочной группы является запечатлеть труд создателей турбин — рабочих, инженеров, научно-технических работников на всех этапах работы. Большой съемочной площадкой станут цехи предприятия…»
А днем позвонил Нечаев и спросил, читал ли Ильин сегодняшнюю газету. Читал? Ну вот и хорошо, стало быть, в курсе… Как раз у него в кабинете сидят товарищи со студии, так вот они намерены начать съемки с литейного цеха. Как это — почему? У нас все начинается с металла!
— Сейчас их проведут к вам, Сергей Николаевич. Познакомьте товарищей с людьми, покажите цех, как плавку дают — покажите. Только с соблюдением правил техники безопасности, разумеется.
— Они меня не слышат, Андрей Георгиевич?
— Нет.
— Тогда уж извините за грубость, но они мне сейчас как шило в одно место. Честное слово, мне не до них, вы же сами все прекрасно знаете и понимаете.
— Ну вот и отлично, Сергей Николаевич, спасибо! Они будут у вас минут через двадцать.
Их было трое: маленький, толстенький, в кожаном пиджаке и поэтому похожий на туго набитый чемодан М. Мандрус; длинноволосый и весь джинсовый парень — помреж («Какая странная фамилия», — подумал Ильин, знакомясь, и только потом сообразил, что это не фамилия, а должность) и немолодая женщина в свитере (в июле-то!) со здоровенным куском янтаря на цепочке поверх свитера — оператор фильма.
Режиссер начал говорить с ходу, так торопливо, будто весь фильм ему нужно было снять уже к вечеру.
— У нас трехчастевка, понимаете? Времени в обрез. Кого будем снимать? В смысле выбора героя.
— Бригаду Чиркина, я думаю.
Помреж что-то записал в блокноте.
— Этот Чиркин молодой, старый?
— Да скоро на пенсию.
— Не пойдет.
— У нас сталевары уходят на пенсию в пятьдесят.
— Все равно.
— А вы подумайте, — Ильин говорил, еле сдерживая раздражение, — Чиркин — сталевар, Чиркина — его жена — была у нас крановщицей, дочка — лаборантка в нашей экспресс-лаборатории.
— Династия — это, конечно, хорошо, даже модно. А еще кто есть?
— Тогда Коптюгов, — сказал Ильин. — Молодой, недавно кандидатом в члены партии принимали, работает отлично.
Он поглядел на график, висевший за его спиной, — Коптюгов сейчас работал, они увидят его в цехе.
— Фотогеничен?
— Извините, не знаю. У меня другая профессия.
— Посмотрим в натуре, — заторопился М. Мандрус.
— Только, пожалуйста, касочки наденьте, — сказал Ильин. — У нас не положено без касочек.
Он не мог не улыбнуться тому, как кокетливо надевала каску операторша, заглядывая в зеркало и поправляя выбивающиеся кудряшки. Раздражение понемногу проходило. Он подумал: а чего я так раскипятился? У них тоже своя работа, и, если меня просят помочь, почему не помочь?
— Вы вообще, хоть в общих чертах с нашим делом знакомы? — спросил Ильин, и вдруг джинсовый помреж хохотнул сверху:
— Извините, но у нас тоже другая профессия! Вы ведь, наверно, тоже не знаете, например, что такое крупняк?
— Это крупный план, — тут же объяснил Ильину М. Мандрус и поглядел снизу вверх на своего помрежа так, что Ильину показалось — тот стал ниже ростом.
М. Мандруса звали Михаилом Михайловичем, и он уже нравился Ильину. Если несколько минут назад он думал просто-напросто передать гостей начальнику смены — пусть водит и объясняет, то теперь решил показать цех сам, поэтому повел их не по внутренней лестнице, а через двор, где сейчас стоял дизелек, готовый вывозить из цеха платформы с набитыми шлаковницами.
— Театр начинается с вешалки, а наш цех — с шихтового двора, — тоном привычного экскурсовода сказал Ильин. — Вон подручные загружают корзину. Все пойдет в печь. Но сначала взвесят на весах, как в аптеке.
— Понятно, — сказала, оглядываясь, будто она что-то потеряла, операторша.
— Чем загружают? — спросил Мандрус.
— Половиной таблицы Менделеева, — усмехнулся Ильин.
— Понятно, — снова сказала операторша. — Здесь снимать не будем, Михаил Михайлович.
— Да, — сказал он тусклым голосом, будто сожалея, что здесь они не будут снимать. Он уже глядел туда, на печь, словно она притягивала его к себе, словно тот мерный гул, который шел от нее, был для него призывным голосом, и первым пошел в пролет — к ней, к печи…
Ильин поглядел на застекленную, похожую на газетный киоск будку, которая стояла неподалеку от печи, — Коптюгова там не было. Стоит с той стороны печи. Значит, они поспели вовремя, скоро будет плавка, пусть гости полюбуются. Пока же они стояли голова к голове, потому что иначе слов было не разобрать, и Ильин рассказывал, как будут выпускать сталь, она пойдет вон по тому желобу вон в тот ковш, который уже подавали сюда по пролету. А потом из-под печи уберут шлаковницу со шлаком и все повторится: загрузка, электроды опустятся — ну да это вы все увидите сами, — и начнется новая плавка. Больше он ничего не стал объяснять им.
Он наблюдал не за плавкой, а за гостями. Это было куда интересней. Казалось, сейчас они присутствовали при точно таком же сотворении чуда, какое пережил он сам много, очень много лет назад, когда сталь, выпущенная на волю из адского пламени печи, потекла в ковш. Те трое стояли не шевелясь, завороженные, потрясенные этим огненным видением. Потом все вокруг стало меркнуть и лишь три электрода — три раскаленных клыка, поднятых над печью, еще светили, но и они медленно остывали, становясь вишневыми.
Ильин поднял глаза, и все трое тоже поглядели туда, куда глядел он. Там, под кабиной крановщицы, уже горело световое табло, как в метро у въезда в тоннель, с цифрами — 15.30. Он засмеялся, когда гости, как по команде, поглядели на часы. Нет, это не время! Это вес плавки. Пятнадцать и три десятых тонны. Теперь уже он поглядел на часы: плавка дана минут на десять раньше — стало быть, вторая тоже будет раньше и Коптюгов передаст печь другой смене на ходу.
— Теперь загрузка, — сказал Ильин.
Та корзина, которую они видели на шихтовом дворе, подхваченная краном, уже висела в воздухе. Ванна печи вдруг с грохотом выдвинулась; как челюсть какого-то чудища, — корзина зависла над ней, внезапно разошлись, распались вязаные стальные кольчуги под ней, и глаз не успел уловить, что же просыпалось туда, в жадную, всепожирающую челюсть печи. Когда грохот падающей шихты стих, операторша крикнула, обращаясь, скорее к Ильину, чем к другим:
— Почти точно так же из трала дают рыбу. Это я снимала в Тихом океане.
Да, действительно похоже, подумал Ильин. Как раз недавно по телевидению показывали какой-то фильм о рыбаках. Может быть, его и снимала эта операторша? Сейчас и на нее он поглядел чуть иначе — немолода, а, должно быть, работяга, вон куда ее заносило, оказывается, — даже в Тихий океан!
Он окликнул Коптюгова, когда тот шел к пульту. Познакомил его с гостями, сказал, что вот — есть шанс прославиться, и снова заметил, как жадно разглядывают Коптюгова те трое.
— Вполне, — сказал Мандрус, и не понять было, к чему это относилось: то ли ему понравился Коптюгов, то ли касательно шанса прославиться.
— Ну что ж, — улыбнулся Коптюгов, — выгонят из сталеваров — пойду в артисты. Только, — повернулся он к Ильину, — чтобы Зюбина не снимать, Сергей Николаевич. Сегодня мы и втроем хорошо управились.
Теперь можно было попрощаться, передать гостей начальнику смены (он видел Эрпанусьяна — тот был в дальнем конце пролета, на формовочном) и пожелать им, как положено, творческих успехов.
«Первая десятка, — раздался женский голос, — у вас что-то углерод большой».
— Что это? — спросил Мандрус.
— Знаете, Михаил Михайлович, — сказал Ильин, трогая Мандруса за кожаный рукав, — у меня к вам просьба: снимите, пожалуйста, и наших лаборанток из экспресс-лаборатории. Без них ведь самый распрекрасный сталевар — не сталевар.
Он подозвал Эрпанусьяна и с удовольствием наблюдал, как у того становится унылой физиономия, уже успевшая обрасти за день густой щетиной. Ничего, братец! Искусство требует жертв. Так что поработай и ты на него самую малость.
Гости долго жали Ильину руку, благодарили наперебой, и он понял, что съемки начнутся со следующей недели.
Это было в пятницу. В понедельник утром, во время оперативки, снова позвонил Нечаев.
— Сергей Николаевич, прошу вас никуда не отлучаться, будьте все время у себя.
— А сегодня что? — уже зло спросил Ильин. — Союз писателей или экскурсия общества охотников и рыболовов?
— Угадали, рыболовов! — почему-то засмеялся Нечаев. — А если серьезно, мы ждем секретаря обкома, Рогова. Возможно, он захочет побывать и у вас.
Каждый раз, выезжая на ЗГТ, Рогов даже не пытался приглушить в себе особое чувство, какое обычно бывает перед встречей с очень дорогим и близким человеком. Когда-то здесь работал отец, когда-то он сам пришел на завод токаренком из ремесленного училища, когда-то вернулся сюда с одной рукой — другую оторвало во время бомбежки, по пути на фронт… Здесь начиналась его комсомольская работа — первые ступеньки к нелегкой нынешней, партийной, — и он тоже был причастен ко всему, что год за годом менялось здесь, на ЗГТ, бывшем механическом. Все это как бы создало, сложило в нем свое, неповторимое ощущение завода, и лишь одно отзывалось в нем болью — потеря старого, еще с детских лет, друга, бывшего директора ЗГТ — Силина. Как бы ни был ему дорог Силин, он видел, что человек стал меняться, решив, что достаточно он послужил делу, пусть теперь дело послужит ему, что только он один умеет работать, что только он один может решать. И вот результат: завод начал работать с перебоями, и Силин, чтобы удержаться, пошел на приписки. Пришлось его снимать, да еще со строгим партийным взысканием.
Сейчас, сидя в машине, Рогов снова испытал эту почти физическую боль. Стороной он узнавал, где нынче Силин, что делает, как живет… Тогда, в конце прошлого года, Силин уехал в Москву. Ему предложили другую работу — кафедру в ведомственном институте усовершенствований инженеров, и он остался в Москве — один. С женой он развелся. Та молодая женщина, ради которой он ушел от жены, отказалась ехать с ним. Проще говоря, оставила его. Должно быть, она любила не самого Силина, а директора ЗГТ, — это разница! И снова думал о Силине, о том, что, быть может, сам был виноват в этом крушении…
В феврале, будучи по делам в Москве, Рогов позвонил Силину в институт, сказал, что надо бы встретиться, но Силин ответил: «Зачем? Выпить по рюмке и вспомнить детство? Нелепо! Да и чувствую я себя, честно говоря, паршиво после того, как ты обошелся со мной. Как бы не сорваться… Тебе надо это?» Рогов, помолчав, ответил: «Ну что ж, дело твое, конечно. Печально лишь одно — ты мало что понял». На этом разговор и окончился. Больше Рогов не звонил Силину, но не думать о нем не мог, а сегодня вообще это воспоминание стало пронзительным, и Рогов заранее знал, что оно станет еще пронзительнее, еще больнее, когда он войдет в директорский кабинет и за столом Силина увидит Заостровцева.
Надо было оборвать — или обмануть? — самого себя, заставить себя думать о другом. Что ж, в конце концов можно не мудрствовать и согласиться с главком о назначении Заостровцева директором ЗГТ. Уж кто-кто, а он знает завод дотошно. Но с самого начала, с первого же телефонного разговора с начальником главка, а потом и заместителем министра Рогов воспротивился этому назначению. За те годы, что он знал Заостровцева, Рогов мог сложить достаточно точное суждение о нем: нерешителен, хотя прекрасный, опытный работник, свою точку зрения, как бы верна она ни была, отстаивать не будет, если у кого-нибудь повыше другая точка зрения. И еще — возраст. Заостровцеву было уже пятьдесят восемь.
Сегодня на завод должен приехать и первый секретарь райкома Званцев. Наверно, уже приехал. Пойдем в турбинный цех, посмотрим, как начинается реконструкция термо-прессового, и — в литейный. Цех без хозяина, подумал Рогов.
Там, в Ливадии, он каждый день, хотя и с опозданием, получал областную газету, и уже перед самым отъездом наткнулся на некролог. Умер Левицкий. Рогов послал на завод телеграмму с просьбой передать его соболезнования семье. Он знал Левицкого давно, еще с сорок первого года.
У входа в заводоуправление, возле черной «Волги», стояли и разговаривали двое — Званцев и Нечаев. Он заметил их еще тогда, когда его машина огибала площадь. Нечаев, говоря о чем-то, разводил руками. Когда Рогов вышел из машины и поздоровался с секретарями, то не удержался и спросил Нечаева:
— Вы что, рассказывали Александру Ивановичу о нашем субботнем улове? Руки-то во-он как разводили! — и сразу же перешел на деловой тон: — Пойдемте к вам, в партком.
Он не хотел входить в директорский кабинет. Поднимаясь по лестнице, он подумал, что Званцев и Нечаев поняли это.
— Я сейчас ехал и вспомнил о Левицком, — сказал Рогов, когда они вошли в маленький кабинет Нечаева позади другой, большой комнаты, где обычно проходили заседания парткома. — В сорок первом мы бегали в литейный цех греться. И вдруг — бомбежка, мы — во двор, в щели. Кажется, вот-вот накроют, а ни одного плавильщика так рядом и не увидели — они не отходили от печей… Так вы решили что-нибудь с руководителем литейного цеха? — оборвал он сам себя.
Нечаев подошел к своему столу и, взяв несколько листков бумаги, передал их Рогову.
— Помните, я говорил вам об Ильине? Мы разговаривали на той неделе — он, Заостровцев и я. Как я понял, Ильин согласится принять цех только на этих условиях.
Годы выработали у Рогова умение быстро прочитывать любые документы и так же быстро оценивать их. И, прочитав записку Ильина, он протянул ее Званцеву.
— Посмотрите.
Званцев читал медленней. Он даже отошел к окну, ближе к свету.
— Что на термо-прессовом? — спросил Рогов Нечаева, пока секретарь райкома читал.
— Первая очередь будет сдана к концу года, Георгий Петрович. Оборудование уже получено. Новехонькое, с программным управлением. Вторую очередь начнем сразу же, как освоим выход продукции с первой. У Заостровцева все расписано по дням, в точности ему не откажешь.
— Прочитали? — обернулся к Званцеву Рогов.
— Да. Ильин вообще думающий инженер. Я не металлург и специфических условий цеха не знаю, но, если Ильин полагает, что необходима такая структурная перестройка, значит, он подумал не один раз. Такие вещи, — покачал он листками, — с потолка не берутся.
— Ну, а выводы? — спросил Рогов.
— Теория, как известно, проверяется практикой. Я бы разрешил Ильину провести такую перестройку. Его заместители, конечно, сначала поднимутся на дыбы, и это понятно, но главная мысль Ильина, по-моему, заключается именно в том, чтобы повысить их ответственность и убрать иждивенческие настроения.
— Для этого, — усмехнулся Нечаев, — ему еще надо стать начальником цеха.
— Неужели такие вопросы вы не можете решить оперативно? — сердито сказал Рогов, не глядя на Нечаева, и тот понял, что этот упрек меньше всего обращен к нему. — Что в турбинном цехе? Как с людьми? Все оборудование задействовано?
Нечаев ответил. Цех, которым еще восемь месяцев назад руководил он сам, сейчас не беспокоил его. Газовая турбина — ГТ-10 — пошла в серию, рекламаций нет, полугодовой план выполнен. Хуже обстоит дело со строительством нового цеха турбинных лопаток. Рогов вытащил из кармана свой блокнот и сказал:
— Вот что, Андрей Георгиевич, давайте эти вопросы обсудим вместе с Заостровцевым. Ваш предшественник обычно норовил спрятаться за могучую спину директора, а сейчас все вроде бы наоборот.
Нечаев замялся, и Рогов сразу уловил это.
— Заостровцев прихворнул, Георгий Петрович.
— Вот как? И давно?
— Я звонил ему утром, подошла жена… Гипертония, давление скачет. Вызвали врача.
— Он знал, что я должен сегодня приехать?
— Нет, откуда же?
— Тогда еще ничего, — кивнул Рогов. — В других случаях эта болезнь имеет совсем другое название. Так что же у вас со строительством нового цеха?
Они долго ходили по заводу, но ни в литейный, ни в турбоцех Рогов не пошел. Побывал на термо-прессовом, где сейчас шла реконструкция, заглянул в механический, потом отправился на строительство нового цеха.
Нечаеву нравилось наблюдать, как Рогов не просто ходит и смотрит, а работает. И знал, что уже сегодня здорово влетит субподрядчикам из Второго стройуправления, и что теперь Рогов, как он любил говорить сам, «с них не слезет», и, конечно же, после этого работа пойдет скорей.
Он не ошибся насчет того, что уже сегодня Рогов крупно поговорит с начальником СУ. Прямо с площадки, из деревянной прорабки, он позвонил в управление и, морщась, слушал, что ему говорили.
— Ничего. Скажите, звонит секретарь обкома Рогов… — и повернулся к опешившему прорабу. — Когда ваше руководство было здесь в последний раз?
— Не помню точно.
— Значит, давно.
Он ждал, нетерпеливо постукивая по прорабскому столу протезом левой руки, и наконец дождался.
— Да, я, Рогов… Что у вас на строительстве цеха турбинных лопаток? Да, на ЗГТ? Сколько освоено, говорите? А сколько должны были освоить? Прекрасно! А вы не обратили внимание, что я говорю с вами по городскому телефону? Да, да, здесь, на стройплощадке, где вас уже и в лицо, наверно, не узнают… Почему вы молчите? Очевидно, нечего возразить? Так вот, короче: в четверг попрошу вас вместе с секретарем парткома ко мне. С утра, да.
И сердито бросил трубку.
— Теперь в литейный, Георгий Петрович? — спросил Нечаев.
— Зачем? — удивленно спросил Рогов. — Ведь, кажется, мы уже все решили по литейному? Ну а результаты узнаем позднее. Александр Иванович прав — теория должна проверяться практикой. Давайте-ка обратно, в партком. Жарко, пить хочется.
Но все-таки они не сразу пошли в партком. Рогов первым свернул к памятнику погибшим заводским ополченцам, и Нечаев знал зачем. Там, на чугунных досках, занявших весь огромный цоколь памятника, среди сотен фамилий была и эта — П. Рогов. И сейчас Рогов, привычно найдя ее, постоял минуту или две (Званцев и Нечаев стояли чуть сзади), потом обернулся и негромко сказал:
— Знаете, как любил говорить мой отец? «Не суди, Гошка, о людях только по тому, как они дело делают. Суди по тому, что в них есть».
Честно говоря, ни Званцев, ни Нечаев не поняли, к чему это было сказано. Должно быть, Рогову просто так вспомнились эти отцовские слова, и лишь потом Нечаев подумал: нам в науку, что ли? Наверно, так. Чего уж греха-то таить, всегда ли у нас есть время разобраться в людях до самого, как говорится, корешка?
Когда они снова поднимались по лестнице заводоуправления, Нечаев почувствовал, что главный разговор еще впереди. Он обрадовался за Ильина — теперь на парткоме ему, Нечаеву, будет легче. И Рогов тоже не случайно не пошел в литейных цех. Как говорится, вопрос не его масштаба. Ему было достаточно и записки Ильина, и того, что сказал о нем Званцев.
У Нечаева в холодильнике был боржом, и Рогов с наслаждением пил его крупными глотками — действительно, утро оказалось жарким, а днем вообще нечем будет дышать. Нечаев вспомнил, как в прошлом году вместе с Заостровцевым ездил на пуск первой турбины в Среднюю Азию. В тени — плюс тридцать восемь. Даже змеи и те забирались в холодок, в подземные коммуникации станции. Один парень, здешний, большегородский, рассказывал, что ему по ночам дожди снятся.
Это было короткое воспоминание, лишь бы заполнить паузу перед тем самым разговором, который, как догадывался Нечаев, должен был состояться именно сейчас. Он не ошибся. Рогов ответил — да, он тоже знает, что такое настоящая жара, бывал не только в Средней Азии, а и на Кубе, и в Индии.
— Все это еще не жара, — вдруг засмеялся Званцев. — Вот на бюро обкома бывает жара так жара!
Рогов не ответил, даже не улыбнулся, казалось он вообще не расслышал шутки Званцева.
— Ну а все-таки — что вы скажете о заводских делах, Александр Иванович? Вы, лично вы!
— То же самое, что и Нечаев, Георгий Петрович.
Теперь все понимали все, и молчание было долгим и томительным.
— Я хотел спросить вас, Александр Иванович, — тихо и задумчиво сказал Рогов, как бы подбирая слова, — вы… не приняли бы вы ЗГТ? Пока что это вопрос, так сказать, чисто риторический. Я не скрываю — да и вы это знаете, — что я очень хотел бы видеть вас в аппарате обкома, но…
Он не договорил и повел одной рукой — жест, означавший: больше некому. Званцев кивнул. Он был спокоен, собран, и только по тому, как у него побледнели щеки, Нечаев догадался — все-таки волнуется.
— Принял бы, Георгий Петрович, — очень просто ответил Званцев.
— Ну вот, — улыбнулся Рогов, — и даже той жары, какая бывает на бюро обкома, не испугался!
Съемки в цехе кончились быстро, но Ильин даже не спускался туда поглядеть, как работает съемочная группа. Ему передавали, как хохотали ребята, когда им предложили смазать лицо вазелином и попрыскать водичкой, чтоб получился «пот». Чего-чего, а у них своего натурального, солененького хватает!
Они просто хватались за бока, вспоминая операторшу. Подручные забрасывали в печь добавки, операторша снимала, потом сказала: «Начнем второй дубль. Повторите, ребята, еще». Те сначала выпучили на нее глаза, а потом сказали, что «еще» можно повторить только во время следующей плавки. «Совершенно невозможно работать! — якобы сказала после этого операторша. — Неужели им трудно побросать туда еще чего-нибудь?»
Ильин слушал и не смеялся, а морщился. Конечно, куда как красиво, когда подручный широким взмахом лопаты бросает в печь добавки — точь-в-точь как при дедах! Это в наш-то космический век! Но ничего не поделаешь, сам виноват, сам назвал Коптюгова и его бригаду.
Теперь он уходил из цеха поздней, чем прежде: и дела, да и просто не хотелось домой, в пустую по-летнему квартиру. Надежда, вернувшись от Сережки, даже не сочла нужным зайти, сразу же уехала на дачу и лишь позвонила ему вечером.
— Ну, как он?
— Перестань, пожалуйста, — сказала Надежда, и мысленно Ильин увидел, как она кривит губы. — Тебя ведь интересует не его здоровье, а что он решил?
— Так что же он решил? — спросил Ильин.
— Это ты уже знаешь из его письма. К сожалению, он взял от тебя не самое лучшее — твое упрямство. Ты доволен?
— Не надо так говорить со мной, Надя. Можно подумать, что я какое-то чудовище. Знаешь, я уже начинаю забывать, как выглядит нормальный разговор жены с мужем. Приезжай, поговорим спокойно.
— Нет, — сказала Надежда, — у меня отпуск, а я устала еще больше.
Все! Даже не поинтересовалась, как я тут. А мне даже не захотелось сказать ей о назначении начальником цеха. Так что, выходит, мы квиты.
На следующий день, уже после работы, выйдя из цеха и направляясь к проходной, он увидел впереди высокую, с острыми плечами знакомую женскую фигуру и окликнул: «Ольга!» Женщина остановилась, обернулась.
— Ильин! — сказала она. — Ты так рано уходишь домой?
— Я уже еле живой, — сказал Ильин.
— А у нас говорят, что ты теперь вообще ночуешь в цехе, — засмеялась Ольга. — Извини, я даже не поздравила тебя с новой должностью!
Она поцеловала его в щеку, и Ильин сказал:
— Спасибо! Теперь кто-нибудь обязательно стукнет в партком, что новый начальник цеха завел себе даму сердца и целуется с ней в открытую. Пойдем посидим где-нибудь, раз уж поцеловались на виду всего завода.
— Пойдем, — кивнула Ольга, беря его под руку. — Только про нас с тобой никто, никогда, ничего и никуда не стукнет. Так что ты не бойся, Ильин! А посидеть мы можем в нашем молодежном кафе хотя бы.
Заводское молодежное кафе находилось как раз напротив проходной, через площадь. Впрочем, теперь оно было уже вовсе не молодежным и зайти туда мог всякий, лишь на праздники или на комсомольские свадьбы кафе закрывали для посторонних.
Еще издали Ильин увидел, что перед входом в кафе стоят два автобуса с большими желтыми буквами на боках: «Студия док. фильмов», и светильники на треногах уже выгружены из них и рядом с людьми кажутся глазастыми инопланетянами, подъехавшими сюда, чтобы посидеть вместе со своими друзьями — землянами — в молодежном кафе.
— Кажется, Мандрус и кафе захватил, — сказал Ильин. — Чего доброго, нас с тобой еще и не впустят, а?
— Ничего, — сказала Ольга — У них там на девять часов съемки назначены. Так что успеем насидеться.
Ильин не спросил, откуда она знает про съемки, потому что ему остро хотелось одного: забиться куда-нибудь в угол, за самый дальний столик, и спокойно, бездумно, как у себя на балконе, провести этот вечер. Хорошо, что встретилась Ольга. Быть все время одному тоже не очень-то весело.
Им повезло. Кафе пустовало, и они сели, как и хотелось Ильину, за самый дальний столик. «В последний раз мы были в ресторане на ее свадьбе, — подумал Ильин, пододвигая Ольге меню. — Давненько же!» И, пока Ольга читала, он разглядывал ее со странным, смешанным чувством печали, даже горечи, и удивления, что та девочка, которую он помнил, стала уже немолодой, сорокатрехлетней женщиной, и возле глаз у нее — морщины, и две седые пряди в коротко остриженных волосах, и не спасает косметика — она все такая же некрасивая, с носом-лопаточкой и полными, какими-то не русскими, а негритянскими губами.
— Я буду есть фирменный салат, котлеты и пить сухое вино, — сказала Ольга. — А ты?
— Наверно, то же самое, — вяло отозвался Ильин. — Не все ли равно?
— У тебя что-нибудь случилось?
— У меня все время что-нибудь случается, — усмехнулся Ильин. — Давай не будем говорить о трудностях жизни.
— Давай о легкостях. Как Сережка?
Ильин нехотя рассказал о его письме, и о том, что Надежда сорвалась, поехала к нему с уговорами, и о ее звонке — иначе, разумеется, чем было на самом деле, сглаживая резкость вчерашнего разговора. Ольга слушала, поставив локти на стол и подперев кулаками щеки. Ильину казалось, что она не слушает его, а просто разглядывает, точно так же, как он разглядывал ее несколько минут назад.
— Так что, как видишь, маленький семейный бунт, — закончил он.
— А ты на чьей стороне? — спросила Ольга.
— Я всегда хотел, чтобы Сережка жил и думал самостоятельно, — сказал Ильин. — Пусть делает так, как считает нужным. Если он захочет, я возьму его в цех подручным, в бригаду Коптюгова. Пусть узнает, что такое настоящая работа. Мне кажется, до сих пор он жил слишком легко и во многом бездумно. От такой легкости слабеет прежде всего душа. Хотя…
— Но, наверно, ты не хотел бы, — задумчиво сказала Ольга, — чтобы он жил так, как мы? А может быть, мы уже не понимаем их? — Она не ждала ответов на свои вопросы. — У нас в лаборатории работают девчонки, я смотрю на них и не завидую, нет. У них другая одежда, другие разговоры, другие радости, другие маленькие беды. Маленькие, понимаешь? А им кажется — конец света! Кстати, это ты распорядился убрать от нас городской телефон?
— Я.
— Был тоже бунт, и тоже маленький.
— Мне сказали, что ваши девчонки слишком много висят на телефоне.
— Это молодость, Ильин. Ты еще помнишь, что это такое?
Да, подумал Ильин, она просто разглядывает меня и, наверно, чувствует то же самое, что и я: горечь, удивление, может быть что-то еще… И седые волосы, и морщины — все это есть и у меня тоже. И те же сорок три года…
— А зачем? — удивился Ильин. — Тогда нам с тобой в самый раз будет поговорить о смысле жизни! Лучше уж «выпьем, добрая подружка бедной юности моей…». Пушкин знал это хорошее средство от лишних мыслей.
— Лишних не бывает, Ильин, — грустно сказала Ольга. — И ты сейчас вовсе не хочешь уйти от своих мыслей — о Сережке, о работе, о… — Она чуть не сказала: «О Надежде», и вовремя спохватилась. Она не имела права переступить в разговоре с ним этот порог, но он понял недосказанное, конечно. — Где-то я читала, что, когда человеку переваливает за сорок, он начинает не просто много вспоминать, но и оценивать прошлое.
Ильин опять ответил шуткой, что, дескать, это хорошо тем, у кого нормированный рабочий день. На одни воспоминания сколько нужно времени, а уж оценивать!.. К тому же иной такой оценщик может запросто ошибиться. Ведь как, наверно, приятно бывает полюбоваться там, в прошлом, самим собой! Нет, он еще не занимался этим увлекательным делом.
Он говорил и не глядел на Ольгу, потому что чувствовал всю отвратительность этой своей маленькой и вовсе ненужной сейчас лжи и этого несвойственного ему бодряческого тона. Но, с другой стороны, было бы не по-мужски сказать: да, знаешь, действительно это так — думаю, вспоминаю, оцениваю, мечусь, ни черта не понимаю и все начинаю сызнова.
Надо было резко переводить разговор. Ольга помогла ему.
— Конечно, — сказала она, — совсем легко вообще ни о чем не думать. Но я-то слишком хорошо знаю тебя, Ильин…
— Значит, все-таки хочешь о смысле жизни? — спросил он. — Ты как школьница, Оля. Это в школе нам задавали такие темы для сочинений. Помнишь?
— Еще бы! — ответила Ольга. — Ты, наверно, удивишься, если я скажу, что сохранила твои сочинения?
— Сохранила? Зачем?
Он был не просто удивлен. Он был потрясен. Школьные сочинения! Конечно, он совершенно не помнил их, забыл о них, всю жизнь не вспоминал — для Ильина в свою пору они были всего лишь непременной и утомительной школьной обязанностью. Он не очень-то любил писать сочинения. «Образ Евгения Онегина» или «Образ Катерины как луч света в темном царстве» — сколько ему приходилось пыхтеть над ними! А Ольга, оказывается, сохранила…
— Зачем? — снова спросил он.
— Я не задумывалась над этим. Сохранила — и все. А сейчас подумала, что в этом был смысл. В каждом доме хранятся какие-то старые фотографии, письма, документы, детские рисунки… У нас с тобой ничего этого не было. Очевидно, у людей должно быть что-то, напоминающее о прошлом.
Ильин долго молчал. Он понимал, что очень осторожно Ольга вызывает его на откровенный разговор, и эти воспоминания об их общем уже таком далеком детстве — лишь прием, уловка, желание размягчить его. Ах, хитрая, ничего-то у тебя не получится! Но то, что она почти тридцать лет хранила его сочинения, его тетради, — это было действительно невообразимо. И она права, конечно: у каждого должно быть какое-то напоминание о прошлом.
— Интересно, — сказал наконец Ильин. — Ты никогда не говорила мне об этом. Покажешь?
— Покажу.
— Я зайду к тебе.
— Ты не был у меня три года. С тех пор как я переехала на новую квартиру.
— Три года? — удивился Ильин. — Неужели уже столько прошло?
— Да. Живем и не замечаем, — грустно сказала Ольга. — Так что же все-таки насчет смысла жизни?
Ильин махнул рукой, и Ольга подумала: а зачем я так настырничаю, зачем настаиваю на этом разговоре? Чтобы узнать, чем живет он? Я и так догадываюсь чем. Он — усталый, замотанный человек. На днях, рассказывали в лаборатории, собрал заместителей, сказал о предстоящих изменениях в цехе — кажется, что-то насчет того, что теперь каждый зам будет заниматься подготовкой своего производства, — шум был страшный, чуть ли не до заявлений об уходе… а тут еще я со своими занудными разговорами… Ему же хочется просто посидеть и действительно ни о чем не думать! И как будто бы я так уж все здорово знаю о смысле жизни! Ни черта я сама не знаю…
Они не заметили, как кафе начало быстро заполняться. Ильин с удивлением увидел, что почти все столики уже заняты. В другом конце кафе высилась фигура Коптюгова, и он не сразу узнал его: Коптюгов был в светлом, почти белом костюме, а его ребята — Усвятцев и Будиловский — один в замшевом пиджаке, другой — в какой-то немыслимо яркой красно-белой спортивной куртке.
— Сейчас будет репетиция, — сказала Ольга. — Они тебе нравятся? Я говорю о ребятах.
— Слушай, родная моя, — усмехнулся Ильин, — неужели ты думаешь, что я способен сейчас что-то воспринимать по-человечески? У меня в глазах — цифры, закрою глаза — цифры! Как после грибов или хоккея.
Ольга засмеялась. Да, первое время — тогда, когда она пришла в экспресс-лабораторию, — ей тоже чуть ли не месяц кряду снился один только марочник[3].
— Но ты все-таки приглядись…
Джинсовый помреж рассаживал бригаду Коптюгова, и тут же стояла официантка, быстро чиркая карандашиком в блокнотике. Сейчас им принесут еду и вино, подумал Ильин. Они все съедят, выпьют, и потом операторша потребует второй и третий дубль — что тогда? А интересно, кто платит за стол — Коптюгов с ребятами или студия док. фильмов?
Их там четверо — трое парней и девушка. Помреж, мотнув по сторонам длинными лохмами, вдруг ринулся в фойе и вернулся, ведя под руку еще одну девушку.
Красивая, подумал Ильин. Нашли где-нибудь в Доме моделей среди манекенщиц, специально для съемки.
— Она тебе нравится? — спросила Ольга.
— Эта? Высокая?
Черт возьми, неужели я так засмотрелся на нее, что даже Ольга заметила?
— Хороша! — сказал Ильин.
— А ты знаешь, что она из того же детского дома, что и мы с тобой? Нина Водолажская.
Киношники уже втащили в зал осветительную аппаратуру.
— Ее привели для декорации, — сказал Ильин. — Разве нет? Смотри — они знакомятся.
— Ну и что? — спросила Ольга.
— А то, что все это липа, — сказал Ильин. — Ты хочешь еще посидеть здесь?
— Интересно же! Всем людям интересно, когда снимают кино.
— Нет, — сказал Ильин. — Мне они и так надоели. Пойдем, а?
Они должны были пройти мимо того столика, за которым сидел Коптюгов с ребятами и девушки. Коптюгов широко улыбнулся, увидев Ильина, а Нина вскочила и бросилась к Ольге.
— Тетя Оля!
Пока она обнималась с Ольгой, Ильин мог разглядеть ее совсем близко. Издалека она казалась более красивой. Но все равно очень хорошее лицо, ей лет двадцать пять — двадцать шесть, наверно, — откуда же Ольга может знать ее?
Об этом он спросил Ольгу уже на улице, и Ольга ответила:
— Старая история, Ильин. Не вздумай провожать меня, я сяду на автобус и через полчаса буду дома. Ты стал скучным человеком, Ильин, и все-то ты мне врешь, врешь, врешь…
Ольга снова поцеловала его и пошла к автобусной остановке.
Она шла и думала об Ильине и о том, как беспощадно и ненужно годы отделяют людей друг от друга и что все могло быть в ее, Ольгиной, жизни не так, как сейчас, если бы…
Здесь она, как всегда, обрывала себя на этом проклятом «если бы», потому что она была не властна над тем, как распорядилась когда-то жизнь ее судьбой и судьбой Ильина. Что связывает нас сейчас? Детство? Оно так далеко, что, кажется, его и вовсе-то не было. Наверно, детские привязанности самые непрочные у нас, людей. Моя жалость к нему? Он не нуждается в ней. А я-то знаю, что у него на душе хуже некуда. Нет, не знаю, а чувствую, потому что сам он никогда ничего не скажет. Он врет, даже когда молчит. То, что он врет мне, — это ерунда, пусть врет! Хуже, что он обманывает самого себя каким-то ожиданием, этой оглушенностью работой.
Наверно, он обиделся на меня. Но ведь у меня есть право говорить ему все, что я думаю. Право детства. Слабенькое, правда, ничего не скажешь, но все-таки право!
Ольга поднялась в лифте на пятый этаж, открыла дверь, включила свет. Теперь она была отгорожена этой дверью от всего остального мира, ей никто не мог помешать, она всегда была здесь одна, и одиночество стало уже привычным. Он здорово сдал, подумала Ольга. Он видел, что я разглядываю его, и узнал все, что я думаю. Мы оба уже старимся, вот что противно. Старимся рядом друг с другом и ничем не можем помочь друг другу, как тогда… как тысячу лет назад…
Большой город она помнила не лучше и не хуже других городов, где ей приходилось бывать. Каждую позднюю осень буксир тянул баржу до ближайшей стоянки. В Ольгиной памяти были и Ленинград, и Ярославль, и Елабуга — там баржа становилась на зимовку, бок о бок с такими же настигнутыми первыми морозами.
На каждой барже стояли деревянные домики, из длинных труб поднимался печной дым, сквозь тюлевые занавески на окнах были видны горшки с геранями, на веревках, протянутых над палубой, сушилось выстиранное бельишко — женские трусики, пеленки и распашонки, полосатые тельняшки… В городах на всю зиму оказывалась деревня не деревня, но нечто далекое и от города. Двадцать или тридцать барж — и столько же домиков, тесных, с каморками, где хранились соленые грибы, бочки с кислой капустой, связки вяленой рыбы, с поленницами под потолок и красно-белыми спасательными кругами, которые убирались на зиму за ненадобностью. Лохматые дворняги облаивали с барж прохожих и друг друга, перекрикивались женщины: «Мыслиха, сольцы не найдецца?» — «А ты что кухаришь?» — «Щи затеяла со снетками». В бездельные зимние вечера мужики-правщики собирались в каком-нибудь доме, играли в карты — в носы, Акульку или подкидного с перетыром, выпивали кто больше, кто меньше, по пьяному делу случались и драки.
У тех, кто жил здесь, не было другого дома.
Их дом, мысловский, ничем не отличался от других. Та же одна комната с геранями. Разве что только отец оклеивал стены газетами, и на Ольгу — это она тоже помнила — глядели с газет почему-то всегда улыбающиеся люди. Не будь этих газет, она, наверно, не выучилась бы так рано чтению. Ей нравилось часами ходить вдоль стен и, то задирая голову, то садясь на корточки, читать, порой не понимая того, что читала. Но как дети легко запоминают стихи, так и она — уже взрослая, уже сейчас — могла без запинки вспомнить то, что было напечатано в тех газетах.
«Добро пожаловать, дети Испании! Вчера пароход «Сантай» доставил в СССР большую группу детей героического народа басков. Тысячи ребячьих глазенок впиваются в огни открывающегося перед ними города, точно стараясь скорее разглядеть волшебную страну, о которой так много слышали…»; «ПЕРЕЛЕТ ЗАВЕРШЕН. Вчера, 20 июня, в 20 часов 20 минут была получена радиограмма: «Вашингтон. В 16 часов 30 минут по Гринвичу, по московскому времени в 19 часов 30 минут, Чкалов совершил посадку на аэродроме Бараке в штате Вашингтон, рядом с Портландом»; «ГОЛОСУЮТ РАБОЧИЕ. Одним из первых на пункт голосования 38-го избирательного участка явился рабочий завода «Большевик» М. Н. Николаев… Володарцы — избиратели передового района Ленинграда — еще раз показали свою высокую политическую активность и организованность».
И только одного рисунка она побаивалась, и каждый раз старалась проскочить мимо него. На рисунке был изображен молодой военный, который сжимал рукой, одетой в колючую рукавицу, каких-то страшных, скрючившихся людишек; у людишек были выпученные глаза и высунутые языки, они были похожи на раздавленных лягушек. Ольга не знала, кто эти людишки-лягушки и кто этот военный. Подпись под рисунком была короткой и ничего не объясняла ей: «В ежовых рукавицах». Вот и все, что там было написано.
Отец…
Отца она любила. Он был тихий, незаметный в доме, не то что мать, — Ольга боялась ее и чувствовала, что отец тоже боится. Потом, многие годы спустя, она пыталась понять или хотя бы догадаться, что связывало их — большую, с большими мужскими руками, грубым голосом, тяжелым взглядом крохотных, глубоко посаженных глаз мать и его — робкого, словно придавленного ее мощью. Да, наверно, ничего. Откуда они были? Где и как встретились? Потянулись ли друг к другу, или их свел на этой барже РБ-17 какой-то случай? И она, Ольга, чем она была в их общей жизни? Нет, отец любил ее тоже, это-то она чувствовала! И тогда, когда приносил с берега кулечки с конфетной крошкой, и тогда, когда, оглянувшись, тайком, воровато, гладил ее деревянными ладонями по голове и лицу, и тогда, когда просто улыбался, глядя, как дочка играет на палубе, на корме, рядом с правилом, со своей куклой, отпихивая лезущую собачонку, — она чувствовала это! Ее память удерживала не только образы, не только события, но и эти ощущения.
Мать могла ударить ее, отец — никогда. У него становилось жалкое, беспомощное лицо, когда мать накидывалась на нее с руганью. Он ничем не мог помочь дочке, и она не обижалась на это, но и не бросалась к отцу за помощью. И она тоже ничем не могла помочь отцу, когда мать орала на него, — лишь потом, после, когда она уходила, Ольга прижималась к отцу, а тот гладил ее деревянной ладонью и успокаивающе бормотал: «Ну вот и ладно, вот и ладно, и ладненько…»
Может быть, эта постоянная злость, с которой жила мать, происходила от тяжелой работы (она тоже работала здесь, на барже, правильщицей, и зарплата ей шла точно такая же, как мужу), от неустроенности, от бездуховности и безысходности этой жизни на воде — не такой, как у всех людей, и виноватым в этой жизни ей казался он, муж?
…Ольга любила неторопливое движение баржи, когда внизу ровно шуршала вода и бесконечно тянулись берега — то голые еще, с обнаженными деревьями, серыми деревеньками, то с красно-желтыми отвесами осенней Камы, когда воздух уже прозрачен и холоден; то с часовенками или церквами на холмах, видимых издали и розовых от заката; берега с городами, которые она знала в основном по их названиям и которых побаивалась, потому что с самого начала вся ее жизнь была ограничена палубой баржи.
В каком-то волжском городке баржу поставили под погрузку, а рядом, на берегу, оказался передвижной зоопарк. Смотреть зверей Ольгу повел отец. Ему самому было интересно. Они ходили от клетки к клетке, и, обычно немногословный, тихий, отец чуть не кричал, размахивая руками: «Ты гля, гля! Тигры! Вон какая зверюга! Разлегся, желтый глаз! Ты ему скажи, чтоб вставал». У другой клетки, где взад-вперед бегали два волка, изредка останавливаясь и взглядывая куда-то поверх человеческих голов, отец разошелся пуще прежнего: «Ишь, попались! Попались, душегубы! Ты гля, гля! Вроде как собаками прикидываются, а на самом деле самый страшный зверь». — «Хищнее тигра?» — спросила Ольга. И тогда отец начал рассказывать ей, как у них в деревне волки за одну ночь вырезали чуть не всех овец. «В какой деревне?» — спросила Ольга. Отец отвернулся, буркнул что-то и пошел к соседней клетке.
Ночью оттуда, из клеток, доносился тяжелый, угрюмый рык, и собачонка на барже заходилась отчаянным, трусливым лаем. Ольга просыпалась, прислушивалась — рык сменялся каким-то хохотом, и отец, переворачиваясь на другой бок, говорил сквозь сон: «Шакалы, чтоб их…», — а собачонка снова захлебывалась от страха и царапалась в дверь, под людскую защиту. «Да спи ты, окаянный! — прикрикивала мать не то на мужа, не то на собачонку. — Господи, за что мне только такое наказание?..» Но утром Ольга все-таки спросила отца про ту деревню. Он провел ладонью по ее голове. «Что было, то сплыло. Иди-ка поиграй-ка, а вечером в город пойдем сушки покупать…» Так он ничего и не сказал ей, где же была та деревня. Почему не сказал? Что скрыл от нее?
Все-таки она что-то начинала понимать, пусть смутно еще, но уже с тревогой. Как-то на стоянке с соседней баржи пришла молодая женщина, жена правильщика, и сказала матери, что пароходство открыло летние лагеря для детей, вот туда бы Ольгу и отдать, чего девчонке мотаться все лето по рекам. И кормежка там лучше, и уход, и вообще… Тогда мать закричала. Она толкала эту женщину к сходням, наваливалась на нее всем своим тяжелым телом и кричала, чтоб духу этой б. . .щи тут больше не было. «Все отобрали, так теперь и дочку хотите?! — кричала она. — Ах ты, сука партейная, ты сначала своих нарожай!» Муж пытался оттащить ее, она ударила его локтем в лицо. «У меня отец-мать не знаю в каких лагерях, а она и мою дочку туда же захотела».
В другой раз Ольга, игравшая на палубе, увидела мать, возвращавшуюся из города. С большим мешком на спине мать поднялась по сходням и хрипло спросила: «Отец где?» Отец спал. Мать выругалась и пошла с мешком в домик. Двери были открыты, и Ольга слышала все.
«Тебе только дрыхнуть, а мне с пупка срываться! Бери, спрячь».
«Опять ты…»
«А не твоего это ума. Все так делают, и я буду, понял? У дочки вон пальта нет, сами на топчане спим, а у людей вон кровати с шарами!»
«Найдут ведь, Лиза. На барже где спрячешь?»
«Да ты встанешь или нет, байбак проклятый! — закричала мать. — Кому сказано?»
Ольга услышала шум — должно быть, мать просто стащила его с топчана на пол.
Осенью Ольге и впрямь купили пальто, малость великоватое, на вырост, отец разломал на дрова топчан, а в домике появилась никелированная кровать с четырьмя большими шарами и десятком маленьких. Значит, матери все-таки удалось сделать что-то такое, чего нельзя было делать. Но спрашивать о чем-либо Ольга не могла: отец не ответит, а мать, чего доброго, влепит оплеуху — тем все вопросы и кончатся…
Очевидно, мать не только спекулировала. В последние перед войной годы в их домике на барже поселялись какие-то незнакомые люди. Они приходили ночью, плыли несколько дней, не выходя из домика, спали на полу и уходили тоже ночью. Конечно, мать брала с них за проезд. Ольга помнила каких-то стариков и старух, мужиков, обросших бородами (один, крепко выпив, рассказывал отцу, что два года искал на Псковщине клад, да так и не нашел), и убогих калек, едущих молиться в Саратов, в Сергиевскую церковь, где, говорят, протоиерей Гавриил молитвой спасает от всяческих недугов и напастей.
Да, с грустью думалось ей сейчас, странной все-таки была та пора. Странной и одинокой. Быть может, оттуда и нынешняя моя робость? Дворы, игры, первые привязанности, даже первые ссоры — все, все, как в обычном детстве, — ничего этого у меня не было. Пионерские лагеря, костры, походы, «Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка…», барабаны, торжественные линейки — нет, я не знала этого. Смешно, даже грибы я научилась собирать уже в войну. Ободранная кукла да блохастый Трезорка — вот и все, что было из радостей там, далеко, на барже… И еще — вода, шуршащая за бортом. Стоит закрыть глаза — и вот он, запомнившийся уже на всю жизнь шорох воды…
Нет, если как следует вспомнить, все-таки там было и счастливое время — в 1938 году, когда осенью буксир привел их баржу на зимовку сюда, в Большой город…
…Отец и мать стояли в коридоре, и, уходя от них, Ольга все оборачивалась, как бы стараясь убедиться, что они здесь и никуда не денутся. Большая, тяжелая мать с большими руками, сложенными на животе, и маленький отец, мнущий свою драную шапчонку. Потом она увидела, что отец перестал мять шапчонку и несколько раз махнул ей — мол, не бойся, иди! — и вдруг быстро перекрестил Ольгу сложенными в щепоть пальцами.
Учительница привела Ольгу в класс, и она замерла у порога, потому что все, кто там был, повернулись к ней, и первым движением Ольги было выскочить обратно, в коридор, где стояли отец и мать. Но учительница подтолкнула ее, а другая учительница, которая что-то писала на черной доске, недовольно спросила:
«Новенькая?»
Этот строгий, недовольный голос словно прижал Ольгу к двери, и уже не страх, а ужас охватил ее, так что казалось — она шагу не сможет ступить туда, вперед, в загудевший класс.
«Тихо! — прикрикнула учительница у доски. — Почему так поздно? Через полтора месяца… Ну, что же ты молчишь? Ты немая?»
За Ольгу ответила другая учительница и снова подтолкнула:
«Иди и садись».
А класс уже радостно подхватил: «Немая, немая!»
Рядом с ней оказался мальчик в серой курточке и замотанной старым шарфиком головой. Из-под шарфика виднелась вата.
«А у меня ухо болит, — тихо и серьезно сказал мальчик, помолчал и добавил: — А ты на самом деле немая?»
«Нет», — сказала Ольга.
Очевидно, она сказала это слишком громко — в классе засмеялись, учительница обернулась.
«Новенькая, как тебя зовут?»
«Оля».
«Ты разве не знаешь, что в классе, на уроке, надо вести себя тихо?»
«Знаю».
«Встань», — шепнул ей мальчик.
«Правильно, Сережа. Когда разговариваешь с учительницей, надо вставать».
Ольга встала.
«Ну вот и постой немного. Внимание, дети…»
Что-то щелкнуло Ольгу по затылку раз и другой. Она обернулась — туго скатанная и согнутая бумажка больно ударила, на этот раз в щеку. С задних парт в нее стреляли из рогаток. Она увидела — тонкие резинки надеты на пальцы. Еще один щелчок, на этот раз в шею.
Учительница ничего не видела. Она писала на доске цифры. А Ольга стояла и плакала — от страха, бессилия, неожиданности, обиды, боли…
Все это она помнила потом отчетливо.
И помнила, как встал Сережа с замотанным ухом, спокойно прошел в конец класса, ударил одного мальчишку деревянным пеналом по голове, вернулся и так же спокойно сел на свое место.
Стрельба прекратилась сразу же. Учительница стояла, отвернувшись, и ничего не заметила.
Это было как чудо. Как будто все сразу переменилось, и страх ушел.
Когда раздался звонок, она не поняла, что сейчас будет переменка. Она просто не знала еще, что есть звонки и переменки. Она продолжала стоять, когда все сорвались со своих мест и побежали в коридор. Потом вышла и учительница. Ольга все стояла, а Сережа с завязанным ухом сидел рядом.
«Ты никого не бойся», — сказал он, доставая из парты портфель.
«Я не боюсь».
«Ты где живешь?»
«На реке».
Он не удивился. На реке так на реке.
«Читать умеешь?»
Она кивнула.
«А у меня вот двойки, — вздохнул он. — Такая неприятная досада…»
Она поглядела на его тетрадку, лежавшую на парте. Точно такая же, как и у нее, — зелененькая, и вещий Олег стоит над черепом своего коня, а снизу написано: «Сережа Ильин».
«А у тебя очень болит?» — спросила она.
«Ничего, — ответил Сережа Ильин. — Теперь уже не очень».
…В первом классе она так и недоучилась: как только прошел ледоход, баржа тронулась в путь, и во второй класс Ольгу отвели в Чистополе. Опять она опоздала, опять была поздняя, холодная осень, и на рынке, возле самой школы, продавали замороженное в мисках молоко.
Робкая, молчаливая, на переменах она забивалась в угол, ее дразнили, дергали, иногда поколачивали, и она тихо плакала, а потом, уже дома, на барже, заново переживая прожитый день, представляла себе, как вдруг появляется Сережа Ильин и сразу становится хорошо — все его боятся и никто ее не трогает. Она не помнила Большой город, только Сережу Ильина, потому что он был для нее пока что первым и единственным спасителем от непонятной и пугающей жестокости. Даже отец не мог ее защитить. Отец сам нуждался в чьей-нибудь защите. Временами она представляла себе, как им было бы хорошо вчетвером: Сереже, ей, отцу и Трезорке. Матери в этих мечтаниях места уже не отводилось.
Особенно она ждала счастливого появления Сережи, когда ее силком, помимо воли, втягивали в грубые игры. «Ты Москву видала?» — «Нет». Ее хватали за голову и приподнимали: «Во-он она, видишь?» «А как крапива кусается, знаешь?» — «Нет». Двумя руками ее хватали за запястье и начинали крутить в разные стороны — больно до слез, а ребята хохочут, — вот какая она, крапивка-то! А в общем, ребятам с ней было неинтересно: ни в гляделки она не умеет играть, ни в догонялку — дохлярик, одним словом. Молчит весь день и только козьими глазами моргает.
Обычно детская память редко сохраняет подробности, в ней остаются лишь те образы, которые особенно поражают воображение. Все остальное расплывается, уходит вовсе и никогда не возвращается даже смутным отзывом в душе. Три года, что прошли после, не оставили в Ольге следа. Ведь, в сущности, все оставалось по-прежнему: реки, движение, наплывающие берега, шорох воды внизу, стук дождя о палубу, знакомые причалы, хриплые голоса грузчиков, не отличимые друг от друга… Газеты, которыми были оклеены стены домика, давно выцвели и пожелтели. Отец купил обои, синенькие в цветочках. Это она помнила точно, какие были обои. Она ходила в магазин вместе с отцом, и ей понравились эти синенькие. Может быть, ей так особенно и запомнились эти обои потому, что на следующий день началась война.
Очевидно, отец ушел на фронт не сразу. Но была привокзальная площадь, и много людей, веселых или плачущих. Она сама плакала. Отец держал ее на руках, потом опустил и сказал: «Ну, пора» — и у него была счастливая улыбка. Она не могла ошибиться. Слишком хорошо она запомнила эту счастливую улыбку. «Может, простимся?» — угрюмо сказала мать. «А, — махнул рукой отец, — что толку-то? Все, гуляй, Петруша, по долинам и по взгорьям!» Наверно, он был выпивший тогда — нагнулся, чмокнул дочку в голову и ушел, не оборачиваясь, в зимней шапке, драном ватнике и белых парусиновых баретках.
Ну да, конечно, думала сейчас Ольга, отец был счастлив, что опять оказался с людьми, вырвался с этой баржи, а скорее всего — от матери. «Что толку-то!» Вот так уйти, даже не обнять на прощание, даже не обернуться, хотя знать почти наверняка, что возвращения не будет! Но меня-то он поцеловал все-таки…
А осенью того же сорок первого Ольга с матерью снова оказались в Большом городе, и баржа встала на зимовку возле Липок — рабочей слободы, где стояла три года назад, у длинного черного причала.
…В школе ничего не изменилось. Все так же холодно внизу, в раздевалке, все так же в коридорах глядели со стен великие писатели и ученые, и все так же из-за закрытых дверей доносились приглушенные голоса. Ольга решила подождать переменки и села на подоконник, напротив двери с табличкой «3-А». Отсюда, сверху из окна она видела облетающие деревья, крыши липковских домиков, одиноко торчащую закопченную трубу на пожарище, а там, дальше, была река — серая и подернутая ветром.
Она пришла в школу без всего — у нее не было ни учебников, ни тетрадок, только ручка с пером «уточка». Этим утром она вычистила перо кусочком кирпича.
Нет, все-таки в школе что-то изменилось, просто она не сразу заметила эту перемену. Стекла были оклеены крест-накрест бумажными полосками, под портретами великих — таблички со стрелками и буквами «БУ» (а что такое «БУ»? Потом ей объяснили — бомбоубежище). Во дворе были вырыты щели… Она сидела на подоконнике и вдруг начала тихо плакать — таким огромным и страшным показалось ей сейчас ее одиночество.
Вчера ушла мать. Ее мобилизовали на окопы. Перед уходом она кивнула на ящик, стоявший в углу: там крупа и макароны. Керосин в кладовке. Постное масло — на полке, так что неделю проживешь как-нибудь. Говорят, больше недели не задержат. Надевая на голову платок, мать поглядела на Ольгу и, повернувшись к стене, что-то вытащила из-за пазухи. Ольга знала — деньги. Мать всегда держала деньги при себе. «Вот, — сказала мать, протягивая красненькую бумажку, — тридцать рублей. Это на всякий случай. Потратишь по-пустому, так и знай — прибью». Ольга осторожно взяла бумажку и, как это делала мать, сунула ее за пазуху, за рубашку. Ниже ее не пускала резинка трусишек.
Той ночью ей было страшно. Собачонка еще в прошлом году то ли сбежала, то ли ее украли в Казани. Ольга лежала, широко раскрыв глаза в темноту, прислушиваясь к ночным звукам: что-то шуршало, потрескивало, скрипело, ей чудились шаги, и она съеживалась, натягивая на себя одеяло, потом все-таки уснула и проснулась оттого, что ей почудился голос матери. Босиком она подбежала к двери и откинула крючок — никого. Только холодный воздух хлынул в комнату и несколько желтых листьев перелетели через порог.
Она не могла больше оставаться одна.
…Кто-то вошел в школьный коридор, и Ольга обернулась. Она знала эту учительницу, помнила ее. Учительница подошла к Ольге, и Ольга слезла с подоконника.
«За что тебя удалили с урок»?»
«Меня не удаляли».
«Ты в каком классе?»
«Ни в каком».
«Как это — ни в каком? Что же ты здесь делаешь?»
«Жду».
«Погоди, — сказала учительница, обняв ее за плечи и поворачивая к себе. — Что-то я действительно тебя не знаю. Как твоя фамилия?»
«Оля Мыслова».
«Идем-ка ко мне, Оля».
В комнате, куда привела ее учительница, Ольга никогда прежде не бывала и невольно огляделась. В шкафах виднелись банки со змеями и лягушками, на шкафах стояли чучела птиц, и заяц, самый настоящий заяц, приподнялся на задних лапках, да так и замер. В аквариумах плавали рыбки. Ольга вздрогнула: в углу стоял скелет, и пустые глазницы черепа, казалось, уставились прямо на нее.
«Садись, Оля. Так зачем ты пришла? Ну, чего же ты плачешь, глупенькая?»
Отплакав, Ольга рассказала ей все: и что она живет на барже одна — отец ушел воевать, а мать на окопах, и что она уже училась здесь, в первом «А», а потом в другом городе, и вот снова пришла сюда.
«Ты чего-нибудь ела сегодня?»
«Да».
Учительница долго думала о чем-то. Казалось, она не слышала звонка, и тогда, когда дверь открылась и вошла какая-то девушка, она не повернулась к ней.
«Ты здесь? — спросила девушка. — А я тебя повсюду ищу».
«Да, да… Тебе уже пора, Кирочка?»
«Пора, мама».
Девушка была одета в большой, не по росту, мужской макинтош, перепоясанный ремнем. Макинтош, и сапоги, и пышные волосы, выбивающиеся из-под цветного платка, — все это казалось на ней чужим, нелепым и некрасивым, потому что сама она была очень красивой, так, во всяком случае, показалось Ольге.
«Хорошо, — глухо сказала учительница, — я пойду провожу тебя. — Она снова положила руки на Ольгины плечи. — А ты, девочка, иди в свой класс. Я скоро вернусь, и мы чего-нибудь придумаем».
В коридоре было шумно, мальчишки бегали и возились вовсю, девочки ходили, взявшись за руки. Ольга не узнавала никого и тянула шею. Учительница уже ушла. И вдруг она увидела Сережу. Она знала, что обязательно увидит его, и вот увидела и узнала сразу.
«Сережа!»
Он обернулся.
«Ты, что ли?»
«Я, я!»
Ольга так и сияла, и кивала радостно: «Я, я!» — а Сережа буркнул, отворачиваясь:
«Обратно приехала?»
«Обратно».
«Ну, тогда здорово. Только я с тобой сидеть больше не буду. Я уже два года с Женькой Голяковым сижу».
Ольга растерялась.
«А как же я?»
Сережа крикнул:
«Эй, Рыба, иди сюда!» — и от стены покорно пошла длинная девочка с белесыми, впрямь как у рыбы глазами.
«Будешь сидеть с ней, — строго сказал Сережа и повернулся к Ольге. — Я пошел, у меня дела всякие».
Смешно, вспоминала Ольга, я даже снова чуть не разревелась тогда. А Сережка показался мне чем-то вроде учителя. Мне казалось, я все отдала бы, чтобы только снова сидеть рядом с ним. Просто я не знала, что мальчишкам в третьем классе положено презирать девчонок.
Она отсидела два урока, ничего не понимая из объяснений учительницы, а потом, забыв, что ей надо подождать ту, другую учительницу, вышла на улицу вместе со всеми.
«Сережа!»
«Ну?»
«Ты куда?»
«Домой».
«Я тебя провожу?»
«Вот еще!»
У нее задрожали губы.
«Я тоже домой».
«Пока».
Она пошла следом за Сережей.
За мостом он свернул и вошел в длинный серый облезлый дом. Ольга пошла дальше. Ей не хотелось домой, на баржу.
Она вышла на проспект, малолюдный и тихий. Где-то здесь, она помнила, было кино, куда их, первоклассников, водили два года назад, и садик с фонтанами и статуями. Эти статуи она тоже помнила. Учительница рассказывала, что давным-давно их привезли сюда из-за границы, что они сделаны из мрамора и стоят очень дорого…
В садике были люди, и Ольга подошла ближе. Люди осторожно снимали одну — уже последнюю — статую, сгибаясь под ее тяжестью. Тут же, рядом, стоял ящик. Статую уложили в ящик, и теперь ее мраморные губы улыбались небу. Только тогда Ольга заметила, что тут же вырыта яма; ящик заколотили, продернули под него веревки, и небольшая толпа — в основном старые женщины, — охнула, придвинулась, замерла. Ящик опустили в землю, глухо ударились о доски сырые комья. Кто-то всхлипнул рядом с Ольгой, она взяла незнакомую женщину за руку.
«Ты что, девочка?»
«А вы почему плачете?»
«Я ничего… Ты иди отсюда, девочка, иди…»
Она пошла дальше, не зная, куда идет и зачем, — просто так, лишь бы не возвращаться на баржу, в пугающую тишину, хотя и думала о том, что надо затопить печку, подмести, а может быть, даже вымыть пол, благо за водой ходить недалеко — только бросить за борт ведерко на веревке. Нет, пол она вымоет потом, перед возвращением матери. А сейчас можно зайти в магазин и купить хлеб. Дома оставался небольшой кусочек — уходя, мать забрала с собой почти всю буханку.
Но хлеба в магазине не было. Ольга глядела на пустые полки. Только одна была уставлена бутылками с серебряными горлышками и какими-то розовыми банками. Продавщицы тоже не было: Ольга слышала, как где-то за открытой дверью кладовки гремят пустые ящики. Она подошла к прилавку и, положив на него локти, стала ждать.
Толстая продавщица в белом халате втиснулась в магазин и, заметив Ольгу, прикрикнула:
«Чего здесь торчишь? Чего забыла?»
«Я за хлебом», — сказала Ольга.
«За хлебом! — усмехнулась та. — Она за хлебом! Шампанское вон осталось и крабы. Читала небось — даже на трамваях написано: «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Не будет сегодня хлеба!»
Ольга не поверила ей. У нее-то хлеб есть, вон какая толстая! Ольга повернулась и пошла на улицу. Уже у порога она обернулась: продавщица, хрипло засмеявшись, сказала кому-то за дверь в кладовую: «Ничего, это шампанское немцы быстренько выхлещут и спасибо не скажут». Немцы? — подумала Ольга. Разве сюда придут немцы?
Она шла все быстрей — уже обратно, домой, на баржу, оглядываясь по сторонам, будто вот-вот на улице должны появиться немцы. Ей показалось, что, если свернуть в боковые переулки, она сократит путь до моста, свернула и вышла в совсем незнакомое место. Никогда прежде она не видела эту улицу, широкую, с трамвайными рельсами посередине. И не знала, куда же сворачивать теперь, и спросить было не у кого — улица была совсем вымершей… Тогда Ольга побежала.
Там, где улица делала поворот, она остановилась, будто с размаху налетев на незримую стену. Ее остановили странные звуки, знакомые, но такие неожиданные здесь, в городе. Сначала она услышала эти звуки, а потом увидела блеющее и мычащее стадо, которое шло прямо на нее, заняв все пространство улицы. Впереди трусили овцы, сзади, тяжело догоняя их, шагали коровы, и вся эта лавина надвигалась прямо на нее. Ольга метнулась в сторону и заскочила в какую-то парадную. Бегом по лестнице наверх, — сюда-то коровы не доберутся! — а сердце так и колотилось от страха, и ноги совсем не держали. Все это было как в плохом сне, когда снится, что на тебя бросается зверь, и только в последнюю секунду успеваешь спрятаться от него за какой-то дверью. Но это было наяву. Через лестничное окно Ольга видела внизу огромное стадо, и до нее доносился его острый и теплый запах. Стадо шло медленно и долго. Мальчишки с кнутами хлестали коров направо-налево, и ошалевшие животные убыстряли шаг, но не вперед, а в сторону, в середину стада, чтобы спрятаться там от ударов.
Потом за стадом потянулись подводы. На телегах лежали тюки и сундуки, она увидела самовар, который обнимала маленькая закутанная в платок девочка. Запах стада сменился запахом конского пота. Движение подвод тоже казалось бесконечным. Но теперь уже можно было спуститься и выйти на улицу, она спустилась и вышла.
Лица взрослых, идущих рядом с телегами, были хмурыми. Не слышно было слов или детского плача — только цоканье копыт по мостовой да тележный скрип. Цоканье и скрип, цоканье и скрип, и сами по себе эти два звука, не нарушаемые никакими другими, были страшными.
Сама не понимая, зачем она это делает, Ольга пошла в ту же сторону, куда двигались беженцы. Или ей подумалось, что они обязательно должны пройти через мост? Она шла сзади, редкие прохожие провожали взглядами и ее тоже; остановился трамвай, и подводы словно обтекли его; на мостовой оставались коровьи лепехи, раздавленные копытами и колесами. Наконец Ольга увидела реку и мост…
Она снова бежала — здесь, за мостом, уже все было знакомо ей. Вон причал и вон — баржа. Быстрей, быстрей — на черные гремящие доски, по легким сходням — туда, на баржу… И снова резко остановилась.
В ранних сумерках хорошо была видна неподвижная фигура. Женщина сидела на перевернутом ведре и курила, потом поднялась, услышав Ольгины шаги, и бросила окурок за борт, в воду.
«Я тебя давно жду, — сказала учительница. — Где ты была?»
«Там, — сказала Ольга. — Там статую хоронили и стадо шло. Наверно, скоро придут немцы».
«Какие немцы? — вздрогнула учительница. — Не говори, пожалуйста, ерунду. Сюда немцы не придут…»
Ольга открыла тяжелый замок на двери и вошла в домик первой. Зажгла керосиновую лампу. Учительница вошла за ней и встала посередине, оглядываясь.
«Вы садитесь, пожалуйста».
Подолом платья Ольга провела по единственной табуретке и пододвинула ее учительнице.
«Спасибо, — сказала та. — Меня зовут Анна Петровна. Запомнишь?»
«Запомню, — улыбнулась Ольга. — А Кира — это ваша дочка?»
«Да, — ответила Анна Петровна. — Она тоже уехала на окопы. Я принесла тебе чай и сахар».
«У меня есть крупа и макароны, — сказала Ольга. — Можно сварить. Это быстро. Хотите?»
«Нет, — качнула-головой Анна Петровна. Она все оглядывалась по сторонам, словно пытаясь понять, как здесь могли жить — и жили — люди. Какое-то беспокойство угадывалось в ней, в этих быстрых поворотах головы, наконец она сказала: — Я думала взять тебя к себе на эту неделю, но ничего не получается. У нас тоже беженцы. Если хочешь, я буду ночевать здесь, с тобой».
«Очень хочу», — почти шепотом сказала Ольга.
Каким сладким до слез, каким неожиданным было это вдруг обретенное счастье! Все изменилось в домике на барже. Как радостно было лечь вечером, а учительница Анна Петровна — тут же, и спать не хочется, только слушать и слушать ее — о разных странах, о разных зверятах, и уроки уже приготовлены, и все-то у нее есть: тетрадки и учебники, и посуда вымыта, и тепло, и пахнет одеколоном, который учительница принесла с собой вместе с постельным бельем. И совсем не страшно засыпать, особенно после того, как учительница проведет ладонью по голове, по щеке — уже совсем забытая ласка, и Ольга прижимает эту руку щекой к подушке, чтобы подольше чувствовать ее тепло, и тогда комок застревает в горле и что-то начинает щекотать в носу — как хорошо! «Спи, маленькая, спи». Учительница тихо выходит на баржу, в ночь. Через окошко Ольга видит ее: она стоит и курит, оранжевый огонек папиросы то разгорается, то гаснет, и снова разгорается. «Анна Петровна!» Она не слышит. Да Ольге и не надо, чтобы она услышала. Просто ей приятно произнести это вслух: «Анна Петровна…»
«О чем вы там все думаете?»
«Спи, Оленька. Сейчас люди только о войне думают».
«А у нас даже адреса нет. Если папаня напишет — куда ему письмо слать?»
«Да…»
«У Сережи Ильина папаня тоже на фронте».
«Лучше говорить — папа, Оленька. У многих папы сейчас на фронте».
«А у него и мама на фронте. Он с бабушкой живет».
«Я знаю, Оленька. Спи, девочка».
Но ей не уснуть. Никогда никто не называл ее так — Оленька. Ей хочется услышать это еще и еще. Лампа потушена, Анна Петровна ложится на родительскую кровать с шарами.
«Анна Петровна!»
«Что, Оленька?»
«А у нас вобла есть. Вы любите воблу?»
«Завтра, Оленька, завтра».
Потом она принесла книги. Ольга читала хорошо, и теперь, вернувшись из школы, сразу забиралась с ногами на табурет, к окошку поближе: цветы сдвинуты, книжка на подоконнике, и обо всем на свете забыто. Ну и врун же этот Мюнхгаузен! А все-таки молодец был Робинзон, не растерялся, верно? И тихонько плакала над совсем тоненькой книжкой, где рассказывалось о коне по имени Черт… Потом все повторялось: под вечер приходила Анна Петровна, пили, чай, грелись у печки — и снова это ласковое прикосновение: «Спи, маленькая, спи…»
«А когда маманя вернется, вы будете к нам ходить?»
«Буду».
…Холода были ранними, хотя осень стояла на редкость ясная. По утрам палуба баржи белела от инея, и, выходя из домика, Ольга видела следы Анны Петровны: та уходила в школу раньше.
В то утро все начиналось, как обычно. Она вышла на палубу, накинула замок на скобу и уже у сходен услышала надрывный, нарастающий, хватающий за сердце звук сирены. Сначала завыла одна, должно быть из репродуктора у школы, ей сразу же откликнулась другая — с той стороны реки, и Ольге показалось, что морозный неподвижный воздух начал трястись. Она кинулась на берег и побежала по узенькой тропинке, по белой траве, обезумев оттого, что она была сейчас совсем одна, споткнулась обо что-то, упала, и учебники с тетрадками скользнули по инею вниз, к воде.
Тут же через вой сирен послышался другой звук, и Ольга подняла голову. Черные крестики на просветлевшем небе тянулись ровно, будто связанные между собой невидимыми отсюда веревками, — ближе, ближе, потом самолеты начали заваливаться, словно ныряя с высоты. Первые взрывы раздались вдалеке, в городе. Самолеты все шли и шли, вырастали, и вот они совсем близко — все смешалось в грохоте, и земля под Ольгой качалась.
Три самолета сразу отвернули от остальных, и Ольга увидела, что они идут прямо на нее, даже не на нее, а в нее, вот сейчас упадут, придавят — и все будет кончено, все исчезнет. Рев машин и нарастающий свист множества черных капель, которые оторвались от этих машин, смешали в ней все чувства, и, смешанные, они оказались одним — чувством ужаса, заполнившим все ее существо.
Она скользила по откосу к воде, закрывая голову руками, уже понимая, что вот сейчас все кончится и будет смерть, которую она никогда еще не видела и поэтому до сих пор не боялась. Она уже ничего не слышала, только чувствовала, что жива, и что сейчас нельзя отрываться от земли и нельзя открывать глаза, потому что тогда, можно увидеть смерть. Она не знала, не помнила, сколько времени пролежала так, каждую секунду ожидая смерть и всем своим маленьким существом противясь ей. Потом ей начало жечь ноги, и она все-таки открыла глаза — удивленно и недоверчиво, потому что она была жива. Ничего не изменилось вокруг. Небо было чистым, не выли сирены и не качалась земля, а ноги у нее лежали в воде — ледяная вода и жгла их. Скользя, цепляясь за траву, она полезла наверх, на тропинку, вылезла, встала — и тогда увидела огонь.
Липки горели, будто подожженные разом. Огонь еще только набирал силу и рвался вверх, почти без дыма. Ольге казалось, что люди возле горящих домов еле-еле двигаются — медленно бегут, медленно машут руками, медленно тащат что-то в сторону от огня. Она не могла двинуться с места. До нее не доносились ни голоса, ни другие звуки — все, что она видела, было совсем беззвучно: тихо горели Липки, тихо бегали люди. Но так не могло быть, это она сообразила все-таки и поднесла руки к ушам.
Едва она попыталась шагнуть, ее шатнуло в сторону. Странная, незнакомая тяжесть начала придавливать Ольгу к земле. Она сделала шаг, другой, третий. Ноги у нее были как чужие, она почти не чувствовала их.
Тепло дотронулось до ее лица, и это было приятное прикосновение — тепло от горящих домов, пахнущее смолой…
Ольга шла на огонь, к людям. Потом она увидела, как над крышами начали подниматься оранжевые столбы. Черные облака собирались там, в вышине, клубились, множились, опускались к земле, и Ольге показалось, что она растворяется в них…
…Сначала она услышала далекие голоса и детский плач. Ей не хотелось просыпаться, но голоса и плач становились громче и громче, и она проснулась, словно выплыла из какой-то темной глубины.
Здесь, в единственной комнатке их домика на барже, было тесно. Она не узнавала никого — незнакомые женщины, несколько детей на родительской кровати; какая-то старуха, опустившись на пол, топит печку. Вдруг откуда-то сбоку появилось лицо Анны Петровны, и Ольга услышала ее торопливый голос: «Проснулась? Как ты себя чувствуешь?»
Ольга не ответила. Она смотрела на этих незнакомых, которые набились в ее домик, и Анна Петровна так же торопливо сказала:
«Они из сгоревших домов. Ты же не против?»
«Нет», — через силу ответила Ольга.
Ей было трудно говорить, глядеть, думать. Она снова закрыла глаза, и опять был провал, черная глубина — сон или забытье, — и новое пробуждение, но на этот раз она уже не чувствовала той слабости, что накануне.
«Анна Петровна…»
«Ну, чего тебе?» — недовольно спросил кто-то снизу.
Было темно, горела лишь керосиновая лампа, и Ольга видела пятерых или шестерых детей, спавших на кровати с шарами.
«Анна Петровна!» — уже крикнула Ольга.
Тогда снизу показалась встрепанная голова — господи, Сережка Ильин, откуда он взялся здесь? Ольга перегнулась. На полу лежал рваный-прерваный отцовский тулуп, и Сережка, должно быть, спал на нем. Сейчас он сидел, видимо недовольный тем, что его разбудили.
«Откуда ты… здесь?»
«Анна Петровна привела… Пить хочешь?»
«Нет».
«А я хочу».
Он поднялся, поднял из угла чайник и начал пить прямо из носика. Ольга глядела на него, еще не веря, что Сережа здесь, вот он, пьет из ее чайника, запрокидывая голову, и она видит его маковку с торчащими в стороны волосами.
«А где Анна Петровна?»
«Где, где! — передразнил Сережка. — Дома, вот где».
«А тебя она ко мне приставила?»
«Дура, — сказал Сережка, опускаясь на пол, на отцовский тулуп. — Ты что, совсем ничего не помнишь?»
Она помнила, но теперь то было уже так далеко, что ей не хотелось вспоминать ни сирены, воющие со всех сторон, ни ровно летящие крестики-самолеты, ни трясущуюся землю и взрывы, ни беззвучно горящие дома. Ольга как бы нарочно откидывала все это куда-то дальше в своей памяти, в самые глухие ее углы. Сейчас здесь было тепло и тихо, и Сережка Ильин был здесь, и вернувшийся на минуту страх тут же ушел. «Помню», — сказала она.
«У меня дом разбомбили, — отворачиваясь, сказал Сережа. — Одна стена осталась. А бабушка дома была…»
Ольга медленно встала. Ее пошатывало. Сережа смотрел на нее снизу, с пола. Так же медленно она подошла к полке, на которой стояла керосинка, и, сняв ее, перенесла на стол.
«Ты чего?» — спросил Сережа.
«Я тебе макароны сварю», — сказала Ольга.
«Не надо, — глухо сказал он. — Нет у тебя никаких макарон. Все разобрали».
Она не поняла: как это разобрали? Заглянула в ящик, где мать хранила продукты, — пусто.
«Надо же было чем-то ребятишек накормить, — объяснил Сережа. — Ну, заплачь еще! У людей все погибло, понимать надо».
Невольно Ольга сунула руку за пазуху. Там, на животе, лежала бумажка, теплая от ее тела.
«Ничего, — сказала она, — как-нибудь проживем. У меня еще целых тридцать рублей есть. Тебе, наверно, холодно на полу? Ты ложись сюда, поместимся».
Сережа подумал и лег на ее топчан, к стенке. Ольга подняла отцовский тулуп и, накрыв Сережу, легла рядом. Гасить лампу она не стала.
«Так тебе удобнее?»
«Да».
Он повернулся носом к стенке, Ольга тоже повернулась, прижалась к Сережкиной спине, успела подумать: как хорошо, как тепло! — и снова был сон…
…Оказалось, что на барже были не только эти детишки и она с Сережей. Там, внизу, в холоде, провели ночь десятки погорельцев, и утром вышли оттуда, закутанные кто во что. На берегу, возле причала, разложили костры, люди грелись и готовили пищу, голодные собаки бродили между ними, ожидая брошенной корки. Прошел слух, что к вечеру всех разместят в городе, которые с детьми — в первую очередь, разумеется. Подошли две «эмки», несколько штатских и военных оглядели пожарище, поговорили с людьми и уехали. Слух вроде бы подтверждался. Через час грузовичок привез походную кухню, а на санитарной машине увезли пожилую женщину — она была в беспамятстве. Говорили — у нее удар. И как бы ни было плохо сейчас тем, кто сбился здесь, на барже и у костров, плохо так, что хуже некуда, — одно то, что о них знали, думали, заботились, пусть немного, но облегчало надеждой на хоть какое-то устройство, тепло и еду. И кто-то уже ходил со школьной тетрадкой в руках: «Игнатьевы! Сколько вас? Карякины! Детишек четверо? Не думали, когда строгали… Павловские!»
Потом появились новые слухи, и один бог знал, откуда они брались здесь, — что размещать в городе не будут, а пришлют машины, увезут всех на станцию и поездом — на Урал, потому что завод будут эвакуировать не то в Челябинск, не то в Нижний Тагил. Нет, завод эвакуировать не будут, потому что немцы сбросили где-то десант и дорога перерезана, решено все взорвать… Нет, ничего взрывать не станут, потому что десант наши перебили, а в городе уже ищут, кого еще можно уплотнить… Нет, уплотнять не будут, а разместят всех в школе, по классу на семью. Нет, занять школу не разрешили, зато освобождают Дворец культуры имени Орджоникидзе — вот там-то и разместят всех…
Но пока в домике на барже то и дело появлялись незнакомые женщины, чтобы взглянуть на своих детишек, просили Ольгу побыть с малыми (Сережа ушел утром), а детишки орали, плакали, и Ольга не знала, что делать с мокрыми. Ей хотелось есть. Она пошла в кладовку — дверь была открыта, мешок с воблой исчез, не оказалось и кадки с кислой капустой, которую мать шинковала по дороге сюда, в Большой город. Ольга не огорчилась. «У людей все погибло, понимать же надо!» Она это понимала. Ей было обидно не оттого, что незнакомые люди все взяли, а оттого, что ничего не оставили ей самой. Можно было пойти к Анне Петровне, но она стеснялась, даже думать не могла об этом. Но ей повезло. Какая-то молодая женщина в мужском драповом пальто с подогнутыми рукавами заглянула в кладовку и обрадованно воскликнула: «Вон ты где! А я тебя в доме ищу». В руке у нее была миска с кашей, должно быть из той полевой кухни, и поверх каши лежал пятачок масла. Уже в домике молодая женщина сидела на топчане, смотрела, как Ольга ест кашу, и, нагибаясь, заглядывала в глаза:
«Ботиночки-то высохли? Я, когда нашла тебя, сразу увидела — мокрехоньки! Ну, думаю, захворает, это как пить дать — захворает! А ты ничего, вроде бы не захворала… Это ведь я тебя нашла. Ты хоть и худенькая, да тяжелая оказалась. Я тебя еле-еле сюда притащила. Если б я тебя не нашла, ты бы совсем замерзла на земле».
От нее пахло вином, и говорила она не переставая:
«А ты не бойся, мы тебя не оставим, ты ешь, ешь, пока каша горячая, а я тебя сразу узнала, мы с твоей мамочкой знакомы были… Ты не бойся, меня тетей Катей звать, муж у меня с первого дня как на фронт взят, а с твоей мамочкой у нас свои интересы были, если б не война, хорошо бы жили, я ей уже и дом здесь приглядела. Денежки-то у нее были, да?»
«Были», — нехотя сказала Ольга.
«Я знаю, что были, — закивала тетя Катя и огляделась, будто стараясь увидеть, где эти деньги. — Здесь они или на сберкнижке — не знаешь?»
«С собой увезла, — сказала Ольга. — На окопы».
«Ну и человек, господи прости! — всплеснула руками тетя Катя. — Да зачем ей деньги на окопах-то? Вернее, что ли, за пазухой? Ведь огромные деньги у нее были, понимаешь? И тебе ничего не оставила?»
«Тридцать рублей».
«Красненькую! — недобро усмехнулась тетя Катя. — Мельче небось не было, не то бы и ее не оставила. А ты одолжи мне ее, красненькую-то. Я тебе потом верну. Заработаю и верну, честное слово. У меня ведь все сгорело. Вот — в мужнином пальто хожу. Шуба кротовая была — пых! — и нету! Да ты не бойся, я же сказала — верну».
«Нам с Сережей жить на нее надо…»
Тетя Катя засмеялась, откидывая голову. У нее были ровные, белые, красивые зубы.
«Да что ты на красненькую купишь? В магазинах-то пусто. А мне сейчас вот как надо. И потом… я же тебя спасла, можно сказать, все-таки».
Ольга вынула теплую тридцатку и протянула тете Кате. Та чмокнула ее в лоб и, запахнув пальто, выскочила из домика.
К вечеру всех погорельцев увезли в город. Сережа не возвращался. Не приходила и Анна Петровна, и Ольга пошла их искать.
Она помнила тот серый, некрасивый, обшарпанный дом, сразу за мостом, в котором жил Сережа, но увидела одну стенку с дырками окон — все остальное обратилось в битый кирпич, из которого торчали балки.
Еще не стемнело, и пожарники пытались пробиться под развалины. Неподалеку стояла молчаливая толпа, и Ольга увидела Сережу. Значит, он так и простоял здесь целый день, подумала Ольга. Ждал, что, может, найдут его бабушку… Она подошла к нему сзади и взяла за руку.
«Пойдем домой, — тихо сказала она. — У меня тепло, печка топится».
Он не пошевелился и все смотрел, смотрел, вытягивая шею, как пожарники откидывают балки и слипшиеся куски кирпича.
«Придем сюда завтра, — сказала Ольга. — Ты же совсем замерз».
Он пошел нехотя и устало, будто не пожарники, а он сам оттаскивал эти балки и кирпичи. Ольга подумала, что Сережа ничего сегодня не ел, а дома хоть шаром покати. Ее словно обожгло стыдом: сама-то съела целую миску каши, могла бы и оставить половину… Другого выхода она не видела — надо зайти в школу, к Анне Петровне. Сережа мотнул головой: нет. Он никуда не пойдет. Ничего не ел? Ну и что? Подумаешь! Надо закалять волю. Нет и нет, и нечего уговаривать. А ты-то сама?.. Ольга кивнула. Она не могла ответить, ее душили слезы, и она лишь кивнула, что означало — да, я сыта.
Дома, на барже, Сережа сел ближе к печке и закрыл глаза. А Ольга металась по маленькой комнате, хотя знала, что ничего ей не найти, потом схватила свечку и бросилась в кладовку. Тоже ничего. Какое-то тряпье, пустые коробки, ящичек с гвоздями, бидон с засохшей краской.
И все-таки она нашла: там, за тряпьем, за бидонами и ящиками, которые, по счастью, никто не догадался отодвинуть, был еще один, куда мать складывала остатки сухой булки. Ольга помнила, как мать приговаривала при этом: «Не булкой собаку кормить, авось самим пригодится, ежели потащат…» Она еще пыталась догадаться тогда, кого потащат, куда потащат. Но теперь у них были сухари!
Когда она вернулась, Сережка спал, привалившись к стенке. Она разожгла керосинку и поставила чайник. Ей было жаль будить Сережу, но она разбудила его все-таки и помогла снять пальто.
«А ты?» — спросил Сережа, макая в кипяток сухарь.
«Я не хочу, честное слово, не хочу, я уже ела».
Подперев кулачками голову, она сидела напротив Сережи и смотрела, как он ест, хрустит сухарем, и ей действительно совсем не хотелось есть; она любовалась им и радовалась тому, что все-таки смогла хоть немного накормить его.
…Какие-то люди стоят на барже, и с ними — тетя Катя, та самая, которая взяла тридцатку до получки.
«А вот и сама хозяюшка! Долгонько же мы тебя ждем. Вы посмотрите на нее — в чем душа держится, я же говорила…»
Старая женщина кладет на Ольгины плечи руки, и глаза у нее добрые и печальные:
«Собирайся, девочка».
«Это зачем же?»
«Мы пришли за тобой. У нас тебе будет лучше».
«Это где?»
«В детском доме, милая».
«Я буду ждать маманю. И Сережу».
«Сережу?»
Пришлось объяснить, кто такой Сережа.
«Хорошо, возьмем и Сережу. А ты собирайся пока».
И пока она собиралась, впустив в домик тетю Катю и этих, что пришли из детского дома, тетя Катя все рассказывала, все рассказывала, как она спасла ее, как растирала, как кормила, и то и дело спрашивала сейчас: «Правда, Оля?» — а Оля кивала: «Правда», хотя не знала, правда ли все это, но ведь миска каши все-таки была!
«Я и к вам-то в роно пришла, потому что ночей не сплю, все об ней душа болит — моченьки нет как. Вот увижу ее сытенькой да в тепле, тогда только и успокоюсь. Ах ты, ненаглядная моя! Книжечки, книжечки свои не забудь».
Она собрала книжки и услышала шаги Сережи…
…Следующей весной она увидела тетю Катю на улице. Она шла, опираясь боком и грудью на руку лейтенанта с перевязанной головой, и на ней было материно зеленое платье, только укороченное выше колен. Но Ольга не сомневалась, что это было материно платье, и, сама не зная, зачем она делает это, пошла за тетей Катей и перевязанным лейтенантом. Они долго гуляли, а потом свернули к мосту, перешли его, — это был знакомый путь к барже, и баржа, оказалось, стояла на месте. Тетя Катя и лейтенант прошли на баржу, открыли дверь в домик. Тогда Ольга подкралась к окну. На нем была другая занавеска, но герань за стеклом была та же самая. Тетя Катя зажгла лампу, и через тюль Ольга увидела комнату, совсем не ту, а оклеенную синими обоями, теми обоями, которые она покупала вместе с отцом за день до войны.
«Кто там?» — вскрикнула тетя Катя.
Ольга не успела убежать, лейтенант рывком распахнул дверь.
«Успокойся, это девчонка какая-то».
«А, — сказала тетя Катя, выглядывая. Она уже успела снять материно зеленое платье и была в нижней рубашке с кружевами. — Тебе чего?»
«Тридцать рублей», — сказала Ольга.
«Какие еще тридцать рублей? — деланно удивилась та, но все-таки кивнула своему лейтенанту: — Дай ей тридцатку, и пусть катится. Вся в мать! Мать у нее была — за копейку зайца догонит».
«Сами вы такая», — сказала Ольга, не замечая, что лейтенант протягивает ей деньги. Она смотрела мимо лейтенанта и мимо тети Кати — в комнату с красивыми синими обоями.
А там, в молодежном кафе, наконец-то кончились съемки, и, поднимаясь из-за стола, Коптюгов облегченно сказал:
— Ну, наконец-то отмучились. Легче пять плавок дать, честное слово…
Час был поздний. Усвятцев пошел провожать домой свою девушку — Лиду; Будиловский, помявшись, сказал, что ему, в общем-то, тоже пора, и поднял руку, останавливая такси. Коптюгов остался с новой знакомой — Ниной и взял ее под руку.
— Ну а я провожу вас.
— У вас хорошо воспитанный подручный, — сказала Нина.
— Сашка-то? Будиловский? Думаете, вежливо смылся? Ерунда! Просто у него два рабочих дня, и ему жутко хочется спать.
— Почему два? — удивилась Водолажская.
— Он еще в газету пишет. Не встречали его фамилию?
— Нет, — призналась Нина. — А ваш второй подручный…
— Уникум! — весело сказал Коптюгов.
— Это я сама заметила, — так же весело поддержала его Нина.
В кафе она зашла сегодня случайно — купить болгарских сигарет, и тут же ее схватил этот длинный киношник, уговорил сесть за столик к «настоящим ребятам», время у нее было, она согласилась. И не пожалела об этом. Действительно, было интересно не просто смотреть, как работает съемочная группа, но и самой участвовать в этом действе: пересаживаться несколько раз, чтобы «поймать свет», подставлять лицо гримерше («У вас, милая, лоб так блестит, что всю пленку засветит»), не глядеть в объектив, делать вид, что тебя ужасно занимает беседа, короче говоря, играть в кино, хотя режиссер молил и требовал держаться естественно и забыть, что их снимают.
— Коптюгов, голубчик, вам же очень нравится Нина, верно? Ну, наклонитесь к ней, шепните хорошее слово. Ах, не знаете какое? Я в ваши годы знал, что надо шептать. Пусть улыбнется! Или расскажите всем какую-нибудь смешную историю, черт бы вас побрал!
Коптюгов, фыркнув, сказал:
— Историй сколько угодно! — И, обернувшись к Нине, спросил: — Хотите расскажу, как я с Генкой Усвятцевым познакомился? Ну, колоссальная байка!
И действительно, все, кроме Генки, так и покатывались, когда Коптюгов начал рассказывать, как он познакомился с ним. Шуршала камера — они не обращали на нее внимания, и толстенький режиссер умолк за соседним столиком.
История же была впрямь забавной. Прошлой зимой Коптюгов увидел, как возле одного дома люди замедляют шаги и смотрят на окно первого этажа. Было морозно, градусов, наверно, двадцать. Коптюгов тоже поглядел туда, куда глядели все: окно открыто настежь, а за ним сидит голый до пояса парень и ловит музыку на своем транзисторе.
Коптюгов остановился и положил руки на подоконник — парень даже не повернулся к нему.
— Послушай, — сказал Коптюгов. — Ты что, шизик?
— Это почему же? — спокойно, по-прежнему не оборачиваясь, спросил тот.
— Йог?
— Мимо, — сказал парень.
— Незаконнорожденный сын моржа и пингвина?
— Я же сказал тебе — вали мимо, — отозвался парень. — Улицу загораживаешь.
Коптюгов глядел на его широкие плечи, мускулистые руки, крепкую, поросшую светлым волосом грудь и вдруг подумал: да вот он тебе, подручный! Те двое, с которыми он работал тогда, злили его — неповоротливые, дохлярики какие-то, пацаны длинноволосые, пижоны.
— Может, пригласишь? — спросил Коптюгов. — Деловой разговор есть.
— Я отдыхаю. Прием с семнадцати до двадцати.
— Дембиль? — догадался Коптюгов.
— Ну! — сказал парень, впервые за все время разговора поглядев на него.
— Ты что ж, осенью демобилизовался и до сих пор сачкуешь, что ли?
— Ну! — снова сказал парень.
— С сибиряками служил?
— В Сибири. А ты откуда знаешь?
— У нас здесь не нукают, — засмеялся Коптюгов. — Это только сибиряки нукают.
— Валяй, — сказал парень. — Во двор, направо, квартира пять.
— Ты только окно закрой, — попросил Коптюгов. — Я еще пожить хочу на белом свете.
Странной была эта комната, куда он вошел. Портреты на стенах — Евтушенко, Алла Пугачева, Олег Блохин, Анатолий Фирсов, и среди них — фотографии девушек, все в рамках. Стол, два стула, шкаф, старый-престарый диван — и сучковатые березовые стволы, подпирающие потолок. По сучкам развешаны рубашка, свитер, пиджак. На столе — лосиный рог с натыканными в него окурками. А над диваном — щучьи черепа, огромные, страшенные, как горячечный сон.
— Лихо! — сказал Коптюгов, оглядываясь. — Хиппуешь помаленьку?
— Самоутверждаюсь, — ответил парень.
— Нравится?
— А что? Вчера я не такое видел. Идут двое, у нее сапоги до… а у него из-под дубленки красные штаны, и детский паровозик за собой на веревочке тащат. Во дают, а?
— Дают, — согласился Коптюгов, — будто «Войну и мир» написали или закон относительности открыли.
— Какой, какой закон? — переспросил парень.
— Относительности, — фыркнул Коптюгов. — Ладно, давай знакомиться. Коптюгов моя фамилия. Между прочим, когда я на гражданку вернулся, тоже первое время чудил дай бог как! Хотелось скорей свободой насладиться. Так ты что, на самом деле сачкуешь?
— Ну! — сказал тот.
— Двести пятьдесят рэ в месяц — пойдет? Это в среднем. Может, и больше.
— Спасибо, кормилец, век не забуду!
— Брось, — поморщился Коптюгов. — Ты здесь, у окна, на свои мускулы девок ловишь, разве я не понимаю? А тебе дело делать надо. Короче, пойдешь ко мне в подручные? Профессия редкая, подручных у нас нигде не готовят, я научу. Условие одно — держаться за меня, тогда не пропадешь.
Он говорил требовательно и жестко, так, будто этот Генка Усвятцев уже согласился идти к нему в подручные, но Коптюгов знал, что он согласится.
Еще раз Коптюгов оглядел комнату и голый Генкин торс — дурак же он, да ничего, пройдет…
Впрочем, эту часть Коптюгов опустил, когда рассказывал историю своего странного знакомства, вполне достаточно было рассказать о полуголом парне, торчащем в окне на морозе, чтобы развеселить компанию и чтобы режиссер, облегченно вздохнув, похвалил:
— Вы же прирожденный актер, Коптюгов! Без пяти минут заслуженный и без десяти — народный. Спасибо, голубчик, огромное…
Сейчас, провожая домой Нину, он уже не рассказывал ей ничего, а осторожно пытался узнать побольше о ней самой. Впрочем, время от времени он говорил и о себе — то, что, на его взгляд, ей нужно было знать о нем. Он намекал, что жизнь у него сложилась не очень-то удачно, и если есть настоящая радость в ней, то это — работа, вернее, тот момент, когда даешь сталь. Нет, это была не рисовка, а правда, Коптюгов действительно любил и умел работать. Он обладал словно бы врожденным талантом — не надо бояться этого слова в применении к рабочему человеку, — тем талантом, который богатеет с годами, с опытом и единственный результат которого — мастерство.
Казалось, что Коптюгов, сидя в будке у пульта, видит печь изнутри и каждым своим нервом, каждой клеткой чувствует, что происходит там, в раскаленном аду. Два с половиной часа ожидания, пока электроды не проплавят в шихте три колодца — это еще спокойное время. Он видел, когда намечались колодцы. Он оставлял лотаторы и шел к печи. Смотрел, как лежит шихта, поднимал электроды, покачивал печь. Он улыбался, если печь гудела ровно, ее голос рассказывал ему, как идет плавка, и, едва начиналось потрескивание, Коптюгов преображался. Глаза суживались, он становился похожим на сильного зверя, готового к схватке. Каждое его движение было точным и рассчитанным. Дверца распахнута. Он никому не доверяет шуровать. Он делает это сам. За все время, что он работает здесь, ни одной «пропашки». Сколько раз у других бригад случался «коротыш», летели ограничители, терялось время, и все потому, что гонятся за минутами, а теряют часы. У Коптюгова такого не бывало. Он умел работать и любил работать. И ни словом не солгал сейчас молодой женщине, которая шла рядом с ним. Да, он испытывает настоящую радость, когда идет сталь.
— Не маловато ли для жизни? — спросила Нина. — Ведь не одним только делом счастлив человек.
«Набивается на откровенность, — подумал Коптюгов. — А сама чего-то темнит. Красивая девчонка и знает, что нравится, а близко не подпускает».
— Ну почему же только дело? — сказал Коптюгов. — По мелочи-то и других радостей наберется. Слушайте, Нина… А ведь у вас, по-моему, в жизни тоже не одни меды сладкие, а?
— С чего вы взяли? — спросила она. Взгляд, брошенный на Коптюгова, был пытливым. Ему даже показалось — Нина не просто удивлена, как быстро он догадался о ее жизни, а даже чуть растеряна, впрочем, эта растерянность длилась недолго. Она пожала плечами: — У меня нормальная жизнь нормального человека.
— Ерунда, — сказал Коптюгов. — Я не Шерлок Холмс, но тоже кое-что понимаю. Вам лет двадцать пять, да? (Она кивнула.) Так вот, такая красивая девушка в двадцать пять должна быть замужем, а вы — нет.
— Почему вы решили?..
Он не дал ей договорить.
— Потому что вы разрешили мне проводить вас. Потому что вы никуда не спешили из кафе. Потому что у вас нет кольца. Все это, конечно, так… догадки. Скорее всего, вы были замужем, и…
Теперь уже Нина опередила его:
— …и вам надо менять профессию, Костя. Моего бывшего мужа, между прочим, тоже звали так. И все-таки у меня нормальная жизнь нормального человека.
— Почему вы разошлись? — тихо спросил Коптюгов.
— А вам не кажется, что мы еще слишком мало знакомы, для того чтобы откровенничать? — Она протянула Коптюгову руку. — Спасибо, что проводили.
И, быстро повернувшись, ушла.
Коптюгов, поначалу подумавший было, что она на него рассердилась, тут же спокойно улыбнулся: «…Мы еще слишком мало знакомы…» Это не отговорка, это намек. Дескать, ты потерпи малость, ты разыщи меня в моем цехе, ты повозись со мной, сам откройся мне, вот тогда… Он встречал таких женщин, в чью жизнь однажды вошла беда. Их трудно заставить открыться, у них душа словно в мундире, застегнутом на все пуговицы. Конечно, есть и такие, которые рады-радехоньки посетовать на свою судьбу, — Коптюгов им не верил. Он знал, что нравится женщинам, и знал, что эти жалобы рассчитаны на ответную жалость. Нет, у таких, как Нина, все иначе, их чувства прочнее, если уж такая полюбит — это серьезно…
В тот момент, когда долговязый помощник режиссера подвел к их столику Нину, Коптюгов поднялся и подумал: «Вот это она…» Он не удивился такой уверенности, он точно знал, что эта красивая девушка или молодая женщина с большими темными глазами и светлыми волосами, свободно падающими на плечи, — она. Он сдерживал себя: не торопись. Такая не потащит тебя к себе пить французский коньяк. Это совсем другой человек, совсем другая душа. Она прочная. Она не станет вешаться на тебя, как вешались другие. И Коптюгов уже твердо знал, что завтра же он пойдет в турбокорпус и разыщет там контролера БТК Нину Водолажскую…
В пятницу все начальники цехов обычно собирались у заместителя директора по производству Кузина. Для Ильина эти совещания были пустой тратой времени, они раздражали его, он говорил: «Опять будем гонять болты и гайки». Кто-то из заводских остряков окрестил эти обязательные пятничные совещания сокращенно — ППР, что означало: посидели, побалдели — разошлись. И если Левицкий то ли в силу привычки, то ли из уважения перед всякими совещаниями аккуратно ходил и на эти — Ильин отказался ходить, пока там не будет вопросов по литейному. Он позвонил Кузину. Не будет вопросов по литейному? Тогда я и сам не приду, и никого не подошлю. Кузин возмутился, пригрозил доложить главному инженеру, Ильин оборвал его:
— Пожалуйста. Но я не намерен терять часы на дела, не касающиеся меня лично.
— Вы обеспечиваете металлом весь завод. В любой момент к вам могут быть вопросы.
— Я могу ответить на них и по телефону.
— Круто берете, товарищ Ильин! Смотрите, как бы не нажить неприятностей. Я слышал, у вас в цехе уже начинается какая-то заварушка? Если это отразится на производстве…
— Не отразится, — сказал Ильин и положил трубку.
С этим покончено. А вот то, что начало перестройки — той перестройки, которую он так долго обдумывал и которую ему наконец-то разрешили, — называют «заварушкой», заставило Ильина насторожиться. Он мог лишь предполагать, кто принес туда, в заводоуправление, это словцо.
Когда он собрал у себя заместителей, те знали уже все. Такое событие, как структурная перестройка, в секрете не удержишь. Тем более что на последнем заседании парткома вопрос обсуждался долго и подробно, прежде чем было вынесено решение рекомендовать администрации такую перестройку провести. Ильин сам докладывал на парткоме. Естественно, по заводу слух распространился сразу же, да никто ведь и не собирался делать из этого тайну.
Сейчас Ильин ждал, как поведут себя заместители. Он собирался сделать одно: прочитать приказ, подписанный Заостровцевым, и, не вдаваясь пока в подробности, уточнить некоторые пункты.
Приказ выслушали молча, и даже когда Ильин спросил: «Какие будут мнения?» — молчание продолжалось долго. Первым нарушил его заместитель по фасону Малыгин. Он встал и, вынув из кармана какую-то бумагу, подошел к столу Ильина и положил бумагу перед ним.
— Вот. И не надо давить на мою сознательность.
Ильин, уже заранее зная, что это заявление Малыгина об уходе, все-таки развернул бумажку и прочитал заявление.
— Давить не будем, — сказал он. — Не на что давить.
Он не любил Малыгина. Холодный человек. Что бы ни случалось на формовочном (а там каждую неделю что-нибудь случалось), Малыгин валил на кого угодно, лишь бы оградить от неприятностей себя. Иждивенец, все ему подай на блюдечке с голубой каемочкой, а он еще будет фыркать при этом. Чаще всего, конечно, он валил на Ильина: не дал вовремя смолы, не завез сено, не… не… не… А у самого копни песок — спрятанные пустые четвертинки лежат, формачи пьют прямо на глазах, зимой «для сугреву», летом «для тонуса».
Ильин понимал, что это заявление рано или поздно Малыгин должен был положить на стол. С работой по-новому ему не справиться. Он смотрел на остальных. Или они тоже поднимутся на дыбы?
— Так вы идите, Малыгин, — сказал Ильин. — Чего зря время терять? Готовьтесь к сдаче.
Должно быть, Малыгин не ожидал такого поворота. Сидел, наверно, и думал, даже хотел, чтобы новый начальник цеха начал уговаривать его.
— Ничего, — сказал он, кривя тонкие губы. — Я послушаю.
— Вот что, товарищи, — тихо и стараясь больше не глядеть на Малыгина, будто его здесь уже не было, сказал Ильин, — провести эту перестройку надо было бы давно, но лучше уж поздно, как говорится, чем никогда… Давайте называть вещи своими именами. В цехе сложилась обстановка привычности, и это, если подумать, самое худое, что могло произойти. Заместители, то есть вы, привыкли жить на готовеньком, а отсюда и меньшая ответственность. Иной раз даже никакой ответственности.
— Ну, ты даешь, Сергей Николаевич! — усмехнулся Шток. — Тебя послушать, так нам всем уходить надо.
— Не уходить, — резко сказал Ильин. — Подумать, как лучше работать. И вот еще что. Левицкий вопросами подготовки почти не занимался, а я буду заниматься. Не по привычке, а по обязанности. Так что боязнь превратиться в выбивал, в снабженцев у вас излишняя. Да, теперь каждый из вас будет связан напрямую с отделом снабжения завода. Но это не снимет заботу о подготовке производства и с меня, особенно в перспективном планировании снабжения. И особенно по формовке. Сегодня иду утром, а на рабочей площадке возле грейфера, два формача из-за ящика наполнительной смеси сцепились.
— Вот-вот, — сказал Малыгин. — Людям зарабатывать надо, между прочим.
— Как вы радуетесь, что мы еще плохо работаем! — усмехнулся Ильин, не поворачиваясь к Малыгину. — Словно какая-нибудь «Нью-Йорк таймс». А сами-то хотя бы попробовали пальцем о палец ударить? Что нужно сделать в первую очередь по формовочному? Прежде всего объединить формовщиков со стержневиками.
— Этого в приказе нет, — сказал Малыгин. Но Ильин снова не повернулся к нему.
— На основании заводского приказа руководство цеха разрабатывает свой собственный, — сухо сказал он. — И вот здесь, по-моему, начинается самая главная работа. Нам надо напитать формовщиков, так? Чтоб они перестали бояться — будет им смесь или нет. Чтоб мы забыли о простоях, как о плохих снах. Значит, первая очередь — оборудование смесеприготовительного отделения. А это — новые заботы земледелки.
— Долгое дело, — сказал кто-то.
— Полгода, — отрезал Ильин.
Он не замечал, как шло время. Он просто рассказывал, что надо будет сделать, и забыл о том, что перед ним лежало заявление Малыгина об уходе. Он обращался и к нему и не знал, что вот сейчас его увлеченность и уверенность уже сделали свое дело и даже Малыгин думает, как бы забить отбой, потому что не так уж все страшно и этот Ильин, которого он тоже не любил, вовсе не собирается взвалить на него весь воз. Это не Левицкий. Он готов сам к себе в замы пойти. Но теперь-то уж чего жалеть, дело сделано, и придется побегать с обходным листком…
Видимо, это заявление Малыгина и дало повод заместителю директора по производству назвать нынешнее положение в цехе «заварушкой».
И все-таки на следующий же день после неприятного разговора с Кузиным и решительного отказа ходить на ППР Ильину пришлось встретиться с ним. Он шел в заводоуправление, уже заранее распаляя себя: ах, Кузин, чиновная душа, хочешь мне свою замдиректорскую власть показать? Даже передал телефонограмму, а это уже документ, попробуй не пойти! Но Кузина на месте не оказалось. Его секретарша сказала: «Он ждет вас у главного», и Ильин распалился пуще прежнего: побежал с кляузой к главному, сейчас будет и «мытье», ну да я ведь тоже смогу ответить…
Заостровцев по-прежнему работал в директорском кабинете, и, толкая тяжелую дверь, Ильин подумал: неужели разговоры о назначении нового директора были всего-навсего слухами? Сначала он увидел Кузина: тот сидел сбоку стола, разглядывая какие-то чертежи, и поблескивал лысиной, вокруг которой волосы вились, как медные проволочные спиральки.
— Здравствуйте, — сказал Ильин. — Мне сказали…
— Садитесь, Сергей Николаевич, — холодно оборвал его Заостровцев. — Малыгин еще не ушел из цеха?
«Знает, — мысленно усмехнулся Ильин. — Доложено в лучшем виде».
— Нет еще.
Заостровцев кивнул и, протянув руку, показал на бумаги, которые просматривал Кузин.
— Познакомьтесь. Это срочный министерский заказ.
Напряжение, которое владело Ильиным, когда он шел сюда, спало разом. Он сел рядом с Кузиным, и тот пододвинул ему бумаги, а сам откинулся на спинку кресла.
— Вопрос о Малыгине, как я понимаю, был вам задан не случайно, — сказал Кузин. — От нас, — он особенно подчеркнул это «от нас», — уходит опытный инженер, а выполнение этого заказа…
— Все это потом, — остановил его Заостровцев. — Пусть сначала Сергей Николаевич познакомится с документацией.
Нужно было срочно отлить рабочее колесо турбины для одной из латиноамериканских стран. Ильин прикинул: вес — восемнадцать тонн, придется плавить на двух печах. Времени в обрез, конечно. Очевидно, не только мы получили этот заказ, подумалось ему. Где-то что-то не спланировалось там, наверху, вот и раскидали заказ по заводам.
Потом был долгий и обстоятельный разговор с Заостровцевым, в котором Кузин участия не принимал, а сидел все так же, по-прежнему откинувшись на спинку кресла, будто он оказался здесь по какой-то случайности и все это его никак не касалось. На какую-то секунду Ильину даже показалось, что у Кузина обиженное лицо, как у ребенка, которому не разрешают участвовать в разговорах взрослых.
Можно было уходить, Ильин встал. Вот тогда-то Кузин и остановил его. Даже придержал за рукав, будто боясь, что иначе Ильин не станет слушать его и уйдет.
— Это еще не все, Сергей Николаевич. Я хочу поговорить с вами в присутствии главного инженера. Все-таки мы ответственны за то, что происходит на заводе.
— Я, между прочим, тоже, — сказал Ильин. Но Кузин, казалось, не расслышал его или нарочно сделал вид, что не расслышал, как бы давая понять, что это вещи несравнимые — их ответственность и его, начальника цеха.
— С, первых же шагов в новой должности вы повели себя в худших традициях бывшего директора, — наконец-то отпустив рукав Ильина, сказал Кузин. — И вот результат: заявление об уходе вашего заместителя. Почему? Да потому, что вы оскорбили его, сказали, что у него нет сознательности или что-то в этом духе. А это уже партийный вопрос, Сергей Николаевич, партийное дело. Здесь знаете чем пахнет?
Заостровцев молча глядел на Ильина — неподвижный, впрямь как божок. И если еще какие-нибудь три минуты назад, во время их делового разговора, Ильин невольно, быть может, поражался точности его советов (он знал, что Заостровцев не металлург, а вот поди ж ты, знания такие, будто всю жизнь только и занимался этим), то теперь молчание Заостровцева, его прокурорская непроницаемость показались Ильину едва ли не оскорбительными. И ответил он не Кузину, — ему неприятно было отвечать Кузину, словно оправдываться перед ним! — а главному инженеру:
— Свое заявление Малыгин написал заранее. Я полагаю, что будь человек хоть самым опытным, но, если у него нет чувства ответственности, он нам не нужен. Малыгин испугался того, что ему придется больше работать, и того, что с него будут больше спрашивать. Я могу идти?
— Да, — сказал Заостровцев.
И, пересекая длинный заводской двор, Ильин лишь на секунду подумал, что Малыгин ко всему еще и лгун — так все исказить! Впрочем, они, кажется, приятели с Кузиным… Но тут же перестал думать об этом.
Ночью приехал Сережка.
Ильина разбудил какой-то шум на улице и на балконе, и он сел, не зажигая света. Сначала на балкон что-то мягко шлепнулось, потом из-за перил, оттуда, со стороны улицы, показалась человеческая фигура. Человек легко перелез через перила, поглядев вниз, тихо сказал: «Спасибо, корешок», — и тогда раздался звук отъезжающей машины.
Конечно, спросонья можно было бы и перепугаться: ночь, человек лезет прямо с улицы на балкон третьего этажа — тут иной заикаться начнет! Но Ильин сразу узнал Сережку, и, когда тот, сняв ботинки, неслышно вошел в комнату, он зажег свет. Теперь уже он наслаждался растерянностью сына. Сережка не ожидал, что отец проснется.
— Пожарную машину нанял? — спросил Ильин.
— Нет. Тут рядом фонари чинили. Знаешь, такая штука — выдвигается, а на ней корзина…
— А если обычным способом, через дверь? Или не так интересно?
— Это интересно, когда есть ключи, батя. А я их элементарно потерял.
Не хотел меня будить, — подумал Ильин, разглядывая Сережку. За те два месяца, что они не виделись, он заметно изменился. Светлые волосы совсем выгорели и казались седыми. Зато лицо было как у мулата, и лишь на крупном Сережкином носу виднелись красные пятна и полоски — должно быть, кожа с него слезала не раз и не два.
— Ну, тогда здравствуй, между прочим, — сказал Ильин, надевая пижаму. — Будешь сначала мыться или помираешь с голодухи?
Между ними давно установился вот такой чуть поддразнивающий, но добродушный тон в разговоре, и Сергей сейчас цвел, улыбаясь тому, что ничего не изменилось, он дома, и у отца насмешливые глаза, и сейчас он пойдет жарить яичницу и ставить чайник, — хорошо дома! И вот уже из кухни доносится: «А тебя что, тигры там драли, что ли?»
— Жара была африканская!
— Старики увидят — в обморок грохнутся. И все-таки в порядке дружеского совета — вымылся бы ты сначала, а?
Сережка вышел на кухню, неся связку вяленых лещей, и Ильин снова с нежностью подумал: вез для меня, знает, как я люблю пиво с вяленой рыбой.
Сергей ел с жадностью хорошо поработавшего человека, и, глядя на него, даже любуясь им, Ильин вдруг, пожалуй впервые за все эти двадцать лет, подумал: а ведь скажи ему, что он мне не родной — не поверит, а если поверит, то ровным счетом ничего не изменится.
Когда-то они — Надежда, ее родители и Ильин — договорились никогда не открывать Сережке эту ему ненужную правду. Была короткая переписка с его отцом, и тот без особых уговоров дал согласие на усыновление — у него уже было двое детей от другой жены.
Когда Сережке исполнилось восемнадцать, перед самым его уходом в армию, Ильин подарил ему толстую клеенчатую тетрадь, в которой записывал все его словечки и проделки. Славный был тот вечер! Сережка читал вслух, а Ильин и Надежда снова смеялись, вспоминая. «Пять лет. Во дворе сосед спрашивает: «Как жизнь?» — «Какая же это жизнь? Детство мое кончилось…» Или другая запись: «Можно погулять?» — «Спать пора». — «Я же днем целых два часа спал для вас!» За годы накопилось много таких записей. Сережка куда-то спрятал эту тетрадку, но как-то раз, месяца три назад, войдя в его комнату, Ильин увидел ее в Сережкиных руках. «Читаешь?» — «Нет. Думаю». — «О чем же?» — «Во-первых, почему ее вел ты, а не мама, а во-вторых, — зачем?» — «Весьма глубокомысленные вопросы! Объяснение же простое: у мамы ужасный почерк, а с годами у людей слабеет память». — «Не то, батя, — сказал Сергей. — На фотографиях остается только физиономия. Просто ты хотел, чтобы мне осталась душа, что ли? Та, детская…» — «Ишь ты!» — смущенно усмехнулся Ильин и не нашелся, что еще ответить.
Да, за эти двадцать лет, которые прошли что-то уж слишком быстро, Сергей не просто вырос. Часто Ильин с удивлением замечал в нем себя — свой характер, свои жесты, свои слова. Даже походку — и ту Сережка перенял от него. Но главное — характер, быть может, излишне упрямый, когда уговоры не действуют, а лишь укрепляют в сознании собственной правоты. Ильин с удовольствием вспоминал, как в первый же день занятий в пединституте Сергей вернулся домой, остриженный «под ежик». Мать всплеснула руками: зачем ты это сделал? Ты ведь уже не в армии! Сейчас модно носить как раз длинные волосы! Сергей кивнул: «Вот именно! Новая мутация хиппи, мама, по имени «хэйри», — волосатики а-ля Джизиус Крайст. Поэтому-то я и остригся, чтобы не походить на наших институтских пуделей в штанах».
Мать разнервничалась (было бы из-за чего!), а Ильин хохотал — ему ужасно понравилось все это! Протест, да еще с такой эрудицией! Он, конечно, слыхом не слыхивал, кто такой этот самый Джизиус Крайст, но раз уж Сережка против него, стало быть, заслужил Джизиус, и поделом ему!
Но это что, это еще мелочи! В третьем или четвертом классе Сергей начал хватать тройки по поведению. Ильин пошел в школу, и выяснилось, что в классе травят девочку в очках. Дети бывают порой чересчур жестоки. И Сергей дрался всякий раз, когда ее задевали. Бил чем попало и куда попало. «У вашего ребенка дурные задатки», — сказала Ильину классная воспитательница. «Ну, — сердито ответил Ильин, — что касается меня, то я буду всячески развивать в нем эти задатки. Когда-то я тоже дрался за девчонку». — «Что ж, вынесем вопрос на педсовет». Ильин разозлился: «А я поинтересуюсь, какие оценки по педагогике были у вас в институте». С тем и ушел.
Ильин любил Сережку и знал, что тот ближе к нему, чем к матери. Дед и бабка — те, конечно, трясутся над ним, но для них главная забота о внуке — накормить повкусней.
Сейчас Ильин, убрав со стола, слушал, как Сергей плещется в ванной, фыркает, даже чего-то мурлычет себе под нос. Из ванной он вышел в одних трусиках — большой, мускулистый, загорелый, и Ильин, естественно, не мог не сказать, что после ванной загара-то вроде бы поубавилось.
— Так что же ты строил там? Опять коровники?
— Школу, — сказал Сергей. — Такую храмину отгрохали! Районное начальство приехало, и вдруг — поп! Представляешь? Тут речь говорят, музыка, а я гляжу, он из-под рясы так тихонечко перекрестил школу и ушел. Потом выяснилось — его внук туда в первый класс побежит. Да мама видела, рассказывала тебе, наверно…
— Нет, — сказал Ильин. — Не рассказывала.
Сергей закурил — и точно так же, как это делал Ильин, взял сигарету большим и безымянным пальцами.
— Пойдем спать? — спросил Ильин.
— Погоди, — сказал Сергей — Мать очень… переживала? Ну, по поводу моего решения.
— Очень.
— А ты?
— Я — не очень. Совсем не переживал. Ты — человек взрослый.
— Куда мне идти?
— Если ты решил заняться настоящим делом, найди настоящее.
— Ты ничего не хочешь мне посоветовать? Впрочем, быть дворником, продавцом, сантехником — тоже дело, верно? Кто-то ведь должен?
— Вот что, Серега, — сказал Ильин, — давай-ка сейчас на боковую, договорим после. С утра поезжай на дачу, мать там уже сама не своя…
— Она что же, все время на даче? — спросил Сергей, оглядываясь, будто стараясь увидеть какие-то оставленные матерью следы.
— Да. Старикам уже трудновато — продукты, готовка, огород… — Он сказал это и сам почувствовал, как у него фальшиво вышло.
— Ясно, — сказал Сергей.
— Что ясно?
— Ну вы и молотки, предки! Сколько лет вместе, а ссоритесь, как молодые. На этот раз из-за меня, как я понимаю?
— Что ж, угадал! Только мы не ссорились. Просто мы с мамой по-разному смотрим на вещи.
Ему не хотелось никакого серьезного разговора. Но Сергей уже все замечал и все понимал сам. Он давно не ребенок. Он любит обнять его и мать, сдвинуть своими сильными руками их головы и постоять так — три лица, прижавшиеся друг к другу. Он словно чего-то боится. И то, что он сам завел этот разговор, не обманывало Ильина.
— Мать здорово изменилась, — тихо сказал Сергей.
— Она устала, Серега. Жизнь-то была не очень легкой.
— А ты? — поглядел он на Ильина. — Ты не устал?
— Она женщина.
Нет, подумалось ему, никаких разговоров. Только этого еще не хватало. Все-таки ему вовсе незачем лезть в наши отношения.
— Она изменилась, — упрямо повторил Сергей. — Мне не нравится, как она говорит о тебе.
— Да ты стал сплетником? — засмеялся Ильин и снова почувствовал, что смех-то у него деланный, через силу, лишь бы кончить шуткой этот нелегкий разговор. Значит, когда Надежда ездила к Сережке, она не удержалась и… — Все! Спать! У меня еще целых три часа, а потом трудный день. — Он встал и хлопнул Сережку по голому плечу. — А если хочешь добрый совет — иди ко мне в цех, подручным на печь. Очень нужная профессия. Чего это у тебя рот до ушей?
— А то, — хмыкнул Сережка, — что я сидел и ждал твоего приглашения. Это, между прочим, я и без тебя решил. Только вот завтра поеду на дачу и банку валерьянки захвачу — стариков отпаивать, и мать тоже.
Ильин ушел к себе, лег, погасил свет. Он лежал и слушал, как в соседней комнате укладывается Сергей, и думал, что парень не соврал. Он ждал, что я ему скажу. Быть может, он даже побаивался, что я предложу ему работу полегче. И тогда, как знать, он чуть-чуть переменился бы ко мне. Значит, сегодня он устроил мне что-то вроде экзамена, а я и не заметил.
— Слушай, — крикнул Сережка, — а тебе, однако, повезло больше, чем пушкинскому Гриневу.
— Почему? — не понял Ильин.
— Тот женился на капитанской дочке, а ты все-таки на майорской!
Очень хорошо, подумал Ильин, у него отличное настроение. Это потому, что для него все ясно в жизни и он чувствует себя властным над своим будущим.
Отливка рабочего колеса была, в общем-то, делом нехитрым, но подготовка отняла много времени, и Ильин боялся одного — того, что подавший заявление об уходе Малыгин будет работать эти последние две недели спусти рукава. Он сам ходил к формовщикам, сам следил за тем, чтобы материалы поступали вовремя (должно быть, срабатывала старая привычка зама по подготовке!), сам проверял, хорошо ли легла земля… С Малыгиным он обменивался короткими фразами, и только по делу, но чувствовал, как тот злится на него, воспринимая эти появления начальника цеха на формовочном как недоверие. Да пусть злится, сколько угодно. Не детей крестить. И все-таки Малыгин не выдержал:
— Мне кажется, Сергей Николаевич, у меня достаточно опыта, чтобы справиться с этой работой самому.
— А мне кажется, — в тон ему ответил Ильин, — что и в этой, и в любой другой работе одного опыта недостаточно.
— Ну, разумеется, — скривил по привычке губы Малыгин, — еще надо вложить душу и так далее. Это все для передовой статьи в нашей многотиражке.
Ильин не ответил. Ни к чему было отвечать. Сейчас он легко мог сорваться, а там опять по заводоуправлению пойдет гулять слушок о «силинских методах» нового начальника цеха. Как бывает всегда, одна крайность легко сменяется другой. Стиль работы прежнего директора, быть может, невольно передававшийся другим, теперь сменился спокойной деловитостью, которая подчас граничила с либерализмом. Ильин понимал, что это тоже неверный стиль. Так недалеко и до «клуба интересных встреч», на которых за кофейком да с реверансами будут решаться производственные вопросы: «Как нынче почивали, Иван Иваныч? Как ваша дражайшая половина? Кстати, Иван Иваныч, нельзя ли нам за разработку ПОРа[4] по земледелке сесть?» Ильина бесил этот им самим придуманный разговор. А ведь несколько дней кряду он вел в отделе капитального строительства если не такие, то похожие разговоры и думал: нет на заводе хозяина, нет. Идти к Заостровцеву ему не хотелось, вот и приходилось пользоваться старым знакомством с начальником отдела и разговаривать с отвратительным самому себе спокойствием.
Поэтому, когда в его кабинет вошли двое — Нечаев и Званцев, он облегченно подумал: ну, кажется, разговоры подтвердились. Значит, все-таки Званцев!
— Не помешаем? — спросил Званцев. — Впрочем, если человек сидит, с головой зарывшись в бумаги, ему как раз и надо помешать. Давайте знакомиться: Званцев.
Должно быть, что-то такое все-таки мелькнуло на лице Ильина, отчего Нечаев рассмеялся и сказал:
— Сергей Николаевич стоит поди и гадает, с кем это он знакомится: с секретарем райкома или директором завода?
— Ну, — улыбнулся Званцев, — тогда будем объяснять: с секретарем райкома и будущим директором завода. Впрочем, — уже серьезно добавил он, — вы же, наверно, не будете против, если я задам вам несколько вопросов как секретарь райкома?
— Конечно, — сказал Ильин. — Хотя в свою очередь у меня будут вопросы к вам как будущему директору.
Значит, в обкоме уже все решено о Званцеве, подумал он, теперь утрясают вопрос с министерством. Еще неделя-другая…
— Когда вы зальете ту отливку? — спросил Званцев, и Ильин ответил:
— Дня через четыре, когда будет готова форма.
К тому же ему пришлось перекроить график работ на двух печах так, чтобы были одновременно задействованы бригады Чиркина и Коптюгова. Другим он просто не доверит такой заказ.
— Коптюгов? — переспросил Званцев. — Помню. Высокий такой, кучерявый? На днях на бюро райкома утверждали ваше решение о его приеме в кандидаты. Мне бы хотелось присутствовать при заливке.
— Мы сообщим, — сказал Нечаев.
А Званцев, удобно устроившись у окна и не заглядывая ни в какие бумажки, уже задавал другие вопросы: как работают заместители по новой системе, как обстоят дела с планом оргработ по земледелке, когда думаете перевести участки на хозрасчет? И ничего не записывал, но, отвечая, Ильин был уверен, что каждый его ответ запомнится: ведь все эти вопросы, которые задавал ему Званцев, шли, если можно так сказать, от его же, Ильина, докладной записки! И сейчас Званцев словно бы проверял, что уже сделано и как сделано.
— Знаете что, Сергей Николаевич, — сказал он, когда все вопросы и ответы кончились, — если бы я сегодня был директором, я бы передал вам всю свою власть. Скажем, на полгода. Хватит вам времени? И никто ни во что здесь, в цехе, не будет вмешиваться. Вы — единоличный хозяин. Согласны?
— Нет, — сказал Ильин. — «Не вмешиваться» — это, конечно, приятно для любого начальника цеха, потому что все еще помнят, как Силин не доверял никому и стоял у каждого над душой.
— Да уж! — засмеялся Нечаев. — Когда-то у меня с Владимиром Владимировичем Силиным было крутое объяснение по этому поводу.
— Но кроме этого «не вмешиваться», кто-то должен и помогать, — закончил Ильин. — Иной раз добрых личных отношений с отделами бывает недостаточно.
— Мы будем вам помогать, — серьезно ответил Званцев. — Я скажу вам честно: для меня ваш цех будет на первом месте. Но, Сергей Николаевич, не обессудьте: если мы вдруг, не дай-то бог, хоть один разок сработаем враздрай, как говорят моряки… Впрочем, не будем пессимистами. Силин жал, это был его метод. Я буду требовать. Чему это вы улыбнулись?
Ильин действительно улыбнулся, вспомнив тот придуманный им «клуб интересных встреч».
— Принято! — сказал он. — А то, знаете, мне уже начало казаться, что мы скоро будем решать вопросы в родственных объятьях.
Это был его первый разговор со Званцевым, и, когда тот ушел, Ильин подумал: кажется, теперь все действительно будет проще. Не легче, нет, а проще. То нервное напряжение, которое он постоянно испытывал, став начальником цеха, начало спадать сразу же, и он мельком отметил это. От Званцева словно бы исходили какие-то волны ровного спокойствия, и пусть это лишь казалось Ильину, пусть это было только ощущением — он знал, что впереди еще будет достаточно всякой нервотрепки, — само по себе это ощущение было радостным.
Другое знакомство состоялось на следующий день, уже в цехе. Ильин не стал провожать туда Сережку и попросил сделать это Эрпанусьяна. Для Тиграна приход младшего Ильина в цех был неожиданностью, и, когда они вдвоем спускались по узенькой и крутой, как корабельный трап, внутренней лестнице, Эрпанусьян, то и дело оборачиваясь, спрашивал:
— Ты что, упал? Какого черта тебя понесло к нам? Ты вообще понимаешь, что такое работать у печи? А ты попросил бабку связать тебе люмбажник?
— Чего связать? — не понял Сергей.
— Через неделю ты схватишь радикулит! — крикнул Эрпанусьян — По-научному — люмбаго. Нет, абсолютные балды — и ты, и твой милый папаша. Значит, институт побоку? Или хочешь что-то кому-то доказать?
Сергей шел и смеялся: Эрпанусьян сыпал вопросами и не хотел слышать никаких ответов. Нельзя было не любить шумного Эрпанусьяна; для Сергея он с детства был «дядя Тигр» (куда легче было называть его так, чем Тигран), и Сергей смутно помнил, как дядя Тигр жил с ними в одной комнате, а спал под столом — больше было негде. И как потом он, Сергей, закатывал скандалы и тоже рвался спать под столом, как под крышей. «Дядя Тигр мог, а мне нельзя?» Это было, когда Тигран получил свое жилье, уехал от них и в комнате стало пусто и скучно.
Эрпанусьян вел Сергея знакомить с бригадой. Еще накануне, проходя по цеху, Ильин свернул ко второй «десятке» и сказал Коптюгову, что завтра придет к нему новый подручный, он не стал скрывать (тут не скроешь!), что это его сын, но именно это обстоятельство заставляет его просить, чтоб не было никаких скидок. Учить по-настоящему, держаться построже, Ну, а в случае каких-либо нарушений немедленно докладывать мастеру. «Он что, с завихрениями?» — спросил Коптюгов. «Нет, — ответил Ильин. — Но мало ли что…»
Нелепое положение! Нигде, ни в одном нашем ПТУ не готовят подручных и сталеваров для малой металлургии — для нас, например, энергомашиностроителей. А чермет своих не дает — самим не хватает. Вот и приходится растить их домашним способом, прямо в цехе. Выучить подручного еще куда ни шло. Со сталеварами же совсем чудо, и, если, случается, заболевает и не выходит в свою смену один, приходится перекраивать графики, брать сталеваров с других печей, а то и рисковать — доверять плавку первому подручному. Так было зимой, когда по городу гулял грипп.
Конечно, о своем коротком разговоре с Коптюговым Ильин ничего не рассказал дома. Зачем? За Сергея он был спокоен, он слишком хорошо знал его, чтобы допустить хотя бы малейшее беспокойство, и эта просьба — даже требование! — держаться с ним построже была, в общем-то, всего лишь обязательной в таком случае фразой. Ильин заранее знал, что Сережка будет работать хорошо, как бы ни было ему трудно на первых порах, даже не столько физически, сколько нравственно. К печи, к плавке его подпустят не скоро. Он еще долго будет загружать шихтой корзину, взвешивать ее, подавать к печи, подметать мусор, бегать с пробами в экспресс-лабораторию, потому что до сих пор не налажена пневмопочта, изготовлять из брусков скребки, которыми снимают остаточный шлак, но даже снимать этот шлак пока будет не он.
Ильин, сам прошедший через все это в свои студенческие годы, быть может, где-то в глубине души сомневался в том, что так ли уж надо Сергею повторять его путь без особой, в сущности, надобности. Тогда, двадцать лет назад, Ильину просто-напросто были нужны деньги — на еду, на пальто, на более или менее приличный мосторговский костюмишко, книги, ботинки. У Сергея есть все. Но если он захотел так, значит, пусть будет так. И вот Эрпанусьян ведет его знакомиться с Коптюговым и наверняка спрашивает свое любимое: «Ты что, упал, да?»
Как-то Сергей понравится бригаде и бригада Сергею? Конечно, только об этом и будет разговоров на все ближайшие дни. Надежда, уже совсем отчаявшись что-либо изменить и смирившись с тем, что ее сын станет третьим подручным, звонила и спрашивала: «Там хоть люди-то ничего? Или с первой получки накачают Сергея до поросячьего визга?» Пришлось весело отвечать: ребята вроде бы ничего, Коптюгов — один из лучших сталеваров, непьющий и держит свою бригаду крепко. Ильин не обманывал и не утешал жену. Стороной он узнал, что Будиловский печатается в областной газете, и сказал об этом жене, та даже обрадовалась: «Будиловский? Саша? Ну конечно, знаю! Он у нас часто бывает. Славный парень». — «Ну вот видишь?» — сказал Ильин. Что же касается Усвятцева, его он не знал совсем.
…Сейчас Сергей уже в цехе. Знакомится. Ильин поглядел на часы. Вторая даст плавку минут через двадцать, это хорошо, пусть Сергей посмотрит, что такое плавка…
Но там, на печи, было не до знакомства. Эти последние минуты перед выпуском плавки всегда напряженны. Коптюгов, который стоял у печи, лишь мельком взглянул на Сергея, кивнул и отвернулся, догадавшись, что этот парень, уже одетый в войлочную куртку и в каске, и есть его новый подручный. Усвятцева вообще не было у печи — он работал на шихтовом дворе, Будиловский же готовил желоб.
Эрпанусьян, крикнув, что скоро вернется, куда-то умчался, и Сергей остался один. Здорово хотелось курить, но он не знал, разрешается ли здесь курить, и терпел, хотя в самый раз надо было затянуться. Он волновался все-таки, потому что вот сейчас, вот здесь ему придется переступить какой-то незримый порог в своей судьбе, а что там, за порогом? Такие минуты всегда томительны, и волнение в таких случаях особо остро.
Лишь минут через двадцать, когда сталь была выпущена в ковш, Коптюгов подошел к Сергею и протянул ему руку.
— Новый кадр?
— Вроде бы.
— Надолго или так, по блажи?
— А я не из блажных.
Коптюгов глядел на него испытующе, этот взгляд был неприятен Сергею, но он продолжал спокойно улыбаться. Конечно, Коптюгову хочется сразу знать, кто я и что я, и за каким лешим меня сорвало с института на завод, — это его право, знать.
— Срочную служил?
— Так точно.
— Где?
— Дальневосточный округ, десантник. Есть еще вопросы, командир?
— По обстановке, — сказал Коптюгов, и Сергей рассмеялся.
— Значит, ты тоже служил? — сказал он, даже не заметив этого «ты». Только в армии отвечают так: «По обстановке». Коптюгов понравился ему сразу, будто они были уже знакомы и просто давно не виделись друг с другом. Будиловский понравился меньше. Сергею показалось, что этот парень с тонким, красивым лицом работает здесь по случайности, ему не шли ни каска, ни куртка. Как в плохом кинофильме, когда рабочих играют холеные красавчики. Сергей еще верил в первые впечатления, ему даже казалось, что именно они и есть самые правильные.
— Идем, — сказал Коптюгов. — Химию-то еще помнишь?
— Аш два о? — сказал Сергей. — Натрий, калий, кислород — выделяют водород. Не волнуйся, помню. У меня в школе химия от зубов отскакивала.
— Шустрый, — покосился на него Коптюгов.
Зато Усвятцев, к которому подвел его Коптюгов, показался Сергею простым, как огурец. Приплясывая, он даже пропел: «Откуда ты, прелестное дитя?» — и, когда Сергей ответил, что в таком возрасте пора знать, откуда берутся прелестные дети, хлопнул его по плечу.
— Ну, шутник, ну, Райкин, ну, дает! Такого я за неделю всей науке выучу!
Уже потом, много месяцев спустя, Сергей будет с улыбкой вспоминать, какой оказалась его первая работа. Когда Усвятцев сунул ему в руки здоровенную дворницкую метлу и сказал, что надо прибрать возле печи, он подумал, что это обыкновенный розыгрыш, какими всегда, встречали — и он в том числе — новичков в армии.
— А водичкой побрызгать? — усмехнулся он.
— Нельзя, — сказал Усвятцев. — Скользко будет. У нас по-сухому положено.
Настоящая, если только можно было назвать ее настоящей, работа пришла часа через два с половиной. Будиловский взял первую пробу и крикнул:
— Ильин, тащи скрапину.
— Что? — не понял Сергей и огляделся, словно пытаясь найти эту самую скрапину, которую он должен тащить.
Оказалось, надо было положить на ладонь почти невесомые серые чешуйки металла и отнести их в экспресс-лабораторию, на второй этаж. Он уже знал, где находится лаборатория, по пути сюда видел табличку с надписью.
Эту скрапину он нес, как блюдо с хрусталем, боясь споткнуться на узенькой и крутой лестнице. Толкнул дверь, прошел по коридору и оказался в большой комнате, похожей на кабинет химии: колбы, реторты, бутыли с какими-то жидкостями, приборы со стрелками, полки, заставленные маленькими металлическими пирамидками — черт ногу сломит! И две девчонки жуют бутерброды за одним таким столиком, запивая молоком прямо из горлышка бутылки.
— Со второй? — спросила одна через бутерброд.
— Да. Вы не спешите, я подожду.
Они так и фыркнули. Он подождет! Вежливый! А плавка тоже подождет?
Одна из девушек поднялась и кивнула ему. Он подошел, девушка ссыпала скрапину в маленькую ванночку и сунула в какой-то прибор. Сергей смотрел и, конечно, ничего не понимал.
— Это у вас что? — спросил он.
— АН-двадцать девять, — сказала девушка.
— Все понял, — сказал Сергей.
— А это «Марс», — показала девушка. — Печь для сжигания.
— Марс — бог войны, — сказал Сергей. Он заметил, как на счетчике замелькали цифры и замерли наконец. — Ноль тридцать пять, — снова сказал Сергей. — Это хорошо или плохо?
— По углероду норма, — ответила девушка, обернувшись, и Сергей увидел совсем рядом ее худенькое, большеглазое лицо. — Чего же вы стоите, бог войны? Новенький?
— Совсем новенький, — с шутливой грустью сказал Сергей. — Какой уж там бог! Птенец, можно сказать. Так что передать начальству?
Теперь обе девчонки так и покатились от смеха. Другая, которая оставалась там, за столом, нагнулась и, все еще смеясь, сказала в микрофон: «Вторая, углерод в норме», — и Сергей сам рассмеялся, разведя руками.
— Против техники я бессилен! Допивайте свое молочко, девочки.
Он еще раз поглядел на одну из них, ту, худенькую, уже внимательнее: что-то поразило его в ней, но он не смог бы ответить, что именно. И когда сзади раздался женский голос, назвавший его по имени, он не сразу догадался, что это окликнули его.
— Сережа?
Он обернулся.
— Тетя Оля?
Она подошла и поцеловала Сергея в щеку, смеясь, — ну, вот так встреча, я даже себе не поверила, когда увидела тебя здесь и в этой робе! Значит, все-таки настоял на своем?
— Да вот… — сказал Сергей, разглядывая ее. Он давно не видел ее, в последний раз она приходила к ним, кажется, еще в январе, к отцу на день рождения.
— Господи! — сказала Ольга. — Только подумать, что когда-то играла с тобой в футбол! Ты, конечно, не помнишь?
— Не помню, — признался Сергей.
Он забыл, что тетя Оля, та самая тетя Оля, которая приходила когда-то и на его дни рождения и приносила подарки на Новый год, а потом надолго исчезла куда-то, что тетя Оля работает здесь же на заводе. Он почти ничего не знал о ней. Кажется, она росла вместе с отцом в детском доме, вот, пожалуй, и все, что Сергей мог бы сказать о ней, если б его спросили.
Нет, не все.
Лет десять назад — он не помнил точно, когда это было, — Сергей играл с ребятами во дворе, спохватился, что уже поздно, побежал домой, открыл своим ключом дверь и услышал раздраженный голос матери: «Да тебе-то что до нее? Подумаешь, друг детства! Может, у тебя с ней потом что-нибудь было, тогда другое дело…» Мать услышала, что Сергей вернулся, и замолчала. Скоро пришла она, тетя Оля, целовала его и ахала: «Как ты вырос! Совсем настоящий мужчина!» — но тут же настоящего мужчину отослали спать, и из-за закрытой двери доносились лишь звуки голосов, слов он не мог разобрать. Но в его сознании как-то сразу связалось и то, что он услышал, вернувшись со двора, и этот приход тети Оли. И сейчас, когда она сказала, что когда-то играла с ним в футбол, он не мог вспомнить это, но поверил, что так оно и было.
— Ну, ты иди, Сереженька, — спохватилась Ольга. — Потом успеем поговорить.
Сергей опять поглядел на ту, худенькую. Она уже была занята делом и что-то записывала в толстую бухгалтерскую книгу. В этот день он больше не увидел ее, хотя трижды носил пробы в экспресс-лабораторию. Там уже работала другая смена.
В этот день он, пожалуй, впервые испытал настоящее чувство сделанного. В той плавке, которую бригада дала к концу смены, все-таки оказалась какая-то доля и его труда. Остаток смены он проработал в «гастрономе» — так здесь называли шихтовой двор, быть может, потому, что на гигантских весах взвешивалась корзина с искореженными кусками металла, ржавыми погнутыми рельсами, старыми болванками, железными листами… Они успели загрузить печь минут за пятнадцать до прихода второй смены, и Усвятцев спросил Коптюгова:
— В ресторан сегодня уже не пойдем?
— Да нет, пожалуй, — ответил тот. — Поужинаю дома.
Сергей вмешался в разговор. Конечно, пойдем! Все вместе и двинем. Надо же, что ни говори, отметить день рождения рабочего человека! Коптюгов, усмехнувшись, кивнул на маленькую железную дверцу под лестницей. Раньше Сергей ее не заметил. Он подошел ближе. На дверце цветными мелками витиеватыми буквами было написано: «Рѣсторанъ «Волна». Филиалъ. Обѣды, завтраки и ужины домашняго изготовления». Пониже, тоже мелками, были нарисованы цыпленок с растопыренными лапками и бутылка с этикеткой «Napoléon». Этикетка была настоящая…
— Завтра приноси свою еду, — сказал Коптюгов. — У нас ведь обеденного перерыва нет. А насчет ресторана, — поморщился он, — знаешь, от твоего предложения не рабочим, а купчиком попахивает.
…И все-таки это был чудесный день! Хорошо было вымыться в душе, выйти на заводской двор, раскрыть в проходной перед вахтершей свой пропуск и уже на улице, закурив, подумать — куда же теперь? Дома никого нет, отец вернется поздно. Сергей решил не подниматься к нему в кабинет. Вообще никогда не подниматься. Подручному нечего делать в кабинете начальника цеха. Стало быть, лучше всего забежать домой, оставить записку и укатить на дачный участок. Правда, завтра придется встать ни свет ни заря и ехать первой битком набитой электричкой.
Так он и сделал. Записка была короткой:
«Крещение состоялось. Твой Коптюгов — железный человек. Будиловский — интеллигент, которого хорошо показывать иностранным гостям. Усвятцев — рубаха. Я у своих, дышу озоном. А вообще — спасибо!»
Обычно на участок все они ездили в первом вагоне — потом было ближе идти, но на этот раз Сергей сел во второй. Если бы он вошел в первый, то увидел бы отца. Ильин сидел в самом углу, устало приложив голову к оконной раме, но не дремал, а просто пытался расслабиться и ни о чем не думать. Сегодня у него был легкий день, такие выдавались не часто. Декадка у главного — очевидно, уже последняя, которую вел Заостровцев, и поэтому неожиданно короткая, — потом тоже короткий разговор с начальником смены по суточному заданию, и вот тогда оно и пришло, неожиданное решение уехать на дачу. Он не был там почти месяц и бог знает сколько времени не видел жену. Так нельзя, надо поехать, да еще захватить в «Лакомке» торт побольше. Ему повезло: сразу же у завода он поймал такси, заехал в «Лакомку» за тортом и на той же машине — на вокзал. Сережке надо будет позвонить позже, если только он сам не прикатит на дачу. Вообще-то надо было бы договориться и поехать вместе. Но раз уж так получилось…
Сейчас он думал о Сережке и о том, что на даче будет холодно: холодная встреча, холодные слова, и все потому, что они трое, то есть жена, теща и тесть, обвиняют, его, Ильина, в этом непонятном Сережкином шаге. Тесть — военный, он вырос в том мире, где нельзя переступить размеренную, расчерченную, определенную воинским уставом жизнь, и это осталось в нем уже до конца. Решение Сергея, внешне лишенное всякой логики, смысла, даже необходимости, непонятно ему. Теща, которая всю свою жизнь прожила среди военных, невольно восприняла тот же взгляд на порядок жизни. А вот у Надежды другое. Для нее это чуть ли не катастрофа. Ильин точно знал, точно чувствовал ее состояние. Ей хотелось одного — чтобы Сергей взлетел. Чтобы он поднялся над тем средним уровнем обыкновенных служащих, к которому принадлежала она сама. Сколько раз, возвращаясь домой, она рассказывала, что сегодня ей диктовал свою статью известный ученый или она разговаривала с директором НИИ, и надо было слышать, как он разговаривал, этот член-корреспондент Академии наук! Она действительно встречала в редакции многих известных людей — писателей и артистов, ученых и врачей, партийных работников и даже познакомилась с одним космонавтом — работа в редакции давала ей такую легкую возможность. И с годами, со временем, в ней выработалась определенная тяга именно к этим людям, среди которых она не видела мужа, но хотела бы увидеть сына. Ильин понимал, что это было чисто материнским желанием, которое нельзя осуждать, — и он не осуждал! — но вряд ли можно было доказать Надежде, что не все становятся космонавтами и директорами НИИ, лауреатами и профессорами, и Сережка в данном случае, может быть, не исключение, Просто нормальный парень с нормальным взглядом на жизнь, не испорченный современной модой — даже враждебный ей (эта стрижка чуть ли не наголо хотя бы!), не ерник, не бабник, он, кажется, даже и не влюблялся-то ни разу по-настоящему! К ним в дом часто приходили студенты и студентки, и, честно говоря, за столом Ильин приглядывался к этим студенткам с особым пристрастием, стараясь догадаться, которая же из них его, Сережкина. Но он был одинаков со всеми. Не умеет играть, не умеет скрывать свои чувства, он до сих пор, в свои двадцать два, как на ладошке. Иначе я давно бы знал про его сердечные дела. Нет у него никаких сердечных дел! Говорят, наш век — век затянувшейся инфантильности. Нет, Сережка вовсе не инфантилен. Просто он словно бы копит в себе до поры до времени нравственные и физические силы, и весь вопрос в том, как использует их потом.
Все, что касалось Сережки, Ильин помнил до мелочей, и у него никогда, ни разу не было не только мысли, но даже короткого ощущения: это ведь не мой! Это был его сын, и, пожалуй, с годами он становился Ильину и ближе и дороже, потому что чем больше мы вкладываем в детей, тем больше любим их. И вот сейчас, прислонившись головой к оконной раме, Ильин думал прежде всего о том, что дал ему сам.
Дети подражают взрослым? Да. Как-то они гуляли втроем — Надежда, пятилетний Сережка и Ильин. Была осень, на каждом углу продавали цветы, и Ильин купил Надежде огромный букет садовых ромашек. Прошла зима. Первого мая жена гуляла с Сережкой и встретила знакомую. Заговорились, Сережка куда-то исчез, но Надежда не волновалась: наверно, побежал за мороженым, она еще утром дала ему на мороженое. Он появился с букетиком подснежников и протянул матери. Знакомая, конечно, поахала, — вот это воспитание! — и Сережка убежал снова. «На этот раз за мороженым, — сказала, улыбаясь знакомой, Надежда. — У него еще осталось на одну порцию». Но мальчишка принес еще один букетик — для маминой знакомой.
Мелочь, конечно, а Ильин помнил ее.
И другую историю тоже помнил: он колол дрова, и отскочившая щепка сильно разодрала ему щеку. Надежда испугалась, у нее дрожали руки, когда она промывала рану марганцовкой: «Очень больно? Господи, да как же ты так?» А Ильин обнимал ее и смеялся. Совсем не больно. Подумаешь, тяжелое ранение! А на следующий же день Сережка свалился с велосипеда и пришел домой перемазанный кровью. Хорошо, дома был только Ильин, иначе мать вообще хлопнулась бы в обморок. «Больно?» — спросил он. И вот тогда Сережка засмеялся! Он смеялся через силу, через слезы, через боль, но смеялся все-таки! Плакал он ночью, уткнувшись в подушку, когда ему казалось, что никто в соседней комнате не слышит. Надежда услышала и рванулась, Ильин остановил ее. Не надо. Пусть поплачет и уснет. «Ты слишком жесток к нему, — сказала Надежда. — У нас недавно была статья, там было написано, что детей обязательно надо ласкать. Но ты же не читаешь таких статей! Ты сам великий педагог». — «Знаешь, — сказал Ильин, — меня никогда не ласкали, но, кажется, от этого я не вырос очень плохим человеком. Единственный человек, который дал мне ласку, — это ты». Надежда вспыхнула, отвернулась и тихо сказала: «Извини. Я знаю, что ты любишь его. Но ведь я — мать…»
Те стремительность и упорство, с которыми Сергей сделал сейчас свой выбор, конечно, тяжелы им, жене и старикам. В технологический институт, на вечернее отделение, Сергей поступит лишь в будущем году. Когда он кончит его, парню будет уже двадцать восемь. Поздно? Мне было двадцать три. Но разве это меняет что-нибудь в его человечности?
Электричка подошла к платформе, Ильин вышел, закуривая на ходу, неловко держа спички рукой, в которой был торт. Кто-то сказал сзади хриплым, пропитым голосом:
— Папаша, разрешите прикурить, все прогулял, даже на спички не осталось.
Он обернулся — Сережка! Стоит и любуется впечатлением, нахал!
Торт у отца он отобрал.
— Это ты здорово придумал, с тортом. Мне и в голову не пришло. Предположим, что его купил я.
— Предположим, — хмыкнул Ильин, — с одним условием: из первой получки три сорок пять отдашь мне.
— Решил спекульнуть, батя? Тортишко-то поди дешевле будет?
— Это ты узнаешь, когда в твою голову все-таки придет мысль купить торт самому.
Вот опять этот шутливый, даже чуть насмешливый тон, который они любили оба. Они шли по дороге, уже посыпанной первыми осенними листьями. В субботу надо будет смотаться за грибами, подумал Ильин. Он ни о чем не спрашивал Сергея — все вопросы будут там, дома. Хорошо, что они придут вместе. Должно быть, Сергей понял, почему вдруг замолчал отец.
— Я оставил тебе записку, — сказал он. — Я ж не знал, что тебя тоже понесет сюда.
— Завтра почитаем, — ответил Ильин.
— Ладно уж, батя, — чуть нахмурившись, сказал Сергей. — Я написал тебе «спасибо».
Они подходили к дому.
— А знаешь, кого я сегодня встретил? Тетю Олю. Почему она редко бывает у нас? Вы же, кажется, друзья детства?
— А ты часто встречаешься с друзьями детства? — спросил Ильин.
Он не смотрел на Сергея, но каким-то боковым зрением заметил на себе его испытующий взгляд. И то, что Сергей первый оборвал такой привычный шутливый разговор, было тоже не просто так. Но ему уже некогда было подумать, что же кроется за этим вопросом, — теща семенила к калитке, вытирая руки о передник. «Я же говорила, что они приедут!» — и Надежда высунулась в окно, и тесть пошагал к колодцу, где — Ильин это знал — в опущенном ведре стоял на холодке бидончик пива.
В крохотном домике было тесно для пятерых, и Ильин, захватив с собой будильник, пошел спать в сараюшку, где хранились лопаты, мешки с удобрениями, обрезки досок и где пахло сыростью. Раскладушка помещалась там еле-еле. Ночи стояли уже холодные, и Ильин взял драный военный полушубок тестя. Ему казалось, стоит только лечь — и сразу будет сон, но сон не шел. Ильин лежал, прислушиваясь к ночным звукам: где-то далеко залаяла собака, ей откликнулась другая… Прошумела одна из последних электричек… Резкий скрип заставил его вздрогнуть от неожиданности, но это скрипели две выросшие рядом сосны, и стоило набежать ветру, как они начинали тереться друг о друга. Но он слышал и другие, слабые звуки — там, за тонкими стенками сараюшки, шла невидимая жизнь, раздавались какие-то шорохи, попискивания, легкие вскрики, должно, быть птичьи. Он слушал эти звуки и неотвязно думал о том, почему его так поразил вопрос Сергея об Ольге.
Может быть, ничего за этим вопросом и не было, и то, что за ним крылась какая-то многозначительность, недоговоренность, — только показалось Ильину? Сегодня он думал об Ольге, жалея, что ее не было здесь в этот день. Много лет назад, когда Ольга появилась в Большом городе, разбитая, опустошенная, уже решившая, что жизнь кончилась и началось доживание, и он помог ей — у жены это вызвало приступ ревности. Он знал, чувствовал, что Надежда и раньше ревновала его к Ольге, и как была счастлива, когда Ольга вышла замуж!
«…А ведь Ольга любила меня, — вдруг подумал Ильин. — Это я знаю. Как она плакала, когда я сказал, что еду в Москву учиться!»
Нет, никаких признаний не было. На вокзале Ольга уже не плакала. Только тогда, когда началась посадка, она сказала: «Если будет плохо, я приеду?» — «Конечно. Но почему мне должно быть плохо?» — «Не знаю, — ответила она. — Мне кажется, тебе будет плохо без меня».
Ольга…
Он получал от нее посылки — мед, варенье, даже папиросы, будто в Москве не было папирос. Спрашивала в письмах, как у него с деньгами, она может помочь, у нее хороший заработок. Виделись они редко, летом, когда кончалась сессия и Ильин нанимался на завод подручным. Она ждала его. Она боялась за него. Когда они встречались и шли куда-нибудь, она вдруг как бы ненароком спрашивала: «Ну, а что же ты ничего не говоришь о своей москвичке?» Он сердился: у него не было никакой «своей москвички», и видел, что Ольга улыбается — это была счастливая улыбка! Смешно!
А потом он испугался. Вовсе не смешно, а страшно, если она на самом деле любит его — ведь он-то не может ответить ей тем же…
И все-таки один разговор был. Ильин приехал не то после третьего, не то после четвертого курса, и в один из выходных они поехали за город. Ильин лежал в траве; внизу, под откосом, чуть слышно текла река, оглушительно трещали кузнечики. Ольга ушла купаться, он отказался. Она появилась перед ним в простеньком купальнике и села рядом, наклонив голову и выжимая мокрые волосы. Он чувствовал близость ее холодного от купания тела, невольно скользнул глазами по длинным ногам Ольги и отвернулся. Его начало знобить. Вдруг Ольга нагнулась над ним, и несколько капель упало на его лицо. «Ильин, — сказала Ольга, — ты вспоминаешь меня в Москве?» — «Конечно», — ответил он. «Я думаю о тебе каждый день». — «Ну, — усмехнулся он, — нашла себе заботу!» Она отстранилась от него и села, охватив руками голые ноги. «Как все это… странно, если бы ты знал!» — «Что странно?» — «Что я думаю о тебе. Мы ведь с тобой совсем одни — ты и я. Знаешь, когда я была совсем маленькая… там, на барже… я мечтала, чтоб мы жили вчетвером: ты, я, отец и собака». — «Не надо, Оля, — попросил Ильин. — Все это уже очень далеко». — «И ничего не осталось?» — «Осталось, конечно, — сказал Ильин. — То, что мы сейчас здесь, видим, слышим…»
Надо было как-то кончать этот разговор. Озноб не проходил. Ильин почувствовал: еще секунда, и он не выдержит. Не выдержит близости этой девушки, и тогда все будет совсем худо. Он встал и начал надевать рубашку. «Пойдем, — сказал он, — уже пора». Должно быть, Ольга поняла тогда, почему он поднялся и сказал «пора»…
А зимой он получил письмо, Ольга писала: «…я счастлива. Если б ты знал, как я счастлива! Порадуйся за меня…» Он обрадовался, и это была искренняя радость. Все, что произошло тогда с Ольгой, он узнал позже, встретив ее снова, совсем не похожую на ту девушку, которую помнил с детства…
…Приближался Новый год, и девчонки решили устроить в общежитии пир горой. Собрали деньги — с парней из мужского общежития побольше (вино!), с девчонок — поменьше. Все рассчитали до копейки, и вышло если не пир горой, то уж, во всяком случае, совсем неплохо. У кого-то нашлась знакомая в райпищеторге, которая (конечно, не за красивые глазки) обещала достать то, чего в магазинах не бывает, кто-то взялся спечь пироги, да не какие-нибудь с мясом или капустой, а с грибами и рыбники, чтоб до отвала на всю честную компанию, кто-то предложил съездить в Горелово и купить поросенка. Три часа туда и обратно, да там часа два — подумаешь! Постановили: послать троих, тянуть жребий. Ольга вызвалась поехать сама.
Утро, когда она с двумя девчонками пришла на вокзал, было холодным и мозглым. Они озябли, пока ехали в трамвае. И как хорошо было очутиться в пустом, жарко натопленном вагоне пригородного поезда, будто кто-то добрый заранее знал, что прибегут три таких эскимо на палочках с покрасневшими носиками и коленками. Девчонки, опередив Ольгу, сели возле окошка, за которым еще стояла густая темень, ежились, постукивали по полу ногами в ботиках — вот дурехи, в такую погоду и в ботиках! Ольга одолжила у комендантши валенки, и плевать ей на красоту. Главное, чтобы ноги были в тепле.
«Ну, мешочницы, — сказала одна из подружек, — давайте помолимся, чтоб никто к нам не сел. Я тогда завалюсь и покемарю до самого Горелова».
«Не выспалась! — усмехнулась другая. — Меньше со своим Санечкой гуляй. Он тебя хоть в кино-то водит?»
«Он меня по улицам водит и про достопримечательности рассказывает. Вчера в Сад отдыха затащил, и все про статуи, все про статуи… Итальянское Возрождение! А я ему: «Саня, говорю, ты когда академиком будешь?» — «Не знаю, говорит. А что?» — «А то, говорю, я тебе тогда носки штопать буду, а ты мне про Возрождение. А сейчас я целоваться хочу».
«Целовались?»
«Он не умеет. Ткнется губами и стоит, как та статуя».
«Научила бы».
«Да? Я научу, а он скажет — ты откуда знаешь? Опытная?»
«Нужно́ тебе оно́, — махнула рукой вторая. — Возрождение! Академик! У нас ребята по две с лишним тысячи заколачивают — голыми руками любого бери».
«Чего ж ты-то не берешь?»
«А мне б чего полепее, с выбором».
Ольга слушала этот разговор, не вмешиваясь. Ничего нового в нем для нее не было, обычный разговор, такие в женском общежитии слышишь по десять раз на день: кто с кем дружит, кто за кого замуж собирается, кто просто так, кто по выгоде, а кто по любви, кто кого бросил, кто с кем познакомился… Она тоже подумала, что хорошо бы, если в вагоне будет малолюдно, и впрямь можно поспать часок, но тут же, словно нарочно сбивая ее мысль, раздался грохот, команда: «Заходи!» — и ей показалось, что в дверь хлынула человеческая лавина.
Это были курсанты танкового училища — все без шинелей, с лыжами — вот бедняги, выходной день, а их гонят бегать на лыжах по такой погоде! Но не очень-то они походили на бедняг. Первые, увидев девушек, мгновенно оказались рядом. «Разрешите?» — «Свободных мест много». — «А здесь теплее». — «В ресторане еще теплее, если сто пятьдесят заказать». Это вторая, которая побойчей, сказала насчет ресторана. «Приглашаем». — «А вам не позволено». — «Через год, после выпуска». — «Ну, до этого еще сто раз замерзнуть можно».
Все-таки они сели рядом — трое, еще человек десять или двенадцать — на соседних скамейках, словно бы взяли девушек в плотное кольцо, остро пахнущее казармой и сапожной ваксой. Среди них тоже были куда какие бойкие на язык. «Давайте, девушки, ваши анкетные данные. Прежде всего, холостые или замужние?» — «У меня, между прочим, уже двое детей. — Это снова вторая подружка, которая с выбором. — Что, задумались?» — «Обожаю детишек». — «Особенно девочек от двадцати и выше», — добавил кто-то из курсантов.
Ольга видела: они разглядывают их не стесняясь, в упор, с той жадностью, которая, должно быть, свойственна всем мужчинам, строгой военной судьбой оторванным от каждодневных встреч с женщинами. Шутливый тон лишь прикрывал эту жадность. Здоровые, крепкие, они были счастливы тем, что едут с девушками, и уже одно это настраивало их на особый, не лишенный игривости лад — вон и двусмысленные шуточки пошли в ход! «Так как же насчет данных?» — «У нее, — вторая подружка ткнула в сторону Ольги, — талия, например, как у Дины Дурбин. Смотрели «Сестру его дворецкого»? Что еще?» — «А как по имени-отчеству?» — «И еще ключи, да? От квартиры, где на рояле деньги лежат?» — «Ключи потом».
Все-таки они назвали себя: Элида (которая побойчей), Галя. Ольга… Курсанты тянули им руки, называли себя, но Ольга тут же забывала, как кого зовут. Ей запомнились лишь двое: Энерг — потому что она такого имени отродясь не слыхивала, и Дмитрий — быть может, потому, что у этого Дмитрия были потрескавшиеся, в ссадинах губы. Очевидно, от простуды. Как же его тоже могли потащить на эту лыжную прогулку?
Очень скоро в этот бойкий разговор вступила и Галя, а Ольга лишь улыбалась шуточкам. «А кто ж счастливый отец ваших детей?» — «Про папу только мама знает». — «Ого!» — «Не огорчайтесь, мальчики, про детей я придумала. Все в будущем. А вы и поверили?» — «Мы люди доверчивые». — «Ну, Элидка, — сказала Галя, — смотри, какой тебе выбор. Целая рота, наверно. Не тушуйся». — «Не люблю военных, — жеманно сказала Элида. — Они очень много писем пишут. А потом, что за жизнь с военным? Нынче здесь — завтра там». — «А вы о ком мечтаете?» — «Я? О главном инженере. А она вот — об академике из итальянского Возрождения». — «Фью-ить! Значит, лейтенанты нынче не в чести?»
И вдруг Ольга заметила, что все столпившиеся вокруг них разговаривают только с Элидой и Галей, а ее здесь словно бы и нет, и, уйди она в соседний вагон, никто не обратит на это никакого внимания. Она не огорчилась, так бывало частенько, особенно на танцах, когда ее приглашали чуть ли не последней, когда уже больше некого было приглашать.
Неожиданно она перехватила взгляд одного курсанта — это был Дмитрий, тот самый, с обсыпанными простудой губами, и она смущенно отвернулась. Дмитрий, как и она, не принимал участия в разговоре, и Ольга подумала, что они оба оказались здесь случайно и оба ненужны. К тому же, он болен. Она посмотрела на Дмитрия еще раз, и теперь уже не выдержал он, тоже смутился и покраснел, будто его поймали на чем-то нехорошем.
Но теперь Ольга не слушала, о чем говорят с девчонками курсанты. Этот неожиданный обмен взглядами и это смущение — и ее, и его — оказались настолько тревожными, что Ольге пришлось силой умерить свое волнение. Господи, до чего глупая! Парень посмотрел, а у тебя уже сердчишко как заяц… Она усмехнулась: представляю, что он разглядывал, — сидит этакая кулема в валенках и стареньком платке на голове, и нос лопаточкой, еще красный с мороза. Так о чем они говорят сейчас, девчонки?
«…Это раньше люди умели красиво любить, а теперь что? Раньше девушкам цветы носили, а нынче говорят: «Поставишь пол-литра — приду». — «Ерунда! — вдруг сказал Дмитрий, и все повернулись к нему. Он быстро поглядел на Ольгу, будто обращаясь только к ней. — И раньше, и теперь люди есть всякие». — «И Ромео есть?» — ехидно спросила Элидка. «Есть, — упрямо, даже, пожалуй, с какой-то злостью подтвердил Дмитрий. — Если хотите — Джульетт маловато», — «Ух ты! — сказала Галя. — Это вы серьезно или просто так, мозги нам припудрить?» — «Он у нас вообще самый серьезный, — сказал кто-то из курсантов. — Мы — в увольнительную, на танцы или еще куда-нибудь, а он сидит матчасть изучает в добровольном порядке».
Курсанты засмеялись. Должно быть, с Дмитрием была связана какая-то смешная история, о которой они пока не хотели рассказывать девушкам. Теперь Ольга поглядела на Дмитрия уже с любопытством. Эта его вспышка понравилась ей. Но Дмитрий уже словно бы замкнулся в себе, сидел и трогал тонкими пальцами потрескавшиеся губы.
«Не трогайте, — сказала Ольга. — Вам бы хорошо их борным вазелином смазать». — «Лыжная мазь не подойдет?» — усмехнулся он, и ухмылка была недоброй.
Наверно, он и меня считает такой же, как Элидка, подумала Ольга. И тут же Элида, слишком громко засмеявшись и слишком нарочно открывая свои красивые зубы, сказала: «Не целуйтесь на морозе, молодой человек». — «А вы, оказывается, знающая», — отозвался он. И все. Больше он не вступал в разговор и даже сидел отвернувшись.
Все-таки Элидка рассказала курсантам, где они работают. Ольга — крановщица, Галя и она — в ОТК.
«Так что промахнулись, мальчики. Вам ведь нельзя жениться, ежели у девушки десятилетки нет? Так что потерпите годика два-три. А мы уж поднажмем на науку без отрыва от производства. Счастливо кататься!»
Курсанты вышли так же, грохочущей лавиной, как и вошли. Через оконное стекло было видно, как они строились на платформе. Кто-то помахал рукой, — поезд тронулся, и оказалось, что в вагоне по-прежнему пусто, только запах остался — казармы и сапожной ваксы.
«Тоже мне женихи! — ухмыльнулась Элидка. — Смотрю на них, а они, как китайцы, — все на одно лицо. А уж выкомаривались-то как, а? Особенно этот, прыщавый. Джульетт ему маловато! А я, между прочим, думаю — еще неизвестно, что было бы, если б она за Ромео замуж вышла. Щи вари, пеленки стирай, в комнатах прибирай…»
«Ну и дура же ты, — сказала Ольга. — Трудно тебе будет жить, если не поумнеешь».
«Не дурнее тебя, — резко ответила Элида. Ее лицо изменилось сразу: глаза сузились, остренький носик стал еще острее, и вся она стала похожа на маленького, злого, готового укусить зверька. — Ты же бесишься, что они на тебя — ноль внимания. Ну и бесись в платочек, а на меня не бросайся, я своим умом проживу…»
Ольга вздохнула и закрыла глаза.
Самым удивительным, невероятным, непостижимым было то, что неделю спустя тот самый курсант, Дмитрий, нашел ее! Когда Ольга вышла из проходной, она не обратила внимания на солдата, стоявшего возле газетного киоска. Здесь часто стояли, ожидая идущих со смены девушек, но она-то никак не могла даже предположить, что сегодня ждали ее.
«Оля!»
Она не остановилась, не обернулась, потому что не она одна Оля, и когда кто-то сзади взял ее под руку, инстинктивно попыталась вырвать руку.
«Здравствуйте, Оля!»
«Вы?»
И опять это смущение — его и ее, и опять сердце прыгает, и до чего же глупо стоять вот так, друг против друга, и краснеть. Она справилась со своим смущением первой.
«Как вы меня нашли?»
«Очень просто, — сказал Дмитрий. — Стоял и смотрел».
Конечно, ее вопрос был нелепым, от-растерянности. Зато второй она задала уже спокойно, глядя на курсанта в упор, будто ей доставляло удовольствие видеть его смущение.
«А зачем?»
«Ну, это долго объяснять, — пробормотал он. — Можно вас проводить немного?»
«Пожалуйста».
Они долго шли молча.
«Знаете, Оля, мне показалось, что я вас обидел. Там, в поезде. Ну, когда вы сказали насчет вазелина, а я брякнул про эту лыжную мазь… И потом…»
Он не договорил. Ольга засмеялась:
«…И потом вы подумали, что я такая же, как Элида? Точно?»
«Да».
Он тоже улыбнулся, и улыбка была благодарной. Ольга словно освободила его от необходимости трудного объяснения. Да, подумал. А он не любит таких… Ну, как бы это сказать, пустышек, что ли, да еще бравирующих своей легкомысленностью.
«Что-то вы чересчур строги, — сказала Ольга. — Будто бы ваши товарищи — идеальные люди. Начнем с того, что не мы подсели к вам, а вы к нам. И сразу знакомиться! А если б кого-нибудь девчонки хоть чуть-чуть поманили пальчиком — пошли бы, как бычки на веревочке. Разве не правда?»
«Правда».
«Ну, вот видите!…»
Опять они шли молча. Время от времени Дмитрий подтягивался и козырял проходящим офицерам. Это у него получалось четко, пожалуй даже чуть щеголевато.
«А губы у вас совсем прошли», — сказала Ольга.
«Борный вазелин, — ответил Дмитрий. — Но вы не сказали, что принимаете мои извинения».
«Какие извинения? — удивилась Ольга. — А, вы все о том же!.. Так ведь я не обиделась, честное слово. Даже когда все ушли, поцапалась из-за вас с Элидой. Все-таки вы ее здорово задели. Вот здесь я живу».
Они остановились у входа в общежитие. Возле дверей была привинчена доска с надписью: «Компрессорный завод. Общежитие девушек». Снизу углем на белой стене кто-то приписал: «Хорошеньких».
«Дальше нельзя», — сказала Ольга.
«Может, мы еще погуляем немного? — пробормотал Дмитрий. — Если, конечно, вы не устали. А у меня увольнительная до двадцати трех».
«Погуляем, — улыбнулась Ольга. — Я только переоденусь. А вы не замерзнете здесь?»
Она уже не дожидалась ответа. Конечно, не замерзнет! Он здесь хоть до своих двадцати трех может простоять! Бегом, бегом наверх, девчонок еще нет. Рывком открыть шкаф, схватить с вешалки новое, купленное к Новому году шерстяное платье с широкими плечами, как у Дины Дурбин (ох уж эта Дина Дурбин!). Распустить волосы. Завиться уже нет времени — ладно, бог с ней сегодня, с завивкой! У девчонок была губная помада. Она мазнула по губе и потерла верхней о нижнюю, как это делали они, вроде бы получилось ровно, и сразу лицо стало чуть другим. Ресницы… У нее были светлые, почти белесые, короткие и редкие реснички, мазать их — пустое дело. Девчонки красят свои ресницы урзолом, а потом бегут к кожнику… Новый платок на голову… «Замерзну в туфлях…» И все-таки к черту эти ботики! Господи, петля на чулке спустилась, — плевать, не видно, потом подниму. Она металась, разбрасывая вещи, а ведь сама посмеивалась над девчонками, когда они метались точно так же. Где духи? Раз, раз — пальцем по лицу и по шее, — кажется, теперь все, теперь можно бежать обратно, на улицу.
Девчонки идут по коридору навстречу.
«Ты куда?»
«Потом!..»
«Скорее, Ольга! — доносится уже вслед вместе со смехом. — А то статуя неизвестного курсанта совсем закоченела!..»
«Не тушуйся, Ольга!»
Но никто не крикнул вдогонку: «Будь счастлива, Ольга!..»
Она была счастлива.
Все, что таилось в ней, — мечта, бесплодное и томительное ожидание, предчувствия, — все, что металось в ней, не находя выхода, вырвалось наконец! Она боялась поверить в приход счастья, будто бы это могло спугнуть его. Жданное, оно все-таки оказалось чересчур неожиданным и лучше того, каким представлялось ей прежде.
Все, что теперь происходило вокруг нее, она замечала с трудом. Казалось, она жила только тем, что взорвалось в ней — тем странным, трепетным чувством, которое заполняло ее всю. Никогда ничего подобного она не испытывала к Ильину. Он был для нее просто привычным, пришедшим оттуда, из детства, и, как ей казалось, навсегда. «Я тебя люблю, — сказала она. — Я очень люблю тебя». Она сказала это первой, потому что не могла не сказать. Ей надо было сказать это, чтобы услышать такие необычные для нее слова. Слишком долго они просились наружу, и она засмеялась, когда сказала их.
Какими короткими казались ей длинные зимние вечера по выходным и какими длинными были короткие вечера в будни. Идти, идти, идти вместе по бесконечным улицам, заходить в кафе… Слушать музыку — не ту, которая заполняла театр, а ту, которая была в ней. Смотреть на этого человека и думать — как же я могла прожить без него столько лет? Она никогда и ни о чем не спрашивала его просто потому, что знала его всегда. Он сам рассказывал о себе, но это добавляло лишь немногое к тому, что Ольга знала о Дмитрии, в сущности ничего не зная о нем.
…Отец и мать — оба врачи, очень хотели, чтобы и он тоже стал врачом, а он взбунтовался, и это училище — результат его бунта. Мужчина должен выбирать себе мужественную профессию. Конечно, родители — люди весьма состоятельные, но… Здесь Дмитрий усмехался. Любовь к вещам их самих сделала вещью при мебели, машине, даче, хрустале, коврах и прочей дребедени. Человек должен жить в хорошей простоте, иначе он рискует потерять главное — душевную чистоту. Ольга слушала его, удивляясь тому, что она сама никогда не думала об этом, но где-то внутри точно зная, что это так. Просто она не могла, не умела выразить все это словами.
Она не спрашивала, любит ли ее Дмитрий. Ей было достаточно того, что любила она сама.
Каждый выходной с утра она шла к училищу. Здесь у нее уже были знакомые среди девушек, ожидавших так же, как и она. Зима стояла холодная, девушки ходили взад-вперед по тротуару, пряча носы в варежки. Курсанты выбегали все сразу, и сразу на улице становилось шумно, потом она пустела…
Тот февральский день, когда Ольга подошла к училищу, был особенно морозным, и она подумала, что сегодня не до прогулок, впору забежать в кино, а потом… Потом можно снова в кино. Дмитрий начал отчитывать ее:
«Ты с ума сошла, на таком морозе… Неужели я сам не зашел бы за тобой?»
Она подняла на него счастливые глаза и поцеловала в губы прямо на улице.
«Я не хотел тебе говорить…»
«Что-нибудь случилось?»
«Нет. Просто ты могла не так понять меня. Помнишь, я рассказывал тебе о своей тетке? Ну, которая живет здесь?»
Она плохо помнила, кажется, он что-то рассказывал. Так вот, тетка уехала в Киев, к его родителям, лечиться, а перед отъездом зашла в училище и… словом, ключ у него, можно провести день в тепле.
«Купим бутылку вина».
«Тебе же нельзя».
«Сегодня дежурят свои ребята — обойдется…»
К тетке так к тетке. Действительно, больше некуда. Над улицей висел густой морозный пар, Ольга здорово озябла, ожидая Дмитрия.
«Почему же я могла не так понять тебя?»
«Ну, все-таки…»
«Глупенький!»
И когда там, в чужой квартире, случилось все то, что должно было случиться, она снова и снова прислушивалась к необычной легкости во всем теле и к удивительному, незнакомому ощущению, схожему разве что только со счастьем полета.
Ничто ее не тревожило, о будущем она не думала. Есть Дмитрий и есть она — вот и все. Когда он сказал, что собирается написать о ней родителям, она удивилась:
«Зачем?»
«Все-таки они мои родители, Оля».
«Хочешь, я напишу им сама?»
Дмитрий засмеялся:
«Ты совершенно неподражаема! Да у матери сразу будет инфаркт».
Потом она не спрашивала его, написал он или нет.
Девчонки, те, конечно, сразу же заметили перемену, происшедшую в Ольге, и шуточкам по этому поводу, разумеется, не было конца. Она лишь улыбалась, когда ее начинали расспрашивать о Дмитрии, — что да как там с ним у тебя? Все, все, что у них было, принадлежало только им двоим, и она никого не хотела впускать в свое счастье.
Иногда она приходила в училище — на вечера. В актовом зале остро пахло духами, девушки быстро и оценивающе оглядывали друг друга, тут же знакомились, и Ольга знала уже многих курсантов и их девушек. В основном сюда приглашались студентки педагогического института, и курсанты шутили, что Министерство обороны и горсовет поступили очень мудро, поставив здание пединститута рядом с танковым училищем. Несколько свадеб намечались на конец июня — сразу после выпуска. Ольга услышала об этом случайно и впервые подумала о том, что же будет после — после того, как через несколько месяцев Дмитрий кончит училище. В том, что она поедет с ним, Ольга не сомневалась. Господи! Да разве она сможет жить без него?
Какой он был? Пожалуй, если бы Ольгу попросили описать его, она не смогла бы сделать это. У него было чуть вытянутое лицо, чуть длинноватый нос, чуть выпуклый лоб. Какое это имеет значение! Она любила проводить ладонью по его лицу, лбу, волосам.
«Ты устал за эту неделю?»
Он много занимался в последние месяцы, заметно похудел, побледнел.
«Ничего. Потом все-таки целый месяц отпуска».
«Когда?».
«В июле».
До июля было еще далеко, но весна уже чувствовалась. В снегу, возле подножий деревьев, легли круги, вечера были розовыми.
Однажды Ольга привела Дмитрия на то место реки, где когда-то стояла баржа. Пожалуй, впервые за эти месяцы она начала вспоминать, и то скорее для себя, чем для него. Дмитрий не перебивал ее. Он стоял, засунув руки в карманы шинели, и оглядывался, словно стараясь увидеть здесь ту маленькую девочку. Ольга спохватилась:
«Ладно, что я тебя зря расстраиваю. Зато сейчас счастливей меня человека нет». Он не ответил. «О чем ты думаешь?»
«О том, что тебе хорошо бы снова побежать в школу. Ты же знаешь…»
Она вспомнила, как там, в поезде, Элидка говорила об их, девчонок, образовании. «Это так важно?»
«Видишь ли… Конечно, никакого криминала нет…»
«Митя, — шепотом сказала она. — Значит, ты… ты хочешь жениться на мне?»
Как он улыбнулся! Только улыбнулся — и все. Но она-то знала, точно знала, что это так.
«Митя…» — она даже задохнулась, произнеся его имя.
«Идем, — сказал он. — Там все-таки лучше. Я не хочу, чтоб ты вспоминала».
Теперь Ольга готовила в той, чужой квартире обед и с наслаждением смотрела, как Дмитрий ест. Деньги у нее были — на себя тратила, в общем-то, не очень много. Так что можно было забежать к знакомой в райпищеторг и взять что-нибудь особенное, а на рынке (втридорога, конечно) купить у восточных людей фрукты. Ее очень беспокоило, что Дмитрий так похудел. Может быть, из-за нее?
Прошел апрель, в мае они стали видеться реже, и Ольга, понимая, что у Дмитрия сейчас самая тяжкая пора, все-таки не находила себе места. Единственное, что они могли, — это минут десять поговорить на КПП. Каждый раз Ольга приносила ему сверток со всякой всячиной и с тревогой всматривалась в его лицо.
«Как ты?»
«Ничего, тяну. Кстати, в пятницу мама привозит тетку. Я вас познакомлю. Но чтоб никаких завивок, Оля».
Она перепугалась. Она понимала, что это будет самый страшный экзамен в ее жизни.
Надо было готовиться. Для начала она вымыла окна и полы в теткиной квартире. А на следующий день — в воскресенье — Дмитрий познакомил ее с матерью.
Ни на рынке, ни в магазинах цветов не было. Ольга купила два горшочка цветущих цикламенов, срезала их и пошла на вокзал. Больше всего на свете ей хотелось одного: чтобы поезд не пришел. Или чтобы мать с теткой не приехали. Могли же они опоздать на поезд? Но они не опоздали, и поезд пришел минута в минуту, и издалека, не решаясь подойти, Ольга смотрела, как Дмитрий, смеясь, обнимает двух полных женщин. Потом он обернулся и кивнул Ольге. Ноги у нее были ватные. Все-таки она сделала несколько шагов.
«Это Оля».
«Здравствуйте, Оля. Дима писал мне о вас».
Как ни была испугана Ольга, она все же подумала: «Мы называем его по-разному: мать — Димой, я — Митей. Я называю ласковее». И странная вещь — эта мысль сразу успокоила ее, достаточно для того, чтобы она сумела разглядеть Митину мать.
Ей было под пятьдесят, еще красивая, с очень чистым белым лицом. Митя ничуть не походил на нее. Ольга заметила и то, что Митя непривычно суетлив и разговорчив: хватает чемоданы, озабоченно оглядывается — не видно ли такси? Потом торопливо договаривается с подвернувшимся леваком и так же торопливо укладывает чемоданы в багажник «Победы». Наконец они едут. Тетка — рядом с шофером, они — сзади. Цветы уже в руках у матери. У нее веселое лицо, когда она нюхает цветы. Ольга холодеет: догадалась или нет? Там, в общежитии, она брызнула на цикламены несколько капель «Белой сирени», и сейчас в машине пахнет сиренью.
Нет, у нее доброе, мягкое лицо. Когда вещи разобраны и тетка на кухне готовит яичницу, а Дмитрий побежал за хлебом и сыром, мать садится напротив Ольги, на низенький диванчик, и сцепляет пальцы. На них — несколько колец. А глаза у матери мягкие и добрые, зря Ольга так дико трусила.
«Кто ваши родители, Оленька?»
«У меня нет родителей».
Она рассказывает о родителях — коротко, потому что мало знает о них. Женщина слушает ее с заметной печалью.
«Бедняжка, — наконец вздыхает она. — Скажите мне еще, Оленька, вы… вы не ждете ребенка? Не смущайтесь, это вполне обычная вещь».
«Нет… Наверно, нет».
«Ну и хорошо. Вы не обидитесь на меня, если я скажу вам все, что думаю?»
«Конечно, Софья Григорьевна».
«Вы славная девушка, Оленька, но вы, конечно, понимаете, что я приехала сюда вовсе не для того, чтобы проводить сестру. Я приехала поговорить с вами…»
Она говорит ровно, мягко, ничуть не волнуясь, будто бы каждое слово знает наперед, будто выучила наизусть все то, что ей надо сказать.
«И, как понимаете, речь пойдет о Диме и вас».
«Да, да…»
Она знала, что какой-то разговор у нее с Митиной матерью будет, но даже не предполагала, что он будет так скоро. Все ее существо напряглось, каким-то чутьем она догадывалась, что разговор будет неприятным и тяжким.
«Я хотела просить вас об одном, Оленька. Не портите Диме карьеру».
«Я? Как я могу испортить? Я люблю Митю…»
Это у нее вырывается непроизвольно. И снова на губах Митиной матери добрая, мягкая, не то одобрительная, не то понимающая улыбка: да, конечно, я это знаю, вижу, и это очень хорошо — вот что, должно быть, эта улыбка должна означать. И мягкая, теплая рука ложится на Ольгину.
«Оленька, вы взрослый человек, вы обязаны понять. Через месяц он станет офицером. Огромные обязанности. Семья свяжет его по рукам и ногам — значит, он будет меньше времени отдавать службе и его продвижение приостановится. Во-вторых, вы ничего не знаете о своих родителях… Нет, нет, я не могу даже подозревать… но мало ли что… Вы можете допустить такой вариант? Те, кому положено, докопаются до чего-нибудь, и у Димы будут такие неприятности, что… И третье, Оленька… Дима, в сущности, еще мальчик. Большой мальчик. А он у вас, наверно, не первый?» «Какое это имеет значение?»
«Значит, я права. Сейчас — никакого значения, а потом — еще какое! Начнутся упреки, подозрения. Жизнь превратится в ад. Вы разведетесь. И снова это отразится прежде всего на его карьере. Так вот, если вы его действительно любите…»
Ольга вскочила, выдернув свою руку. Она ждала любого разговора, кроме этого.
«Мне пора», — сказала она.
«Ну что вы, Оленька! Дима сейчас придет, сядем вместе завтракать…»
«Спасибо. Пусть все решит он сам».
«Ну, Оленька, — усмехнулась Софья Григорьевна, — Дима все-таки мои сын и до сих пор прислушивался ко мне и отцу. И я хочу вам сказать еще вот что… Не надо упорствовать. Если вы не захотите понять то, что я вам сказала, мы с мужем найдем другие способы. Вы слышите меня, Оленька?»
Опять эта добрая улыбка, это мягкое «Оленька» и немного смущенное выражение лица, будто извиняющееся за вынужденную угрозу…
Ольга кинулась к дверям, не попрощавшись. Не помнила, как слетела вниз, и только на улице подумала: надо подождать Митю. Ее трясло. Когда вдали показался Митя, она побежала навстречу.
«Что с тобой? Говорила с мамой?»
«Да… Я прошу тебя… Решай все сам. Извини, я пойду… Я буду ждать тебя».
Она не дождалась. Митя не появлялся в общежитии, не звонил, не писал. Прошел июнь. В областной газете был опубликован фоторепортаж: молодые лейтенанты прощаются с училищем. Первая свадьба. Лейтенант Белов и учительница Клара Белова принимают поздравления друзей. Она знала и Белова, и Клару. Митя, наверно, уже уехал в Киев.
Не зашел, не позвонил, не написал. Все!..
Даже двадцать лет спустя это воспоминание отзывалось в Ольге глухой обидой, уже не причиняющей боли. Не было и недоумения: почему Дмитрий поступил так? Она знала, что мать оказалась сильнее.
А тогда несколько месяцев она жила, будто по инерции. Жила она — а все остальное в ней уже умерло. Переполошившиеся подружки пытались как-то утешить ее, выходило еще хуже. Ей казалось, что вокруг нее люди, улицы, машины, вещи словно колышутся в каком-то тумане и она сама тоже не может выйти, выбраться, выплыть из него.
Она работала по-прежнему, и по-прежнему теперь все ее время делилось на три части: работа, общежитие, сон. Она не ходила ни на вечера, ни в культпоходы; изредка присаживалась в красном уголке возле старенького телевизора с экраном, перед которым стояла огромная лупа, и, посмотрев час-полтора, уходила к себе.
Однажды после работы она зашла в гастроном, заняла очередь, кто-то спросил ее: «Вы последняя?» Она обернулась — учительница, Анна Петровна! Господи, живем в одном городе, а не виделись бог знает сколько времени! «Как ты?» — «Так…» Засовывая в сумку сверток с сосисками, Анна Петровна сказала: «Пойдем, девочка, попьем вместе чайку. Я теперь живу здесь, в этом же доме…»
Догадалась ли она о чем-нибудь? Или просто обрадовалась, встретив свою давнюю ученицу, с которой были связаны нелегкие воспоминания?
Ольга рассказала ей все, с подробностями, которые не забылись и вспоминались легко, будто та история случилась несколько дней, а не месяцев назад. Она рассказывала, удивляясь тому, как охотно делает это. Все, что ее мучило, что сковывало душу, теперь будто выплескивалось из нее, и ей сразу стало легче, она испытывала почти физическое ощущение сброшенной с себя тяжести.
«Вот и хорошо, — сказала Анна Петровна. Ольга не поняла, что же хорошего? — Хорошо, что все это кончилось так быстро. Если бы у твоей любви было продолжение, еще неизвестно, как сложилась бы твоя жизнь. Этот Дмитрий, хоть ты и говоришь о нем восклицательными знаками, не очень-то симпатичен, поверь мне».
«Но ведь…»
«Ты не хочешь подумать, Оля. Если ты подумаешь, то поймешь многое. Человек не должен жить одними чувствами».
Ей запомнились эти слова. Больше они к разговору о случившемся не возвращались.
Теперь уже Ольга расспрашивала Анну Петровну о ее житье-бытье. Та отшучивалась: живу при дочери и зяте, жду внуков, а их все нет и нет… Здесь, в двухкомнатной квартире, было уютно, чисто, и Ольге не хотелось уходить. Этим впервые за долгое время появившемся ощущением легкости она была обязана Анне Петровне, и ей надо было побыть с ней еще немного, чтобы это ощущение не оказалось случайным и не ушло.
Видимо, ее выздоровление началось именно в этот день, в квартире Анны Петровны, вернее, Силина, начальника шестого цеха на том же заводе, где работала и она, Ольга. А вторая встреча, уже зимой, помогла ей еще больше.
Опять были морозные дни, и прохожие почти бежали по улице, пряча лица от резкого, с колючей порошей ветра. Ольга тоже шла быстро и все-таки узнала шедшую навстречу женщину. Просто невозможно было не узнать эти огромные цыганские глаза. «Клара!»
Ну да, Клара Белова, жена лейтенанта Белова, их фотография еще была в газете нынешним летом.
«Господи, Ольга, ты? — Они никогда не были на «ты», это вырвалось у Клары само собой. — Смотри, опять мы с тобой стоим на морозе, как тогда. Нет уж, зайдем куда-нибудь».
Они зашли в универмаг. Здесь можно было даже посидеть на подоконнике.
«Почему ты здесь? В газете я читала — вы должны были уехать к месту службы…»
«Мы и уехали. Заболел отец, я примчалась самолетом. А ты-то как? Я слышала…»
Ольга кивнула. Да. Ты правильно слышала…
«Наши ребята переписываются, — сказала, отворачиваясь, Клара. — Судя по письмам, Дмитрий служит в Киевском округе, поближе к родителям».
«Ну и хорошо», — сказала Ольга.
«Перестань! — резко ответила Белова. — Я не знаю, что у вас произошло, но, наверно, все к лучшему. Радченко ребята не любили. Ты не знала этого? Теперь-то я имею право сказать… Гогочка, маменькин сынок. Завалил в медицинский, его вызвали в военкомат, предложили училище на выбор. Мамочка сказала: иди в танковое, в случае чего в танке все-таки безопасней. Если б она сказала — в школу поваров, он бы пошел туда, понимаешь? А в училище сначала изображал из себя бог весть кого, чуть ли не бунтаря против мещанства».
«Этого еще мало, чтобы не любить человека».
«Было много другого».
«Не надо, Клара. Я все равно ничему не поверю».
«Это твое дело».
«Во всем виновата его мать».
«Никто не может уговорить порядочного человека совершить непорядочный поступок».
«Значит, вы знали, что он… Что мы разошлись?»
«Еще бы! Он не скрывал этого от ребят».
«Не верю!»
«Это тоже твое дело. Ты будешь мне писать?»
«Не знаю».
«Вот на всякий случай мой адрес».
Она открыла сумочку, вырвала листок из записной книжки, и Ольга смотрела, как она пишет адрес: в/ч такая-то, литер такой-то… И заранее знала, что писать не будет, засунет этот адрес куда-нибудь подальше от глаз, да и о чем писать? У нее своя жизнь, у меня своя…
Когда Клара, наспех чмокнув ее в щеку, убежала, Ольга еще долго сидела на подоконнике, чувствуя, как приятно пригревает батарея парового отопления. Она не спешила уходить. Она вертела в руке бумажку с адресом, подумала — а ведь и у меня мог быть сейчас такой же: тоже в/ч — воинская часть… Но эта мысль уже не причинила ей боли, и она прислушалась сама к себе с удивлением. Не было боли! Была только печаль, короткая и прошедшая сразу же, едва она вышла на мороз, под этот резкий, с колючей порошей ветер.
Той бессонной ночью Ильин вспоминал давний рассказ Ольги о ее любви, которая сломала ее так, что девчонку было не узнать.
Он услышал обо всей этой истории, вернувшись в Большой город уже с Надеждой и Сережкой, и тогда впервые, быть может, в нем шевельнулось ощущение какой-то своей собственной вины за то, что с ней случилось, — быть может, потому, что с радостью поверил ее письму и не волновался, когда она перестала писать ему туда, в Москву.
Еще накануне Ильин доложил главному о готовности — форма принята контролером БТК, график перекроен так, что на печах будут работать лучшие бригады, а на кранах — старые крановщики. В суточном задании было предусмотрено, казалось, все до мелочей. Ильин попросил Эрпанусьяна выйти на работу, хотя у того был скользящий выходной (начальники смен работали четыре дня и отдыхали три), — просто ему всегда было спокойней, если в цехе был Тигран. Позвонил он и в партком, Нечаеву.
— Завтра начнем, — сказал он. — Вы предупредите Званцева?
— Обязательно. Ни пуха ни пера, Сергей Николаевич.
— Спасибо. Как-то неловко посылать секретаря парткома к черту.
Нечаев рассмеялся.
— Когда прикажете приходить? — спросил он. — Тут еще пресса об этом заказе пронюхала, будут корреспонденты, так что, как говорится, не только вся Европа на вас смотрит, но и Латинская Америка.
— А вот это вроде бы совсем ни к чему, — сказал Ильин. Он быстро подсчитал: плавка на обеих «десятках» начнется в семь (для этого первую придется остановить почти на час, чтобы она дала плавку одновременно со второй), значит, к одиннадцати… Он вызвал к себе Штока — тот почему-то задерживался с суточным расписанием плавок, — сидел, ждал, сердился, что он долго не идет, и сразу недовольно спросил его:
— Ты сегодня обедал?
— Да, — удивленно ответил Шток. — А что?
— А то, что после обеда все работают вразвалочку.
— Как тебя только жена терпит? — вздохнул, садясь, Шток.
На завод он пришел через четыре года после Ильина, но Ильин знал его давно.
Первокурсника Штока поселили в той же комнате институтского общежития, в которой жил Ильин. Он помнил, как вошел худенький и бледный до прозрачности мальчик, поставил возле ног немыслимо драный, прошитый по краям медной проволокой портфель и спросил: «Не выгоните? Я по ночам кричу почему-то». — «Ничего, — сказал другой сосед Ильина. — Я храплю, а Ильин стихи во сне читает. Это что же, все твое имущество?» Шток кивнул.
Он действительно кричал и вскакивал во сне каждую ночь, и Ильин, просыпаясь, подходил к нему, укладывал как маленького, а Шток благодарно сжимал его руку. Через неделю Ильин не выдержал и спросил — может, к врачу сходить, к невропатологу? У него был в Москве один знакомый врач, даже не врач, а студент-пятикурсник Коля Муравьев, с которым Ильин рос в детдоме. Так как? Может, сходим в выходной? Шток согласился с такой поспешностью, что Ильин понял: ему все равно, лишь бы ребята не сердились, что он будит их по ночам.
В первый же выходной Ильин повез Штока к Коле Муравьеву — тот жил у черта на куличках, где-то возле Госпитального вала, — и с удивлением наблюдал, как Колька, первый детдомовский сачок, с ученым видом осматривал Штока, изучал его выступающие острые ребра, постукивал молоточком по коленкам, заставлял вытягивать руки и закрывать глаза, добавляя при этом: «Нуте-с, молодой человек…» Шток сидел съежившись. У него были седые прядки в черных волосах. Колька спросил: «Это у вас давно?» — «Что именно, доктор?» — не понял Шток. «Ну, эти ночные страхи. Плохие сны?» — «Нет, — качнул головой Шток. — Просто я почти три года в подвале просидел».
Свою историю он рассказал нехотя. В сорок первом он с родителями уходил от немцев. Под Винницей их расстреляли с воздуха — немецкие летчики словно развлекались, гоняясь за каждым убегающим. Он спасся и добрался до Винницы. Но идти дальше было уже невозможно. Его укрыла одна украинская семья, и за три года он ни разу не вышел на улицу. Когда Винницу освободили и Штока выпустили из подвала, он упал. Три месяца провалялся в больнице… И вот, сколько лет прошло, а каждую ночь ему кажется, что на него летит немецкий самолет или за ним пришли гестаповцы (в том доме действительно трижды был обыск, и он слышал топот сапог над головой).
Но вот что было удивительно! Шток не потерял ни одного года! Там, в холодном подвале, при свете коптилки, он учился — сам, и потом сдавал экстерном, и кончил школу с золотой медалью! В нем жила какая-то бешеная страсть к книгам, хотя все труднее и труднее было читать, — сейчас Шток носил очки с толстыми, как корабельные иллюминаторы, стеклами. Это было наследство подвала, темноты, нервного напряжения…
Конечно, Колька Муравьев ничем не мог ему помочь в ту пору, разве что посоветовать пить валерьянку. Но он сделал другое. Он потащил Штока по московским знаменитостям, и одному господу богу было известно, как он умудрялся пробиваться к ним.
Штока вылечили. Ильин уехал. Время от времени — к праздникам — он получал поздравительные открытки, и вдруг пришла телеграмма: «Получил назначение Большой город готовь встречу оркестром ужином виллой Шток». Его назначили мастером, вместо виллы дали комнату в большой коммуналке. «Других мест не было?» — спросил его Ильин. «Были», — ответил Шток. «Ну так чего ж ты поехал сюда?» — «А здесь ты», — как-то очень просто сказал Шток.
Сейчас Ильин мог бы и не вызывать его, все было решено, просто ему хотелось еще раз просмотреть технологию и успокоиться.
— Ну чего ты психуешь? — спросил Шток. — Обе «десятки» сработают с разрывом в пять минут, за это я свою голову кладу. За шихтой прослежу сам. Валом валить, что под руку попадется, не будем. Ну а Чиркина и Коптюгова ты и без меня хорошо знаешь. Зачем же так терзать самого себя?
Там, за толстенными стеклами очков, были добрые, всегда грустные глаза.
— Знаешь, — сказал Ильин, — когда все очень хорошо, мне не по себе. Надо было бы вызвать Малыгина, но не могу с ним разговаривать…
— Погоди, — остановил его Шток. — Давай проиграем ситуацию. Ну, что может случиться? За плавку я ручаюсь. Постучим по деревяшке — у нас уже давно не было никаких чепе на плавильном. Крановщика? Тут тоже все вроде бы в порядке. Остаются формачи. Не думаю, чтобы напоследок Малыгин сработал спустя рукава. Ему надо уйти с хорошей характеристикой. Да и ты, как мне рассказывали, по три раза в день ходил туда, на формовочный.
— Ходил, — кивнул Ильин. — Отливка-то восемнадцать тонн, между прочим!
— Ну и что? — удивился Шток. — Боишься за плотность подушки?
— А черт его знает, чего я боюсь, — сорвался Ильин. — Сам знаю, что все сделано, и…
— Это бывает у слабонервных студентов, — улыбнулся Шток. — Помнишь — идет человек на экзамен, и дрожит с ног до головы, и в ботинки пятаки кладет, и пальцы крестиком держит, когда тянет билет, а в результате — «Отменно, молодой человек…».
Он передразнил одного из институтских профессоров, это получилось очень похоже, и Ильин невольно улыбнулся.
— Значит, не будем пятаки в ботинки класть?
— Нет. А вот если утром женщина с пустым ведром встретится…
Шток всегда действовал на него успокаивающе. Ладно! Не будем больше говорить о завтрашнем дне.
— Вопросы по снабжению есть? — спросил Ильин. — Как у тебя складываются отношения там?
Он потыкал большим пальцем за спину: там означало отдел комплектации и снабжения. Шток пожал плечами. Нормально складываются. Он даже договорился, что на плавильном всегда будет трехсуточный запас всей химии, что, тут ехидно заметил Шток, не удавалось бывшему заместителю начальника цеха по подготовке производства товарищу Ильину.
— Значит, привыкаешь к новой работе?
— Человек вообще существо быстро привыкающее, Сережа, — ответил Шток. — Я согласен с тобой: теперь у нас, замов, и ответственности побольше, и прав, и, быть может, свободы действий. Но всякий крутой поворот рождает у людей свои мысли. В том числе и у меня, естественно.
— Собираешься поделиться? — спросил Ильин.
— Действительно ли это было надо? Ведь ты сделал это, не посоветовавшись ни с кем из нас, даже со мной. Ну ладно, ну хорошо, каждому из нас прибавилось дел, хотя и так-то их было по горло. Ну, один все-таки не выдержал, собирается уходить и где только можно катит на тебя бочку: дескать, Ильин нарочно предложил ликвидировать свою должность, чтобы его поставили начальником цеха — больше-то некуда!.. Но я думаю вот о чем: снимая с себя вопросы подготовки производства, ты ставишь себя под удар, потому что…
Ильин перебил его:
— …потому что Левицкий был за моей спиной как за каменной стеной и мог ни о чем не беспокоиться? А я теперь должен дрожать, как бы один из замов не дал прохлопа? Поэтому?
— Да.
— Пусть у кого-то будет прохлоп! Но тогда у меня появится другой заместитель. Только так можно вырастить настоящего командира производства.
— Ты всегда был мягким человеком… — задумчиво сказал Шток, и снова Ильин оборвал его:
— Перестань, пожалуйста, Марк! Я знаю, чего ты не договариваешь, ты не научился крутить. Хочешь сказать, что от этой структурной перестройки малость отдает жестокостью? Я не мягкий человек, не надо обо мне ничего выдумывать. Я производственник и знаю, что в современном производстве прошла пора «давай-давай». И одного планирования тоже мало, будь оно проведено на самых новейших киберах. Понимаешь, мало! Мало иметь самую хорошую технику, мало иметь рабочих, которые с ней на «ты» и за ручку. Нужен отбор. Не понимаешь? Какие люди руководят производством? Что у них за душой, кроме высшего образования и опыта? Отдадут ли они себя целиком или будут думать: а что, мне больше других нужно, что ли? Сейчас должна произойти переоценка людей. Не конкурс на замещение должности, не какая-нибудь квалификационная комиссия-перекомиссия, а нравственная переоценка. Да, по таланту, по знаниям, по опыту, но в первую очередь — по душе!
— Ты хочешь задать работенки и кадровикам? — мягко улыбнулся Шток. — Но пока что ни в одной анкете такого вопроса нет: какой ты человек?
— Поэтому я и говорю об отборе. Ты помнишь, за что сняли Силина? А ведь какой знающий, какой опытный был человек! Меня радует одно: в нашей партии этот принцип уже действует. С производством дело сложнее. У нас еще всяких малыгиных — пруд пруди.
— Так ведь не выкинешь… — сказал Шток.
— Ты думаешь, он пропадет? Нет, брат, малыгины не пропадают! Найдет спокойное местечко с той же зарплатой, да еще над тобой посмеется: вот ведь дурень этот Шток! Ему, Штоку, и так-то работы навалом, а на него еще валят, и все за те же деньги. Так что не думай обо мне, как о жестоком человеке.
Ильин не заметил, что последние слова он произнес как раз очень жестко. Этот разговор не был для него неожиданностью. Он слишком хорошо знал Штока, человека той редкостной доброты, которая иным даже добрым людям могла показаться неестественной. Великой доброте он был обязан своей жизнью и потом всю жизнь словно бы стремился к одному — отдать ее другим.
У Ильина мелькнула неожиданная мысль: а может, весь этот разговор Шток затеял ради Малыгина? Дескать, ты поговори с ним еще разок, объясни помягче: у меня же семья, детишки, то да се, а где найдешь скоро такой заработок… Хотя нет! В таком случае он не стал бы рассказывать, что Малыгин катит на меня бочку. Просто выложил свои собственные сомнения. А убедил ли я его или нет — это уже другой вопрос.
— Значит, говоришь, не волноваться? — уже устало спросил Ильин. — Ладно, займемся делами.
Шток протянул ему суточное расписание плавок, Ильин быстро пробежал глазами привычные цифры и литеры — обозначения марок стали, возле которых стояла пометка «минзаказ», подписал расписание и, возвращая его Штоку, усмехнулся:
— Давай, Маркуша, договоримся по старой дружбе. Когда ты увидишь, что я перестану волноваться, сразу иди в партком или к директору и скажи, чтоб Ильина гнали отсюда взашей. Честное слово, только благодарен тебе буду!
Он не глядел на Штока, на его вымученную, даже, пожалуй, обиженную улыбку, потому что знал — случись с ним, с Ильиным, что-нибудь даже самое плохое, Шток дойдет хоть до самого бога Саваофа, чтобы только не дать в обиду, выручить, закрыть собой…
К одиннадцати в цехе собралось человек пятнадцать — двадцать из тех, кого принято называть «посторонними». Корреспонденты трех газет — областной, «Вечерки» и комсомольской, заводское начальство во главе с Заостровцевым, просто какие-то незнакомые Ильину люди… Наконец, приехал Званцев. Это обилие людей на формовочном участке раздражало Ильина, и, едва поздоровавшись со Званцевым, он попросил всех отойти подальше, надеть каски, а сам ушел к печам.
Все это время, с самого начала плавки, он не выходил из цеха, впрочем ни во что не вмешиваясь, даже не пытаясь заговорить с кем-нибудь: сидел в конторке мастера, курил, механически листая плавильный журнал, глядел, как с первой пробой бежит в экспресс-лабораторию Сергей, как подручные готовят термопары, — и внутри него была странная, разрастающаяся час за часом пустота, потому что все здесь делалось без него, все умели делать свое дело без него и ему оставалось лишь отмечать ту точность, с какой работали Коптюгов и Чиркин. Голоса по прямой связи касались сейчас только хода плавки: он запретил вызывать его из цеха, и по прямой могла разговаривать только экспресс-лаборатория. Он вздрогнул, когда лаборантка сказала, что первая «десятка» проваливается по хрому, и поглядел на часы: сталевары вышли на рафинирование, дали вторичные, сейчас нельзя терять время, и впервые он подошел к печи, будто боясь, что Чиркин не расслышал голос лаборантки. Рядом с ним оказался Шток и успокаивающе взял под руку. Ильин слушал, как ходит плавка, глядел на ровные блики, играющие по металлическим плитам пола: когда-то его учили, что, если блики ровные, без зайчиков, значит, плавка идет нормально.
Потом он будет долго думать над тем, откуда и почему у него появилась эта тревога. Интуиция? Чепуха! Все ведь было выверено сто раз. В цехе работают не пэтэушники первого курса, а инженеры. Даже мелочи были продуманы, даже ящики с наполнительной смесью, которые обычно высились на формовочном, были убраны в самый дальний конец пролета, подальше от формы. И все шло буквально по минутам: сначала дала плавку вторая «десятка», он поглядел вверх, чтобы увидеть на табло вес, — 13,05. Меньше, чем обычно, но ничего… Ковш медленно плыл над пролетом, и, едва началась заливка, пошла сталь из первой. Ильин не сводил глаз с весового табло. Первый ковш был вылит, пошел второй… Цифры мелькали, как на испорченных электрических часах, и вот сейчас Малыгин должен остановить заливку. Восемнадцать тонн. Но цифры продолжали мелькать, заливка продолжалась… Ильин бросился к Малыгину. Тот стоял бледный, у него тряслись губы.
— Почему не останавливаете?! — крикнул Ильин.
— Металл… ушел…
Ильин так и не мог вспомнить потом, услышал ли он эти два слова или догадался о них по движению дрожащих малыгинских губ. Он поднял руку. Все! Отливка сорвана… Он еще не знал почему, только затылком, всей спиной чувствовал на себе взгляды десятков глаз и знал, что вот сейчас его спросят это самое «почему?», а он ничего не сможет ответить.
О том, что случилось, можно было только догадываться. «Постель» формы не выдержала, под ней оказалась какая-нибудь пустота — иного объяснения он не мог дать.
…И вот они сидят в его кабинете — Званцев, Нечаев, Заостровцев, бледный как бумага Малыгин, еще несколько человек, — и никто не хочет говорить — курят, пьют боржом, глядят в окна, постукивают пальцами по столу, будто в доме покойник. Секретарша всунула голову в дверь:
— Вы подпишете пропуска корреспондентам, Сергей Николаевич?
Он кивнул сидящему возле двери Эрпанусьяну:
— Подпиши, пожалуйста.
И снова молчание, снова тишина…
— Ну что ж, товарищи, — вдруг сказал Званцев, — давайте спросим металлургов, что все-таки произошло? Двадцать тонн стали провалились сквозь землю, да так, что кусочка на память не осталось. Я уже не говорю о том, что это десятки тысяч государственных рублей…
— Тридцать шесть, — сказал Ильин.
— У вас есть какое-нибудь путное объяснение, Сергей Николаевич?
— Только одно. Прорыв формы, а под ней оказалась пустота. Я не знаю какая. Это мы выясним, когда закончится остывание. Во всяком случае, — уже резко, будто его и других собирались обвинить в этой неудаче, — я отношу все за счет случайности. Вот документация — и по плавкам, и по формовке. Заливка производилась строго по технологии, это вы видели сами…
Заостровцев, быстро повернувшись к Ильину, перебил его своим сухим, скрипящим голосом:
— Вот как? Вы сразу решили занять удобную позицию, Сергей Николаевич? Случайность! Легче всего валить на случайность. Стало быть, по чистой случайности сорван срочный министерский заказ — так и прикажете сообщить сегодня заместителю министра? Или все-таки сослаться на начальника цеха и его заместителя товарища Малыгина?
— Малыгин здесь ни при чем, — сказал Ильин. — Я лично проверял работу формовщиков. Есть и официальный документ — акт бюро техконтроля. Я понимаю, Виталий Евгеньевич, что настроение у всех нас далеко не праздничное, но вряд ли стоит сейчас срывать его на Малыгине. Или на мне.
Заостровцев как-то подобрался, стал еще тоньше, еще суше, и опять Ильину ясно увиделось это его сходство с маленьким, готовым к прыжку зверьком. Нечаев, который до сих пор не проронил ни слова, вдруг взял Заостровцева под руку, как бы предупреждая от тех, возможно, резких и несправедливых слов, которые Заостровцев уже готов был бросить Ильину.
Щелкнул динамик прямой связи, и кто-то (Ильин не узнал этого голоса) торопливо сказал, что в цехе острый запах гари, дым в раздевалке и душевой. Ильин протянул руку и нажал на селекторе нижнюю правую кнопку — вызов пожарной охраны. Он проделал, это механически, хотя ни разу до этого ему не приходилось вызывать пожарную охрану, и встал, надевая каску. Сейчас ему было не до того, что здесь, в его кабинете, сидели и первый секретарь райкома, и секретарь парткома, и главный инженер. Он опомнился лишь у двери и, обернувшись, сказал:
— Все работники цеха — по своим местам. А вас, товарищи, прошу туда не ходить, буду докладывать по прямой.
Пожарные машины уже подъехали к цеху, и парни в военных касках раскатывали шланги. Ильин, каким-то чутьем угадав старшего, крикнул:
— Остановите их!
Он запыхался, пока бежал сюда. Действительно, из раскрытых окон душевой и раздевалки — низенького кирпичного здания, пристроенного к стене цеха, — шел дым, значит, жидкий металл как-то добрался под землей и сюда. Если пустить воду, может быть взрыв.
Сейчас Ильин двигался и говорил так, будто в нем работал какой-то четкий, безошибочный, выверенный аппарат. Поставить ограждение перед формовочным участком. Убрать людей. Всех! Перенести изложницы к печам, в канавы, лить только там и еще на стержневом. Шток сунулся было к нему с предложением вообще закрыть второй пролет, это значило — остановить печь, но Ильин рявкнул на него, впервые в жизни обращаясь на «вы»: «Идите и работайте».
Пожарники, натянув респираторы, начали разбирать полы в душевой и раздевалке — дым шел и шел, но огня не было видно.
— Осторожно! — крикнул Ильин. — Земля может осесть! Он уже не думал о том, что произошло каких-нибудь полчаса назад. Сейчас он боялся лишь за этих пожарников.
— Уберите своих людей, — резко сказал он начальнику охраны. — Это слишком опасно.
— Так что же, прикажете сидеть и ждать? — спросил тот, недовольный тем, что кто-то вмешивается в его работу.
— Да. Это не пожар. Значит, надо сидеть и ждать.
— И долго? — усмехнувшись, спросил начальник охраны.
— До остывания.
Теперь пойдет одна комиссия за другой, подумал он, вдруг почувствовав тяжелую усталость. Мысленно он проследил путь стали под землей: она должна была протечь метров сорок — сорок пять. Где? Как? Что там — пещера вроде Кунгурской и в самый раз обратиться к спелеологам, что ли? Так же устало он сел на ступеньку пожарной машины и вытащил сигареты.
— На заводском дворе курение запрещено.
— А, подите вы! — отмахнулся Ильин, закуривая.
Да, в пожарники, наверно, специально берут людей без всякою чувства юмора, неожиданно подумал он. Там, под землей, что-то горит, там полторы тысячи градусов, а этот ходячий огнетушитель смотрит на мою сигарету не отрываясь.
Он не заметил, как подошли Званцев, Нечаев и Заостровцев.
Званцев положил ему руку на плечо.
— Я буду в кабинете директора, Сергей Николаевич, — сказал он. — А вы готовьте кессон. Попробуем избежать очередной случайности.
Потом комиссия установит, что жидкая сталь прорвалась в сточную трубу, проложенную здесь, судя по архивным данным, в 1882 году, и прошла по ней не сорок пять, а около пятидесяти метров. Счастье, что она была сухой, не заполненной грунтовыми водами. «Хлопо́к» принес бы немало бед…
Остывшую сталь решили не вынимать и не отправлять в ШЭП[5]: слишком дорогими оказались бы земляные работы.
Из министерства приехал представитель, ознакомился с выводами комиссии и, разведя руками, сказал:
— Ну кто же мог об этом знать, Виталий Евгеньевич? Надеюсь, вы никого не успели наказать за грехи наших прадедушек?
— Нет, разумеется, — ответил Заостровцев.
Он водил представителя министерства по цеху, показывая железобетонный кессон, который успели сделать буквально за пять дней, познакомил гостя с Ильиным.
— Мы крепко подвели вас? — спросил Ильин.
— Не очень, — улыбнулся тот. — Мы ведь тоже инженеры и тоже кое-что понимаем, особенно когда ставим гриф «срочно!». Но это, конечно, между нами: как-никак министерская тайна.
Никогда не узнает Ильин лишь одного — не узнает, что Званцев, вернувшись в тот тяжкий день в кабинет директора, сказал Заостровцеву:
— Мне не понравилось, как вы разговаривали с начальником цеха, Виталий Евгеньевич. И у меня к вам большая личная просьба: извинитесь перед ним при первом же удобном случае.
Заостровцев промолчал — только бледные, гладко выбритые щеки чуть порозовели.
А в тот день, когда кончила работу комиссия, в кабинет Ильина вошел Малыгин. Это было уже в восьмом часу, когда Ильин собрался уходить, и Малыгин словно нарочно дожидался этой минуты.
Ильин поливал кактусы — те самые, оставшиеся после Левицкого, и стоял к двери спиной, поэтому не сразу увидел, кто там вошел. Малыгин? Чего ему еще надо? — с досадой подумал Ильин. Через четыре дня они расстанутся. Как говорится, была без радости любовь, разлука будет без печали. Или все-таки решил попрощаться для приличия?
Как всегда, у Малыгина кривились и прыгали губы.
— Вы не заняты, Сергей Николаевич? У меня к вам личный разговор.
— Пожалуйста.
— Я знаю ваше отношение ко мне и честно скажу, что отвечаю вам тем же… Но после того, что произошло… ведь проще простого было все спихнуть на меня… Короче говоря, я хотел бы остаться.
Он глядел на Ильина с отчаянной решимостью. И Ильин понял, как нелегко было Малыгину прийти сюда, зная, что вполне может напороться и на отказ, и на какие-нибудь недобрые, но в этом случае вполне справедливые слова.
— Ну что ж, — сказал Ильин, отворачиваясь и стараясь не пролить воду на подоконник, мимо горшка, из которого торчал какой-то волосатый кукиш, — оставайтесь, Павел Трофимович. Но если уж откровенность за откровенность, то до этой минуты я относился к вам гораздо хуже.
Малыгин молча вышел, неплотно закрыв за собой дверь, и до Ильина явственно донесся приглушенный голос Штока: «Ну что? Что он сказал?.. Я же говорил тебе…» Они ушли, а Ильин рассмеялся. Значит, Марк сидел там и ждал, когда надо будет вмешаться ему, так сказать, давануть на мою психику, воззвать к доброте. А ведь если б он сам пришел просить за Малыгина, я, пожалуй, обложил бы его по-всякому и выставил за дверь…
Перед Ильиным Заостровцев так и не извинился: видимо, было не до того.
Через неделю на заводе начала работать приемочная комиссия. Званцева утвердили директором ЗГТ. Еще через две недели дизелек вытащил из цеха платформу, на которой лежало то самое колесо рабочей турбины. В областной газете появилась заметка: «Успех металлургов». «…Отлично поработали бригады плавильщиков, возглавляемые лучшими сталеварами цеха тт. Коптюговым и Чиркиным. Не отставали от них и формовщики, и крановщики — почетный заказ объединил всех, поэтому и большая производственная победа стала общей». В конце заметки стояла подпись: «А. Будиловский, рабочий».
Временную раздевалку оборудовали в соседнем, термо-прессовом цехе, там же ребята и мылись после смены.
В тот день Коптюгов, яростно протирая полотенцем свои мокрые торчащие в разные стороны волосы, тихо сказал сидевшему рядом Усвятцеву:
— Слушай, Генка, может, пустишь меня недельки на две? Только не шуми. А будет момент — скажи Штоку: вот, мол, Коптюгов по знакомым ночует, на чужих диванчиках спит.
Усвятцев понимающе кивнул.
— Ну, а с той у тебя как? — спросил он. — С блондиночкой из турбокорпуса?
Коптюгов не ответил, будто не расслышал.
Первая мысль, которая мелькнула у него, когда он протянул Нине руку: «Вот это она!» — была даже не мыслью, а скорее ощущением, предчувствием. Четкая мысль пришла позже: она прочная. Ее не так-то легко победить. Дважды Коптюгов провожал ее до дому после того вечера в кафе — она отказывалась зайти посидеть с ним где-нибудь, поговорить, отказывалась просто погулять — нет, ей надо домой. Спасибо, Костя, всего доброго. И стук двери на лестницу…
Пожалуй, с таким упорством Коптюгов столкнулся впервые, но оно не раздражало и не подзадоривало его. Это была не игра. Когда он прямо спросил Нину, неужели она продолжает любить своего бывшего муженька, она ответила:
«Да. Но не муженька — мужа!»
«Он какой-нибудь особенный?»
«Не знаю. Для меня — особенный».
Но отступиться Коптюгов уже не мог.
«Вы еще на что-то надеетесь, Нина?»
«Человек не может жить без надежды».
Она не стала рассказывать ему, как прошлой осенью ее пригласил к себе в партком Нечаев. Поздоровался, предложил сесть, выглянув за дверь, сказал секретарше, чтоб она никого не впускала: серьезный разговор — и, вернувшись, сел в кресло перед Ниной.
«Как вы живете?»
«Нормально».
«Я не хочу темнить, Нина, — сказал ей тогда Нечаев. — Вы знаете, что я был сейчас в Средней Азии, там пускали нашу первую турбину… (Она кивнула.) И вот там ко мне подошел один человек…»
«Мой муж?» — спокойно спросила она, сама удивляясь и этому спокойствию и точности своей догадки.
«Да…»
«Он просил что-нибудь передать?»
«Нет. Он просто вспоминал наш город… Наслаждался папиросой нашей Второй табачной фабрики… Говорил, что ему по ночам дожди снятся… О вас он только спросил. Но в таких случаях надо слышать, как спрашивают. Вы понимаете меня?»
«Не понимаю, — тихо сказала Нина. — И зачем вы… говорите мне об этом, тоже не понимаю».
Нечаев отвел глаза.
«Видите ли, мне показалось, что… ну, что парню совсем худо, хуже некуда. У меня есть основания думать так. И может быть, только стыд мешает ему сделать первый шаг. Если, конечно, вы сможете ему простить…»
«Спасибо», — сказала Нина, поднимаясь.
Странно: в том, что так неожиданно, казалось бы, рассказал ей секретарь парткома, на самом деле для нее не было ничего неожиданного. Будто она давным-давно знала это: и что ему снятся дожди, и что ему не очень-то хорошо с той, другой, и что он стыдится сделать первый шаг… В тот день, сразу после разговора с Нечаевым, она поехала к Ольге.
Так бывало всегда, и не только в минуты душевного смятения, раздумий, неуверенности, но когда возникало самое простое желание увидеть Ольгу и посидеть с ней вечер, поговорить — и тогда самый обыкновенный разговор с обрывками воспоминаний, или о заводских делах, или об общих знакомых вдруг приносил какую-то легкость, которая оставалась надолго. Рядом с Ольгой Нина словно бы обретала ту свою прочность, которую так верно разглядел в ней Коптюгов и которая вдруг временами начинала ускользать от нее, уступая место тоскливому чувству одиночества и потерянности.
Ольга жила в одном из новых домов-«свечек», вышедших за городскую окраину. К этим домам, словно подлесок к большому бору, лепились деревянные домишки, доживающие свой срок, и было странно видеть сверху, с Ольгиного балкона, огороды и колодцы, крашеные кровли или серую дранку на сараюшках, колченогие голубятни и рядом с ними асфальт, идущие троллейбусы, огромную стекляшку-универсам… Возле новых домов росли яблони, перенесенные сюда со старых участков, и весной гудели пчелы.
Иногда Нина оставалась ночевать у Ольги. Это было тоже как встарь, впрочем, «встарь» было ощущением Нины, а не Ольги: почти двадцать лет разницы в годах, конечно же, по-разному определяли время. Здесь, в Ольгином шкафу, даже висел старенький Нинин халатик, а в маленькой прихожей, под тумбочкой, стояли ее шлепанцы.
И все-таки каждый раз, когда Нина приезжала, Ольга встречала ее одним и тем же беспокойным вопросом:
«Что-нибудь случилось?» — и в глазах напряженное ожидание, быстро проходящее, едва Нина улыбалась: «Да ничего не случилось! Я просто так…»
И как хорошо было сидеть в маленькой кухоньке, поджав под себя ноги, — чай на столе и какие-нибудь непременные домашние Ольгины сладкие булочки, и тихо, и свекровь — мать Кости, с которой Нина по-прежнему жила в одной квартире, — не грохочет и не включает до упора радио. Приезд сюда был для Нины еще и отдыхом.
Но на этот раз она не улыбнулась в ответ на Ольгин вопрос: «Что-нибудь случилось?» Нина повесила на вешалку свой плащ, достала свои тапочки, пошла на кухню и опустилась на табуретку. Ольга шагнула за ней.
«Ему плохо», — сказала Нина.
Не надо было объяснять, кому плохо, Ольга все поняла и так, ей хватило этих двух слов. Медленно она подошла к Нине, обняла ее голову и прижала к своему боку.
«А тебе? — тихо спросила она. — Тебе очень хорошо?»
И тогда Нина заплакала. Здесь она могла позволить себе это. Она плакала, а Ольга гладила ее по светлым волосам.
«Так что же случилось?»
Размазывая кулаками слезы, словно пытаясь втереть их обратно в глаза — это выходило у нее как-то очень по-детски, — Нина рассказала о сегодняшнем разговоре с Нечаевым.
«Ну и что? — удивленно спросила Ольга. — Ему ведь только дожди снятся? Успокойся, пожалуйста. Мы с тобой тысячу раз говорили об одном и том же и ни о чем не договорились. Ну, ждешь ты его год, и еще год прождешь, а потом что?»
«Еще год», — сказала Нина.
«Так не должно быть, девочка! Человек не имеет права быть все время один да один… Я не знаю, может, ты святая какая-нибудь, но подумай сама — он же… он же не просто бросил тебя. Он тебя предал».
«Бросил, предал… — сказала, все еще всхлипывая, Нина. — Какая разница? А я вот чувствую — ничего другого у меня уже не будет. Понимаете, не может быть… Знаю, ругаю себя: дура ты, дура — и все равно… Я, конечно, не права?»
Этот разговор был продолжением или, вернее, повторением многих похожих, и Ольга знала, что переубедить Нину невозможно. Каждый человек по-своему носит свою беду. Когда-то она рассказала Нине о Дмитрии, о той потрясенности и опустошенности, которые пришлось пережить, да, все это она знает, сама перенесла. Нина знала и другое: потом Ольга вышла замуж и куда-то уезжала с мужем, но это было все, что она знала. Однако тетя Оля, в сущности единственный на всем свете родной человек, почему-то не пускала ее в эти годы своей жизни. Расспрашивать было неудобно. Нина пыталась догадаться почему. Почему она никогда не расскажет о своем муже? Если она была счастлива, то боится огорчить меня? А если несчастлива — не испугать этим призраком второй неудачной любви?
Уже стемнело, Нина спросила, можно ли ей остаться.
«Ну конечно, девочка! Зачем ты спрашиваешь?»
В комнате поставлена раскладушка (Ольга купила ее специально для Нины) и потушен свет, только от уличного фонаря желтый квадрат лежит на потолке.
«Скажи, ты уже привыкла к тому, что все время одна?»
«Я не одна… Кругом люди. Вы».
«Ты говоришь не о том, и я спрашиваю не о том. Если ты привыкла — это плохо, Нина. Так можно и зачерстветь. Встретишь хорошего человека, он тебя полюбит, а ты не ответишь. Не сможешь ответить… И одним горем на земле больше».
Эта мысль поразила Нину, и она приподнялась на своей раскладушке, глядя на белеющее в темноте лицо Ольги.
«А вы? А вы… тогда… когда встретили своего мужа? Почему вы никогда не рассказывали мне о своей жизни?»
Ольга не отвечала долго. Она словно раздумывала — надо или не надо рассказывать о том, что когда-то, очень давно, словно уже в другой жизни, случилось с ней.
«Ты хочешь, чтобы я рассказала?»
«Да».
«Ты можешь не понять, девочка. Там все было хорошо и… странно. Я ведь тоже думаю, думаю, думаю… Ведь у каждого человека по-своему, верно?»
Теперь уже не ответила Нина. Она замерла. Ей казалось, что вот сейчас перед ней откроется что-то такое, что перевернет ее представления о жизни. Ведь она, тетя Оля, человек, которого Нина любила с детства, не могла поступить худо.
Это было не любопытство одной женщины к жизни другой. Сейчас для Нины было необходимостью знать все. Все! Потому что тогда она сама, возможно, сможет понять себя…
Тем летом Ольге казалось, что Большой город поразила странная эпидемия. Пожалуй, не было ни одной улицы, где бы что-то не делали: рыли траншеи, меняли трамвайные пути, выковыривали из мостовой старую брусчатку. Повсюду высились горы песка, по ночам город полыхал огнями электросварки, в знойном июльском воздухе неподвижно стоял запах расплавленного асфальта. Ходить по городу было трудно, и Ольге приходилось давать здорового кругаля, чтобы попасть с работы домой, в общежитие, или прыгать с одной горы вывороченного песка на другую, если опаздывала на завод.
И на заводе тоже рыли, рыли, рыли, завезли трубы — будут давать большой газ, как писали в заводской многотиражке, и к цеху приходилось пробираться по гулким дощатым мосткам. Однажды она не выдержала. Экскаватор остановился почти у самого цеха, и Ольга спросила у экскаваторщика:
«Вы что здесь ищете? Клад?»
Немолодой человек засмеялся сверху, из кабины:
«А что? Вдруг найду? Бывали же такие случаи».
То лето оказалось на редкость жарким и душным, с частыми ночными грозами, не приносившими облегчения, и Ольга завидовала девчонкам, которые ушли в отпуска, разъехались кто куда — одни на Юг, другие «тарзанить» в турпоходах, третьи — к родным в деревню. Под стеклянной крышей цеха, в кабине крана было просто невыносимо. Она раздевалась, благо снизу не очень-то видно. Пот заливал лицо. После смены она уже еле двигалась и, только выйдя из душевой, словно бы оживала сызнова.
Девчонки звали ее с собой, но она не могла уйти в отпуск. Июнь — последний месяц квартала, и, когда в цехе составляли график отпусков, кто-то сказал:
«Мыслову не пускать, мы без нее и без Кулябиной зашьемся».
Так и не пустили двух лучших крановщиц. Конечно, ей это было приятно, но душными ночами в душной и пустой комнате общежития она завидовала девчонкам, которые купаются в каком-нибудь Онежском озере или блаженствуют в холодке на Рице.
За последние годы в этой комнате сменилось много девчонок. Тех, которые жили здесь шесть лет назад, уже не было — укатили на далекие стройки, повыскакивали замуж, кто-то уехал обратно домой. Пожалуй, никто, кроме Ольги, не провел здесь столько — десять лет!
«Дура ты! — говорила ей комендантша. — Ты же десять лет в заводе, проси комнату, а то и квартиру. В ударницах ходишь, сама профорг! Тьфу, колода лежачая, глядеть на тебя тошно!»
Но она уже привыкла жить так — опекать девчонок, что-то устраивать другим и просить за других — и даже думать не хотела о каких-то возможных переменах в своей собственной судьбе.
В этом году она кончила десятилетку, и отпуск, конечно, полагался бы. Устала она здорово, что говорить. У нее был адрес одной девчонки, когда-то жившей здесь. Та писала:
«Не езжай никуда, а езжай ко мне. Грибов у нас — косой коси, насобираем и насушим, а в городе они по триста рублей за кило, так что еще и при деньгах будешь».
Самыми трудными оказывались выходные дни, когда надо было куда-то деваться, вырваться из этого душного, пахнущего асфальтом, раскаленного и перерытого города. Ильин давно звал ее к себе на садовый участок, даже сердился, что она не приезжает. Однажды она решила: надо поехать. Уже просто неприлично отговариваться каждый раз.
Сережке-маленькому она купила ружье с пистонами. Так и поехала — с ружьем, завернутым в газетку.
Найти дом Ильина оказалось просто. Он давно уже объяснял Ольге, как дойти: свернуть за водокачкой, потом перейти по мостику через ручей — и прямо. Она перешла мостик и увидела Сережку-маленького. Тот лежал на берегу и пил прямо из ручья. Когда Ольга схватила его на руки, Сережка заблажил и задрыгал ногами — он не узнал ее, но ружье сделало свое дело.
Он здорово вырос за год, что Ольга не видела его, и рожица у него стала потешная — этакий коричневый, с облезающей от солнца кожей круг под выгоревшими волосами, и рот от уха до уха, и передних зубов нет. Сережка и привел ее к дому.
Собственно, не к дому, а к домишке-скворечнику, в котором можно было лишь спать да укрываться от дождя. Ильин, голый до пояса, что-то ладил к стенке — не то откидную койку, не то столик — здесь же, в комнатке, куда она заглянула через окошко, Надежда что-то готовила на электрической плитке.
«Наконец-то соблаговолила, — сказал Ильин. — Сейчас обедать будем».
«Я не буду», — сказал Сережка.
«Он уже пообедал, — сказала Ольга. — Прямо из ручья».
«А потому что жарко», — сказал Сережка и начал целиться из ружья в кастрюлю на плитке. Бах-бах!
Надежда торопливо накинула халатик — она была только в лифчике и трусиках. Действительно, жарища!
«Ты, наверно, совсем изжарилась, пока шла?»
Надежда назвала Ольгу на «ты» впервые, и ей сразу стало как-то просто здесь — все-таки ехать сюда ей не хотелось из-за Надежды. Она еще помнила и это холодное: «Очень приятно» и «Сережа много рассказывал о вас» — ни к чему не обязывающие слова и такие же холодные встречи позже.
«Зови деда и бабушку», — сказала Сережке Надежда, и тот побежал за дом.
Значит, они не одни, подумала Ольга. Значит, ее родители приехали на лето.
И за обедом, и потом, после, до самого вечера, Ольга, все время наблюдавшая за Надеждой и ее родителями, за Ильиным и Сережкой, пыталась ответить самой себе на один-единственный вопрос: счастлива ли эта семья? Она видела, как льнет к Ильину мальчишка, — только ему он дал подержать ружье и обедать согласился лишь тогда, когда Ильин поставил рядом с собой ящик (табуреток не хватило). Она заметила, что тесть Ильина угрюм, молчалив, двух слов не сказал — с таким, наверно, нелегко жить. А теща наоборот — болтуха, но чувствовалась в ней какая-то подозрительность к чужому человеку в доме, да еще женщине. Надежда — та казалась просто усталой, поэтому немного раздраженной.
«Век бы не было этой дачи, — сказала она за обедом. — Люди с ума посходили, только и разговоров, как воду подвести да где «лию плодородную» достать».
«Ильин, — шутливо сказала Ольга, — а может, и на самом деле у тебя частнособственнические инстинкты?»
«Какие там инстинкты! — махнул рукой Ильин. — У нас рациональное хозяйство. Ты пойди погляди, что здесь дед да бабка наковыряли!»
Она пошла поглядеть. Участочек-то был с гулькин нос, но клубника висела здоровенная, она увидела кусты малины и крыжовника, огурцы доцветали, и крохотные еще огурчики с колючими пупырками торчали во множестве из-под огромных, каких-то тропических листьев. Казалось, здесь не пропал зря ни один сантиметр. И даже узенькие тропочки были выложены по бокам побеленными кирпичами. Ну, тесть у Ильина военный, и эти побеленные кирпичи — оттуда, из армейской привычки.
Заметила она и другое.
Время от времени обращаясь за чем-либо к Ильину, Надежда не скрывала своего легкого раздражения, и ее слова походили порой на приказ: «Принеси воды», «Достань чистое полотенце», «Опять ты куда-то засунул мои босоножки?»
И Ильин приносил воду, доставал чистое полотенце, вытаскивал ее босоножки.
Все эти команды, этот тон Надежда словно бы выставляла напоказ, как бы желая сказать Ольге: вот как я с ним, и это правильно, милая моя, это в порядке вещей, потому что жена всему голова. Но все это можно было истолковать и проще и иначе: «Он мой и никуда уже от меня не денется. Я могу капризничать. Я могу требовать. И он все сделает, потому что любит только меня». Она выставляла перед ней не свою любовь, а свою власть над Ильиным, будто его любовь давала ей право властвовать.
Ерунда, подумала Ольга. Просто я не могу быть беспристрастной. Люди уже привыкли друг к другу. Это всегда бывает так. И еще — жарища.
Вместе с Ильиным она села в тени, и вдруг Ильин сказал:
«Тебе здесь нравится?»
«Ну, — ответила она. — Все-таки малышу здесь лучше. В городе дышать нечем».
«Я не о том», — сказал Ильин.
«Вы что, поссорились?» — спросила Ольга.
«С чего ты взяла?» — удивился он, приподнимаясь и ища глазами Сережку. Она тоже посмотрела — Сережка играл сам с собой на лужайке через дорогу в футбол.
«Забавный парень, — сказала Ольга. — Он тебя здорово любит».
«Да, — улыбнулся Ильин. — Я тебе потом покажу… Он написал сказку».
«Написал? В пять-то лет?»
«Ему осенью шесть. А в сказке всего три слова: «Кот лавила мышку».
«Слушай, Ильин, — даже не улыбнувшись, спросила Ольга, — почему у вас нет своих детей?»
Он ответил не сразу. Очевидно, ему надо было подумать, чтобы не сказать правду. Но когда он сказал: «Надя попросила, чтоб мы немного пожили для себя», — она подумала, что Ильин все-таки сказал ей правду. Что ж, люди еще молодые, живется им пока не очень-то легко, так что все впереди.
«А как ты?» — тихо спросил Ильин.
«Все так же», — ответила Ольга.
«Почему? — вдруг резко и громко сказал он. — Сейчас ты будешь мне объяснять, что одним не нравишься ты, другие не нравятся тебе. Но человек не имеет права быть одиноким. Ты что, все помнишь, того?»
«Нет».
«Ты сдалась, Ольга. Плывешь себе по течению, и все-то тебе равно — к какому берегу прибьет. Счастье, милая моя, искать надо. Само в руки ничего не приходит».
«А ты искал? — усмехнулась Ольга. — Я пойду играть в футбол с Сережкой».
Она поднялась и пошла на лужайку. Было жарко, и она, и Сережка взмокли, но ей нравилось все: и как Сережка отбирал у нее мяч, как лихо обводил ее, как забивал «гол» в ее «ворота» (две сосенки), и прыгал, потрясая в воздухе кулачишками, и орал: «Пять-ноль в пользу «Ломокатива»!» — хотя было не пять-ноль, а четыре-один.
Он был счастлив, Сережка, и тетя Оля была для него самой лучшей тетей на свете, и он заныл, когда она начала собираться на электричку. Утешило его только то, что отец разрешил ему проводить тетю Олю. Он бежал впереди, целясь в деревья из ружья, нырял в кусты и палил оттуда, а Ильин и Ольга шли молча.
Прощаясь, Надежда сказала: «Заезжай»; теща: «Будете свободны — милости просим»; тесть: «Всего доброго».
Только тогда, когда показалась станция, Ольга сказала:
«Ты здорово изменился, Ильин».
Ухмылка Ильина была печальной.
«По сравнению с первоклассником, у которого болело ухо?»
«Нет. Вообще».
«Где-то я читал, что времена меняются и мы меняемся вместе с ними. Просто… Просто мы с тобой живем по-разному, Оля, и чего-то не понимаешь ты, чего-то не понимаю я. Но я-то вижу твою неприязнь к Наде и…»
Ольга перебила его:
«Скажи еще, что это ревность! Я просто хочу, чтоб ты был счастлив, Ильин».
Она обернулась, позвала Сережку, опустилась перед ним на корточки, и Сережка, обняв ее, снова заныл. Ему никак не хотелось, чтобы такая удивительная тетя, умеющая играть в футбол, уезжала. В поезде она вспомнила: «Кот лавила мышку» — и улыбнулась этой маленькой, в три слова, Сережкиной сказке…
Что произошло сегодня? Да ничего не произошло. Но все-таки Ольге было неспокойно, ей казалось, что она узнала что-то такое, что Ильин не хотел открывать, а она словно бы подглядела и не может успокоиться. И как бы она ни уговаривала себя, что все это лишь ее домыслы, неприятное ощущение не покидало ее.
Жара, жара!..
Ольге не хотелось вылезать из-под душа, и она стояла под ним до тех пор, пока по рукам не пошли мурашки. Теперь надо добраться до дома, а там снова под душ. О мороженом она даже не мечтала: за ним стояли верстовые очереди.
Из цеха она вышла одна. Прямо перед выходом была глубокая канава — успели прорыть за день. Экскаватор стоял поодаль, и тот пожилой экскаваторщик примостился в его тени.
Сегодня утром, пробегая в цех, она поздоровалась с этим пожилым человеком. Сейчас он помахал ей рукой, и Ольга остановилась.
«Хотите пивка? — крикнул он. — У меня холодное».
«У вас что, экскаватор с холодильником?» — крикнула в ответ Ольга.
«Еще лучше. Идите сюда!»
Она пошла по узенькой кромке между песчаной насыпью и стеной цеха и перемахнула через канаву. Экскаваторщик протянул ей руку и помог выбраться из песка.
«А теперь смотрите».
Он спрыгнул в канаву, нагнулся, разрыл песок в стенке и вытащил две завернутые в мокрую тряпку бутылки.
«Нашли клад? — засмеялась Ольга. — Пиво времен Ивана Калиты?»
«Нет, современное, — сказал он, протягивая Ольге бутылки и выбираясь наверх. — Только вот стаканчиков не имеется, так что придется прямо из горлышка. За границей, между прочим, все так пьют».
«А вы что, бывали за границей?»
«Бывал в войну», — сказал он.
Ольга вскрикнула, когда он зубами открыл железные пробки, а он только улыбнулся ее испугу.
«Чокнемся?»
«А за что?» — спросила Ольга.
«Можно и за меня, — сказал он. — Юбилей вроде бы. Сорок лет».
«Вам?»
«Непохоже?»
Она разглядывала его: сильно поседевшие, когда-то, наверно, густо-черные волосы, резкие морщины на лбу, по краям рта и в уголках глаз.
«На вид больше», — сказала Ольга и смутилась: вышло не очень-то хорошо.
Он, снова улыбнувшись, потянулся к куртке, висящей на дверце экскаватора, вытащил из кармана паспорт и протянул ей.
«Проверим, — строго сказала Ольга. Надо было как-то выкручиваться после неудачно вырвавшихся слов. Она раскрыла паспорт. — Ерохин Иван Данилович, 18 июля 1916 года, село Быльчино, Яжелбицкого района, Новгородской области… Русский, военнообязанный… Все правильно, — сказала она, возвращая паспорт. — Тогда за вас».
Пиво действительно было холодным, она с удовольствием выпила всю бутылку.
«Ну вот, — сказал Ерохин, — и отметили мой юбилей. Спасибо вам».
Он старательно отводил глаза. Ольгу поразило, с какой тоской Ерохин поблагодарил ее, и каким-то чутьем угадала, что этот человек ждет ее вопросов и не хочет, чтобы она уходила.
«Банкет будет вечером?» — спросила она.
«Какой там банкет! — махнул он рукой. — Куплю маленькую да колбаски…»
«Вы что же… — начала Ольга и осеклась. Любой следующий вопрос мог бы причинить ему боль. Все-таки она спросила: — А друзья? У вас что, друзей нет?»
«Были, — ответил Ерохин. — Последнего сам в Праге схоронил, а новых заводить — годы не те. Да ведь не сразу и найдешь, верно? Погодите, я свою коломбину закрою».
Он закрыл дверцу экскаватора, кинул куртку на плечо и кивнул: пойдемте. Ольга шла рядом, чувствуя, что вот сейчас сделает то, чего, наверно, не надо делать. Что он подумает обо мне, если я скажу… А, пусть думает, что хочет.
«Ну, хотите, я побуду сегодня с вами?»
Ерохин смотрел в сторону. Казалось, он даже не расслышал, что она сказала.
«Нельзя же в такой день быть одному», — добавила Ольга, как бы пытаясь смягчить неожиданность сказанного. Конечно, он идет и думает: ну и девка, сама вешается на шею, а я даже не знаю, как ее зовут.
«Спасибо, милая, — тихо сказал Ерохин. — Если, конечно, вы можете… Если вам…»
«Меня зовут Ольгой», — сказала она.
Ерохин заметно вздрогнул.
Они миновали проходную, и Ерохин закурил. Он словно бы еще думал о ее предложении — провести вечер вместе, словно был ошарашен им. Ольга стояла красная от стыда — хорошо, что он не смотрит на меня.
«Мне надо бы вымыться и переодеться, Оля, — сказал Ерохин. Сейчас он был в замусоленной клетчатой рубахе и блестящем, будто металлическом, тяжело пахнущем бензином комбинезоне. — Куда за вами зайти?»
Ей не хотелось, чтобы Ерохин заходил в общежитие. Они договорились встретиться в семь часов на углу Чкалова и Садовой, там, где магазин «Старая книга». Уходя, Ольга обернулась. Ерохин стоял на том же месте и курил, глядя ей вслед. Она помахала ему и увидела, что он улыбается, и даже на расстоянии было заметно, какая у него радостная улыбка. Все правильно, подумала Ольга. Конечно, в такой день он не должен быть один…
В ресторане «Волна», куда они пришли, оказалось малолюдно и тихо. Они сели за дальний столик у открытого окна — там было не так жарко, и Ерохин, оглядевшись и увидев, что мужчины за другими столиками сидят без пиджаков, попросил разрешения снять свой с тремя рядами ярких ленточек над карманом.
В этом новеньком синем костюме и белой рубашке он выглядел странно и казался Ольге совсем другим, ничуть не похожим на того человека, который два часа назад позвал ее пить холодное пиво. Может быть, потому, что Ольга быстрее справилась со своим смущением (второй раз в жизни пришла в ресторан), она замечала, как смущен непривычной обстановкой Ерохин, как он прячет под столом руки, и лицо у него такое растерянное, будто сидит и ждет одного — как бы поскорее выбраться отсюда. А когда официант положил на их столик меню и замер белым столбом, Ерохин торопливо сказал ему:
«Нет, пожалуйста, вы уж сами… Получше чего-нибудь. За деньгами я не постою».
«Что будете пить?» — холодно спросил сверху белый столб.
Ерохин поглядел на Ольгу. Она тряхнула головой:
«Коньяк! Одну… нет — две рюмки».
«Сто грамм, — сказал столб, записывая в блокнотик. — А вы?»
«Мне лучше водочки», — сказал Ерохин все так же смущенно, будто просил бог весть чего неприличного.
Столб сказал, что есть осетрина, икра, на горячее антрекоты или, может быть, лучше котлеты по-киевски, мороженое. Ерохин обрадовался — вот-вот, мороженое! Когда официант ушел, он даже вздохнул с облегчением.
Официант не спешил, и хорошо, что не спешил: Ерохин успел освоиться здесь. Даже закатал рукава своей белой рубахи — открытое окно не помогало, с улицы в ресторан тек раскаленный воздух. На обеих руках Ерохина была татуировка: змея, обвившая обнаженную женщину, сердце, пробитое стрелой, и два имени: «Ольга» — на левой и «Валя» — на правой. Он перехватил взгляд Ольги на татуировку и снова спрятал руки под стол.
«Это у нас в дивизии один художник был, — сказал он. — За банку тушенки хоть с ног до головы разрисовать мог. Ну, ребята по глупости и шли к нему…»
«Вы тоже… по глупости?» — спросила Ольга.
«Наверно, — сказал Ерохин. — Сколько мне было тогда? Двадцать шесть, двадцать семь…»
Столько, сколько мне сейчас, подумала Ольга. Четырнадцать лет назад. А я сижу и не чувствую, что он совсем пожилой.
«Ну, еще и для памяти, — продолжал Ерохин. — Валя вот — это у меня жена была, а Оля — дочка. («Вот почему он вздрогнул — тогда!» — подумала Ольга.) Мы ее Олюськой звали. «Олюшка, Олюшка», — а она еще не может сказать, как надо, и выходило у нее — Олюська. Так и осталось — Олюська».
«А потом?» — спросила Ольга, когда Ерохин замолчал, разглядывая свои руки, то сжимая кулаки, то разжимая их.
«А потом — что? — тихо ответил Ерохин. — В сорок первом под Москвой меня ранило, отвалялся в госпитале, приехал сюда… От дома одна стенка стоит. В октябре бомбежка была, ну, и… обеих… Люди подтвердили».
«Я помню эту бомбежку, — сказала Ольга. — Я тогда на барже жила, возле Липок, на том берегу».
«Ну! — удивленно сказал Ерохин. — Я же помню эту баржу! Серая такая, с домиком — точно? Я тогда как полоумный по городу ходил, вот и запомнил. Скажи на милость, вон еще когда могли бы встретиться!»
«Нет, — ответила Ольга. — Я тогда уже в детдоме была».
Официант все не шел и не шел — они не замечали этого. Им надо было наговориться. Вернее, надо было выговориться Ерохину, словно бы перебрать сегодня все свои сорок лет, один год за другим. И как мальчишкой в тридцать втором ушел из деревни сюда, в Большой город, и работал на стройке — рыл котлованы, благо к лопате привычка сызмальства, и срочную служил опять же в саперах, и хорошую жизнь увидел только перед войной; а потом война, и сколько он на ней снова земли перекопал — не сосчитать. А потом — что потом? Конечно, можно было бы и на волжские стройки податься, его звали ребята, — не поехал. Память, как цепью, держит. Поэтому и не женился снова, должно быть.
«А вы?» — осторожно спросил Ерохин.
«Что я?»
«Вы-то как живете?»
Ей повезло. Официант принес на подносе два маленьких графинчика — с водкой и коньяком, икру, рыбу, салат. Вот сейчас можно поздравить Ерохина по-настоящему. Она подняла свою рюмку.
«Давайте за то, чтоб в другие сорок лет все было хорошо», — сказала она.
«Ну, — улыбнулся Ерохин, — столько уже не протянуть».
«Ерунда, — сказала Ольга. — Я читала, что нормальный возраст человека — двести лет. Так что вы постарайтесь уж».
Потом играл оркестр, музыканты были тоже в одних рубашках и после каждого номера долго вытирали платками пот. Вот тут Ольге и Ерохину не повезло. Оркестр играл рядом, и, для того чтобы услышать друг друга, надо было перегибаться и кричать.
«Что вы любите?! — кричал Ерохин. — Какую песню? Я закажу для вас».
«Не надо, — кричала она, — лучше пойдем отсюда. На улице лучше».
От жары, духоты и коньяка ей было трудно дышать. Но Ерохин не уступал. Ему обязательно, непременно надо было заказать любимую песню. Она сдалась, попросила «Первое свидание». Ерохин пошел к оркестру, уже совсем ничего не смущаясь и на ходу доставая из кармана брюк деньги. Когда он возвращался, Ольга услышала, как один из музыкантов громко сказал: «Жирный карась», — и ей было неприятно, что это, видимо, Ерохина назвали так, и «Первое свидание» она слушала с этим чувством неприязни к музыкантам. Лучше скорее уйти… На улице она взяла Ерохина под руку.
«Пойдемте к реке, — сказала она. — У воды не так жарко».
Все-таки от двух выпитых рюмок у нее чуть кружилась голова, но это было легкое чувство. Даже тот трудный разговор за столом отодвинулся куда-то, и Ольга не вспоминала о нем. Она была рада, что все так хорошо получилось и этот, в сущности, совсем незнакомый ей человек не остался сегодня один, а до конца вечера еще далеко, и сейчас они посидят на реке, а потом разойдутся по домам, чтобы встретиться уже завтра.
На реке было много гуляющих и рыбаков с удочками. Ольга и Ерохин с трудом нашли место на скамейке. Здесь и впрямь оказалось прохладно, или все-таки с вечерними сумерками жара немного спала — во всяком случае, предложи ей Ерохин пойти еще куда-нибудь, она не согласилась бы.
«Вон там стояла баржа, — сказал Ерохин, показывая в сторону Новых Липок. — Кажется, я даже постоял на ней немного. Уже не помню точно».
Ольга не ответила. Этот день оказался и для нее неожиданно праздничным. Неказенный, старомодный уют ресторана, полутемный (огни еще не зажглись) и поэтому чуть загадочный город, река с белыми прогулочными пароходиками, гуляющая толпа — слышны голоса, смех, шорох ног по тротуару, замершие возле своих удочек рыбаки и над всем этим — заря вполнеба с редкими неподвижными розовыми облачками — все, все воспринималось Ольгой с особенной остротой первоузнавания. И этот человек, Ерохин, — полно, только ли сегодня они познакомились? Его нелегкая судьба удивительным образом перекликнулась с ее собственной: та бомбежка в октябре сорок первого, баржа, которую он запомнил, — это было и из ее жизни тоже.
А люди, которые сидели рядом или на соседних скамейках или неторопливо проходили мимо, — они тоже были как бы соучастниками сегодняшнего праздника, с той лишь разницей, что она, Ольга, была среди них первой. Перезвон гитары где-то вдали казался ей необходимым в этом празднике. Она прислушалась к озорной мелодии и заметила, что Ерохин тоже прислушивается.
«Вам не холодно? — спросил он. — Возьмите мой пиджак».
Она чуть подалась вперед, и Ерохин набросил на ее плечи свой пиджак. Ольге вовсе не было холодно — ей было приятно от этой короткой, ласковой заботливости. Она запахнула большой пиджак, словно закуталась в него, и, скосив глаза на яркие ленточки, спросила:
«Это у вас какие ордена?»
«Всякие, — сказал Ерохин. — Две Красные Звездочки и «Знак Почета» — вот этот беленький с желтеньким. В прошлом году получил».
Опять они долго молчали. Плыл, плыл тихий теплый вечер, и заря не сходила с неба, и люди все шли и шли. Ольга прикрыла глаза — и вот уже не шаги вовсе, а вода шуршит за бортом баржи, и это не скамейка под ней, а палуба, как давно, в детстве, и она плывет куда-то, ни о чем не думая и ничего не боясь.
Быть может, поэтому она и не заметила, пропустила тот момент, когда вдруг все переменилось. Она не видела троих — в рубашках с завязанными на животах подолами, хмельных, уверенных в своей силе и не признающих запретов, — троих, что сели на соседнюю скамейку к двум девушкам. Не заметила, как сразу же вокруг той скамейки образовалась пустота. Люди старались быстрее пройти мимо. А те куражились, их руки были грубы, шутки гадки. Они не пускали девушек, когда те встали и попытались уйти. Одна из них толкнула парня в грудь, и тот, пошатнувшись, сбил ее с ног короткой, беспощадной подсечкой.
«Эй вы, — сказал Ерохин, — за такие дела и загреметь можно».
Он встал и, подойдя к девушке, помог ей подняться.
«А ты не кудахтай, батя. Вали отсюда».
Они ржали, эти трое сытых, пьяных, довольных собой. Тот, который сбил девушку, зацепил ногой за ногу Ерохина, пытаясь повалить и его. Ольга замерла. Она не уловила тот момент, когда Ерохин ударил парня в солнечное сплетение. Она только увидела, что парень, согнувшись, мягко, боком опустился на тротуар.
«Ну? — сказал Ерохин. — Сами уйдете, или побеседуем?»
«Побеседуем, — отозвался один из парней, сунув руку в карман, и, прежде чем Ольга сообразила, что сейчас он вытащит нож, парень уже вытащил его и отступал, открывая нож и глядя Ерохину в глаза. — Сейчас побеседуем, батя».
Тогда Ольга закричала. Собственный крик оглушил ее. Пустота вокруг расширилась. Она не видела никого. В мире было только трое: она, неподвижная от ужаса, парень с ножом, глядящий на Ерохина белесыми, яростными глазами, и Ерохин.
Потом она так и не могла вспомнить, что произошло. Рука с ножом наткнулась на левую руку Ерохина. Короткое движение правой, словно нырок под локоть парня, — и нож вывалился, стукнувшись об асфальт. Она видела напряженную, побагровевшую шею Ерохина и глядела только на нее. Тонкий вопль парня не дошел до Ольги. Она опомнилась лишь тогда, когда Ерохин отошел в сторону, а парень выл и крючился на земле.
Вот тогда она и бросилась к Ерохину. Он остановил Ольгу.
«Погоди, Оля. Вынь из пиджака платок».
Она ничего не понимала. Верней, она понимала, что все кончилось, что Ерохин жив, — остальное неважно. Ерохин улыбнулся.
«Ну, чего ты испугалась? Где платок-то?»
Какой платок, зачем платок? Господи, да у него вся рука в крови! И на рубашке кровь. Ей никак было не достать платок, она дрожала, но пустота вокруг исчезла уже. Кто-то перетягивал Ерохину руку поверх раны, кто-то держал тех двух парней (третий сбежал), кто-то пытался остановить хоть какую-нибудь машину.
…Она долго ждала в вестибюле поликлиники, пока Ерохину накладывали швы. Он вышел бледный, но улыбался, будто ничего особенного не произошло. Рука была забинтована и лежала на перевязи. Ольга сказала:
«Я побегу за такси».
«Погоди, — остановил он ее. — Я покурю немного. Дай мне папироску, пожалуйста. — Закурил, блаженно затянулся и добавил: — А зачем тебе такси? Я тут совсем рядом живу».
Ольга довела его до дому, зашла к нему — и осталась у него.
Это произошло очень просто, будто Ольга давным-давно, много лет знала, что придет именно такой вечер и именно Ерохин тихо скажет: «Не уходи» — и она, отвернувшись, так же тихо ответит: «Не уйду».
Утром она пошла на завод одна. Ерохин рвался хотя бы проводить ее, Ольга еле уговорила его не делать этого.
Она старалась не смотреть на Ерохина. В маленькой прихожей он обнял ее одной рукой и прижался лицом к ее лицу.
«Когда ты вернешься? После смены?»
«Ты хочешь, чтоб я вернулась?»
«Я хочу, чтобы ты была со мной…»
«Мне пора…»
Перед проходной, как всегда, в это время стояла медленно движущаяся толпа. Ольга достала из сумочки пропуск. Кто-то взял ее сзади за локоть, она обернулась: Ильин.
«Чего это ты такая нарядная? — спросил он, не поздоровавшись, и, не дожидаясь ответа, заговорил с деланной ворчливостью: — У дружила ты нам. Теперь от Сережки отбоя нет: либо сам гоняй с ним в футбол, либо подавай ему тетю Олю. Когда приедешь?»
«Не знаю».
Ильин поглядел на нее, и что-то такое было сейчас в лице Ольги, что он, уже догадываясь, спросил:
«У тебя что-то произошло?»
«Кот лавила мышку, — засмеялась Ольга. — Наверно, я скоро выйду замуж, Ильин».
Она еле дождалась конца смены. Торопливо вымылась, переоделась, выбежала на улицу. Надо заскочить в магазин, купить чего-нибудь на обед — Ивану и мне. Но Ерохин уже стоял возле проходной — в том же новом костюме, что и вчера, и с букетом цветов. У него было напряженное, даже, пожалуй, испуганное лицо.
«Ну зачем ты пришел? — чуть не плача спросила Ольга. — Ты же совсем зеленый».
Она поняла: Ерохин просто боялся, что она не вернется. Он глядел на нее, и напряженность мало-помалу сошла с его лица, теперь он улыбался, улыбался счастливо, как будто скинул с себя невидимую тяжесть. Цветы он протянул молча.
Но потом — месяц, и два, и три спустя — Ольга не раз замечала то же самое напряженное, по-детски испуганное его лицо — он все не верил в свое счастье, все боялся, что оно может кончиться так же быстро и неожиданно, как и пришло.
К Ерохину Ольга перебралась недели через две. Он сам подъехал к общежитию на такси, помог перенести ее вещи — два чемодана и тяжеленную картонную коробку с книгами. Комендантша общежития, Марья Петровна или сокращенно — Марпет, всплакнула напоследок, — все-таки десять годиков вместе! — обещала обязательно навестить Ольгу («И ты тоже не забывай нас!»). И Ольга села в машину рядом с Ерохиным.
У него была отдельная квартира. Впрочем, он сделал ее сам. Сразу после войны ему отдали крошечную кирпичную пристройку, в которой прежде была кладовая жактовских водопроводчиков. Он выкроил место для прихожей (теперь там стояли газовая плита и самодельный кухонный столик), сам поставил перегородку и дверь, сам настелил пол. Комната получилась небольшая и темная: единственное узенькое, как крепостная бойница, окошко упиралось в глухую стену соседнего дома. Зато свой вход прямо со двора и цементная цветочница с настурциями стоит у двери.
Года два назад ему предложили переехать в новый дом — большая светлая комната, правда в квартире двое соседей, зато лоджия, и вид на реку, и горячая вода, и ванна. Он отказался. Бог-то с ним, с видом и ванной! Все ребята в управлении, которые получили квартиры, все равно ходили в баню с веничками.
Здесь, в этой темной комнате, поместились кровать, шкаф, стол и два стула, небольшая — тоже самодельная — полка, на которой стояло пять или шесть подписных изданий. На стене висела большая раскрашенная фотография девочки — должно быть, ее увеличили с маленькой, черты лица были расплывчаты, ретушь и краски только портили его. Это была Олюська, погибшая в сорок первом дочь Ерохина. Валиной же фотографии не было, Ерохин не сохранил ее во время войны, да, и эта, Олюськина, у него уцелела каким-то чудом.
Еще здесь висела вправленная в раму белая мраморная доска, на которой были вырезаны женщины в туниках, простирающие руки над огнем. Один угол доски был отбит. Эту доску несколько лет назад Ерохин подцепил ковшом своего экскаватора, очистил, отмыл и приволок в городской музей — мало ли что? Вдруг какая-нибудь историческая ценность? Но в музее сказали, что никакой ценности в ней нет — обычная каминная доска начала прошлого века, таких в запаснике десятка три наберется, так что спасибо, дорогой товарищ, можете повесить ее у себя дома.
Никакой свадьбы не было. Хотя Ерохин и предлагал устроить пир на весь мир, Ольга не согласилась. Зачем? Не лучше ли пойти в тот же самый ресторан, пригласить несколько человек, посидеть пару часов — и все. Ерохин торопливо и послушно сказал:
«Хорошо, давай так, если хочешь…»
Впервые в жизни на Ольгу обрушилась такая заботливость, что временами она думала: полно, со мной ли все это происходит? Не во сне ли все это? Ерохин еще не работал — порезанная рука болела, но это не мешало ему готовить, убирать, мыть посуду. Ольга воспротивилась. Пришлось пойти на хитрость. Она сказала:
«По-моему, ты не очень-то хочешь расстаться со своей холостяцкой жизнью».
Этого оказалось достаточно, чтобы Ерохин тут же согласился не готовить больше, не убирать дом и не мыть посуду. Но, стоило ей взяться за какое-нибудь домашнее дело, он ходил за ней следом или просто становился рядом. Казалось, он и минуты не мог пробыть без нее.
Вместе с тем это была еще и странная пора. Странным оказалось впервые в жизни заняться мужскими рубашками или носками — господи, да кто же так штопает? У тебя нет зимнего пальто? Обязательно нужно купить зимнее. Странным и неловким было, что Ерохин, протянув ей сберкнижку, сказал:
«Я тут доверенность на тебя оформил, так что давай теперь распоряжайся этим делом сама».
У него оказалось что-то около четырех тысяч. Вот и хорошо. Зимнее пальто — в первую очередь. И еще — ложки, ножи и вилки.
В тот день, когда они расписались, Ольга поверила наконец, что все это не сон, что все это происходит с ней и теперь ее жизнь действительно перевернулась и пошла по-другому, но вовсе не потому, что добавилось забот, а потому, что от нее одной начало зависеть счастье другого человека. Еще не зная, как она может сделать его счастливым, она думала, что должна сделать это.
А пока они пошли в тот же самый ресторан.
Еще накануне Ольга была там и заказала столик на восьмерых. Ерохин пригласил какого-то своего ученика и секретаря партбюро управления (их Ольга не знала), с ее же стороны было четверо приглашенных: Ильин с Надеждой, Анна Петровна и комендантша общежития Марпет.
Она волновалась — как соберутся гости, понравится ли им в ресторане, что потом скажут о Ерохине Ильин или Анна Петровна? Марпет не пришла, постеснялась, должно быть. Секретарь партбюро Максимов — маленький, ей по плечо — начал было говорить долгую, заранее приготовленную речь, потом махнул рукой и засмеялся:
«А, ладно, пусть у вас все будет хорошо. Горько!»
Пришлось целоваться на людях. На них смотрели из-за соседних столиков, кто-то захлопал, и Ольга стояла совсем красная от смущения.
Снова играл оркестр, и Ильин пригласил Ольгу на танец. Они отошли от своего столика, и Ольга спросила:
«Ну, что ты скажешь?»
«Скажу, что тебе видней».
«Не очень-то вразумительно, Ильин».
«А чего ты хочешь?»
«Тебе не нравится мой муж?»
«Достаточно того, что он нравится тебе, — ответил Ильин. Он был хмур. — Ты можешь сказать правду?»
«Правду?» — переспросила Ольга.
«Да. Ты любишь его? Или это… так, лишь бы выскочить замуж? Что ж ты молчишь?»
«Я ему нужна, — сказала Ольга. — Ты должен понять это, Ильин».
И все. Больше никаких разговоров не было.
За столом Анна Петровна вспоминала девочку, сидящую на школьном подоконнике, — ту совсем маленькую Ольгу, и качала головой: как быстро идет время. И Сережу Ильина тоже вспоминала — того упрямого, малоразговорчивого мальчишку, которого в классе все уважали и — чего уж греха таить — побаивались, потому что ребята в этом возрасте признают только силу.
«Когда их взяли в детский дом, Сережа сказал, что ходить будет только в старую школу, в Липки. Господи, какие были скандалы! И никто ничего с ним не смог сделать — настоял-таки на своем. Так и ходили вместе с Ольгой».
«Он и сейчас неудобный человек, — сказала Надежда. — Его и на заводе, я слышала, так зовут. Ну, а насчет упрямства…» — она не договорила и рассмеялась. Это, должно быть, означало — поискать таких или — знали бы вы, какой он сейчас.
«Неудобный человек», — подумала Ольга. Просто у него такой характер. Не все люди любят, когда им в глаза говорят правду, или хотят знать только правду. Даже на сегодняшний разговор во время танца она не обиделась. Ильин хотел знать правду, вот и все.
Неожиданно для Ольги Надежда весь вечер была оживлена, рассказывала о Сережке-маленьком, шутила, что вот и тебе скоро… Ольга смущалась снова и отмахивалась, смеясь: так уж и скоро! Нет, сегодня Надежда очень, очень нравилась ей. А вот ученик, сменщик Ерохина — славный такой паренек Коля, — сидел уставившись в тарелку, словно не на свадьбу пришел, а на поминки. Ольга спросила его, что с ним, и Коля как-то обиженно ответил:
«Будто сами не знаете!»
«Что я должна знать?» — снова спросила Ольга. Ответил за него Ерохин, и от Ольги не скрылось, что сделал он это торопливо, как бы стараясь опередить Колю:
«Да, понимаешь, тут на управление разнарядка пришла — посылают наших кого куда. В командировки, одним словом».
«Разве ты…» — начал было Максимов и тут же осекся.
«Меня вот тоже на партбюро вызывали, — сказал Ерохин. — Говорят, коммунисты в первую очередь…»
«Это куда же?» — спросила Ольга. Теперь Ерохин промолчал, поглядев на Максимова, и ответил уже тот:
«В основном в Среднюю Азию. На канал».
«Я сказал, что надо посоветоваться с женой, — сказал Ерохин. — С тобой то есть».
За столом стало тихо. Максимов начал разливать по рюмкам вино, чтобы хоть чем-то занять себя.
«Так сразу…» — тоскливо сказала Ольга.
«Вместе бы и поехали, — неуверенно сказал Ерохин. — Очень это большое дело».
«А что? — весело сказала Надежда. — И поезжайте! Ты же нигде, кроме нашего города, не была, ничего не видела. Не навсегда же это, верно?»
«На год, — сказал Максимов. — Ну, на полтора — от силы».
«Поезжай, — уже уверенно сказала Надежда. — Я даже завидую тебе, честное слово».
«Я бы поехала, — кивнула Ольга. — Тебе когда надо дать ответ?»
«Он уже дал, — рассмеялся Максимов. — Ну, брат, и повезло тебе! Вот это жена так жена! Я ему говорю: ты посоветуйся с женой, а он мне — чего тут советоваться? Она все поймет, я в ней уверен».
И сразу всем стало весело, только Коля улыбался как-то боком, косенько — ему не хотелось расставаться с Ерохиным.
«Ох, муж ты мой муж, — вздохнула Ольга, с удивлением прислушиваясь к этим словам: мой муж. — Вон ты какой, оказывается! Все рассчитал! А если бы я заартачилась?»
«Взял бы тебя на руки и понес», — ответил Ерохин.
«На вокзал?»
«Да хоть до самой Средней Азии», — сказал Ерохин, нагибаясь к ней и целуя ее.
…Перед отъездом Ольга выкроила часок — купила пирожных и забежала к Анне Петровне. Чай пили на кухне, вдвоем: Кира и ее муж были на Юге, в отпуске.
На какую-то минуту Ольга подумала: как же Анна Петровна была права тогда, в тот день, когда я была у нее! Тогда мне казалось, что жизнь потеряла всякий смысл. Я была словно выпотрошенная рыба, для меня кончилось все. А ничего не кончилось, все только начинается. Быть может, немного поздно, но это ерунда.
«Я рада за тебя, Оленька. По-моему, он очень славный человек. Знаешь, я давно заметила, что сильные люди хороши тем, что преувеличивают слабость других, и это делает их особенно добрыми».
«Спасибо, Анна Петровна…»
«За что же спасибо-то? А вот жена Сережи Ильина мне как-то не пришлась».
«Почему?» — удивилась Ольга.
«Я уже старая, Оленька, — грустно сказала Анна Петровна. — Это ты не понимаешь, почему она так радовалась, что ты вышла замуж, а я понимаю…»
Ольга вспыхнула. Ничего подобного! Почему бы ей на самом деле не радоваться? Нет, нет, Надежда очень порядочная и тоже добрая.
«Это ты порядочная и добрая», — сказала Анна Петровна, поглаживая Ольгу по плечу. Ольга вспомнила это ласковое прикосновение. Оно было таким же, как и тогда, в детстве, и, как тогда, прижалась к руке Анны Петровны щекой.
«Вот я уже и спорить с вами начала. Совсем отбилась…»
Прощаясь, обе поплакали, хотя чего же плакать-то? Через год-полтора командировка кончится, увидимся, и Анна Петровна кивала — ну конечно, увидимся! Ты только пиши, как устроились, как живете, как работаете… Нет, у Ольги даже предчувствия не было, что они видятся сегодня в последний раз.
…Нина ни разу не перебила ее. Она только осторожно перебралась на диван, к Ольге, и села у нее в ногах, кутаясь в халатик. «Поймет ли она меня? — тревожно подумалось Ольге. — Но теперь-то все равно…»
Возвращение Ольги в Большой город было нелегким. Она знала, что рано или поздно встретит Ильина и придется рассказать ему все, что с ней произошло за шесть лет, и уже одно это заставляло ее оттягивать час встречи.
Все-таки они встретились — на заводе. Он постарел, подумала Ольга, ему никак не дашь тридцати двух, на вид все сорок: у Ильина уже были седые виски, нос заострился, черты лица стали резкими, глаза запали и были обведены темными тенями, как у человека, перенесшего тяжелую болезнь, но он не болел — это у него от усталости. Ольга разглядывала его с острым чувством жалости. Да и на меня он, наверно, смотрит такими же полуузнающими глазами.
«Ты сегодня придешь?»
«Нет».
«Приходи, — сказал Ильин. — Нечего сидеть дома. Ничего не кончилось, ты жива, и надо подумать о будущем. Вместе это всегда легче».
«Нет, — снова сказала Ольга. — Сейчас я ни о чем не хочу думать, Ильин. Просто мне не о чем думать. Ты иди, я тебе позвоню на днях или зайду в цех…»
Странно, она знала, что сегодня встретит Ильина, хотела встретить его, а увидела — и не обрадовалась, лишь пожалела, что человек так измотан и так изменился. Никакое доброе чувство не шевельнулось в ней, даже обычный вопрос о доме, о домашних был, скорее, просто обычным для такого случая. И Сережка, конечно, не помнит ее — тетю, игравшую в футбол. Нет, я не пойду к ним. Вовсе незачем сидеть и слушать сочувственные охи и ахи Надежды.
Ей не хотелось ничего убирать, мыть полы, разбирать и раскладывать по местам вещи. Единственное, что она сделала, — вынула из чемодана и повесила на прежнее место раскрашенную фотографию Олюськи. Шесть лет сюда никто не входил. Шесть лет здесь не зажигали свет, не ставили чайник на газовую плиту. Думала ли Ольга, что через шесть лет вернется сюда одна? Да разве можно было хотя бы предположить такое…
Почему они ни разу не приезжали сюда, в Большой город, домой? Ведь были же и отпуска, и деньги, чего проще — сесть в самолет! Ольга вспоминала: они оба словно обезумели. Отпуск? Только на Юг, на Черное море. Жить, ни о чем не думая, ни о чем не заботясь, радуясь морю, горам, никогда не виданным растениям. Однажды взяли такси, прикатили в Никитский ботанический сад и очутились в сказке. День в саду, голова кругом, что ни дерево — редкость. Вышли — еще одно дерево, совсем голое, без коры, как купальщик на диком пляже.
«Оно как называется, Ванюша?»
Он поглядел и ответил:
«Ты совсем дошла. Это же столб».
Только один раз они съездили не на Юг, а на Север, в Новгородчину, в ту деревню, откуда Ерохин был родом. Никого из родни там уже не оказалось; старухи еще помнили — да, были такие, Ерохины. Они провели ночь у одной такой старухи, а ранним утром уехали в Ленинград. Ни Ерохин, ни Ольга еще никогда не бывали в Ленинграде.
Все гостиницы, конечно, были забиты до отказа, но им повезло: на скамейке в Летнем саду разговорились с какой-то бабусей и та пустила их к себе на неделю за десятку. Она же и объяснила, что надо поглядеть в Ленинграде. К вечеру Ольга уже валилась с ног от усталости и, добравшись до дому, сбрасывала туфли и поднималась на четвертый этаж босиком.
Потом они укатили в Таллин, оттуда — в Ригу и не заметили, что отпуск подошел к концу. А на следующий год снова махнули к Черному морю, благо путевками строителей обеспечивали досыта.
Вот так — уехали на год-полтора, а провели в Средней Азии пять. На шестой год Ерохин предложил Ольге двинуть на Абакан — Тайшет. Конечно, стройка комсомольская, да вот, говорят, молодежь надо учить, и его вызвали к начальству…
«Уже согласился? — ехидно спросила Ольга. — Или решил снова со мной посоветоваться?»
«Согласился, — виновато кивнул Ерохин. — Понимаешь, там, говорят, здорово! Горы, тайга, совсем другое дело… И этой жарищи нет».
«И медведи в гости ходят, — вздохнула Ольга. — Когда собираться-то, горе ты мое?»
Она слукавила, конечно. Да если б не он, не Ерохин, разве она увидела бы Ленинград, ходила бы по шумному, пахнущему чесноком самаркандскому базару, пила бы чал — верблюжье молоко, поражалась бы узеньким улочкам Таллина и старой Риги, испытала бы радость полета на крутой, соленой волне? А теперь вот — Саяны, тайга, и ей неважно, как они там устроятся, как будут жить — это не главное.
Самое смешное — действительно в один из первых же дней в гости пришел медведь, сунулся в палатку и ткнулся носом в чьи-то ноги. Ольга проснулась от дикого крика. Мужчины схватились за ружья, а медведь, сам перепуганный до полусмерти, уже удрал. Потом, зимой, было не до смеха. Медведи не залегали в берлоги, ходили злые, и был случай — раскатали по бревнышку лабаз с продуктами.
Ольга была благодарна Ерохину за то, что он привез ее сюда. Пожалуй, ни разу до этого она не ощущала с такой силой не только свою нужность ему, а нужность вообще всем. Ей не хотелось больше работать учетчицей, как там, на каналах в Средней Азии. СМП — строительно-монтажному поезду — требовались крановщики, и она пошла на курсы, благо кое-что умела уже по этой части. Доучиться не пришлось самую малость: народу не хватало, она пошла с Ерохиным в первый таежный десант. Где-то между Саранчетом и Хайрюзовкой ребята рубили просеки под будущую дорогу, а она ведала котлопунктом — иначе говоря, была поварихой, и не так-то это оказалось просто — готовить на всю бригаду.
Однажды на Бирюсе опрокинуло плот с продуктами, хорошо еще, никто из ребят не утонул. Ерохин организовал рыбалку. И вот на завтрак, обед и ужин были хариусы, одни только хариусы, вареные, жареные и соленые хариусы. Все уже выли от этих хариусов и мечтали хотя бы о каше или картошке. Вдруг Ерохин исчез. Он вернулся через три дня с пудовым мешком картошки на спине и с сумкой, набитой «Беломорканалом» и «Примой».
Уже потом, осенью, когда дорога до Саранчета была проложена и начали делать насыпь под железную дорогу, в поселок приехал корреспондент «Гудка» Бобров и с ходу пытался поговорить с Ерохиным. Но тот заупрямился: чего обо мне писать? Работаю — и все, и ничего выдающегося, так что давай, товарищ корреспондент, переключайся на кого-нибудь другого. Бобров оказался настырным парнем. Вечером заглянул в вагончик с поллитровкой (водку здесь продавали только в субботу после смены) и парой рябчиков из столовой, Ерохин усмехнулся: вот тебе стакан, пей сам, дорогой товарищ, а я человек непьющий. Бобров так и ушел ни с чем, но на следующий день все-таки разговорился с Ольгой.
«Что, ваш муж на самом деле непьющий?»
«На самом».
Она не солгала. Ерохин напивался два раза в год, напивался до бесчувствия, так, что страшно было на него глядеть. Ольга точно знала, когда он напьется: двенадцатого февраля — в день рождения Олюськи, и восемнадцатого октября — в день той самой бомбежки, которую она помнила и во время которой у Ерохина погибла семья. Пьяный, он словно окаменевал, глаза становились безумными, он не узнавал Ольгу, гладил ее и называл Валюшей. Она не обижалась, не огорчалась, она только думала, что та его любовь все еще живет и будет жить в нем до конца, — что ж, разве я имею право обижаться или огорчаться, что мне досталось куда меньше его любви!
Потом, наутро, Ерохин мучился, стыдился поглядеть Ольге в глаза, а она была еще ласковее с ним, будто разделила с ним вчера не позабытую и не утихшую с годами его главную любовь.
Нет, он был непьющим. Тут Ольга ничуть не солгала корреспонденту.
«Значит, он нелюдим? — спрашивал ее Бобров. — Или, как нынче модно выражаться, некоммуникабелен?»
Ольга рассмеялась: это Ерохин-то нелюдим? Да он по поселку нормально ходить не может! Ему с каждым встречным-поперечным поговорить надо. Уйдет, скажем, за хлебом, и два часа нет человека. Выскочишь на улицу, а он сидит с кем-нибудь на бревнышке, покуривает себе — и обо всем на свете забыл. Ну, а ему, корреспонденту то есть, не повезло по другой причине. Однажды Ерохина так расписали в газете, что стыдно было на людях появляться. Не человек, а ангел с крылышками. Вот тогда он и рассердился на всех корреспондентов сразу. Еще там в Средней Азии, приезжали к нему даже из «Огонька» — и ничего не получилось. Вот такой человек!
«А какой все-таки человек?» — спросил Бобров.
Ольга подумала: я-то могу сказать, почему не сказать. Ну, такой, в общем… Например, собрался один парень удрать со стройки. Москвич. Там у него и квартира, и все остальное — Москва, одним словом. Ерохин узнал, пригласил парня в тайгу, на рыбалку. Тайменя поймали — еле дотащили вдвоем. Какой у них там разговор был, она не знает, только парень остался и пошел к Ерохину учеником. А сейчас вон на своей машине работает! Впрочем, Ерохин опять обкатывает очередного парня. Тот приехал — куртка на молниях, шарфик с видами Парижа на шее, волосы — «канзасский кок» и сигаретка на губе висит: «Ну, как тут у вас, первобытные люди? Рок не сбацаешь? И пузырек на троих не сообразишь? Так это не для белого человека!»
Чем его взял Ерохин, тоже неизвестно, только он нынче у Ивана сменщиком. Конечно, до Ивана ему далеко, с четырьмя самосвалами работает, а Иван — с семью, но все-таки…
Кстати, об этих самосвалах. Сначала Ерохину тоже дали четыре — он к начальству.
«Прошу, — говорит, — надбавку на папиросы».
«Какую еще надбавку, на какие папиросы?»
«А на «Беломор», — говорит. — Я только «Беломор» курю. Поэтому с четырьмя самосвалами у меня сплошные перекуры будут. А я, между прочим, сюда работать приехал. Так что давайте мне семь как минимум».
Начальство посмеялось, пообещало и забыло. Он снова туда.
«Что ж, значит, не умеем делить на семнадцать? (Такая у него приговорка есть.) В Братск писать, что ли, прикажете, в управление строительства?»
Выбил все-таки семь самосвалов. И то шоферы жалуются, что Ерохин им дыхнуть не дает.
Он чем берет? У него цикл отработан, как часы. У него ковш уже во время поворота работает. Ни минутки не потеряет зря.
А ведь оказалось, что целый месяц все работали зря. Кто-то чего-то недоглядел. За день машины навалят насыпь, а утром ее как корова языком слизала, пустое место. Все в болото ушло. Целый месяц это проклятое болото забивали. Ерохин даже с лица спал. Повели бы дорогу на двести метров в сторону — месяц чистой экономии. Выступил он на партийном собрании, начальство обратилось в управление, оттуда ответ: никаких отклонений от проекта. Вот тогда-то на следующем партийном собрании Ерохин и сказал: «Сами себе создаем трудности для того, чтобы потом доблестно преодолевать их». Замнач управления, который был на собрании, Даже валидолину сунул под язык.
А с этим поселком? Начали строить дома барачного типа — Ерохин на дыбы. Хватит, говорит, рабочему классу кое-как жить. Начальник СМП — тоже мужик с норовом: «Тебе-то, говорит, что? Ты дорогу построишь и уедешь». А Ерохин ему: «Вас, Петр Емельяныч, заново крестить надо. Вас родители по ошибке Петром назвали. Людовиком бы вас. Это какой-то Людовик сказал: «После меня хоть потоп», а мне вот не все равно, как тут после нас люди жить будут». Это не для печати, конечно, добавила Ольга, косясь на бобровский блокнот. Только с тех пор нашего Петра Емельяновича так и зовут за глаза: Людовик Емельянович.
«Характерец у вашего супруга!» — усмехнулся Бобров.
Ольга кивнула. Да уж! Зато видали — ни одного барака, а Людовик — Петр Емельянович то есть — до сих пор в заезжей живет, где и вы остановились.
А то была еще одна история — ну прямо по Макаренко, можно сказать. В первый же таежный десант пошел один парень. Здесь люди тесно живут, ни от кого ничего не скроешь. Знали и об этом парне — ленинградец, ушел из дому. Отца у него посадили за какие-то темные делишки по торговой части, под полом около двухсот тысяч одних денег нашли. Новыми, конечно. Это не считая золотишка и всего прочего.
Так вот, кто-то должен был поехать в Тайшет за получкой на всю бригаду. Ерохин сказал — пусть Игорь и поедет. Ну, запрягли мерина, дали Игорю всяческих заказов, уехал парень — и пропал. Деньги-то он большие должен был получить! Конечно, все начали коситься на Ерохина: ясное же дело — хапнул твой Игорь все наши денежки и катит себе, наверно, спокойненько в Сочи или Ялту, на солнышке греться да винцом баловаться.
Дня через три геологи привели мерина — нашли в лесу, и сумка на нем, и все деньги целы. Только пузырьки с одеколоном побились и от мерина так и несет «Шипром» и «Элладой». Кинулись искать парня, в милицию обратились — и нашли! Оказывается, на обратном пути мерин чего-то испугался и понес, Игоря сбросил — куда парню деваться? Прийти и сказать правду? Не поверят, да еще скажут — в отца пошел. Тогда он вернулся в Тайшет, сел в поезд и поехал на запад…
Судили мы его. За что судили? За то, что сбежал. И жалко же его было! Сидит на пеньке и сопли со слезами на кулаки мотает. Приговор был — объявить общественный выговор. А мой Ерохин так сказал: «Врезать бы ему, говорит, лучше по глупой башке».
Ничего! Сейчас во флоте служит, на Дальнем Востоке. Такие письма Ерохину пишет — как стихи читаешь, честное слово!..
Она еще долго говорила с корреспондентом, и вдруг он сказал:
«Любите вы своего мужа, Оля?»
«А вас разве жена не любит?»
«Жена? — усмехнулся он. — Сбежала от меня жена. Не удержал, как ваш Ерохин того москвича».
Ольга прикусила губу: конечно, ее вопрос причинил корреспонденту боль.
«Знаете что? — сказала она. — Ночная кукушка всегда дневную перекукует. Я все-таки уговорю Ерохина побеседовать с вами».
Очерк Боброва о Ерохине, напечатанный в «Гудке», назывался «Хозяин». Почту в поселок привезли днем, и девчонка — секретарша Людовика — прибежала к рельсоукладчику в обеденный перерыв, размахивая газетой, как флагом. Ольга не стала сразу читать. У нее было время добраться до карьера, бог-то с ним, с обедом. Три километра туда на самосвале, три обратно — невелик путь. Она остановила машину и только в кабине раскрыла газету.
«Разных людей можно встретить сегодня на этой стройке. Романтиков, которым обязательно надо стать вровень со своими отцами — строителями Комсомольска-на-Амуре. Просто хороших рабочих. И охотников за длинным рублем — есть тут и такие. Мне повезло: я встретился с Хозяином…»
Пропустив середину, Ольга прочитала последние строчки:
«Этот очерк о себе Хозяин будет читать сегодня поздним вечером. Читать и наверняка сердиться: ишь, расписали! Но я вспоминаю хорошие стихи одного поэта: «О человеке надо говорить, пока он слышит…» И пусть о нем услышат и узнают другие, для кого он живет и работает».
Шофер резко затормозил, и Ольга больно ударилась о дверцу.
«Ты чего? — спросила она. — Одурел?»
Шофер не ответил. Он смотрел вперед стеклянными глазами. Ольга, еще морщась от ушиба, поглядела туда, вперед, и увидела лежащий на дне карьера экскаватор и бегущего навстречу машине шофера другого самосвала. Он бежал медленно, медленно взмахивал руками, и половина его лица была открытой дырой — это он кричал, а Ольга не слышала, что он кричит. Уже холодея, но еще не веря в самое страшное, она попыталась выбраться из кабины, но сидящий рядом шофер вдруг схватил ее голову и начал пригибать и закрывать своей ладонью ее глаза, а она вырывалась — молча и яростно, как пойманный в силки зверь.
«Не надо, не смотри, не надо…» — доносилось до нее откуда-то из-за тысячи верст. Потом он одной рукой развернул машину и погнал обратно, другой рукой все держа, не отпуская Ольгу, чтоб она не выпрыгнула на ходу в открытую дверцу. Он держал ее зря. Надо было просто захлопнуть болтающуюся дверцу, потому что Ольга была уже без сознания. Она все-таки увидела Ерохина, который лежал там придавленный экскаватором, лицом вниз и с вытянутыми вперед руками, будто еще хотел, еще пытался вырваться, выползти из-под навалившейся на него тяжести…
«Этот очерк о себе Хозяин будет читать сегодня поздним вечером. Читать и наверняка сердиться…»
Ерохина похоронили там же, неподалеку от карьера. Холмик был усыпан марьиным корнем — таежными пионами. Это была единственная могила на всей трассе.
Ольга не могла остаться здесь, на стройке. Все, что происходило потом, было как в тумане. Она плохо помнила, как доехала до Тайшета, села в поезд, идущий на запад. У нее был билет до Москвы, но она слезла в Красноярске. Слишком уж медленно шел поезд. Только в самолете она подумала, что это — бегство. Тот очерк — «Хозяин» — она так и не дочитала, а газета, должно быть, вообще где-то затерялась. Да и зачем ей было читать о Ерохине? Она знала о нем в миллионы раз больше, чем приезжий корреспондент.
И когда сегодня Ильин сказал ей: «Ничего не кончилось, ты жива, и надо подумать о будущем», — Ольге стало страшно. Он не понимает, что я вообще ни о чем не могу думать. Все! Все пусто — и кругом, и внутри…
Надо было все же прибрать в этой крохотной квартире, и Ольга вытащила с антресолей ведро, поставила греть воду. Когда раздался звонок, она вздрогнула. Она уже забыла, как он звонит. Открыла дверь — на крыльце стоял Ильин в мокром от дождя плаще.
«Можно? — спросил он. — Не бойся, я не буду ни о чем спрашивать… Просто посижу у тебя немного…»
Эта крохотная, сделанная когда-то Ерохиным квартирка не казалась Ольге чужой, наоборот, вся она, со всеми вещами, с портретом Олюськи и мраморной доской, была каждодневным напоминанием о человеке, который дал ей шесть лет спокойного, ровного счастья, и, наверно, она вообще не могла бы жить без этих каждодневных напоминаний. Свое горе она не возвела в культ, сумела переломить себя так, что память отзывалась не острой болью, а глухой тоской и протестующим чувством к этой отвратительной несправедливости — гибели Ерохина.
Навести в доме порядок оказалось делом скорым. Она почти ничего не изменила в комнате. Только рядом с Олюськиным портретом повесила большую фотографию Ерохина, которую когда-то, еще на канале, сделали для доски Почета. Она не знала, как поступить с его орденами и медалями, и наконец решила оставить их у себя. В ящике стола она нашла толстую пачку чужих писем, и ей стало страшно, будто, прочитав их, она могла узнать о Ерохине что-то такое, чего не должна знать. Но все эти письма были от его однополчан — поздравления с праздниками, приглашения в гости на отпуск, и Ольга читала их с радостью, потому что незнакомые ей люди говорили Ерохину — ее Ерохину! — те добрые слова, которые обычно говорят лишь очень хорошим людям.
В коробке из-под печенья хранились фотографии, Ольга уже видела их тогда, шесть лет назад, и, перебирая сейчас, пыталась вспомнить, что рассказывал ей Ерохин о тех людях, которые были на фотографиях. В основном тоже фронтовые товарищи, миловидная девушка — медсестра госпиталя, в котором после ранения лежал Ерохин, и надпись на обороте: «Ивану Ерохину, чтоб помнил меня. Лена». Она знала, что этой Лены тоже нет, — погибла в сорок третьем, но как тогда, шесть лет назад, так и сейчас не почувствовала ревности и не подумала, было ли у Ивана что-нибудь с этой Леной.
Но когда дом был убран — она даже выкрасила полы, — вот тогда Ольга почувствовала, что Ильин-то прав и хочешь не хочешь надо подумать о будущем. Впрочем, где-то внутри она уже твердо решила: снова на завод, снова в крановщицы. Ей тридцать два — учиться вроде бы поздно, да и школьная наука уже крепко позабыта. Стало быть, собирай документы и иди в отдел кадров.
Самыми трудными оказывались вечерние часы. С наступлением сумерек Ольга особенно остро чувствовала усталость. Тогда она одевалась и выходила на улицу.
Ей не хотелось заходить к Кире — они были мало знакомы, а Анна Петровна уже умерла (об этом Кира написала ей еще года три назад), не хотелось и к Ильину.
В тот первый раз, когда Ильин пришел вечером, вымокший под дождем, он сказал:
«Послушайся меня. Тебе не надо сейчас быть одной. Хочешь — перебирайся ко мне, хочешь — на участок. Отдохни немного».
Она улыбнулась:
«Ты фантазер, Ильин. Спасибо, конечно, но у меня свой дом. А потом… Если человеку плохо, зачем же он будет портить настроение другим?»
Ильин нагнул голову. Ольга давно знала это его движение — словно бык, собирающийся боднуть.
«Какая благородная глупость», — сказал он.
«Нет, — тихо ответила Ольга. — Не глупость, Сережа. У нас с тобой было только общее детство, а оно давно кончилось. Я не хочу, чтобы у тебя дома из-за меня были какие-нибудь неприятности. Люди все разные и смотрят по-разному. Послушай и ты меня. Я вообще хочу, чтобы ты меня не опекал».
Ей показалось, что она говорит обидные вещи, и, протянув руку, положила ее на шею Ильина.
«Ну, честное слово, Ильин, не надо. Ты что думаешь, я сломалась? Нет! Ерохин не простил бы, если б я сломалась. Он научил меня главному в жизни — правильно жить. А к вам я как-нибудь забегу, конечно».
Ильин молчал, а Ольга знала, что это не просто молчание и что она не убедила его.
Но все-таки он пришел и на следующий день, принес краску для дверей, хотя она и не собиралась красить двери. И через два дня он пришел снова. В самом упрямстве, с которым он приходил, была и тревога за нее и что-то еще, чего Ольга пока не могла понять, но трогающее ее своей добротой.
«Меня несколько дней не будет, — сказала она, — надо навестить старых знакомых».
«Хорошо, — глухо сказал Ильин. — Только ты могла бы придумать что-нибудь поумнее. Какие у тебя тут старые знакомые?»
«В общежитии, например».
«Марпет? — спросил Ильин. — Ушла на пенсию, укатила к дочке не то в Магадан, не то в Находку. Далековато навестить-то».
«Будто бы у меня в цехе не было друзей. Ну что ты так смотришь на меня, Ильин? Не веришь, что ли?»
«Ну отчего же, — отвернулся он. — Только за шесть-то лет…»
И вот теперь вечерами она уходила из дому, шла через реку — в Новые Липки, ходила по набережной, садилась на ту скамейку, где Ерохин накинул на нее свой пиджак, и каждый вечер ее обступало незабытое с годами; она словно бы заново жила в прошлом, стараясь ничего не упустить, не утратить из него.
Однажды она спохватилась: а детдом? Вот уж, действительно, не дело — почти месяц здесь, а даже не заглянула туда!
Когда-то детдом № 1 был на-городской окраине, теперь город шагнул далеко за него, и старое неказистое здание бывшего губернского архива оказалось в окружении построек первых послевоенных лет — с арками, портиками и колоннами, и казалось, что оно случайно забрело сюда, такое некрасивое среди своих пышных, даже надменных в своей красоте собратьев.
Когда-то рядом с детдомом была роща, осенью там можно было набрать крепких черноголовых обабков. Теперь рощи не было — вырубили всю, и вместо берез возле домов торчали подстриженные, похожие на банные веники тополя.
Зато сейчас у входа была другая надпись: «Большегородский образцовый интернат имени Александра Матросова», и над дверью в большом круге — барельеф Матросова. Ольга толкнула дверь и вошла в вестибюль.
…Вот они — и она среди них — в костюмах или платьях из «чертовой кожи». Они обступили ее со всех сторон, стриженые мальчишки и девчонки, бледные, худые, потому что сегодня, как вчера и позавчера, у них на обед каша, чуть пахнущая американской тушенкой «Свифт. Чикаго», о которой говорили, что ее делают из водяных крыс. Мех — на шапки, а мясо — в Россию. Или яичницы из яичного порошка — по выходным, с кусочком американского же горького шоколада. Осенью было лучше: за рощей, в поле, поспевала своя картошка.
Девчонки и мальчишки смотрели на нее сейчас из того голодного времени с той же надеждой в глазах, с какой и она глядела на взрослых, приходивших сюда. Несколько раз было так, что родители находили здесь своих детей. Ольга верила, что отец или мать тоже могут прийти. И Сережка верил. Они верили все. Так было легче. Сейчас, стоя в пустом вестибюле, Ольга видела себя — нескладную, с красными руками, с жиденькими косичками, — и тишина, которая окружала ее, казалась ей мертвой: той девочки не было уже. Не было — и не надо ее ни вспоминать, ни жалеть.
Ольга нерешительно поднялась по широкой лестнице. Вправо и влево уходили сводчатые коридоры. Когда она видела их пустыми и тихими, ей всегда становилось не по себе, и сейчас тоже она испытала прежнюю, уже забытую робость перед этой загадочной тишиной мрачных коридоров. Дом казался вымершим, будто приготовленным на слом.
Да нет же! Сейчас ведь середина августа и все ребята в пионерском лагере. Ольга быстро пошла по коридору, в самый его конец; она шла уверенно к той двери, за которой была комната с таким же, как и в коридоре, сводчатым потолком и нишей в толстенной стене: наверно, когда-то в этой нише были полки с пыльными папками архивных бумаг. Эта дверь тоже была открыта. Ольга удивилась — какое здесь все маленькое! Маленькая комната, маленькое окно, маленькая ниша, маленькие кровати со скатанными матрацами.
Тут же она подумала: в детстве все кажется большим.
Все. Можно идти обратно.
Какие-то приглушенные звуки доносились сверху, со второго этажа. Она чувствовала запах краски — наверно, в доме идет ремонт. Подниматься уже не хотелось. Вряд ли она встретит кого-нибудь из знакомых через столько-то лет! Ольга вернулась к лестнице и увидела внизу, в вестибюле, девочку.
Девочка стояла, поставив на, пол фанерный чемодан. Августовский день был жарким, но на ней было пальто, старенькое, поношенное и короткое ей — руки далеко торчали из рукавов. Она глядела на Ольгу, заметно волнуясь, даже красные пятна пошли по лицу. Ольга улыбнулась ей, девочка спросила:
«Вы начальница?»
«Что ты! — сказала Ольга. — Просто я сама здесь выросла, вот и зашла поглядеть».
«А, — сказала девочка. — А начальница где?»
Ей было лет тринадцать или четырнадцать. На ногах резиновые сапоги. Такие в городе не носят. Значит, из деревни, подумала Ольга.
«Никого здесь нет, — сказала она. — Наверху ремонт идет, может, там кто-нибудь и есть из начальства. Ты поднимись, узнай».
Было в этой долговязой, нескладной девочке что-то такое, что удержало Ольгу. То ли ее волнение и растерянность, то ли вот эта негородская одежда, и фанерный чемоданчик к тому же. Ольга не спешила уходить. Девочка подняла свой чемоданчик, и Ольга засмеялась:
«Да оставь ты его здесь. Что у тебя там — золото, что ли?»
«Не золото, — строго ответила девочка. — Сама знаю что».
«Погоди, — остановила ее Ольга. — Ты откуда приехала?»
«Из Лутовни».
«Что, никого у тебя нет?» — тихо спросила Ольга.
«Не-а. Я у тетки жила, а тетка замуж вышла. Тесно, да и…»
Она не договорила, сообразив, видимо, что вовсе не обязательно откровенничать с незнакомым человеком. И так-то сказала слишком много. Подняв чемодан, она пошла наверх, на второй этаж, а Ольга села на длинную скамейку. Странная девчонка. Если она никого здесь не найдет, где ей устроиться?
Ольга ждала недолго. Девочка появилась минут через пять, еще более растерянная, вот-вот разревется в три ручья. Там, наверху, только одни маляры, а начальство появится дней через пять.
«Ну и что? — спросила Ольга. — Подумаешь — пять дней! Поезжай обратно, к тетке. До Лутовни на автобусе три часа, не больше».
«Нет, — качнула головой девочка. — Туда уж я не поеду…»
И опять не договорила.
Ольга разглядывала ее. Бледная, большеглазая, худющая, светлые волосы не причесаны, плечи под узеньким пальтишком такие, что, кажется, тронь — и уколешься… И тонкие ноги болтаются в сапогах.
«Ладно, — сказала Ольга. — Можешь пока у меня пожить. Идем».
«Нет», — снова, но на этот раз уже испуганно сказала девочка, не выпуская ручку своего чемодана.
«На скамейке ночевать будешь, что ли?»
«Все равно», — ответила она.
«Тебя как зовут?»
«Нина».
«Ты что же, боишься меня, что ли?»
«Тетка наказывала… У вас в городу не так, как у нас».
«Не в городу, а в городе, — усмехнулась Ольга. — А если так, чего ж ты от тетки-то уехала? Пошли, Нина. Я одна и ты одна — вот нас уже и двое».
По пути Ольга выяснила, что никаких документов, кроме метрики да выписки из решения суда о лишении ее отца родительских прав, у Нины нет. Приехала девчонка в город, спросила у первого же милиционера, где тут ближайший детский дом, и пошла пешком, побоявшись сесть в трамвай.
На глазах Ольги происходило чудо, в которое было трудно поверить. Недоверчивость девочки, напуганность, настороженное ожидание непременного подвоха, которое, по наущению тетки, обязательно в «городу», — исчезли сразу же, едва Ольга привела ее к себе. Конечно, были и нелепости. Нина спросила, сколько с нее будет причитаться за угол и питание. Удивилась: как это ничего? Почему же вы меня приютили? Что-то во всем этом было для нее не так, и Ольга могла лишь с грустью догадываться, в каком мире она росла.
Но, по счастью, все это было в ней не своим, не собственным, потому что уже к вечеру она освоилась, называла Ольгу тетей Олей, подробно рассказала ей о себе (отец — пьяница, мать померла из-за него, от побоев, и ей тоже доставалось, сейчас отец осужден, у тетки же ей жилось тоже несладко, и так далее).
Нине было четырнадцать. Надо протянуть два года, а потом она хочет работать здесь, в городу.
«В городе», — снова поправила Ольга.
И поначалу Нина боялась города, боялась переходить улицу, пугалась потеряться в универмаге, куда они пошли купить Нине платьишко поприличней и туфли, боялась ездить на троллейбусе и называла его триболусом, и обрадовалась, увидев телегу с лошадью. Ольга сводила Нину в гороно — нужно было направление; прямо оттуда — на реку, покататься на речном трамвайчике, и в зоопарк, и в музей… Она раскрывала перед Ниной Большой город с той радостью, которую когда-то испытала сама, робкая девочка, вцепившаяся в руку отца. Вечером она спросила, что же Нине больше всего понравилось, и та ответила:
«Все. И еще мороженое».
У Ольги она прожила неделю.
Оставить ее здесь? — думала Ольга. Ей хотелось оставить девчонку, она нравилась ей своей простотой, открытостью, постоянным желанием помочь, но Ольга понимала, что не может, не имеет права брать на себя такую ответственность. Если бы она была совсем крохой — другое дело. И денег хватило бы на двоих. Через неделю они поехали в интернат, и Нина ревела, прощаясь, и у Ольги тоже были полные глаза слез.
«Ну чего ты плачешь, дурочка? Я же никуда не денусь. Будешь приходить на выходной, да и я на неделе забегу…»
Уже дома она вспомнила: там, на канале, в Средней Азии, приехала медицинская бригада, и тайком от Ерохина Ольга пошла к врачу. Пожилая женщина долго расспрашивала Ольгу о болезнях, перенесенных в детстве, долго осматривала, а потом, вздохнув, сказала, что, если она хочет ребенка, надо ехать в Москву, в специальную больницу, да и то никакой уверенности нет. Может, все-таки надо было тогда поехать… Наверно, сейчас все было бы иначе, если б рос маленький Ерохин.
Через два дня, купив конфет, она поехала в интернат — узнать, как устроилась Нина…
Она выросла как-то быстро и незаметно.
В то, что Нина выходит замуж, Ольге было трудно поверить. В ее памяти все еще жила та деревенская, нечесаная, в стареньком тесном пальтишке девчонка, пуще всего на свете боявшаяся за свой фанерный чемодан с замком. Трудно поверить было еще и потому, что, стало быть, прошло семь, нет — почти восемь лет! — и куда девалась та девчонка! Нина была рослой, стройной, с очень ясным лицом, обычно спокойным, но теперь еще будто бы светящимся от того счастья, которое жило в ней. И, глядя на нее, Ольга думала, что для Нины это не просто замужество, это нечто большее — вершина любви, что ли, когда все духовные силы направлены к одному — не только быть счастливой самой, но сделать счастливым другого человека.
Ольга не принимала участия в подготовке к свадьбе: Нина сказала, что все организуют подруги, а сама свадьба будет в ресторане. Ольга спросила: «В каком?» — и вздрогнула. Нина ответила: «В «Волне». А что? Я там была, очень хороший ресторан. Правда, уйму денег придется вкатить, но Костя говорит — такое бывает раз в жизни, так что…»
Ольга не знала того парня, за которого выходила Нина. Знала лишь, что он из монтажного отдела, старше Нины года на четыре, фамилия — Водолажский, так что Нина теперь будет Водолажская. Отца у него нет — погиб на фронте, мать работает буфетчицей. Вот и все, что ей рассказала Нина. Она уже переехала к будущему мужу — у него с матерью двухкомнатная квартира… И первое, что она сделала — со смехом рассказывала Нина, — повесила на стенку моток стальной стружки, которую подобрала, когда в первый раз пришла на завод. Будущий супруг, конечно, хохочет: ты, говорит, вместо тахты какой-нибудь токарный станочек поставь, и картинки тоже будут ни к чему — давай повесим «молнии», а того лучше — график выполнения соцобязательств. Он вообще веселый парень, Костя. Сами увидите.
Пойти во Дворец бракосочетаний Ольга не смогла и жалела об этом — ей никогда не доводилось бывать там на подобных торжествах. Ей только рассказывали: пышный особняк какого-то не то графа, не то князя, кругом мрамор и малахит, свадебный марш Мендельсона, шампанское… Потом обычно молодожены с гостями едут к памятнику народным ополченцам — так было заведено — постоять у вечного огня, положить цветы… Нина огорчилась, конечно: неужели нельзя отпроситься, как же свадьба без вас?
«Глупенькая, — сказала Ольга, — я же все равно буду с тобой вечером».
И только подойдя к «Волне», Ольга замедлила шаг, а потом села на скамейку в маленьком сквере. Не то чтобы ей было страшно переступить порог, нет, просто в ней снова поднялось старое: ее собственная свадьба здесь, малолюдная и скорая, предотъездная, с тем нелепым разговором, который во время танца завел Ильин. Господи, да когда же это все было? И было ли вообще? Так, вроде бы только мелькнуло, приснилось в хорошем коротком сне — и нет ничего, исчезло, развеялось, не вернется… Весь ужас смерти заключен в одном-единственном слове: никогда. Сейчас в сознании Ольги так нелепо, так неожиданно сдвинулись, оказались рядом эти два слова: «никогда» и «свадьба», что она подумала об этом с суеверным страхом.
Очевидно, молодые были уже там, в ресторане. Издали Ольга видела, как к дверям ресторана подходят молодые люди — почти все с цветами, у нее самой был в руках огромный букет роз. Пора идти. Она встала и пошла, с трудом преодолевая острое желание лишь поздравить и тут же уйти.
Нина бросилась к ней так порывисто, будто ждала только ее. В маленьком банкетном зале уже было тесно, молодежь рассаживалась с шумом и гамом. Нина потащила Ольгу с собой, чтобы та обязательно, непременно села рядом с ней — она и слышать не хотела никаких отговорок! Здесь всего-то три или четыре ее подруги, да что они в сравнении с вами! Нет, нет, только рядом!
«А вот это Костя», — сказала она счастливо.
Что ж, интересный парень, ничего не скажешь, подумала Ольга.
«А это Костина мама, — снова сказала Нина. — Екатерина Петровна».
«Екатерина Петровна», — повторила та, суя Ольге сложенную щепоткой руку.
…И тогда на какую-то минуту все поплыло у Ольги перед глазами — зал, людские лица, и лицо Екатерины Петровны поплыло, и понадобилось каким-то чудом превозмочь эту вдруг нахлынувшую слабость, чтобы все вернулось на свои места.
Эта женщина, крашеная, с узкими губами, чуть раздвинутыми в обязательной по такому, случаю улыбке, казалось, избежала перемен, которые искажают людской облик. Только тогда она была совсем молода, вот и все, а волосы и в ту пору у нее были тоже рыжие, крашенные стрептоцидом наверно, и губы такие же узкие, и только этих морщин не было, да еще глаза потускнели, словно выцвели. Она! Конечно, она, тетя Катя, сорок первый год, баржа, горящие Липки, одолженная тридцатка, а потом лейтенант с перевязанной головой…
Только не сейчас, торопливо думала Ольга. Только не сейчас и не здесь. У девочки праздник, и я не имею права… Все потом, после… Значит, тот лейтенант погиб на фронте? А может, и не погиб, может, это она придумала для Кости, должен же человек знать, кто его отец.
Только не сейчас… Она тоже улыбнулась — через силу, и хорошо, что Нина тут же потащила ее за руку на дальний край стола. Так они и сели там вчетвером: жених и невеста, рядом с Костей — мать, рядом с Ниной — она, Ольга…
Только не сейчас… Надо опомниться, прийти в себя, Нина ничего не должна заметить. А она и не замечала! Молодые вставали, когда раздавались крики «Горько!», и через какие-нибудь полчаса свадьба уже гуляла вовсю, все говорили, не слушая и перебивая друг друга, кто-то включил магнитофон с веселой, самыми же ребятами сочиненной песенкой:
В мире жить, в любви и ласке,
И желаем без затей
Нашей Нине Водолажской
Пятерых родить детей.
Была там и другая, тоже своя песенка о том, что жениха-то Нина все-таки провела через БТК, — и девчонки смущенно посмеивались, а парни хохотали вовсю, и шуточки сыпались уже солоноватые, так что девчонки начинали краснеть и одергивать остряков: нашли время языки распускать! Кто-то наконец догадался произнести тост за самых близких жениха и невесты. Ольга и Екатерина Петровна поднялись, и только тогда Нина заметила, что с Ольгой что-то происходит.
«Что с вами, тетя Оля?»
«Ничего, ничего, — торопливо ответила она. — Шумно, голова немного разболелась».
И все-таки случилось то, чего Ольга боялась и не хотела. Молодые встали и пошли вдоль столов чокаться со всеми, а Екатерина Петровна пересела к ней, протянув руку, взяла бутылку с коньяком, налила Ольге и себе.
«Ну, и нам положено, — сказала она. — Чтоб все было добром. А то у нынешних-то молодых как? Было сельцо, да сменял на кольцо, было кольцо, да за женину ласку сменял на коляску. Так еще моя бабка говорила. Чего ж вы не пьете? Водка злит, а коньяк веселит, это я вам точно говорю».
«Не могу», — сказала Ольга, не поворачивая головы. Екатерина Петровна засмеялась. Смех у нее был хриплый, как и тогда.
«Жалеете ее, что ли? А чего ее жалеть? Вон какого парня отхватила! Ничего не скажу — сама-то она девчонка видная, только по нынешним временам все больно самостоятельные стали, да только птица крыльями сильна, а жена мужем красна. Эх, не увидал мой такого красавца!»
Она любовалась сыном. Только им.
«Он что — погиб, ваш муж?» — неожиданно для себя спросила Ольга, и в самой резкости вопроса был уже вызов. Теперь она глядела на Екатерину Петровну в упор.
«Погиб, погиб, — кивнула она. — Большой был человек!»
«Лейтенант, — сказала Ольга. — В голову раненный».
«Что? — не поняла Екатерина Петровна. — Какой еще лейтенант?»
Господи, что же это я делаю? — подумала Ольга. Нине с ней жизнь жить. И так-то сразу видно, что она за человек. Я только все напорчу девчонке. Все-таки она улыбнулась через силу, через отвращение к самой себе и за эту лживую улыбку, и за все то, что она должна, обязана была сказать сейчас только ради Нины.
«А ведь вы не узнали меня?»
Екатерина Петровна глядела на нее своими выцветшими глазами, и Ольга заметила — в них была тревога, быть может даже страх. Ради Нины она должна была успокоить эту женщину. Она не просто чувствовала, она твердо знала, что, если она этого не сделает, плохо будет только одному человеку — Нине.
«Помните, когда в сорок первом Липки горели?»
«Ну, помню», — все так же настороженно, с непроходящим страхом сказала Екатерина Петровна.
«У вас еще шуба сгорела, да?»
«Шуба? Может, и сгорела…»
«А потом вы на баржу пришли. Домик там еще был — на барже?»
«Ольга? — недоверчиво спросила Екатерина Петровна. — Мыслова, что ли?»
Ольга кивнула. И тогда случилось то, чего она меньше всего могла ожидать: Екатерина Петровна обрадовалась! Она плакала и целовала Ольгу, и причитала, и говорила сквозь слезы какие-то добрые слова, будто через столько лет встретила бог знает какого родного человека. А Ольга? Если еще какие-нибудь три минуты назад все в ней кипело, если ненависть к этой женщине боролась в ней с осторожностью, — теперь она растерялась, а потом так же внезапно и неожиданно всхлипнула.
«…Разве тебя узнать? Бегу я сама не своя, а ты лежишь — ноженьки в воде… Думаю — мертвенькая. А ты живая…»
Подошли молодые. Нина с тревогой поглядела на Ольгу, потом на свекровь, не понимая, что произошло, пока она с мужем обходила Гостей. Екатерина Петровна, все еще плача, кое-как объяснила, что это же Ольга! Та самая!
«Какая та самая?»
«Ничего вы не поймете. Вас тогда еще и на свете-то не было. Мы пойдем посидим где-нибудь, душно здесь…»
Ольга пошла с Екатериной Петровной. Они сели в небольшой, пустой сейчас комнате перед банкетным залом, здесь было не так душно и шумно. Екатерина Петровна, красная не то от волнения, не то от выпитого, а может, и от того и от другого, вытирала платком глаза. Казалось, этот неожиданный всплеск памяти потряс ее. Ольга подумала, что, наверно, она уже ничего не помнит, кроме того, что нашла ее лежащей у реки. И если прежде, еще тогда, в детстве, она могла сомневаться, так ли это было на самом деле, теперь у нее уже не было сомнений. Такое не забываемся. Ложь — та забывается, а что было на самом деле, остается на всю жизнь. За одно то, что Екатерина Петровна нашла ее у реки, ей можно было простить все остальное.
«Ну, как ты? Как ты-то живешь?»
«Да так, — пожала плечами Ольга. — По-всякому. Тоже вот вдовая».
«Знаю, — сказала Екатерина Петровна. — Про тебя Нина много говорила. Я только не знала, что это ты… А ты, значит, моего лейтенанта запомнила?»
«Запомнила», — сказала Ольга.
«Он Косте не отец, — тихо сказала Екатерина Петровна. — У него другой отец. А тот… Господи боже мой, ведь молодая же я была! Война кругом! Что завтра будет — и думать не думалось, вот и… Я тебя очень прошу — никому об том не говори, ладно?»
«Ладно».
Екатерина Петровна улыбнулась — раздвинулись тонкие губы.
«А родителей своих ты, значит, не дождалась?»
«Нет».
«Погибли, наверно».
«Наверно. Я повсюду писала… — И снова неожиданно для себя, повернувшись к Екатерине Петровне всем телом и глядя на нее в упор, спросила: — Вы ведь хорошо знали их? А я ничего не знаю».
«Хочешь, чтоб я рассказала?»
«Хочу».
«Иной раз, может, лучше ничего и не знать, — сказала Екатерина Петровна. — Да и я-то не очень хорошо была с твоими знакома… Дело, конечно, давнее, прошлое, кто теперь осудит. По рюмочке, бывало, выпивали… Время было трудное, ну, кое-какую торговлишку с твоей матерью вели. Она сюда один товар везла, отсюда другой… (Ольга кивнула — эта она еще помнила.) А человек она была…» — Екатерина Петровна замолчала, как бы решая, досказать Ольге все до конца или что-то все-таки скрыть.
«Я хочу знать все, — сказала Ольга. — Вы же все помните».
«Помню, — усмехнулась Екатерина Петровна. — Знаешь, как говорят: тридцать лет видел коровий след, а все молоком отрыгается. Из раскулаченных была она, твоя мать, Мыслиха-то».
Она снова помолчала.
«Выпили мы с ней однажды, вот она и рассказала… Когда, значит, семью раскулачили, а у них много всякого добра было, Мыслиха и подалась на Волгу. Попросилась на баржу — до Ярославля доехать, к родне, там с твоим отцом и стакнулась. Он-то несамостоятельный был человек, хилая душа, да только куда Мыслихе было деваться? Ни кола ни двора — пусто… Вот вроде и все я тебе рассказала».
«Это правда?» — спросила Ольга.
«Чтоб так Костик здоров был».
Ольга поверила: правда!
«Откуда они были?»
«А вот этого не знаю, милая, врать не буду. Плохо они жили, это я точно помню. Мыслиха-то была с характером — не приведи бог. Только один раз, помню, отец твой подшофе сказал: если б, говорит, не дочка, ты то есть, сбежал бы куда глаза глядят».
Все, о чем говорила, о чем рассказывала Екатерина Петровна, для Ольги не было неожиданностью. Что-то она еще помнила сама, о чем-то догадывалась, сейчас ее догадки лишь подтвердились. Она встала. Голова у нее разламывалась от боли. Екатерина Петровна суетилась: да куда же ты, пойдем посидим с молодыми, выпьем еще малость. Ольга сказала:
«Нет, пойду домой, лягу».
«А ко мне когда придешь? Хочешь — домой, хочешь — в буфет во Дворец культуры — посидим, поговорим, а? У меня и дефицитик бывает».
«Хорошо, — сказала Ольга. — Вы уж извинитесь за меня перед Ниной, что я ушла».
«Дай я тебя поцелую, — вскинулась Екатерина Петровна. — Ах ты, ласточка моя! Сколько же лет утекло! А я как сейчас вижу — лежишь, и ноженьки в воде…»
Ольга шла и думала: хорошо, что все так кончилось. А Нине будет ох как нелегко жить. И ничего-то Екатерина Петровна не забыла. Все помнит! И голову можно дать на отсечение — такой же и осталась: руки только к себе, только к себе гребут…
Уже спала Нина, уже пошли по улице первые троллейбусы, прошелестела поливочная машина, а Ольга лежала, закинув руки за голову, и знала, что ей уже не уснуть. Ничего. Завтра в вечернюю смену, успеет выспаться.
Все, что она рассказала той ночью Нине, повторялось в ней снова и снова. Почему я боялась сделать это раньше? Наверно, потому, что Нина по молодости могла неправильно понять меня. Подумать, что я не любила Ерохина, а только хотела помочь ему жить да еще — устроить свою жизнь.
Осторожно она поднялась и поправила сползшее с молодой женщины одеяло. Нина слабо шевельнулась, что-то невнятно сказала и снова откинула одеяло — ей было жарко. Она лежала на спине, длинные красивые ноги открыты, волосы разбросаны по подушке. Через сорок минут ее придется будить, — жаль.
Так же тихо Ольга вышла из комнаты: вымыться, поставить чайник, приготовить завтрак. Господи, только бы она была счастлива!
Осень наступила сразу: сразу начались долгие, моросящие дожди, сразу начала жухнуть листва в садах, сразу похолодало, и уже в начале октября лужи по ночам затягивало тонкими иголками первого ледка. Потом — так же неожиданно — повалил снег. Он шел все утро, таял, упав на землю, держался лишь на деревьях, среди желтой, бурой и красной листвы, и было странно видеть его в этом соседстве. Но такой снег — недолгий. Говорят, первый снег выпадает за сорок дней до зимы.
В один из слякотных осенних дней Коптюгов ушел от Усвятцева. Он прожил у него три недели, спал на диванчике, и, наверно, можно было бы протянуть так еще месяц или два, но сволочные соседи пригрозили, что сообщат в милицию, да и сам Коптюгов почувствовал, что мешает хозяину этой комнаты. У Генки был роман с лаборанткой экспресс-лаборатории Ленкой Чиркиной, надо же им где-то встречаться!
— А на Ленку Серега Ильин глаза пялит, — посмеиваясь, говорил Усвятцев. — Она сама рассказывала — даже проводить подкатывался. Отшила, конечно. Пишите крупным почерком и отправляйте авиапочтой.
Надо было уходить, но куда? Домой, к матери Коптюгов не хотел идти. По его просьбе Усвятцев, найдя случай, сказал Штоку, что, дескать, нехорошо получается: такой сталевар, вкалывает дай бог как, а ютится где придется. Портрет на заводской доске Почета — это, конечно, хорошо, а человеку, между прочим, где-то и жить надо. Шток тут же побежал в цехком, но время шло, и Коптюгов решил действовать сам. Сам подошел к Штоку и попросил устроить его в общежитие.
— Вы же знаете мое положение, — сказал он. — Снимать комнату, платить по тридцатке все-таки накладно, а жить у ребят — ведь у них своя жизнь. Генка и так меня три недели терпел — сколько же можно!
— Ты в нашем списке один из первых, — сказал Шток, мучительно морщась, как от боли, и поглаживая Коптюгова по рукаву. — Я и в завком ходил, узнавал — в первом квартале получишь свое жилье, может даже к Новому году. В общежитие-то устроить просто, это я сделаю, только там…
— Ничего, Марк Борисович, — добродушно ответил Коптюгов. — Сдюжу как-нибудь. Лучше, конечно, во вторую общагу — там Будиловский живет. Все веселей.
Шток сделал больше, чем его просил Коптюгов: в общежитии нашлась комната на двоих, и Коптюгов оказался в ней с Будиловским.
Настроение у Коптюгова было отвратительное. Жить в этой комнатенке, стесняя себя во всем, в неверном ожидании того, что зимой ему дадут комнату в коммуналке, где хозяйки будут лаяться на кухне, а пьяненький сосед клянчить на опохмелку, где будет пахнуть кошкой, пеленками и кислой капустой, где в коридоре по стенам будут развешаны, как картины, велосипеды, — он уже жил так на Юге. Хватит, сыт по горло. Если ему предложат что-нибудь в этом духе, он просто подаст заявление об уходе и уедет на Урал. Там, говорят, с жильем легче. Он уже заранее настраивал себя на этот лад.
Быть может, поэтому его сразу начал раздражать Будиловский. Коптюгов помогал ему вешать полку и глядел, как тот аккуратно расставляет книги. Оказывается, у него было много книг. И еще — картинки, аккуратно вставленные под стекло, в рамки, или окантованные, все больше акварели. И большая фотография девушки. Эту фотографию Коптюгов видел давно. Девушка стоит на мосту, ветер треплет ее волосы, и она, смеясь, придерживает их, будто боится, что они улетят… Ничего девчонка. Но зачем так зря травить себя, как травит Сашка? Девчонка-то — тю-тю. И ее последнее письмо Коптюгов тоже читал: «Не пиши мне, не звони, не пытайся встретиться. Я заставлю себя забыть, что любила тебя. Есть люди, которые не имеют права на любовь, так вот — ты один из них…» Коротко и ясно. А этот будущий гений журналистики смотрит на нее каждый день, как монах на икону. Это тоже раздражало Коптюгова. Он был слишком большим удачником, чтобы понимать вот такое состояние человека, которого бросила девчонка. Господи, да их нынче — пруд пруди! Нина Водолажская, конечно, исключение, но тем она и ценнее. Впрочем, и Нина в сознании Коптюгова вдруг оказывалась рядом с Будиловским в этой своей одержимости ожидания.
Александр Будиловский тоже был, как и Усвятцев, находкой Коптюгова. Полтора года назад Коптюгов, возвращаясь с Юга сюда, в Большой город, пошел пообедать в вагон-ресторан. Все столики были заняты, и лишь в самом конце сидел один парень. Еще издали Коптюгов увидел, что перед парнем — графинчик, и сам он уже не то чтобы пьян, а так, на сильном взводе.
«Разрешите?» — спросил Коптюгов.
«Садись, — вяло ответил парень. — Портвейну хочешь? Водкой здесь не торгуют».
«Набираешься помаленьку? — усмехнулся Коптюгов. — Ну, давай и я закажу в таком случае. Только чего ж здоровье на бормотуху переводить? Давай уж коньячку выпьем».
«Не в коня корм», — так же вяло отозвался тот.
«Ничего, у меня на этот корм хватит. Студент, что ли?»
«Бывший».
В дороге люди знакомятся быстро, и часто бывает так, что рассказывают о себе подробно и охотно — ведь встречи эти случайны, и уйдет такой случайный попутчик, и никогда больше не встретишься с ним. К тому же Будиловский, хмелея все больше и больше, был в том настроении, когда просто необходимо раскрыться перед кем-нибудь, и не только раскрыться, а рассказать о себе с тем жестоким самоуничижением, на которое способны только очень несчастливые люди.
Уже через час Коптюгов знал его историю, и, как положено, похлопывал по руке Будиловского: ничего, парень, время пройдет, все уляжется, образуется — как говорится, три к носу!
«Нет, — пьяненько мотал головой Будиловский, — это уже не пройдет».
«Будешь пить — не пройдет, — согласился Коптюгов. — Это ведь не ты сейчас плачешь, это в тебе портвейн с коньяком плачут. А жизнь-то знаешь еще какая длинная!» История же была такой.
Будиловский служил в армии, и девчонка его ждала, и приезжала, и письма писала чуть ли не каждый день. Он тоже писал каждый день. Однажды командир роты вызвал Будиловского и шутливо сказал: «Вот вы, товарищ сержант, письма всю дорогу пишете, а тут из окружной газеты попросили об одном человеке написать. Попробуйте, а?» Он написал. Корреспонденцию опубликовали быстро, исправив всего несколько слов, даже прислали гонорар. Приехал корреспондент — капитан, посоветовал писать больше, и Будиловский взялся за эту работу всерьез. В окружной газете его материалы появлялись все чаще и чаще. Потом написал рассказ, но он не пошел. Рассказ был о том, как две ласточки свили гнездо под стрехой солдатской столовой и солдаты радовались и ласточкам, и их потомству. Потом ушли на маневры. Вернулись — нет гнезда! Оказалось, в части ждали высокое начальство — мыли, красили, чистили, и повар сбил гнездо палкой… С поваром перестали разговаривать. «Не надо вам писать рассказы, — посоветовали Будиловскому в редакции. — У вас хорошо идет репортаж, корреспонденция, лучше уж вам замахнуться на очерк».
Из армии он вернулся с твердым желанием — заняться журналистикой. Его девушка уже перешла на третий курс филфака. Он поступил на первый, на отделение журналистики, и вскоре принес корреспонденцию в редакцию областной молодежной газеты. Ее опубликовали через два дня!
Так все и началось. Какая это была чудесная жизнь! Любимая девушка, по утрам — университет, вечером — встречи с разными людьми, о которых он должен был писать по заданию редакции. И как счастливо было купить по дороге в университет свежий номер газеты, развернуть ее и увидеть свое имя: «Ал. Будиловский».
Так продолжалось год. О ком он только не писал! Об ученом-ихтиологе, студентах, ремонтниках, строителях, спортсменах — и почти каждый материал помещали на доске «Лучшее в номере». Его уговаривали идти на штатную работу в редакцию, учиться можно ведь и на вечернем, но он не мог: он должен был видеть ее каждое утро.
Тот, кто не знал редакционной жизни, казался Будиловскому беднее душой. Эти ночные минуты, когда приносят только что снятую полосу, пахнущую керосином, которым протирают набор, и типографской краской, пачкающуюся, со смешными подчас ошибками, но главное — с твоей статьей, на которую смотришь с удивлением: неужели это написал я? К этому нельзя привыкнуть, удивление самим собой было постоянно и приятно.
У него в редакции уже был свой стол, ему звонили сюда, его приглашали на соревнования или молодежный праздник, на посвящение в рабочий класс или литературный диспут. Он попробовал писать критические статьи, и — после первой же — о забытом рабочем общежитии — директор предприятия получил выговор на бюро райкома партии. Ему все давалось легко — и статьи, и экзамены. Мать хвастала соседкам: «Сашеньку называют в редакции первым пером, а ведь он только начинает…»
И в один день все кончилось.
Возможно, Будиловский еще не понимал, что виной этому была как раз та легкость, с которой он работал. Незаметно для него легкость перешла в легковесность и уверенность, что он может все. И, когда ему передали для расследования письмо, он обрадовался еще одному случаю блеснуть. О, какую статью можно было грохнуть по этому письму! Мысленно он уже видел ее — половина всей второй полосы, рубрика — «На темы морали», и даже название было придумано прежде, чем он поехал к человеку, о котором говорилось в письме: «Семеро с сошкой…»
Этого человека он не нашел: тот уехал в Москву на защиту докторской диссертации. Отправился к нему на службу, в институт. Встретился с авторами письма. Факты казались железными: руководитель группы кандидат технических наук Савинов заставил работать целый коллектив на себя. Докторскую ему «сделали» из чужих работ — этих двух молодых людей, которые и обратились в редакцию. Еще пятеро сотрудников готовили ему чертежи — бесплатно, разумеется, иначе они рисковали вызвать на себя гнев Савинова. И статья «Семеро с сошкой» была опубликована…
Сначала в редакции зазвенели протестующие звонки. А через несколько дней появились руководители института, секретарь партийной организации, секретарь комитета комсомола и сам Савинов, блестяще защитивший в Москве диссертацию. Они не возмущались, не повышали голос, они лишь недоумевали: как эта статья могла появиться в газете? Савинов — большой и грузный человек, — тиская пальцы, тихо сказал: «Все-таки подвели меня эти ресторанные мальчики! Я же говорил — им надо работать в крематории, а не в науке».
Было слишком много доказательств лжи тех двоих. Пришлось давать опровержение. Редактора вызвали на бюро обкома комсомола, дали строгий выговор с занесением. Добрый, славный человек, вернувшись из обкома, вызвал к себе Будиловского.
«Садитесь, Саша… Страшно жаль, конечно, но вы сами понимаете…»
«Да».
«Вы способный человек, Саша, — грустно сказал редактор. — Но самое печальное даже не в этом… не в этой ошибке».
«В чем же?»
«В том, что настоящий журналист прежде всего должен любить людей, Саша. Пусть у него лучше будет сердечная недостаточность, чем недостаток сердечности. Всего вам доброго, Саша».
Месяц он просто учился, ходил в университет, внутренне сопротивляясь этому обвинению — что он не любит людей. По-прежнему по пути в университет покупал газету — там уже не было его имени. И однажды, привычно взглянув на четвертую полосу, увидел некролог: «П. В. Савинов».
На факультете о той истории со статьей знали, конечно, все: опровержение-то было… Но тогда дело ограничилось разбором на факультетском бюро комсомола, теперь же все повернулось по-иному.
Он поехал к своей девушке. Ее мать открыла дверь на цепочку и протянула ему то письмо. На факультете с ним перестали здороваться, не разговаривали, проходили мимо, будто не замечая… Он подал заявление об уходе. И вот уехал вообще… Куда? Не все ли равно куда. Теперь куда бы он ни уехал, всю жизнь рядом будут стоять двое: Савинов и презирающая его девушка.
«Ладно, — сказал Коптюгов, — давай договоримся так. Приезжаем в Большой город и двигаем ко мне. Дома у меня, правда, отношения паршивые. Мамаша на старости лет выскочила замуж за одного хмыря, но я свои права знаю. Это раз. Работу я найду — сталевар все-таки… Это два. А ты, парень, держись за меня двумя руками, понял? И все, что было, забудь! Жить, брат, надо, жить! Если удастся, устрою тебя к себе. Мы, знаешь, сколько заколачиваем? С тонны — это само собой и еще проценты за производительность и за качество. А вся твоя журналистика — зола, брат, и пшено».
«Не знаю, — отрешенно ответил Будиловский. — Ничего не знаю».
Коптюгов открыл калитку и кивнул Будиловскому: «Что ж ты? Проходи», — и первым пошел к двери, хмуро оглядываясь, словно стараясь увидеть то, другое, чужое ему, что пришло сюда с новым человеком — мужем матери.
…О том, что мать выходит замуж, он узнал, когда служил в армии. Она сама написала ему об этом, и письмо было длинное, сбивчивое, мать будто бы извинялась перед сыном.
«…Ты его, наверно, не помнишь, он воевал с твоим отцом, хороший человек. Овдовел два года назад, и я одна, а ты уже вырос, я тебе все уже отдала. Очень прошу тебя — не сердись, но ты еще не знаешь, как трудно быть все одной и одной…»
Матери было тогда сорок два года, в его представлении она была чуть ли не старухой, и вот — нате вам, замуж!
После демобилизации он заехал домой всего на несколько часов, даже не предупредив о, своем приезде. Мать кинулась к нему, он сухо поцеловал ее и не отрываясь глядел на человека, который пришел в его дом. Высокий, сухощавый, с перекрученной шрамами щекой, он ответил Коптюгову спокойным взглядом, и, пожалуй, это взбесило Коптюгова больше всего: у него был взгляд хозяина. Мать суетилась, и он остановил ее: не надо никаких пирогов, никаких гостей. Я соберу свои вещи и уйду. Совсем. Страна большая, богатая, работы всюду навалом, проживу как-нибудь.
«Погоди, — остановил его тот. — Познакомимся хотя бы для приличия. Полковник Голубев, Иван Егорович. В отставке, правда… Ну и… Мать писала тебе — мы с твоим отцом не просто вместе воевали — друзьями были. И одним снарядом вот… — Он потрогал свою исковерканную щеку. — Его наповал, а меня…»
«Жаль, что не наоборот», — отрезал Коптюгов и, повернувшись, пошел в свою комнату.
Дома он не был восемь лет. Изредка посылал матери короткие письма — жив-здоров, все в порядке. Она же продолжала писать длинно, горько и часто, присылала посылки, просила разрешения приехать повидаться…
За эти годы Коптюгов так и не примирился с мыслью, что в его доме живет чужой человек, и сейчас звонил у дверей с прежним враждебным чувством. Сзади смущенно переминался Будиловский.
«Кто там?»
«Я, мама, открой».
«Господи, Костенька!»
Дверь распахнулась — мать бросилась к нему, он снова сухо поцеловал ее, удивившись тому, как мало она изменилась. Почти не изменилась.
«Я не один, мама. Это мой… друг».
«Ну конечно, конечно, заходите, молодой человек! Как же ты так, Костенька? Хоть бы телеграмму дал, встретила бы честь по чести… а то мы спали еще».
Действительно, час был ранний, и, войдя в дом, Коптюгов услышал, как тот торопливо одевается в угловой комнате. Он стоял посреди гостиной (так всегда мать называла эту большую комнату) и снова оглядывался с прежним упорным желанием увидеть чужие ему вещи, следы чужого быта и присутствия чужого человека. Но все здесь оставалось прежним. Даже веселый капитан с тремя орденами и трубкой в зубах глядел на него со стены — отец, которого он не знал, и Коптюгов еле удержался, чтобы не сказать матери: убери, в этом доме он сейчас лишний. Но не сказал.
Голубев вышел в полосатой пижаме, его лицо еще не отошло после сна и казалось отечным.
«Здравствуй, Костя, — сказал он, не протягивая руки, и только потом заметил стоявшего в дверях Будиловского. — Здравствуйте».
«Ну что ж, мать, — сказал Коптюгов, — нам бы вымыться да за стол. Выпить что-нибудь найдется? А то у моего друга со вчерашнего голова трещит».
Он нарочно говорил спокойно, по-хозяйски и с удовольствием наблюдал, как снова засуетилась мать, как на кухне торопливо моется Голубев и открывает банки с консервами. К столу Голубев вышел в форме, с полковничьими погонами и пятью рядами планок.
Будиловский держался скованно, его не покидало чувство неловкости: вот так, с утра раннего, оказаться в незнакомом доме, пить водку, от которой его воротило, и со стыдом вспоминать вчерашний вечер, когда Коптюгов чуть ли не на себе притащил его в купе. Но, как ни странно, он помнил весь их вчерашний разговор, и совет Коптюгова держаться за него обеими руками, и обещание устроить на завод. Быть может, на самом деле повезло? От Коптюгова словно бы исходила какая-то прочная, уверенная сила, и, опустошенный, потрясенный всем случившимся с ним, Будиловский невольно покорился ей. «Ну вот что, выпили по рюмахе, и будет, — сказал Коптюгов, переворачивая свою рюмку. — А теперь начнем деловой разговор. Жить пока я буду здесь. И, — кивок на Будиловского, — он тоже. Отношения добрососедские».
«Плохой у тебя деловой разговор получается, — хмуро сказал Голубев. — Словно ты к злейшим врагам приехал».
«Идем, — кивнул Будиловскому Коптюгов. — Я хочу сад поглядеть. Сад у нас знаменитый был, еще дедом саженный».
Здесь, в саду, куда они прошли через веранду, все было уже не так. Он стал меньше — или это так показалось Коптюгову? Нет, пожалуй, не показалось. Все тут было переиначено: стояли парники, покрытые запотевшей снизу полиэтиленовой пленкой, большой участок был под клубникой и с веток почти до земли свисали огромные красные ягоды. Коптюгов сорвал несколько штук.
«Угощайся. Сорт — полковничий. А старые яблони здесь стояли, вырубил, наверно».
Он заглянул под пленки. Там уже виднелись маленькие, в черных пупырышках, огурцы.
«Тоже полковничий сорт. Хоть на рынок неси! А что? Сообразим кооперацию? Полковник растит, мы носим, мать продает. Проживем, а?»
«А мать у тебя совсем молодая, оказывается», — сказал Будиловский.
«Перестань, — поморщился Коптюгов. — Еще скажешь, что это он ее так бережет?»
«Почему вы не ладите?»
«Ну даешь! — усмехнулся Коптюгов и передразнил его: — «Почему не ладите»! А если к тебе в дом заберется чужой человек и развалится на твоем диване, ты ему так и скажешь — милости просим? Если б любовь у них была, я бы еще понял. А ведь ему что было надо? Чтоб обед каждый день и кальсоны чистые. Случись что-нибудь с матерью, он в суд и полдома — тяп! А этот дом тоже мой дед по бревнышку собирал, на свои рабочие рублики. Для него, что ли?»
Будиловский промолчал. Ему хотелось сказать, что нельзя уж так… Ведь воевал человек, полковник все-таки, и пять орденов получил не за красивые глазки… Но он промолчал, потому что не знал, как отнесется к этим словам Коптюгов, от которого сейчас зависела его собственная судьба. А потом — какое ему дело до чужих семейных отношений, так-то подумать? Он и в своих-то разобраться не может…
Тем не менее месяц спустя Будиловский уходил из этого дома с сожалением. Коптюгов сдержал слово: взял его к себе третьим подручным. Пора было и честь знать — переселяться в общежитие. А Будиловский уже привык к этим спокойным людям, охотно помогал Голубеву на огороде, бегал в дальний магазин за продуктами или просто вечерком, когда Коптюгова не было, садился с Иваном Егоровичем сгонять пару партий в шахматы.
Полгода спустя Будиловский принес в редакцию областной газеты небольшую корреспонденцию о том, как в двенадцатом цехе ЗГТ был отлит первый ротор для будущей турбины… Он начинал все сызнова, по второму кругу, — просто он уже не мог не писать…
Итак, теперь, полтора года спустя, они снова оказались вместе, в одной комнате — Коптюгов и Будиловский. Но если для Коптюгова переезд в заводское общежитие был чем-то вроде тактического хода, то Будиловский обрадовался. Теперь он мог писать спокойно и подолгу. После смены Коптюгов обычно куда-то уходил и возвращался только для того, чтобы тут же завалиться спать. Будиловскому неудобно было спрашивать его, где это бродит его бригадир, он мог только догадываться — где. Он-то видел, какими глазами глядел Коптюгов на ту девушку, Нину, которую во время съемок в кафе подсадили к их столику. А потом пошел провожать ее. Действительно, красивая девушка…
За эти полтора года Будиловский уже успокоился. Коптюгов оказался прав: прошлое не воспринималось им с чувством той трагической безысходности, которое он испытывал тогда. Лишь когда он взглядывал на фотографию Наташи, в нем снова появлялось короткое, тупое ощущение тоски, какой-то странной несправедливости, происшедшей с ним, одиночества — и все это уходило, едва он садился за стол или ехал в редакцию. Там его встречали привычными словами: «А, наш собкор на ЗГТ!» У него было редакционное удостоверение, отпечатанное на бланке. С ним он ходил по цехам, знал многих, и его знали многие — писать же о чем-нибудь другом, кроме заводских дел, или о ком-либо кроме своих, заводских, он еще не решался. В нем продолжал жить страх. И уж, во всяком случае, никогда больше, он не возьмется за критическую статью или фельетон. У каждого журналиста должно быть свое амплуа. В редакции работали муж с женой, так вот Будиловскому со смехом рассказывали, как жена-репортер заболела, и муж-очеркист решил написать за нее оперативную информацию. Промучился день да так и не мог выдавить из себя ничего путного. Нет уж, никаких критических статей! Теперь даже небольшие заметки Будиловский носил в партком, к заместителю секретаря, чтоб завизировал…
И все-таки это было как выздоровление после долгой и тяжкой болезни. Смену он отрабатывал почти незаметно, хотя теперь был уже первым подручным и обязанностей у него прибавилось. Он скачивал вторичный шлак, брал пробы, давал присадки, ему надо было следить за желобом, к тому же Коптюгов сам предложил ему поучиться на сталевара — и Будиловский охотно согласился, хотя в глубине души думал: ну, еще полгода, ну, еще год, и все-таки уйду с завода. Пусть не в областную, пусть сначала в «Вечерку». Хотя в редакции ему и намекнули однажды, что хорошо было бы, если б литсотрудники приходили не желторотыми птенчиками, из университетских инкубаторов, а хлебнувшими настоящей жизни.
Но об этой своей мечте он не говорил никому, особенно Коптюгову. Ему казалось, что Коптюгов обидится смертельно. Еще бы! Да и сам Будиловский был слишком многим обязан ему, чтобы хотя бы заикнуться о перемене профессии, тем более что помнил; как отозвался о журналистике Коптюгов в первый день их знакомства: «Зола и пшено».
Нет, не зола и не пшено… Он снова с прежним и каждый раз остро переживаемым чувством радости брал газету, где под заметкой или корреспонденцией стояла его фамилия. Он вырезал их и складывал в папку, там уже накопилось много таких тонких листиков. И снова в редакции, на доске «Лучшее в номере», появлялись его материалы. Но страх продолжал сковывать его. И он здорово испугался, когда однажды Коптюгов, уже лежа в постели, спросил:
— Ты сегодня свою газету внимательно читал?
— Да. А что?
— Объявление там есть. На последней странице.
Будиловский взял со стола газету. Он не заметил там никакого объявления. Он не читал объявлений. А вот Коптюгов прочитал!
— Это было даже не объявление, а обращение редакции к своим читателям.
«Дорогие товарищи! Подходит к концу еще один год девятой пятилетки. Многими славными делами отметили его и вы и ваши друзья. Редакция просит вас: расскажите на страницах нашей газеты о тех лучших людях, которые работают рядом с вами. Ведь вы знаете их, только приглядитесь к ним внимательнее, чтобы за обычными и привычными трудовыми буднями ясно увидеть тот трудовой подвиг, который они свершают каждодневно. Ждем ваших писем, корреспонденции, репортажей, очерков!»
— Прочитал? — спросил Коптюгов, поворачиваясь на бок. Он улыбался и глядел на Будиловского так, словно мысленно поторапливал его: ну, все понял? Будиловский понял.
— Ты хочешь…
— «Надо, Федя, надо», как любит приговаривать наш общий друг Генка. Понимаешь, надо. Я ведь, в общем-то, никогда ни о чем тебя не просил, верно?
Будиловский кивнул:
— Видишь ли, существует такое правило…
— Брось, Сашка, — оборвал его Коптюгов. — Правило, этика, цирлих-манирлих… Там все ясно написано, русским языком. Кто работает рядом с тобой? Конечно, дело, как говорится, твое, хозяйское, но ты вспомни — я ведь для тебя тоже кое-что сделал. А в современной жизни иначе нельзя. Подумай, одним словом.
Будиловский успокоился. В самом деле, чего бояться-то? Коптюгов прав. Редакция сама просит. А Коптюгов человек не то что в цехе — на заводе не последний!
— Ну, хорошо, — сказал Будиловский. — Только ведь я, знаешь, всякие подробности люблю. Мелочи всякие.
— Хочешь интервью? — засмеялся Коптюгов. — Бери свой блокнот. Значит, год рождения — одна тысяча девятьсот сорок третий…
…Отец лежал тогда здесь, в Большом городе, в госпитале, а мать работала старшей медсестрой. Дед — отец матери — был кузнецом на нашем заводе, на ЗГТ, только он тогда назывался механическим. Привела мать раненого капитана в дом и говорит: «Вот мой муж». Дед поглядел и сказал, даже не поздоровавшись с зятем: «Ну что же, война войной, а и после войны кузнецы будут нужны. Так что давай кузнеца, дочка».
…В армии был один парень, тоже сержант, с одного из южных заводов. Как-то раз провел ладонью по танку, будто коня приласкал, и говорит: «Наша-то броня, наверно. Вот ты, Коптюгов, пустой еще человек, нет в тебе никакой направленности. А потрогай — чувствуешь? Холодная вроде бы сталь, а внутри нее теплая человеческая душа содержится». Ну, я и покатил после армии на юг…
…Учился как зверь! Смену подручным отработаю — смену возле сталевара тенью хожу, смотрю, спрашиваю. Курсы были — окончил. Первую плавку на всю жизнь запомнил. Начальник цеха рядом оказался, руку пожал и говорит: «Ну вот, Коптюгов, и твои первые тонны в народную копилку». Записал?
…Еще запиши. В цехе у нас свой поэт был, формач. Он про меня чуть не целую поэму сочинил. Всего я уже не помню, а вот это запомнил:
И для тебя, и для меня
Он верный друг, он сильный, ловкий.
Вот он стоит, как бог огня,
В своей продымленной спецовке.
О нем не спросят — кто таков?
Он всем знаком душевным жаром,
Танкист отличный Коптюгов,
Он стал отличным сталеваром.
Пусть после смены он устал,
Но смотрит твердо и упрямо.
Его сегодняшняя сталь
Уже идет на рельсы БАМа.
Записал? В многотиражке было опубликовано, только я посеял где-то газетку. Ни к чему было вроде бы.
— Хорошее название! — сказал Будиловский. — «Бог огня».
— Ну, — поворачиваясь на спину, ответил Коптюгов, — красиво, конечно, но, может, как-нибудь попроще? Еще чего-нибудь рассказать или хватит? И сунь куда-нибудь — так, намеком, — что после работы возвращается Коптюгов в общежитие, хотя свой дом имеется, но разошелся с матерью и отчимом по соображениям морального порядка.
— А это зачем? — удивился Будиловский.
— «Надо, Федя, надо», — снова засмеялся Коптюгов. — Ты же помнишь клубничку-то да огурчики? Я этим летом зашел на рынок, а полковничек в белом переднике за весами стоит и кулечки крутит…
— Ты серьезно? — спросил Будиловский. — Иван Егорович?
— Он самый! Короче говоря, как напишешь, дашь мне проверить, чтоб все тип-топ было. Ну, спи, будущая знаменитость.
Утро секретаря обкома партии Рогова обычно начиналось с газет. Это была прочная многолетняя привычка, которой он старался не изменять, и еще до того, как за ним приходила машина, он успевал прочитывать и центральные газеты и свою, областную.
Но в то утро он поднялся значительно раньше обычного, торопливо побрился, торопливо выпил стакан чаю — машина уже стояла перед подъездом — и уже внизу, достав из ящика газеты, сунул их в карман пальто. Времени оставалось мало: польская делегация прилетала в семь часов утра, впору было успеть добраться до аэродрома. Он торопил шофера, тот нервничал — асфальт был мокрый, скользкий, бурый от опавшей листвы. Но все-таки он успел даже раньше других — предисполкома, представитель министерства иностранных дел и еще несколько человек, в том числе директор ЗГТ Званцев, подъехали несколько минут спустя.
Пожимая Званцеву руку, Рогов сказал:
— Сейчас устроим гостей, позавтракаем — и в обком. Но вы все-таки позвоните на завод и предупредите, что сегодня польские товарищи будут там не к концу рабочего дня, а завтра около одиннадцати.
— Мы всегда «на товсь», Георгий Петрович.
— Все с морскими привычками расстаться не можете? — шутливо проворчал Рогов и повернулся к остальным. — Слыхали? «На товсь!» Посмотрим, как вы в первом квартале головной пятнадцатитысячник выдадите.
— Как раз на завтра намечена отливка первого ротора. Так что, если гости приедут к одиннадцати, смогут увидеть.
— Хорошо, — кивнул Рогов и, отвернувшись, заговорил с председателем исполкома: в обком поступают письма, что в магазинах продается плохая картошка, так вот — пусть отдел торговли подготовит справку о состоянии овощехранилищ. Если понадобится, поможем, а с нерадивых спросим, и строго…
По трансляции сообщили о прибытии самолета, и все вышли на мокрый асфальт, под холодный мелкий дождь. Серебряная рыбина уже развернулась в конце посадочной полосы, и сейчас будто плыла по поверхности огромной прямой реки.
Из тех, кто прилетел в Большой город, из всей делегации Рогов знал лишь одного человека — секретаря одного из воеводских комитетов ПОРП Збигнева Травиньского. Сейчас он улыбнулся, вспомнив, как года три или четыре назад Збигнев, в ту пору директор крупного завода, несколько часов кряду водил его, Рогова, по литейному цеху. Тогда Рогов еще пошутил, что, окажись Збигнев в Лувре, Третьяковке или Эрмитаже, он отвел бы на осмотр куда меньше времени. Травиньский, который отлично говорил по-русски, расхохотался и ответил, что он как-никак металлург, а этот цех — его третий ребенок после Марека и Ванды, а детьми положено хвастать. Обернувшись, Рогов сказал Званцеву:
— Кстати, руководитель делегации в прошлом металлург, и не просто металлург, а металлург-фанатик, так что глядите, как бы он сам не напросился дать плавку.
И первый пошел к трапу, приветственно поднимая руку. Травиньский уже нетерпеливо спускался, они обнялись, потом разом отстранились, для того чтобы рассмотреть друг друга (не виделись-то давно!), и Рогов рассмеялся:
— Ну, ты и похудел! Тяжела, брат, секретарская работа? Я читал — там у тебя недавно еще один комбинат отгрохали?
— Да. Текстильный.
— Жаль только, что без литейного цеха, а?
Потом, вечером, когда по местному телевидению будут передавать репортаж о встрече польской делегации, жена Рогова Дарья Петровна скажет дочери: «А где же цветы, которые я дала ему для Збигнева?» — и та ответит: «Ты что же, не знаешь папу? Конечно, забыл в машине! Вот если бы ты попросила его передать удочки, он бы не забыл».
Все — и гости, и встречающие — вышли на площадь перед аэровокзалом, на котором было натянуто длинное красное полотнище с надписью: «Niech żyje przyjaźń polsko-radziecka!»[6], сели в машины. Дождь лил и лил по-прежнему. Рогов подумал, что часть запланированных встреч придется отменить — нелепо ехать по такой погоде в совхоз «Ударник» или на строительство птицефабрики.
Только поздним вечером, вернувшись домой, он вспомнил, что сегодняшние газеты так и остались непрочитанными, и вынул их из кармана пальто. Дома было тихо, дочка куда-то ушла, жена уже легла спать. Он сидел на кухне, пил крепкий чай и читал, не пропуская, по обыкновению, даже маленьких заметок — о том, что в магазины поступили первые партии елочных украшений, а в зоопарке начался ремонт львятника. И — тоже по обыкновению — очерк «Бог огня», занявший полтора подвала, он как бы приберег напоследок, лишь поглядев, кто автор, и удовлетворенно улыбнулся: «А. Будиловский, рабочий». И, начав читать очерк, подумал: «А ведь здорово пишет! Или журналисты помогали?»
Это был очерк о сталеваре Коптюгове, и Рогов, у которого вообще была отличная память, несколько раз повторил фамилию про себя, но не для того, чтобы лучше запомнить, а словно взвешивая: «Ко-птю-гов!» Фамилия ему понравилась — была в ней какая-то прочная тяжеловатость, что ли. Ко-птю-гов… Вот он тут же, на снимке: каска сбита на затылок, он улыбается — сдержанно и немного устало, и лицо у него, пожалуй, под стать фамилии или, вернее, тому представлению, которое она вызывает, — тоже тяжеловатое, быть может, благодаря большому, раздвоенному подбородку.
Читая, Рогов несколько раз улыбнулся — его тронули и история с дедом-кузнецом, и неловкие, наивные стишки, которые цитировал автор, и, отложив газету подумал: надо будет сказать редактору, чтоб такие очерки о людях появлялись чаще. Как там написано, в стишке? «Вот он стоит, как бог огня…» Он снова улыбнулся, вспомнив тот далекий сорок первый, когда бегал с ребятами греться в литейный цех. Никаких богов, конечно, они там не видели, а на одной из печей подручной работала вообще девушка, он даже помнил, что ее звали Таней.
Но вот странная вещь! Бывает, привяжется какая-нибудь песенка или просто мотив, и уже никакими силами от них не отделаешься. Рогов листал блокнот, думал о завтрашних делах, а сам напевал про себя: «Вот он стоит, как бог огня… как бог огня… как бог огня…» И наутро, бреясь, вдруг снова вспомнил: «…как бог огня…» А живет-то бог в общежитии… Послезавтра на бюро обкома будем слушать строителей — конец года, штурмовщина, опять придется принимать дома с недоделками…
О том, что завтра на заводе будет польская делегация, Ильину сообщил секретарь партбюро Воол. Только что ему звонил Нечаев и предупредил, что литейный цех гости посетят обязательно, хотят посмотреть, как пойдет отливка ротора для пятнадцатитысячной турбины. С ними, скорее всего, будет секретарь обкома Рогов, так что…
К этому сообщению Ильин отнесся спокойно. Вообще он не любил, когда в цехе бывали посторонние, но сейчас речь шла о гостях, и надо было подумать, как их встретить. Ну, кофе они будут пить у директора, это ясно. А вот подарить каждому по каске, пожалуй, можно.
На малой оперативке он сказал и о завтрашних гостях. Суточное задание уже было готово, варить сталь для отливки ротора будет бригада Чиркина. Вдруг Воол сказал:
— Я думаю, лучше поручить это Коптюгову. Читали вчера в газете? Гости, наверно, тоже читают наши газеты. Словом, я за Коптюгова.
Ильин не возражал и кивнул Эрпанусьяну: замени. Но, добавил он, сами понимаете, какой завтра день. Дело не в гостях, конечно, а в роторе. Отливка должна пройти без сучка без задоринки. Он повернулся к Малыгину, тот, как всегда, чуть заметно кривил губы.
— У меня все готово, — торопливо, пожалуй, даже слишком торопливо сказал Малыгин, словно предупреждая вопрос начальника цеха.
Когда оперативка окончилась, Ильин попросил Воола остаться и протянул ему три бумажки — три извещения из вытрезвителя, присланные на завод. Неделю назад, после получки, трое формовщиков провели ночь в этом заведении. Воол неторопливо прочитал извещения и вздохнул:
— От тебя хороших новостей не узнаешь.
Он называл Ильина на «ты» и по имени; Ильин говорил ему «вы» и обращался только по имени-отчеству. Все-таки пятнадцать лет разницы в годах! Воолу было уже пятьдесят семь, два года назад он вышел на пенсию, но его неизменно избирали в партбюро, и лет десять, пожалуй, он был бессменным секретарем. Сорок лет в этом вот цехе! Прошел от шишельника до начальника смены. Каких только людей не повидал, каких только событий не помнил! Плотный, седой, с мягким лицом, он почему-то напоминал Ильину сельского учителя — в его представлении сельский учитель должен быть именно таким.
— Ну так что, Эдуард Иванович, снова воспитывать будем? У меня здесь в «день дисциплины» так перегаром разит, что за неделю не проветрить. Говорим, убеждаем, наказываем, летом отпуска не даем, тринадцатой зарплаты лишаем, очередь на квартиру отодвигаем, а копните в земле на формовочном — пустые бутылки зарыты.
— Чего же ты предлагаешь?
— Освобождаться надо, — зло сказал Ильин. — Ничего! Мы при социализме живем, безработицы у нас нет. Найдут другую работу.
— И пусть другие с ними возятся, да? — спросил Воол.
— Да, Эдуард Иванович. Наверно, есть такие профессии, где выпивка допустима. У нас — недопустима, сами знаете. Сколько отливок гоним обратно в ШЭП, на переплавку, только потому, что у кого-то руки с похмелья дрожали.
Сейчас он будет возражать, подумал Ильин. Будет говорить о наших недостатках в воспитании, — сельский учитель.
— Это и наши с тобой недостатки в воспитании, Сережа, — сказал Воол.
Он не понял, почему вдруг улыбнулся Ильин, — улыбка была короткой, тут же лицо Ильина снова стало хмурым, даже злым.
— Как член бюро я прошу вас на первом же заседании поставить мое сообщение.
— Так ведь ежели ты начнешь жать, — глядишь, и поругаемся, — спокойно сказал Воол. — У тебя что, какие-то соображения есть? Поделись, хотя бы вкратце…
— Нет, только на партбюро, — сказал Ильин. — У меня, кроме соображений, сейчас вот где завтрашняя отливка сидит. А тут еще гости и секретарь обкома.
— Я пойду, — сказал, поднимаясь, Воол. — Погуляю по цеху.
Это было его любимое выражение и любимое дело; Несколько часов в день — утром, днем, а то и ночью, в разные смены — Воол отправлялся «гулять по цеху» и говорил об этом так, как будто речь шла о прогулке по парку. Но Ильин, да и все, знали, что значили для Воола эти «прогулки». Подойдет к одному, другому, пятому, десятому — разговоры при этом самые разные, начиная от домашних дел и кончая здешними, цеховыми, — и все это мягко, ровно, за что, должно быть, Воола и любили. И Ильин тоже любил Воола, но, называя его про себя сельским учителем, все-таки злился. Вот с Левицким они и впрямь были два сапога пара! Ильина раздражала мягкость секретаря партбюро. Когда-то он сказал об этом Левицкому, и тот, по обыкновению вздохнув, ответил: «Знаешь, Сережа, все вы, молодые, авторитетом власти хотите брать. А Эдуард Иванович авторитетом души берет». Ильин не мог и не хотел принять это объяснение. Он даже чуть обиделся на Левицкого: что ж, значит, я бездушный, так выходит? «Ты замотанный, — сказал Левицкий. — У нас с тобой нет времени в людей поглядеть».
Нет уж, на партбюро он прямо скажет, что надо очищать цех. Сделать так, чтоб человек, вызванный в дисциплинарный день, расписывался в специальной книге, что предупрежден и что второго вызова уже не будет, а будет обращение администрации в цехком с просьбой об освобождении такого-то товарища. И не только за выпивку. За технологические нарушения тоже.
Ладно, хватит думать об этом. Завтра будет нелегкий день…
Еще тогда, когда Генка Усвятцев посвящал Сергея в тайны профессии третьего подручного, он сказал: «Хочешь добрый совет? Приходи раньше минут на двадцать. Костя очень не любит, когда шихтари валят в корзину всякое дерьмо». Он не сразу разобрался, что такое «дерьмо», не все ли равно, чем загружать печь. «Приглядывай, приглядывай, — многозначительно посоветовал Генка. — Посмотри, среди бегущих первых нет и отстающих». Он всегда приговаривал что-нибудь такое, кстати или некстати. Но Сергей и на этот раз ничего не понял.
Из дома тем не менее он уходил раньше и, если ребята из предыдущей смены не успевали загрузить корзину, к началу его смены шихта была уже заложена и взвешена. Впрочем, в том, что он уходил раньше, было одно преимущество: в автобусе было еще свободно, а через двадцать минут отцу приходилось ехать в битком набитой машине.
В этот день Сергей приехал на завод как обычно, протиснулся между локомотивом и стенкой ворот (должно быть, только что доставили шихту и сейчас ее выгружали магнитами там, на дворе), почти бегом поднялся в тесную раздевалку (старую еще ремонтировали после того случая с неудавшейся плавкой), и когда вышел на шихтовый двор, то увидел Коптюгова. Это было совсем неожиданно. Обычно здесь Коптюгов не появлялся никогда. Он стоял к Сергею спиной и разговаривал с тремя шихтарями. Сергей подошел и увидел, как, достав из кармана деньги, Коптюгов протянул их одному из рабочих.
— Заметано?
— Будь спок и не кашляй.
Коптюгов обернулся, когда Сергей сказал ему: «Привет богу огня», и лицо у него было веселое, будто он только что травил здесь с ребятами анекдоты, но Сергей догадался, что разговор у них был какой-то другой. Вряд ли они скидывались на четверых: он знал, что как раз за это Коптюгов выгнал из бригады его предшественника — третьего подручного и сам не любил выпивать, и помнил еще, как он обрезал его тогда, в первый день, когда Сергей предложил всей бригадой двинуть в ресторан.
— А, здорово, — сказал Коптюгов. — Хорошо, что ты пораньше пришел.
— Я всегда так прихожу.
— Медаль получишь, — засмеялся Коптюгов. — А теперь слушай сюда, как говорят в городе Одессе. — Он кивнул на рабочих, те уже отошли в сторону и говорили о чем-то своем. — Сегодня эти организмы загрузят тебе корзину сами, ты только следи за весом, чтоб ни секунды не потерять на завалке, понял?
— Ясно, командир. Чего будем варить?
— Коньяк пять звездочек, — весело сказал Коптюгов и пошел к ступенькам — к печи. Ночная смена еще не дала свою последнюю плавку, и Сергей видел, как Коптюгов стоит там, наверху, курит, смотрит, будто посторонний человек, случайно забредший в цех.
Загрузили корзину. Кран поднял ее и перенес на весы. Сергей заметил, что на этот раз корзина выглядела как-то непривычно — не торчали обломки перекрученных рельсов, не гремели одна о другую ржавые обрезки труб. Одни болванки! Сахар, а не шихта. Он крикнул одному из шихтарей:
— Каждый бы день такую! — и тот, подмигнув, крикнул в ответ:
— Можно и каждый, за нами не станет. Только ведь чье винцо, того и заздравьице!
Сергей зацепил гак и махнул рукой, крановщица начала поднимать. На печи уже давали плавку, и черная фигура все так же неподвижно стоящего Коптюгова четко виделась отсюда, с шихтового двора, на ярко-оранжевой стене.
Сергей подумал — а все-таки до чего это красиво, когда идущая сталь делает все вокруг нарядным, праздничным, и, будь он художником, нарисуй эту фигуру на оранжевом фоне; назови картину — «Завод», никто не поверит, что так может быть на самом деле. Эта мысль приходила ему в голову не раз. Однажды там, на Дальнем Востоке, десантников подняли в воздух ночью, и вдруг Сергей увидел рассвет: почти черное небо, под ним зеленая полоса и еще ниже точно такое же оранжевое полукружье от еще невидимого даже с пятикилометровой высоты солнца. Эти полосы были резко отделены друг от друга и лишь несколько минут спустя начали перемешиваться, сливаться, светлеть. Но это подсмотренное мгновение поразило тогда Сергея точно так же, как поразило сейчас.
…Кран нес корзину — и вот печь содрогнулась, когда Сергей раскрыл корзину и сбросил шихту. Коптюгова уже не было видно на площадке, он сидел за лотаторами. Сейчас каждой своей клеткой Сергей ощущал тот ставший привычным ему ритм работы, когда все вокруг перестает существовать и есть только вот эта небольшая, ограниченная железными поручнями площадка — место, где ты обязан не просто прожить восемь часов, не просто отработать, а дважды сделать тот самый огненный рассвет, два ручья стали, которые мастер в своем плавильном журнале запишет сухими цифрами — дата, номер печи, марка, время…
Никто из них не замечал, что поодаль уже давно стояло человек десять или двенадцать. Если бы Сергей заметил их, то увидел бы и отца. Впрочем, скоро все они ушли, и только вечером отец сказал ему: «А ты уже лихо наловчился, оказывается!..»
Конечно, как Рогов предполагал, так и получилось: Травиньский обязательно, непременно хотел присутствовать при отливке ротора, и Рогов попросил Ильина разыскать всех за полчаса до того, как начнут давать плавку. На заводе делегация собиралась пробыть долго — в турбокорпусе, затем беседа у директора и еще одна — в парткоме, так что адреса, как говорится, известны. Поглядев на часы, Ильин сказал, что по графику «десятка» даст плавку около одиннадцати.
— Ну вот и хорошо, — сказал Рогов. — Как раз успеем. У вас какие-нибудь вопросы есть?
— Много, Георгий Петрович, — улыбнулся Ильин. — Но, наверно, все можно решить своими силами.
Приезд гостей все-таки нарушил уже сложившийся распорядок дня. С утра Ильин успел лишь просмотреть отчеты начальников смен. Был четверг — день оперативки у заместителя директора по снабжению, а он не пошел: как раз приехали гости. Придется все вопросы снабжения решать вечером, потому что завтра пятница, а там два выходных, между тем цеху требовалось многое сверх нормативов. Хорошо еще, что Званцев не потащил с гостями по другим цехам! Понимает, что со временем — зарез… Ильин попросил секретаршу принести ему последние заводские приказы: у него оставалось время подготовить всю документацию по оперативным вопросам на выходные дни.
Он работал и подсознательно, пожалуй, слушал, как лаборатория переговаривается с плавильным участком. Дала плавку «сороковка», проваливалась по никелю первая «десятка»; потом он поднял голову, услышав свою фамилию, но лаборантка называла не его:
— Коптюгов, почему Ильин раньше времени принес пробу?
— Соскучился по вас, девочки.
Ильин, нагнувшись, сказал в микрофон прямой связи:
— Прекратить лишние разговоры! Коптюгов, что там у вас?
— Идем на рекорд, Сергей Николаевич.
— Какой еще рекорд? Как идет расплав?
— Уже кончился, Сергей Николаевич. Переходим на рафинирование.
— Что-то рановато, — сказал Ильин, поглядев на большие настенные часы. — Где Шток?
— Я здесь, здесь, — ответил Шток, и Ильин сразу успокоился: значит, Шток не отходит от второй печи, это хорошо, но о каком рекорде говорил Коптюгов?
— Плавка идет с опережением графика, — сказал Шток. — Ты предупредил бы… ну, знаешь кого… а то опоздают.
Гости не опоздали.
Ильин стоял рядом с ними, тоже как гость, ни во что не вмешиваясь, как бы давая понять что работа в цехе налажена так, что его вмешательства не требуется. Да так оно, в общем-то, и было на самом деле. Сейчас лаборатория выдаст разрешение… Вдруг Травиньский спросил его:
— Вы говорили — четыре часа? Прошло три часа тридцать две минуты.
Ильин не успел ответить. Подручный пробил летку, и металл пошел. Все опустили очки на своих касках — и снова, в который раз, Ильин почти физически ощутил завороженность этих людей, стоявших рядом. Он понимал одно: ребята сработали сегодня лучше некуда! Три часа тридцать две минуты! Подняв глаза, он уже не отрываясь глядел на весовое табло, на котором, словно догоняя друг друга, бежали цифры, бежали и вдруг остановились: 13,7.
— To jest praca![7] — восхищенно сказал кто-то.
— Значит, решили удивить гостей, товарищ Ильин? — спросил Рогов. — Кто у вас там, на печи?
— Коптюгов, — ответил Ильин.
— Бог огня! — улыбнулся Рогов, поворачиваясь к Травиньскому. — Ну, пойдем знакомиться? Я только боюсь, что ты сам захочешь провести следующую плавку и тебя от печи придется оттаскивать краном.
Знакомились тут же, в конторке мастера. Коптюгов пришел один — подручные готовили печь к следующей плавке. Рогов, пожимая Коптюгову руку, спросил:
— Вы что ж, каждый день можете так, как сегодня? Или это в честь наших гостей?
— Да, да, — поддержал его Травиньский. — У нас тоже таки печи, но три с половиной часа — это есть рекорд! Как вы это зробили?
Коптюгов улыбался, проводя по мокрому лбу тыльной стороной руки. Было видно — он здорово устал, эта плавка вымотала его.
— Трудно сказать сразу как. Четкая организация труда — раз. Ну и, наверно, умение… Печку покачать, глядеть, чтоб обвалов не было, коротыша… короткого замыкания то есть. А то знаете как бывает — дойдут электроды до расплавленного металла, и пошла искра кругом… Главное же, конечно, самим чисто сработать, как часы. Вот и весь секрет.
Рогов смотрел на него с удовольствием. Там, на снимке во вчерашней газете, Коптюгов был все-таки какой-то приглаженный. Этот Коптюгов нравился ему куда больше. Конечно, все время работать так, как сегодня, сталеварам слишком трудно. Есть технически обоснованные нормы. Просто сегодня — он это хорошо понимал — ребята решили, что называется, показать класс. Но его не отпускала одна мысль, и он повторил вопрос:
— Ну, а если каждый день так?
— Трудно, но будем стараться, товарищ Рогов.
— Ну смотрите! — сказал Рогов. — Я это запомню, память у меня хорошая.
— Спасибо, — сказал Коптюгову Травиньский, обеими руками пожимая его руку. — У меня тоже хорошая память. Обязательно приглашу вас к себе, у нас тоже есть хорошие сталевары…
Гости ушли, унося с собой подаренные каски. И уже снова с грохотом заваливалась шихтой печь, и начиналась вторая плавка, и Коптюгов знал, что на этот раз никакого рекорда не будет и что вторая пройдет как обычно, а потом они начнут третью и передадут печь дневной смене уже на ходу… Но все было так, как он хотел и как приготовил. Плохо одно: плохо, что Сергей видел, как я давал деньги шихтарям. Но, скорее всего, он так ничего и не понял — сосунок ведь еще, салага, а в случае чего скажу, что попросили ребята в долг до получки, почему бы не дать…
Он оказался прав: в тот день Сергей даже не вспомнил, что его удивило появление Коптюгова на шихтовом дворе, и эти деньги, мелькнувшие из рук в руки, и эта загадочная ухмылка шихтаря: «Чье винцо, того и заздравьице». Он ехал домой, уже заранее представляя себе вечерний разговор с отцом, придумывая в подробностях, как скажет с этакой небрежностью: «Не пыльная у тебя, батя, работенка, как я погляжу! Тебе бы профессию поменять. В музей, экскурсоводом. Очень здорово это у тебя сегодня получилось!»
И, придумывая этот по обыкновению шутливый разговор с отцом, Сергей по-настоящему блаженствовал, сидя у окна. Что-то хорошо сделанное или пусть даже одно соучастие в этом хорошо сделанном непременно рождает в человеке сознание не просто выполненного долга, а еще и чувство своей силы, своей нужности другим, вообще своей необходимости в жизни. Этим летом в студенческом отряде было привычным петь по вечерам, хотя все они валились с ног от усталости. Но, пожалуй, только сегодня Сергей впервые по-настоящему понял, почему усталые люди, сделав что-то хорошее и нужное, могут еще и петь.
Каждый заводской дом все-таки чем-то похож на одну большую деревню: все знают всех, ходят друг к другу по надобности и без надобности, просто так, поболтать вечерок, а уж по праздникам и говорить нечего — все смешивается, все кочуют из одной квартиры в другую, а опытные хозяйки еще на лестнице определяют по запаху: у Ивановых сегодня щи. Петровы пекут пироги, а Сидоровы жарят мясо… Любая новость распространяется по такому дому тоже, как по деревне, мгновенно: у Сидоровых дочка выходит замуж за студента; у Петровых чуть не случился пожар — старая бабка забыла выключить утюг; у Ивановых украли детскую коляску, которую обычно оставляли внизу, чтоб не возить каждый раз на девятый этаж… Здесь соседствуют старые дружбы и старые неприязни, здесь могут радоваться успехам других и завидовать этим успехам. И все это — обыкновенная, привычная, годами сложившаяся жизнь людей, которых судьба свела сначала на одной работе, а потом и в одном доме.
В этом заводском доме жил главный инженер Заостровцев, многие начальники служб, рабочие; на одной лестничной площадке, дверь в дверь, поселились Воол и Чиркин. Эти двое вообще были старинными друзьями, еще с довоенных лет, а после того, как Воол неожиданно овдовел и остался совсем один, Чиркины стали для него не просто друзьями-соседями, а как бы второй семьей. Он часто думал, что только работа да Чиркины помогли ему выстоять тогда, два года назад, когда умерла жена. А ведь казалось — все, жизнь кончена или, уж во всяком случае, стала ненужной…
Эдуард Иванович (на самом деле Янович) Воол был из давно обрусевшей эстонской семьи. Когда-то, в конце прошлого века, его дед, соблазненный щедрыми посулами вербовщиков фирмы Симменс-Шуккерт, перебрался со своим многочисленным семейством из Ревеля в Санкт-Петербург, но посулы остались посулами, работы было много, денег — мало. Революция и гражданская война раскидали семью Воолов. Старшего сына — чекиста Яна — она забросила сюда, в Большой город, где он и осел прочно. После его смерти к Эдуарду перешла резная шкатулочка, где среди старых семейных фотографий и писем хранились две записки от Виктора Кингисеппа, с которым дед был хорошо знаком по работе в эстонском районе[8], и Эдуард Воол откровенно гордился тем, что он — уже третье поколение в партии.
Иван Николаевич Чиркин был даже внешне чем-то похож на него: такой же полноватый, даже мешковатый малость, с очень простым, неприметным лицом, также рано поседевший и такой же мягкий — нет, не такой же, а вообще, как называла его жена, сдобная булка. Говорят, крайности сходятся. Он был полной противоположностью жене, Татьяне Николаевне, и бог знает, когда и кто из заводских остряков окрестил Чиркина Татьяном Николаевичем.
Когда они — Воол и Чиркин — сидели вечерами на кухне за чаем или возле телевизора, вдруг один из них обрывал разговор и спрашивал: «А помнишь?..» Короткое воспоминание — и прерванный разговор возобновлялся. Но среди многих общих воспоминаний было одно, с которым Воол, чуть захмелев, непременно «выступал» на каждом семейном торжестве, — история о том, как его друг Чиркин познакомился с Татьяной Николаевной.
Тогда, в сорок втором, у них в литейке было совсем не так, как нынче. Если выражаться по-современному, там все время стоял смог, который не могли выветрить никакие сквозняки. Дым, смешанный с пылью, копотью и черт еще знает с чем, висел где-то в метре от земли. Нагнешься — видишь чьи-то ноги, а все остальное тонуло в этом густом, плотном, душном тумане.
И вот, каждый раз восторженно рассказывал за столом Эдуард Иванович, возился он, в ту пору шишельник, со своими стержнями и подошел к нему по какому-то делу Чиркин. Опустился рядом на корточки, сидят разговаривают. Вдруг Чиркин и говорит:
«Баба идет. Смотри, какие ноги!»
Действительно, видны были только ноги, и эти ноги медленно ступали к ним. Потом женщина — или девушка — вынырнула из тумана и спросила сверху:
«Чиркина не видели?»
«Ну, я Чиркин».
«Я к тебе подручной».
«Ты — подручной? Ты же баба, в тебе только и есть, что ничего ноги».
«Я вот покажу тебе бабу, — донеслось сверху. — Идем, говори, чего надо делать».
— И, — неизменно добавлял Воол, так и сияя от собственного рассказа, — ведь не испугался человек, не оробел, а женился всего месяц спустя на собственной подручной! Ну а дома, конечно, он у нее сам в подручных ходит. На общественных началах, разумеется!
Хотя все знали эту историю, слышали ее много раз, за столом смеялись, особенно Татьяна Николаевна, и потом сама добавляла: а ведь на самом деле ничего были ноги. Чиркин-то мой тюфяк тюфяком, а разбирался смолоду! И ласково, и небольно трескала его по затылку, как будто от запоздавшей на многие годы ревности.
Сын Чиркина служил на флоте — подводник, капитан-лейтенант. Дочь, Ленка, работала в экспресс-лаборатории и пошла не в мать, а в отца — такая же мягкая и спокойная. Воол, который знал буквально все, что делалось в цехе, первым заметил, как вокруг нее начал увиваться один парень — подручный со второй «десятки», и не удержался однажды, сказал Чиркину:
«Смотри, старый, сын-то тебя еще бережет, дедом не делает, а эта тихоня быстро поставит тебя к корыту пеленки стирать».
И обомлел, когда Чиркин так и вскинулся:
«Да ну? Скорей бы уж только, что ли…»
В тот вечер Воол пришел к Чиркиным на телевизор. Цветной телевизор был куплен в складчину, и сегодня возле него расселись все. Должны были показывать фильм о ЗГТ, тот самый, который снимался на заводе нынешним летом, и грех, конечно, было не посмотреть, тем более что снимали и Ленку.
— Ты не надейся, — сказал ей Воол. — Тебя вырезали, это я точно знаю. Когда проявили пленку, так и ахнули: это, спрашивают, что за тощая? И глаза как у козы. Весь фильм портит! И вырезали ножницами как нетипичную.
За несколько минут до начала фильма раздался звонок, и Лена побежала открывать дверь. Сначала из прихожей донеслись приглушенные голоса — ее и мужской, потом ненадолго стало тихо, и Воол многозначительно пихнул Чиркина в бок: мол, слышишь? Не слышишь? Потому и не слышишь, что целуются! И Лена вошла с букетиком гвоздик, за ней появился Усвятцев. Дикторша уже объявляла, что сейчас будет показан документальный фильм «Созидатели», снятый Большегородской студией на заводе газовых турбин… Так что с Усвятцевым поздоровались наспех и тут же отвернулись к экрану.
И вот на экране — огонь, бушующее пламя, стремительный ток расплавленного металла. Силуэты людей, сильные взмахи рук с лопатами, забрасывающими в печь добавки, и вдруг во весь экран мокрое от пота, с напряженными глазами, в которых играет огонь, — лицо Коптюгова.
— Костька! — сказал Усвятцев.
Свет плавки померк. Теперь на экране было трое, устало и неторопливо закуривающих, — Коптюгов, Будиловский, Усвятцев. И снова Усвятцев сказал:
— Ну, артисты! Сашка-то у нас некурящий, а его заставили за компанию. Потом целый час откашляться не мог.
И снова цех, разливка стали… Они смотрели не отрываясь, узнавая одних — вон мелькнул Эрпанусьян, а это Малыгин возле формовщиков, — не узнавая других, переносились то на декадку к Заостровцеву («Вон наш Ильин сидит, грустный чего-то»), то в турбокорпус, где уже вовсе не было никаких знакомых. И вот наконец кафе…
— Не вырезали! — сказал Воол. — Вон Ленка-то.
Как странно и интересно было видеть самих себя — живых, двигающихся, улыбающихся — со стороны! Усвятцев, привстав там, на экране, разливал вино. Коптюгов повернулся к красивой высокой девушке, сидевшей рядом с ним, и, видимо, начал говорить о чем-то смешном… Играла музыка.
Фильм шел минут пятьдесят, и, едва он кончился, все задвигались, заговорили разом — все-таки здорово, что показали завод. «А ты, Леночка, очень хорошо вышла», «А Генка почему-то все время плечом дергал, будто танцевал…» И Воол улыбался, зная, что завтра разговоров на заводе хватит на весь день. Кто-то, конечно, и обидится: вот меня не сняли, а что я — хуже других, что ли? Он покосился на Чиркина, на его спокойное лицо. Почему сняли бригаду Коптюгова, а не Чиркина? — подумал он. Если б я не был в отпуске, то подсказал бы… Нет, конечно, Иван ничуть не расстроен тем, что его не показали в фильме, а уж, казалось бы, кого-кого…
Татьяна Николаевна пошла на кухню — готовить ужин, Лена поднялась и повела Усвятцева в свою комнату. Воол кивнул на дверь:
— Ну как он, ничего парень?
— Парень как парень, — ответил Чиркин. — Ленке нравится, значит, ничего.
— Цветы принес… — задумчиво сказал Воол.
— Это ты к чему?
— Да, понимаешь, приходит тут ко мне одна девчонка из ПРБ и говорит: дайте совет, за кого замуж выходить. За ней, оказывается, двое ухаживают. Один приходит с тортом, другой — с коньяком или шампанским. Ну, я и сказал: выходи за того, который с тортом, а она в рев — второй ей больше нравится. Вот и разберись в женской натуре.
— Нет, — качнул головой Чиркин. — Этот вроде непьющий. Коптюгов их крепко держит. Сильный мужик. Покойник-то Степан Тимофеевич в нем души не чаял.
— Я знаю, — кивнул Воол. — Он ему характеристику давал, так и написал: «сталевар редкого таланта». А если честно, Иван… Не люблю я судить о людях по одному чувству, но что-то не нравится мне в Коптюгове. Сам не знаю что, и понять не могу, а вот не лежит к нему душа — и все тут! Ты про него в газете читал? Ангел с крылышками!.. А потом эта скоростная плавка… Ее ведь Коптюгов для показухи дал. Как по заказу, для начальства! Но Рогова на мякине не проведешь. Я сам слышал, как он Ильину сказал, — дескать, решил удивить гостей? А Ильин здесь ни при чем, это я точно знаю.
— Стареешь! — хмыкнул Чиркин. — Я, брат, другое не люблю. Когда вот такие песочницы, как мы с тобой, начинают ворчать: «Вот в наше время…» А что в наше время? У куриц по два пупка было, что ли?
Татьяна Николаевна накрыла на стол, крикнула Лене, чтоб шли, и Воол сообразил, что все это ради гостя, ради Усвятцева: обычно они ужинали на кухне.
По телевизору теперь шла литературная передача, и Усвятцев, мельком взглянув на экран, небрежно сказал:
— Вон Женька сидит, второй слева.
— Какой Женька? — спросила Лена.
— Евтуш.
— Евтушенко? — поправил Воол. — Вы что же, знакомы, что ли?
— Случалось, — все так же небрежно ответил Усвятцев.
За столом он держался спокойно, даже уверенно, но одно присутствие здесь постороннего человека будто сковывало Воола, мешало ему. Время от времени он взглядывал на Ленку — она тоже была спокойна. И всего-то разговоров: «Положить тебе варенья?» — «Спасибо». — «Еще чаю?» — «Да, покрепче». Он никак не мог уловить между этим парнем и Ленкой какой-то доброй душевной связи. Или так сейчас, положено у них, молодых? Хоть бы он ей ногу под столом жал, что ли! Может, успели поссориться, пока сидели в той комнате?
Чай был допит, Ленка помогала матери убирать со стола, мужчины остались втроем. Неожиданно наступило долгое, неловкое молчание, и Воол нарушил его первым:
— Ну, а как вообще живется-можется?
Усвятцев только пожал плечами. Это, должно быть, означало — все нормально, и Воол отметил про себя: не хочет говорить, плохое настроение, наверно все-таки поссорился с Ленкой. И, как бы подтверждая его догадку, Усвятцев встал и начал прощаться.
— Я провожу тебя до остановки, — сказала Лена, входя в комнату.
Воол ошибся, они не поссорились. Просто Лена сказала Усвятцеву, что у нее должен быть ребенок, и Усвятцев испугался. Его вполне устраивала та жизнь, которой он жил: хороший заработок, безотказная девчонка, только позвони — прибежит сразу, и эта мягкая покорность Лены нравилась ему. Она была удобной. О том, что может быть ребенок, он даже не задумывался. Он совсем не собирался жениться, хотя точно знал, что Ленку помани пальцем, и она пойдет за ним, как на веревочке.
Там, в комнате, первое, о чем он спросил, — знают ли родители? Ленка качнула головой:
— Нет.
Он облегченно вздохнул.
— Я почему-то думаю, что у нас будет мальчик, — тихо сказала Лена. Усвятцев стоял у окна, отвернувшись, и она прижалась к его спине. — Ты меня слышишь?
Он слышал: у нее был счастливый голос! Но сама-то она сейчас ничего не видит и не слышит. Она думает, что я одурел от радости. Осторожно повернувшись, он положил руки на тонкие, угловатые плечи девушки.
— Не надо, Лена.
— Что не надо?
— Ребенка не надо. Понимаешь, рано еще…
Она не понимала. Усвятцев пытался говорить ласково. Ему еще всего двадцать два года, а что сделано в жизни? Да ничего! Второй подручный! Год провалял дурака, не учился, а с будущего года обязательно пойдет в вечернюю школу. Сейчас без образования никуда. Что ж, ему так всю жизнь и проторчать у печи? И она куда с ребенком? Во всяком случае, техникум тю-тю, и, стало быть, тоже вечная лаборантка.
Он говорил и боялся, что вот сейчас она закричит на него, прибегут родители, все откроется. Но Лена слушала молча. Он повторял ей одно и то же, одно и то же по нескольку раз, потому что ему начало казаться, что Лена на самом деле оглохла.
— Ну, ты сама посуди, что нам с тобой вдвоем — плохо было, да? Хочешь — в ресторан, хочешь — в кино, хочешь — просто так гуляй. А если ребенок, тогда что?
В это время Татьяна Николаевна позвала их к столу.
Надо было сделать вид, что ничего не произошло, хотя больше всего на свете Усвятцеву хотелось уйти, убежать отсюда. Он с трудом дождался конца этого чинного семейного чаепития и, когда Лена сказала, что проводит его до остановки, понял — весь разговор будет там, на улице. Значит, она все-таки пришла в себя.
И на улице он продолжал доказывать ей, что ребенка им сейчас никак нельзя. И что жениться им сейчас — тоже никак. Нет, конечно, он не собирается ее бросить и кроме нее у него никого нет, но рано, рано… Что у него? Комнатенка в большой коммуналке? И никакого положения! Это только так кажется, что с милым рай в шалаше, но хорошо, если шалаш в раю. Давай встанем покрепче на ноги, вот тогда…
Лена шла молча.
— Почему ты молчишь?
— Я очень хочу ребенка, — тихо сказала она. — И я думала… я думала, что ты обрадуешься… Это так… плохо…
Она не плакала, не упрекала его ни в чем — шла и снова молчала, вся уйдя в себя, будто наглухо отгородившись от тех слов, которые повторял и повторял Усвятцев.
— Твой автобус, — сказала она.
Усвятцев торопливо, поцеловал ее и, вскочив на ступеньку, придерживая дверцу, крикнул:
— Я тебя прошу… никому не говори. Ладно?
Лена не ответила.
Но Усвятцев поехал не домой.
Он понимал, что ему не удалось уговорить Лену и что она может не выдержать, сказать обо всем матери, тогда пошло-поехало. Жениться в двадцать два года, когда и жизни-то по-настоящему не видел, тянуть семью, да и на ком жениться-то! На Ленке?! Конечно, она славная девчонка, но уж больно у них все просто получилось. С такой хорошо покрутить для забавы, но жениться!.. Еще летом, там, в кафе, когда помощник режиссера подвел к их столику незнакомую девушку, Усвятцев невольно сравнил ее с Ленкой и вдруг почувствовал, что вовсе не Ленка ему нужна. И сегодня, когда показывали фильм и рядом оказались два лица — Ленкино и Нины, — он снова почувствовал колющую зависть: Коптюгову-то повезло куда больше!
Он увидел их однажды — Коптюгова и Нину — на улице. Они шли, и встречные невольно оборачивались и глядели им вслед…
Сейчас он кинулся в общежитие, к Коптюгову, не надеясь застать его там, но твердо решив дождаться во что бы то ни стало. Только Коптюгов мог ему помочь. Он-то хоть черта уговорит, если понадобится.
Коптюгова, действительно, не было. В комнате оказался один Будиловский, лежал и читал и, когда Генка вошел, приподнялся на постели, изумленно глядя на позднего гостя.
— Ты чего? Хочешь поделиться впечатлениями?
— Какими впечатлениями?
— Самым красивым во всем кино была твоя куртка, — засмеялся Будиловский.
— А-а, — махнул рукой Усвятцев. — Где Коптюг?
— Не докладывал, — снова ложась, ответил Будиловский, и уже по одному тому, как это было сказано, Генка понял — что-то между ними произошло.
— Все равно, — сказал он, — сяду и буду ждать хоть всю ночь. А вы с ним по нулям, что ли?
— С чего ты взял? — пожал плечами Будиловский. — Так, разошлись по кое-каким вопросам…
Он не стал рассказывать Генке, что Коптюгов, прочитав уже перепечатанный на редакционной машинке очерк — тот самый, «Бог огня», — долго и удовлетворенно хмыкал, даже головой крутил от удовольствия, а потом спросил:
«Что ж ты про полковничка-то не написал?»
Будиловский начал было возражать: зачем, это вовсе не относится к делу, к теме, — и видел, как мрачнеет Коптюгов.
«Странно, — сказал Коптюгов, — я думал, ты все понимаешь… Ты что же, не веришь мне? Если я говорю — надо о нем написать, значит, надо».
Будиловский чувствовал — что-то здесь не так. После того, что с ним однажды произошло, он не мог верить на слово. После смены, сославшись на какие-то дела, он поехал в тот дом, куда полтора года назад его привел Коптюгов…
Там ничего не изменилось. Так же была приветлива мать Коптюгова, и Иван Егорович обрадованно загудел: а, все-таки появился, пропащая душа! В этом теплом, по-деревенски уютном доме Будиловский почувствовал себя легко и свободно, и лишь мучительно думал: как я спрошу? Да и зачем мне спрашивать, торгует ли Иван Егорович клубникой на базаре? Для чего это нужно Коптюгову?
Его угощали чаем, даже наливочка появилась на столе — своя, смородиновая, — он отказался выпить и с удовольствием пробовал всяческие варенья, которые мать Коптюгова принесла из кладовки.
Все-таки он ждал, что его спросят, зачем он пришел. Не просто же так — год с лишним спустя, на огонек, на чашку чая с вареньем! Но его ни о чем не спрашивали, и только в глазах матери он угадывал вопрос: как он там?
Когда чай был допит, Иван Егорович поднялся и сказал, что ему нужно сходить в магазин за «Беломором» — кончились папиросы… Нет, спасибо, от этих сигарет один кашель. Просто он хочет оставить нас вдвоем, подумал Будиловский.
— Как он там? — спросила Антонина Владимировна, когда Голубев вышел и его шаги простучали по ступенькам крыльца.
— Хорошо, — сказал, отворачиваясь, Будиловский. — Мы опять вместе, в общежитии… Но вроде бы ему обещали квартиру дать.
— В общежитии!.. — всхлипнула Антонина Владимировна. — Такой дом стоит пустой… Я сколько раз к заводу ездила, ждала… Один раз дождалась… Банку с вареньем хотела отдать, не взял…
Будиловский смущенно сказал:
— Он не говорил мне об этом. А почему он так, как вы думаете?
— Не может простить, наверно…
— Он говорит, Иван Егорович на рынке торгует, — тихо сказал Будиловский.
— Да, — ответила она. — Разве нам нужно столько? Детишкам носили в детсад — запретили: у них от клубники диатез…
Это признание огорошило Будиловского. Где-то в глубине души он думал, что Коптюгов наговаривает на отчима со злости, от ревности, что ли. Оказалось, не наговаривает, не врет, все так и есть.
— Господи, — сквозь слезы сказала Антонина Владимировна, — как могли бы жить! Женился бы он, жену привел, внукам какое раздолье… Вы поговорили бы с ним, Саша? Или нет! Где ваше общежитие? Я сама приеду. Не могу больше так, извелась вся. Ну, чем ему Иван Егорович жить помешал? Я любила мужа, очень любила и не забуду никогда, хотя всего-то три месяца и прожили… А Иван Егорович…
Она махнула рукой и не договорила. Будиловский встал. Он не мог видеть, как плачет эта женщина, и не мог утешить ее. Своей матери он писал длинные письма, зная, что ей становится легче от них. Здесь же он был бессилен.
Он оставил адрес общежития и, торопливо попрощавшись, ушел. Уже дома он дописал эпизод, как Коптюгов увидел за прилавком торгующего клубникой отчима, и Коптюгов, прочитав, сказал:
«Ну вот, теперь все в ажуре».
Однако Будиловский вычеркнул все это уже в гранках и потом, когда очерк был опубликован, объяснял Коптюгову: вычеркнул редактор, потому что при верстке повис «хвост» — материал не влезал, вот редактор и вычеркнул именно этот кусок. Ему было все равно, поверит Коптюгов или нет. Возможно, он поверил, но обиделся. Они почти не разговаривали…
Ни о чем этом Будиловский не сказал сейчас Генке. Зачем?
— А все-таки, чего ты примчался?
— Дело есть, — буркнул Генка.
— Что-нибудь случилось?
— Ну, — сказал Генка. — Папашей собираюсь стать, вот что случилось. А на хрена мне оно!
Будиловский сел на кровати. Как — папашей? Генка усмехнулся.
— Очень просто. Или ты еще рядовой необученный?
— Ну и что? — спросил Будиловский. — Ну, женишься на ней, на Ленке, всего и дела-то. Комната у тебя есть…
— У меня еще и голова есть, — зло ответил Генка, — а совать ее в хомут не собираюсь. Понял? Мне еще пожить по-человечески хочется.
— Что значит — по-человечески?
— Брось, Сашка! — поморщился он. — Здесь мы с тобой разные, ты этого все равно не поймешь. Да и не люблю я ее, Ленку. Если хочешь знать, мне с ней и повозиться-то не пришлось — сама навязалась. Ну а я был один, вот и влип в первую попавшуюся… Конечно, все это между нами, надеюсь.
Скоро пришел Коптюгов — раздраженный, вымокший под дождем, и не удивился, увидев здесь Усвятцева. Мало ли зачем пришел человек.
— Соскучился? — спросил он, стараясь пригладить свои жесткие, дыбящиеся волосы.
— Слушай, Коптюг, — сказал Генка, — дело у меня к тебе такое… Сашка знает. Влип я, понимаешь?
Он рассказал Коптюгову обо всем, тревожно глядя на него, как бы стараясь угадать, какое впечатление произведет его рассказ. Но сейчас он рассказал больше, чем Будиловскому, — и о том, что Ленка хочет ребенка и не слушает его, и что не сегодня-завтра может проболтаться родителям, а там — сам знаешь, какая баба Татьяна Николаевна! — поднимется хипеж на весь завод, да так, что костей не собрать.
— Да уж! — согласно кивнул Коптюгов.
— Вот я и говорю! — обрадованно подхватил Усвятцев. — Жениться я все равно не собираюсь. А если пойдет шум…
Он не договорил: его мучило, что «шум» кончится судом, а все знают, что с Ленкой был именно он, и соседи подтвердят то же самое, стало быть, четверть отдай — и не греши… Сейчас он думал только об этом и только это пугало его больше всего.
Вдруг Коптюгов тихо засмеялся. Он сидел за столом — нога на ногу, сигарета в опущенной руке — и смеялся, глядя на Генку, будто тот рассказывал ему бог весь какой смешной анекдот. Усвятцев же мрачнел больше и больше, не понимая этого неожиданного веселья.
— Ах ты, кисонька ты моя! — смеялся Коптюгов. — Переспал с девчонкой — и ко мне? Спасай, дядя, от ребеночка? Что скажешь, Сашок?
После нескольких дней натянутых отношений, молчания это ласковое обращение оказалось тоже неожиданным, и Будиловский ответил, что ничего страшного, по его мнению, не случилось.
— Ничего? — спросил, все еще посмеиваясь, Коптюгов. — Конечно, ничего! И на свадьбе погуляем как следует, а потом скинемся на коляску. По десятке. А если она еще двойню выдаст, а? Как говорится, счастье отца не имело границ…
— Я ж серьезно… — пробормотал Генка.
— Я тоже серьезно, — резко оборвал смех Коптюгов. — Ты прибежал сюда свою четверть спасать, как я понимаю. Не хочется алиментики поплачивать? А я о другом думаю. Если будет шум, не одного тебя потянут, а и меня тоже. Я-то знаю, как это у нас делается. Обязательно найдется какой-нибудь горластый: вон у Коптюгова в бригаде аморалка, куда он смотрел, а еще кандидат в партию! Понял теперь? Ленка — тряпка, я ее быстренько уломаю, но не ради твоих прекрасных глазок.
Будиловский глядел на него непонимающими глазами. То, о чем говорил сейчас Коптюгов, было не просто непонятно ему. За каждым словом ему чудилось что-то и гадкое, и холодное, и расчетливое одновременно, и он мог лишь поражаться тому, как открыто, не стесняясь, говорил Коптюгов.
— Ты хочешь уговорить ее, чтобы она…
— Вот именно, — сказал Коптюгов. — Нам это не нужно.
— Но ведь это, по-моему…
И снова Коптюгов не дал ему договорить.
— Помолчал бы ты, а? — тихо сказал он. — Тоже мне — образец высокой морали нашелся! Ты почаще своего профессора вспоминай.
Генка не понял — какого профессора? Но Коптюгов уже начал раздеваться (час был поздний) и ответил так же тихо и непонятно:
— Он знает какого…
Два с лишним месяца — невелик срок, но Ильину казалось, что перестройка движется слишком медленно и виноват в этом прежде всего он сам. Каждый день приносил ему какие-то неожиданности, чаще всего неприятные и чаще всего связанные с чьим-то недосмотром, разболтанностью, нерасторопностью. Пришлось крепко поссориться с Эрпанусьяном: в его смену были запороты сразу две плавки. Ильин потребовал плавильные журналы, мастер написал объяснительную — все было ясно: несоблюдение технологии. День спустя на второй «десятке» сталевар недосмотрел — пошел обвал шихты, выключился воздушник, полетели ограничители… Дежурный электрик провозился сорок пять минут. Сорок пять минут потерянного времени!
Тот недельный распорядок, который Ильин ввел для самого себя, то и дело ломался как раз из-за вот таких раздражающих его случаев, и приходилось откладывать одни дела, намеченные накануне, и заниматься случаями. Как получилось, что на формовочном рабочий упал и разбил себе голову, да так, что в заводской поликлинике ему накладывали швы? Опять объяснительная записка — на этот раз от Малыгина: «…зацепился за ящик…». Как зацепился, почему зацепился? Вот и иди на формовочный и гляди, как укладываются ящики, — оказывается, плохо укладываются, кое-как, а Малыгин разводит руками: кто должен заниматься ящиками? Нужен свой стропаль.
— А вы сами не можете организовать обучение формовщиков? Вы что же, не знаете, что за стропальные права полагается десять процентов надбавки? А иметь штатных стропалей нам не положено.
И Малыгин снова кривит губы:
— Я еще и стропалей обязан готовить!
— Да, а пока полу́чите выговор за случай производственного травматизма.
И так что-нибудь каждый день… Ильин же стремился к одному: к той четкости, которая исключает случайности, а все случайности шли от прошлого.
Его разбудили ночью — телефонный звонок раздался в четыре часа. На первой канаве выступили грунтовые воды, разливка в изложницы невозможна, что делать? Он позвонил диспетчеру, попросил прислать машину, приехал на завод невыспавшийся, небритый. Слава богу, хоть догадались не разливать сталь. Несколько лет назад начали лить, и одного канавщика обожгло паром так, что еле спасли человека… Ильин пошел в заводоуправление, дождался Званцева, тот даже побледнел, представив себе, что могло бы случиться…
— В своей записке я требовал, чтобы канавы были заменены кессонами, — сказал Ильин. — Но вся документация уже месяц лежит в ОКСе.
— Мне уже докладывали, — сказал Званцев. — На такой кессон уйдет три месяца. Это значит, мы на три месяца должны остановить печь? Или у вас есть какое-то другое решение?
— У меня нет. Но в Ленинграде на Невском заводе сделали кессоны, не останавливая печей.
— Хорошо, — сказал Званцев. — Сразу же после праздников пошлем туда людей, и вы поедете тоже. Что еще?
— Пока хватит и этого, — мрачно усмехнулся Ильин. — Счастье, что без беды обошлось…
Да, все это еще оттуда, от старого цеха, от желания Левицкого жить только сегодняшним днем, которое было отражением желаний бывшего директора, но вполне устраивало и Левицкого: не надо ходить доказывать, требовать, пробивать, портить нервы себе и другим, а заодно и отношения. Ильину понравилось, как быстро и просто решил вопрос Званцев. Значит, сразу после ноябрьских праздников — в Ленинград… Конечно, командировка будет своя, заводская, а не министерская, без «красной полосы» и ненадолго — на неделю от силы, но и это хорошо! Как говорится, незачем изобретать велосипед, ленинградцы помогут. Он обрадовался тому, что сможет уехать хотя бы на неделю. Работа работой, но можно будет и отдохнуть, сходить в Эрмитаж, в Русский музей, в БДТ. В Ленинграде он не был лет десять или одиннадцать, когда тоже пришлось ездить в командировку.
За всеми этими делами он совершенно забыл о полученном недавно письме. Аккуратным детским почерком, без единой помарки на красивой открытке было написано:
«Дорогой Сергей Николаевич! 29 октября с. г. исполняется 50 лет нашей школе-интернату, бывшему детскому дому, в котором росли и Вы. Очень просим Вас с семьей быть на нашем юбилее к 7 часам».
Надо бы сходить, подумал он. Позвонил в экспресс-лабораторию Ольге. Да, она тоже получила такое приглашение и обязательно пойдет. А потом он забыл об этом письме, и хорошо, что Ольга позвонила и напомнила.
Надо было успеть забежать домой, переодеться, побриться еще раз. Он хотел, чтобы Надежда пошла с ним, но она отказалась. Ей-то зачем? Она никого там не знает, а у вас свои разговоры, свои воспоминания. Только, добавила она, постарайся никого не притаскивать с собой.
Здесь Ильин не был давно. Да и к чему было ходить, когда никого из старых воспитателей уже не было, а ребята разъехались по всей стране, потерялись в новой, взрослой жизни, обзавелись семьями, ушли в свои дела и, наверно, все реже и реже вспоминали детский дом — нелегкое и сиротливое детство тяжелых военных лет. Ведь он тоже старался не вспоминать те годы, но до сих пор в нем жило одно странное своей постоянностью чувство: стоило ему увидеть играющих мальчишек, и откуда-то из самых дальних глубин души вдруг поднималось печальное ощущение какой-то обделенности судьбой. Обычно ему удавалось быстро отгонять это ощущение, печаль была тихой и короткой, не оставляющей следа… Порой он думал: мог бы я так любить Сережку, если б в моей жизни не было сиротства, детдома, жизни впроголодь, холодной постели?
Как он и договорился с Ольгой, Ильин взял такси и заехал за ней. Надо было еще зайти в гастроном, купить коньяку, яблок, еще чего-нибудь: наверно, кто-нибудь из «стариков» все-таки придет. Ольга покачала головой: вряд ли… Все-таки он купил коньяк, яблоки, коробку конфет.
— Если никого не будет, сядем с тобой вдвоем, — сказал он. — И притащишь ты меня домой в разобранном состоянии…
— Надежда спустит меня с лестницы и будет права, — засмеялась Ольга.
Он подумал: Ольга совсем перестала бывать у нас, даже Сережка заметил это. Ольга как будто угадала, о чем он думал.
— У меня с Сережкой недавно был разговор, — сказала она. — Я спросила, зачем он пошел на завод, а он ответил длинной цитатой из Чехова. Не помню точно, но что-то о мусульманине, который копает колодец, чтобы спасти душу. Ты не помнишь?
— Помню, — кивнул Ильин. — Это его любимое изречение: «Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодец или что-нибудь вроде этого, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно».
— Да, — сказала Ольга. — А потом он добавил, что самое прочное, что человек может оставить, — это сталь. Шутка, конечно, но я почувствовала, что он говорил серьезно.
Ильин думал, как все-таки точно Ольга знает его, даже угадывает его мысли, а ведь так было всегда, с тех самых далеких детдомовских времен! Как-то он здорово заболел, это было весной, гонял с мальчишками свернутый кусок старой автопокрышки, взмок, простыл и свалился с воспалением легких. У них был лазарет, он оказался там один и тоскливо ждал, когда после школы прибежит Ольга. Однажды она прибежала:
«Тебе надо чего-нибудь?»
«Нет», — сказал он, отворачиваясь к окну. Ветки с крохотными, как зеленые точки, листьями, касались стекла. Он смотрел на эти ветки, и вдруг Ольга вышла, вернулась с банкой, откуда торчало несколько веток, и поставила на тумбочку возле кровати.
Сейчас Ильин тоже отвернулся к окну такси, за которым мелькали уже голые облетевшие деревья. Как странно! Никогда, ни разу он не вспоминал тот случай, а сейчас вспомнил. Или это потому, что они едут сейчас к своему детству, и воспоминания приходят сами собой?
— Тебе не очень страшно, Ильин? — вдруг спросила, беря его под руку, Ольга.
— Страшно? Чего?
— Того, что нам уже за сорок.
— А ты никому не говори, что тебе за сорок, — улыбнулся он. — На всем свете я единственный человек, который знает твой настоящий возраст. Но я буду молчать.
— Сейчас мне почему-то стало немного страшно, — призналась Ольга. — Вот мы приедем и с трудом будем узнавать других, а они — нас. Будем говорить: «Да ты совсем не изменилась!» — и знать, что это вранье. Будем вспоминать что-то и делать вид, что помним, а на самом деле мало что помним…
Ильин вздрогнул. Вот снова будто, угадала…
— Не надо, Оля, — тихо сказал Ильин. — Я только что вспоминал, как ты притащила мне в лазарет ветки.
— Не помню, — качнула головой Ольга. Она все держала его под руку, будто боясь, что этот человек из ее детства может куда-то исчезнуть.
…Они вошли в вестибюль. Здесь и вдоль лестницы стояли пионеры в белых рубашках. Две девчушки сразу же подскочили к ним:
— Вы с какого года?
— С сорок первого.
— А как ваши фамилии?
— Мыслова и Ильин, — ответил Ильин.
Одна девчушка быстро отметила что-то в своей тетрадке, другая протянула им по гвоздике и пригласила пройти в гардероб. На лестнице пионеры отсалютовали им.
— Ну вот, — сказал Ильин, покосившись на Ольгу, — уже и слезки!
Он сказал это с нарочитой ворчливостью, потому что у него самого перехватило горло. Он даже не предполагал, что эти самые первые минуты узнавания будут такими острыми — до боли, до растерянности, до щемящего чувства навсегда утраченного.
В зале уже играла музыка и собирались группки молодых и немолодых людей. На них обернулись разом — и тут же отвернулись: нет, не наши…
— Идем, — сказал Ильин. — Наше место вон там.
Он первым увидел на стене лист бумаги с цифрами «1941». Никого возле этого листа не было…
Ему показалось, что он заметил знакомое лицо, — да, так и есть, он уже видел эту высокую красивую девушку нынешним летом в кафе, когда зашел туда с Ольгой, а там начались съемки. Кажется, Ольга тогда сказала, что она тоже отсюда. Ее имя он, конечно, не помнил. Сейчас вокруг этой девушки собралось человек десять или двенадцать, в основном парни, и Ильин подумал, какие у них всех счастливые лица!
— Вон твоя знакомая, — сказал Ильин.
Теперь не ответила Ольга, и теперь уже Ильин взял ее под руку.
— Да что с тобой, Оленька?
— Пойдем, Ильин, — тихо попросила она. — Постоим в коридоре и покурим.
Они вышли в сводчатый коридор и прошли в самый дальний его конец, к узкому, как крепостная бойница, окошку. Наверно, здесь не положено было курить, но они закурили, и Ольга закашлялась. Она курила редко, лишь в минуты большого волнения, но Ильин-то знал, что это ей сейчас не поможет никак. Надо было прихватить из дома седуксен или что-нибудь вроде этого.
— Ничего, ничего, — успокаивающе сказала Ольга. — Нервишки расшалились немного, сейчас все пройдет. И у тебя тоже, — добавила она.
Они курили молча, слушали далекие голоса и музыку, доносящуюся из зала. Отсюда было видно, как в зал идут все новые и новые гости, — у каждого цветок, но разглядеть их было невозможно, они стояли слишком далеко.
— У тебя красивое платье, — сказал Ильин, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Смешно, — сказала Ольга. — Ты впервые заметил мое платье! Ну, что? Мы совсем успокоились, Ильин?
Они вернулись, и вдруг Ольга тихо вскрикнула:
— Смотри!
Возле той надписи «1941» стояли двое мужчин, разговаривали, смеялись, и Ильин сразу узнал того, кто был к нему лицом. Его поразило, что он узнал его сразу. Маленький, с подвижным лицом — конечно же, Князь Потемкин!
— Князь! — крикнул Ильин.
Маленький встрепенулся, их взгляды встретились, и вот они уже тискают друг друга, а следом неторопливо идет второй — полысевший и поседевший, ну, этого-то тоже легко узнать! Колька Муравьев, тот самый, который учился в Москве в медицинском. Приехал все-таки!
Как все было хорошо, хотя и торопливо, и суматошно в этом новом знакомстве друг с другом! Оказалось, Князь Потемкин — директор совхоза, а Колька уже доктор медицинских наук, живет в Ленинграде, работает в институте Бехтерева. И как они хохотали, когда Ольга назвала их «мальчиками»:
— Мальчики, у нас есть коньяк, яблоки и конфеты.
— Мальчики хотят коньяку! — вытирал выступившие слезы Колька. — А ведь, ей-богу, это самое чудесное, когда кто-то еще может назвать тебя мальчиком.
Больше никто из их сорок первого не приехал, не пришел…
Оказывается, Кольку попросили выступить, — еще бы, доктор наук! — и Колька говорил очень здорово, потом они, отбирая Ольгу друг у друга, танцевали с ней, прошли по дому и снова танцевали.
Ильин глядел на танцующую Ольгу и вдруг подумал, что видит ее такой впервые за многие годы. Да, с того вечера в «Волне», когда она вышла замуж за своего экскаваторщика. Тогда Ерохину было меньше лет, чем сейчас мне. Значит, когда человеку за сорок — это действительно много!
Невольно он разглядывал Ольгу издали. Как странно: фигура у нее совсем не изменилась, она все такая же, какой он помнил и знал ее, — худощавая, чуть угловатая, как подросток, с прямыми плечами, но вот она как-то повернулась и во всей фигуре появилась мягкость зрелой женщины. Легким движением головы она отбросила падающие на лицо волосы, и само это движение было удивительно красивым, женственным, увиденным им впервые.
Она словно почувствовала, что Ильин следит за ней, и поглядела на него — взгляд серых глаз был спокоен и ласков, а вот лицо раскраснелось, как у школьницы на балу, и от этого казалось моложе. Она поглядела на Ильина еще раз — уже внимательнее, и он улыбнулся Ольге, как бы желая сказать: «Молодец, девчонка! Не смущайся, что я разглядываю тебя. Просто ты сегодня какая-то совсем другая».
Потом они спохватились наконец, что есть коньяк, яблоки и конфеты. Ильин спустился в гардероб за пакетом. Колька потащил их всех куда-то по узенькой лесенке на третий этаж, потом подергал маленькую дверку — она открылась не сразу, но все-таки открылась, это был ход на чердак.
— Ничего не видно, — сказала Ольга, и тут же зажегся свет. Колька удивленно сказал:
— Смотрите, даже выключатель на прежнем месте. Я только руку протянул…
— А рюмки? — спросила Ольга.
— Ты зануда! — сказал Колька. — Может, ты еще потребуешь крахмальную скатерть?
Он вынул из кармана блокнот, вырвал несколько листков, скрутил кулечки, яблоки положили на чердачную балку. Они выпили из кулечков, не чокаясь, раз, и другой, и третий… Но коньяк был ни при чем: у Ильина и у Ольги уже было совсем другое настроение, — встреча оказалась счастливой, что ни говори, и Колька по-прежнему мальчишка, и Князь такой же суетливый, каким был тогда…
Вдруг Князь сказал, что ему пора… Как пора, куда пора? Потемкин сморщился, будто собираясь заплакать: домой пора. У него жена рожает. Как рожает?
— Обыкновенно, — сказал Князь. — По восьмому заходу. Я обещал завтра же вернуться. А самолет через час.
Колька развел руками. Ну, Князь! Значит, восьмой ребенок?!
— Ага, — сказал Князь. — И один внук.
— Черт знает что! — проворчал Колька. — Какая-то гиперсексуальная семья. Айда ловить такси, ребята.
Они спустились, оделись, вышли. Было темно, ветер шелестел в темноте голыми ветками. До проспекта надо было пройти по неосвещенной аллее.
— Выросли деревья-то, — сказал Ильин. — Помните, мы их в сорок пятом сажали? В День Победы. Вот только уже не вспомнить, какое чье дерево.
В конце аллеи уже горели уличные фонари, там был проспект. Князь заметно волновался — сумеют ли они быстро поймать такси. Нет, не надо его провожать. Вот адрес. Он сунул в руку Ильину бумажку — должно быть, заранее приготовил еще дома — и подбежал к краю тротуара, оглядываясь, в надежде увидеть зеленый глазок.
Совершенно случайно поглядев в сторону, Ильин увидел человека, прислонившегося к фонарному столбу, и что-то знакомое почудилось ему в этой фигуре, хотя человек стоял, задрав воротник пальто и низко надвинув на глаза кепку. Еще не веря себе, он шагнул к нему и спросил:
— Коптюгов?
— Здравствуйте, Сергей Николаевич.
— Вы-то что здесь делаете?
— Гуляю, — сказал Коптюгов. — Привычка такая у меня — погулять перед сном.
— А-а, — сказал Ильин. — Погодка, правда, неподходящая.
— Ничего, — ответил Коптюгов.
Раздался свист, такой пронзительный, что Ильин вздрогнул от неожиданности и обернулся. Князь уже выбежал чуть ли не на середину улицы и размахивал руками, как ветряная мельница крыльями, а Колька по-мальчишески озорно свистел, сунув два пальца в рот. Такси остановилось. Князь торопливо целовал всех, бормотал: «Приезжайте… дом большой… телеграмму только…»
— А девятый будет? — спросил Колька. — На девятого приедем.
Князь уехал на аэродром.
Ильин обернулся — Коптюгова уже не было.
— Теперь поймаем еще одно такси и поедем ко мне, мальчики, — сказала Ольга. — Только у меня дома ничего особенного нет.
— Хочешь, я открою тебе свою душу? — спросил Колька.
— Попробуй.
Колька распахнул пальто — из внутренних карманов торчало по бутылочному горлышку.
— А почему ты говоришь «ко мне»? — спросил он Ольгу. — Или у вас матриархат?
Наступила долгая неловкая пауза, и Колька виновато сказал:
— Прости, Оля. Я думал, вы… Даже сомнений никаких не было!.. Вас еще тогда ведь дразнили: «Тили-тили-тесто, жених и невеста…»
— Давай свистни, доктор наук, — сказал Ильин, поднимая руку: вдали кошачьим глазом светился зеленый огонек свободного такси.
Около четырех часов они выгнали Ольгу с кухни — спать. Ты же еле на ногах держишься! К тому же у нас могут быть свои, мужские разговоры, понимать надо. Ольга чмокнула обоих и ушла: она действительно чувствовала себя не просто усталой, но разбитой — слишком много волнений, слишком много воспоминаний… Хорошо, что завтра выходной.
— Только вы разбудите меня часа через два, — попросила она. — Дайте честное слово, что разбудите.
— Честное, — сказал Ильин.
— Гад буду! — подтвердил Колька.
Но когда Ольга проснулась, было уже одиннадцать. На кухне все было аккуратно прибрано, посуда вымыта, одна пустая бутылка стояла стыдливо засунутая в угол, другой нигде не оказалось. На столе лежала записка:
«Оленька, радость наша! Мы, два старых, неверных, как все мужчины, подонка, смылись с первым троллейбусом ко мне в гостиницу, потому что этому балде нужен телефон, чтобы узнать, завезли ли в его любимый цех кислород и что-то там еще. Не сердись, золотая! Сегодня вечером приеду обязательно. Николай».
Все-таки Ильин пригласил его к себе: старых друзей, с которыми долго не виделись, положено знакомить с семьей. Надежда наскоро готовила стол, и Ильин видел, что она недовольна тем, что будет гость, но молчала, впрочем, молчание было само по себе красноречиво: у меня единственный выходной, и, вместо того чтобы по-человечески отдохнуть, я должна принимать незнакомого мне и совсем неинтересного человека, да еще улыбаться ему, будто счастлива до потолка, что могу ухаживать за ним!
— Ольга тоже будет? — спросила она.
— Нет, — коротко ответил Ильин. Он сидел у окна с блокнотом, и Надежда, заглянув через плечо Ильина, увидела колонку цифр. Совсем ненормальный!
— Ты не можешь не работать в выходной? — спросила она.
Ильин не ответил и, подойдя к телефону, снял трубку и набрал номер.
— Марк? Здравствуй. Во-первых строках — приходи через час ко мне. Будет один старый знакомый. Помнишь такого величественного студента-пятикурсника, к которому мы ехали аж за Госпитальный вал? Почему? (Надежда догадалась — Шток отказался прийти). Хорошо, передам. А вообще поговорить надо было бы… Конец года все-таки… Ты не помнишь, сколько мы уже дали по обязаловке?.. Ну, пять процентов — это же ерунда. С первого ноября будем варить двадцать восемь — сорок восемь, это полтора миллиона рублей по моим подсчетам. Ты прикинь, что потребуется сверх нормативов… Почему только Коптюгов и Чиркин? А другие что ж, не потянут?
Надежда слушала этот разговор, ничего не понимая в нем — тот мир, в котором жил и работал муж, а теперь и сын, был незнаком ей и не интересовал ее. То, что сегодня будет гость, действительно разозлило Надежду. Какой-то Колька Муравьев, а но отчеству как? Этого Ильин не знал: Колька и Колька. Что ж, мне тоже так называть его — Колька?
Ей понравилось, что гость пришел с цветами для нее и в прихожей поцеловал руку — вполне порядочный человек. И то, что держался свободно, будто сто раз до этого бывал здесь, тоже понравилось. И то, что не стал курить в комнате, а вышел на балкон — тоже… Ильин вышел за ним, и Надежда услышала:
— Пейзажик у тебя, правда, уныленький. Как у нас в Купчине. Ко мне как-то пришел один писатель, поглядел в окошко и сказал: «В таких районах не могут рождаться поэты».
— А я думал, у тебя окна выходят на Медного всадника или, в худшем случае, на Казанский собор!
— Зато у нас, если подняться на девятый этаж, — сказала Надежда, — можно увидеть трубы его цеха. Он каждый выходной поднимается и на дым смотрит… Определяет, как его печи работают!
— Куда лучше Медного всадника! — подтвердил Колька и деловито спросил Надежду: — На лифте поднимается или пешком, для прогулки?
Нет, этот галантный Колька определенно понравился Надежде. И за столом рассказывал всякие смешные истории из медицинской жизни, и жалел, что не познакомился с младшим Ильиным, который пропал куда-то с утра, и звал всех к себе в Ленинград, в «Купчино-де-Жанейро». Когда Ильин сказал, что сразу после праздников поедет в Ленинград, Колька потребовал: никаких гостиниц! Остановишься у меня. И чтоб никаких возражений!
Вечером Ильин пошел провожать его на вокзал.
Уже в вагоне, в пустом купе, Колька вдруг спросил Ильина:
— Слушай, старик, только честно: ты счастливый человек? Я понимаю, что это школьный вопрос, но другого люди пока не изобрели.
Ильин улыбнулся и промолчал.
— Ну, не так, спрошу иначе, — сказал Колька. — Каждый человек к нашим годам должен в чем-то выразиться. В работе, в творчестве, в детях, в любви… Не понимаешь?
— Почему же? — пожал плечами Ильин. — Я, говоря твоим языком, выразился. И в работе, и в сыне, и…
Он запнулся. Колька, чуть нагнувшись, положил свою руку на его колено.
— Я знаю, — сказал он. — Мне Ольга рассказывала, что ты не просто работаешь, а вкалываешь с утра до вечера. Это еще не значит — выразиться в работе, от которой валишься с ног и к пятидесяти годам хватаешь инфаркт. Не обманываешь ли ты себя, Сережа? Извини, это не мое, конечно, дело, но мне показалось… Мне показалось, что работой ты спасаешься от собственного дома и от…
Он не договорил, но все было понятно и так. Он хотел сказать: «От жены, от Надежды», — и Ильин подумал: что мог заметить сегодня Колька? Его самого удивило, как была весела и ласкова с гостем Надежда, он давным-давно не видал ее такой. Или эти слова — после разговора с Ольгой? Но, конечно, Николай сейчас не прав.
— Ты не представляешь себе, что значит современное производство, — сказал он, — особенно цех, от работы которого зависит работа такого огромного завода, как наш ЗГТ. Малейший перебой с металлом — и начинают трещать графики практически всех цехов. И что значит руководить таким цехом, как литейный, тоже не представляешь. Я бы с удовольствием отрабатывал свои восемь часов, а потом лежал бы себе на диванчике и глядел «А ну-ка, девушки» или читал «Иностранную литературу». Но пока это для меня даже не мечта, Колька! По утрам я иду на завод и заранее знаю, что меня там не ждет ничего хорошего. Так что моя жена здесь ни при чем, — закончил он уже с усмешкой.
Колька был по-прежнему задумчив. У них было время поговорить, и, казалось, Колька обдумывает то, что он хотел бы сказать открыто, но вот приходится искать какие-то полунамеки, полувопросы-полуутверждения.
— Мы много говорили с Ольгой о тебе, — сказал он.
— Мы совсем мало говорили с тобой об Ольге, — сказал Ильин.
— Ты знаешь, по-моему, она почти святая.
— Просто нормальный хороший человек. Не всех хороших, добрых людей надо записывать в святые. Тем более с этой оговоркой — «почти».
Колька покачал головой. Сейчас он вовсе не был похож ни на того гопника, который тащил всех пить коньяк на чердаке и потом свистел в два пальца, останавливая такси, ни на того интеллигента с цветочками и шутливыми рассказами, который еще час назад сидел за столом у Ильиных. Это был какой-то третий Колька, чем-то удрученный или пораженный, — Ильин пока еще не мог понять, что с ним происходило.
Вокзальный диктор передал, что до отправления поезда осталось пять минут, а в купе никто не заходил и не мешал им.
— И все-таки ты не ответил на мой вопрос, ну, да это, в конце концов, не так важно, — сказал Колька. — В Ленинграде, надеюсь, договорим.
Он был просто грустен и прощался с Ильиным тоже с этой заметной, неприкрытой грустью, хотя через две недели они увидятся снова.
— А вот Князю Потемкину можно позавидовать, — улыбнулся он. — Как у него все просто и ясно! Обязательно съездим к Князю в его потемкинскую деревню, а?
Потом Ильин стоял на платформе, а Колька — в тамбуре позади проводницы и оба молчали, словно стесняясь присутствия постороннего человека. Ильин сказал девчонке-проводнице:
— Знаете, это очень известный ученый, врач.
— Ну, прямо! — ответила она, мельком взглянув на Кольку.
— Вы пожалуйста, никого не поселяйте к нему. Ученый храпит так, что пассажиры не спят в двух соседних вагонах. Это у него с детства. Так и называется — болезнь Муравьева, не слыхали? Совершенно неизлечима!
Девчонка оказалась без юмора и строго ответила, что пассажир имеет право лишь на одно место.
— Совершенно верно, милая! — сказал из-за ее плеча Колька. — Каждый имеет право только на одно место…
Уже по дороге домой, в автобусе, Ильин подумал: а Шток отказался прийти… И знал, почему он отказался: из-за Надежды.
А все-таки странный разговор завел напоследок Колька. «Ты счастлив?» После сорока люди начинают задумываться над этим чаще и чаще, но Ильин не задумывался. Ему было некогда. Сегодня он ничуть не соврал Кольке, сказав, что его всего забирает одно — работа. Но весь остаток дня он думал над этой короткой вокзальной беседой. Он был один, Надежда ушла, видимо, в парикмахерскую, Сережка не возвращался, и у него было время думать и пытаться хотя бы понять, почему Колька завел этот действительно школьный разговор. «Ты счастлив?»
Все началось с ошибки, которую совершила Лена. Ошибки при анализах случались и у других лаборанток, особенно в конце смены, и это всегда было понятно: усталость и еще то чисто психологическое состояние, когда в голове остается весь процесс предыдущей плавки и трудно переключиться, трудно рассчитать анализы новой уже по другому титру. Да и объем работы велик — шутка ли, в сутки одних анализов на углерод — под двести, а за месяц — подсчитал кто-то — всех вместе набиралось около тридцати двух тысяч! Но, как правило, эти ошибки удавалось исправлять самим же лаборанткам, и за год едва ли проскакивали одна-две крупные.
Лена совершила именно такую ошибку, и в результате была запорота дорогая плавка — теплоустойчивая 12ХМ. Сразу же сработала незримая цепочка: термо-прессовый — механосборочный — диспетчер — директор — Ильин. Конечно, лаборантку Чиркину накажут, но это было не во власти Ильина: экспресс-лаборатория подчинялась не ему (еще одна нелепость!), а ЦЗЛ[9]. У Ильина было неприятное объяснение со Званцевым, а потом со Штоком. Вместе они смотрели плавильный журнал: конечно, нарушения технологического процесса были, но ведь лаборатория могла, обязана была дать точные данные, тогда не случилось бы этого. Восемнадцать тысяч рублей потеряно…
Ильин не был суеверен, но вот, поди ж ты, почему так случается почти всегда: стоит произойти одной накладке, за ней сразу же начинают тянуться другие… Он сам спустился в лабораторию. Уж если не наложить взыскание, то хотя бы поговорить крепко я имею право? Докладная в ЦЗЛ отослана, там, само собой, как следует «помоют» эту девчонку — дочку Татьян Николаевича, получит она строгое взыскание, будет приказ по заводу, но мне-то от этого не легче. И, войдя в коридор, сразу наткнулся на Ольгу, которая шла из механической с пробами-пирамидками.
— Что тут у вас? — хмуро спросил он. — До праздников вроде бы далеко, да и народ непьющий…
— Погоди, — остановила его Ольга. — Ты к нашей начальнице?
— Нет, чайком с вами побаловаться, — все так же хмуро сказал Ильин.
— Не надо, Сережа, — попросила его Ольга. — Конечно, все это очень досадно, плохо, но Лена Чиркина в больнице, и я… Я прошу тебя не поднимать шум, не дергать девчонок.
Он, пожалуй, подсознательно отметил, что Ольга назвала его по имени, а не «Ильин», как обычно, — и уже одно это заставило его остановиться у дверей заведующей лаборатории.
— Что с ней произошло, с Чиркиной? — спросил он.
— Как-нибудь потом, — уклончиво ответила Ольга. — Но можешь мне поверить, Лена была в таком состоянии… И я очень прошу тебя, понимаешь, — очень! — не говорить о ней с Чиркиным. Вообще ни с кем. Очень прошу, Сережа!
Он усмехнулся. Конспирация! Что она, меня за дурачка считает?
— А ты представляешь, сколько стоили цеху ее… переживания?
— Представляю, — кивнула Ольга. — Но я бы хотела, чтобы и ты представил, сколько стоили эти… переживания ей.
— Ох, бабы-бабоньки! — вздохнул Ильин и ушел.
Кто бы мог подумать! Тихоня Лена Чиркина, год как в техникуме, а уже в больнице, и, конечно же, с абортом! В чем-то Ольга права, наверно. Я бы не удержался, и разговор только раздергал бы лаборанток. Но ведь не дело, не дело же, черт возьми! А если у нее эти переживания не кончились? Опять ошибки? И опять Званцев скажет мне, как сказал вчера:
«Вы же знаете, Сергей Николаевич, я очень не люблю ссориться. Так вот, не надо ставить рекордов к приезду начальства — от вас требуется ритмичность и безошибочность».
«Вы полагаете, это была подготовленная плавка?» — спросил Ильин.
«А вы полагаете, что это была случайность? — в свой черед спросил Званцев. — В таком случае это была хорошо подготовленная случайность. Но дело, я повторяю, сейчас даже не в этом. Несколько срывов у вас — и начинается лихорадка на всем заводе. Так не будем ссориться, Сергей Николаевич?»
Лена Чиркина сейчас никак не волновала Ильина. О ней не думал, пожалуй, даже с раздражением. Ольга просила не говорить о ней с Чиркиным? А я и не собираюсь заниматься семейными делами. Если что-нибудь напашет Сережка, я первый вызову его на дисциплинарную комиссию и, уж будьте уверены, сумею поговорить с ним не хуже, чем с другими пахальщиками!
С таким же раздражением он думал сейчас и об Ольге: «Почти святая»! Действительно, распустила крылья, как курица, защищающая своего цыпленка, а цыпленочек-то в свои неполные двадцать… Наверно, Чиркин просто-напросто ничего не знает, вот почему Ольга просила меня ни о чем не говорить с ним.
Домой он вернулся поздно, даже позже обычного, усталый, разбитый, мечтающий об одном: скорее лечь и уснуть. Надежда сидела на кухне и стучала на машинке. Он поцеловал ее в затылок и поглядел на страницу, вправленную в машинку: «…работа двигалась споро, и уже через час дядя Гриша, поправив свои очки в простой железной оправе, сказал: «Пошабашили, братцы». Надежда охотно брала работу на дом и перепечатывала то диссертации, то рукописи местных литераторов, — это была, видимо, как раз такая литературная работа.
Она сдвинула машинку и бумаги на край стола, освобождая место Ильину.
— Роман? — спросил он, кивнув на рукопись.
— Да, сочинение из рабочей жизни, — фыркнула Надежда. — Главный герой — токарный станок. Хочешь послушать? «Мастер сидел в углу цеха на своих огромных деталях…»
— Погоди, Надюша, — перебил ее Ильин, даже не улыбнувшись. — Где Сережа?
— Что-нибудь случилось?
Этот переход от веселья к тревоге был мгновенен.
— Ничего не случилось. Просто мне с ним надо поговорить о делах.
— О господи! — выдохнула Надежда. — Вечно ты меня дергаешь! В кино пошел твой Сережа.
Ильин нехотя поужинал, даже не замечая, что он ест, и ушел в комнату. Лечь и уснуть… Лечь и уснуть… Но он должен был дождаться Сергея. Упрек, высказанный вчера Званцевым, не шел у него из головы. Званцев считает, что ту скоростную плавку организовал я. Он вправе думать так, конечно. Еще бы! Новый начальник цеха, а тут — секретарь обкома партии, иностранные гости, есть случай отличиться! Но, просматривая плавильные журналы за неделю (этим он занимался со Штоком каждый вторник), Ильин не мог ни к чему придраться — плавка была проведена блестяще, с полным соблюдением технологического режима. И те объяснения, которые потом, после, давал гостям и Рогову Коптюгов, были убедительными. Меня-то не проведешь. Это было сделано по инициативе самого Коптюгова. Почему? Может быть, упрек Званцева — «Рекорд для начальства» — следует отнести к нему? Ну, захотел парень форснуть, показать класс, сработать на пределе возможного, в обычный день ничего худого в том не было бы… Даже «молнию» вывесили бы в цехе!
Он лежал и слушал, как на кухне стучит машинка, потом в этот стук вошли другие звуки — звук открывающейся двери, шагов, двух приглушенных голосов; и тогда Ильин громко позвал:
— Сережа, зайди сюда, пожалуйста.
— Не спишь? Мама сказала, ты пришел еле живой. Говорят, тебя вчера здорово мыл директор.
— Ты уже вполне усвоил заводской язык! — усмехнулся Ильин. — А сейчас сядь и расскажи подробно, как вы сработали ту плавку. Ну, ту, скоростную. С самого начала и со всеми подробностями.
— И с матюгами? — поинтересовался Сережка. Он говорил так, как привык говорить с отцом, — в той шутливой манере, которая нравилась обоим. — Матюгов было много, батя! Шеф нас, как тараканов, в тот день гонял.
— Мы говорим серьезно, Сережа, — тихо и устало сказал Ильин.
Сергей долго молчал, словно настраиваясь на этот другой разговор, который зачем-то понадобился отцу. Подробности? Ну, какие подробности? Пришел на двадцать или двадцать пять минут раньше. Коптюгов уже был на шихтовом дворе, о чем-то толковал с работягами… Да, передал им какие-то деньги.
— Деньги? — переспросил Ильин. — Это ты точно видел?
— Точно.
Сергей рассказывал действительно очень подробно, а Ильин лежал, закрыв глаза, как бы представляя себе шихтовой двор. Вот Коптюгов передает деньги… Наверно, не очень много, по три шестьдесят две на брата… «Заметано?» — «Будь спок и не кашляй…» Потом Коптюгов говорит, кивнув на рабочих: «Сегодня они сами загрузят тебе корзинку…»
— Болванками? — спросил он, не открывая глаза.
— Да. Я еще сказал, каждый бы день такую шихту…
— Ну, вот и все, — вздохнул Ильин. — Только каждый день не получится. Дороговато.
Сергей не понял, что дороговато. Ильину хотелось спать, и даже этот разговор, даже подтверждение его догадки не взволновали его и не сняли усталость. Ах, Коптюгов, Коптюгов! Собственный червонец не пожалел ради того, чтоб тебе жали руку и говорили всякие хорошие слова!
— Ты что, еще не понял? — спросил он у Сергея.
— Теперь, кажется, понял, — ответил он.
Если Ильин остался равнодушным к тому, что случилось с Леной Чиркиной, и, больше того, при одной мысли о ней всякий раз испытывал раздражение, то для Ольги наступили тревожные дни.
Когда Лена призналась ей в том, что с ней случилось, и, плача, просила никому не говорить, чтобы, не дай бог, не дошло до родителей, Ольга сразу поняла: уговаривать ее оставить ребенка бесполезно. Все-таки она пыталась что-то доказывать, что-то объяснять, — Лена трясла головой: нет, нет и нет! Тогда Ольга поняла и другое: кто-то оказался сильнее ее, кто-то убедил девчонку лечь в больницу, а убедить ее легко, Ленка совершенная медуза, и теперь уже все, теперь ее не переубедить никакими силами. Но разве это можно скрыть от матери? Ольга сама поехала с Леной в роддом, подождала, когда она переоденется, и почувствовала, как у нее перехватило горло, когда Лена вышла в сером больничном халатике, из-под которого виднелась белая грубая рубашка. И только из больницы поехала к Чиркиным.
Разговор с Татьяной Николаевной оказался, как она и ожидала, трудным. Сначала она металась по квартире, плакала, проклинала этого Генку, потом немного успокоилась, оделась, поехала к дочери. Ольга не хотела, чтобы Татьяна Николаевна набросилась на Лену с упреками, и поехала тоже. Конечно, надо было сказать. Может быть, ей удастся сделать то, что не удалось мне, — переубедить Лену?
— Только ты с ней поспокойней, Татьяна, — попросила Ольга. — Сейчас у девчонки на душе сама понимаешь что.
— Я ничего не понимаю, — сказала Татьяна Николаевна. — Если отец узнает, он свалится. Если хочешь знать, я сейчас больше думаю о нем. А Ленка-то что? Ну, дура, и я тоже дура. Разве они теперь говорят нам правду?
Ольга сидела в вестибюле, рядом с ней сидел молодой мужчина с мальчиком лет пяти, и мальчик читан вслух объявления, вывешенные здесь: «Прием передач от 14 до 16». «Вход на аборотное отделение…» Она покосилась на отца, он покраснел и сказал ей с грустной шутливостью:
— Хорошо, что не шибко грамотный…
Старая женщина протирала мокрой шваброй пол. Ольга подумала: какая бойкая! Ей ведь, наверно, за семьдесят, а работает. Мысли ее скакали. Конечно, Татьяна устроит Генке Усвятцеву скандал, но дальше разговора с глазу на глаз ничего не будет. Татьяна права: если Чиркин узнает, с ним может быть плохо…
Лена выйдет на работу через неделю. Надо поговорить в ЦЗЛ, чтоб ей сразу дали отпуск. Пусть уедет куда-нибудь. А будет ли она снова встречаться с Генкой? Тогда, в том разговоре, Ольга спросила ее: «Ты Генку любишь?» — «Конечно», — ответила Лена, но сказала это так, что Ольга не поверила ей. Чем мог привлечь ее Генка? Пустой, в общем-то, парень. Когда с ним говоришь, он словно приплясывает и повторяет одни и те же словечки, прибаутки, вроде: «Опрокиньте свое внимание…» или: «Привет, Шишкин из мотора…» Или походя бросает: «Вчера Сашка Мальцев звонил из Москвы, говорит — приедем играть, встретимся».
Нянечка, протиравшая пол, подошла и села рядом, видимо устав и от работы и от долгого молчания.
— Что, дочку привезла?
— Нет.
Ей не хотелось говорить на эту тему, тем более что рядом все сидел и кого-то ждал мужчина с ребенком, и она спросила, чтобы перевести разговор:
— А вы все работаете? Пенсия маленькая, что ли?
— Да как же мне не работать? — удивленно спросила нянечка. — Вот тебе сколько лет? За сорок поди? А уже думаешь — скорей бы на пенсию.
— Не думаю, — улыбнулась Ольга.
— А уйдешь, и не усидишь дома, это я точно знаю! Мужикам на пенсии что — сиди да костяшками колоти, в домино то есть. У меня во дворе пенсионеры по три коробки домино за лето снашивают. А я вот уже пятьдесят три годика проработала, так куда ж я уйду?
— И все здесь? — изумленно спросила Ольга.
— То есть здесь, в городу, — сказала та. — Сначала, значит, в двадцатом годе в тифозных бараках. Потом в городскую больницу определилась, а в войну…
— В войну здесь госпиталь был, — сказала Ольга.
— Точно. Вот сюда меня и перевели. Веришь ли, до сих пор письма получаю — к Новому году, к Женскому дню или к Победе, а то и посылочки. До сих пор! А встречу тех, за кем тогда ходила, и не узнаю, наверно. Раньше их как называли? Участник Великой Отечественной. А теперь? Ветеран. Старик то есть.
— Да, — сказала Ольга, покачав головой. — Пятьдесят три… Меня еще и на свете-то не было.
Татьяна Николаевна долго не появлялась, должно быть все уговаривала Ленку.
— А ты про госпиталь откуда знаешь? — спросила старуха. — Ходила сюда с пионерами, что ли? Тут их много бывало: стишки прочитают, песенку споют, ну и помогут, чем могут, — дровишки там или уборка…
— Нет, — сказала Ольга. — Я к знакомой ходила. К учительнице.
— Понятно, — пожевав бледными губами и, видимо, что-то подсчитав в уме, сказала нянечка. — Конечно, ты еще совсем маленькая, была.
Потом Ольга так и не сможет объяснить самой себе, почему она вдруг спросила нянечку:
— А вы не знали такого доктора — Ильина?
Этот вопрос был так неожидан для нее самой, что Ольга на секунду подумала: что за привычка у людей — чуть что, и сразу искать общих знакомых? Нянечка, чуть отстранившись, в упор поглядела на Ольгу и спросила:
— Колю, что ли?
Ольга замерла. Это было похоже на чудо, в которое трудно было поверить. Она смогла лишь кивнуть.
— Умер Коля. Погиб то есть. Доктора говорили, что погиб на фронте, и жена его тоже. Жену-то я его не знала, только по карточке…
— По какой… карточке?
— А у него на столе в одинарской (очевидно, она не могла выговорить «в ординаторской») под стеклом лежала. Не успел с собой забрать, так я ее себе взяла.
— Нянечка, милая… — не сказала, а выдохнула Ольга.
— Господи! — испугалась та. — Да что с тобой? Позеленела вся!
— Ничего, ничего…
Старуха куда-то убежала — именно убежала! — и вернулась с рюмкой: вот, это я тебе валерьянки накапала, выпей. Ольга выпила и увидела спускающуюся по лестнице Татьяну Николаевну. Она могла ни о чем не спрашивать.
— Пойдем? — спросила Татьяна Николаевна.
— Сейчас, — сказала Ольга и повернулась к нянечке: — Можно, я к вам зайду?
— Заходи, — ответила та. — А меня все тетей Маней зовут, и ты зови. Покажу я тебе ту карточку, если хочешь. Я здесь, во флигеле живу. Комната пять. Запишешь или запомнишь?
— Запомню, — сказала Ольга.
Они вышли на улицу, и Татьяна Николаевна всхлипнула.
— Что же теперь будет, а? Я к ней и так и этак… Говорю: не хуже других вырастим, а она ни в какую, Ленка-то!..
Очевидно, ее поразило упорство дочери, с которым она столкнулась впервые.
— Значит, Генка оказался сильнее нас с тобой, — сказала Ольга.
— Генка? — зло переспросила Татьяна Николаевна. — При чем здесь Генка? Это Коптюгов ее напугал! Понимаешь — Коптюгов! Дескать, если родишь, не видать тебе Генки как собственных ушей! Только бы до отца не дошло… Если б не отец, я бы этого Генку и Коптюгова…
Она не договорила, что сделала бы с Генкой и Коптюговым. Но Ольга знала и так — шум был бы страшный, характер у Татьяны — не приведи бог, и понимала, как тяжко ей сдерживаться сейчас, лишь бы ничего не узнал Чиркин.
На автобусной остановке они простились, обнялись, Татьяна Николаевна сказала:
— Спасибо тебе, Оля.
— За что же? — удивилась она. — Ты только не реви, пожалуйста.
Потом она вернулась в больницу. Она не могла ждать до завтра.
Наступили ноябрьские праздники.
Впервые торжественное заседание должно было проходить не в театре, а в новом, только что выстроенном концертном зале. Ильин получил два билета, и Надежда, деланно удивившись, сказала:
— Ты здоров? Мы с тобой куда-то пойдем, и ты даже высидишь весь концерт? Просто не верится!
Ильин промолчал. Лучше всего в таких случаях молчать. Тогда не будет длинных знакомых разговоров о том, что все люди как люди — ходят в театры, в кино, в музеи, что в последний раз они были в театре года четыре назад и что единственное развлечение у них — телевизор. Надежда ничего не преувеличивала. Это было действительно так. Сама она ходила на все премьеры и гастроли, потому что редакция всегда получала билеты даже на спектакли «Современника» или ленинградского БДТ, когда те приезжали в Большой город. Но вместе они действительно были в театре года четыре назад, на «Корневильских колоколах», и Ильин отчаянно скучал: ему было неинтересно, он не любил оперу вообще. После спектакля Надежда спросила: «Тебе понравился Кононов? Какой голос!» — «Мне мандариновый сок понравился», — пошутил он и тут же пожалел об этом. Надежда резко сказала: «Есть вещи, которыми стыдно хвастать, Сергей! В частности, невежеством. Многие работают не меньше, чем ты, и тем не менее…» — «Ну, не надо, Надюша, — взмолился Ильин. — Я же пошутил, верно?» Он как бы брал ее в свидетели, что это была всего-навсего пусть не очень удачная, но только шутка! Зачем ссориться по пустякам?
Сейчас Надежда торопливо одевалась, времени было в обрез, и так-то чуть не полдня, пришлось просидеть в очереди в парикмахерской. Ильин попытался вызвать такси, диспетчерша сказала: «В течение часа. Будете ждать?» Он сказал: «Нет». Они явно опаздывали. На троллейбусе вовремя уже не поспеть…
Он вышел на улицу первым, еще надеясь поймать свободное такси, и ему повезло — машина подошла почти сразу же. Он стоял, докуривая сигарету и поглядывая на свои окна: вот погас свет. Снова зажегся — должно быть, Надежда что-то забыла. Мысленно он поторапливал ее. Наконец она вышла, на ходу застегивая пояс пальто.
— Это еще что? — спросила она.
— Скорее, Надюша.
— Это же грузовое такси, фургон, — сказала она. — Ты хочешь, чтоб я на нем ехала туда! Там полно наших, и…
— Ты едешь или нет?
— На этой машине — нет. Ну, не попадем на торжественную часть, подумаешь!
Ильин молча протянул ей один билет, сел рядом с шофером и захлопнул дверцу.
В зал Ильин вошел, когда на сцене появился президиум. Торопливо он добрался до своего места, извиняясь на ходу, и, лишь когда сел, почувствовал, что эта неожиданная, нелепая, упрямая выходка Надежды раздергала его до той усталости, когда хочется закрыть глаза и посидеть одному, а не среди двух с половиной тысяч незнакомых людей.
Он закрыл глаза и попытался выключиться. До него долетали не фразы, а их обрывки: «…новая эра в истории человечества… встречаем трудовыми успехами… объявляю открытым…» Он встал, когда раздались звуки гимна. Там, впереди, на сцене, за длинным столом, тоже стояли незнакомые люди, так ему показалось поначалу, и, лишь приглядевшись, он начал узнавать. Вот секретарь обкома Рогов. Рядом — председатель горисполкома. Потом он увидел Званцева и Нечаева, они были рядом, директор и секретарь парткома ЗГТ. А позади них Ильин вдруг увидел Коптюгова, и ему надо было приглядеться как следует, чтобы убедиться, что это действительно Коптюгов.
Докладчиком был Рогов.
Не так-то просто оказалось заставить себя слушать внимательно, но Ильин все-таки сделал это. Мало-помалу он словно бы отрывался от своего, такого мелкого в сравнении с тем, о чем говорил сейчас Рогов, и вдруг даже почувствовал какое-то нетерпение: должен же он что-то сказать и о нас, о ЗГТ! Он начал ждать этого, уже не замечая пустующего рядом кресла, и дождался наконец:
— Сегодня мы с гордостью можем отметить, — сказал Рогов, — что на газопроводах страны в среднеазиатских пустынях и на Крайнем Севере уже работают первые турбины, выпущенные в нашем городе.
Он подождал, пока смолкнут аплодисменты.
— Сейчас коллектив завода газовых турбин приступил к освоению новой серии более мощных агрегатов. Скажем прямо, накопление опыта в создании таких сложных машин происходило нелегко и непросто. Партийной организации и всему рабочему коллективу пришлось приложить немало сил, чтобы преодолеть старые, привычные формы и методы работы руководства в целом («Это он о Силине», — подумал Ильин) и добиться успеха… На заводе работают опытные, горячо болеющие за свое дело люди, такие, как начальники цехов Пронин, Беспалов, Ильин, инженеры, начальники смен и участков (он перечислил еще ряд фамилий), такие рабочие, как Гаврилов, Умнов, Байборода, Коптюгов… и нет сомнения в том, что завод газовых турбин справится со своими новыми, еще более трудными, ответственными, но и почетными задачами.
Кто-то дотронулся до плеча Ильина, и он обернулся. Оказывается, сзади сидел заместитель директора по производству Кузин, тот самый Кузин, с которым Ильин месяц назад разругался вдрызг, но который сейчас улыбался, открывая золотые зубы, и даже дружески подмигивал.
— Поздравляю! — шепотом сказал он.
— С чем? — также шепотом спросил Ильин.
— В такой доклад попасть!.. — сказал Кузин, и Ильин отвернулся.
В перерыве он пошел в курительную комнату.
То, что Рогов в своем докладе назвал и его фамилию, никак не подействовало на Ильина. Он понимал, что, став начальником цеха, вошел в ту обязательную «обойму», которая поминается постоянно. Он знал, что есть люди, которые хватаются за валидол, если их имя не будет упомянуто на каком-нибудь совещании или заседании, и не спят ночами, думая, что это не иначе как чьи-то козни. Ильин не был тщеславен. Ведь если подумать, то и слава — тщета. Надежда не раз говорила ему, что человек, у которого отсутствует хорошее тщеславие, никогда не пойдет далеко. Он не понимал, как это тщеславие может быть хорошим? Нелепость!
Он курил торопливо: все-таки надо было пойти и разыскать Надежду. Выйдя в огромное, похожее на гигантский аквариум фойе, он остановился, оглядываясь. Искать ее здесь, среди сотен и сотен людей, конечно, бессмысленно. Тогда он отошел в сторону, к стене, и вдруг среди незнакомых лиц мелькнуло два знакомых — Коптюгов и та девушка, Нина… Вот оно что! Стало быть, ночью, там, на проспекте, возле детдома, Коптюгов ждал Нину!
И тут же Нина увидела Ильина. Ее взгляд словно перелетел через пространство, она подняла руку и, что-то сказав Коптюгову, направилась прямо к нему.
— Здравствуйте. Вас тут всюду ищут.
— Меня? — удивился Ильин. — Кто?
— Тетя Оля. Она пошла туда, к газетному киоску.
— Спасибо, — сказал Ильин.
С этой девушкой он разговаривал впервые. Действительно, хороша! Тем временем Коптюгов подошел тоже и, сдержанно улыбаясь, поздоровался, хотя они виделись утром в цехе во время обхода.
— Значит, — сказал ему Ильин, — любите гулять перед сном?
— Врачи советуют, Сергей Николаевич.
Он еще раз взглянул на Нину, — она, конечно, ничего не поняла из этого разговора, — кивнул ей и пошел к газетному киоску — еще одному аквариуму в этом большом. Но все-таки не он первым увидел Ольгу, а она его.
— Ильин!
— Ты меня искала?
— Да. Отойдем в сторону.
— Если ты снова про переживания Лены Чиркиной… — начал было Ильин, но Ольга взяла его за руку, и он успел уловить в ее лице что-то такое, что заставило его оборвать эту недобро сказанную фразу.
— Ты только не волнуйся очень, — попросила Ольга, открывая сумочку. — Вот, посмотри…
Это была большая фотография, и, едва взяв ее, едва взглянув на женское лицо, Ильин почувствовал, как все поплыло у него перед глазами: это лицо, стеклянная стена, Ольга, люди… Ольга взяла его за рукав.
— Ты спокойней, Сережа…
— Откуда? — хрипло спросил он, словно очнувшись.
Ольга не ответила. Да он, наверно, и не расслышал бы ее ответа. Он глядел на снимок не отрываясь. Через столько лет, через всю жизнь вдруг снова увидеть ее — мать! Сейчас для него не существовало ничего, кроме этого лица — молодого, и чуть грустного (хотя, сколько он помнил, мать всегда была веселой); здесь, на снимке, у нее была грустная улыбка, будто бы потому, что из того вечного далека она тоже увидела, но не мальчика, а этого седеющего мужчину.
— Ну вот, — сказал Ильин, отворачиваясь и пряча во внутренний карман пиджака фотографию. — Ну вот… — И быстро пошел в сторону.
Через несколько минут Ольга снова увидела его. Ильин был в пальто и шел к выходу. Она глядела через стеклянную стену, как он спускается по ступенькам, — сейчас он свернет вправо, домой — ему в ту сторону. Но Ильин, постояв на нижней ступеньке, поднял воротник пальто, зябко сунул руки в карманы и пошел влево, медленно, устало горбясь, — туда, к реке, за которой виднелись похожие друг на друга здания Новых Липок…
…Когда Ильин вернулся домой, было уже далеко за полночь. Он сел на кухне, снова достал фотографию и смотрел на нее, далеко отставив от себя. Он слышал, как тихо вышла из комнаты Надежда. Слышал, как она вошла в кухню, встала за его спиной, — и не обернулся.
— Вот как? — насмешливо сказала Надежда. — На концерте тебя не было, — значит, это она? Что ж, молоденькая, поздравляю!
— Это моя мать, — тихо, еле сдерживая поднимающуюся в нем ярость, сказал Ильин.
— Извини, пожалуйста, — дрогнувшим голосом попросила Надежда.
Хотя ленинградский поезд уходил вечером, Ильина никто не провожал. Ему пришлось задержаться на день, поэтому остальные уехали раньше, и он был даже рад, что так получилось, потому что четверо командировочных а одном купе — это, как правило, коньяк, горы домашней еды и преферанс до утра, а ему хотелось просто-напросто выспаться. Хорошо бы поменяться с кем-нибудь из попутчиков на верхнюю полку, залечь и проснуться, уже подъезжая к Ленинграду.
На вокзале, обычно оживленном и шумном, было тихо и малолюдно. Он дошел до своего вагона и увидел ту же мрачную проводницу, с которой ехал Колька. Она стояла в дверях и водила пилочкой по ногтям, временами вытягивая руку и взглядывая на ногти издали, как художник на картину.
— Здравствуйте, принимаете гостей? — спросил Ильин, доставая билет.
Проводница, не ответив, взяла билет, черкнула в блокноте номер места и посторонилась, пропуская Ильина. Бедный мужик, который на ней женится, подумал Ильин.
У каждого из нас в жизни бывает временное, пусть недолгое, но все-таки жилье — гостиничный номер, купе, больничная палата, каюта, и мы привыкаем к нему сразу, быстро обживаемся и расстаемся с ним без сожаления. Здесь, в купе, было чисто. Ильин, поставив портфель под столик, сел и решил ждать попутчиков: придут — поменяюсь. Но в коридоре и соседних купе было тихо, и он с робкой надеждой подумал: неужели повезет? Никто не сядет, никто не будет заводить долгие дорожные разговоры, никто не будет храпеть.
Ильин быстро постелил белье, закрыл дверь, разделся, лег. Поезд плавно тронулся, по коридору прошелестели шаги проводницы — нет, все-таки повезло, и я еду один, надо же так! Он закрыл глаза, поудобней подоткнул под голову маленькую подушку и заснул мгновенно, будто нырнув в черный омут.
Это был очень короткий сон. Когда Ильин проснулся и поглядел на часы, удивился: прошло всего сорок пять минут. Но заснуть снова он уже не мог — прошел мучительный час, он крутился на полке, ему было душно. Пришлось одеться и выйти в пустой коридор покурить.
Еще через час он понял, что ему уже не уснуть. Им владело странное чувство одиночества, которое он почти никогда не испытывал, тоски, даже потерянности, и неожиданность этого чувства удивляла и пугала его. Откуда оно? Почему оно? Потому ли, что он один в этом скрипящем, грохочущем на стыках и стрелках вагоне? Или от усталости, копившейся годами и давшей знать о себе именно сегодня? Бесполезно было искать причину, да он и не стал искать ее — лежал, курил уже в купе, пил пиво, благо захватил с собой две бутылки, и мысли у него скакали, какие-то странные и не связанные между собой ассоциации появлялись и тут же исчезали, уступая место другим. Потом он подумал об этой проводнице, и снова ассоциация — Колька Муравьев. Колька — и его вопрос в купе: «Ты счастлив?» Мы, конечно, встретимся в Ленинграде, и, конечно, я ничего не стану ему рассказывать. Противно, когда мужики рассказывают о том, что делается у них дома, словно жалуются, хотя бы и друзьям.
А что бы я мог ему рассказать? Что двадцать лет назад и несколько лет потом я был по-настоящему счастлив и что, если бы он задал мне этот школьный вопрос тогда, я ответил бы не задумываясь? Ильин лежал, пепельница на столике была утыкана окурками, пиво кончилось… Время тянулось медленно, но он был рад хотя бы этому: не всегда бывает столько времени, чтобы заглянуть в свою жизнь…
…Как они были счастливы тогда оба! У них была маленькая, в двенадцать метров комнатка на троих и денег всего ничего, и месяц они вообще спали на полу. И как радостно было вносить в эту комнату свои первые в жизни стол и стулья, диван, шкаф… Надежда крутилась, как могла: ее практический ум вычислял с точностью современного кибера оптимальные варианты — что надо покупать в первую очередь, что отнести из своих старых вещей в комиссионку, где занять до получки, потому что у Ильина уже блестел его единственный костюм. Что ж, это была и впрямь хорошая пора, хотя и безденежная, и трудная, но с какой легкостью они переносили все это! Временами исподтишка наблюдая за хлопочущей Надеждой, Ильин чувствовал, как все его существо заливает горячая волна нежности. Что ни говори, думалось ему, а надо обладать и любовью, и мужеством, чтобы вот так, как она, сорваться с места, уехать из Москвы, из налаженного быта, да еще с ребенком, бог знает куда, к какой жизни, заранее обречь себя на бесконечные заботы и хлопоты — и все это ради меня!
В Ильине словно бы жила постоянная благодарность Надежде и за то, что она любила его, и за хлопоты и заботы, а главное, за то, что она подарила ему вот это удивительное ощущение жизненной прочности. Многие годы не знавший ласки, он дорожил каждым ее прикосновением, замирая, как ребенок.
Месяца три или четыре спустя к ним приехала мать Надежды — маленькая, подвижная, веселая пятидесятилетняя женщина, и с ее приездом в комнатке стало теснее и уютнее одновременно, и Ильин откровенно жалел, что через неделю теща собралась обратно. Он никогда так и не узнал, о чем говорили, оставаясь вдвоем, мать и дочь. Шутливые слова, сказанные тещей как бы вскользь: «Муж голова, а жена шея, куда повернется, туда и голова поворачивается», — он так и воспринял, как шутку. Много лет спустя он поймет, что именно она, эта веселуха, мать-командирша, как ее звали там, в части, где служил ее муж, — именно она учила Надежду, как ей надо жить и как держать Ильина. И что Надежда не выдержала — восприняла эту немудреную житейскую философию, уверовала в ее правильность, — все остальное уже доделало время…
То, что с годами люди меняются в худшую или лучшую сторону, было известно и Ильину. Он мог лишь сожалеть и не понимать одного: почему Надежда начала меняться в худшую?
Сейчас он вспомнил, как сразу после окончания института в Большой город приехал Тигран. Жить ему было негде, на заводе его не смогли устроить даже в общежитие, снимать же комнату было не по тощему еще студенческому карману. «Ну, ерунда какая! — сказала Надежда, узнав от Ильина о том, что две ночи Эрпанусьян проспал на вокзальной скамейке. — Что же ты сразу не предложил ему прийти к нам?» — «Я предлагал, но он боится стеснить нас». — «Сегодня же приведи его сюда, слышишь?» Так он и провел месяц в той комнатке: вечерами возился с Сережкой, а спал под столом — другого места не было.
Но когда через четыре года у Ильиных уже была отдельная квартира и приехал бездомный Шток, Надежда воспротивилась: у нас не гостиница. Все-таки Ильин поступил по-своему, и Шток поселился у них. Он прожил три или четыре дня, потом сказал, что есть место в общежитии, и перебрался туда, но с тех пор он ни разу не приходил к Ильиным. Ни разу! Даже тогда, когда Ильин отмечал свое сорокалетие, Шток прислал длиннющую телеграмму, но сам не пришел. Объяснение было потом и начистоту: «Ты обиделся на мою жену?» — «Я не обижаюсь ни на кого, Сережа, — мягко ответил Шток. — Но если я чувствую, что кому-то неприятен, зачем же мне навязывать себя?» Черт знает что! Дома после этого объяснения Ильин в упор спросил Надежду, чем она когда-то обидела Штока, и она, пожав плечами, ответила: «Штока? Ты думаешь, я должна помнить, что было бог знает сколько лет назад?» Но он был уверен, что Надежда чем-то обидела его.
А потом перестал заходить и Эрпанусьян. «Нет времени», «Как-нибудь в выходной…», «Жена хворает…». И снова Ильин, не любивший недомолвок, потребовал от него сказать правду. Тигран долго молчал, словно не решаясь или боясь обидеть Ильина, потом сказал: «Был один случай…» — «Какой?» — «Я встретил Надежду и позвал ее к нам…» — «Ну и что?» — «Она сказала, что с моей женой можно говорить только о кислой капусте». Домой Ильин пришел взбешенный и не сдержался, — разговор с Надеждой был чересчур резким. А потом — слезы, упреки: «Тебе твои дружки дороже меня, а они до добра не доведут», и так далее, но дело было уже сделано… Лишь потом Ильин обратит внимание на то, что у его тестя не было ни одного друга. Даже фронтового! Всех отвадила теща, а потом и Надежда сделала то же самое.
В этом все-таки есть своя логика, думал Ильин. Нехорошая, злая, но есть! Очевидно, не одна женщина поступала так, следуя жестокому желанию постоянно видеть мужа подле себя, отрывая его от других людей, других интересов, кроме семейных, заставляя его видеть только в жене единственного человека, о котором следует заботиться, и в правильности этой догадки он убедился, когда после гибели Ерохина в Большой город вернулась Ольга. В те дни Надежда словно взбесилась. «Да тебе-то что до нее? Подумаешь, друг детства! Может, у тебя с ней что-нибудь было, тогда другое дело…»
…Сейчас, измученный бессонницей, в пустом вагоне, в пустом купе ленинградского поезда, Ильин, пожалуй впервые в жизни, пытался понять не только сущность того, что происходит у него дома, но и определить меру своей вины. Ну а сам-то ты изменился в какую сторону? А сам сделал что-нибудь для того, чтобы смягчить Надежду? Отмалчивался? Уходил в другую комнату, когда у нее начинался очередной закидон? Не всегда! И резок бывал, и несколько раз сам срывался на крик, не выдерживал, хотя должен, обязан был выдержать. На работе-то, с чужими, в сущности, людьми, выдерживаешь все-таки!
В последние годы Надежда, иной раз без всякого повода, все чаще и чаще вспоминала своего первого мужа, Ильин улавливал в ее голосе нотки сожаления, и ему казалось, что Надежда (быть может, невольно) сравнивала их. Правда, при этом она неизменно добавляла: «Извини за воспоминание, но…» Он извинял. Человек не волен начисто забыть свое прошлое и людей, которые были в нем. Он может их любить или ненавидеть, может относиться к ним равнодушно, но они были, и этого из памяти не вычеркнешь. Но все-таки иной раз лучше вспоминать людей из своего прошлого молча, про себя…
Порой Ильин думал, что Надежда чувствует — или, во всяком случае, хочет чувствовать — свою власть над ним еще и потому, что она была у него единственной женщиной, и слишком верила в силу именно своего женского начала. А эта постоянная раздражительность, это постоянное недовольство почти всем, что я делаю, — откуда они? Или тоже проявление властности?
Мысли Ильина были безрадостными. Тем более что ни на один вопрос, задаваемый самому себе, он так и не мог найти успокаивающего ответа. И вот тогда появился еще один, тоскливый, уже знакомый вопрос: чем же все это кончится? Должно же это кончиться? Нельзя ведь так жить — в вечном напряжении, с этими мелочными укусами, терзающими душу. Такой характер? Надежда — человек взрослый, ее уже не переделать. Он снова и снова вспоминал первые ласковые, словно бы напоенные счастьем годы их жизни, возвращался к ним, чтобы хоть как-то оправдать нынешнюю Надежду той, прежней, — и не мог побороть в себе ни горечи, ни боязни ответа на вопрос: чем же все это кончится?
Оказалось, вовсе незачем было брать командировку на неделю. Все, что ему было нужно, Ильин узнал за два дня.
Ему и прежде приходилось бывать здесь, на Невском заводе, который нынче стал уже объединением, и всякий раз он думал: завод тоже старый, бывший Семянниковский, а как работает! И вовсе не потому, что здесь другое оборудование или какие-нибудь особенные люди; его поражала та спокойная организованность, от которой во времена Силина уже отвыкли и которая только-только, и поэтому непривычно, начинала возрождаться на ЗГТ.
Эта организованность сказалась уже в проходной, где их, большегородцев, ждал сопровождающий с временными пропусками. И в цехе тоже ждали. Никаких торжественных приветствий, конечно: вот каски, идемте в цех. Начальник цеха — невысокого роста, очень подвижный — рассказывал неожиданно глухим голосом, как они сработали эти канавы. Ильин торопливо записывал и кивал: действительно, здесь нашли интересное решение, но там, на ЗГТ, придется додумывать сообразно своим возможностям. У них есть лишний пролет, а у нас нет. Стало быть, придется ставить первую канаву не сразу возле печи, а дальше, — будем терять время на ходе сталеразливочного крана. Пока же хочешь не хочешь надо будет пользоваться дополнительной подачей ковша из одного пролета в другой, это тоже лишняя трата времени. Но ничего иного лучше придумать, пожалуй, нельзя.
Конечно, здесь тоже были свои беды, и о них Ильину рассказывали откровенно. Вот надо менять подкрановые балки, они стоят там с конца прошлого века, листы расслаиваются, Госгортехнадзор уже за горло берет с этими балками. А сменить их надо так, чтобы не останавливать печи. Задачка? Или разлив в мелкие формы — огромная потеря времени, нужна новая технология, новая техника, а заместители боятся ее, как черт ладана, — им бы со старой управиться. С другой стороны, начинаем осваивать «татьевские ковши» — здесь Ильин покосился на своего коллегу с завистью, потому что сталь для этих ковшей едва ли не самая капризная и взяться за это дело могут лишь действительно большие мастера. Грешным делом он подумал: не прихвастнул ли коллега? Он знал, как на многих металлургических заводах Урала и Юга бились с этой сталью и ничего не получалось, а здесь уже получается. И лишь тогда, когда увидел эти ковши, грустно подумал: ну, нам-то, пожалуй, они могут сниться только в самых хороших снах…
Копии всей документации уже были изготовлены к их приезду, и это тоже приятно удивило Ильина. Можно было возвращаться домой, сейчас не до Эрмитажа или БДТ. А вот к Кольке Муравьеву он должен был зайти обязательно. Колька, когда он позвонил ему, начал шуметь: зачем остановился в гостинице, я же тебя просил сразу ко мне. Ильину пришлось сказать, что он здесь не один и неловко оставлять товарищей. Это немного успокоило Кольку.
Ехать к нему пришлось чуть ли не через весь город. Ильин очутился в Купчине, среди одинаковых, скучных, плоских домов. Даже не верилось, что это тоже Ленинград. Низкое серое ноябрьское небо лишь подчеркивало это унылое однообразие. Летом здесь, наверно, тоже не очень-то… Маленькие деревца, высаженные вдоль улиц, еще не скоро станут большими деревьями.
Он долго искал нужный ему дом и наконец-то нашел. Колька уже волновался: у нас здесь как в лесу, а ежели пьяненький — проще простого ломиться в чужую квартиру, такие случаи были. Соседская малышка вышла погулять и исчезла, целый день искали — оказывается, тоже ходила по чужим лестницам. Ну, здравствуй!
— Наконец-то, — усмехнулся Ильин, проходя в комнату. — Здравствуй.
Он приехал, как и просил Колька, к обеду, но хозяйничать пришлось самим: Колькина жена была в больнице, на дежурстве, и Ильин подумал: хорошо, вдвоем будет проще.
Видимо, Колька попросил жену приготовить обед «по первому разряду», и Ильин внутренне улыбался, когда хозяин доставал из духовки латку с сигами, ставил на стол какие-то немыслимо красивые бутылки с иностранными этикетками, хрустальные бокалы и рюмки — во всем этом Ильину виделось пусть маленькое, но все же хвастливое самодовольство. Впрочем, это впечатление быстро прошло, едва они сели за стол друг против друга и Колька сказал с шутливой грустью:
— Извини, конечно, но мне так было приказано. А по совести — сели бы мы с тобой на кухне и врезали простой «столичной» под соленый огурец.
— Зачем? — сказал Ильин. — Так все-таки приличней. Как и положено доктору наук.
— А знаешь, что у Князя Потемкина сын? — вдруг рассмеялся Колька. — Вот разошелся на старости лет! Не то что мы с тобой.
Ильину нравилось, что разговор шел неспешный, неутомительный, но он предчувствовал, что рано или поздно Колька вернется к тому вагонному странному разговору, и ему было даже интересно, что же такое заметил Колька у него дома, что дало ему повод задать тот вопрос.
Но Колька начал говорить об Ольге. Оказывается, он просидел у нее несколько часов, и Ольга рассказывала ему о себе, о своей жизни. Вот не повезло человеку! А ведь золотая душа, доброта необыкновенная, и умница к тому же, и…
— Да, — сказал Ильин. — Я тебе завидую, Колька. У тебя есть радость открытия. А я уже привык, что она всегда рядом, и словно перестал замечать. Но и меня она потрясла недавно.
Он рассказал историю с фотографией матери.
— И, знаешь, я даже забыл поблагодарить ее.
— Ну и сукин сын, — заметил Колька.
— Нет, — грустно качнул головой Ильин. — Понимаешь, совсем не то… Она всегда была рядом. Я мог бы тебе многое рассказать… Посылки присылала в Москву, когда я учился… У нее постоянное желание делать людям добро, не требуя ничего взамен, даже простого слова — «спасибо». Это у нее не самоцель, это ее существо.
— К тому же ты и дурак, — спокойно заметил Колька. — Быть рядом столько лет и не замечать, что она просто-напросто любит тебя.
Ильин, вздрогнув, оторопело поглядел на Кольку.
— Ну, чего смотришь? Она сама сказала мне об этом, и я не желаю скрывать. Я-то, дурень, увидев вас вместе, сразу и решил: муж и счастливая жена, — так она глядела на тебя, так брала под руку, так улыбалась тебе, когда мы танцевали с ней. Я еще подумал: через столько-то лет!.. Ты дурак, парень. Конечно, ты полюбил другую и сколько угодно можешь бормотать мне про духовную и сексуальную избирательность, но я-то не просто собаку съел на психологии семейных отношений, а упряжку вместе с каюром и нартами. У нее очень тихая любовь, вот в чем дело…
— Но…
— Помолчи уж лучше! — усмехнулся Колька. — Скажешь, а как же тот курсантик, а потом муж? Да слава богу, что они у нее были! Ей надо было спасаться от себя самой, и еще от тебя. Тебе-то ведь это небось и в голову не приходило!
— Не приходило, — тихо сказал Ильин.
То, о чем сказал Колька, потрясло его. Значит, все эти годы, всю жизнь… Но ведь, не случись той беды, и Ольга была бы счастлива с Ерохиным.
— Нет, — так же тихо ответил Колька, и Ильин ничего не смог возразить. Он вспомнил: «Я ему нужна…» — и эти слова, когда-то рассердившие его, вдруг обрели сейчас совершенно иной смысл.
— Вот такие пирожки, брат, — сказал Колька, вставая. Он ходил по комнате, словно стараясь успокоить себя этой ходьбой, а Ильин сидел в кресле, согнувшись, зажав между колен стиснутые пальцы: вот, значит, какой был у Ольги с Колькой разговор! И, конечно же, еще о нем, Ильине, и о Надежде…
— Давай дальше, — сказал он. — Я же понимаю, что там, в вагоне, ты спросил меня не случайно…
— Не случайно, — кивнул Колька. — Ты что, хочешь разговор начистоту? (Ильин не ответил, и Колька истолковал его молчание по-своему.) Ну, хорошо. Забудь о том, что я твой друг детства. Мы незнакомы. Тем более что это почти так. Столько лет… Ты просто пришел к врачу-психиатру. Согласен?
Потом Ильин так и не поймет, почему же он изменил сам себе, своему презрению к мужчинам, жалующимся на своих жен, и единственным самооправданием для него будет одно: я не жаловался. Я был у врача. Я искал у него ответ на свои тяжелые вопросы, потому что сам не мог ответить на них, вот и все.
А сейчас он с тоской непонимания, с беспощадностью к самому себе, с теми подробностями, которые до сих пор принадлежали ему одному, рассказывал Кольке об этих двадцати годах жизни, начиная со счастливых времен внезапно пришедшей любви и кончая нынешним отчуждением. Колька все ходил и ходил, не перебивая его, словно стараясь запомнить каждое слово Ильина. Он рассказал и об этой бессонной ночи в вагоне, когда впервые с такой ясностью и резкостью почувствовал свое одиночество, и о том вопросе, который он обычно гнал от себя, отталкивал, которого боялся, но который все-таки упорно встал перед ним: чем все это кончится?
— Ну вот, кажется, выговорился, — сказал он наконец, но так и не почувствовал облегчения. Где-то в глубине его души все-таки копошилась мысль: а надо ли было говорить? Зачем? Ведь все равно в таких делах даже самые распрекрасные врачи не могут дать никаких советов. Да и я не тот человек, чтобы слушаться их.
Пододвинув кресло, Колька сел рядом.
— Все это я уже или знал, или догадывался, — грустно сказал он. — И, знаешь, сколько бы ни говорили вслед за Толстым, что каждая семья несчастлива по-своему, ты, в сущности, не открыл мне ничего нового. Только не обижайся. Каждому человеку обычно кажется, что именно у него все неповторимо. Я не собираюсь читать тебе лекцию на тему психологии брака, но скажу одно — хреновое у тебя дело, Серега!
Он не мог сидеть. Ему надо было снова встать и походить по комнате.
— А может быть, и лекция не помешает? — усмехнувшись, спросил Ильин. — Уж если мы заговорили об этом… Ты ведь не поп, да и я не на исповеди. Я пришел к врачу! Так, кажется, мы договорились.
Он потянулся к столу, налил себе рюмку коньяку и выпил залпом, не закусывая.
— Хорошо, — сказал Колька. — Для начала я выдам тебе, как и положено, немного статистики. У нас в стране ежегодно разводятся около восьми процентов семейных пар, проживших двадцать лет. Странно, правда? Казалось бы, до серебряной свадьбы рукой подать… Дети уже взрослые… Чаще всего виноваты в этих разводах мы, мужчины. Знаешь стишки: «Как-то раз старик старуху поменял на молодуху…» К молодухам уходим. Так что счастье первых лет вовсе не гарантия на будущее. Но у тебя, как говорится, совсем другой случай. Ты ведь думаешь об одном: откуда появилось отчуждение, даже неприязнь? А ты знаешь, что идет вслед за этим? Вражда! Сначала появляется психологическая трещина, и, если ее вовремя не преодолеть, она становится пропастью. А ты, Серега, и особенно твоя жена… вы не преодолели ее. Ты прав, конечно: отмалчиваться или отделываться хаханьками, как это делал ты, или глушить себя работой куда как мало…
Странно: Колька нервничал! Это Ильин видел отчетливо. Каждый день год за годом Колька встречался с десятками, сотнями людей, которых жизнь, в том числе и семейная, раздергивала так, что требовалось врачебное вмешательство, а вот поди ж ты! — не привык, и волнуется сейчас так, будто впервые встретился с этой трещиной, разделившей двоих.
— Понимаешь, — говорил Колька, — с годами все мы становимся… как бы это сказать?.. уязвимее, болезненнее к любым проявлениям невнимания, к любой резкости, к любой обиде. Это распространяется не только на семейные, но и на служебные отношения. Руководитель, который орет на подчиненного, потенциально виновен в сокращении его жизни. Но в своем доме-то мы хотим, как говорят англичане, видеть свою крепость — и не удается! Любое проявление невнимания начинает расцениваться как пренебрежение. Холодность рождает обиду. Ты сказал: твоя жена неласкова? Это не просто ее ошибка. Она обязана помнить, как ты рос, — без ласки.
— Что ж ей, притворяться, что ли?
— Нет, помнить! Память оживляет чувства. Если, конечно, у человека еще не очерствело сердце. Но ты меня перебил… Постепенно люди, живущие в раздражении, начинают тащить на себе все больший и больший груз прежних обид и ссор. Вот ты рассказал, что иногда теряешь контроль над собой. Думаешь, это от желания сбросить прежний груз? Разрядиться? Да у тебя просто сильнейший невроз, и у твоей жены тоже, а это объективные причины.
— Принимай валерьянку, и семейная жизнь пойдет как по маслу? — спросил Ильин.
— Иногда помогает, — кивнул Колька. — Но не спасает. Потому что люди уже хорошо знают друг друга. Потому что любую слабость другого используют для колкости, для упрека. И в конце концов обилие отрицательных эмоций закрепляется в психике и болезнь семейного отчуждения, как я называю ее, становится уже хронической. Это как раз то, что уже произошло у тебя, Серега. Прости уж за печальный диагноз. И то, что ты пытаешься вспоминать первые счастливые годы, — это, по-моему, всего лишь попытка гальванизировать свои нынешние чувства… Ты проглядел в своей жене один момент: когда она впервые решила «поставить себя». Мне многие мужчины рассказывали о такой вроде бы безобидной детали: когда они со своими невестами приходили в загс или Дворец бракосочетания и садились расписываться, невесты жали своими каблучками их ноги. Забавно? А в этой примете, между прочим, уже заложено опасное зерно желания «поставить себя».
Он действительно все знает обо мне, подумал Ильин. Его поразило, с какой точностью Колька словно бы раскладывал по полочкам его семейную жизнь. Из всего того, что он говорил, Ильин не понял лишь одного слова — релаксация, спросил, с чем это едят, и Колька объяснил серьезно, как объяснил бы, наверно, студенту на лекции: непринужденность, незаданность отношений.
— Я очень внимательно наблюдал за твоей женой, — признался Колька. — Конечно, она этого не замечала. Помнишь, как она сказала, что ты по выходным поднимаешься на девятый этаж, чтобы поглядеть на трубы своего цеха? Это было сказано если не с издевкой, то с нехорошей иронией. Она не живет твоими интересами, верно? — Ильин не ответил. — Но хочет, чтобы ты жил ее интересами. — Это был уже не вопрос, а утверждение. — Сможешь ли ты что-нибудь переменить в ней? Ты — замотанный, заваленный работой человек, и уже не юноша, и духовные силенки у тебя уже не те…
— Значит, — спросил Ильин, — ты полагаешь, что мы так и будем жить? Или еще хуже? И лучший выход…
— Стоп! — сказал Колька. — Вот здесь моя роль кончается.
— Не знаю, Колька, — устало сказал Ильин. — Временами мне кажется, что лучше всего удрать куда-нибудь на край света. Но от самого себя не убежишь и на пятом десятке новую жизнь не начнешь. Может быть, это уже привычка, а может, и трусость. После стольких лет… Ты, наверно, не помнишь — до войны у нас, в Большом городе, возле реки останавливался передвижной зоопарк. Однажды из клетки сбежала рысь. Мы удрали с уроков — поглядеть… Она лежала на ветке, рядом были другие деревья, а за Липками уже начинался лес… Милиционеры уже хотели стрелять в нее, а директор зоопарка забрался на дерево, накинул на рысь пальто и спустился с ней, как с запеленатым младенцем. Думаешь, она одурела от свободы? Нет. Она не привыкла к ней. И у нас то же самое. Освобождение может обернуться крахом, катастрофой.
— Это должен решать ты сам, — сказал Колька. — Ведь все равно что-то придется решать.
Он пошел проводить Ильина до автобусной остановки. Уже было темно, в окнах одинаковых зданий горели огни, там двигались люди, и Ильин, остановившись и глядя на освещенные окна, сказал:
— Посмотри. За каждым окном — своя жизнь. Радуются, ссорятся, растут, любят, ненавидят, страдают, смеются… Возможно ли разобраться в людях, а? Тебе, например, или твоему другу писателю, когда иной раз в самом себе разобраться не можешь…
Колька, взяв Ильина под руку, ответил с неожиданной веселостью:
— А может, Серега, это и хорошо, что так сложен человек? Не в энтим суть, как говорит наш дворник.
— Тогда в чем же?
— Я отвечу тебе словами мудрого старика Бэкона: «В каждом человеке природа всходит либо злаками, либо сорной травою; пусть же он своевременно поливает первое и истребляет вторую». Вот в энтим суть, брат ты мой любезный! — Они уже подошли к остановке, и Колька добавил серьезно и тихо: — Я очень хочу видеть тебя счастливым, Серега.
Они обнялись, и Ильин тоскливо подумал, что теперь они встретятся не скоро и что там, в Большом городе, ему будет не хватать именно Кольки.
Вылететь в Большой город Ильину не удалось — погода была нелетной, в Ленинграде стояли густые мозглые туманы, пришлось снова ехать поездом. Но и тут ему не повезло: билетов на прямой уже не было. Какая нелепость! Ехать сюда одному в пустом вагоне, а обратно терять около полутора суток, потому что билеты в Большой город были только через Москву! Ладно, подумал он, зайду к старикам хотя бы…
В Москве он тоже не был давно, она сразу оглушила его, обрушилась шумом, людским потоком, хотя был обычный будний день. С вокзала он пошел пешком. Ему не хотелось приходить к старикам так рано. Вообще-то ему совсем не хотелось идти к ним после того, что он понял в теще, но если Надежда узнает, что он был в Москве и не зашел, опять начнутся бесконечные упреки.
Он нарочно сворачивал на боковые улицы, шел медленно, словно оттягивая встречу. Точно так же он любил часами бродить по Москве в студенческие годы, но — боже ты мой! — как все было тогда иначе! Другая Москва, другой я, другие мысли, другое настроение… Подходя к дому Надеждиных родителей, он вовсе замедлил шаг. Вон тот дом. Не надо ни о чем вспоминать. Колька прав, конечно: этими воспоминаниями я стараюсь гальванизировать прежние чувства, как препарированную лягушку.
Ему открыл тесть — заспанный, наверно только что вставший — и удивленно уставился на Ильина: ты откуда взялся? Надежда звонила, говорила, что ты в Ленинграде…
Он прошел в ту комнату. Здесь ничего не изменилось за двадцать лет, только телевизор был другой. Старые люди не любят перемен и не выбрасывают вещи, состарившиеся вместе с ними.
— Садись, — сказал тесть. — Я чайник поставлю. Будешь пить чай?
Ильин кивнул.
— А мать на рынок ушла, потом по магазинам, так что будет не скоро.
Он вышел на кухню, а Ильин против своей воли, против желания не вспоминать ничего, что было связано с этим домом, оглядывался, и чего-то не хватало ему, словно что-то исчезло отсюда с того дня, когда он был здесь лет пять назад. Все-таки он понял, чего не хватало. Не было его фотографии! Она висела тут, у окна, рядом с фотографиями Надежды и Сережки. Даже дырочка от гвоздя была видна на обоях! Значит, сняли, чтоб не мозолил глаза… Он грустно улыбнулся. Конечно, Надежда наговорила родителям обо мне целый воз всякой всячины. Да, не надо было заходить сюда, конечно.
Тесть держался с ним спокойно и сухо — впрочем, он всегда был таким, сколько Ильин знал его: спокойный, неразговорчивый, сухой, точный, уверенный в правоте своих суждений (у Надежды то же самое, должно быть наследственное!) и без тени юмора.
Когда тесть вошел, Ильин спросил его:
— Надя давно звонила?
— Позавчера, кажется.
— Там все в порядке?
— Это тебе лучше знать, в порядке или нет, — ответил тесть, не глядя на него и ставя на стол хлеб, сыр, колбасу, чашки. — На мой пай, у вас не все в порядке.
Так, — подумал Ильин. — Значит, разговора не избежать.
— Хорошее начало, — сказал он.
— Да уж куда лучше! — отозвался тесть — За что ты мою дочку-то терзаешь? Что она тебе плохого сделала? Звонит и ревет: дома почти не бываешь, в театр укатил — ее на улице одну бросил, в выходной слова от тебя не дождешься… Ты смотри, Сергей! Мы так не привыкли. Мы с моей душа в душу прожили, а куда хуже было: и война, и Север… Жить с уважением надо. Ты что ж, думаешь — ты начальник цеха, а она машинистка простая, велик труд пальцами по машинке стучать? А она вон работу на дом берет, лишнюю копейку заработать. Да еще приготовить, накормить, обстирать тебя надо… Не думали мы, что наша дочка через столько-то лет от тебя плакать будет… Без уважения ты живешь. Одну на улице бросил!.. Домой тогда в два часа ночи пришел…
Вот как она рассказала, стало быть! — подумал Ильин. Он молчал. Любые слова — объяснение ли, оправдание ли — не приведут ни к чему. У Надежды была просто легкая истерика. Конечно, верят ей, а мне не поверят, что бы я ни сказал. Для них существует только одна правда — то, что говорит Надежда. А ведь она не рассказала, почему я пришел тогда в два часа ночи! Не рассказала, потому что сама не поняла, зачем мне понадобилось ходить ночью по городу с фотографией матери в кармане…
Ильин встал.
— Спасибо, — сказал он. — Я никогда не служил в армии, но сейчас почувствовал себя новобранцем, из которого выколачивают гражданскую пыль. Наверно, мне не надо было заходить к вам. Ведь вы все — это вы, семья, клан… А я — это я один, человек без доверия. Значит, до весны?
— Как тебе угодно, — сухо ответил Петр Иванович.
— Теще привет передавайте.
— Передам.
Ильин ушел. Что ж, пусть так — резкость за резкость. Иначе я уже не могу. Не мальчик.
На улице он еще кипел и шел быстро — такая ходьба всегда успокаивала его. Поезд в Большой город уходил днем, и у Ильина была куча времени.
…Быстро, еще быстрей… Он свернул на одну улицу, другую, вышел к улице Горького. Здесь было особенно многолюдно, и он умерил шаг. Надо было все-таки где-то позавтракать, и он заглянул в кафе, удивился, что там почти никого нет, разделся, зашел, сел за столик… Неподалеку от него сидел крупный мужчина, ел и читал газету. Сначала Ильин лишь скользнул по нему взглядом, но что-то знакомое почудилось ему в этом человеке, и он пригляделся, еще не веря тому, что человек этот — Силин, бывший директор ЗГТ.
Подойти? Зачем? Кем я был для него? Пешка, винтик в огромном заводском механизме. Да и никаких симпатий мы друг к другу не питали, помнится. Даже наоборот… Он разглядывал Силина, заметно постаревшего за год, и отвел глаза, когда Силин сложил газету.
По заводу ходил слух, что ради молоденькой журналистки Силин бросил жену, а когда его сняли, молоденькая, не будь дурой, дала ему от ворот поворот.
Эту женщину Надежда хорошо знала — они работали в одной редакции — и восторгалась ею: красивая, талантливая, свободная, счастливая… Потом по редакции тоже поползли слухи, как-то раз и Надежда, придя домой, сказала Ильину: «Кажется, наша редакция и ваш завод собираются породниться». Когда же Силина сняли, то журналистка очень скоро вышла замуж за профессора не то из Ташкента, не то из Алма-Аты и уехала к нему. А Силин, тоже по рассказам, жил в Москве и работал в каком-то институте.
Сейчас Ильин мог сказать о нем больше: живет, видимо, один, если ходит завтракать в кафе… И одет как-то небрежно, даже издали Ильин мог разглядеть мятый, плохо завязанный галстук.
Краем глаза он видел: Силин расплатился с официанткой, встал, пошел к выходу. Все-таки они поглядели друг на друга, и Силин остановился.
— Вы Ильин?
— Да.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Владимир Владимирович.
Руки друг другу они не подали.
— Большая Москва, а встретились, — сказал Силин, отодвигая стул и садясь. «Нет, — подумал Ильин, — он все такой же: самоуверенный и бесцеремонный». — Как там у вас, на ЗГТ?
— Все в порядке вроде бы.
— Новый директор есть?
— Есть. Званцев.
— Званцев? Почему-то я так и думал, что будет именно он. Справляется?
Вопрос был ревнивым, хотя и заданным как бы вскользь.
— Ну а почему бы ему не справляться?
— Потому что люди у вас работают от сих до сих, лишь бы оправдать свою зарплату, — сказал Силин. — Настоящих работников я и сейчас могу пересчитать по пальцам.
— Ну, для меня, наверно, на ваших руках даже мизинца не найдется, — улыбнулся Ильин.
Казалось, Силин не расслышал его.
— А как ваш литейный? Как Левицкий?
— Он умер, — ответил Ильин.
— Вот как? Я не знал. Кто же теперь заправляет вашим цехом?
— Я.
Силин задумчиво покивал. Это могло означать: ну что ж, все правильно! Или — что же такое происходит, если цехом руководит Ильин? Понимай, как хочешь.
— Тоже справляетесь? — спросил Силин.
— У нас с вами странный разговор, Владимир Владимирович. Я далек от мысли, что ваши вопросы — это ностальгия по заводу, что ли, но чувствую какое-то, извините, злорадство…
— Злорадство? — тихо спросил Силин и медленно поднялся. — Ни черта вы не понимаете, Ильин. Если бы мне предложили, я, не задумываясь, хоть сегодня поменялся бы с вами местами…
Он не попрощался и пошел к выходу, а Ильин глядел на его широкую спину, и ему показалось, что она начала сгибаться у него на глазах. Ильин не выдержал:
— Владимир Владимирович!
Силин обернулся, но не остановился и вышел. Я обидел его, подумал Ильин. Нельзя бить лежачего. Пусть он все такой же, внутренне не изменившийся, так и не понявший, что с ним произошло, но все равно нельзя бить лежачего!
В Большой город поезд пришел днем, и сразу с вокзала Ильин поехал на завод.
Было обеденное время, и его секретарша ушла. Пришлось самому порыться в ее папках, чтобы найти приказы за эти четыре дня и тут же быстро просмотреть их с тем тревожным ожиданием каких-либо неожиданных неприятностей, которое не покидало Ильина последнее время. Но никаких неприятностей вроде не было. Сводки по литью нормальные. Он зашел в кабинет и позвонил в редакцию, Надежде. У машинисток городского телефона не было, пришлось долго ждать, пока за ней ходили.
— Я вернулся, — сказал Ильин. — Здравствуй. Как ты?
— Ничего. Что-то ты не слишком быстро…
— Пришлось ехать через Москву, я заходил к твоим…
— Знаю, — сказала Надежда. — Ты на заводе или дома?
— На заводе.
— Я могла бы и не задавать этот вопрос. Ну, тогда до вечера.
Несколько минут Ильин сидел неподвижно, потом позвонил секретарше директора, попросил передать, что вернулся из командировки и что хотел бы доложить о результатах завтра, но секретарша ответила, что директора вызвали в министерство и он приедет, скорее всего, через неделю. Ильин поморщился: значит, придется идти к Заостровцеву, и тот будет нудно и долго спрашивать, думать, а в результате так ничего не решит и скажет, что надо подождать директора…
Он снял со шкафа каску и пошел в цех, хотя знал, что сейчас все заместители обедают и для дневного обхода это самое неподходящее время.
Разговоры с мастерами на плавильном были короткими, Ильин шел дальше, подсознательно улавливая ту спокойную обстановку, которая, казалась, наконец-то установилась в цехе. На стержневом участке несколько женщин поздоровались с ним совсем по-деревенски, будто они встретились на деревенской улице: «С возвращеньицем вас, Сергей Николаевич!» А там, дальше, на формовочном, и впрямь запахло деревней — видимо, только что привезли свежее сено, и Ильин видел, как двое формачей сидели на нем, развалясь, запивая еду молоком прямо из горлышек. Он улыбнулся, вспомнив, как этой осенью вид сена в цехе изумил киношников, снимавших фильм, и как пришлось объяснять, для чего оно нужно здесь…
Соберу заместителей позже, решил Ильин, сворачивая к внутренней лестнице. Для того чтобы попасть в партбюро, надо было подняться на второй этаж. Это Воол настоял на том, чтобы перевести партбюро сюда, ближе к цеху, чтоб людям не надо было шагать в обход и терять время.
Воол был один, сидел на диване, а перед ним на полу лежали большие фотографии, и он разглядывал их с таким озабоченным лицом, будто решал какую-то необыкновенно трудную задачу.
— А, ленинградец! — сказал Воол. — Проходи осторожней. Вот, видишь, комсомол затеял стенд, а карточки отбирать — мне. Как съездил?
— Хорошо съездил, — ответил Ильин, пробираясь к дивану на цыпочках. Он сел рядом с Воолом и, хотя сейчас меньше всего его интересовали эти фотографии, невольно начал разглядывать их, и наткнулся на улыбающуюся физиономию Сережки. Тот стоял перед Леной Чиркиной — снимок был сделан в лаборатории.
— Хорошо съездил, — повторил Ильин. — Через полчаса соберу замов, так что кончайте раскладывать свой пасьянс, Эдуард Иванович. И к главному нам тоже, наверно, стоит пойти вместе.
— Сходим и к главному, — кивнул Воол. — Ты в цехе уже был?
В самом вопросе Ильин сразу уловил какую-то странную интонацию, которая заставила его насторожиться. Да, был, а что? Мысленно он уже торопил Воола, чувствуя, что начинает раздражаться его обычной медлительностью.
— Что стряслось? — не выдержал он.
— Ничего особенного. Две отливки ушли с «синяками»…
— Это я знаю.
— Ну, Тигран приходил, жаловался на Малыгина, что тот не выдерживает график на формовке.
— Обычная история.
— Вот что я хотел сказать тебе, Сережа… — Воол непривычно мялся, тянул, словно ему очень трудно было сказать то, что он должен был сказать. — Дошел до меня один слух… Конечно, слухам верить не следует, но сам понимаешь… Короче говоря, насчет тебя и Ольги Ерохиной… Кто-то что-то видел, кто-то о чем-то подумал… Жена твоя одна на концерте сидела…
Ильин облегченно вздохнул.
— Еще этот кто-то мог видеть, как Ольга меня поцеловала прямо посреди двора, — сказал он, поднимаясь. — Пойдем, Эдуард Иванович. Есть дела поважней, чем слухи… и этот стенд.
— Я должен был сказать тебе это, — отозвался Воол, и Ильину показалось, что он сам раздосадован тем, что в цехе вдруг появился этот нелепый, глупый бабий слушок.
Тогда, после праздничного вечера в концертном зале, Коптюгов пошел провожать Нину домой. В последнее время они встречались часто, подолгу ходили, разговаривали — узнавание друг друга было неутомительным и неспешным, и Нине все больше нравился Коптюгов. Ей нравилось, что от Коптюгова исходила спокойная уверенность, она чувствовала его внутреннюю силу, ее трогало то, что он не был настойчивым. Но дальше ее чувства не шли. За Ниной пытались ухаживать многие, и она резко, быть может даже излишне резко, обрывала эти попытки. Коптюгов оказался исключением, быть может потому, что не был похожим на тех пошловатых прилипал, которые чуть не слюни глотали, глядя на нее.
Они были на «вы», и это тоже нравилось Нине. Она рассказала Коптюгову о себе, но вовсе не для того, чтобы вызвать его сочувствие. Наверно, ему не очень-то приятно было слышать, что она продолжает ждать мужа, верит в то, что его уход — ошибка, которую он рано или поздно поймет. А ошибки положено прощать. «Даже такие?» — спросил Коптюгов. «Если любишь человека — даже такие». Она словно бы захлопнула перед ним дверь, но Коптюгов все равно стоял у порога, не пытаясь войти, и Нина была благодарна ему за это.
Она не знала, что, расставаясь с ней, Коптюгов прекращал свою игру в спокойствие. Он бесился и уговаривал себя, что все равно только так, с такой вот неторопливостью он сможет в конце концов добиться своего. Она не знала, что Коптюгов, проводив ее после очередной прогулки по городу, уходил не к себе в общежитие, а в ресторан и что у него были случайные встречи, случайные связи…
В тот вечер они шли, как обычно, не торопясь. Коптюгов держал ее под руку, и Нина подумала: какая у него сильная рука! Это тоже было приятным ощущением. И разговор, как всегда, был неутомительный.
— В прошлый раз вы так и не ответили мне, чего вы ждете от жизни? Постеснялись, не знаете или не хотите быть откровенным?
Коптюгов засмеялся. Когда он смелея, то чуть откидывал голову.
— Скорее, постеснялся, — сказал он. — В наше время, Ниночка, материальные факторы хотя и признаны, но мало ли что… Уж лучше говорить о моральных.
— Хотите купить машину, — уверенно сказала Нина.
— Вот уж нет! — снова засмеялся Коптюгов. — Зачем возить приговор в собственном багажнике? Автомобилисты — самые несчастные люди на земле. Да и машина в наше время — не просто средство передвижения, а, скорей, для престижа… Тысячи людей думают так: «У Иванова есть, у Петрова есть, а я, Сидоров, что? Хуже, что ли?» Я знал семью, где три раза в день ели только макароны, зато была машина!
Теперь засмеялась Нина.
— Правильно. И еще обязательно должен быть рояль. И полка с книгами, лучше всего красивыми. Впрочем, читать их не обязательно, лишь бы были.
— Еще румынская стенка, — подсказал Коптюгов. — Вы забыли стенку.
— Забыла, — вздохнула Нина. — Значит, вы не хотите ни румынской стенки, ни книг, ни рояля, ни ковров, ни машины. Это мы выяснили. Дальше?
— Ну почему же я не хочу книг, ковров или стенки? — возразил Коптюгов. — Есть вещи мне нужные и есть ненужные. Пока же мне все равно их негде ставить, даже если б они и были. Вы не замерзли, Нина?
— Нет.
— Мне нужно другое, — задумчиво сказал Коптюгов.
— Слава? — спросила Нина.
— Она у меня есть. Вон в газетах обо мне пишут, в кино снимают, в президиумах сижу… К концу пятилетки наверняка орден дадут. Рабочий класс у нас в особой чести.
— Тогда чего же вы хотите?
— Счастья, — тихо ответил Коптюгов.
Они долго шли молча, и каждый думал о своем. Конечно, Нина догадалась, что именно имел в виду Коптюгов под этим словом. И Коптюгов знал, что она догадалась. Это был как бы первый робкий стук в ту самую плотно закрытую дверь, но никто ему не открыл, никто не подошел и не спросил даже: «Кто там?» Коптюгов подумал, что сегодня он снова окажется в «Волне», встретит там старых знакомых и…
Коптюгов солгал сейчас. Он сделал это так умело, что Нина поверила, не задумываясь. Конечно, он хочет счастья! Каждый человек хочет счастья! Она на память могла бы привести добрый десяток цитат из классиков на эту тему. Это же так естественно!
— У людей разные представления о счастье, — наконец осторожно сказала Нина. Она отлично понимала, что, продолжив этот разговор, может позволить Коптюгову сказать больше, чем он уже сказал. — Одни выиграют по лотерее швейную машинку — и счастливы. У других есть вроде бы все, а на них глядеть жалко…
— И так бывает, — кивнул Коптюгов.
Это были ничего не значащие слова. Будто он нарочно сам уходил от той возможности сказать большее, которую ему как бы предоставила Нина. Она покосилась на Коптюгова и заметила плотно стиснутые губы, и его крутой подбородок показался еще более крутым — огромным и тяжелым. Не надо больше заводить его, подумала Нина. Он и так уже еле сдерживает себя. Я это чувствую.
Они уже подходили к ее дому.
Нина не обратила внимания на мужчину, который сидел перед домом на детских качелях и курил. Она протянула Коптюгову руку, сказала обычное: «Ну вот и пришли, спасибо, что проводили», — и, повернувшись, пошла к двери на лестницу. Мужчина на качелях, выдолбив каблуком в земле ямку, бросил туда окурок, засыпал его, поднялся и пошел к той же двери. Коптюгов невольно сделал несколько шагов, оказался за его спиной, и мужчина, обернувшись, сказал:
— Гуляй, парень. От тебя больше ничего не требуется.
Очевидно, Нина ждала, когда подойдет лифт, и через широкое окно первого этажа увидела их — Коптюгова и того, второго… Дверь распахнулась. Нина стояла на пороге.
— Костя, — сдавленным голосом сказала она, глядя мимо Коптюгова. — Приехал?..
— Приехал, — ответил тот, кого она назвала Костей, и снова обернулся к Коптюгову: — Тебе все понятно, парень? Я же сказал — гуляй, а ты, оказывается, такой непослушный…
Ей подумалось: вот так, должно быть, умирают. У нее кружилась голова, все поплыло перед глазами, ноги были чужими, но все-таки она сумела дойти до двери, толкнуть ее и спросить: «Костя… Приехал?» То, чего она ждала полтора года, каждый день, долгими вечерами — сначала в отчаянии, потом с растерянностью, потом с тоскливой покорностью, — пришло наконец! Нине было все равно, зачем он приехал, почему при ехал и надолго ли, — главное, что он приехал и она видела его, могла поднять руки и положить на его плечи, словно боясь упасть. Она не заметила, как ушел Коптюгов. Все перестало существовать. Потом она даже не сможет вспомнить, как они вошли в лифт, в квартиру, и словно через туман до нее донеслись слова свекрови: «Ну что, убедился?» — «Оставь, мама!» — кажется, ответил муж. Это она уже помнила…
Они были вдвоем. Постепенно Нина пришла в себя — достаточно для того, чтобы отвечать впопад. Мужа она разглядывала с жадностью: нет, совсем не изменился… Будто вернулся из командировки, как бывало прежде: загорелый, усталый и поэтому, наверно, немного печальный. Но раньше он не прятал глаза, а сейчас старательно глядел в сторону.
— Не надо, Костя, — сказала Нина. — Ты ведь дома… Устал с дороги?
— Поспал в самолете. Ну, как ты?
— Ничего. А ты?
— Тоже ничего.
Полтора года прошло, подумала Нина, а мы говорим — «ничего». Может, и на самом деле — ничего? Ничего не было у меня, ничего не было у него…
— Ты надолго?
— Не знаю. С делами надо разобраться. Купить кое-что. У нас там кругом пески да пески…
— Трудно?
— Жарко.
— Я знаю, — сказала Нина. — Тебе по ночам дожди снятся.
— Да.
Он быстро поглядел на Нину и снова отвел глаза. «Понял, что Нечаев говорил со мной», — подумала Нина.
— А я? — спросила она, садясь рядом с ним на диван и осторожно, как стеклянную, беря его руку. — А я, Костя?
— Не надо, Нина, — попросил он, освобождая руку. — Чего нам темнить? Ну, снилась… Только ведь все напрасно, понимаешь? У меня скоро ребенок должен быть, не могу же я… Короче говоря, давай по делу, раз уж так получилось.
Она попросила сигарету, закурила, закашлялась. Странно: я вроде бы спокойна. Это хорошо, что я спокойна… Конечно, он не может оставить женщину с ребенком… Я сама, наверно, не разрешила бы ему сделать это… И хорошо, что он сказал об этом сразу. Действительно, зачем темнить? Нам еще надо развестись… Так, формальность, бумажка…
— У тебя есть ее фотография?
— Зачем тебе? — поморщился он.
— Интересно.
Костя нехотя достал из внутреннего кармана пиджака бумажник, вынул оттуда и протянул ей фотографию. Она посмотрела в глаза той женщины, и вдруг ей стало страшно. Нине показалось, что эти глаза отталкивают ее. Это ощущение было почти физическим. Она даже не успела разглядеть все ее лицо и торопливо вернула фотографию.
— Как все нелепо! — сказала она, но не Косте, а словно раздумывая вслух. — Ведь и у меня тоже мог быть ребенок. Твой ребенок. И тогда все было бы совсем не так. Мы просто не успели.
— Ну, — сказал Костя, — о чем говорить? У тебя тоже все еще впереди. Не одна же ты, верно? Этот парень… Мне мать писала, что ты здесь не очень-то…
Он недоговаривал, только намекал — дескать, брось, милая, не очень-то ты скучала! Странно, он боялся сказать это в открытую, и Нина поняла, что это говорится лишь для самооправдания, а на самом деле Костя не верит ничему, что писала мать. Она улыбнулась — улыбка была неожиданной и для Кости, и для нее самой.
— Ну, раз она писала…
— Да знаю я! — досадливо сказал Костя. — Мало ли чего она напишет! Я ж видел, как вы за ручку прощаетесь. Но вроде бы ничего парень? Я, честно сказать, струхнул малость. Такой врежет — ни одна больница не примет. — Он помолчал и спросил: — Как ты дальше думаешь?
— Я? Да так же… — Встав, она отошла к столу и начала перекладывать с места на место книги, карандаши, все, что подворачивалось сейчас под руку. Ей просто надо было хоть чем-то занять себя. — А почему это тебя интересует?
— Она мне все-таки мать, — ответил Костя.
Нина не поняла: при чем здесь мать? Костя сидел, чуть заметно морщился — ему нелегко было начинать этот разговор, да куда денешься… Конечно, он понимает, что по закону у Нины все права на эту комнату, но вот мать уперлась — и ни в какую. Не хочет размена. За эту квартиру можно получить отдельную однокомнатную и комнату в коммунальной — больше никто ничего не даст. А жить вместе, как сейчас…
— Мне все равно, — устало сказала Нина. Конечно, рано или поздно такой разговор должен был состояться. Она знала это и ждала его. Она только не предполагала, что он сразу окажется таким утомительным.
— Как у вас на заводе с кооперативом?
— Не знаю.
— Мы тут с мамой посоветовались… Надо бы узнать. Если есть возможность, дадим тебе денег на первый взнос. Ты согласна?
— Все равно, — повторила она.
Костя встал. Она стояла к нему спиной и только слышала, как он встал. Вот шагнул к ней.
— Прости меня, — сказал он шепотом. — Я же все вижу, все понимаю… Ну, очень прошу тебя — прости, пожалуйста!
— Разумеется, — ответила Нина. — Ты здесь надолго?
— На весь отпуск.
— Я уйду к тете Оле, — сказала Нина, — поживу пока у нее. Если понадоблюсь, звони мне на завод, и… ты тоже прости меня, Костик.
— Это за что же? — удивился он.
— Я больше не буду тебя ждать, — ответила Нина.
— Ну конечно, — торопливо и, как показалось Нине, облегченно сказал он. — Не надо ждать, и раньше не надо было, раз уж так получилось…
Нет, подумала Нина, все-таки он здорово изменился за эти полтора года. Он никогда не был таким юлящим, как нашкодившая собачонка. И никогда не прятал глаза… Я дождалась, но увидела совсем другого человека. Что ж, может быть, это и к лучшему…
Плакать она будет уже потом, после, у Ольги.
Все, теперь уже все! — думал Коптюгов. А как хорошо шло!.. Им владела ярость: надо же было этому сукину сыну приехать как раз тогда, когда Нина — он это чувствовал — начала размягчаться, перестала сторониться, охотно принимала приглашения встретиться, пойти куда-нибудь… Еще месяц, ну, два, и я бы уже не побоялся сказать ей, что хватит так… Предложил бы ей выйти за меня замуж. Такая жена, такая женщина! Когда она идет рядом, парни смотрят с завистью и глаза у них девять на двенадцать… Мне нужна именно такая, именно она. Чтобы на нас оборачивались, чтобы это было мое.
Коптюгов не любил копаться в себе, в своих ощущениях. Он жил ясными для самого себя категориями. Он не задавал себе вопрос: люблю ли я? Это было ни к чему. В том представлении о жизни и ее смысле, которое он точно определил для себя, красивая женщина занимала свое место. Встретилась Нина, и он решил, что она может занять полагающееся место в его жизни, вот и все. Не терпевший никаких неудач, сейчас Коптюгов был в сущем бешенстве, потому что он зря потратил столько времени! Потом это пройдет, конечно, думал он, успокаивая себя, и не успокаивался.
Как ему хотелось врезать по физиономии ее муженьку! «Гуляй, парень! Теперь от тебя ничего не требуется…» Воображение невольно рисовало ему одну сцену за другой, это было трудно выдержать. Зачем он вернулся, ее муженек? Поблудил-поблудил на стороне и сбежал все-таки, благо есть куда и к кому и благо дура баба любит, ждет и не хочет глядеть ни на кого другого? Он злился за это на Нину, хотя именно ее верность, эта странная несовременность привлекали Коптюгова, пожалуй, больше всего, как бы по контрасту: слишком хорошо он знал современных, в глубине души презирая их.
Надо было как-то отогнать от себя эти мысли. Он снова пошел в ресторан, но уже перед входом передумал и резко свернул к автобусной остановке. Ему было противно все то, что ждало его там, в белом зале, что он уже испытал, знал и что никак не помогло бы ему. Домой, в общежитие! Лечь, полистать какую-нибудь тошную Сашкину книжку и уснуть. Хорошо, если Сашки нет дома. Могу сорваться, а это ни к чему, он еще не раз пригодится мне.
Зато следующий день был для Коптюгова счастливым.
Во время своего обычного обхода на вторую «десятку» заглянул Воол. Коптюгов только кивнул ему через стекло своей кабины и подумал: что он делает здесь? Воол зашел в кабину.
— После смены загляни ко мне, — сказал он. Коптюгов кивнул. Какое-нибудь поручение, скорее всего. Но Воол не уходил. Он словно бы думал, сказать Коптюгову все сразу сейчас или уж потом, после смены. — Надо оформить документы, — все-таки сказал он. — Поедешь с делегацией областного комитета мира в Финляндию.
— Куда? — переспросил Коптюгов. Ему показалось — ослышался, потому что Воол говорил своим обычным голосом, а печь гудела.
— В Финляндию, — уже громче, нагибаясь к Коптюгову, сказал Воол.
Сегодня ему позвонил Нечаев и сказал, что надо готовить к поездке Коптюгова, это просьба областного комитета защиты мира и облсовпрофа. Воол подумал: «Пошел шагать парень», и подумал об этом без какой бы то ни было досады. Хотя ему было как-то не по себе после того, в сущности, ничего не значащего домашнего разговора с Чиркиным, когда он сказал, что не понимает Коптюгова. Ну, не понимаешь и не понимай, что из этого? Главное, работает человек дай бог как, подручные у него по струнке ходят, дисциплина в бригаде железная. Быть может, именно это чувство своей несправедливости помешало Воолу заметить оговорку Нечаева. Не «мы хотим послать», а комитет мира и облсовпроф.
Но это было еще не все!
После смены, когда Коптюгов, уже вымывшийся, в пальто и шапке, шел через цех к воротам (оттуда было ближе до проходной), его перехватил Шток. У Коптюгова было ощущение, что Шток появился будто бы из-под земли, как черт из преисподней — таким неожиданным было его появление. Шток тяжело дышал — должно быть, ему пришлось бежать.
— Коптюгов! Слышишь? Все! Все, я говорю! Треугольник уже подписал!
Он догадался: жилье…
— Однокомнатную… в новом… Ну, поздравляю!
— Спасибо, — растроганно улыбаясь и протягивая Штоку руку, сказал Коптюгов. Он знал (ребята из цеха, входившие в цехком, рассказывали), что Шток сделал все и больше того, что мог. Сам ходил к председателю завкома Бочарову, и в бытовую комиссию, и Ильина накрутил — Ильин вроде бы написал на имя директора какую-то бумагу… А сейчас Шток радовался так, будто бы это ему дали однокомнатную. Хороший мужик. Сам-то он получил чего-нибудь или по-прежнему живет в коммунальной, вместе с той старой украинкой, которая спасла его во время войны и которую он называл мамой? Но спросить об этом Коптюгов постеснялся.
Он шел легко, не чувствуя усталости, хотя день был трудный. Конец года, обязаловку выполнили, вот Ильин и решил, должно быть, дать сталь подороже — что ни говори, а участки переведены на хозрасчет. А подороже — значит, посложней, и несколько дней подряд на обеих «десятках» варили то легированную 40ХА, то жаропрочные… Коптюгов мог хотя бы приблизительно прикинуть: прибыль будет за миллион! Ай да Ильин! Ай да купец! И плавильщикам от этого своя польза, разумеется, а деньги сейчас будут ох как нужны — новая квартира все-таки…
Новая квартира, поездка за границу… Сейчас он не вспоминал о Нине, она словно бы отодвинулась куда-то в сторону, заслоненная тем, что он узнал сегодня. Коптюгов испытывал приятное чувство гордости за самого себя, и все то, о чем он думал, объединялось в нем словами: «Вот оно! Началось!» Он точно знал, что началось. Началось то, к чему он стремился, никогда и ни с кем не делясь мыслями об этих стремлениях, потому что они принадлежали лишь ему одному и были для него той ценностью, к которой никто не имел права прикоснуться.
Он шел, но не домой, не в общежитие, а туда, где за новостройками начинались домики окраины. Так или иначе сегодня он все равно пошел бы туда, но теперь у него было еще больше оснований…
И только подходя к старому дедовскому дому, впервые подумал о Нине и почувствовал уже знакомую злость на нее. Ладно, с этим все, сказал он сам себе. И хватит об этом…
Он уверенно толкнул калитку. В саду было мокро, серо и пусто, лишь на клумбе торчали уже замерзшие, скрюченные, не сорванные осенью астры. Странно! Они не перекопали клумбу? Почему? Обычно осенью здесь все было уже подготовлено к весне, и мать, помнится, говорила: «Что сделаешь осенью — найдешь весной», а сейчас, кажется, вообще ничего не перекопано и даже палый лист не убран. Коптюгов поглядел на окна, и ему показалось, что на одном дернулась занавеска. Значит, они дома…
Ему не понадобилось стучать или звонить — дверь открылась, едва он ступил на крыльцо. Голубев, как всегда, посторонился, пропуская Коптюгова в теплый дом; рук они друг другу не подали.
— Где мать? — спросил Коптюгов.
— В больнице.
— Что с ней?
— Сердце, — отворачиваясь, сказал Голубев. — Уже три недели как отвезли.
— Инфаркт, что ли?
— Нет… Вроде бы нет. Просто плохо с сердцем.
— Так, — сказал Коптюгов, садясь в гостиной и не снимая пальто, только положив на стол шапку. — Так!..
Он сдерживался, чтобы не говорить резко, и злился на себя за эту сдержанность. Но он понимал, что так надо: все-таки Голубев — полковник что ни говори, хотя и отставной, и связываться с ним опасно — капнет на завод, а там пошло-поехало…
— Может, здесь для матери климат неподходящий? — спросил он.
Голубев промолчал.
— Я, между прочим, квартиру получаю, — сказал Коптюгов, не дождавшись ответа.
Снова молчание, Голубев даже не шевельнулся. Не понимает, зачем я пришел, что ли?
Коптюгов огляделся еще раз. Здесь, в доме деда, было много хорошей старой мебели. Он помнил рассказы деда, как в голодные годы на рынке за хлеб или сало можно было выторговать у бывших какой-нибудь «жакоб» или павловские кресла. Дед-то получал на заводе неплохой по тем временам паек, и огородишко помогал, и пару-тройку поросят держал в сарае — вот тебе и «жакоб», и павловские кресла… И картины в золоченых уже потускневших рамах — дед любил природу, и на картинах разгуливали по зеленому лугу тучные коровы или высились горы, а у подножья пировала компания франтов и дам в длинных платьях. Одна, правда, была на религиозную тему — эта не нужна, бог с ней, а вот коровы и горы с дамочками — сгодятся.
— Жаль, — вдруг вздохнул Голубев. — С какими только людьми я не ладил, а вот с тобой — никак. Так, может, не будем ходить кругами-то? Насчет климата, как я понимаю, ты не случайно сказал? И насчет квартиры тоже?..
Теперь уже не ответил Коптюгов. Он только чуть заметно улыбнулся, что должно было, видимо, означать: а ты, оказывается, догадливый!
Голубев отвернулся, заметив и поняв эту улыбку.
— Хорошо, — сказал он. — Бери, что хочешь. Мы с матерью давно уже подумывали уехать отсюда ко мне, в Херсон. Она все надеялась, что ты… Не бойся, дом продадим — тебе половина… Только одна просьба: найди время, сходи к матери.
— А зачем просить? Конечно, схожу. Тут я за границу еду ненадолго, вернусь и схожу.
Он говорил, а сам думал: как все хорошо получилось! И не поссорились, даже не поспорили, он сам предложил насчет вещей и дома, — впрочем, так ли уж сам? Тоже, наверно, понимает, что со мной лучше не связываться. Нет, просто здорово получилось, отлично получилось, лучше некуда!
Коптюгов уехал на десять дней, а это значило, что на плавильном участке надо перекраивать график и ставить на печи других плавильщиков — на полсмены. Правда, Коптюгов, придя перед отъездом к Ильину попрощаться, сказал, что на печь вполне можно поставить Будиловского — парень подготовленный, уже кончил трехмесячные курсы и вполне тянет на третий разряд, да и он, Коптюгов, с ним хорошо поработал, ну а что не успел пройти комиссию — это ведь так, формальность… Но Ильин все-таки не решился поставить Будиловского. В эти последние недели года на «десятках» варили слишком дорогую сталь, чтобы он мог рисковать. Одно дело профессионализм, другое — самодеятельность.
Коптюгова проводили всей бригадой, конечно и советы были — не подкачать, высоко держать рабочую марку, побороться как следует за мир, но помнить, что Финляндия, хотя и дружественная, но все-таки капиталистическая, и люди там разные. Сразу с вокзала Будиловский поехал в редакцию областной газеты, и наутро там была опубликована информация об отъезде большегородской делегации. Среди других был назван и Коптюгов…
Никаких особых трудностей, конечно, с его отъездом в цехе не возникло. Всегда было так, что кто-то из сталеваров уходил в отпуск, или заболевал, или отпрашивался на несколько дней за свой счет по каким-либо серьезным обстоятельствам, — его тут же подменяли на полсмены другие — обычное дело. Тем более что планово-распределительное бюро просчитало и выдало Ильину «объективку» — план будет выполнен уже 27 декабря по всем показателям, так что прибыль составит тысяч на двести тридцать больше, чем планировалась. С этой «объективкой» он и пошел на «малый хурал» — так назывались недельные совещания у главного инженера, — сидел и слушал, как Заостровцев своим скрипучим голосом пилил других начальников цехов. Когда дошла очередь до него, Ильин коротко доложил о делах в цехе (это делалось для других начальников цехов, потому что Заостровцев знал положение в литейном не хуже Ильина), и, когда он сел, Заостровцев проскрипел уже с заметной доброжелательностью:
— На моей памяти это впервые. Спасибо.
Сидевший напротив Ильина замдиректора по производству Кузин поднял голову, тонкие светлые волосики-проволочки по бокам лысины вспыхнули, как нимб вокруг святого чела, и он, быстро написав что-то, протянул записку Ильину: «Снова поздравляю! Кстати, сам тоже очень доволен». Ильин спрятал записку в карман. «Сам» — так здесь обычно называли Силина, и это слово раздражало Ильина. Но вот Силина нет, а подхалимское словечко осталось. Ах Кузин, Кузин! Зачем он написал мне это? Ильин помнил, как здесь же несколько месяцев назад с ним разговаривал Кузин. Совсем другой был человек, и разговор был другой!..
— Вопросы? Претензии? — донесся до него голос Заостровцева. Этими словами обычно кончались совещания у главного. Те, у кого были вопросы или претензии, оставались, остальные уходили. Ильин встал, у него не было вопросов.
В «предбаннике», где сидела, секретарша, его ждал Шток и, едва войдя в кабинет, выпалил: двое сталеваров свалились с гриппом, что делать? Ильин никогда не был суеверным, но тут даже выругался: Заостровцев и Кузин словно сглазили! По городу действительно уже начал гулять грипп, и неделю назад Ильин попросил цехком организовать в цехе профилактику. Все чего-то нюхали, глотали какие-то таблетки, но попробуй уберечь людей в таком цехе, где спереди по тебе пышет жаром, а сзади обдувает декабрьской стужей. И Коптюгов уехал совсем некстати. Значит, из девяти сталеваров осталось шесть. Положим, на «сороковку» можно поставить первого подручного — рабочий опытный и комиссию уже прошел, а на «десятки»?
— Придется все-таки Будиловского, — сказал Шток. — Я берусь по-быстрому собрать комиссию, дадим парню переводку. Ну а там мастер присмотрит, да и я…
— Ладно, — согласился Ильин. — Другого-то выхода все равно нет. Собирай комиссию. Иначе не разрешу.
— Ты только не беспокойся, — торопливо сказал Шток, и Ильин невольно улыбнулся. В этом был весь Марк. Черт его знает, как он ухитрялся чувствовать то, что испытывали другие. А Ильин впрямь был неспокоен сейчас, и так случалось всегда, когда вдруг неожиданно возникали какие-то осложнения, которые трудно, а порой и невозможно было предвидеть. Казалось бы, за многие годы можно было бы привыкнуть ко всему. Левицкий-то привык, а я вот — никак… Может, именно поэтому он и называл меня неудобным человеком?
Когда Шток ушел, Ильин заставил себя успокоиться. Во-первых, действительно другого выхода нет, во-вторых, теперь Шток будет дневать и ночевать в цехе… Года три назад так уже было: грипп валил одного за другим, и Шток не уходил из цеха. Спал он часа по четыре в сутки в партбюро, на кожаном диване, заставлял всех плавильщиков есть чеснок, и в цехе пахло чесноком, как на восточном базаре.
На следующий день во время утреннего обхода Ильин пошел к печам не сразу, и это было сделано умышленно. Смена только-только началась, издали Ильин видел, как Сергей загружает свою печь, — подойду потом, когда Будиловский начнет плавку. Сейчас его сопровождал Малыгин, шел рядом и, кривя по привычке рот, говорил, что вчера вечером он оставил формовщиков на три часа. Ильин слушал и чувствовал, как каждое слово Малыгина раздражает его больше и больше.
— Вы разве не знаете, что формовщики за смену обязаны подготовить все формы на сутки? — перебил он своего заместителя. — Тем более что две печи дают металл в слитки, а не фасон? Почему же вы не уложились в срок?
Он заранее предвидел ответ Малыгина: не была доставлена вовремя земля, смолы или еще что-нибудь, — но Малыгин, глядя в сторону, сказал:
— Юбилей справляли, Сергей Николаевич.
— Какой еще юбилей? — остановился от неожиданности Ильин. — Что же вы молчите?
Оказалось, одному из формачей стукнуло тридцать, и он притащил с собой выпивку и закуску — большой сверток. Это через проходную-то! И с утра незаметно несколько человек успели крепко набраться в честь юбиляра. Малыгин увидел это не сразу…
— Так что ж, будем платить за эти три часа сверхурочных? — резко спросил он. — Почему вы сообщили мне об этом сегодня, а не вчера? Где ваша докладная? Я жду ответа, Малыгин.
— Ответ может быть один, Сергей Николаевич. Я… выпил с ними…
Он поглядел на Ильина с такой отчаянной смелостью, в которой, пожалуй, был даже вызов. Вот почему он не пришел ко мне вчера же, подумал Ильин. Знал, что я учую запах. А сегодня сказал правду потому, что скрыть пьянку уже нельзя. Расчет простой: уж лучше сказать самому, чем ждать, когда доложит начальник смены.
— Ну что ж, — сказал Ильин, — вполне демократично. А сейчас вы пойдете в партийное бюро, к Воолу, и то же самое расскажете ему.
— Понятно, — усмехнулся Малыгин уголком рта. — Не хотите сами выговор объявить? Как бы кто не подумал, что сводите старые счеты?
Ильин почувствовал, что у него словно петлей перехватило горло.
— Слушайте, вы! — сказал он, задыхаясь от бешенства и уже не сдерживаясь. — Вы что же, думаете выговором отделаться?
Надо уйти, пока не сорвался, подумал он.
Без пальто он вышел на двор под мокрый, липкий снег, который мел с утра и сразу же таял, едва коснувшись асфальта. На дворе было грязно: к зданию цеха пристраивали земледелку, длинную и нескладную, и все вокруг было захламлено строительным мусором. Ильин прошел в здание. Снег сыпал и сюда — крышу еще не закончили, широкие окна не застеклены, и — ни одного рабочего, это в начале-то дня! А как они будут завозить сюда «болтушки», через крышу, что ли? Ильин стоял посреди пустого холодного здания, и мысли его мешались: он как бы одновременно думал о том, что надо идти к начальнику ОКСа и разругаться с ним вдрызг, потому что эту земледелку должны были кончить к Новому году, а пустить к концу января, но здесь еще конь не валялся, и еще о том, пойдет ли Малыгин в партбюро или нет? Эти две мысли, столкнувшись, словно притупили друг друга, и Ильин воспринимал случившееся уже не с такой яростью и остротой, как несколько минут назад. Или это прогулка по холоду, под снегом, успокоила его? Как бы там ни было, я с Малыгиным возиться не буду. Он коммунист, пусть и отвечает перед коммунистами. И к начальнику ОКСа я не пойду. Завтра директорское совещание, вот там и поговорим…
Он вернулся в цех спокойный хотя бы внешне и пошел к печам, здороваясь на ходу и прислушиваясь к ровному гулу, идущему от печей. За годы работы в нем выработалось то подсознательное ощущение, которое можно было бы назвать чувством цеха. Звуки, выражения лиц, движения людей — все это, сливаясь, рождало в нем точное определение того, как идет работа. Появившийся из стеклянного «кабинета» Эрпанусьян прокричал ему в ухо:
— Первую «десятку» приняли на ходу, вторую пустили минут пятнадцать назад. «Сороковка» даст плавку через час…
Ильин кивнул. Он смотрел наверх, на площадку, на будку, которую здесь называли варильней: там возле пульта сидел Будиловский, а за его спиной стоял Шток и что-то говорил, помогая словам руками. Надо было подняться. Но Ильин не стал подниматься к печам. Его начало знобить. Зря выскочил на улицу без пальто. Или это нервишки разгулялись все-таки? Он перехватил встревоженный взгляд Эрпанусьяна и заставил себя улыбнуться в ответ.
— Зайди ко мне! — крикнул ему Тигран. — У меня там горячий кофе в термосе и сагриппин. Говорят, помогает…
— От чего? — крикнул в ответ Ильин.
— От гриппа, конечно! Идем, не упрямься, как тот ишак…
Пропустив Ильина вперед, Эрпанусьян закрыл за собой дверь, и сразу наступила тишина — во всяком случае, уже не надо было кричать. Здесь, в кабинете начальников смен, было неуютно и пусто: три стола, три стула и рядом с графиком смен висел интуристовский плакат, приглашающий посетить Болгарию. Ильин поглядел на плакат. Пляж был усыпан коричневыми телами, вдали виднелись красивые дома, впереди синело море.
— У тебя спина и плечи мокрые, — сказал Эрпанусьян, наливая в кружку густой кофе.
— Знаешь, — сказал Ильин, — я никогда не был на Черном море.
— Пей, — сказал Тигран и достал из кармана стекляшку с таблетками. — Что у тебя произошло с Малыгиным? Я видел, как вы разговаривали.
— Когда лучше всего на Черном море? — спросил Ильин.
— Всегда, — сказал Тигран. — Проглоти таблетку. Ты что, упал, да? Без пальто на улицу…
Ильин хлебнул горького крепкого кофе — такой умел готовить только Тигран, — и вдруг почувствовал, как устал. Устал до чертиков, до изнеможения, до того предела, когда, кажется, все на свете хочется послать подальше и оказаться вон там, на желтом песке, под этим немыслимо голубым, даже не голубым, а синим небом, ворваться в волну, поплыть, лечь на спину и снова глядеть в небо… Но сначала спать сутки кряду, чтоб не грохотали грузовики за окнами, не звонил телефон, не гремел будильник, не гудел за дверью лифт и наверху не гавкала бы посреди ночи соседская болонка с дурацким именем Жамэ, то есть «никогда» по-французски.
Ильин пил кофе, глядел на плакат и думал, сколько бы он отдал, чтобы отдохнуть сейчас. Два с лишним года без отпуска, что ни говори, многовато.
Тигран положил свою руку на его.
— Зачем тебе Черное море? — негромко спросил он. — Тебе совсем другое нужно, по-моему.
— Спасибо за кофе, — сказал, поднимаясь, Ильин. — Пойдем, Тигран. Там у Штока мальчишка на второй, как бы не напорол…
Будиловский не напорол.
Сдав печь второй смене, он стоял в раздевалке счастливый и растерянный, а его хлопали по плечам, жали руку, говорили какие-то, по большей части шутливые, слова, вроде того, что вот сейчас уже и жениться имеешь полное право, — потом он так и не мог вспомнить, что именно говорили ему в тот день. Ему самому еще трудно было поверить в то, что он смог, что он сделал, что перешагнул в своей жизни через новый порог, за которым были уже как бы другая жизнь и другой Будиловский, похожий и все-таки в чем-то отличный от Будиловского, жившего вчера. Это ощущение самого себя в новом качестве было и странным, и радостным, и в то же время немного тревожным. Он не сразу догадался, почему тревожным, и лишь после понял, что ему, Будиловскому, уже трудно будет уйти отсюда, как он хотел еще недавно, к другой работе.
Пожалуй, то, что он сделал сегодня, воспринималось им куда острее и радостнее, чем первая его корреспонденция, напечатанная в областной комсомольской газете, когда он долго стоял у газетного щита, любуясь напечатанной подписью: «Ал. Будиловский». На тех двадцати семи тоннах стали, которые унес ковш и которые уже остывали в изложницах, его имя обозначено не будет, но впервые с такой отчетливостью он ощущал именно вещность сделанного им самим.
Сергей потащил его и Генку Усвятцева к себе: дома нормальный обед, родичи придут поздно, сгоняем в шахматишки, по телевизору — хоккей. Генка отказался и, подмигивая, сказал, что у него сегодня дела, а именно: после хоккея зайдет с динамовскими ребятами Сашка Мальцев, сами понимаете, надо устроить приемчик на высшем уровне…
Когда они вышли, Сергей спросил Будиловского:
— Как ты думаешь, он врет, что знаком со всеми знаменитостями? Сашка Мальцев, Женька Евтух, Аллочка Пугачева…
— Что? — не расслышал Будиловский, и Сергей засмеялся, поняв:
— Да ты сейчас как глухарь на току! А ну, до остановки бегом!
Они втиснулись в автобус, кто-то недовольно сказал: «Молодые люди, вам бы турбины вертеть», — Сергей извинился, а Будиловский не расслышал и этого. Лишь подходя к дому, где жил Сергей, он спохватился: может, неудобно? Но Сергей потащил его за руку и посторонился, пропуская в лифт:
— Прошу вас, шеф! Я только после вас.
Хотя эту неделю бригада работала в ночную смену, Коптюгов пришел на завод утром и сразу свернул вправо, к турбокорпусу.
Домой, в Большой город, он вернулся полтора часа назад, его никто не встречал, и, остановив левака, с вокзала он приехал в общежитие. Дверь в комнату была закрыта, пришлось стучать, и, когда заспанный Будиловский открыл ему, Коптюгов сказал:
— Ну и здоров ты дрыхнуть, рабочий класс! Где почетный караул, где оркестр? Помираю — есть хочу! Жертвую к твоей колбасе бутылку «Синебрюхов и сыновья». Пиво, конечно, похуже нашего, но зато экзотика.
Он был оживлен, весел, даже непривычно шумлив. Вытаскивал из чемодана вещи, достал красивую шариковую ручку и блокнот, на обложке которого был изображен бегущий олень, и протянул Будиловскому: это тебе, такой ручкой только «Войну и мир» писать! И лишь после завтрака спросил:
— Ну, как дела-то?
Будиловский ответил коротко: все в порядке. Пусть сам узнает, что его на печи заменял я. Будиловский не мог отказать себе в таком удовольствии. Впрочем, Коптюгов тут же, уже спокойно и деловито, сказал, что он уйдет с утра на завод — надо узнать, когда будет ордер на квартиру, и сделать еще кое-какие дела, — а его он просит смотаться к Голубеву… ну, к отчиму… узнать, дома ли мать, а если нет, взять адрес больницы, где она лежит. «Не в службу, а в дружбу», — добавил он.
— Конечно, съезжу, — сказал Будиловский.
— И вот еще что, Сашка, — так же деловито продолжал Коптюгов, — я тебе расскажу про поездку, кой-какие материалы у меня есть, а ты уж сочини за меня статью. Понимаешь, надо! Одно дело, когда какой-нибудь ректор института напишет, а другое — рабочий класс. Усек?
Будиловский кивнул. Конечно, он поможет. Особой радости от этой просьбы он не испытывал, но и отказать Коптюгову, сказать ему: попробуй написать сам — не мог. В нем жила прочная благодарность этому человеку, который помог ему в трудные времена, да и потом помогал и учил, и не ответить на это было бы черт знает каким свинством.
— Ну, досматривай свои сны, — сказал Коптюгов, рассовывая по карманам какие-то сверточки. — Я не знаю, когда вернусь. Но за адресом ты сегодня же смотайся все-таки. Я бы и сам съездил, да не хочу разговаривать с материным полковничком.
Сейчас он быстро шел к турбокорпусу и думал, что скажет Нине. Он и хотел, и опасался встречи с ней. То, что он сразу же пойдет к ней, это было решено давно, еще там, в Хельсинки, когда в маленьком магазинчике где-то возле Александрплац он, непривычно поторговавшись (гид предупредил, что у них можно торговаться), купил недорогой кулон. Примет ли подарок Нина? Или сейчас он увидит счастливую, наконец-то дождавшуюся своего мужа женщину, которая мягко скажет ему что-нибудь вроде: «Давайте, Костя, считать, что мы с вами просто добрые знакомые».
Вход в новый, лет пять назад построенный цех напоминал, скорее, вход в дом культуры или кинотеатр. Коптюгов толкнул стеклянную дверь, прошел через просторный уставленный кадками с растениями и причудливыми корнями вестибюль. Нину он увидел сразу, издали и с удивлением отметил, что сердце у него на какую-то секунду замерло.
Нина работала. Стоя в широких дверях цеха, Коптюгов смотрел, как она, поднявшись к длинному станку, измеряла сверкающий, только что обработанный ротор и что-то говорила двум парням — очевидно, спорила, и не заметила, как подошел Коптюгов.
— Нина, можно вас на минутку?
Она обернулась, взгляд у нее был чужой и неузнающий, потом кивнула.
— Сейчас. Подождите немного, Костя.
Коптюгов отошел в сторону и подумал, что она не обрадовалась, даже не улыбнулась, ее не удивило, что я пришел. Он терпеливо ждал, пока Нина объяснится с токарями, — кажется, объяснилась, и вот идет, на ходу поправляя волосы, тоненькая, еще более стройная в этих брюках и обтягивающем свитере.
— Из дальних странствий возвратясь? — спросила она, протягивая руку и улыбаясь. — А я, честно говоря, огорчилась: вы уехали, даже не попрощавшись.
— Вы же знаете почему…
Нина спокойно поглядела на него, и Коптюгова поразило это спокойствие.
— Нет, — сказала Нина, — не знаю. Я в тот же день переехала к… одной знакомой и сейчас живу у нее.
— Значит, я дурак, — сказал Коптюгов. Он чувствовал, как в нем словно бы поднимается теплая волна. — Я боялся прийти сюда и увидеть ваши счастливые глаза. И все время думал о вас… Вот…
Он достал небольшой сверток, протянул Нине и только потом сообразил, как это нелепо. Не мог подождать, к тому же словно доказываю, что думал. Но, казалось, Нина отнеслась к этому также спокойно, взяла сверток, достала кулон и улыбнулась.
— Спасибо, Костя. Только зачем?
— Так надо, Нина. Плохо только то, что всю эту неделю я работаю в ночь, даже поговорить не удастся…
— Это не плохо, а хорошо, — ответила Нина. — Вы извините меня… Мне сейчас очень трудно разговаривать…
— Понимаю, — кивнул Коптюгов.
— Спасибо, Костя, и… мне пора.
Он ушел. Та теплая волна все не оставляла, все накатывала, будто несла его. Предчувствие многих уже близких удач становилось острее, и нетерпение росло. Сейчас он шел в завком, ничуть не беспокоясь, что там вдруг ему скажут: «Подождите еще немного», — что ж, совсем немного осталось ждать новую квартиру, но главное сделано — вот она, полоса удач, и теперь надо сделать все, чтобы не выйти из нее…
Мать была еще в больнице. Будиловский дал Коптюгову адрес, и он, захватив кулек с апельсинами, поехал к ней. Хорошенькая медсестричка сама провела его в палату, и мать резко поднялась, когда он вошел туда в этом тесном, нелепом белом халатике с рукавами до локтей.
— Господи, Костенька!
— Лежи, лежи, тебе нельзя так…
Он поцеловал мать, сел рядом с кроватью, она держала его руку своими, и он поразился тому, что ее руки стали похожими на птичьи лапки. С соседних кроватей на них глядели, улыбаясь: «Ну, вот и пришел ваш сыночек, а вы переживали…»
— А как не переживать? — сказала она. — Вы же читали в газете, что он за границу уехал…
Это было сказано не для него, а для них, — с гордостью и даже какой-то долей хвастовства, не слишком заметного, но простительного. Коптюгов улыбнулся. Ему было самому приятно, что даже здесь знали о его поездке. И хорошенькая медсестричка стояла за его спиной, не уходила, — тоже приятно…
— Ну, как ты? Что-то ты залежалась, мать.
— Ничего, Костенька… Я хожу, гуляю. Погода, правда, худая, не для сердечников.
— Может, в санаторий тебе? Я поговорю у нас, попробую достать путевку.
Он говорил и видел, что мать волнуется, мучительно пытается догадаться, что случилось, почему он пришел и не переменится ли теперь вся их жизнь, если он появился такой ласковый и непохожий на того, который приходил туда, домой. Ей надо было казаться радостной, хотя первая, естественная радость уже схлынула, уступив место растерянности и непониманию. Все это Коптюгов видел отлично и глядел на мать с неожиданной для самого себя жалостью. Ведь все могло быть иначе, если бы не этот Голубев, чужой человек, появление которого в доме он так и не мог простить матери, даже сейчас, через столько лет.
— Ты узнай, куда тебе лучше всего поехать.
— Лучше всего домой, Костенька. А у тебя и своих забот хватает.
Она все держала, все не отпускала его руку. И эти слова о том, что ему хватает своих забот, были тоже сказаны не для него, а для соседок по палате, и еще для хорошенькой медсестрички.
— Хватает, — согласился он. — Конец года, сама понимаешь… Вот, квартиру получил, на днях переберусь…
— Получил? — переспросила она, снова заволновавшись и пытаясь сесть. — А я здесь лежу…
— Ничего, мать, — успокаивающе сказал Коптюгов. — Обойдемся на новоселье без твоего пирога.
— А деньги-то у тебя есть? — тихо спросила она. — Все-таки такие расходы…
— Есть, есть. Я кое-что из дому хочу взять. Ты не против?
— Да что ты, Костенька! Конечно, бери.
Он понял, что Голубев ни слова не сказал матери о том разговоре.
— Конечно, бери, — повторила она, отворачиваясь. — Много ли нам теперь нужно? Ты меня прости, но… может, мы вообще уедем отсюда. В Херсон. И климат для меня там лучше, и удобства все…
— Ну, ну, ну, — сказал Коптюгов, похлопывая мать по руке. — Распустила слезки! Это что, тебе он предложил?
— Да, — шепнула мать.
— Возможно, он и прав, — сказал Коптюгов. — Хватит вам на огороде надрываться.
Они надолго замолчали, будто было сказано уже все. Сестричка ушла. Соседки занялись своими делами и уже не прислушивались к их разговору.
— Наверно, женишься теперь? — спросила мать.
— Возможно.
Снова молчанье.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросила она.
— В газете все прочитаешь, — улыбнулся Коптюгов. — Рассказчик из меня никакой.
— А она кто, Костенька?
Мать глядела на него с такой отчаянной тоской, с таким ожиданием откровенности, что Коптюгов невольно отвернулся.
— Еще ничего не известно, мама, — сказал он. — Все очень сложно. Мне пора идти. Сегодня работаю в ночь, надо отдохнуть пару часов. Я забегу к тебе на днях.
Потянувшись всем худеньким телом, такая незнакомая и жалкая в этой белой больничной рубашке, завязанной тесемочками, мать погладила его по голове и снова сказала — громко, не для него, а для всех:
— Что у тебя за волосы! Сколько гребенок об них изломала… Ну, иди, иди, Костенька, тебе отдохнуть надо…
В коридоре он столкнулся с той сестричкой и пожалел, что у него нет с собой шоколадки. Сестричка глядела на него снизу вверх и млела.
— Слушай, куколка, — сказал ей Коптюгов, — ты смотри, чтоб через месяц мать у меня бегом бегала! Иначе не женюсь на тебе, понятно?
«Ничего! — усмехнулся он, спускаясь по лестнице. — Шоколадка будет в другой раз. А пока эта куколка сама вокруг матери бегом будет бегать…»
На новоселье Коптюгов, кроме своей бригады, пригласил Ильина, Воола, Штока, Чиркина, но Ильин отказался сразу, сославшись на дела. Ему не хотелось идти: в этом приглашении, быть может, совершенно искреннем, ему вдруг почудилась какая-то неловкость, какое-то глубоко скрытое подхалимство. Ощущение было мгновенным, пожалуй, подсознательным, и Коптюгов заметно огорчился, когда Ильин сказал, что ему некогда и что хватит одного представителя фамилии.
Накануне вся бригада провела, как сказал Генка Усвятцев, операцию «Переезд». Точно к назначенному времени трое пришли к домику на окраине, через несколько минут подъехало грузотакси, ребята быстро погрузили мебель, картонные коробки, какие-то тюки, и, уходя, Коптюгов закрыл дверь на ключ, а ключ положил под резиновый коврик на крыльце. Сергей, который оказался здесь впервые, сказал:
— Ну ты и чудак! Такой дом, а ты в общежитии мыкался…
— Организм, замри! — весело ответил Коптюгов. — Это похоже на критику начальства, а начальство не любит критики.
Час сбора гостей Коптюгову пришлось перенести: на это время было назначено партийное собрание. О пьянке на формовочном участке, в которой принял участие заместитель начальника цеха Малыгин, знали все, и знали, что на бюро это дело уже разбиралось и что Малыгину вынесен строгий выговор с занесением в учетную карточку. К этому относились по-разному. Одни полагали, что бюро загнуло слишком уж круто, — первый случай, можно было бы и помягче, другие, до которых дошел слух, что Ильин на бюро требовал вообще исключить Малыгина из партии, осуждали Ильина: никогда он таким не был, а как стал начальником цеха, пошел крутить вроде Силина. Да, конечно, дисциплина нужна, но ведь младенцу ясно, что Ильин сводит счеты с Малыгиным, — говорилось и такое… На заседании бюро присутствовал Нечаев, и это тоже истолковывалось по-разному: одни полагали — из-за того, что все-таки было чепе, другие — что друзья Малыгина, и в первую очередь замдиректора Кузин, попросили его «не дать Малыгина в обиду». Но Нечаев не сказал на бюро ни слова. Тоже непонятно! Партийный руководитель такого завода, а молчал, как будто пришел на представление! В свой черед третьи оправдывали его молчание: секретарь парткома не вмешивался, потому что мы сами можем правильно разобраться во всем, но вот предложение Ильина…
Никто не знал, что поздним вечером Нечаев позвонил Ильину домой, извинился, что беспокоит в такой час, спросил, не занят ли он, и лишь тогда сказал:
— Вы сегодня быстро ушли после бюро, Сергей Николаевич, а я остался… И, знаете, многие не поняли вас. Мне не хочется передавать вам все то, что я услышал, но мнение, в общем-то, было единодушное, и если попробовать определить его одним словом, это слово будет: несправедливость. Ваша несправедливость, Сергей Николаевич.
Нечаев говорил мягко, но сам по себе этот разговор был неприятен Ильину. Да, он потребовал исключить Малыгина из партии, и сейчас считает, что поступил правильно. Мы становимся либералами. Все сводим к нарушению дисциплины, а это не нарушение дисциплины. Это должностное преступление. И не только должностное, но и нравственное. А если бы пьянка закончилась какой-нибудь трагедией, вроде той, которая случилась в цехе лет семь назад? Не помните? Один пьяный забрался поспать в думпкар, а крановщица не заметила его и засыпала горелой землей… Вспомнили? Каждый человек в цехе обязан подчиняться строго определенным правилам, и если мы не добьемся этого…
— Все верно! — сказал Нечаев. — Но есть разные способы добиваться этого, Сергей Николаевич. Скажите по совести, вы исчерпали все, так сказать, убеждающие, а не карающие методы?
— По-моему, это вообще не телефонный разговор. А честно говоря, заниматься воспитательной работой у меня попросту нет времени. Может, с вашей точки зрения это и крамола, но я даже думаю, что у нас слишком много других организаций для этого. Партийная, профсоюзная, комсомольская… А начальников цехов, между прочим, бьют по шапке в основном за план. Так что оставьте мне мое — план, а все остальное я с удовольствием передам другим. К тому же, воспитывать Малыгина, я думаю, бесполезно. Он должен отвечать!
Все это Ильин сказал резко и только потом подумал — не лишней ли была такая резкость? Нет, наверно, не лишней. Нечаев долго молчал, словно обдумывая, что сказал ему Ильин, и, наконец, ответил:
— Жаль, что сегодня мы не поняли друг друга, Сергей Николаевич. Я знаю, что у вас есть идея, как вы, кажется, выразились, «очистить цех». По этому поводу у вас был один спор с секретарем партбюро…
— Да, так и выразился.
— Хотите один дружеский совет, Сергей Николаевич? В цехе вас уважают, это я знаю. Все видят, что работу вы наладили, за производство болеете, впервые цех кончает год не с натянутыми, а прочными показателями. Но не сделайте так, чтобы вас боялись. Тогда, поверьте мне, все пойдет под откос. Незаметно для вас, но пойдет. Хочу, чтобы вы меня поняли и поверили мне…
— Что ж, спасибо за совет, — сдерживая раздражение, сказал Ильин.
Конечно, думал он, этот поздний звонок не случаен. Должно быть, до Нечаева дошли какие-то разговоры: Ильин начал жать, Ильин срывается, Ильин бывает несправедлив… А для Нечаева это больное место, пунктик. На заводе все знали, как ему работалось с бывшим директором еще тогда, когда он был не секретарем парткома, а начальником цеха. Передавали, что Силин как-то раз на каком-то совещании даже сказал, что Нечаев неправильно выбрал себе профессию, — ему в педагоги надо было бы идти, или что-то вроде этого, Ильин уже не помнил точно. Но то, что сегодня сказал ему Нечаев, было, скорее всего, не советом, а предостережением, и Ильин знал, что теперь секретарь парткома не раз будет возвращаться к этому разговору при всяком удобном случае.
Ну хорошо, — думал Ильин, — предположим, что он в чем-то прав. Да, и срываюсь, и жму, и кому-то это, естественно, не по душе, отсюда и ощущение несправедливости начальника цеха, то бишь моей. А с каким бы удовольствием я не срывался и не жал, если бы люди понимали, что от них требуется. Ведь мне тоже была отвратительна силинщина. И там, в Москве, случайно встретив Силина, я снова испытал к нему прежнее чувство неприязни именно потому, что хорошо помню его методы.
Утром, войдя в «предбанник», он увидел двоих — Штока и первого подручного с «десятки».
— Вы ко мне?
— Да, — сказал Шток, поднимаясь. — Понимаешь, какое дело…
— Ну, что ты мнешься, как барышня на танцах? — нетерпеливо спросил Ильин. — Плавку он запорол, что ли?
Ильин поглядел на парня и увидел в его глазах не просто страх, а отчаянье, ужас, когда человеку должно казаться, что все на свете рушится и сейчас ты кончишься тоже.
— Да, — ответил Шток.
Так! — подумал Ильин. Этого первого подручного поставили вместо захворавшего сталевара, а он запорол плавку, и Шток пришел с ним в качестве адвоката, как это бывало и прежде.
— Ты подожди здесь, — сказал он Штоку и кивнул парню на дверь в свой кабинет: — А ты зайди ко мне.
Он поглядел на часы: утренняя смена уже работала около полутора часов, значит, этот парень сидел все это время здесь, ждал меня. Ильин разделся, причесал сбившиеся под шапкой волосы, прошел к своему столу и поглядел на стоящего в дверях подручного.
— Что случилось?
— Плавка… выросла… — еле шевеля губами, ответил он.
Ильин представил себе, как «выросла» плавка. Он видел это не раз: из изложницы, сохраняя ее форму, вдруг начинает сам собой медленно выползать раскаленный остывающий слиток.
— «Выросла»! — усмехнулся Ильин. — А почему она выросла? Хром ты прокалил? Нет. Известь прокалил? Тоже нет, взял сырую. Значит, водорода было до черта, вот она и выросла. Так или не так?
— Так…
— Учишь вас, учишь… — сказал он. — Ладно, иди и попроси зайти Штока.
Парень не вышел, а выскочил, и тут же торопливо вошел Шток, начал что-то объяснять, но Ильин перебил его:
— Погоди, Марк. Я думаю, мы с тобой крупно разругаемся, если ты не перестанешь быть… таким. Ты видел, что делалось с этим парнем? Он же сюда, как в клетку к тигру шел, а мне такая слава не нужна. Зато о тебе все будут говорить: ах какой у нас добренький заступник Шток и, если б не он, начальник цеха жрал бы нас и только пуговицы выплевывал! Все! И кончили на этом!
Он хлопнул ладонью по столу, и Шток, растерянно кивнув, выскочил из кабинета. Сейчас придет начальник ночной смены… Ильин сидел, ждал и видел его глаза, полные ужаса. Что-то уж слишком быстро начинает сбываться предупреждение Нечаева, тоскливо подумал он…
В тот день партийное собрание утвердило решение партбюро — Малыгину вынесли строгий с занесением. При голосовании воздержался лишь один человек — Ильин. Так и было занесено в протокол: «единогласно при одном воздержавшемся».
На собрании Ильин безучастно сидел сзади, словно отрешившись от того, что говорили выступавшие. Да, все и всё правильно понимают, правильно говорят, даже Малыгин и тот осудил сам себя! Собрание шло спокойно, и Ильин не сразу понял, что его угнетает именно это спокойствие, оно казалось ему равнодушием, и лишь когда, попросив слово, к маленькой трибуне вышел и начал говорить Коптюгов, он встрепенулся.
Коптюгов говорил резко. Большой, хмурый, с тяжелым подбородком, который, казалось, еще заметнее выдвинулся вперед от злости, с еще непросохшими как следует после душа и все равно торчащими в разные стороны волосами, он походил на глыбу, нависшую над сидящими. До каких пор в цехе будут случаться подобные истории? — спрашивал он. Возимся с людьми, уговариваем, улещиваем, стыдим, всякие там слова говорим, а надо ли? Вот, вспомнил он, был в их бригаде подручный, любитель выпить, так спасибо начальнику цеха, что убрал его из бригады и перевел рабочим на шихтовой двор. Голос у Коптюгова стал жестким. Попробуй у него в бригаде кто-нибудь выпить! И ходят у него ребята как часы. А почему? Да потому, что знают — я с ними церемоний разводить не буду. И прав начальник цеха, требуя очистить цех, освободиться от людей, не понимающих, что они работают не за одну зарплату.
Но странно: то, что говорил Коптюгов, а главное — как говорил, вдруг неприятно поразило Ильина преувеличенной жесткостью. Ему показалось, что непонятным образом Коптюгов подслушал его собственные мысли (а может быть, и не подслушал, а знал, что было на бюро) и вот сейчас как бы возвращает их, но уже многократно ужесточенными, и при этом и раз, и два жмет на правильность моих поступков, словно беря меня в союзники. Ильин заметил, что, кончив говорить, Коптюгов быстро поглядел на него, как бы пытаясь догадаться по его лицу, правильно ли он говорил, и это было тоже неприятно Ильину. Когда Воол спросил: «Сергей Николаевич, вы не хотите выступить?» — он ответил, не поднимаясь:
— Нет. Все уже сказано.
— Я думаю, — сказал Воол, — что как раз сегодня коммунисты ждут вашего слова.
Ильин поднялся и пошел к трибуне. Хорошо, он скажет. Раздражение от того спокойствия, с каким проходило собрание, не покидало его, и он не хотел — или не мог — заставить себя успокоиться.
— Мы свели наше собрание к обсуждению поступка Малыгина, — начал он, еще не дойдя до трибуны. — Остальными, так сказать, героями займется профсоюзная и комсомольская организация. А они будут ссылаться на Малыгина: как же, сам заместитель начальника цеха разрешил по стаканчику, да и сам пригубил, не отказался!.. Но ведь вопрос должен был ставиться шире — о дисциплине в цехе вообще. О сроковой, о технологической. О том, что мы можем работать лучше, но почему-то не хотим делать этого…
— Конкретней, — сказал кто-то, Ильин не заметил кто.
— Пожалуйста! Меня не было здесь несколько дней, за это время две отливки ушли с «синяками». Разобрались мы — почему? Нет. Формовщики виноваты? Проще всего сказать так. А почему был выдан брак? Да потому, что на формовочном нарушается технология, лишь бы скорей спихнуть отливки на обрубку. И вот здесь начинается самое главное. Был у меня разговор с нашим секретарем партийного бюро. Я предложил всех нарушителей дисциплины, неважно — какой, приглашать на дисциплинарную комиссию один раз. Пусть дадут расписку в том, что предупреждены. А во второй раз уже не приглашать, во второй раз пусть коллектив решает, нужен в цехе такой человек или нет. И как бы резко ни говорил здесь Коптюгов, как бы это ни покоробило некоторых наших добряков, а ведь по сути дела он прав.
— Вы, Сергей Николаевич, что ж, с одними ангелами хотите работать? — спросил Воол.
— Нет, — повернулся к нему Ильин. — Но мы, по счастью, можем выбирать, с кем работать. И если бы в цехе все работали так, как Чиркин, Коптюгов, Шток, еще могу назвать десятки фамилий, мы бы горя не знали. Но вот наш Эдуард Иванович назвал мое предложение слишком жестким. Тогда, товарищи, давайте четко делить наши обязанности. Я уже сказал об этом секретарю парткома Нечаеву. Пусть общественные организации воспитывают, а я буду наказывать. Другого пути, извините, пока не вижу.
Было тихо, когда он шел на свое место, в самый конец красного уголка.
Несколько дней почти беспрерывно валил и валил снег, но уже не таял, а ложился прочно — на всю зиму, и, одетый в белый наряд, город казался праздничным.
То тяжелое впечатление, которое оставило сегодняшнее собрание, особенно выступление Ильина, начало проходить, когда Коптюгов, Шток, Воол и Чиркин подошли к «свечке» и принялись сбивать друг с друга снежные воротники и отряхивать шапки. Лифт еще не работал, пришлось подниматься пешком на седьмой этаж, и Коптюгов запел: «Мне сверху видно все, ты так и знай…»
В новой квартире Коптюгова хозяйничали мужчины, и поэтому все было сделано с мужской неумелостью и холостяцкой небрежностью. Фантазии Усвятцева, который вызвался приготовить стол «как в лучших домах Европы», хватило лишь на то, чтобы разложить возле тарелок открытки с надписями, чье это место, да поставить посреди стола вазочку с тремя тюльпанами. Колбаса была нарезана толщиной с палец, хлеб — как в солдатской столовой, о консервные банки с отогнутыми крышками можно было рассадить руки, и лишь беляши, купленные в соседнем кулинарном магазине, еще как-то скрашивали эту неуютность.
Но за стол сели не сразу — ждали Нину, Лену Чиркину, осматривали квартиру, советовали, где что нужно доделать, курили на кухне и поругивали девушек: удивительная все-таки манера — вечно опаздывать, а есть хочется — спасу нет!
— Ты куда пропал? — спросил Чиркин Усвятцева. — С Ленкой моей поругался, что ли?
— Так времени же нет, — сказал Генка, — сами знаете…
Чиркин хмыкнул и подтолкнул Воола локтем:
— Слыхал? Времени у него нет! У нас и то было, когда…
Он не договорил, полагая, что все и так поняли, о чем он хотел сказать. Он не заметил, что Воол никак не поддержал его, наоборот, сразу перевел разговор на хозяйские дела: вот кухоньку-то надо бы оклеить плиткой, сейчас продается пластмассовая, очень хорошо будет, если оклеить… В ванную такая не годится, в ванную керамическую надо, и ставить на цемент, а не на клей… Воол боялся и не хотел, чтобы Чиркин хотя бы заподозрил какие-то нелады между Усвятцевым и Леной. Он знал все, что произошло: Татьяна Николаевна не выдержала и рассказала ему (под честное слово, что дальше это не пойдет, разумеется!) о Лене и Генке, и, хотя Воол пытался тоже поговорить с Леной, ничего не вышло и у него. Из больницы Лена вернулась измученная, желтая, замкнувшаяся в себе. Поехать куда-нибудь отдохнуть она отказалась. «Получается, что я от своей вины сбегаю», — сказала она, и Воол понял, что именно она имела в виду: ту плавку… Конечно, неприятности у нее были серьезные, приказ по заводу тоже был, и перенесла она это трудно, однако Воол поражался, с каким внешним спокойствием она держалась. И знал, почему она так держится: из-за отца, лишь бы он был спокоен, лишь бы он не волновался… Но та враждебность, которую испытывала к Генке Татьяна Николаевна, невольно передалась Воолу: ведь что ни говори, а Ленка для него тоже вроде дочки, выросла, можно сказать, у него на руках, и он не мог оправдать Генку. Сам бездетный, он не хотел понять того, как можно отказаться от такого счастья, как отцовство, и за этим отказом ему ясно виделась скрытая до сих пор от других сущность этого человека, в общем-то мелкая и эгоистичная, замкнутая на своих маленьких прихотях, легковесная и бездумная, а главное — безответственная. Больше всего, конечно, ему было жалко Ленку. Известная поговорка о том, что любовь зла — полюбишь и козла, никак не утешала его и не объясняла, что же Ленка могла найти в этом парне. Широкие плечи, спортивная походка, да еще заученные шуточки-прибауточки — острословие, одолженное у кого-то на всякие случаи жизни, — не маловато ли? Но похоже, что они не расстались. Просто Генка перестал ходить к Чиркиным. А Татьяна Николаевна отказалась сегодня прийти сюда на новоселье, хотя Коптюгов передал приглашение и ей.
Лена пришла первой. Из кухни Воол видел, как Сергей Ильин открыл ей, помог снять пальто и вышел с ним на лестничную площадку — стряхнуть остатки снега. Совсем другой парень, подумал Воол. А Генка даже не вышел в прихожую. Даже то, что Генка в пестреньком переднике и поварской шапочке хозяйничал у стола, — даже это раздражало сейчас Воола.
— Дочка пришла, — сказал он Чиркину. — Кажется, скоро будут кормить.
А сам глядел туда, в прихожую.
Он видел, как торопливо Сергей вынес из комнаты стул и Лена села, чтобы снять сапожки. Сергей нагнулся помочь, и Лена сказала: «Ну что ты, я сама. Только достань, пожалуйста, туфли из сумки». Он достал туфли и стоял, держа их перед собой, пока Лена снимала сапожки. У нее высоко поднималась юбка, и Сергей смущенно отводил глаза, — это тоже видел Воол. Странно, подумал он, я ни разу не разговаривал с этим парнем, с Сергеем Ильиным…
Почти сразу же за Леной пришла Нина. Ее встретил уже Коптюгов, помог раздеться, повел знакомиться. Теперь можно было и за стол. Генка рассаживал гостей по местам («согласно купленным билетам»), вытащил с балкона три бутылки шампанского («пейте советское шампанское!»), играл полового из трактира («может-с, водочки-с для начала-с изволите откушать-с?») — и все улыбались, только Воола все больше и больше раздражала эта нарочитая веселость. Пожалуй, не надо было приходить. Чиркин уговорил, старый хрыч. «Неудобно, все-таки праздник у рабочего человека».
Видимо, Коптюгов заметил, что с Воолом происходит что-то не то, и спросил его:
— Может, начнете, Эдуард Иванович?
— По должности, что ли? Я сегодня уже отработал.
— Ну, все-таки…
— Вот пускай твой соперник начинает, — сказал Воол, кивнув на Чиркина. — Не робей, старый! Громыхни!
Все засмеялись, потому что это слово — «громыхни» — никак не подходило к Чиркину. Он встал, приглаживая ладонью редкие седые волосы на виске, и лицо у него стало по-детски растерянным и поэтому трогательным, будто ребенка подняли при гостях на стул и попросили прочитать стишок, а он забыл…
— А чего особенного говорить? — мягко сказал он. — Пусть все будет хорошо в этом доме. Чтоб докторов сюда не вызывали… Чтоб покой был, мир да любовь… Вот за это, наверно. Ну а про соперника — что ж? Какой он мне соперник? Я скоро на пенсию, а ему еще варить да варить… Честно говоря, он это не хуже меня умеет.
— Если еще шихта подходящая, — вдруг сказал Сергей, и все поглядели на него, так и не поняв, что же он хотел сказать. Но все-таки Воол успел перехватить короткий и злой взгляд Коптюгова, брошенный на Сергея. Это была секунда, тут же Коптюгов отвернулся и сказал:
— Принято единогласно. За мир, покой и любовь!
Через полчаса Шток заторопился домой, сказав, что у него нездорова мать. Но Коптюгов не захотел отпустить его без тоста, потребовал, чтобы все налили себе, встал и сказал, обращаясь к одному Штоку:
— Считайте, что сегодня здесь и ваше новоселье, Марк Борисович. Потому что, если б не вы, я, наверно, еще год жил бы в своей общаге и слушал храп Саши Будиловского. Так что знайте и помните — век не забуду и мой дом — ваш дом.
— Ну что ты, — смущенно забормотал Шток, — я-то здесь при чем?
Коптюгов предложил выпить за Штока. Стоя, только стоя! За таких людей положено пить стоя! Сейчас Шток был чем-то похож на Чиркина — этой детской растерянностью и растроганностью и этим отнекиванием. Когда он ушел, пунцовый от смущения, Лена спросила сидящего рядом с ней Воола:
— А почему он был без жены?
— Он не женат, — коротко ответил Воол. Ему не хотелось говорить об этом подробно. Когда-то Шток был женат, и Воол даже знал его бывшую жену. Но случилось так, что та женщина, которая во время войны спасла Штока от гитлеровцев, осталась одна — уже старая и больная, и Шток перевез ее сюда, к себе. Жена воспротивилась, заявила: «Или я, или она!» — и Шток, добрый Шток, отрезал: «Она». Потом-то его жена не раз приходила на завод в партбюро, плакала и жаловалась, но Воол сказан ей: «Знаете что, голубушка, я бы поступил точно так же. Вы теперь хоть в Совет Министров жалуйтесь, хоть в ЦК — пустое дело, уверяю вас…»
Это вспомнилось ему быстро и как бы само собой.
Теперь он сидел, молчал, слушал и по привычке пытался разобраться в тех, кого он почти не знал, старался определить их отношения между собой, пожалуй подсознательно возвращался к непонятным словам Сергея о «подходящей» шихте («К чему это было сказано?») и тому быстрому злому взгляду Коптюгова…
…Ну, Генка — этот-то ясен, о нем Воол не думал и словно не замечал его. Саша Будиловский — тонкое лицо, такие лица принято называть нервными, умные глаза, неразговорчив и чувствует себя здесь неловко, мало пьет, мало ест, словно пришел сюда по какой-то неприятной обязанности. Скоро, должно быть, он уйдет из бригады: комиссию прошел, получил третий разряд, а ведь я грешным делом думал — случайный человек, в газете печатается, на кой ему черт эта тяжеленная работа у печи? Значит, ошибся.
Нина — до чего же красивая девушка, рослая, под стать Коптюгову, блондинка с темными печальными глазами — конечно, Коптюгов женится на ней. Татьян Николаевич быстренько сообразил это, сказав в своем тосте про любовь. Воола удивило, что Коптюгов и эта красивая девушка были на «вы»: «Вам положить еще салата?» — «Спасибо. А откуда у вас эти старинные тарелки?» Потом Воол услышал обрывки их другого разговора:
— Знаете, Костя, чего здесь у вас не хватает?
— Знаю.
Нина качнула головой.
— Нет. Вы рассказывали мне о своем отце…
— А, портрет! — протянул Коптюгов. — Я еще не успел его перевезти.
Он и Чиркин сидели на диване, стол сдвинули к ним, две пары пытались танцевать в тесноте этой комнаты. И снова Воол видел, как смотрит Сергей на танцующую с Генкой Лену. Он вспомнил те разложенные по полу фотографии, которые ему принесли из комсомольского бюро посмотреть, что лучше отобрать для стенда. Снимок, на котором друг против друга стояли Сергей и Лена, он отложил в сторону сразу. Хотя подпись была: «Подручный С. Ильин принес пробу в лабораторию», он решил, что после той истории, когда Ленка попала в заводской приказ, незачем ее на стенд. Да и Сергею Ильину рановато вроде бы — работает недавно, к тому же сын начальника цеха…
Значит, ему нравится Ленка!
— Не пора ли нам, а? — тихо спросил Чиркин. — Пойдем посидим у нас, чайку попьем… Чего им мешать?
— Интересно, — так же тихо ответил Воол.
— Чего тебе интересно? — недовольно спросил, покосившись на него, Чиркин. — Девушка интересная? Так не про тебя, старый гриб. Пойдем прогуляемся, воздухом подышим… Ей-богу, на нас не обидятся.
Ничего не замечает! — подумал Воол. Ни того, как, танцуя, прячет от Генки лицо Лена, ни того, как глядит на нее Сергей, ни того, как забился в угол молчаливый Будиловский, ни того, что Коптюгову как раз больше всего хочется, чтоб все мы ушли, кроме этой Нины. Ладно, пойдем. Он поднялся первым. Коптюгов пытался было уговорить их остаться или хотя бы выпить по посошку на дорожку, — Воол похлопал его по плечу:
— Сами, смотрите, поаккуратней с посошками-то. А нам и вовсе ни к чему. Ну, живи хорошо, сталевар!
Ленка сказала отцу, что придет позже.
Они вышли на улицу под густой, медленный, торжественный снегопад, и Воол поднял лицо к небу, подставляя его снежинкам. Чиркин взял его под руку.
— Чего стоишь? Идем.
— Ты ничего не понимаешь, — сказал Воол. — Или ты еще очень молодой. Только в молодости не замечают, как все это здорово! Все! Снег, рассвет, закат, вода, дождь… Один французский художник сказал, что можно увидеть лужу и не заметить, что в ней отражаются звезды. Унылый же ты человек, Татьян Николаевич!
Чиркин тоже поднял голову и жмурился, когда снежинки попадали ему в глаза.
— Да нет, конечно, красиво, — словно извиняясь за что-то, сказал он.
— Красиво! — передразнил его Воол. — Это, брат ты мой, не просто красиво. Вышел — и сразу другое настроение!
— А там у тебя плохое было, что ли?
— Разное, — сказал Воол. — Ты же знаешь, что я не люблю чего-то не понимать до конца.
Они шли по белой улице между людей в белых пальто и шапках, их обгоняли белые машины, а снег все падал и падал. Там, в непроглядной вышине, рождались и, будто живые существа, слетали на землю мириады снежинок. Воолу не хотелось заводить сейчас какой бы то ни было серьезный разговор, а просто идти так, как они шли, по этому белому празднику. Но Чиркин все-таки спросил:
— Чего же ты не понимаешь? Опять Коптюгова? Я ж тебе говорил — стареем. А они молодые, у них многое по-другому, чем было у нас…
Такие разговоры о прошлом и нынешнем, об их поколении и о том, которое шло следом, случались и прежде, но всякий раз Чиркин не то чтобы не соглашался с Воолом, а просто считал, что прошлое иной раз кажется ему лучше, хотя и жилось им куда труднее, и работать приходилось больше, и, уж конечно, шампанское на своих новосельях они не пили.
— Я не о том, — сказал Воол. — Пусть у них многое по-другому, так оно и должно быть! Другой вопрос — лучше это многое или хуже нашего?
— Опять двадцать пять! — засмеялся Чиркин. — Ну, чего ты сам себя терзаешь? Я вот посидел, водочки за хорошего человека выпил, порадовался, что девчонка у него такая и квартира теперь есть, а ты…
Он даже рукой махнул — впрочем, добродушно и как бы успокаивающе, дескать, бросай ты эту свою тягомотину: наше — не наше! А они сами-то чьи? Не наши, что ли? Ленка моя или Сережка Ильин — еще его отец у меня подручным был лет двадцать с лишним назад. А Коптюгов? Работяга дай бог какой, у него на любую плавку нюх особый, что ли, и Сашке Будиловскому помог в сталевары выйти, и по общественной линии тоже… Читал в газете его статью? То-то же, что читал! По-нашему, по-рабочему рассуждает! Иной поедет за границу и ничего кроме магазинов не увидит. А этот увидел! Помнишь, как ему судостроители говорили: спасибо Советскому Союзу, что заказы дает, а то сидеть бы нам без работы. И про квартирную плату тоже: гони за жилье четверть заработка, потому что оно там не то, что у нас, а частная собственность… Ну, о Генке говорить нечего, как-никак будущий зять, а если и есть у него какие завихрения — пройдет…
— Все сказал? — спросил его Воол.
— Вроде все.
— Слушай, — сказал Воол, — а ты Петухова помнишь? Ну, который на второй печи работал?
— Как же! — ответил Чиркин, не понимая, почему вдруг Эдуард Иванович свернул на этого Петухова, который давным-давно ушел на пенсию и вроде бы даже перебрался из города к родне в деревню. — Тоже работяга был первый класс! Кому угодно не стыдно было у него поучиться. Замминистра приезжал — обязательно в цех шел с ним поговорить.
— Да, — кивнул Воол. — Просто не знал того, что мы про него знали. А когда ушел на пенсию, помнишь, как рабочее собрание решило? Постоянного пропуска в завод не давать и на юбилейный вечер не скидываться. Вот тебе и работяга первый класс!
— С чего это ты вспомянул его?
— Да так… Шершавая была у него душа. А начальство будто бы не замечало: работает расчудесно, замминистра с ним на «вы» и ручку жмет, водку не пьет, жену не колотит — чего же еще надо? Вот тебе орден, вот тебе второй, вот тебе слава и все прочее — хоть на выставку! А жил человек только для себя одного. Трешку до получки не одолжит… Да что трешку! Соседка ночью постучалась — у мужа с сердцем плохо, чтоб позвонил, вызвал «скорую», а он…
— Я помню, — кивнул Чиркин. — Только чего ты мне сегодня настроение портишь?
— Я тебя размышлять заставляю, — сказал Воол. — Ну хоть убей меня на этом месте — не по душе мне Коптюгов! Зря только пошел к нему — думал, ошибаюсь, поближе присмотреться захотел, а сейчас сам себя ругаю. Ты не заметил, как он выступал сегодня на партийном собрании?
— На чужой роток не накинешь платок. Он по своим убеждениям говорил. К тому же у нас партийная демократия.
— Спасибо, что напомнил, — усмехнулся Воол. — Только вот насчет этих своих убеждений я как раз и сомневаюсь. Еще Владимир Ильич говорил, что у иных людей очень часто убеждения сидят не глубже, чем на кончике языка. А я заметил — Коптюгов говорил да на Ильина поглядывал: дескать, как я выступаю? Как тебе надо? Должно быть, прознал, что было у нас накануне на бюро…
Чиркин молчал, замолчал и Воол. То, что он сказал сейчас, было для Чиркина неожиданностью, неприятным открытием, в которое никак не хотелось верить, но приходилось поверить, потому что, припоминая сегодняшнее выступление Коптюгова на собрании, он вспоминал и резкие, покоробившие его слова Ильина на бюро — и действительно выходило, что Коптюгов, опередив начальника цеха, сказал то же самое, а Ильин лишь подтвердил свое согласие с ним.
А может, совпадение? Ну, два человека думают одинаково, вот и все. Внутренне он еще сопротивлялся: Эдуард давно косится на Коптюгова, хотя и сознается, что вроде бы никаких оснований у него нет…
— Нехорошо, — сказал наконец Чиркин. — Если ты к нему так, зачем было в гости ходить? Отказался бы как-нибудь вежливо…
— Я же тебе говорю, — уже сердито ответил Воол, — объясняю, что, может, ошибаюсь, может, действительно старым дурнем становлюсь…
— Ну, тогда ничего, — примирительно сказал Чиркин.
Они уже почти дошли до своего дома. Им надо было перейти через пустырь, плотно закрытый снегом, в котором уже успели протоптать тропинки и проложить первые нетерпеливые лыжни. Воол шел впереди — тропинка была еще узкой для двоих — и вдруг остановился так резко, что Чиркин наскочил на него.
— Гляди!
Две снежные бабы стояли по обеим сторонам тропинки. Должно быть, ребятишки скатали их днем, и не по правилам: одна была тощей и маленькой, с настоящей морковкой вместо носа и старой очечной оправой на ней, другая — поплотнее и в кепочке, которую ребята подобрали, наверно, где-нибудь на свалке.
— На кого похожа?
— Баба и баба, — сказал Чиркин.
— Нет, ты погляди, погляди! — хохотал Воол. — Это же наш главный, Заостровцев! А мы сейчас по нему, по волокитчику!
Он нагнулся, слепил снежок, кинул и промахнулся.
— Недолет, — сказал Чиркин. — Тюхтя ты! Смотри!
Он тоже слепил снежок и тоже промахнулся.
— От тюхти слышу!
Теперь они били по снежной бабе, выкрикивая: «Прицел два, беглым, огонь!» — и еще: «По зануде главному, пли!» — и, если снежок попадал, потрясали в воздухе руками, как футболисты, забившие гол.
— А это Ильин! — крикнул Воол, показав на бабу в кепочке, хотя она вовсе не была похожа на Ильина. — Влепим, чтоб не был злым. По Ильину — пли! Еще разик!..
Они были вдвоем среди этого большого занесенного снегом пустыря, их никто не видел, и никто не мешал им орать, швырять снежки в «Заостровцева» и «Ильина». Потом Воол, обернувшись, влепил снежок в Чиркина: «Это тебе, чтоб больше думал!» Чиркин сказал: «Ах так!» — и Воол уже барахтался в снегу под ним, потом все-таки одолел и оказался сверху, и оба тяжело дышали, смахивая снег, залепивший лица…
Так они и ввалились домой — белые. Татьяна Николаевна открыла дверь и отступила в прихожую.
— Батюшки! Никак наклюкались?
— До верхней губы, — сказал Воол, притворяясь пьяным.
Чиркин подхватил игру и запел, приплясывая перед женой:
Ох, лапти мои,
лапти лаковые, —
что у девок, что у баб
одинаковые.
— Да ладно вам! — махнула рукой Татьяна Николаевна. — Берите щетку — и на лестницу. Нечего мокреть в дом тащить.
Потом они пили на кухне чай, уже успокоившиеся, посмеивающиеся: «А здорово я тебя подсек?» — «Ну, я-то тебя быстренько скрутил, положим». — «Скрутить-то скрутил, да за валидолом полез». Татьяна Николаевна только качала головой: не совестно? Как мальчишки, а один седой, у другого плешь с тарелку… А если бы увидел кто? «Мальчишки» все посмеивались и подмигивали друг другу, и шуточки у них становились уже куда какие веселенькие: мол, знаешь, почему мы в снегу? Двух баб на пустыре встретили… Хорошенькие такие… Одна, правда, тощевата была вроде бы… Татьяна Николаевна сказала: «Охальники вы!» — и ушла спать.
Она не знала, сколько прошло времени, проснулась, открыла глаза, а с кухни по-прежнему виден свет и слышны тихие голоса:
— …Если хочешь знать, для меня настоящий рабочий человек вовсе не тот, кто умеет только вкалывать. Этому любого научить можно. А вот как ты к делу относишься, к людям вокруг, болит у тебя за все душа или нет — вот что главное! «Господи, никак не угомонятся, — подумала Татьяна Николаевна. — И Ленка еще не пришла…»
— Не враз это и разглядишь, — сказал Чиркин.
— А я к тому и говорю, что не враз. Особенно нынче. Все бежим, спешим, бывает и оглядеться некогда: время-то быстрое стало… Но все равно — настоящая суть в любом человеке обязательно проявится.
Татьяна Николаевна села и начала надевать халат. Пора разгонять полуночников. Но тут же она замерла. Чиркин тревожно спросил:
— Неужели и в Сереге Ильине сейчас настоящая суть проявилась?
— Нет, — ответил Воол. — Я точно знаю: он сам мучается, что надо кричать да наказывать. Устал человек до упора, и на душе у него что-то такое… А прямо спросить — что, вроде бы неудобно.
Запахивая халат, жмурясь от света, Татьяна Николаевна вышла на кухню, и мужчины замолчали: ну, сейчас выдаст!.. Татьяна Николаевна налила себе чаю и села рядом с мужем.
— Он не просто так устал, — сказала Татьяна Николаевна. — Если человек от работы устает — это еще ничего! У него дома нелады, а от них люди в сто раз больше устают.
— Ты-то откуда знаешь? — удивился Чиркин.
— Мы всегда больше вашего знаем, — ответила она. — Только не всегда говорим…
Уже за полночь девушки предложили вымыть посуду, прибрать и — по домам, завтра все-таки рабочий день. Просидевший в углу сыч сычом Будиловский вызвался помочь им, трое остались в комнате. Вот тогда как бы вскользь, походя Коптюгов и спросил Сергея, что это он сморозил насчет «подходящей шихты»? Сергей улыбнулся: разве не понятно?
— Не люблю, когда темнят, — сказал Коптюгов. — Ты по-нашему, по-рабочему, напрямую руби.
— Ну, если по-рабочему, — ответил Сергей, — то, выходит, мы свой рекорд за пару поллитровок купили.
Коптюгов пристально поглядел на него. Значит, я не ошибся: он все заметил и понял… Рассказал ли отцу? Наверно, еще нет. Но этот парень — не Сашка и не Генка, которые умеют держать язык за зубами. Вполне может где-нибудь и когда-нибудь брякнуть по дурочке… Ему понадобилось усилие, чтобы притвориться недоуменным: о чем ты? Давай уж, если замахнулся, не стесняйся, Генка свой человек…
— Ты платил шихтарям, чтобы они только болванки в корзину загрузили?
— Ну, даешь! — сказал Коптюгов. — Приснилось тебе, что ли?
— Я же видел.
— Ничего ты не видел, — спокойно, даже равнодушно сказал Коптюгов, — работяги попросили в долг до получки. Ты у них спроси — давным-давно уже отдали… Ну, по последней?
Сергей отказался, Коптюгов и Генка выпили по рюмке. Пора было домой. Сергей пошел на кухню поторопить Будиловского — им по пути. Там уже домывали последние тарелки. Стоя в дверях, потому что на маленькой кухне и троим было тесно, Сергей глядел, как быстро работают девушки, и думал: почему Коптюгов наврал? Наврал ведь! Значит, не хочет, чтобы это пошло дальше. Но, значит, сделано плохое дело — почему же тогда молчит отец?
Хотя выпил Сергей немного, все-таки выпитое обострило в нем ощущение несправедливости. И, сказав Будиловскому: давай закругляйся по-быстрому, он вернулся в комнату. Коптюгов и Генка сразу замолчали, едва он вошел.
— Не надо крутить, Костя, — сказал Сергей. — Конечно, ты легко отговорился, у тебя все продумано… Но только, знаешь, противно все это. Любая показуха противна. И так-то ее в жизни хоть отбавляй, а тут еще мы…
— Ну, Гамлет! — сказал Генка. — Пить или не пить, вот в чем вопрос.
— Ты сегодня не устал трепаться? — усмехнулся, повернувшись к нему, Сергей. — Неужели и ты не понимаешь, что это противно?
— Хватит! — тихо и зло сказал Коптюгов. — Выпил лишку, так не мели ерунду. Ничего не было. Никаких денег, никакой показухи. Понял или повторить?
— Тогда почему мы не можем так же работать каждый день? — спросил Сергей.
— От нас это не требуется. Существуют технически обоснованные нормы, которые мы можем изменять лишь за счет организации труда в оптимальном варианте. А вы — Генка и ты — еще не доросли малость… И все! И довольно об этом. Слабый ты, оказывается, на водку-то!
Сергей повернулся и пошел одеваться. Ему хотелось уйти раньше, чтобы не видеть, как Генка пойдет с Леной.
— До свиданья, девочки, — сказал он, заглядывая на кухню, и кивнул Будиловскому: — Я тебя на улице жду.
Снег падал и падал, но Сергей не замечал красоты этой ночи. Он подумал: отец молчит потому, что ничего нельзя доказать, все шито-крыто. А почему я сам до сих пор ничего не спрашивал у Коптюгова? Трус и последний подлец, вот кто я! Конечно, Коптюгу рекорд был нужен вот как! Иностранная делегация, сам секретарь обкома на заводе — лучшего времени не найдешь! И все сделал, как хотел…
Наконец-то вышел Будиловский, застегивая на ходу пальто и поднимая воротник.
— Ты чего вылетел как угорелый? Костька смеется, говорит — так перебрал, что даже попрощаться с ним забыл. Поругались, что ли?
— Пока нет. Схватим мотор или на своих двоих?
— Тебе надо пройтись, — покосившись на Сергея, сказал Будиловский. — Я провожу тебя до дому.
— Значит, и ты думаешь, что перебрал? — грустно спросил Сергей. — Спасибо, брат. Я уж сам как-нибудь дойду. А вот почему ты весь вечер просидел как статуя?
За этот месяц, с того дня, как Будиловский побывал у Сергея, они, быть может, неожиданно для самих себя словно бы начали открывать друг друга, и это открытие оказалось радостным для обоих. Они не были сходны в своих судьбах: Сергею не довелось перенести, пережить то, что пережил Будиловский, и эта постоянность благополучия в нем поначалу даже раздражала Будиловского. Когда они только познакомились, Будиловский подумал: порхающий мальчик. Ему надо было приглядеться к Сергею, чтобы очень быстро понять: нет, не порхающий, а правильный. Тогда, дома у Сергея, стоя возле полок, набитых книгами, Будиловский спросил:
«И ты легко расстаешься с ними?»
Он имел в виду, что Сергей ушел с литфака.
«Почему расстаюсь? — ответил Сергей. — Я их не продам и не выброшу. Разве инженер не должен читать Хемингуэя, знать Чехова, любить Ремарка? Чудак ты, Сашка! Я меняю профессию, а не привязанности».
— О себе Будиловский почти ничего не рассказывал Сергею, особенно о той страшной истории, зато знал о Сергее все или почти все — парень открытый, весь как на ладони именно потому, что прожил свои двадцать два года легко и просто: школа, армия, институт, теперь завод, а с будущей осени — на вечернее отделение… И будущее у него тоже ясно: в двадцать семь — инженер, малость поздновато, зато прочно.
В доме Ильиных Будиловского встретили тепло еще и потому, что мать Сергея, Надежда Петровна, работала в редакции и они были знакомы.
«Вас очень любят у нас, Сашенька. Я слышала, редактор так и сказал: этого парня надо держать на примете. И мне тоже нравится, как вы пишете».
«Кстати, — спросил тогда Сергей, — ты о нашем шефе по душе написал или по обязанности?»
Мать одернула его. Не надо задавать глупых вопросов. Саша написал о своем товарище по работе, и правильно сделал.
«Вы не обижайтесь на Сережку, Сашенька. У него странная привычка — сначала что-нибудь ляпнет, а потом подумает».
«Это называется — простой человек, мама».
«Это называется — язык без костей, — поправила его мать. — И еще дурное отцовское воспитание».
Сейчас Сергей спросил Будиловского, почему весь вечер тот просидел как статуя, и надо было отвечать.
— Так, — сказал он. — Настроение, должно быть, не для праздника.
— Бывает, — согласился Сергей. — У Чехова написано: «При виде счастливого человека всем стало скучно». Мне тоже было не очень весело, Сашка, хотя Коптюг не производит впечатление счастливого.
— Это потому, что мы с тобой были непарными, — усмехнулся Будиловский. — И еще, наверно, потому, что тебе здорово нравится Ленка. На твоего Чехова я могу ответить моим Хилоном: «Не желай невозможного».
Сергей легко рассмеялся: неужели ты заметил? Действительно, очень славная девчонка! Он и сам бы не мог объяснить, чем она была славной и почему вдруг так сразу понравилась ему, когда он впервые притащил в лабораторию скрапину. Такие вещи скорее всего необъяснимы. Господи, какие девчонки были там, в педагогическом, а литфак вообще называют факультетом образованных жен, — и ничего!..
— Я все понимаю, старик, — сказал Сергей. — Можешь передать Генке, что я не собираюсь соперничать с ним. А ты сам…
Он не договорил. Есть вопросы, которые могут причинить боль. Это-то он успел сообразить, прежде чем брякнуть: «А ты сам почему один?» Будиловский понял недоговоренность, но промолчал. Сергей остановился и повернул его за плечо к себе.
— Слушай, старик, — сказал он, — чего мы будем друг перед другом вытрющиваться? Договоримся на будущее — никаких секретов! Если у тебя там было чего-то такое… ну, о чем не хочется вспоминать, — и не вспоминай, черт-то с ним. Я о будущем говорю. Или думаешь, я сейчас спрошу — ты меня уважаешь или не уважаешь?
— Уважаю, — серьезно ответил Будиловский. — Но ты прав. Есть вещи, которые не можешь не вспоминать, но о которых не хочется рассказывать. Как раз сегодня я сидел и вспоминал…
Генка и Лена спускались по лестнице впереди и не могли слышать, как Коптюгов сказал Нине:
— Нина, может быть, вы…
— Не надо, Костя, — попросила она. — Я все знаю, все понимаю, но не надо ни о чем говорить. Я сейчас совсем как испорченный холодильник: и пусто, и холодно…
Он отвез ее на такси к Ольге, поехал обратно. В квартире пахло духами, табачным дымом. На столе еще стояли бутылки, и Коптюгов принес из кухни стакан, налил вина… Спать ему не хотелось, но во всем теле он ощущал тяжелую, незнакомую усталость. Хорошо, что завтра в ночь, можно будет спать хоть до полудня.
Он выпил один стакан, налил второй. Нет, вовсе не таким он представлял себе новоселье. Все было не так с самого начала, когда Воол отказался говорить. Сейчас Коптюгов чувствовал, что этот отказ был не случайным, а скорее всего, из-за выступления на партийном собрании. Потом старики быстро смотались — ну, да понятно почему: не хотели мешать… И эта дурацкая реплика Сергея, а потом разговор, в котором Генка ни черта не понял и потом канючил, чтоб я объяснил ему, в чем дело. А главное — Нина… Коптюгов почему-то был уверен, что именно сегодня все должно проясниться, сколько же можно тянуть резину! Вместо этого — «пустой холодильник», и молчание всю дорогу в машине, и короткое «До свидания, Костя», — будто школьница, которая боится опоздать домой и получить нагоняй от мамы. А Сашка, кажется, вообще за весь вечер не сказал ни одного слова…
Коптюгову стало душно — он открыл окно, и в комнату вместе со снегом хлынул морозный воздух. Там, за окном, было темно и лишь снег падал, будто белая занавеска отделяла комнату от всего остального мира. Снег шуршал, и это был единственный звук, который слышал Коптюгов. Шуршание снега — и больше ничего. Тишина. Погоди, сказал он сам себе, ты же так долго хотел этого! Хотел, чтобы была своя квартира, дом, та жизненная прочность, которую хочет и должен иметь всякий. Почему же сейчас нет радости? Наоборот, еще никогда не было такого странного чувства — усталости от одиночества. Это у меня-то! Или надо привыкнуть к нему, оно ведь тоже пока, временно, просто надо немного подождать, а я умею ждать… Коптюгов захлопнул окно, и тишина показалась ему оглушительной. Хоть бы кто-нибудь пошумел за стеной, что ли. Или ребенок заплакал хотя бы…
Он выпил еще вина. Нужно пройтись, устать так, чтоб ноги не держали, замерзнуть и лишь тогда вернуться и лечь, уснуть, удрать от этой звенящей тишины. Коптюгов обычно пил мало, и сейчас не понимал, что выпитое требует от него движения, действия. Ему надо было что-то делать, с кем-то говорить, вернее говорить самому, и на улице он спросил у прохожего: «Нет у вас спичек?» — хотя коробок лежал у него в кармане. У прохожего не было спичек, но было испуганное лицо. «Я пьян, — с удивлением подумал Коптюгов. — Этот старикан чуть не бегом побежал от меня…»
Город был пустым. Изредка проносились машины, будто торопясь наконец-то укрыться от снега, и напрасно Коптюгов поднимал руку — не останавливались ни такси, ни частники. «Остановлю, повешу на руль десятку и скажу — катай!» Его не шатало, но он чувствовал, какая у него тяжелая, медленная походка. Так он и дошел до улицы Красных Зорь.
«Ну и что? — подумал он. — Даже если он с Ленкой. Хотя вряд ли…»
Коптюгов попробовал идти быстрей. Нетерпение все росло и росло в нем. Вот этот дом, мимо которого он шел два года назад и где увидел в открытом окне первого этажа полуголого Генку. Дом стоял темный, но Коптюгов уже не думал, что сейчас около трех часов, все спят и Генка дрыхнет, а какое он имеет право дрыхнуть, если у меня на душе черт знает что! Потянувшись, он смахнул снег с подоконника и постучал по жести, подождал, постучал еще раз, уже сильнее. Дома его нет, что ли? Как это нет? Он обязан быть дома!
Он кидал в окно снежки, не боясь разбить стекла, и разбил одно из них, а когда там, за окном, наконец-то зажегся свет, подумал со злорадством: так тебе и надо. Темная против света Генкина фигура показалась в окне, и Коптюгов крикнул: «Это я, открывай!» Когда он свернул во двор и вошел на лестницу, Генка уже стоял на площадке в одних трусиках и тапочках.
— Ты чего, одурел? Соседи услышат…
— Плевать, — сказал Коптюгов, проходя мимо Генки в теплый коридор. — У тебя есть что-нибудь выпить? Я не захватил…
У Генки нашлось сухое вино. Коптюгов сидел за столом в пальто и шапке, не замечая, как стаивает на нем снег и на пол падают капли. Генка уже натянул на себя тренировочный костюм и стоял перед Коптюговым, не понимая, что произошло, и какой черт принес его сюда, и зачем надо было разбивать стекло. Звонок-то с лестницы проведен прямо в комнату…
Вдруг Коптюгов начал смеяться. Он смотрел на Генку и смеялся, как всегда, чуть откидывая голову.
— У тебя на штанах колени висят, — сказал он. — Как груди у кормящей бабы. Ладно, садись, не торчи передо мной. Я думал, ты здесь с Ленкой…
— Ну да, — махнул рукой Усвятцев, — теперь она, знаешь…
— Знаю, — оборвал его Коптюгов. — Только больше чтоб не пакостить, понял? Погуляй просто так месяц-другой для приличия, а потом сплавь Сережке Ильину. Он на нее, как кот на сало, смотрит.
— Тише! — попросил Генка. — Я ж тебе говорю — соседи. Три часа уже, между прочим…
— Три? — удивился Коптюгов. — Скажи на милость! Я сегодня у тебя на диванчике спать буду.
— Ты окно разбил, — тусклым голосом сказал Генка, оборачиваясь.
— Ну и что? — снова удивился Коптюгов. — Это ведь я разбил! Ты, Генка, в общем-то, дерьмо, если тебе для меня какого-то стекла жалко. Да ты мне знаешь чем обязан?
Усвятцев глядел в сторону, но Коптюгов не замечал ни того, что у Генки лицо стало злым, ни того, что по коридору прошлепали чьи-то шаги. Он нарочно говорил громко, чтобы Генка потрясся лишний разок, как бы соседи не стукнули на него в жилконтору.
— Молчишь? Ну, молчи, молчи… — Коптюгов встал и скинул пальто на спинку стула, швырнул шапку на диван и увидел те уже давно знакомые ему фотографии: Мальцев, Евтушенко, Пугачева… — Вот что, я тебе свою фотографию подарю, рядом с этими повесишь. Было три знаменитых друга, будет четыре. И еще хорошо бы сюда папу Римского, а? Почему бы тебе не дружить с папой Римским?
— Я неверующий, — сказал Генка.
— Это хорошо, — кивнул Коптюгов. — Значит, воинствующий атеист. А я вот — верующий. Скажешь — нет? Только у меня, между прочим, своя религия, я ее сам придумал.
Генке было трудно поверить, что Коптюгов, которого он знал, перед которым заискивал, признавая его превосходство над собой во всем, и этот болтливый, грубый, вломившийся среди ночи пьяный Коптюгов — один и тот же странным образом переменившийся человек, которого, оказывается, Генка совершенно не знал и даже не предполагал, что он может оказаться таким.
Его бесило все: и громкий голос, и разбитое стекло, и мокрые пятна на полу, и что Коптюгов разбудил его, и что потребовал выпить, как хозяин, явившийся к себе домой, и это оскорбительное напоминание о благодарности.
— Опять молчишь? — спросил Коптюгов. — А я тебе скажу, какая у меня религия. Это я сам! Спи спокойно, дорогой товарищ.
Закрыв за ним дверь, Генка вернулся в комнату и подошел к окну. Между рам уже нанесло маленький сугроб. Генке показалось, что он увидел Коптюгова, и он прильнул к стеклу, прикрывая от света лицо ладонями, — но нет, там была только темень и снег, темная улица и снег, который падал и падал, не переставая.
Вызов к директору был неожиданным: обычно директорские совещания проходили по пятницам, в случае какой-либо надобности Званцев звонил сам или просил зайти в конце дня. Но секретарша директора позвонила утром, едва Ильин вошел в свой кабинет. Уже само по себе это не предвещало ничего хорошего, и Ильин, выйдя во двор, начал торопливо думать, что могло произойти, если его так спешно вызывают в понедельник, да еще с утра! Он успел просмотреть рапорты начальников смен за два выходных — вроде бы все было в порядке, из графика не выбились, никаких ЧП не случилось…
Ему пришлось подождать в приемной, где уже было несколько человек, вызванных также спешно, но никто ничего не знал и каждый гадал про себя, что стряслось и чем это ему грозит. Ничего не знала и секретарша. Она только сказала, что директор уже звонил в Москву, домой заместителю министра и сейчас разговаривает с секретарем обкома Роговым.
Все объяснилось, когда вошел главный инженер и, быстро оглядев собравшихся маленькими, колючими глазками, холодно спросил:
— Из механосборочного, еще не пришли? И Кузина еще нет?
— Нет, Виталий Евгеньевич, — сказала секретарша. — Идут уже.
— Что произошло, Виталий Евгеньевич? — спросил Ильин и тут же пожалел о своей нетерпеливости.
Заостровцев проскрипел своим неприятным голосом:
— На этот вопрос, возможно, придется отвечать именно вам, Сергей Николаевич. Ночью во время испытаний турбины полетели лопатки.
Проскрипел и скрылся за дверью директорского кабинета. Никто даже не обратил внимания, что главный инженер не поздоровался. Наступило тягостное молчание, каждый, в том числе и Ильин, понимал, что это действительно было тяжелым происшествием. Первым нарушил тишину заместитель главного конструктора Павлов. Ильин плохо знал его, виделись на разных совещаниях, вот и все знакомство.
— У нашего главного инженера, — сказал Павлов, — удивительная манера портить настроение людям. Конечно, кто-то виноват, но зачем сразу валить на литейный цех?
Дверь открылась, на пороге стоял Званцев, хмурый, невыспавшийся (конечно, о том, что произошло ночью на испытаниях, ему сообщили сразу же), и, коротко кивнув, пригласил всех к себе. Рассаживались молча, молча закуривали, — здесь разрешалось курить, хотя некурящий Заостровцев пытался было возражать поначалу, — и молча ждали, когда подойдут остальные. С толстой папкой под мышкой вошел Кузин, торопливо уселся рядом с директорским столом, будто боясь, что кто-то может занять его обычное место, и сразу начал раскладывать перед собой какие-то бумаги. Последними пришли начальник механосборочного и его заместитель по сборке и испытаниям, маленький, тщедушный Кашин, которого Ильин тоже знал плохо (все-таки разные цехи, разное производство), но о котором по заводу ходили легенды. Рассказывали, будто он, более суток проработав без сна на установке турбины в испытательном боксе, позвонил домой и попросил кого-то из домашних поднести ему к проходной зимние удочки, коловорот и червей. Река была неподалеку. И, рассказывали, Кашин спустился на первый, еще неокрепший лед, прокрутил несколько лунок, вытащил пяток окуней, отдал их мерзнущей на берегу жене, а сам, свеженький как огурчик, снова пошел в бокс работать. Но эта история вспомнилась Ильину вскользь, мельком, — сейчас Кашин был бледен и сидел, съежившись так, будто старался казаться незаметным — точь-в-точь как школьник, не выучивший урока и более всего боящийся, что его вызовут к доске.
Ильин даже улыбнулся про себя этой схожести, потому что директор, оглядев всех, первым назвал именно Кашина, и он встал, растерявшись оттого, что его попросили выступить первым. Впрочем, это было понятно: испытаниями руководил все-таки он.
— Начинайте, товарищ Кашин, — кивнул ему Званцев, и, как бы ни был Ильин встревожен, как бы ни мучила его сейчас мысль, что в этой аварии могла быть и вина литейщиков, он не мог не отметить этого — «товарищ». Прежний директор — Силин — «поднимал» людей просто по фамилиям, главный инженер — непременно по имени-отчеству, но делал это с такой небрежностью, а то и язвительностью, что, казалось, у тебя не имя-отчество, а кличка.
Кашин, тяжело вздохнув, развел руками.
— Так что особенно говорить? В пять тридцать, по графику, мы должны были перевести турбину на остановку. Давление газа начинает падать с шести, когда просыпается город. Но приборы защиты сработали в пять четырнадцать, еще до остановки. Это отмечено в журнале испытаний. Остальное вы знаете…
Ему словно бы не хотелось говорить об этом «остальном». Званцев сидел, крутя пальцами толстый карандаш, и, когда Кашин кончил, стукнул карандашом по столу.
— Ладно, об остальном скажу я. Я приехал через сорок минут и распорядился демонтировать турбину. Когда открыли ротор, в передней части был винегрет из лопаток. Сейчас не время искать виновных, как это уже успел предложить мне наш главный инженер. Сейчас надо выяснить причину аварии. Сегодня из Москвы вылетает комиссия, и я прошу всех вас, — он обвел глазами собравшихся и повторил, особенно нажимая на это слово — «всех», — всех вас помочь комиссии, независимо от того, может ли быть ваша причастность к аварии или нет. Будут вопросы?
«Как все быстро… и хорошо!» — подумал Ильин. Сейчас это пятиминутное совещание закончится, все разойдутся по своим цехам и службам, каждый со своими мыслями и опасениями. Он не хотел и не мог уходить отсюда так.
— Можно мне?
— Пожалуйста, товарищ Ильин.
Он поднялся, на какую-то долю секунды ощутив в себе то полное спокойствие, которое так редко владело им последнее время.
— В причинах аварии будет разбираться только комиссия министерства или мы, заводские инженеры, тоже?
Краем глаза он заметил легкое движение за столом, — это все как по команде повернулись к директору, потому что Ильин спросил о том, о чем сейчас думал каждый, но Званцев не успел ответить, его опередил главный инженер:
— Надеюсь, это не означает вашего недоверия к комиссии министерства, Сергей Николаевич? Или, быть может, это ваша, так сказать, защитная реакция?
— Похоже, очень похоже, — поддакнул ему Кузин.
Званцев недовольно постучал карандашом, даже не поглядев в сторону главного инженера.
— Заводские инженеры будут разбираться тоже, и вы в их числе, товарищ Ильин. Еще вопросы?
— Есть ли предварительные соображения о причинах аварии?
— Есть, — ответил Званцев. — Возможно, конструктивные просчеты, возможно, качество стали. Товарищ Кашин не случайно упомянул, что авария произошла до перевода турбины на остановку, иначе у нас были бы основания искать причину аварии в резком торможении. К сожалению, товарищи, у меня нет больше времени — сейчас должен приехать секретарь обкома, и мы пойдем в цех. Начальника турбинного и товарища Нечаева прошу остаться.
Последнее, что Ильин успел заметить, выходя, — это озабоченную и в то же время разочарованную физиономию Кузина, который запихивал обратно в папку свои бумаги. Его не пригласили остаться. Ему не предложили выступить…
Уже у себя в кабинете, ожидая, когда на оперативку соберутся заместители и начальники участков, Ильин подумал: странный все-таки человек Заостровцев. И добро бы он относился так только ко мне. Откуда это его постоянное недоверие, настороженность? Можно ли вообще работать с такой непреходящей подозрительностью, будто все мы здесь стараемся лишь оправдать свою зарплату?
О том, что случилось на испытаниях головного образца новой турбины, уже знали все, и, когда началась оперативка, Ильину не надо было рассказывать подробно, он лишь сказал, что, возможно, в аварии виноваты они, плавильщики. Малыгин, кривя рот, ехидно заметил:
— Ну конечно, кто же кроме нас? А вы, естественно, промолчали там, у директора?
— У нас с вами разные характеры, — ответил Ильин. — Я как-то не смог научиться вашему умению заранее ограждать себя от неприятностей.
Он распорядился подготовить к приезду комиссии всю документацию, вплоть до сентябрьских плавильных журналов (металл на лопатки цех дал в сентябре), и, наскоро решив текущие дела, отпустил всех, попросив остаться только Штока. О коротком разговоре у директора он рассказал ему подробно, не забыв и многозначительную реплику главного инженера. У Штока было такое страдальческое лицо, будто ему сообщили о смерти близкого человека. Конечно, он представлял себе, что сейчас последует: выматывающая нервы работа комиссии, груз сознания своей вины, долгое и тяжкое ожидание выводов, — хорошо еще, что авария произошла во время испытаний, а не тогда, когда началась бы промышленная эксплуатация турбины!
— Ты-то сам что думаешь по этому поводу? — спросил Шток.
Ильин грустно усмехнулся. Что он может думать? Самое первое, что придет в голову любому, даже не очень-то технически грамотному человеку, — виноват литейный цех. И самое первое, что сделает комиссия, — это запакует «винегрет» в ящики и отправит в Москву, потому что у нас в Большом городе провести экспертизу на высшем уровне негде. Там академики будут смотреть — вот что я думаю по этому поводу.
— Значит, ты допускаешь, что это, может, и мы?
— Я не Малыгин, — ответил Ильин. — Хотя где-то в душе и сомневаюсь, что здесь наша вина. У нас, слава богу, слишком строгий контроль за качеством металла. И потом, почему так скоро произошла авария? Даже если сталь была с дефектом, лопатки должны были выдержать куда большую нагрузку. Не нужен кибер, чтобы сообразить это.
— Там ты об этом не сказал?
Ильин поморщился. И Марк туда же! Мы все-таки инженеры, черт возьми, а не кулинары — здесь переложил сахара, там недоложил варенья, — все равно сойдет!
— Утешайся тем, — пошутил он, — что, поскольку за нас возьмутся первыми, то и реабилитируют первыми… Если реабилитируют, конечно. У тебя есть еще что-нибудь ко мне?
Казалось, Шток расслышал этот вопрос не сразу. Страдальческое выражение так и застыло на его лице, — очевидно, Штоку понадобилось время, чтобы как-то вернуться от своих раздумий, а может быть, даже страхов, к сегодняшним делам.
— Нет, на оперативке я сказал все… Хотя…
Он медлил, тянул, словно колеблясь, говорить ли ему дальше или уйти, и Ильину пришлось уже резко спросить:
— Что еще? Что за манера мямлить, будто кашей рот набил? — прежде чем Шток решился.
— Сегодня ко мне подошел Коптюгов… Понимаешь, какая штука… Твой Сережка у него на новоселье вроде бы хватил лишку… Ерунда, конечно, но все-таки… Короче говоря, наговорил Коптюгову, что тот какие-то деньги давал шихтарям, чтоб ему корзину одними болванками загрузили, — ну, для той скоростной плавки, помнишь? Словом, какая-то история под градусом, я не стал разбираться, а ты выдай Сережке по-отечески, чтоб ерунду не порол. Коптюгова все-таки даже там уважают.
Ильин угрюмо поглядел на прячущего глаза Штока.
— Все?
— Нет. Коптюгов предложил провести две-три показательные плавки с хронометражем. Дельное предложение. Если мы на каждой плавке будем экономить хотя бы по десять — пятнадцать минут…
— Понял, — кивнул Ильин. — Давай действуй. Что же касается моего Сергея, то, во-первых, он не хватил у Коптюгова лишку. Я еще не спал, когда Сергей вернулся домой. А во-вторых, от меня и от тебя тоже он отличается тем, что не задумывается — говорить ли ему правду в глаза или промолчать, где выгодно. И дай-то ему бог сохранить это качество на всю жизнь!
Теперь у Штока было уже не страдальческое, а изумленное лицо, и большие, темные, обычно чуть навыкате глаза, казалось, выкатились еще больше.
— Значит, так оно и было?
— Так и было, — сказал Ильин. — Но об этом догадался я, а не Сергей. И промолчал, потому что, как говорится, не пойман — не вор, а вот Сергей не мог промолчать. Но, — усмехнулся он, — нет худа без добра. Теперь Коптюгов будет так гонять своих ребят, что впору еще одну статью писать о нем, благо в цехе свой писатель имеется.
Он имел в виду Будиловского, но Шток не понял, о каком писателе сказал Ильин, он вообще ничего не понял, кроме того, что Коптюгов сделал что-то не то, а Ильин промолчал потому, что это было ему выгодно!
Когда он ушел, Ильин провел ладонями по лицу, как бы пытаясь снять с себя усталость. Одно к одному, одно к одному… Вспомнилось поддакивание Кузина — там, у директора. Ах Кузин, Кузин, когда меня хвалит начальство, ты цветешь улыбкой, как старый и добрый друг; стоит начальству косо поглядеть на меня, ты готов залаять, как дворняжка из-под хозяйских ног!
Пора было идти на утренний обход, но Ильин не спешил. Он снял трубку, набрал номер, попросил к телефону Ерохину.
— Здравствуй, — сказал он. — Это я. Ты когда сегодня уходишь?
— В пять, — сказала Ольга.
— Для меня это слишком рано. Ты очень занята вечером?
— Очень, — ответила Ольга.
— Жаль, — сказал Ильин. — Тебе неудобно говорить?
— Да.
— Зайдешь ко мне? Лучше всего через час.
— Хорошо, — сказала Ольга и положила трубку.
Ильин все сидел, словно ждал чего-то, ему было просто трудно встать и пойти в цех, включиться в ту привычность дневной жизни, которая была нарушена сегодня с самого начала. Но все-таки надо было идти. Он встал и подумал — почему я позвонил Ольге? Почему вдруг остро захотелось побыть с ней? Потому что пришли действительно тяжелые времена, а с Ольгой всегда как-то легко и просто? Но ведь и прежде тоже случались тяжелые времена… Как это она сказала мне о Ерохине там, в ресторане, когда мы танцевали: «Я ему нужна». Я тогда еще рассердился на нее, не понял, а теперь, выходит, она нужна мне… Эта мысль оказалась странной и неожиданной, будто он вдруг, внезапно открыл в самом себе что-то такое, о чем прежде даже не догадывался, и это открытие поначалу обескуражило его, пожалуй, прежде всего своей неожиданностью.
В последние полтора месяца после того вечера в концертном зале она редко виделась с Ильиным. Иногда он звонил в лабораторию, спрашивал, как здоровье, как дела, но именно сегодня Ольга ждала его звонка и словно бы чувствовала, что он позвонит. О том, что произошло ночью на заводе, знали и здесь, в экспресс-лаборатории, и Ольга с тревогой думала об Ильине. Неприятности, связанные с аварией, могут коснуться и его, и больше всего ей хотелось как-то успокоить Ильина, но как раз сегодня она должна была пойти к Водолажской, хотя Нина всячески отговаривала ее от этого. Зачем вы пойдете? Нарваться на хамство? Да леший-то с ней, с ее квартирой: вполне можно устроиться в общежитии. Ольга не выдерживала и взрывалась: что за нелепая жертвенность! Кого ты жалеешь? Эту хапугу, злую бабу, которая готова судиться с тобой хоть до второго пришествия ради своих квадратных метров? Жилье положено тебе по советскому закону, суд все равно решит в твою пользу. Нина крутила головой: она не хочет никакого суда. Их разведут без всякого суда, раз нет детей. Ольга обрывала ее: вот-вот, твоя бывшая свекровь хочет как раз того же самого — чтоб не было никакого суда. А разговор о деньгах на кооператив — эта, милая моя, только разговор, который кончится сразу же, едва вы с Костей разведетесь. Кто-кто, а я-то давно знаю Екатерину Петровну.
Уговаривая Нину, сердясь на нее, Ольга думала, что на ее месте она, скорее всего, поступила бы точно так же — плюнула бы на эти квадратные метры и ушла в общежитие. Впрочем, зачем в общежитие? Можешь жить у меня сколько тебе угодно…
Ольга поднялась к Ильину, но секретарша сказала, что у него люди; заходить второй раз было уже неудобно, она позвонила — Ильина не было на месте… Обычная история: закрутился, забыл, что хотел встретиться. Тревога за Ильина прибавилась к тревоге за Нину, но ждать Ильина Ольга не могла. Надо было решать как можно скорее — согласится ли Водолажская на размен или все-таки будет суд.
Она поехала к Водолажской.
Хотя три года назад, на свадьбе Нины, Екатерина Петровна и приглашала ее заходить домой или на работу — в буфет Дворца культуры, — Ольга так и не виделась с ней ни разу. Зачем? Плохой человек, плохие воспоминания… Конечно, годы не могли сделать ее лучше. Ольгу передергивало, когда она припоминала последние слова того приглашения: «Посидим, поговорим… У меня и дефицитик бывает».
Сегодня у Водолажской был выходной день — об этом сказала Нина. Лучшего времени не найти.
Прежде чем открыть, Екатерина Петровна спросила, кто там, потом все-таки приоткрыла дверь на цепочку, и в узкой дверной щели Ольга увидела ее настороженные, недоверчивые глаза. Ее не обманула ни последовавшая затем улыбка, ни суетливые слова: «Наконец-то прилетела, ласточка ты моя!», которые, впрочем, тут же сменились на деловые: «Только сапожки сыми, у меня полы натертые». Все это не обмануло Ольгу потому, что взгляд у Екатерины Петровны был по-прежнему недобрый и настороженный.
Она пригласила Ольгу в комнату, сама пошла впереди — маленькая, рыхлая, в замусоленном халатике и с чалмой из полотенца на голове, из-под которой торчали мокрые огненно-рыжие пряди: должно быть, только что красилась.
— Садись, ласточка, — сказала она. — Будь как дома. Я чайку сварганю. А может, чего покрепче для встречи, а? Ведь сколько опять не виделись!
— Нет, спасибо, — сказала Ольга, — ничего не надо. Я ведь по делу.
— Да знаю я твое дело! — махнула рукой Екатерина Петровна, как бы давая понять: зачем тебе это? — Успеем еще с делами-то, милая. От дела сохнет тело. А у меня, между прочим, даже севрюжка найдется, и армянского могу накапать. Так как? С дела начнем или посидим рядком, поговорим ладком?
— С дела, — ответила Ольга.
— Ну, как хочешь, — поджала губы Екатерина Петровна и поерзала на мягком стуле, будто устраиваясь поудобнее перед долгим разговором. — Значит, за Нину пришла? А сама-то она чего не идет? Здесь не кусаются.
Она повела рукой по роскошной стенке, за стеклами которой стояли хрустальные вазы, бокалы и фарфоровые фигурки, по картинам в жирно позолоченных рамах, по кровати с пестрой шелковой накидкой и ковру над ней, по всему этому сытому и самодовольному, безвкусному богатству, собранному, конечно же, не на одну ее зарплату буфетчицы из Дворца культуры. Ольга подумала: наверно, Нину кусали здесь даже вещи. Все напоказ, все для того, чтобы после ужина сесть и полюбоваться на хрусталь, ковер и ради рамы купленную в комиссионке картину…
Она увидела фигурку — розовощекий амур с золотыми крыльями натянул свой лук. Нина вспоминала, как Костя рассказывал ей: давно, еще в детстве, он уронил этого амурчика, и мать устроила ему такую выволочку, что потом он долго боялся даже подойти к шкафу, где стоял этот ставший ненавистным ему фарфоровый пацан.
— Нина больше не придет сюда, — сказала Ольга. — Ей слишком тяжело бывать здесь.
— Тяжело! — усмехнулась Екатерина Петровна. — Жить было не тяжело, мужиков водить не тяжело, а сейчас затяжелела? От кого бы только, не знаешь? Мой сын здесь, со мной, спал…
— Не надо так говорить о Нине, — поморщилась Ольга. — Давайте лучше сразу о квартире.
Екатерина Петровна пожала круглыми толстыми плечами.
— А и разговора нет! — уже зло сказала она, и Ольга подумала: куда только девались «ласточка» и та улыбка? — Судиться будем? — Она перегнулась через стол и снизу заглянула в глаза Ольги своими слинявшими, бесцветными, с черными точечками зрачков. — А вы не боитесь, а? Не боитесь меня? Я ведь такое сделать могу, такое могу… Хочешь верь, не хочешь не верь, а у меня много нужных людей в кармане сидит. Открою карман и выпущу. Что тогда?
— Мы, между прочим, в Советском Союзе живем, — сказала Ольга.
— Это ты точно сказала — «между прочим»! — деланно засмеялась Екатерина Петровна. Ей было трудно смеяться, в груди у нее что-то хрипело, булькало, как в закипавшем чайнике, и смех сменился кашлем. — И в Советском Союзе разные люди имеются. Поняла?
— Нет.
— Бабе за сорок, а ума, значит, так и не набралась?.. Короче говоря, вот весь мой ответ. Квартеру делить не дам. По судам затаскаю, сами не рады будете. И еще кое-чего сделаю… Отступного дадим, не спорю. Под расписку, конечно, при свидетелях и при нотариусе. А тебе мой совет — ты от всего этого подальше держись. Не ровен час — и тебе достанется.
Она хлопнула ладонями по столу, по плюшевой скатерти, — это означало: разговор окончен. Ольга поднялась. Ее душила не просто злость, к этому чувству примешивались и другие — отвращение, даже омерзение, острое желание крикнуть в это бледное, словно намазанное салом, лоснящееся лицо какие-то самые гадкие слова, ударить по нему, — и надо было сжаться, задавить эти желания в себе. Только на улице Ольга перевела дыхание. Все в ней кипело — господи, да неужели у нас еще могут жить такие люди! Откуда они, для чего они? Уйдут ли они когда-нибудь? Или она неистребима, эта порода живущих для себя и для вещей, ласкающих свои серванты, как детей, и бьющих детей, если они уронят ненароком какого-нибудь фарфорового амурчика и отколют у него палец или пипку?
Она зашла в телефонную будку, набрала номер Ильина — ей никто не ответил. Должно быть, секретарши уже нет, а у Ильина либо какое-нибудь заседание, либо он в цехе…
Пока положение было, в общем-то, не очень тревожным. Судя по промежуточным отчетам, план завод должен был выполнить недели за две до Нового года, а выпуск той турбины, на которой полетели лопатки, намечался лишь на будущий год. Конечно, пришлось приостановить некоторые работы по серии до тех пор, пока комиссия не представит свои выводы. Секретарь обкома Рогов потребовал от Званцева и Нечаева, чтобы его держали в курсе всех дел, связанных с турбиной. Сам инженер, он ясно видел, что в будущем году, до которого оставалось уже всего ничего, заводу придется трудно, — стоит хоть ненадолго выбиться из графика, как начнется и штурмовщина, и сверхурочные, а здесь вообще не было ничего известно: когда закончит работу комиссия, какие причины аварии будут установлены, сколько времени понадобится на всякие доработки. Время, время, время!.. Одна задержка потянет за собой другие, и то, что аукнется здесь, на ЗГТ, в Большом городе, откликнется где-нибудь на газопроводах Туркмении или Крайнего Севера. Рогов — человек, умевший видеть и мыслить в крупных масштабах, — представлял себе, что произойдет там, где ждут новые турбины: там уже задействованы люди и техника, там уже составлены свои графики, там один день, упущенный здесь, обернется несколькими, а это — миллионы государственных средств. И оттуда будут звонить и лететь в Москву, жаловаться на поставщика, и в кабинетах Госплана и министерства люди будут отрываться от своих дел, чтобы, как на корабле, получившем пробоину, пытаются закрыть течь, постараться выправить положение обходными путями, пока турбину не доставят на линию газопровода… Впрочем, его радовало, что комиссия прилетела немедленно и Званцев докладывал каждый вечер: работа идет спокойно, без нервотрепки и подозрительности, без каких бы то ни было обвинений в адрес завода.
— Что вы уже сейчас можете предпринять, чтобы турбинный цех смог быстро наверстать упущенное время? — спросил Рогов.
— Пока ничего, Георгий Петрович. Хотя вот здесь у меня сидит наш секретарь парткома и смотрит на телефонную трубку умоляющими глазами.
— Да, дайте мне Нечаева.
Нечаев взял трубку, поздоровался и сказал:
— Я понимаю, Георгий Петрович, что по своей партийной обязанности и должности тоже несу ответственность за то, как пойдет работа в турбинном. Но я хотел бы просить вас о том, чтобы к этому добавилась… — он ненадолго замялся, — инженерная ответственность.
Рогов засмеялся. Хитрец! Нашел все-таки обтекаемую форму! «Инженерная ответственность» означала для Нечаева — пропадать в своем прежнем цехе с утра до вечера, и если не подменить собой нового начальника цеха, то, во всяком случае, стать его дублером и первым советчиком. Но тут же Рогов оборвал смех и сказал серьезно, пожалуй даже сердито:
— Это самое худшее, что вы могли предложить в данной ситуации. Ваша партийная ответственность включает в себя все остальные. Вы же видите залог успеха только в том, чтобы снова дневать и ночевать в цехе. А успех будет в том, как вы поднимете коммунистов, как они организуют работу. Извините уж, что приходится говорить эти прописные истины вам.
Все! Рогов положил трубку, положил трубку и Нечаев, но долго еще смотрел на «вертушку», не замечая, как смеется директор. Званцев слышал весь разговор — голос у Рогова был громкий — и теперь посмеивался над растерянностью секретаря парткома. Что, Андрюша? Опять захотелось тряхнуть стариной? А ты вспомни, как сам злился, когда собирали головной образец ГТ-10 и каждый день у тебя над душой стоял Силин. Говорил ты ему: откуда это недоверие? Будто вы один умеете работать на всем заводе и один несете всю ответственность? Говорил! А вот теперь сам туда же…
Нечаев, никак не ожидавший такого резкого ответа секретаря обкома, сказал, словно оправдываясь:
— Должно быть, когда человек меняет профессию, прежняя продолжает держать его.
— Да, — сказал Званцев, — это, Андрюша, оковы прежней профессии. Я тоже иной раз ловлю себя на том, что веду не директорское совещание, а бюро райкома.
Нечаев, все еще расстроенный разговором с секретарем обкома, невольно улыбнулся. Со Званцевым ему было легко, он признавал его многие преимущества над собой. Опыт партийной работы — быть может, именно поэтому лучшее знание людей и годами сложившееся умение быстро разбираться в любой, даже самой сложной обстановке. Я, конечно, мальчишка. Сунуться с таким предложением к секретарю обкома!
Странно: давно, в студенческие годы, между Нечаевым и Званцевым особой дружбы не было, хотя учились они в одной группе, однажды вместе ездили на практику в Ленинград, жили койка к койке в опустевшем на лето общежитии Технологического института. Но, видимо, уже в те времена они научились быстро понимать друг друга: так случается всегда, когда люди проводят вместе несколько лет. И сейчас, все еще по-доброму посмеиваясь в душе над расстроенным Нечаевым, Званцев сказал:
— А ведь ты все равно поступишь по-своему, Андрюша? И искать секретаря парткома мы будем в твоем родном двадцать четвергом?
Нечаев поглядел на него, будто не расслышав, — у него были отсутствующие глаза.
— Ты помнишь, где я проходил преддипломную? — спросил он.
Званцев кивнул. Он помнил: работу Нечаева, привезенную с Запорожстали, не просто хвалили, и не просто он получил за свой дипломный проект пятерку: большую статью Нечаев опубликовал тогда в одном техническом журнале.
— Так вот, старики мне рассказывали, что, когда шло восстановление Запорожстали, у секретаря обкома в одном из цехов была даже своя кровать. У секретаря обкома Брежнева, понимаешь?!
— Другое время, Андрюша. Сейчас мы можем спать на своих диванах.
— Или ворочаться всю ночь с боку на бок, — уже сердито сказал Нечаев. Он поглядел на часы. Через двадцать минут бюро парткома, надо посидеть одному, подумать…
— Погоди, — остановил его Званцев. — Я совсем забыл. Тут во вчерашней почте оказалось какое-то странное письмо. Я думаю, это по твоей части… а впрочем, черт его знает, по чьей.
Прочитай, словом.
Нечаев взял толстый конверт со штампом «Заказное» и надписью: «Директору завода в личные руки» — и ушел к себе. Водолажская, Водолажская… Он поглядел на подпись: «С приветом к вам Водолажская Е. П., работник буфета Дворца культуры имени Ногина». Не та. Он помнил высокую красивую молодую женщину из двадцать четвертого цеха, встречу в Средней Азии с ее бывшим мужем, а потом и разговор с Водолажской. Кажется, ее зовут Ниной…
Нечаев начал читать письмо, написанное крупным неровным почерком малограмотного человека, с трудом улавливая смысл, и лишь дойдя до третьей страницы, понял: тот Водолажский, стало быть, все-таки разводится с Ниной. И начал читать сначала:
«Глубокоуважаемый Товарищ Директор! Пишет вам вдова Героя Отечественной Войны, вся в слезах и горе от несправедливости, и прошу вашей незамедлительной помощи как человека партейного и Большого Руководителя. Дело в том, что на ввереном вам заводе работает некая Мыслова Ольга кем работает не знаю но знаю ее с малых лет. Она дочка раскулаченных Советской Властью мать ее была спекулянткой и отец неизвестно где может с фашистами в войну снюхался когда мой муж Водолажский погиб в великой битве за счастье народов и Мир на земле.
Я имею от него сына комсомольца работал на заводе потом переехал в Среднюю Азию механик, положительный, судимости не имеет. Мне как Советскому труженику и вдове Героя в 1968 году была предоставлена отдельная квартера из 2-х комнат. 27,5 метров квадратных. Так вот сейчас меня заставляют эту квартеру менять и больше всего свирепствует работающая у вас вышеназванная Ольга Мыслова.
Мой сын Константин три года назад привел в дом жену. Тоже работает у вас в цехе контролером звать Нина Водолажская, комсомолка. Сын уехал в командировку и там встретил другую по душе и честно сказал, что жить с прежней женой не будет. Пока он ездил к ней приходили гости плясали под музыку или закрывали дверь пили вино не знаю что еще. Так что развестись с ней сам бог велел. Но вот за эту Нину которая жила у меня как дома вступилась Мыслова и требует раздела квартеры которую мне дала наша родная Советская Власть. Я ей сказала что дам деньги на кооператив а она грозит мне судом и обзывает по всякому. Кулачка она как была так и осталась. Можно ли терпеть таких людей в нашем светлом обществе? Позор им!
Второй раз она заявилась ко мне уже не одна а с подмогой в лице также работающего у вас Ильина. Этот Ильин с ней давно стакнулся и он пришел как вроде бы свидетель и больше молчал. Опять Мыслова требовала от меня раздела квартеры, а Ильин сказал с угрозой что суд определит мне даже наказание если буду упорствовать. Какое они имеют право входить в чужой дом и залезать в чужие дела не знаю знаю только что этот Ильин вроде у вас шишка так кто давал ему право обозвать меня мироедкой и еще я не запомнила как врать не хочу. Я всю жизнь прожила в труде на благо коммунизма обслуживая наших трудящихся, а этот Ильин глядел на меня как на врага народа. А когда уходил сказал что он бы давил таких как я как клопов на стене. Можно ли терпеть такие оскорбления? У меня нет свидетелей как у Ильина и Мысловой но все что я вам пишу правда…»
Дальше были еще какие-то слова, но Нечаев уже не стал дочитывать письмо Водолажской. «Паршивое письмо», — подумал он.
Между тем в этом письме многое было правдой. И то, что второй раз Ольга пришла с Ильиным, и то, что Ильин, не сдержавшись, бросил Екатерине Петровне — «мироедка», и про клопов тоже. Когда Нечаев позвонил ему и сказал, что есть такое письмо, надо поговорить, Ильин возмутился:
— Простите, Андрей Георгиевич, но у меня нет времени на вопли этой страшной бабы. Я пошел с Ерохиной, чтобы помочь хорошему человеку, попавшему в беду. Я говорю о Нине Водолажской. Согласитесь, что это не только мое право, но и обязанность — человеческая, гражданская, партийная — какая угодно.
— Мы должны ответить на ее письмо, Сергей Николаевич.
— Ну и отвечайте, Андрей Георгиевич! Письмо-то вам адресовано, а не мне!
Нечаев слышал, как раздражен Ильин. Еще минута, и он начнет грубить. Впрочем, уже нагрубил!
— Все-таки вы зайдите ко мне, Сергей Николаевич, — попросил он. — Письмо-то любопытное!
— Нет, — сказал Ильин. — Я не любопытен. Могу только удивляться, что вы серьезно относитесь к этой кляузе сволочной женщины…
«Характерец! — подумал Нечаев. — А наверно, он прав. Да не наверно, а точно — прав…»
— И тем не менее прошу вас зайти ко мне, — жестко сказал Нечаев и положил трубку, чтобы больше не слышать никаких возражений Ильина.
Конечно, он прав! И можно только представить себе, в какой он сейчас ярости. На заводе работает комиссия министерства, нервы у всех напряжены до предела, кажется — тронь и порвутся, а секретарь парткома звонит по поводу письма какой-то… какой-то сволочной женщины.
Нечаев повторил про себя эти слова Ильина с такой уверенностью в их точности, будто сам побывал, там, у Водолажской. Если человек чувствует за собой правду, подумал Нечаев, он никогда не станет говорить такими святыми словами: «Советская власть, коммунизм…» Это должно быть в душе. И только тогда, когда это в душе, правда становится неколебимой!
В эти дни, которые казались особенно длинными, многие на заводе испытывали состояние непроходящей угнетенности, тревоги, а ожидание лишь усиливало его. Теперь Ильин приходил домой к полуночи, и не потому, что в цехе что-то не ладилось, — нет, план выполнили, такой расчетной прибыли цех вообще никогда не давал, и в тех сводках, которые в каждом номере печатала заводская многотиражка, литейный стоял на втором месте. Там же, в многотиражке, была напечатана по-деловому сухая статья главного инженера. Заостровцев никого не хвалил, никого не ругал, и Ильин мог подивиться, что лишь на долю литейного цеха достались более или менее добрые слова: «Почему так ровно и четко завершил план года литейный цех? Там твердо придерживались главного отчетного показателя — суточной продукции». Что ж, в устах Заостровцева и это было уже похвалой! И на том, как говорится, мерси большое!
Ильину сейчас просто не хотелось приходить домой, как он приходил обычно, — часам к семи или восьми. В цехе ему хватало дел, порой даже казалось, что можно работать по двадцать четыре часа, и все равно всех дел не переделаешь. Надежда знала, что на заводе крупные неприятности, — об этом ей сказал Сережка, и она спокойно спрашивала Ильина, когда он возвращался: «Ну, как там ваши неприятности?» Ильин еще был способен отвечать шуткой вроде: «Спасибо, ничего», но мысленно отмечал: она спрашивает меня об этом таким равнодушно-вежливым тоном, каким обычно справляются о дальних знакомых: «Ну, как Иван Иванович?», хотя тому, кто спрашивает, плевать с кудрявой березы, как этот самый Иван Иванович.
Письмо, которое прислала на завод та женщина — Екатерина Петровна, никак не задело Ильина. Он был даже рад тому, что смог увидеть ее: когда-то, еще в детстве, Ольга рассказывала о тете Кате, и Ильину было просто необходимо высказать в глаза, что он думает о таких людях. Ну вот и высказался…
В один из поздних вечеров, когда он вернулся домой, мечтая лишь о том, чтобы скорее выпить стакан чаю, лечь и уснуть, Надежда спросила его:
— Между прочим, Новый год на носу. Где будем встречать?
— Мне все равно.
Сережки не было дома — он работал в ночную смену, но Ильин знал, что Новый год сын будет встречать вместе с Будиловским в заводском общежитии, и это радовало его. Сережка — парень компанейский, и хорошо, что он не ищет никаких особенных компаний, а как-то легко и просто входит в круг тех людей, с которыми его сводит работа. Да и этот Будиловский, кажется, совсем неплохой парень.
Когда Ильин сказал: «Мне все равно», Надежда спросила снова:
— Может быть, ты не хочешь встречать его со мной? У тебя какие-нибудь другие планы?
— Перестань, Надюша, — поморщился он. — Я с удовольствием просидел бы эту ночь дома.
Он был слишком усталым для того, чтобы заметить выражение лица Надежды, как она взглянула на него — зло и в то же время с каким-то торжеством и вызовом — и чтобы понять, что разговор о встрече Нового года был всего лишь как бы предисловием к другому. Пожалуй, если бы Ильин заметил это, Надежда напомнила бы ему кошку: вот точно так же кошка, прежде чем броситься, несколько секунд раскачивается всем своим гибким телом, собираясь в комок.
— Меня приглашают наши редакционные, — сказала она.
— Очень хорошо.
— Тогда договорились. Я — со своими, а ты, наверно, с Ольгой? Ведь, оказывается, ты вовсе не на заводе задерживаешься так поздно.
— Я прошу тебя, Наденька, перестань, пожалуйста.
Вот тогда-то она и достала эти несколько перепечатанных на машинке страниц. Она сделала это, не скрывая своего ликования и заранее наслаждаясь тем впечатлением, которое произведут сейчас на Ильина эти странички.
— Что это? — спросил он.
— А ты прочитай. Мир тесен, дорогой мой. Читай, читай, а я буду смотреть на тебя.
Это было еще одно письмо Екатерины Петровны — теперь уже в редакцию областной газеты. Оно почти ничем не отличалось от того, которое Ильин уже читал у Нечаева, и, возвращая его Надежде, Ильин коротко сказал:
— Я знаю.
— Да, ты-то знаешь! — взорвалась Надежда. Она ожидала увидеть растерянность Ильина, услышать какие-то бессвязные объяснения, быть может, даже ложь. Ничего этого не было, вот она и взорвалась. — Ты-то знаешь! А я получаю письмо на перепечатку, и можешь представить себе мой восторг! Узнать из редакционной почты, что у твоего мужа есть какая-то другая жизнь!.. Может, ты объяснишь мне наконец, зачем тебя понесло с Ольгой к этой женщине?
Нос у Надежды побелел, глаза сузились, голос стал неприятным, визгливым, и Ильин уже знал, что это плохие признаки. Так обычно начинались все ее истерики. Потом будут недели молчания.
— Меня понесло туда потому, что я должен был помочь одному человеку, — устало и неохотно сказал Ильин. — А тебе я не стал рассказывать об этом, так как давно уже не рассказываю ничего, если ты заметила. Моя жизнь и мои дела не интересуют тебя много лет, Надя. Если хочешь поговорить, давай поговорим спокойно, без криков. Иначе никаких разговоров не будет. Будет еще одна очередная ссора, а это не надо ни тебе, ни мне.
Нет, все это было впустую сейчас — и спокойный, тихий, убеждающий тон, и это нежелание усталого человека снова и снова «выяснять отношения». Ильин знал, что Надежду не остановить, что она уже в том взвинченном состоянии, когда никакие разумные доводы не действуют, разум словно бы выключен и все в ней ходит ходуном.
— Помочь одному человеку? Почему ты должен помочь этому одному человеку?
— Потому что я тоже человек, Надя. Извини, я пойду и лягу.
— Ну уж нет, дорогой мой! Хочешь удрать, когда тебя приперли к стенке?
— Никто ни к какой стенке меня не припер. Точно такое же письмо пришло два дня назад на завод. Это письмо очень злой женщины, разве ты не видишь сама?
Потом он молчал. Все, все впустую: слова, доводы, объяснения… Говорила одна Надежда. Она понимает, что у них действительно давно все пошло сикось-накось (ее любимое выражение). Она измучена. У нее больше нет сил терпеть. («Что терпеть?» — подумал Ильин.) С нее довольно. Все кругом говорят — ах, какая вы счастливая! Муж не пьет, хорошо зарабатывает, в гору идет, все-то у вас дома есть, и сын такой — залюбоваться можно, но что люди видят? Ей надоело жить такой семейной жизнью, когда муж не дает ничего, кроме денег, а сын — добро бы его сын! — тоже удаляется от нее дальше и дальше, и она не знает, как он живет, о чем думает, какие у него планы… («Сейчас скажет о моем воспитании…») Да, да, конечно, это его воспитание, он добился, чего хотел, — восстановил сына против нее и она осталась совсем одна… Надежда уже не говорила, а кричала, сама не замечая своего крика. Кричала и плакала одновременно от жалости к самой себе, распаляя эту жалость больше и больше, и Ильин подумал: если я сейчас подойду, обниму ее, пожалею, все может кончиться тихо и мирно. Но он не мог шевельнуться. Может быть, и смог бы, конечно, но ему не хотелось, как бывало прежде, подойти к жене. Ему казалось, что та полоса отчуждения, которая уже давно легла между ними, выросла так, что ее не перешагнуть, и снова — в который раз! — он тоскливо спросил себя: чем же это все кончится?
— Хватит, — резко сказал Ильин. — Можешь накручивать себя, сколько угодно, но прекрати, пожалуйста, дергать меня…
— Ах вот как!
Уже лежа в постели, он равнодушно слушал, как Надежда звонила в Москву матери. Ей надо было, чтоб ее пожалели. Она захлебывалась слезами и говорила, какой она несчастный человек, потом открыла дверь в комнату и, стоя на пороге, сказала:
— Сына я тебе не отдам. У меня нет другого выхода. Я ему скажу всю правду, что он не твой…
— Это совет мамы? — догадался Ильин, садясь на кровати. Он не испугался. В конце концов Сережка взрослый человек, все поймет. Он просто почувствовал, что вот сейчас его жизнь с Надеждой дошла до той черты, за которой уже ничего не может быть…
Как раз в эти трудные для всех дни Коптюгов со своей бригадой и Шток сделали задуманное. Пожалуй, на памяти Штока за годы, которые он проработал здесь, такого еще не было. Он мог лишь поражаться тому, как Коптюгов сумел организовать дело: в течение недели (а вовсе не трех-четырех плавок, как это предлагал поначалу Коптюгов) бригада работала буквально по секундам, и, когда Шток просмотрел графики, выписал столбиком время плавок, которые давала бригада Коптюгова, вышло не десять — пятнадцать минут, а в среднем девятнадцать минут экономии на каждой плавке! Ребята, конечно, радовались, сияющий Усвятцев — тот даже предложил назвать это «методом Коптюгова», но Коптюгов оборвал его. Не чирикай! Со своими выписками Шток подошел к Ильину, а Коптюгов, домываясь под душем, сказал Будиловскому:
— Едем ко мне, Сашка. Хотя мы и не кузнецы, но ковать железо надо, пока оно горячо.
— Я не могу, — ответил Будиловский, стараясь не глядеть на Коптюгова. — У меня разные дела.
— Могут подождать, — сказал Коптюгов. — Ты что же, ни черта не понимаешь, что ли?
— Понимаю, — вытираясь, сказал Будиловский. — Только я больше… не хочу.
— Ого! — насмешливо поглядел на него Коптюгов. — Известный журналист сталевар А. Будиловский не в творческом настроении? С чего бы это, а?
Их никто не слышал, смена уже ушла, в душевой остались только они. Коптюгов не спешил одеваться. Здесь было тепло, и он сидел в одних трусиках, вытянув крепкие ноги, закинув руки за голову и играя мускулами, словно наслаждаясь тем, как после душа уходит усталость и во всем теле снова появляется прежняя, будто бы совсем не растраченная сегодня сила. И, глядя на Будиловского, худого, бледного сейчас, он будто сравнивал себя с ним, посмеиваясь тому, что, в общем-то, никакого сравнения тут даже и нет.
— Так с чего бы это? — повторил Коптюгов. Перед ним висело большое запотевшее зеркало, и он встал, взял полотенце, протер его и широко развел руками, оглядывая себя.
— Ты знаешь, что твоя мать и Голубев… уехали? — спросил Будиловский.
— Я-то знаю, а тебе зачем знать? — насторожился Коптюгов.
— Так.
— Ты что же, говорил с ними?
— Нет.
Три дня назад, в выходной день, Будиловский поехал туда, на окраину. Он сделал это не потому, что день был пустой: Сережка укатил за город на лыжах со своими старыми институтскими приятелями, звал и его, но Будиловский отказался — ему хотелось полежать, почитать, да и чувствовал он себя неважно. Эти дни, когда они сработали по уплотненному графику, порядком вымотали его.
Он лежал и не мог читать, потому что его мучила одна мысль: правильно, ли я живу сейчас? Он еще стеснялся поделиться этой мыслью с Сергеем — тогда волей-неволей пришлось бы рассказать ему свою историю, а он боялся ее и словно пытался спрятать ее подальше от самого себя, не то что от других! Но в последнее время он думал о себе все беспощаднее и резче. Счастливые дни, когда он сам дал первые плавки, прошли, ощущение радости сделанного притупилось. Его не угнетало, что он продолжал оставаться первым подручным. Летом на пенсию уйдет Чиркин, и Будиловский знал, что займет его место. Казалось бы, все хорошо, все правильно! Но тогда откуда же оно, это тревожное чувство чего-то снова сделанного не так?
Всякий раз, когда Будиловский начинал думать об этом, он, совсем как бегущий по улице человек вдруг наталкивается на другого, наталкивался на Коптюгова, и ему никак было не обойти, не обогнуть его. Да, конечно, если б не Коптюгов, еще неизвестно, как сложилась бы моя судьба. Но кто он — Коптюгов? Ведь доброе дело — бесплатное, оно не требует отдачи… А вот Коптюгов требовал. Мягко, иной раз даже хитро, но требовал платить за доброту! И я платил…
Ничего худого в том, что я написал о нем очерк, и заметки давал, и статью за него тоже сделал, наверно, нет. Ну, помог человеку… А знаю ли я его и знаю ли, зачем ему нужна моя помощь? Но что, если я сделал вовсе не доброе дело, а вроде того, давнего?..
И вот все это — все тревожившие его мысли, все попытки разобраться в Коптюгове, в Генке, в Сергее, когда он и в самом себе разобраться-то как следует еще не мог, — все это разрозненное, все в догадках, все как бы слеплялось в одну мысль: правильно ли я живу? То, что он пошел к матери Коптюгова и его отчиму, было как раз от этой мысли, этого желания разобраться в Коптюгове, потому что разобраться в нем значило для Будиловского — понять через него и себя.
Но в том доме уже были другие, незнакомые люди, которые встретили его настороженно: нет, прежние хозяева здесь больше не живут. Уехали. Куда? Да бог их знает куда! Куда-то на Юг…
Оставалось одно — повернуться и уйти.
Сейчас Будиловский почти физически ощущал, как напряжен Коптюгов и как ему трудно казаться равнодушным. И одеваться он начал, чтобы только чем-то занять себя.
— Тогда как все это понять? — спросил Коптюгов. — Ты что же, копаешь под меня или что? Зачем тебя к моей матери понесло? Или скажешь — просто так, на чай с домашним вареньем?
— Может, и на чай, — кивнул Будиловский.
Первое чувство скованности, даже неприятной робости, появившееся было, когда он отказался идти к Коптюгову, заранее зная, зачем тот приглашает его, — прошло. Хорошо, что я сказал ему, что ходил туда. Его не обманывала та медлительность, с которой сейчас одевался Коптюгов. Он растерялся! И еще — разозлился, конечно, на меня. Ну и что? Разве я не имел права пойти к людям, в доме которых жил и которые вовсе неплохо относились ко мне.
— Почему они уехали? — спросил он.
— Там для матери климат лучше, — ответил Коптюгов. Он поглядел на себя в зеркало, провел ладонью по еще мокрым волосам. — Хочешь написать — адрес имеется.
«Нет, я ошибся, — подумал Будиловский. — Он спокоен. Не может человек так здорово играть в спокойствие».
— А все-таки мы сейчас поедем ко мне, Сашок, — так же спокойно, пожалуй с чуть заметной жесткостью, продолжал Коптюгов. — Дело это наше общее, и надо, чтобы о нем знали. Я самому секретарю обкома обещал, что мы сработаем, как никому, даже Татьяну Николаевичу, не снилось. Сработали ведь?.. Не для себя — для государства, верно? А ты сразу на дыбки: «Не могу, не хочу!» Я же не касторку тебя пить заставляю. Так как? За моей подписью или нашими двумя?
— Всей бригады, — сказал Будиловский и поглядел на Коптюгова в упор, кляня себя за то, что сдался, не выдержал, но отступать уже было некуда, можно было лишь наступать — вот так, хотя бы взглядом.
— А что? — словно удивляясь, что эта мысль не пришла ему в голову, спросил Коптюгов. — Даже интересно, а? Ты только волосы просуши как следует, не лето на улице…
Потом Будиловский так и не сообразит, как же получилось, что статья, написанная им, оказалась не в редакции газеты, а была передана по областному радио. Он оставил ее тогда у Коптюгова — тот хотел еще подумать, а уже на следующий день Будиловский, вернувшись в общежитие, привычно включил транзистор и лег с книжкой: ему хорошо читалось под музыку. Но скоро музыка кончилась, диктор сказал: «Начинаем передачу «Трибуна новатора». У нашего микрофона — плавильщик литейного цеха завода газовых турбин Константин Коптюгов». И ровным, чуть с хрипотцой голосом Коптюгов слово в слово прочитал ту самую статью!.. Объяснение было на следующий день. Коптюгов, догнав Будиловского еще на заводском дворе, взял его под руку и, быстро поздоровавшись, сказал:
— Понимаешь, какая у меня получилась плешь…
— Я слышал.
— Слышал? Только ты ушел — звонок, открываю — какая-то незнакомая чувиха, думаю — не туда попала, а она мне свое удостоверение тянет. Сотрудница радиокомитета. То да се, да срочно надо, у самой аж губки дрожат, когда я начал отказываться, — короче, вцепилась в нашу статью, как лиса в курицу.
— Какая противная чувиха, — усмехнулся Будиловский, но, казалось, Коптюгов не понял иронии.
— Там мне сказали, что по всесоюзному радио тоже передадут. На всю страну, понимаешь?
— Ну, если по всесоюзному, тогда зачем сердиться? — в тон ему ответил Будиловский. Он ничуть не поверил Коптюгову. Все у того было продумано заранее. Никакой чувихи из радиокомитета не существовало. Он здорово провел меня. И когда несколько минут спустя Сергей спросил:
— Что это ты сегодня такой кислый? — Будиловский ответил:
— Как говорил Гейне — зубная боль в сердце.
— Не можешь не подпереть себя классиком! — засмеялся Сергей. — А ты выступление Коптюга по радио слышал? Зачем ему вкалывать, если он так здорово пишет и выступает?
Он глядел на Будиловского насмешливо, явно недоговаривая чего-то или ожидая, что же Сашка скажет на это, — и Будиловский ответил, стараясь сдержать рвущуюся злость:
— Этот комплимент, как я понимаю, относится не к нему, а ко мне. Ты хочешь сказать, что это я здорово пишу?
— Именно!
— Ну, тогда спасибо.
— Пожалуйста, не за что. — И, обернувшись к стоявшему неподалеку Коптюгову, Сергей крикнул: — Поздравляю, шеф! Тебе крупно повезло. С такими помощниками, как мы, не пропадешь!
Он пошел на шихтовой двор — подавать завалочную корзину, а Будиловский глядел ему вслед с обидой и горечью и думал: зачем он так? Слишком уж явной была издевка, чтобы ее не понять: один пишет, другой подписывает — работает контора! Ну а слава, конечно, ему, шефу, как называет Коптюгова Сергей, и это словечко получается у него каким-то особенно ехидным.
В первых числах января на заводе появился никому не знакомый человек. Пропуск ему был уже выписан, в парткоме его ждал заместитель секретаря по идеологии — так было договорено еще накануне, когда этот человек позвонил из Москвы и сказал, что редакция одной центральной газеты поручила ему проверить в Большом городе письмо попавшей в беду женщины.
Фамилия его была Бобров, и одно то, что на завод приезжает Бобров, значило многое. Его статьи в центральной прессе, посвященные, в основном, проблемам нравственности, читались, как говорится, залпом, их ждали, их обсуждали и дома, и на работе, возмущаясь теми, о ком с беспощадной резкостью писал Бобров, или сочувствуя тем, кого он защищал от несправедливости — убежденно и страстно.
Нечаев, которому тоже хорошо было известно имя этого публициста, не мог встретиться с ним сразу, в день его приезда. Как раз с утра начиналось совещание областного партийно-хозяйственного актива, и он жалел, что, возможно, встретиться с Бобровым так и не удастся. По поводу какого письма он едет, Нечаев тоже не знал и даже не старался догадаться, о чем оно и от кого. Среди тысяч людей, работающих на заводе, всегда может найтись один, которого даже мелкая обида заставит написать в Москву самое отчаянное письмо.
В парткоме Бобров сказал, что ему хотелось бы повидаться с Ольгой Мысловой и неким Ильиным. Замсекретаря позвонил в кадры, и через несколько минут оттуда сообщили, что Мыслова-Ерохина работает в ЦЗЛ, а точнее — в экспресс-лаборатории литейного цеха. Что же касается Ильиных, их на заводе человек восемьдесят.
— Ничего, — кивнул Бобров, — судя по письму, Мыслова знает, какой это Ильин. Найдем сами.
Вместе с сопровождающим — сотрудницей многотиражки — Бобров пошел в литейный цех, оглядываясь с тем жадным интересом, который всегда выдает человека, не устающего удивляться жизни. Сняв меховую шапку, он стоял у памятника павшим рабочим, и стоял долго, пока не прочитал все фамилии. Потом он остановился еще раз — у огромной заводской доски Почета, и снова читал фамилии, вглядываясь в лица, как бы любуясь этими незнакомыми ему людьми, мужчинами и женщинами, которые умели делать свое дело лучше других. Вдруг сопровождающая сказала:
— Вот она, Мыслова.
Бобров обернулся, чтобы увидеть идущую Мыслову, но увидел только дизелек, тащивший грейфер, да какую-то девчонку в накинутом на плечи ватнике, которая бежала, прижимая к груди две бутылки кефира. Она не могла быть Мысловой.
— Да нет же! — засмеялась сопровождающая. — Вон, в четвертом ряду, на доске.
Бобров поискал глазами и, увидев фотографию, замер. Он узнал ее сразу, хотя между той женщиной и этой, на фотографии, легли годы. Он знал, что не ошибается, что это именно она, жена того самого экскаваторщика, милая, славная умница, которая так здорово помогла ему разговорить своего не очень-то жалующего корреспондентов муженька.
— Вы знаете ее? — догадалась сотрудница многотиражки.
— Да, — сказал Бобров. — Очень давно. Мы встречались на Абакан — Тайшете, я писал о ее муже. Удивительный человек!
— Для вас, по-моему, все хорошие люди удивительны, — засмеялась та. Ей, молодой журналистке, лестно было поговорить с известным московским публицистом, а это был как раз удобный повод. Бобров кивнул: так оно и должно быть. И если журналист или писатель хоть один день ничему не удивится, ему пора на пенсию.
Теперь он шел быстро, будто подгоняемый нетерпением, но его спутница заметила, что Бобров хмур, напряженно думает о чем-то, и не стала задавать больше никаких вопросов. Они поднялись на второй этаж, и Бобров сказал:
— Спасибо, теперь я все найду сам.
А ей очень хотелось поглядеть, как Бобров встретится с Мысловой, и послушать, о чем они будут разговаривать!
— Вы еще зайдете к нам? — спросила она. — У нас есть пишущие, даже свое литобъединение есть…
— Хорошо, — нетерпеливо ответил, берясь за дверную ручку, Бобров. — Я зайду, договоримся.
Уже один он прошел по коридору и уверенно, словно бывал здесь не однажды, открыл дверь в лабораторию. Просто он услышал голоса и пошел на них. Стоя в дверях, он быстро огляделся, — две девчушки его не интересовали, он посмотрел на женщину в белом халате, стоявшую к нему спиной возле какого-то аппарата, и сказал: «Здравствуйте!» Женщина обернулась и кивнула. Он узнал ее, а вот она, должно быть, не узнала Боброва, но все-таки вглядывалась в него, морща лоб.
— Пытаетесь вспомнить меня? — улыбнулся Бобров, подходя и протягивая руку. — Не мучайтесь. Абакан — Тайшет, приезжий корреспондент, заговор, который мы с вами организовали против вашего мужа…
— О господи! — тихо сказала Ольга. — Ну конечно же! Бобров. Вы Бобров!
— Бобров, — снова улыбнулся он.
То, что он вспоминал об Ольге по дороге сюда, никак не вязалось с тем, что было написано о ней в письме, присланном в Москву. Он не мог не отметить и ту короткую радость, с которой его узнала Мыслова, — и ни подозрительности, ни настороженности не было в ее глазах…
— А ведь я приехал к вам, Ольга…
— Петровна, — подсказала она. — Я немножко постарела. Там вы называли меня просто по имени.
— Я узнал вас на фотографии, на доске Почета…
— А… — сказала она.
— У вас найдется для меня немного времени?
Одна из девушек замахала рукой — вы идите, идите, тетя Оля, мы пока и без вас справимся, первые пробы пойдут через час, не раньше… Ольга провела Боброва в маленькую комнатку со стеллажами, плотно забитыми папками, — здесь был столик и две табуретки.
— Садитесь, пожалуйста.
Бобров сел, сцепив пальцы. Ему трудно было начать тот разговор, ради которого он приехал сюда из Москвы, трудно потому, что эта женщина оставалась в его памяти добрым и хорошим человеком, а он всегда верил своему впечатлению и никогда не верил тому, что хорошие люди с годами могут превратиться в плохих.
— Да, — задумчиво сказал Бобров. — Мир действительно тесен. Меньше всего я ожидал встретить именно вас. Вы что же, построили дорогу и переехали сюда?
— Нет, — ответила Ольга. — Я уехала через четыре дня после того, как в газете была ваша статья о Ерохине… о моем муже.
— Почему? — удивился Бобров.
— Потому что он погиб… Я везла ему газету с вашей статьей, и…
Она не могла говорить. Бобров потрясенно молчал.
— Так он и не прочитал, что вы про него написали. «Хозяин». Я помню, как называлась та статья.
— Да, «Хозяин», — механически повторил Бобров. — Я пойду попрошу у девочек воды.
— Не надо, — остановила его Ольга. — Я уже успокоилась.
Она не успокоилась: при таких встречах воспоминания всегда становятся особенно яркими и пронзительными, но она смогла все-таки рассказать, что произошло там, на карьере. Напарник не сладил с управлением, экскаватор начал сползать, Ерохин успел вскочить в кабину и вытолкнуть оттуда парня, а вот выскочить сам не успел… Теперь она и тот парень, ученик Ерохина («Помните, у которого мерин сумку с деньгами унес?»), каждый год двадцатого июля встречаются там, у его могилы. Она мягко улыбнулась: нынче его не узнать, конечно, этого мальчишку. Кандидат наук, работает в Новосибирске, в Академгородке, уже докторскую пишет… И за все эти годы ни разу не было так, чтобы он не приехал на могилу Ерохина!
— В таких случаях, — очень тихо сказал Бобров, — я просто не знаю, о чем говорить.
— Наверно, и не надо, — ответила Ольга. — Лучше скажите, зачем вы пришли… ко мне?
Бобров ответил не сразу. Он молчал, и было видно, что волнуется, но потом все-таки полез в карман и вынул конверт.
— Если вам не трудно сейчас… Мы получили вот это письмо…
— От Екатерины Петровны Водолажской?
— Да.
— Ну что ж, — тусклым голосом сказала Ольга. — Это уже не первое. Меня вызывал начальник ЦЗЛ, и из редакции нашей газеты приходили… Читать письмо я не буду. Вы лучше сами спрашивайте меня.
Бобров медленно сунул письмо обратно в карман.
— А мне ни о чем не хочется спрашивать вас, Ольга Петровна, — сказал он. — Мне хочется просто посидеть с вами, вот и все. Но один вопрос все-таки есть. Кто такой Ильин?
— Сергей Николаевич — начальник литейного цеха.
Бобров даже присвистнул. Вот как! По письму этой Водолажской, Ильин — какой-нибудь ханыга, пропойца с такими вот кулачищами, который только и занят тем, как бы изничтожить за пол-литра слабую женщину.
— Конечно, я знала, кого нанимать для этого дела, — грустно улыбнулась Ольга. — Не мельчилась! Уж ежели брать с собой бандита, то никак не меньше чем начальника цеха! Вы хотите встретиться с ним? Его кабинет как раз над нами, этажом выше. А вообще-то, что ж… Я сама хочу вам рассказать обо всем, если не возражаете.
Через час Бобров ушел из лаборатории. Ольга проводила его наверх, к Ильину, но того не было на месте. Сегодня четверг — день оперативки у замдиректора по снабжению, — объяснила, поглядев на часы, секретарша, — а после обеда совещание у замглавного инженера по эксплуатации. Так что если вам очень нужен Ильин, попробуйте поймать его в заводоуправлении.
Они вышли в коридор, Бобров спросил:
— У вас есть еще хоть немного времени? Очень не хочется так быстро расставаться…
— А вы приходите вечером ко мне, — сказала Ольга. — Ведь с Ниной Водолажской вам тоже, наверно, надо будет поговорить? А она как раз у меня живет… Может быть, тогда до конца поймете, что за человек эта тетя Катя.
— Мне хватит и того, что я снова понял, какой человек вы, Оля.
Он взял ее руку и поцеловал несколько раз. Конечно, он придет сегодня же. Только не надо хлопотать и готовить никаких разносолов. Лучше всего, как там, на Абакан — Тайшете — помните? — кастрюлька с картошкой, селедка и…
— И пара рябчиков! — засмеялась Ольга.
— Ну, рябчиками, пожалуй, здесь не очень-то разживешься, — засмеялся в ответ Бобров.
— Заменим курицей, — сказала Ольга. — Мы ждем вас.
Когда она вернулась в лабораторию, девчонки накинулись на нее с расспросами: кто это и зачем приходил? Она отшучивалась: старый знакомый. Заместитель министра. Предлагает переезжать в Москву. И работу дает — начальником СГЦЛ. Что такое СГЦЛ? Самая главная центральная лаборатория, так что, смотрите, стану начальницей и начну сыпать вам выговоры!..
С Ильиным Бобров так и не повидался. Позже, в той статье, которая будет напечатана в одной из московских газет и которую он назовет «Семейное дело?», он напишет:
«Я даже не стал встречаться с начальником цеха И., очень занятым и, как мне рассказывали, усталым человеком. Ему было не до меня. Да и что он мог бы добавить ко всей этой истории? Только то, что он, несущий на себе такой груз, как руководство едва ли не главным, в сущности, цехом, «кормящим» весь завод, — что он тоже не мог остаться равнодушным? Что мы не встретились, надо жалеть одному мне: всегда жаль сознавать, что в жизни мимо тебя прошел хороший человек…»
Но это будет потом, почти месяц спустя.
Он напишет об обманутой любви и долгом, верном ожидании молодой женщины. И об Ольге М. тоже. Вспомнит далекие годы стройки в Саянах и восхищенно, будто впервые в жизни встретив такого человека, расскажет о ее мужестве и чистоте души. И еще поведает читателю о другой женщине — отвратительно злобной, страшной в своем стяжательстве, готовой на самое мерзкое — даже на то, чтобы очернить другого человека, уверенной, что в нашей стране и в наше время это может пройти безнаказанно.
«Когда я работал над статьей, мне позвонили из одной очень уважаемой организации и сказали, что уже есть письмо на меня. От нее — Екатерины Петровны В. Я знал, что такое письмо будет. Но теперь им займутся другие люди и мне придется оправдываться и клясться, что никакими карами я этой женщине не грозил и никакими плохими словами не обзывал… А как хотелось!»
Но это все будет потом.
Как он и обещал (правда, на ходу и без особой уверенности, что найдет время), Бобров встретился с членами литобъединения. Единственное, о чем он попросил, чтобы пришли одни прозаики: стихи он, конечно, любит, понимает, но вот говорить о них не умеет. На встречу в редакцию многотиражки пришли трое: главный бухгалтер, пожилой человек, у которого была даже своя выпущенная местным издательством книжка «Спортивная ловля рыбы», та самая журналистка из многотиражки с ворохом неопубликованных рассказов и парень, который сразу чем-то очень понравился Боброву.
— Будем читать? — спросил его Бобров. — Вы что пишете?
— Разное, — сказал парень, пряча зелененькую папку за спину.
— Разное — это уже хорошо! — весело сказал Бобров. — Так и Лев Николаевич Толстой вполне мог бы ответить. А все-таки?
Парень смущенно мялся, журналистка оказалась побойчей и объяснила, что Саша Будиловский у них знаменитость, даже очерки пишет и печатает в областной газете. А вообще — первый подручный, правда, уже получил третий разряд плавильщика и скоро сам примет бригаду. Бобров рассмеялся: вот и пойми у нас кто есть кто!
— Вы больше смахиваете на артиста, пожалуй. В прошлом году я поехал в один институт к очень известному ученому и, увидев в его кабинете молодого человека в джинсах и потрепанном свитерке, спросил: «Академика еще нет?» Он ответил: «Кажется, уже есть» — и сел за свой стол… Я был в Америке, и американцы на каждом шагу талдычили мне, что они живут в стране неограниченных возможностей. Но там я видел известного поэта, который должен был работать на бензозаправочной станции, и прекрасного художника, который зарабатывал на жизнь мытьем посуды в паршивеньком ресторанчике.
— Я читал вашу книжку об Америке, — сказал Будиловский.
— Дело в том, — продолжал, словно не расслышав его, Бобров, — что мы перестали удивляться, если рабочий становится настоящим писателем или ученым, а колхозница — всемирно знаменитой певицей. И это, пожалуй, единственное в жизни, чему, по счастью, не надо удивляться. А теперь давайте работать.
Сначала свои рассказы читала журналистка, и Бобров вежливо, мягко, но не без скрытого ехидства разнес их так, что самому стало жалко девушку. Коротенькие рыболовные байки главного бухгалтера он похвалил, отобрал штук пять или шесть и пообещал показать в Москве Василию Пескову. Они не заметили, что прошло уже около двух часов.
— Что-то я маленько приустал, — сказал Бобров, поглядывая на Будиловского. — Может быть, с вами поговорим у меня в номере, в гостинице?
Но сначала, как ни упирался и ни отнекивался Будиловский, он повел его в ресторан ужинать, а потом, уже в номере, сказал:
— Давайте сюда вашу папку, я люблю читать сам. А вы пока полистайте журналы. — Там, в папке, было всего три вырезки из газет. — Негусто! Начнем с «Бога огня».
Пока он читал, Будиловский, делая вид, что тоже читает, незаметно разглядывал его. Из предисловия к той книжке об Америке он знал, что Бобров много ездил по стране и всему миру, что у него уже есть несколько своих книг и фильмов, но ни на секунду в нем не шевельнулось чувство зависти. Как бы он ни был смущен поначалу встречей с известным журналистом, сегодня где-то в глубине души он даже обиделся на него. Когда Бобров сказал, что не удивительно, если рабочий у нас становится настоящим писателем, он еле сдержался, чтобы не спросить, и спросить язвительно, — неужели работа писателя у нас общественно более значима, чем рабочего? Это была обида за свою нынешнюю профессию. Но он все-таки сдержался. Что ни говори — именитый гость.
Бобров захлопнул папку и положил ее на маленький столик.
— Ну что ж, рабочий класс, — сказал он. — Так держать! Писать вы умеете почти профессионально. Хотите услышать от меня что-нибудь еще? Напишите о своем бригадире Коптюгове большой очерк для журнала и пришлите мне. Это, конечно, будет потруднее писать, но…
— Я не буду писать, — сказал Будиловский, не дав Боброву закончить.
Очевидно, я сказал слишком резко, подумал Будиловский. Он заметил эту резкость.
— Вообще не будете больше писать? — удивленно спросил Бобров. — Нет, милый мой, будете! Раз вы уже немного побыли на этой сладкой каторге, которая называется творчеством, вас уже оттуда не вытащить! А о Коптюгове действительно можно написать журнальный очерк. Или… — Он внимательно поглядел на Будиловского. — Или я вас неверно понял? Вы не будете писать именно о нем, о Коптюгове?
— Да.
— Что-нибудь случилось? А ну-ка, мой друг Саша, давайте поговорим, сколько нам влезет, а? Хоть всю ночь.
— Спасибо, — сказал Будиловский, беря со столика свою папку. — Мне с утра на работу.
— Стоп! — взял его за руку Бобров. — Я ошибся. Вы не годитесь в артисты. У вас на носу написано, что вы держите против меня какой-то камень за пазухой. Выложите или нет?
Будиловский невольно улыбнулся. Значит, заметил! Ему вдруг стало легко, смущение и та короткая обида прошли, — он сказал просто: да, обиделся было, когда вы поставили писателей выше нас, рабочих. Бобров слушал его, чуть наклонив вперед голову, словно набычившись, и, едва Будиловский кончил говорить, ответил, пожалуй, даже сердито:
— Знаете что, Саша, больше всего я люблю писать о рабочих людях. Не потому, что сам был слесарем в депо. Я люблю прямоту, с которой рабочие думают и говорят, простоту их отношений и безошибочное чутье на любую ложь и несправедливость. Давайте уж будем откровенны. Иной раз можно услышать этакое пренебрежительное: гегемон у нас зашибать здоров с получки и аванса, к тому же в наш век НТР ему моральные стимулы до лампочки — ему заработать побольше охота. Я зверею, когда слышу такое.
Он встал, ему трудно было говорить сидя. Ему нужно было двигаться, и Будиловский видел, как взволновал Боброва этот разговор.
— Можно немного воспоминаний? С одним ленинградским рабочим-судосборщиком мне довелось побывать на верфях в Японии, в Ниигата. Мы с ним будто бы попали в огромную подавляющую мозг машину. Всюду разноцветные дорожки, по которым может ходить только рабочий определенной профессии. Каждый знает лишь одну свою операцию. Через двенадцать часов проходная выплевывает такого измочаленного человека, чтобы через другие двенадцать часов он вернулся и снова отдал бы свою мускульную силу. Никакого творчества от него не требуется. А мой спутник — тоже простой рабочий, Саша! — как раз знаменит тем, что к нему на стапеле прислушиваются инженеры. Я понимаю, все это вам известно и без меня. Но я говорю к тому, что у нас, по счастью, рабочий человек прежде всего человек духовно богатый. Вы читали в «Известиях» о Богомолове? Вам говорят что-нибудь такие фамилии, как Журавлев или Чуев? Тоже ленинградцы. Я несколько лет работал в Ленинграде, потому и называю их… Однажды я был в Тегеране, на международной встрече парламентариев, и там один паршивенький подголосок вякнул, что, дескать, мы в Советском Союзе спим и во сне видим, как бы проглотить бедные Европу и Америку. Чуев потребовал слова и так ответил, — с ходу, без всякой бумажки! — что нас потом спрашивали: это действительно токарь или под видом рабочего вы привезли доктора каких-то там хитрых наук?[10] Ну, а чтобы закончить разговор на эту тему, почитайте книгу Чуева. Вот что я хотел сказать, Саша: если рабочий создает книгу, или картину, или скульптуру, или пишет музыку, — значит, он стремителен прежде всего в своем духовном росте. Ему мало отдать обществу положенные часы труда, вот это и есть наше подлинное богатство, друг мой Саша! Ну, — закончил он с улыбкой, — больше камней за пазухой нет?
— Уже нет, — тихо ответил Будиловский.
(Потом, дома, в общежитии, он попытается записать этот разговор — вернее, то, что говорил ему Бобров — и не сможет. Он помнил слова, но главным все-таки были не слова, а как, с какой страстью говорил Бобров, и это невозможно было записать на бумаге.)
— Тогда, — сказал Бобров, — давайте вы, Саша. О себе, о Коптюгове, о сомнениях, о мыслях и планах.
— Я хочу вас спросить… — начал Будиловский. — Вот вы сегодня сказали: настоящий журналист, настоящий писатель. Что вы имели в виду? Талант?
— Совсем нет! — быстро и живо откликнулся Бобров. — Белинский говорил, что ему неважна степень таланта, а важно, куда он направлен. Какой-нибудь Арцыбашев или даже Чарская были по-своему талантливыми, а кто их помнит? Настоящий, по-моему, это тот, кто не успокаивает, а будоражит человеческую совесть и помогает утверждаться нашим нравственным принципам. Вы согласны со мной? — Будиловский промолчал. — Не согласны?
— Я думаю о другом, — очень тихо сказал Будиловский. — О своем праве…
В тот вечер он рассказал о себе Боброву все, не понимая только, зачем он это делает, когда даже Сережка Ильин ничего не знает о нем. Все, все, ничего не скрывая, — об университете, о Наташе, о той статье, о смерти ученого, о Наташиной записке — вот она, всегда с ним: «Не пиши мне, не звони… Есть люди, которые не имеют права на любовь…» И еще — о Коптюгове, о том, как Коптюгов сам уговорил его написать этот очерк — «Бог огня», и о других статьях, которые он писал за него, и как Коптюгов требовал, чтобы он протащил как следует его мать и отчима, и о Сережке Ильине, как тот вволю поиздевался над тем, что он работает на Коптюгова. И, когда он замолчал наконец, боясь поднять глаза на расхаживающего по номеру Боброва, тот остановился перед ним.
— Жаль, — задумчиво сказал он. — Жаль, что у меня так мало времени… Хотел бы я познакомиться с твоим Коптюговым.
Будиловский удивленно поглядел на него. Он говорит о Коптюгове, а не обо мне? Ему стало досадно: значит, зря рассказывал… Конечно, зря: чужой, совсем незнакомый человек… Но Бобров словно бы угадал его мысли и, протянув руку, помог Будиловскому встать.
— Тебе завтра рано на работу, Саша, и я тоже улетаю утром. Но вот тебе мой адрес — пожалуйста, пиши, звони, будешь в Москве — обязательно приходи и живи у меня сколько влезет. Что же касается твоего права… Права писать, права на любовь… я думаю, ты достаточно был беспощаден к самому себе и вернул такое право. Но никогда не тащи наверх честолюбцев и карьеристов. К сожалению, это наша общая вина: скольких паршивых людишек мы еще поднимаем на щит! Ну?
Он крепко пожал Будиловскому руку и, уже открыв дверь, добавил:
— И не бойся Коптюгова, Саша, хотя такие, как он, ох какие сильные люди! А почему?
— Почему? — спросил Будиловский.
— Потому что вроде бы тоже рабочие, — недобро усмехнулся Бобров.
Ильин не любил поздних звонков: каждый раз ему казалось, что в цехе что-то произошло, и он шел к телефону, уже заранее подготавливая себя к очередной неприятности. В этот вечер ему позвонил Нечаев и весело сказал, что металлурги могут спать спокойно. Ильин спросил:
— Есть выводы комиссии?
— Да. Конструкторский просчет в замковой части. Только что мне звонил из Москвы директор, так что все волнения позади.
— Спасибо, Андрей Георгиевич.
Его тронуло, что Нечаев не стал ждать утра, а позвонил сразу же, как только сам узнал о результатах работы комиссии. В этом было что-то такое неожиданно доброе и заботливое, что Ильин, не избалованный заботливостью, подумал: это от души или урок мне? Впрочем, думать было некогда. Сначала он позвонил Штоку, потом Эрпанусьяну. К телефону подошла его жена: нет, Тиграна нет дома, он сегодня в ночной смене. Тогда он позвонил в цех, и Тигран, подняв трубку, недовольно сказал:
— Подождите.
Должно быть, он держал трубку в руке, потому что Ильин отчетливо слышал каждое его слово. Другой же голос был отдален, очевидно тот, с кем разговаривал Тигран, находился в другом конце комнаты.
— …ну и что? — слышал Ильин. — У тебя же график перед носом висит… Это меня не касается, это твой вопрос… Вот и делай, что хочешь. А я что, по-твоему, сталь к себе в карман лить буду?
«Второй — Малыгин», — подумал Ильин.
Эрпанусьян говорил громко, сердито, и Ильин словно видел его лицо — темное, с небритыми щеками (к вечеру они успевали обрасти), с выкаченными черными глазами — и видел, как кривит рот Малыгин.
— Все! Я не могу тебя покрывать, понял? А хоть сам становись… Что я утром буду Ильину докладывать? (Малыгин что-то сказал). Ну, с тобой разговаривать, как с сытым ишаком… Я тебе правду говорю. Тебе бы только поскорее спихнуть отливки…
Ильин положил трубку. Он не хотел подслушивать дальше этот разговор, все было ясно и так: Малыгин не обеспечил подготовку форм и сегодня ночью сталь будут разливать по изложницам и еще «пи́сать» в трубки, а завтра Малыгин начнет наверстывать то, что обязан был сделать вчера. График-то действительно у него под носом.
Но ведь что главное: оправдываться ему сейчас уже нечем! Земледелка начала работать как раз перед Новым годом, все вопросы снабжения отлажены как часы — вот и весь ты тут, Малыгин! Голенький! Раньше-то хоть на меня мог валить свои собственные грехи.
Ладно, разберемся завтра. Сейчас у него даже не было злости на Малыгина. Впервые за несколько недель напряженного ожидания он почувствовал, как легко стало дышать, и он улыбнулся про себя: должно быть, такое же ощущение испытывает человек, без вины побывавший под следствием. Ильин пошел на кухню, достал из буфета початую бутылку коньяку — полбутылки так и оставалось с Нового года, — плеснул в чашку и выпил. Что ж, за это не грех и выпить! И через минуту уже сидел возле телевизора, один, блаженно вытянув ноги. Надежда придет поздно — сегодня она дежурная машинистка, Сергей гоняется где-то со своими дружками-приятелями и тоже, наверно, заявится к полуночи… Он взглянул на часы — было начало одиннадцатого — и услышал шорох ключа в замочной скважине. Вернулся Сергей.
— Так рано? — спросил Ильин. — Не заболел ли ты, ребеночек, часом?
— Часом нет, — ответил Сережка, поеживаясь и потирая замерзшие руки.
— Где был, что видел? — спросил Ильин, уже отвернувшись к телевизору. В последнее время они разговаривали не часто, и Ильин жалел об этом, но не замечал, что Сережка словно нарочно старается уйти по вечерам из дома. Если бы он заметил, то, наверно, переполошился. Такого еще не бывало.
— Так, — отозвался Сережка. — Всякие интересные встречи. Ты знаешь, что Лена Чиркина уезжает?
— Потрясающая новость! — спокойно сказал Ильин. — Замуж выходит, что ли? Иногда это с ними случается.
— Я серьезно, батя, — тихо сказал Сережка. — Она же чудесная девчонка…
Ильин быстро поглядел на него. До сих пор он видел их вместе один раз, и то на фотографии — там, в партбюро, у Воола, и вот сейчас странным образом они снова как бы оказались рядом. Догадка, в которую он не мог и не хотел поверить, словно обожгла его: он мгновенно связал и ту фотографию, и только что сказанные Сережкой слова, и торопливые слова Ольги о Лене Чиркиной, о том, что она в больнице…
— Что же ты, любишь ее?
Он спросил об этом через силу, и не потому, что такой разговор у них случился впервые: Ильин знал, что рано или поздно, а он все равно будет. Ему трудно было спрашивать: сейчас он просто-напросто испугался правды, потому что за этой правдой могли оказаться и грязь, и подлость.
— Не знаю, — сказал Сережка. — Я ее встретил сегодня, и она сказала, что уезжает…
Он не думает ни о чем, кроме того, что она уезжает, отметил Ильин.
— Куда? — спросил он.
— На Север, к брату. Брат у нее на Севере служит, военный моряк. Я ей говорю: что ты, дурочка, будешь там делать? Полярная ночь и все такое…
— А почему она уезжает, ты знаешь? — перебил Ильин, не сводя с сына глаз. Если знает, он хоть чем-то да выдаст это. Но Сережка покачал головой. Уезжает — и все. Поругалась с Генкой, наверно.
— С каким еще Генкой?
Теперь уже Сергей удивленно поглядел на отца.
— Тебе это так интересно, батя? С Усвятцевым.
Ильин еле удержался от того, чтобы не вздохнуть, не засмеяться облегченно, не показать, какая тяжесть пролетела мимо него. Как кирпич, сорвавшийся с крыши.
— Мне показалось, что это очень важно для тебя, — ответил он. — А что важно для тебя, всегда было важно и мне. Значит, она с этим Генкой…
— Ладно, все, батя, конец, перехожу на прием.
Он встал и ушел на кухню. Ильин слышал, как он наливает воду в чайник, зажигает газ. Во всем теле Ильин ощутил сейчас отвратительную дрожь. Но все-таки он тоже поднялся и пошел к Сережке, сел и придвинул к себе чашку.
— Нальешь и мне заодно, — сказал он. — Мы никогда не говорили с тобой на такие темы, Сережка. Конечно, матери и мне вроде бы еще рановато в бабки и дедки, но…
— У нее не может быть детей, — сказал Сережка.
…Когда он сегодня уговаривал ее остаться, не уезжать, Лена молчала. Они спрятались от холода в кафе, хотя Лена очень не хотела идти туда, но Сережка все-таки настоял на своем. Вдруг, когда они уже сели за столик, Лена спросила: «Я тебе нравлюсь?» — «Да». — «Ты растерялся и покраснел, — сказана Лена. — Значит, не соврал. Жалко». — «Чего жалко?» — «Всего, — ответила она, — маму, папу, работу, тетю Олю, даже немножечко тебя… Не смотри на меня так, пожалуйста. Ты же знаешь, что у нас было с Генкой…» Он кивнул. «Ну вот, а теперь все, и я должна уехать, потому что… потому что у меня не может быть детей. Чего ты опять покраснел, глупенький?»
— Хочешь мой добрый совет? — спросил Ильин, когда Сережка пересказал ему весь этот разговор, и, не дожидаясь ответа, взял Сережку за руку. — Не уговаривай ее. Пусть едет. Сейчас это ей очень нужно. Я не знаю, что будет потом, и ты тоже не знаешь, и никто не знает, но бывает такая пора, когда человеку надо уехать, оторваться от самого себя, от прошлого… Это не всегда удается, но пусть она попробует. Пойми это и не мешай ей год, два, сколько сможешь не мешать.
Сергей стоял к нему спиной, глядел на закипающий чайник и молчал.
— Ты понял меня, Сережа?
— Да, — глухо сказал он.
В ту ночь Ильину приснился такой сон: будто бы Сережка — еще совсем маленький — бежит ему навстречу раскинув руки, как это бывало всегда, когда он приезжал на дачу, и вдруг падает. Ильин, задыхаясь, бежит к нему, нагибается, а Сережки нет, только его трусишки и майка лежат на земле.
Он проснулся с тревогой, с сильным сердцебиением, в голове стучало, такого состояния он еще не испытывал никогда. Надежда спала, и даже во сне у нее было хмурое лицо. Ильин встал и прошел в коридор, приоткрыл дверь в Сережкину комнату.
— Ты что, батя?
— Не спишь? — удивился Ильин.
— Не могу, — отозвался из темноты Сергей. — Ты задал мне слишком трудную задачу.
— Спи, — сказал Ильин. — Тебе всего двадцать два. Жизнь еще подкинет тебе задачки и потруднее.
Коптюгов понимал, что сейчас, после развода и суда — всего того унизительного и тяжкого, что пришлось пережить Нине, ему снова остается одно: ждать. Ждать, когда время все-таки возьмет свое, Нина успокоится, никаких надежд у нее больше нет, и она неизбежно должна прийти к Коптюгову, как приходят за спасением. Ну что ж, он будет ждать. Это не налагало на него никаких обязательств. Время от времени Коптюгов встречался со своими давними или новыми приятельницами, Генка Усвятцев всегда был под рукой, и оказалось, он лихо умел устраивать веселые вечеринки, неутомительные и тоже ни к чему не обязывающие. Встретились — провели время, и гуд бай, крошка, до следующего раза. С отъездом на Север Лены Чиркиной Генка смог вздохнуть облегченно: до того момента, пока он не убедился, что Лена уехала, он все-таки побаивался какого-нибудь скандала. Но никакого скандала так и не было.
Ни он, ни Коптюгов не знали одного. Перед отъездом Воол попросил Лену зайти к нему — не в партбюро, а домой — и, усадив перед собой, провел ладонью по ее голове, как делал это всегда.
— Я очень хочу, чтобы ты рассказала мне все, девочка, — попросил ее Воол. — Понимаю, что трудно, не хочется, но, поверь, я прошу тебя об этом не из любопытства. Кто тебя уговорил… сделать это?
— Ехать? Я сама.
— Нет. Лечь в больницу.
— А, — сказала Лена. — Какое это теперь имеет значение? Ну, Коптюгов.
Воол не удивился, не переспросил — он ждал именно этого ответа, сам не понимая, впрочем, откуда у него была такая определенность догадки. Значит, Коптюгов!
— Что он тебе говорил?
Лене не хотелось отвечать, но Воол настаивал, и очень коротко, без всяких подробностей она рассказала ему о своем разговоре с Коптюговым и о том, как уже после больницы начала замечать, что Генка изменился к ней.
— Хорошо, что ты едешь, — сказал Воол. — Приди в себя, оторвись от этого Генки — я-то его, прямо скажем, не очень долюбливаю — и возвращайся счастливой.
Значит, Коптюгов, думал Воол. Напористый мужик, сумел уговорить девчонку…
День спустя на партбюро смотрели список представленных к правительственным наградам, и среди них был Коптюгов — к ордену «Знак Почета»… Воол спросил:
— Не рановато ли? Человек работает у нас не очень давно.
— Зато как работает! — немедленно возразил Шток, и члены партбюро поддержали Штока, а не Воола. Промолчал лишь один начальник цеха. Но Воол понимал почему: в том списке была и фамилия Ильина и говорить ему о других было просто неудобно.
— У членов партбюро будут еще какие-нибудь вопросы?
— Да, — сказал Ильин.
Обычно на заседаниях партбюро все говорили, не вставая, но Ильин встал, и само по себе это движение было решительным, словно подчеркивающим важность того, о чем он хотел сказать.
— Вопрос у меня такой: будем ли мы, как коммунисты, как члены партбюро, давать оценку происходящему в цехе или станем жить по-семейному, по-домашнему и ограничиваться покачиванием головами? Я сегодня сидел и ждал, поднимет ли кто-нибудь вопрос о производстве. Никто не поднял. Куда приятнее, конечно, об орденах! Между тем не успел начаться новый год, а у нас уже имеется нарушение суточного графика. Я говорю о Малыгине, хотя, наверно, стало уже привычным говорить о Малыгине…
Он рассказал, как несколько дней назад Малыгин не обеспечил подготовку форм для ночной смены.
— А главное — почитайте его объяснительную. Малыгину больше нечем крыть, нечем оправдываться, как было раньше. Я не поленился, проверил сам: у него было все необходимое. Короче говоря, я ставлю вопрос так: поддержит меня партбюро — хорошо, не поддержит — что ж, буду добиваться увольнения Малыгина в одиночку…
— Сейчас нам это не решить, — сказал Воол. — Такие вопросы надо готовить. Ты останься, Сергей Николаевич…
Ильин остался. Сейчас Эдуард Иванович начнет этак по-отечески журить меня. Дескать, нельзя же рубить сплеча, да еще неожиданно. Было же у тебя время предварительно поговорить со мной… Он внутренне напрягся. Что я скажу? Да то, что вы, секретарь партбюро, вы бываете на каждой оперативке и все знаете сами. Знаете — и молчите, будто это не ваш цех и не коммунист Малыгин сорвал суточный график по фасону.
— Ты сегодня успел пообедать?
— Нет.
Воол нагнулся, вытащил из-под стола термос, из ящика — пакет, развернул его, там были бутерброды с ветчиной.
— Я тоже не успел. Давай по чайку? У меня индийский, знаешь, такой, со слоником на обертке…
— Ну, если со слоником… — усмехнулся Ильин. Ему хотелось есть, и он взял бутерброд. Стареет Эдуард Иванович, подумал он. Не хочет нервничать, не хочет портить отношений с людьми… Когда я пойму это про себя самого, подам заявление об уходе и попрошусь на должность начальника смены. Четыре дня отработал — два гуляй.
Но после бутербродов и чая он поостыл и, когда Воол убрал со своего стола остатки еды, спросил уже совсем спокойно:
— Значит, не будем ссориться, Эдуард Иванович?
— Ссориться? — удивленно поглядел на него Воол. — Я и не собирался с тобой ссориться. Я хотел рассказать, что вчера Малыгин просидел вот здесь, на этом стуле, часа полтора — вот с ним я действительно поссорился. Из-за тебя, между прочим. Он сказал, что чувствует твою неприязнь к себе, поэтому и работать как следует не может. Ну, тут-то я и не сдержался…
Он сказал еще не все. Ильин чувствовал это и молчал.
— Я предложил ему подумать… Ну, по собственному желанию. Дадим ему приличную характеристику, чтоб не портить человеку жизнь, и поможем найти хорошую работу, конечно. Вот почему я не стал сегодня заострять этот вопрос на партбюро. Почему ты молчишь? Не одобряешь, что ли?
Вдруг Ильин начал смеяться — сначала тихо, потом все громче и громче: он просто представил себе, как Воол мог ссориться с Малыгиным. Полтора часа? Да то, что Воол называет ссорой, было, скорее всего, милой домашней беседой, тоже под бутерброды и чаек «со слоником». Воол — и ссора! Это он сейчас говорит мне так, будто подлаживаясь под меня. Воол поссорился! «Ну, дает!» — как сказал бы кто-нибудь из молодых.
— Ладно, Эдуард Иванович, — все еще смеясь, махнул рукой Ильин. — Спасибо, что поссорились! Даже на приличную характеристику почти согласен.
— Ты что же, не веришь мне? Не веришь? — забеспокоился Воол.
— Что поссорились? Извините — нет! У меня в институте был один профессор. Если кто-то из студентов начинал на экзамене плавать и надо было лепить ему законную пару, профессор говорил: «Что же вы, голубчик, дорогой мой, наделали? Я же ночь спать не буду! Считайте, что мы с вами, голубчик, крупно разругались сегодня», — и ставил «удовлетворительно», — Ильин перестал смеяться и встал. — Спасибо за слоника, Эдуард Иванович. А если Малыгин надумает уходить… так и быть, поставим ему троечку, голубчику дорогому нашему.
Он уже шел к двери, когда зазвонил телефон и Воол поднял трубку.
— Что? Кого порекомендовать? — Ильин вышел в коридор, и до него донеслось уже из-за закрытой двери: — Коптюгова, я думаю…
Ох до чего хитер! — вдруг снова, но уже про себя засмеялся Ильин, поднимаясь по внутренней лестнице. — Он же меня сначала своим индийским со слониками успокоил! Настроение у него было ровное, он давно уже не испытывал такого. Ну и дипломат Эдуард Иванович! А может быть, так и надо, и стакан крепкого чая порой тоже совсем неплохое подспорье в партийной работе?
У Коптюгова уже не было чувства новизны происходящего. Подумаешь, выступить на аэродроме, когда прилетит французская молодежная делегация, и еще раз — на приеме в педагогическом институте. Даже не надо обращаться к Сашке, вполне могу написать выступление сам. А Сашка пусть вкалывает за меня, пока я буду с этими французами.
Ему нравилось, что на аэродром приехало не много народу — в основном секретари горкома и обкома комсомола, с которыми его знакомили и которые, пожимая его руку, улыбались: как же! Отлично знаем! И в газетах о вас читали, и на экране видели… Было приятно, что снова стрекотала камера кинохроники, и он замечал, что чаще, чем в других, оператор прицеливался в него стеклянным глазом своего аппарата. То, что он был здесь среди немногих встречавших, тоже льстило Коптюгову. На двух девушек, стоявших в стороне, он не обращал внимания — должно быть, переводчицы.
Самолет опаздывал, времени для разговоров оказалось много, и Коптюгову было интересно стоять среди тех, кто, в его понимании, сумел подняться выше, чем он, хотя это были парни моложе его и, чего уж греха таить, вовсе не казались ему умнее его самого. Они говорили о своих делах: в институтах кончаются экзамены, надо решить вопрос с путевками в дома отдыха для студентов… На «Луче» плохо организовано соревнование ткачих, надо послушать комитет комсомола на бюро, сколько же можно тянуть… Скоро откроется навигация, а с агиттеплоходом еще ничего не сделано… Коптюгов словно бы открывал для себя иной, незнакомый ему мир забот, которыми жили эти ребята, и снова ему нравилось, что одно его присутствие здесь как бы ставит его рядом с их некой исключительностью, значимостью.
Он всегда стремился к таким людям, еще в школе, стараясь чаще быть на виду, но это ему удавалось не всегда, потому что там больше любили отличников, а он никак не мог дотянуться до отличников. Но какое было счастье нести на празднике знамя пионерской организации! Тут уж назначали именно его, самого сильного, и как здорово было идти впереди, когда все остальные — мелюзга, очкарики, слабаки — шагали сзади!
В армии было иначе. Строгого и исполнительного сержанта заметили очень быстро, на всех сержантских совещаниях ставили в пример другим, офицеры были спокойны, если на дежурство заступал Коптюгов. У него не бегали в самоволку. У него не сачковали и не прикидывались больными. Не все было приятно в воспоминаниях Коптюгова: он не любил вспоминать, как один солдат — Халид Гиятуллин — пожаловался ему на боль в животе, Коптюгов сказал: «Ну, у меня это не пройдет. У меня хорошее лекарство есть — строевая. И чтоб больше я никаких жалоб не слышал!» Через два дня Гиятуллина увезли в город на вертолете с перитонитом. Еле спасли. В часть он не вернулся. Коптюгова пожурили малость — тем дело и кончилось. Через полгода, перед самой демобилизацией, он случайно услышал, и, конечно, дослушал до конца, разговор двух офицеров — командира батальона и заместителя по политчасти:
«Ты что, предложил Коптюгову остаться на сверхсрочную?»
«Да. А что?»
«А то, что солдаты его терпеть не могут. Как будто для тебя это новость. Или хочешь жить спокойно за счет жестокости?»
«У нас армия, а не детский садик».
«У нас Советская Армия», — поправил его замполит.
В последнюю перед демобилизацией ночь, когда ребята уже не могли уснуть и вся казарма гудела от голосов, Коптюгов приказал — спать. И один из самых безмолвных, самых спокойных, к кому Коптюгов даже при большом желании никогда не мог придраться, закинув руки за голову и мечтательно прикрыв глаза, обложил Коптюгова таким матом, что было видно — он счастлив, что доставил сам себе это удовольствие. А утром, видимо сговорившись, ни один не подал ему на прощание руку…
Плевать!
С годами Коптюгов понял, что можно делать, чего нельзя, а если нельзя, но хочется, то как можно сделать то, чего нельзя. На том заводе, куда он приехал вместе со своим армейским приятелем — тоже сержантом, он долго приглядывался, примерялся к обстановке, и его снова заметили, избрали в комитет комсомола — и сорвался!.. На чем сорвался-то, — удивительно, какой еще дурак был! — на тех же самых своих сержантских привычках! И на следующей же комсомольской конференции получил сто двадцать два против, больше половины… Уехал в другой город. Работал, как слон. Третий, четвертый, пятый разряд…
Дикторша объявила, что самолет идет на посадку, и встречающие двинулись к выходу. Одна из тех девушек, которых он заметил раньше, попыталась пройти впереди него, но Коптюгов легонько придержал ее. Это был непорядок. Сначала должны пройти секретари и он. Девушка удивленно поглядела на него снизу вверх, но промолчала.
Он не ошибся: эта невысокого роста, с неприметным, в общем-то, лицом девчонка действительно оказалась переводчицей, и уже у трапа бойко залопотала по-французски. Подошла очередь говорить Коптюгову, — из того, что перевела гостям девушка, представляя его, он понял только «мсье Коптюгов», и гости негромко зааплодировали, с любопытством разглядывая его. Он высился над ними — без шапки, со всклокоченными, как всегда, волосами, большой, словно налитый нерастраченной силой, и сам чувствовал в себе эту силу, приподнимающую его все выше и выше.
Снова были аплодисменты, когда он повел рукой и пригласил гостей в город, и группа тронулась к автобусу.
— Рогова! Где Рогова? — спросил кто-то.
Та девушка-переводчица, заговорившись с кем-то из французов, отстала и, услышав, что ее зовут, побежала вперед. Коптюгов поглядел на нее внимательней и, повернувшись к идущему рядом с ним секретарю горкома комсомола, спросил:
— Эта Рогова случайно не родственница?..
— Дочь, — кивнул тот, недослушав Коптюгова.
Французы не интересовали его, тем более что они сидели впереди и Коптюгов не видел их лиц.
Он разглядывал Рогову, которая стояла с маленьким микрофоном в руке, что-то говорила гостям, показывая за окна автобуса, и головы послушно поворачивались вправо и влево, словно повинуясь ее движениям. У нее был очень звонкий голос, и она картавила. Коптюгов видел, как она откинула капюшон и сразу стала похожей на мальчишку, потому что у нее были коротко стриженные рыжеватые волосы, а брюки лишь подчеркивали это сходство. Что-то рассказывая, она несколько раз поглядела и на Коптюгова — точно так же, как глядела на всех, никак не выделяя его взглядом из остальных, кто ехал сейчас в автобусе. «Запомнила или забыла? — с досадой думал Коптюгов. — Ничего, у меня еще есть время — целый день…»
Потом весь день он старался держаться ближе к этой девушке — в музее, в Доме дружбы, в институте… Ее звали Лиза. И французы и они вместе обедали в гостиничном ресторане, Коптюгову удалось сесть рядом с Лизой, и смущенно и неуклюже он ухаживал за ней.
— Давайте я буду переводить. А вы пока поешьте как следует.
— Вы знаете французский? — спросила она, не поняв шутку.
— Я знаю только русский и то со словарем, — ответил Коптюгов. — Мне ведь не довелось много учиться. Школа, потом армия, потом завод… А вы здорово говорите по-французски! Даже картавите, как они. Я сначала подумал — это у вас от природы…
Их то и дело перебивали, Роговой надо было переводить. Все-таки Коптюгов успел узнать, что она студентка четвертого курса пединститута.
Он выступил на вечере, и снова было приятно услышать, как его представляли и гостям, и нашим студентам: «Известный рабочий, сталевар с завода газовых турбин…» Один из гостей спросил о чем-то Рогову, она ответила и повернулась к секретарю горкома комсомола. Коптюгов услышал:
— Мишель удивился, когда я сказала «известный рабочий». Он говорит — бывают известные артисты, политические деятели, космонавты и даже гангстеры, но «известный рабочий» он слышит впервые. Ты хочешь ему что-нибудь сказать?
— А пусть Коптюгов скажет сам. Скажите, Костя.
Это предложение было неожиданным, оно сбивало Коптюгова: то, что он писал накануне и запомнил почти слово в слово, теперь надо было переделывать на ходу. Ну что ж, так и начнем тогда — с известности…
Он говорил легко, просто, не прислушиваясь к самому себе, и уже знал, видел, чувствовал каждой своей клеткой, что его слушают с интересом, внимательно и дружелюбно, а может быть, даже и с некоторым удивлением. Правда, сначала он, улыбнувшись, попросил прощения за то, что не оратор, говорить не мастак (из зала кто-то крикнул: «Все не мастаки!»), но скажет по-своему, как думает. Так вот, друг Мишель (он поглядел на маленького черноголового француза) не понимает, что такое «известный рабочий»… А между тем у нас людей ценят по труду, и рабочая слава у нас — самая почетная и прочная. Привел несколько примеров, начиная со Стаханова. Дальше все было проще — дальше он просто повторил то, что писал вчера дома. И пошел на свое место под аплодисменты. Секретарь горкома комсомола незаметно показал ему большой палец.
Он мог бы ликовать сейчас — ведь все получалось так здорово, лучше не придумаешь! Но что-то подсказывало Коптюгову: подожди, еще рано, ты еще не все сделал сегодня, ты еще можешь шагнуть сразу через три ступеньки, только не торопись, не спугни ту единственную возможность, которая совсем рядом, вот она — и тогда… У него перехватило дыхание. В конце концов, я ничем не рискую. Чего я вдруг испугался?
После вечера они отвезли французов в гостиницу. Час был уже поздний, и Коптюгов сказал Лизе:
— Вы разрешите, я провожу вас?
— Зачем? — удивилась она.
— Для собственного спокойствия, — сказал Коптюгов.
— Проводите, — пожала она узенькими плечами.
На улице было морозно, и Коптюгов сказал, что надо бы схватить мотор. Лиза фыркнула:
— Вот еще! Я отлично обхожусь автобусом.
— Давайте обойдемся автобусом, — засмеялся Коптюгов, чуть откидывая голову. — А вы, оказывается, ершистая!
— А вы, оказывается, наблюдательны, — в тон ему ответила Лиза. — Можете взять меня под руку, между прочим.
В автобусе тоже было холодно. На стеклах, покрытых толстым мохнатым инеем, виднелись надышанные дырочки, отпечатки ребячьих ладошек, даже надпись: «Эдька, я тебя жду». Лиза села, зябко запахивая полы пальто.
— Вас знобит, — тревожно сказал Коптюгов. — Хорошо бы, как приедете, чаю с малиновым вареньем.
— Ерунда, — ответила Лиза. — Просто я сегодня впервые в жизни разговаривала с настоящими французами, так что это у меня чисто нервное. Французы не любят, когда на их языке плохо говорят. Поэтому сегодня у меня было что-то вроде экзамена.
— Выдержали?
— Старалась. А вас, между прочим, тоже знобит, по-моему.
— Ну, я-то привычный!
Он рассказал ей, каково было в армии, особенно во время зимних учений, — и ничего, даже самым паршивеньким насморком никто не болел. Да и сейчас, в цехе, тоже: спереди печь жарит так, будто к чертям в гости попал, а сзади холодный ветер поглаживает… Он говорил об этом с улыбкой, ничуть не набивая себе цену, и тем не менее как бы давая понять свою силу.
— А вы перемените профессию, — сказала Лиза. — В какой-нибудь бухгалтерии всегда тепло и не дует.
«Она не говорит, а фыркает, — подумал Коптюгов. — Совсем как кошка».
— Зачем? — удивился он. — Мне моя работа нравится. Вам ведь нравится ваша?
— Вот вы уже и обиделись! — сказала Лиза. — Не обращайте внимания. У меня ужасный характер. Нам выходить.
Они прошли квартал, и Лиза показала на большой серый дом. Коптюгов начал стаскивать с руки перчатку, но Лиза сказала:
— Зайдемте ко мне. Отогреетесь немного.
— Удобно ли? Время-то позднее…
— Удобно. — Она поглядела на окна. — Мои еще не спят.
Вот оно! Дверь открывает немолодая женщина, и Лиза говорит с порога:
— Мама, мы замерзли и устали. Знакомься, это Коптюгов. Папа дома? А от Володьки ничего?
Коптюгов стоял, не решаясь снять пальто.
— Ну, чего же вы?
— Раздевайтесь, раздевайтесь, — торопливо поддержала Лизу мать. — Лиза, как всегда, обрушила на меня столько вопросов, что можно растеряться. От Володи телеграмма, прилетает завтра.
— Ура! — сказала Лиза. — А пока у нас зуб на зуб не попадает. Где эти чертовы тапочки?
— Это тоже по-французски? — засмеялся Коптюгов.
— Да, — сказала мать. — Она невыносима! Вот твои тапочки, а я пойду ставить чайник.
Лиза провела Коптюгова в свою комнату — маленькую, с полками, набитыми книгами. Ничего лишнего: книги, магнитофон на столе, диванчик, стул, на полках, кроме книг, — фотографии, и он сразу увидел одну большую — парень в форме летчика ГВФ. Очевидно, это и есть тот Володька, который прилетит завтра.
— Вы что, знаете его? — спросила Лиза, перехватив взгляд Коптюгова.
— Нет, конечно. Кто это?
— Один чокнутый, — сказала она.
— А, — сказал Коптюгов.
— Посидите немножко, — сказала Лиза и вышла, оставив дверь незакрытой. Коптюгов повернулся к другим фотографиям.
Вот ее отец — секретарь обкома партии Рогов. Очевидно, на даче, с удочками… Другая фотография — Коптюгов потянулся к ней. Группа студентов, очевидно, строительный отряд. Лиза сбоку делает кому-то «рожки». Он нашел ее на снимке сразу, и сразу же увидел Сергея Ильина, потому что именно над ним она и растопырила два пальца. Она знает Сергея?
Но, разглядывая фотографии, Коптюгов невольно прислушивался к голосам: сначала слышался голос Лизы, мать что-то ответила ей; потом раздались шаги, и он замер.
— Дочка! Почему не идешь здороваться? Что за непорядок!
Рогов появился в дверях и недоуменно глядел на Коптюгова, словно удивленный тем, что вместо маленькой дочки увидел здесь здоровенного мужчину. Он узнал Коптюгова не сразу, а узнав, протянул руку и добродушно, весело, дружелюбно сказал:
— Сам бог огня! Это какими же путями?
— Здравствуйте, Георгий Петрович. Вот — Лиза затащила отогреться.
Он сказал это так, будто извинялся, что дал себя уговорить прийти сюда в поздний час, но Рогов засмеялся:
— Ничего, ничего! Все правильно, бог огня. Вы что, тоже встречали французов? Ну и как?
Лиза уже шла сюда и услышала вопрос отца. Приподнявшись, она поцеловала его в щеку, и Коптюгов увидел, как нежно обнял ее Рогов.
— Коптюгов прочитал им целую лекцию о рабочем классе, — сказала она.
— Ну и хорошо сделал, — одобрительно кивнул Рогов. — Они ж там совсем мало знают о нас. Извините, я забыл ваше имя.
— Константин.
— Садитесь, садитесь, Костя.
Он был в теплой домашней куртке и никак не походил на того Рогова, которого Коптюгов видел прежде. Здесь, у себя дома, в этой куртке, Рогов казался проще, мягче, спокойнее — или это сказывалась дневная усталость? — но Коптюгов все-таки не мог преодолеть чувства скованности, хотя знал, что она будет. Будет, если он окажется здесь… И вот он здесь, и Рогов сидит рядом на Лизином диванчике и, кажется, даже рад, что пришел знакомый человек.
— Я готова подумать, что ты знаешь в городе всех, — фыркает Лиза.
— Ну, дочка, Костю Коптюгова не знать нельзя! Слушай чаще радио. Значит, сдержали свое слово? На сколько сократили время плавки?
— В среднем на девятнадцать минут, Георгий Петрович. Но это, я думаю, не предел.
— Подумайте хорошенько, — уже серьезно сказал Рогов. — Я инженер и представляю себе вашу работу. Не делайте ничего сверх сил. Нам не надо, чтобы люди работали на пределе, на износ.
Вот оно!
Вот то, о чем еще вчера — нет, еще сегодня утром — Коптюгов даже не мог мечтать, чего не мог предполагать в своих самых смелых мечтах о будущем. Скованность мало-помалу проходила, уступая место тому ликованию, которое он несколько часов назад почти суеверно отгонял от себя.
Лиза опять фыркнула: между прочим, рабочий день у всех давным-давно кончился… Рогов положил свою руку на ее плечо, как бы останавливая дочку.
— Ну, что у вас в цехе? Как новый начальник?
— Все нормально, Георгий Петрович. План дали.
Он нарочно ничего не ответил на второй вопрос. Он не знал, что кроется за ним и что Рогову хотелось бы услышать об Ильине. Если б Коптюгов знал, как Рогов относится к Ильину, — другое дело, а иначе можно попасть впросак. Поэтому он, улыбнувшись, сказал Лизе:
— Мир все-таки тесен. Вон на том снимке вы с Сережкой Ильиным… А он у меня в бригаде, между прочим. Третьим подручным.
— Сын начальника цеха? — спросил Рогов.
— Да, — ответила Лиза. — Мировой парень. Не каждый решится уйти на завод после второго курса. Я же тебе рассказывала осенью.
Рогов, конечно, уже не помнил, что ему осенью рассказывала дочка. Пожалуй, его даже совсем не заинтересовало это. Он снова повернулся к Коптюгову.
— Вы сказали — нормально, план дали, как будто этим все в нашей жизни и исчерпывается. То, что вы дали план, это я по своим обязанностям знаю. Меня интересует обстановка, настроение людей — то, что не выражается в цифрах.
Коптюгов, разумеется, не знал и не мог знать, что Рогов если задавал какой-нибудь вопрос, то ждал на него прямого ответа, и сейчас заметил, что гость попытался от его вопроса увильнуть. Этот быстрый переход к другому разговору — о сыне начальника цеха — не обманул его.
Но и Коптюгов тоже сообразил, что вывернуться ему не удалось. Все его чувства были обострены, и это странное, неизвестно как и откуда появившееся ощущение, будто Рогов чем-то недоволен, насторожило и напугало его одновременно.
— Обстановка тоже нормальная, Георгий Петрович. Но я-то ведь что: мое дело рабочее — сталь давать.
«Промахнулся!» — подумал он, лихорадочно соображая, как бы скорее поправить ошибку, потому что лицо Рогова вдруг стало не то строгим, не то скучающим.
— Правда, пришлось тут на партсобрании крупно поговорить… Пьянка в цехе была, заместителю начальника цеха строгача дали… Сергей Николаевич — ну, Ильин, начальник цеха, пожалуй, начал перегибать малость, требует очистить цех, а мы все-таки за воспитательные меры… Живые люди все-таки. Не с ангелами же нам работать!
«Пронесло!» — как бы про себя выдохнул он. Рогов покосился на него.
— Ну вот, — снова добродушно сказал он. — А я уж было подумал, не рассердиться ли на вас. Веди, дочка, гостя чай пить, а мне еще малость поработать надо. Успехов вам, бог огня!
Снова рукопожатие…
Через полчаса Коптюгов уже уходил, до двери его провожала Лиза. Он сказал:
— Знаете, Лиза… Вы разрешите как-нибудь позвонить вам? — И, не дожидаясь ее ответа, начал торопливо объяснять, что у него никогда не было такого вечера, что он совсем один, а с ней так интересно! Лиза фыркнула:
— Звоните, только знайте, что Володька жутко ревнив.
— Тот летчик? — спросил он.
— Тот псих, который отважился жениться на мне, — ответила она.
Он спускался по лестнице совсем разбитый и все-таки счастливый. «Костю Коптюгова нельзя не знать…» Ничего! Все хорошо!
Ну, если не все, то почти все…
Он не чувствовал мороза — лишь спокойную усталость, какая бывает после удачно сделанной работы, и шел неторопливо, наслаждаясь этой усталостью, и тишиной безлюдной улицы, и морозной свежестью воздуха.
Все хорошо! Все как надо!
Прошли февраль, март, наступил апрель.
В первых числах Ильин не выдержал — взял отпуск и уехал на заводскую базу. Бог-то с ним, с Черным морем, которого он никогда не видел.
Весна была ранняя, и снег сошел быстро. Лес стоял прозрачный, и березы словно бы опирались на свои отражения в воде. Еще не слышно было пения птиц, только синички пищали под окнами да воробьи затевали весенние драки. Наливался земными соками краснотал, и пушились вербы, временами начинал идти дождь, но Ильин все-таки шел в лес, узнавая и не узнавая его; все здесь было ему знакомо и в то же время внове. Впервые за многие годы он видел вот такую весну, с утренними туманами, встающими из болотных низин, и с еще нежарким, но ласковым апрельским солнцем.
Он попросил директора базы, чтобы тот поселил его в той же комнатке под крышей, где жил несколько лет назад. Здесь все было так же, даже обои те же, даже настольная лампа с отбитым уголком на стеклянном абажуре.
Первые дни Ильин только и делал, что отсыпался и гулял, гулял и отсыпался, не замечая, как сама собой наступила незнакомая ему внутренняя заторможенность. Мысли — и те были медленными, а в лесу и вовсе наступала пора полного бездумья. В резиновых сапогах и куртке он снова вышагивал километров двенадцать, а то и больше, словно нарочно выматывая себя этой спасительной ходьбой. Потом это состояние бездумности начало проходить, и все вернулось: тяжелое настроение, тоскливые мысли о доме, о Надежде и себе, и тот мучительный вопрос: чем же все кончится? — на который он до сих пор так и не мог дать ответа.
И все-таки что-то уже переменилось в нем. Он это чувствовал, и знал, что́ именно переменилось. Все эти месяцы, едва он начинал думать о своих отношениях с Надеждой, рядом с ним словно бы оказывался другой человек — Ольга, и ему становилось легче и спокойней. Быть может, так происходило потому, что тогда, еще зимой, когда они вышли от Водолажской, Ольга взяла его под руку и сказала: «Я очень виновата перед тобой, Ильин». — «Ты?» — «Да. Когда ты позвонил, я не могла встретиться с тобой, хотя догадывалась, что тебе худо… Мне надо было выбирать между Ниной и тобой. Она оказалась более беззащитной, понимаешь? Но теперь у тебя все прошло?» Он покачал головой: что у него должно пройти? «Ты чудак, Ильин, — тихо сказала Ольга. — Я понимаю, ты не хочешь ничего рассказывать о себе. Давно, всю жизнь… Боишься показаться слабым? Но я-то вижу… Ты можешь ответить мне только на один-единственный вопрос?» — «Смотря какой вопрос», — сказал он. «Зачем ты мучаешь себя?»
Он сказал, что все не так просто. Что она не понимает многих вещей. Что есть элементарное чувство ответственности перед человеком, который отдал тебе двадцать лет. «А ты ничего не отдал?» Он вспомнил злые слова Надежды, те самые: «Ты ничего не дал, кроме денег…», — но вовсе незачем было повторять их Ольге, и он промолчал. Ольга права, конечно. Но как-то это не по-мужски — решить, что мы квиты…
Теперь ему было легче от одного сознания, что рядом всегда Ольга, словно вернувшаяся после стольких лет, и что она готова броситься к нему на помощь в любую минуту, как курица к цыпленку, и что нет у него, кроме Сережки, человека ближе, чем она. Только не поздно ли пришло это ощущение? Наверно, не поздно. У доброты нет возраста.
Он не пытался разобраться в раздвоенности своих чувств — это было ему не под силу. Возможно, что новое, такое неожиданное и желанное, делало его сейчас более жестоким и непримиримым к Надежде, и он — усталый человек — хотел освобождения от прошлого с излишней торопливостью, не отдавая себе в этом отчета. Слишком много худого было там, позади, чтобы он хотел сейчас вспоминать хорошее, гальванизировать, как сказал бы Колька Муравьев. Привычка еще держала его, но стремление к Ольге лишало Ильина той объективности суждений о Надежде, которая, вероятно, еще могла бы что-то спасти. Он просто уже не хотел ничего спасать из своего прошлого.
Каждый день он по-прежнему вышагивал свои километры и однажды подумал: я как кошка. Это кошки находят среди трав свою лечебную травинку, а я хожу, и это единственное лекарство. И еще я умею ждать, как кошка. Но, вернувшись, он начал звонить на завод Ольге, чувствуя, что ему необходимо хотя бы услышать ее голос, потому что ходьба не успокоила его. Прямой связи с экспресс-лабораторией не было. В прошлом году, став начальником цеха, Ильин распорядился снять там городской телефон, чтобы девчонки поменьше болтали со своими кавалерами, и вот теперь мучился сам, стараясь пробиться через коммутатор. Слышимость была отвратительной, в трубке все время что-то трещало сквозь короткие гудки. Дозвониться через коммутатор, конечно, было дохлым делом. Он тихо чертыхался, потом решил — завтра с утра пойду на станцию, попробую оттуда.
До станции было недалеко, километра три. Ильин поднялся на пригорок и увидел, что дорога, сбегающая в низину, налита туманом, как чашка молоком, и посреди этого молока плывут две точки — две головы. Такое он увидел впервые: разлив тумана и две медленно плывущие головы…
Он не стал спускаться в низину. Здесь, у дороги, были свалены бревна, черные от влаги, и он сел на них, доставая сигареты. Двое подходили ближе и ближе.
— Эге-гей, — донеслось до него. — А самоварчик с собой не прихватил, батя?
Сережка!
Ильин улыбался, глядя, как из тумана вырастают плечи, потом туловища, горбатые от рюкзаков, — и вот они, голубчики, Сережка и Будиловский, раскрасневшиеся от ходьбы.
— Что у вас, ребята, в рюкзаках? — спросил он.
Сергей и Будиловский переглянулись и расхохотались.
— Чего это вам так весело?
— Да просто так, — ответил Сережка. — Когда я тебя увидел, сразу сказал Сашке: давай спорить, что батя спросит: «Что у вас, ребята, в рюкзаках?» Я слишком хорошо знаю тебя, батя. Ну, как ты здесь? Плаваешь?
— Плаваю, загораю, по вечерам — ресторан, музыка, танцы…
— И девочки ничего? — в тон ему спросил Сережка.
Хорошо, что он приехал. Молодчина все-таки. О делах в цехе Ильин не спрашивал, да и что они могут знать? Если б там что-нибудь стряслось, ему позвонили бы, а раз не звонят, стало быть, все в порядке.
Они приехали почти на два дня — им выходить завтра в ночную смену — и приволокли с собой еды на роту, да еще надувную лодку. Ее-то зачем? Откуда взяли?
— Темный человек, — сокрушенно ответил Сережка. — Не знает, что есть такая прекрасная организация: прокатная контора. А прокат, между прочим, происходит от слова «прокатиться».
— Смотрите, на самом деле не выкупайтесь, — предупредил Ильин.
— За нас Коптюгов купается, — усмехнулся Будиловский.
Ильин не понял: как это купается? Оказалось, Коптюгов втихаря от всех купил машину — не то «Жигуленка», не то «Москвича», а в завкоме ему дали какую-то шикарную путевку в Гагры, и он вчера укатил в отпуск к Черному морю.
— Вот так-то, батя, — добавил Сергей. — Каждому свое, как говаривали древние. Начальник цеха может и на мокрых бревнышках посидеть, не рассыплется.
Ильин вернулся с ними на базу.
Когда ребята ушли на озеро со своей лодкой, он подумал, почему они с такой злостью говорили о Коптюгове? Читать ему не хотелось, он оделся и пошел к берегу. Лодка была уже далеко, Ильин не мог разобрать, где Сережка, где Будиловский. Под ногами у него похрустывала ледяная корка, мелкие, уже темные льдины плавали там, рядом с лодкой, и он с тревогой глядел на нее. Пожалуй, не надо было отпускать ребят. Он начал кричать им, чтоб возвращались, но лодка уже скрылась за небольшим островком.
Они вернулись днем с двумя щуками, оба счастливые, будто по меньшей, мере покорили Эверест. Оказывается, у них была с собой дорожка, и вот, пожалуйста, роскошный будет ужин! И пол-литра у них тоже оказалось. Ильин только головой покачал: ай да милые мальчики, не рановато ли?
— С устатку и согреться, — сказал Сережка. Ильин только махнул рукой.
Ему нравилось, как весело, с шуточками Сережка сам чистил рыбу, подлизывался к поварихе, чтоб поджарила этих щук, как накрывал на стол в столовой и приглашал желающих «отведать свежбятинки». Нет, не надо мне бояться за него. Легкий и хороший вырос человек. Среди отдыхающих нашлись охотники не только до свежей рыбки, но и до водочки, так что каждому досталось и того и другого всего ничего, но и это нравилось Ильину. И когда повариха, еще молодая женщина, которую Сергей тоже притащил к столу, нараспев сказала Ильину: «А добрый у вас сынок-то», — он испытал ту уже забытую радость, какую всегда испытывают родители, когда похваливают их детей.
Вечером все собрались в верхнем холле у телевизора. Ильина позвали к телефону. Он спускался, думая, что это звонит Надежда, беспокоится, как Сережка. Еще бы! Укатил с лодкой! Но женский голос был незнаком ему.
— Сергей Николаевич? Здравствуйте. Это говорят из промышленного отдела радиокомитета. Мы очень благодарны вам за ваш звонок — помните? Вы нам очень помогли тогда.
— Я? — удивился Ильин. — Никогда вам не звонил.
— Как не звонили? Вы начальник литейного цеха Сергей Николаевич Ильин?
— Да.
— Вы нам звонили зимой, когда ваш рабочий Коптюгов ввел новый график плавки… Вы еще сказали нам, что хорошо бы дать ему возможность выступить по радио. Выступление было прекрасное…
— Это я помню.
— Мы его передали на Москву, а сейчас хотим сделать передачу о Коптюгове и просим вас принять участие…
— Я в отпуске, — резко сказал Ильин, — и я никогда вам не звонил.
Он положил трубку, поднялся в холл, сел в кресло. Сережка поглядел на него и тихо спросил:
— Мать?
— Нет.
Так он и просидел, мрачный, до конца передачи. Сказать об этом ребятам или промолчать? Пожалуй, все-таки надо сказать… Дважды за один день здесь как бы появился Коптюгов, и оба раза не по-доброму. Надо рассказать. Ребята тоже чего-то недоговаривают.
Сергей и Будиловский устроились вдвоем в комнате «суточников», и Ильин зашел к ним, когда они уже собирались ложиться. Он удивился, как быстро в комнате стало обжито и вместе с тем по-мужски неуютно — вещи разбросаны, ботинки сушатся на батарее, лишь в банку с водой сунуты несколько веточек с набрякшими почками. И те, наверно, принесли не они.
Ильин рассказал им о звонке из радиокомитета, и ребята переглянулись.
— Сам? — спросил Сережка.
— Или Генка, — ответил Будиловский. — Больше некому.
— Ну, дает! — потрясенно сказал Сережка. — А вы ему еще медальку «За трудовую» повесили.
Ильин пропустил мимо этот упрек, словно он не относился к нему. Орден Коптюгов не получил, его наградили медалью «За трудовую доблесть». Месяц назад награды вручал секретарь обкома Рогов и, когда Ильин подошел к нему, чтобы получить орден Трудового Красного Знамени, Рогов, пожимая руку, весело сказал, обращаясь ко всем: «Сам пришел и шестерых за собой привел. Так и держать, товарищ начальник цеха». Его место было неподалеку от стола, за которым стоял Рогов, и Ильин слышал, что секретарь обкома сказал Коптюгову, прикрепляя медаль к лацкану его пиджака: «Чтоб не последняя».
Теперь Сережка упрекнул его, Ильина. Он сидел на своей кровати, привалившись к стенке, и морщился, и усмехался, и покачивал головой, будто отгоняя от себя что-то неприятное.
— Ладно, — сказал наконец он. — Не пойман — не вор. Поди теперь докажи что-нибудь. Коптюг свои делишки тонко делает, не подкопаешься. Мне Сашка рассказал кое-что…
Будиловский быстро поглядел на него, и Сергей осекся. Ладно, подумал Ильин, это их дело. Но когда Коптюгов вернется, я все-таки спрошу его об этом звонке в радиокомитет.
— Все! — сказал он. — Спать, и поменьше разговоров на эти темы. Иначе мы черт знает куда заберемся.
— А может, туда и стоит забраться, батя? — спросил Сережка, но Ильин уже открыл дверь, вышел — и не ответил.
Утром он нашел на столе записку и конверт, в котором была другая записка. Первая была Сережкина:
«Ушли на озеро гонять щук. Извини, вчера совсем забыл, что мать просила передать тебе свое нежное послание, и не проговорись ей, не то мне будет баня. Целую! Я!»
Он открыл конверт. Надежда писала:
«Сергей! Надеюсь, ты удержишь Сережу от необдуманных поступков (лодка). Я уже не в силах уговорить его. Н.»
Вот и все, что было в этой записке.
Наконец-то ему удалось дозвониться до экспресс-лаборатории и поговорить с Ольгой, хотя слышимость была по-прежнему отвратительной и голос Ольги с трудом продирался через хрипы и потрескивания. Приходилось кричать. Ильин кричал, чтобы она приехала, и не понимал, почему Ольга отвечала: «Нет, не могу…» Ему казалось, что стоит ее попросить об этом, и она приедет сразу. Это же Ольга! Почему она не может?
— Ты заболела? Плохо чувствуешь себя? — кричал Ильин.
— Нет, все в порядке. Но я никак не могу приехать… Потом…
Что потом? — пытался сообразить Ильин. Приедет потом, объяснит потом?
— Так надо… — доносилось из такого далека, что можно было подумать — она не в нескольких десятках километров, а на другом конце света.
Поехать самому? Просто посидеть с ней вечер, говорить о чем угодно и дождаться наконец: она протянет руку, медленно проведет ладонью по его волосам, по щеке, рука скользнет к шее, и Ольга легонько и ласково тряхнет его: «Зачем ты себя мучаешь, Ильин?» Нет, не поеду. Я очень хочу видеть ее, почувствовать такое удивительное прикосновение ее руки, когда хочется закрыть глаза, чтобы пережить это мгновение вновь, продлить его в себе, но я не могу ответить на ее вопрос…
Совсем уж нежданным и негаданным было то, что приехал Колька Муравьев.
С ночи начался ливень, и Ильин, просыпаясь на минуту, прислушивался к гулу над головой. Казалось, по крыше кто-то безостановочно бегал. Ильин натягивал на голову одеяло, засыпал и снова просыпался от этого гула. Утром, подойдя к окну, он увидел серую стену ливня, за которой смутно угадывались очертания недалеких деревьев. На улицу сегодня не выйти. И потом тоже не очень-то походишь: этот ливень развезет лесные дороги и затопит рощи. Ему показалось, что ничего на свете больше нет, есть только он на сухом островке посреди водяных стен, и это тоскливое ощущение своей оторванности от всего мира не покидало его даже тогда, когда он сидел вместе с другими отдыхающими в верхнем холле у телевизора. Вдруг кто-то, поглядев в окно, сказал:
— Машинам уже не пройти, наверно… Вон на лошадке провиант везут или почту.
Ильин тоже выглянул в широкое окно: уныло качая головой, лошадь тянула телегу. Возница в брезентовом почерневшем от воды плаще неподвижно сидел спереди, за ним, тоже под брезентом, что-то лежало. Все уже отвернулись от окна, а Ильин почему-то продолжал глядеть — быть может, потому, что эта живая лошадь и замерший возница были интересней, чем происходившее на экране.
Брезент зашевелился, и шевелился долго, словно человек, лежавший под ним, никак не мог скинуть с себя эту тяжесть. Потом он соскочил и, пригнувшись, бросился к дому: Ильин успел заметить, что в руке у него портфель, — значит, кто-то по делу к директору базы или «суточник»: с таким портфельчиком надолго не приезжают. Вымок поди бедолага! И ахнул, когда вдруг в холле появился Колька, не очень вымокший, зато весь вывалянный в сене.
Уже у себя в комнате Ильин начал ругать его: с ума сошел ехать в такой ливень, чего ради? Колька в спортивном костюме Ильина, блаженно развалившись на его кровати, жмурился от удовольствия: хорошо! Три километра на сене, от лошадки под дождем как-то особо попахивает, возница к моей бутылочке нет-нет да и приложится, да так наприкладывался, что песенки уже начал петь под конец, с картинками, — хорошо!
— Тебе самому надо к психиатру, ей-богу, — продолжал возмущаться Ильин. — Нормального человека не понесло бы…
— Брось сыпать мне на мозги, — сказал Колька. — Принесло и принесло. И на физии у тебя, между прочим, совсем другое написано. Прочитать — что? «Ну и молодец ты, Муравьев, только вот зачем было вознице ту поллитровку отдавать — не понимаю. Такси восемьдесят копеек, ну, рубль от силы». Да вот нету на вашей станции такси, а этот ханыга говорит — повезу, ежели только за водку.
— Черт-то с ней, — засмеялся Ильин. — Конечно, здорово, что ты приехал.
Он глядел на Кольку с нежностью. А я ведь даже не удосужился написать ему ни строчки за все эти месяцы. Телеграмму послал — поздравил с Новым годом. И то спохватился под вечер тридцать первого…
— Понимаешь, — говорил Колька, — у меня за дежурства накопилось несколько выходных, а жену в командировку угнали, сын еще не вернулся — тоска зеленая. Дай, думаю, рвану в родные края. Кажется, мы куда-то сюда за картошкой ездили, или я чего-то путаю?
— Все путаешь, — усмехнулся Ильин. — И за картошкой мы сюда не ездили, и вовсе не ты решил рвануть в родные края.
Он отложил Колькины брюки, с которых счищал на газету пряди сена, подошел к кровати, сел и положил руки на горло Кольки.
— Говори правду, доктор наук, если врать не научился! Считаю до трех, а потом похороны за счет месткома…
— А последнее желание? — с деланным испугом спросил Колька. — У всех цивилизованных народов принято…
— Валяй последнее.
— Сигаретку бы…
Ильин протянул ему сигареты и спички. Колька закурил, и лицо у него стало таким блаженным, будто эта сигарета и впрямь была последней в его жизни.
— Ольга вызвала? — тихо спросил Ильин, косясь на Кольку. Тот не ответил и продолжал затягиваться, как мальчишка, держа сигарету большим и указательным пальцами. — Ну, честно, Колька!
— Какая разница? — сказал он. — У меня ведь все равно прорва свободного времени. Что хочу, то и делаю.
— Значит, Ольга, — уверенно сказал Ильин, вставая и подходя к окну, за которым продолжал хлестать ливень. По стеклу один за другим бежали, словно гоняясь друг за другом, бесцветные червячки водяных струек. Значит, Ольга, подумал он уже про себя.
— Почему она вызвала тебя?
— А ты хочешь, чтобы она ездила сюда сама? — насмешливо спросил Колька. Он сел на кровати, по-турецки скрестив ноги; острые колени, казалось, вот-вот прорвут тренировочные брюки, которые были ему маловаты. Впрочем, тут же его насмешливость как рукой смахнуло. — Она позвонила мне, понимаешь… Она билась в телефонной будке, как птица в клетке… Из того, что она мне сказала, я понял, что у тебя сейчас пора решения, и плохо, если в этот момент рядом с тобой окажется женщина. Особенно она, Ольга. Думаешь, ей там, в городе, очень легко жить и знать, что ты здесь…
Он не договорил.
— Ты приехал помочь мне… с решением? — не оборачиваясь, спросил Ильин.
— Я приехал сюда отдохнуть, рваная ты галоша! — рявкнул Колька. — Отдай штаны. Я сам пойду договариваться с твоим начальством о раскладушке и жратве на целых четыре дня. Понял, ты, тюфяк под майонезом?
Он не видел, что Ильин плачет. Он никогда не видел этого и в детстве, даже в их самые трудные времена, не увидел и сейчас, потому что, по-прежнему ворча и поругиваясь, надевал брюки, совал ноги в мокрые еще туфли, натягивал свитер — и ушел договариваться с директором базы о раскладушке и обедах…
Потом Ильин будет долго думать, чем был для него этот приезд Кольки. Спасением? Может быть, и так. Он вернул ему ускользающее чувство уверенности в себе, а это оказалось главным для Ильина в те нелегкие апрельские дни одиночества и, пожалуй, растерянности…
Колька перевернул здесь вверх дном спокойный, годами сложившийся уклад жизни. Уже на следующее утро он пригласил всех осмотреть следы возле домика, где жил обслуживающий персонал, и заявил, что сам, своими глазами — чтоб ему провалиться на этом месте! — видел волка. Не очень крупного, но, судя по внешности, жутко голодного. Потому что судите по следам: волк бродил в основном под окнами поварихи! Ему не очень-то верили, посмеивались, но в игру включились все и довели бедную повариху до того, что она по утрам кричала в форточку — звала провожатых, а земля под ее окнами была густо покрыта волчьими следами. Впрочем, Ильину Колька признался, что ни свет ни заря идет под окна поварихи и делает «волчьи следы» при помощи трех пальцев.
Из города позвонил Кузин и распорядился, чтобы на два дня приготовили его комнату. Ильин, узнав, что приезжает замдиректора по производству, начал морщиться — только Кузина ему и не хватало! И Колька спросил с яростной надеждой в глазах: «Что, паршивый человек?» — «Да не очень-то симпатичный…» — ответил Ильин и потом пожалел об этом. Когда приехал Кузин, к двери его комнаты была прикреплена дощечка с изящным дамским силуэтом и двумя ноликами… Кузин ударился в крик, все на базе давились от смеха, в том числе старичок директор, но Кольку никто не выдал.
Наутро Кузин сказал, что уезжает, потому что спать здесь просто невозможно — полтора часа под окном выли и лаяли собаки, штук пять, не меньше. Колька сочувственно кивал — да, да, просто ужас, и это уже не первую ночь. Наверно, дикие собаки, их развелось, говорят, вокруг крупных городов великое множество… И снова все давились, догадываясь, что никаких собак не было и в помине…
— А если б он остался? — спросил Кольку Ильин.
Тот невозмутимо ответил:
— Тогда бы над его комнатой всю ночь любились кошки.
— Сколько тебе лет?
— Я не заглядываю в свой паспорт, Серега, и давно не праздную дни рождения. А теперь давай пробежку на станцию за пивом…
Когда он уехал, Ильина спросили, кем работает его друг. Он ответил, но ему не поверили. Да бросьте вы! Доктор наук! В цирке, наверно, так прямо и скажите… Ильин засмеялся: пусть будет в цирке. Ему снова было легко, будто три дня побыл на веселом и добром празднике. И хорошо, что не было больше никаких, совершенно никаких разговоров, и только тогда, когда Колька уехал, Ильин вспомнил. «У тебя сейчас пора решения…» Что ж, он прав, но решить все могу только я…
На этот раз Сережка приехал в Малиновку один, внешне спокойный, — погода хорошая, день свободный, почему бы и не приехать, ты ведь не против? — но Ильин сразу почувствовал и деланность этого спокойствия, и вовсе не желание Сережки отдохнуть денек. Он ни о чем не спрашивал, даже мысленно не подгонял его, — Сережка не умел долго таиться. Скорее всего, думал Ильин, парень не выдержал, написал Ленке Чиркиной, получил ответ и сейчас брякнет как бы между прочим: «Знаешь, у меня тут идейка появилась — сбегать на денек в Заполярье».
Но день уже кончился, наступили прозрачные синеватые сумерки — Сережка молчал. Та раскладушка, на которой ночевал Колька, все еще стояла в комнате Ильина, и он сказал Сережке:
— Ты еще можешь спать на гвоздях, так что давай готовь раскладушку.
— Я обещал матери вернуться сегодня.
— Раз обещал — тогда вопроса нет.
— Вообще нет никаких вопросов, — усмехнулся Сережка, и эта усмешка была незнакомой Ильину. Он насторожился: вот сейчас Сергей начнет говорить. Но Сергей замолчал, и Ильин пошутил: что за странные загадки? Если бы в жизни не было вопросов, и жить, наверно, было бы неинтересно.
— А вот у меня вопросов нет, — уже угрюмо повторил Сережка. — Впрочем, один есть. Ты любишь маму?
Он спросил это неожиданно, в упор, повернувшись к Ильину всем телом.
— У нас очень тяжкие отношения, Сережа. Быть может, совсем плохие. Вряд ли в такое время и в таком положении можно говорить о любви. А изменить их…
— Я это давно знаю, — снова отвернулся Сергей. — Можно еще один вопрос? Если… если ты уйдешь… или мама уйдет…
Разговор становился все тяжелее и тяжелее обоим. Сергею было трудно спрашивать: пожалуй, он впервые в жизни так близко, не по книгам, фильмам или понаслышке столкнулся с разрывом двух когда-то любивших друг друга людей, а сам продолжал любить их вместе и еще не представлял, не хотел поверить, что они могут разойтись и он останется без кого-то из них. Ильину же было трудно отвечать, потому что он, всю жизнь приучавший Сережку к правде, не мог сейчас сказать ему хотя бы полуправду, а говорить все он не хотел. И все-таки ему сейчас тяжелее, чем мне, подумал Ильин.
— Что произошло дома, Сережа? — спросил он. Надо было как-то перебить Сережку, чтобы не ответить на его вопрос.
…Когда Сережка вернулся домой, мать уже нервничала и набросилась на него: что за манера — даже не позвонить, если где-то задерживаешься. Никаких объяснений, что было комсомольское собрание и позвонить было просто неоткуда, она не хотела слушать. Должен был позвонить! Только этого еще не хватало — теперь ты начинаешь дергать меня!
Сергей не стал ни спорить, ни возражать, но, если прежде в таких случаях он мог обнять ее, да так, что мать не могла пошевелиться, улыбнуться и сказать: «Ути-ути-ути…», и тогда она, еще хмурясь, уже улыбалась, — теперь это было бесполезным делом. К тому же настроение у Сергея было паршивым: часть плавки пошла насмарку, формачи недоглядели и плохо просушили форму — конечно, получился «хлопок», грохнуло дай бог как! Он ел и рассказывал матери, чтобы хоть о чем-то говорить, как забегало все цеховое начальство, а дядя Тигр даже кричал на форма чей: «Распустились тут без Ильина!» Мать оборвала его: «Незаменимая фигура», — сказала она. И конечно, не надо было этого делать, но Сережка полез в спор. Его обидела эта ирония.
«Ты что же, не знаешь, что успел сделать отец?»
«Вполне достаточно, если это знаешь ты».
«Но так ведь нельзя, мама…»
«Что нельзя? — взвилась она. — Нельзя, чтоб я была у вас девчонкой на побегушках, вот чего нельзя! Я дома уже ноль без палочки, а для вас дом — удобное место, где всегда чисто и на плите обед. Хватит. Вот приедут старики, и я переберусь к ним, на дачу. Живи здесь со своим любимым, как тебе угодно».
Он даже сжался: столько во всем этом было несправедливости и еще — злости, неожиданной и непонятной для него.
«Что с тобой, ма?»
«Нет, надо кончать, надо кончать», — сказала она.
«Что кончать?»
«Да все. Все!»
Ее прорвало. Казалось, все сказанное до этого было лишь маленькими струйками, размывающими плотину, дальше был обвал. Сергей не предполагал даже, что все так худо. Говорить так, кричать так мог только нелюбящий человек, и это тоже было непонятно Сергею. Испортил жизнь? Чем? Послушать ее — выходило, что хорошими были только первые годы.
Остановить ее было невозможно, да Сергей и не пытался останавливать. Он сидел оглушенный, смятый, разбитый всем услышанным.
У матери разболелась голова, она ушла к себе, легла, и Сергей слышал, как она плачет там, в другой комнате. Но он не мог заставить себя пойти к ней, спросить, не нужно ли какого-нибудь лекарства, просто взять за руку, сесть рядом… То, что она сказала сегодня, было слишком больно, и Сергей силился понять, почему ему так больно.
Следующий день был у него выходным, он сказал матери, что поедет в Малиновку.
— Что мама ответила? — еще с какой-то, уже последней, должно быть, надеждой спросил Ильин.
— Ничего, — ответил Сергей. Он не мог сказать, что она зевнула.
А Ильин, напряженно слушая его, ждал другого: сказала ли Надежда Сережке, что он ему не родной сын? Она ведь грозилась сделать это и в запальчивости, в том состоянии, когда ее заносит, вполне могла сказать. Но, видимо, все-таки сдержалась, промолчала, и неожиданно Ильин подумал о ней с благодарностью — хотя бы за это…
Сейчас Сергею пора было возвращаться, и Ильин сказал, что проводит его до станции. Уже совсем стемнело, но у него был фонарик. Три километра они прошли молча, лишь изредка перебрасываясь ничего не значащими фразами, и только на станции Сергей, неожиданно и быстро обняв Ильина, сказал:
— Сейчас мы шли, и я думал… Ты всю дорогу светил мне под ноги фонариком…
— Я все-таки в сапогах, — сказал, не поняв его, Ильин.
— Нет, — ответил Сергей. У него был сдавленный голос, казалось, он вот-вот разревется, — просто всю дорогу ты светил мне фонариком. Что бы у вас ни было, я…
Он махнул рукой и бегом кинулся к электричке.
Как и в прошлом году, лето выдалось жарким, и Нечаев, садясь в машину рядом со Званцевым, подумал, что вот сбывается его, Званцева, давняя шутка: на бюро обкома бывает жарче. Они ехали на бюро с полугодовым отчетом, заранее зная, что разговор будет нелегкий: та история с полетевшими во время испытаний лопатками ротора давала себя знать сейчас. Хотя, в общем-то, времени было потеряно не очень много, завод лихорадило, сроки выпуска головного образца новой турбины затянулись, людей в турбинном не хватало по-прежнему, и Нечаев грустно сказал Званцеву:
— Ситуация знакомая, Александр Иванович. То же самое было полтора года назад, при Силине, — помнишь?
Званцев недовольно кивнул. Это напоминание о Силине было сейчас совсем некстати. Что ж, на бюро он открыто скажет: сделано все возможное, чтобы наверстать упущенное время. Ему не хотелось говорить даже с Нечаевым: мысленно он уже стоял за небольшой трибуной, сбоку длинного полукруглого стола, за которым сидели члены бюро обкома, и говорил о сделанном. Нечаев положил свою руку на его.
— Нервничаешь? — тихо, чтобы не слышал шофер, спросил он. — Не надо, Саша. Рогов великолепно понимает все. Знаешь, что меня радует в нем? Если скажешь — я сделал все, что мог, он никогда не ответит, что надо было сделать еще сверх этого. Нормальный реализм плюс инженерные знания, и еще — партийная вера в человека.
— Ничего, — нехотя улыбнулся на это утешение Званцев. — Я тоже думаю, что нас поймут.
— Но говорить-то будешь ты?
— Может, и ты, — ответил Званцев. — Вполне вероятно, что Рогов поднимет и тебя. Главное — не повторяться.
В приемной, когда они вошли туда, было уже много народу, стало быть, бюро будет большим, долгим, и Нечаев, отметившись у секретарши, спросил, сколько будет вопросов.
— ЗГТ? — переспросила она. — Ну, вы-то вне конкуренции, вы идете первыми.
Он огляделся. Всегда можно было точно определить, кто с чем пришел сюда. Сдержанные, негромкие голоса скрывали волнение; здесь коротко здоровались знакомые, здесь не принято было расспрашивать о домашних делах; здесь люди, приглашенные на бюро, как бы внутренне собирались, прежде чем пройти туда, в небольшой светлый зал и отчитаться в своей работе. Нечаеву не раз доводилось бывать здесь, и он знал, что бывало по-всякому. Там, в том зале, не выбирали вежливых выражений, если речь заходила об упущениях. Там говорили правду в глаза, даже самую горькую и тяжелую. При нем там сняли с работы, да еще со строгим партийным взысканием, директора ЗГТ Силина, о котором все знали, что он — друг секретаря обкома с детских лет, и Нечаев даже сейчас, полтора года спустя, помнил те резкие, осуждающие, беспощадные слова, которые произносил Рогов. Тогда Нечаев вступился за Силина. Что ни говори, он был умелым организатором. И сейчас снова как бы услышал обращенные уже к нему, к секретарю парткома, слова Рогова: «А вы хорошо подумали, Андрей Георгиевич?»
Он оглянулся: Званцев стоял в другом конце приемной и разговаривал с какой-то грузной женщиной, та улыбалась — стало быть, не очень волнуется. Рядом с Нечаевым тоже разговаривали двое, но до него доносились лишь отдельные фразы: «…Опоздали с заявками на запчасти… Еще в феврале в Москву ездил…» — «Не примут во внимание, так что клади подушки на бока…» Он покосился на этих двоих: один, должно быть, из Сельхозтехники, и на бюро ему сегодня влетит по первое число за опоздание с заявками, конечно…
— Заходите, товарищи, — пригласила секретарша.
Нечаев успел сказать Званцеву: «Мы первые, сядем поближе», — и они прошли вперед, к первым столикам. Почти сразу же из противоположной двери, которая вела в кабинет Рогова, вышли члены бюро, здороваясь кивками с собравшимися. Рогов, поискав глазами, увидел Званцева и Нечаева и сказал, пододвигая к себе уже приготовленные на столе бумаги:
— Первый вопрос — полугодовой план завода газовых турбин. Товарищ Нечаев…
Нечаев поглядел на Званцева и встал, недоумевая, почему секретарь обкома вызвал, или, как здесь было принято говорить, поднял его. Ведь обычно по таким вопросам всегда выступают руководители предприятий! Он выждал — немного, несколько секунд, чтобы убедиться, что Рогов не ошибся и приглашает на трибуну именно его, секретаря парткома. Нет, не ошибся. Опустил голову, листает бумаги, ждет…
— Иди, — тихо сказал Званцев.
— Десять минут вам хватит? — спросил, не отрываясь от бумаг, Рогов.
— Хватит, Георгий Петрович.
Он испытал неприятный холодок, когда встал за трибуну и поглядел на часы, чтобы уложиться в эти десять минут. В руках у него не было ничего, ни самого маленького листка бумаги, и Рогов, быстро поглядев на Нечаева, еле заметно улыбнулся чему-то.
— Пожалуйста, товарищ Нечаев.
Ему было нетрудно говорить. Все, что должен был сказать здесь директор, они обсудили уже не раз, и Нечаеву не надо было даже напрягать память, чтобы вспоминать цифры.
Он уложился в восемь минут, но не уходил с трибуны, зная, что, как всегда, начнутся вопросы.
— Как идет реконструкция термо-прессового?
— Через месяц, по графику, заканчиваем первую очередь.
— Корпус турбинных лопаток?
Нечаев улыбнулся. Ровно год назад здесь, на бюро обкома, получил выговор начальник СМУ, которое строило новый корпус. Тогда ему дали срок окончания строительства — полтора года. С тех пор Рогов приезжал на строительство дважды.
— Через неделю приемка, Георгий Петрович.
— Помогло, значит? — усмехнулся Рогов. — Здесь начальник Большегородстроя? — Он оглядел собравшихся. — Вы передайте своему начальнику СМУ-7, что, если приемка пройдет с доделками, выговор не снимем, а глядишь, еще добавим. — И снова повернулся к Нечаеву: — Конкретно, когда пойдет серия? С чем придете к концу третьего квартала?
Нечаев ответил: серия пойдет с августа, но к концу третьего квартала нагнать отставание завод сможет только по валу.
— Есть еще вопросы к секретарю парткома ЗГТ? Нет? Погодите, товарищ Нечаев… Я хочу объяснить товарищу Званцеву, почему мы нарушили общепринятый порядок и пригласили на трибуну не директора, а секретаря парткома. Долгое время там был секретарь, который аккуратно прятался за директорскую спину. Такой очень удобный секретарь — Губенко, кажется?.. И вот вам совсем другой секретарь, так что не обижайтесь, Александр Иванович, мы хотели, чтобы другие руководители глядели на вас и завидовали, как говорится, белой завистью. Но у меня есть еще вопросы, товарищ Нечаев. Как обстановка на заводе?
Нечаев знал, что этот вопрос будет обязательно. Рогов неизменно задавал его всем секретарям партийных организаций и всякий раз требовал четких ответов: как рассасывается очередь на жилье, как работает служба быта, какое настроение у людей, поступают ли письма с жалобами в партком… И на этот вопрос ему было нетрудно ответить: заселены два новых заводских дома — семьдесят с лишним квартир, на заводе открыты новый пищеблок и магазин полуфабрикатов, настроение — ровное, жалобы, в основном, на грубость отдельных руководителей, чаще всего — мастеров. Разбираемся, да и райком недавно проверял работу парткома с письмами трудящихся, замечаний нет.
— А что у вас за драка была недавно в литейном цехе? — неожиданно спросил Рогов.
— Драка? — поглядел на него Нечаев. — Я ничего не знаю.
— Секретарь парткома не знает, а секретарь обкома знает, — усмехнулся Рогов. — Подручный ударил вашего лучшего сталевара Коптюгова, а вы не знаете? Избили, понимаете, человека, о котором газеты пишут, а вы не знаете? Короче говоря, разберитесь и доложите мне лично. Ну, а по отчету решения принимать не будем — примем к сведению, я думаю? Есть другие мнения?
Других не было, да и не должно было быть, раз не проходила проверка, не работала комиссия. Званцев и Нечаев могли уходить. Рогов всегда сразу же отпускал тех, чей вопрос был уже выслушан: незачем людям терять время.
Уже на улице, снимая пиджак и направляясь к машине, Званцев сказал Нечаеву:
— Сколько я понимаю, ты сразу же кинешься в литейный цех? Только завези меня сначала домой, хочу нормально пообедать… — И добавил уже другим, досадливым тоном: — Этого нам как раз и не хватало — драки, да еще где узнать о ней — на бюро обкома!
За неделю до этого Коптюгов предложил Нине провести день в Малиновке. Выехать утром на машине, вернуться вечером — никаких хлопот, как говорится, от дома до дома, — и Нина согласилась.
С Коптюговым она виделась редко, и ей нравилось, что Коптюгов не настырничает, не пытается ее развлекать или, чего хуже, утешать, в цехе не появляется, лишь изредка звонит по внутреннему телефону: «Как вы, Нина?» — и не просит встретиться. Он зашел только перед отпуском — попрощаться: купил машину, хочет съездить на Юг. Нина спросила:
— Значит, все-таки машина? А как же насчет приговора в собственном багажнике?
Он грустно улыбнулся. Надо же хоть чем-то занять себя, отвлечься, раз уж так складывается жизнь. Это был полунамек, и она его поняла. Коптюгов уехал, прислал ей несколько писем — тоже грустных, и впервые Нина подумала: мы оба очень одиноки, я не люблю его, но, может быть, это пока и потом все придет само собой?
Теперь у нее была своя комната в маленькой коммунальной квартире, просторная и светлая, и наконец-то Нина почувствовала себя хозяйкой. Домашние хлопоты были приятными, соседи оказались на редкость славными людьми. Казалось, все, все должно уладиться в жизни, и мало-помалу Нина ощущала приход ровного спокойствия, и реже и реже, особенно по вечерам, вновь появлялось оно, горькое чувство обиды и несправедливости. И в то же время чаще и чаще она думала о Коптюгове, пожалуй даже с какой-то жалостью к нему, потому что ведь мучается человек, и не просто мучается, а это я мучаю его. Хорошо, что он все понимает. Другой на его месте давным-давно махнул бы рукой. Значит, любит. Когда Коптюгов вернулся из отпуска и позвонил, она сама предложила встретиться, пойти куда-нибудь. «Может быть, вы придете ко мне, Нина?» — «Нет, зачем вам лишние заботы. Просто будем ходить и разговаривать».
Вот почему она охотно согласилась поехать в Малиновку — сто лет не была за городом, даже забыла, как выглядит обыкновенный лес. Коптюгов заехал за ней на своем «Жигуленке» ранним утром, открыл дверцу, она села рядом с ним и только тогда увидела, что в машине еще двое — Генка Усвятцев и какая-то незнакомая девица.
— Ниночке категорический физкульт-привет! — сказал Генка. — Знакомьтесь: Ниночка и Валечка, а проще — Блошка, поскольку ейная фамилиё Блохина, возможно будущая Усвятцева.
— Ну, прямо! — сказала Блошка. — Очень-то надо.
Нина внутренне поморщилась: Усвятцев ей не понравился еще тогда, на новоселье у Коптюгова, Блошка тоже не понравилась сразу. Зачем только Коптюгову понадобилось брать их? Она смотрела прямо перед собой на стремительно набегающую дорогу и слышала, как сзади вдруг началась тихая возня, Блошка хихикала, и это было уж совсем неприятно Нине.
— А вы лихо водите машину, — сказала она Коптюгову, чтобы те двое, на заднем сиденье, вспомнили, что они здесь не одни.
— Армия научила, — сказал Коптюгов. — Пришел в ГАИ сдавать на права, боялся как мальчишка. Ничего, руки и ноги сами все вспомнили. — И, обернувшись, прикрикнул: — Кончайте там жаться, другого места у вас нет, что ли? Блошка снова хихикнула.
— А нам с Геночкой всюду удобно. Я Геночку как-нибудь к себе в служебное купе возьму. У меня двухместное.
Коптюгов только головой покачал.
Километров через пятнадцать была первая остановка, и Генка с Блошкой нырнули в рощу. Нина поглядела им вслед: девица стройная, ничего не скажешь. Коптюгов перехватил ее взгляд и недовольно сказал:
— Привязался ко мне Генка — возьми да возьми… А эту деву он просто на улице склеил. Говорит — иду, а впереди бедра в джинсах «Рэнгле», даже нашлепка светит — «Блю Бэлл». Ну, и подкатился — дескать, у какого купца брали и за сколько? А теперь вот… Вы не сердитесь на меня, Нина.
— Я не сержусь, — спокойно ответила она. — Я пойду вперед, а вы догоняйте.
Она пошла по обочине, скинув туфли, с блаженным ощущением холодной утренней земли под босыми ногами. Уже взошло солнце, оно было за спиной Нины, а впереди вышагивала ее тень, нескладная и длинная. Нина подняла руки — и тень подняла руки. Нина засмеялась: как хорошо! Утро, птичьи голоса, запах травы, пустая дорога, теряющаяся за поворотом, и солнце греет спину, и эта легкость во всем теле… Даже Генка с Блошкой не испортили ей настроения.
Привычка к городу, как это часто бывает, лишь обострила в Нине радостное ощущение этого когда-то оставленного ею другого мира — мира деревьев, трав, дальних синеющих лесов, огромного, не закрытого домами неба, и даже то, что она шла сейчас босая, рождало какие-то свои воспоминания. Она не оборачивалась. «Если дойду до поворота, а машина меня не догонит, все будет хорошо». Она дошла до поворота и услышала сзади шум машины.
— Не простудитесь? — спросил Коптюгов, когда она снова села рядом с ним. Ее тронула эта заботливость и этот тревожный взгляд на ее босые ноги.
— Нет, — сказала она. — Какое сегодня утро-то!
— А я больше всего по утрам спать люблю, — сказала сзади Блошка. — Хотите курить? У меня «Мальборо».
— Я не курю, — ответила, не оборачиваясь, Нина. — Бросила.
— Курили, когда было худо? — тихо спросил Коптюгов. Она кивнула. — Значит, сейчас…
Он не договорил, и Нина догадалась: не хочет, чтобы те двое слышали.
— Да, — все-таки сказала Нина. — Сейчас все совсем по-другому. Как будто проснулась, а сегодня вообще чудо: шла по дороге И думала — что может быть лучше природы!
— Ну, прямо! — сказала сзади Блошка. — Что-то мы долго едем, шеф.
Коптюгов и Нина невольно переглянулись и улыбнулись друг другу.
Потом Коптюгов свернул с шоссе и проселочной дорогой проехал к самому берегу длинного озера, посреди которого горбился островок. Отсюда была видна заводская база — несколько корпусов, и Коптюгов сказал Генке, чтобы тот смотался за лодкой. Поплывем на остров.
— Остров любви, — сказал Генка. — Так называется. Вы только мясо из кастрюли не вывалите, а то без шашлыка останемся.
Он ушел за лодкой, Коптюгов начал выгружать из багажника продукты, Блошка сразу же растянулась на траве, а Нина подошла к воде и ступила в нее. Здесь, у берега, вода была теплой. Нина зашла поглубже, приподнимая юбку и с улыбкой глядя, как мальки сразу начали крутиться возле ее ног.
В ней все росло это удивительное, спокойное и радостное ощущение чуда, до которого было всего-то сорок или пятьдесят минут езды. Солнечные блики на воде, запах уже разогревшейся хвои, теплая озерная вода, ласкающая ноги, и все то же неумолчное пение птиц входили в нее как будто впервые. Она осторожно шевельнулась — мальки кинулись врассыпную, и тут же неподалеку, у кромки камышей, что-то сильно плеснуло, она успела увидеть мелькнувшее тело какой-то большой рыбины и ахнула от удивления и восторга. По воде от всплеска пошли круги, маленькие волны набежали на колени Нины, и она попятилась в, веселом детском страхе, больше похожем на игру.
А потом — новое чудо: скрип уключин, неторопливое движение лодки, легкий плеск воды… Она легла на носу лодки, свесив в воду руки, и черпала ее, не слушая болтовню Генки, как он уламывал директора отдать им на день эту баржу, — лодка впрямь была большая и тяжелая. Коптюгов и Генка с трудом вытащили ее на отмель возле островка.
Пробежав по мокрому песку, Нина поднялась на верхушку острова, где росли тонкие березы. Вокруг была вода. Снова чудо: вода, солнце и небо. Ее звали, ей кричали, но она снова побежала — вниз, на другую сторону острова, и голоса исчезли, уже не долетали до нее. Она словно опрокинулась в густую тишину и замерла, боясь спугнуть ее.
Надо было идти… Когда она подошла к тому месту, где они высадились, уже горел костер и Блошка, налепив на нос листок, в темных очках и бикини лежала на песке, крестом раскинув руки, а Генка кнопками прикреплял к березам плакат, написанный на длинном куске обоев: «Сталевары! Наша сила — в плавках!»
Нина подошла к Коптюгову, который сидел на корточках у костра и подбрасывал в огонь ветки. Он услышал ее шаги и, подняв голову, поглядел на нее снизу вверх, словно охватив взглядом всю.
— Зачем он это делает? Скажите ему, чтоб снял, — попросила Нина. — Не смешно и… вообще…
Коптюгов поднялся, молча пошел к Генке, сорвал плакат, скомкал его, вернулся и бросил в костер.
— Не может без этих дурацких штучек, — досадливо сказал он. — А я сижу спиной и не вижу…
— Не хочешь — не надо! — обиженно крикнул Генка. — Дело хозяйское. Идем гулять, Блошка!
— Ну, прямо, — не шевельнувшись, лениво ответила Блошка. — Успеешь еще.
Костер уже горел вовсю, и Нина отворачивалась, когда дым летел в ее сторону. Скоро он догорит, и Коптюгов будет жарить шашлык. Вчера сам съездил на рынок, выбрал баранинки, замариновал, а шампуры — с Юга, и бутылка сухого вина стоит в теньке…
— Может, сначала выкупаемся? — спросил Коптюгов.
— Здесь глубоко?
— Дальше глубоко, а под берегом нормально.
— Выкупаемся, — согласилась Нина.
Она случайно заметила его взгляд, которым он оглядывал ее, когда, уже в купальнике, Нина подошла к воде. Она обернулась, чтобы позвать Коптюгова, и вдруг ей стало тревожно и стыдно одновременно — так он разглядывал ее, будто ощупывая глазами все тело и срывая с нее купальник. У него были не просто жадные глаза, во взгляде Коптюгова Нине почудилось что-то такое хищное, что она, не раздумывая, бросилась вперед, в воду, — укрыться в ней, убежать от этих остановившихся глаз…
На глубину она не пошла.
— Я неважно плаваю, — сказала она Коптюгову, когда тот оказался рядом. — Негде было учиться. У нас речка — ребятишкам по коленки. А вы бывали здесь и раньше?
— Да, — кивнул Коптюгов. — Приезжал отдыхать с ребятами.
Нет, подумала она, возможно, мне показалось, что он так смотрел. Она сама с удовольствием разглядывала его широкие, еще хранящие легкий южный загар плечи и крупные сильные руки и поймала себя на странном желании дотронуться до него.
— Поплыли вокруг острова? — предложил Коптюгов. — Устанете — положите руку на мое плечо.
Они плыли рядом, и Нина чувствовала, как вода ласково поддерживает ее. Временами они касались друг друга руками или плечами, и это были тоже ласковые прикосновения: Нине словно бы передавалось через них то, что хотел сказать Коптюгов: «Не бойся ничего. Я сильный, и я рядом. Плыви спокойно». А ей и так было спокойно. Даже мелькнувшая было на какое-то мгновение мысль, что он бывал здесь прежде не только с товарищами, тут же ушла. Да мне-то что? Да мне-то зачем думать об этом? Мне хорошо, и это сейчас самое главное.
Они заплыли за остров, и Нина устала.
— Повернем к берегу, — попросила она, и первой вышла на песок. Чуть выше была густая трава, и она с наслаждением села, подобрав длинные ноги и охватывая их руками. Коптюгов медленно подошел и опустился рядом.
— Нина, — хрипло сказал он. — Нина…
— Что?
Вот тогда-то она снова увидела его остановившиеся, дикие глаза, увидела совсем другого человека и не успела ни о чем подумать, как Коптюгов схватил ее, грубо, резко, и она почувствовала, что задыхается, рванулась, крикнула что-то, и он не смог удержать ее мокрое, гибкое тело. Он еще раз попытался остановить ее, и это снова было грубо, он рвал с ее плеч лямки купальника, тогда Нина толкнула его и отскочила.
— Вы с ума сошли!
— Не могу…
— Перестаньте! — крикнула Нина.
У нее тряслись ноги. Она не могла стоять — эта короткая борьба измотала ее сразу же. Вот для чего была затеяна и эта поездка, и заплыв вокруг острова. Она стояла и глядела на Коптюгова с ненавистью — никаких других чувств не было.
— Перевезите меня на берег, — сказала она. — Слышите?
— Нет, — сказал Коптюгов. — Я не могу больше. Ведь все равно…
— Я уеду сама. И все равно ничего не будет.
— Тебе не столкнуть лодку, — усмехнулся Коптюгов. Он уже успокоился. Он шел к ней, как охотник к подбитой добыче, чтобы добить подранка. Тогда Нина побежала — наверх, через рощу, слыша, как сзади бежит Коптюгов.
— Я поплыву, если вы не перевезете меня.
— Ты плохо плаваешь… Не дури…
Она ворвалась в воду и поплыла. Она не видела, как ошалело замер у костра Генка и как его девица приподнялась, чтобы поглядеть, что происходит. Нина плыла, далеко вперед выбрасывая руки, — скорей, скорей, подальше от этого острова любви, от этих диких глаз Коптюгова, грубых рук, от его звериной силы, которую она словно бы чувствовала и сейчас.
Сразу же после смены, еще не успев вымыться и переодеться, Коптюгов пришел к Ильину. Здесь, в кабинете начальника цеха, он не был с прошлой осени и, помня, как сухо, даже резко встретил его Ильин, вошел, постучав и сняв каску.
— Можно?
Ильин разговаривал по телефону и только кивнул ему.
Коптюгов разглядывал этот кабинет, где ничего, казалось, не изменилось со времен Левицкого, и он подумал, что Ильину то ли некогда что-то переделывать по-своему, то ли он не умеет этого или не хочет, вот и живет здесь, словно временный жилец, снимающий комнату с хозяйской мебелишкой.
Ильин разговаривал с кем-то, еле сдерживаясь. Он не может сейчас поставить «сороковку» на ремонт. Конец полугодия, надо же соображать… Нет, они еще не подсчитывали, но, видимо, подойдут к концу июля впритык… И так-то было два прохлопа с цилиндровым литьем, а цилиндр все-таки двадцать дней «чахнет»… Да, всего доброго. Коптюгов, делавший вид, что не прислушивается к этому разговору, подумал: кто-то из начальства, вот Ильин и сдерживается…
— У вас дело?
— Сюда без дела не ходят, — ответил Коптюгов. — У меня, Сергей Николаевич, стаж вышел… Ну, кандидатский. В прошлом году, если помните, меня рекомендовал начальник цеха Левицкий.
— Помню, — кивнул Ильин и вдруг тоскливо подумал: господи, уже прошел год! Надо будет съездить к Левицким. Неужели уже год?
Он встал, поднялся и Коптюгов, но Ильин остановил его. Ничего, сидите. Обогнув стол, он остановился напротив Коптюгова и заметил, как тот напряжен, словно чувствует, что я ему сейчас скажу.
О том, что он скажет Коптюгову, Ильин решил уже давно, и вот теперь такой случай — они вдвоем, и все можно сказать без свидетелей, с глазу на глаз, не особенно задумываясь над словами. Это решение сказать Коптюгову все, что он думает о нем, впервые возникло еще весной, в Малиновке, после того короткого и полного недоговоренности разговора с Сережкой и Будиловским; тогда он подумал — что же мы сами делаем? Сами! Молчим, когда надо сказать, уходим в сторону, когда надо наступать, боимся обидеть человека, когда его надо открыть и показать всем, что в нем есть.
Взгляд, которым он глядел на Коптюгова, был недобрым…
— Будем говорить честно, я надеюсь? — спросил он.
— Конечно. Дело партийное, так что готов на любую критику.
— Вот как? — усмехнулся Ильин. — Значит, чувствуете за собой какие-то недостатки?
— А у кого их нет?
— Это верно, ангелов не бывает… А знаете, Коптюгов, не поднимается у меня рука дать вам рекомендацию. Не поднимается… Я много думал о вас. И все, что я знаю… Короче говоря, все это против вас.
— А что вы знаете? — спокойно и жестко спросил Коптюгов. — Что я умею работать и работаю дай бог как?
«Что он знает? Ни черта он не знает…»
Ильин отметил про себя и это спокойствие, и эту жесткость. Если б такое сказали мне, я сразу бы встал и ушел, а он не уходит. Он ждет, что я отвечу, и я должен ответить. Иначе он где угодно может сказать — личная неприязнь, хотя я, как всякий человек, имею право и на личную неприязнь. Но ее одной для серьезного разговора маловато, пожалуй.
— Вам кто-нибудь дал уже рекомендацию? — спросил Ильин.
— Я к вам первому.
Ильин кивнул и вспомнил Сережкины слова: «Коптюг свои делишки тонко делает, не подкопаешься». У Ильина и сейчас появилось странное ощущение, будто Коптюгов, придя к нему просить рекомендацию в партию, тоже делает какое-то «делишко», но прав Сергей: не пойман — не вор, а я ничем не могу подтвердить это предположение…
— Должно быть, у меня было слишком мало времени, чтобы приглядеться к вам ближе, — сказал, отходя к окну, Ильин. — О чем-то я слышал, о чем-то догадывался сам… ну, о той великолепной плавке, например… И зачем это делалось, тоже догадывался, даже, если хотите, понимал и не очень осуждал… Скажите, кто от моего имени звонил на радио, когда вы ввели уплотненный график?
Он спросил это неожиданно и, повернувшись, глядел на Коптюгова, поражаясь тому спокойствию, с которым он ответил:
— Не знаю. Меня их сотрудница разыскала дома.
— Спокойно ответили, — сказал Ильин. Теперь он был уверен, что на радио звонил или сам Коптюгов, или этот его приятель, Усвятцев. Слишком уж спокойно ответил Коптюгов, будто сидел и ждал, когда я спрошу его об этом. И все равно доказать ты ничего не можешь. — Ладно, пусть будет так. Мне не нравится, как вы зарабатываете свою славу, Коптюгов. Она будто бы упирается, а вы тащите ее за руку в дверь. Эти статьи ваши и про вас… А ведь у нас бывает и так: потом уже слава по инерции начинает тащить человека, что ему и требовалось. Так вот, именно это я и думаю о вас, Коптюгов.
Тот встал наконец, и снова Ильин, все время наблюдавший за ним, не мог не отметить: Коптюгов словно бы вздохнул облегченно. Конечно, он ждал от меня другого — каких-то конкретных слов, может, даже обвинений. А я не смог сказать ничего путного — так, какие-то свои ощущения, и только…
— Разрешите идти? — с откровенной насмешливостью по-военному спросил Коптюгов. Ильин кивнул: да, конечно, идите.
Он обиделся? Наверно, нет. Он получит свои рекомендации, а я на партийном бюро вряд ли смогу выступить против него со своими ощущениями, на это у меня нет права. Тот неприятный осадок, который остался после разговора с Коптюговым, не проходил. Ильин поднял трубку и нажал клавишу — Воол откликнулся сразу же.
— Я зайду к вам, Эдуард Иванович?
— Заходи, заходи.
Пришлось подождать, пока из партбюро уйдут все, — впрочем, те, кто был там, сообразили, что начальник цеха не просто так зашел в партбюро, и заторопились. Воол сел рядом.
— Я знаю, зачем ты пришел. Только не понимаю, к чему было отрицать… ну, про Ольгу… Все мы люди, все бы поняли. Мне звонила твоя жена, Сережа, но я так и не понял, чего она хочет, — чтобы ты вернулся или чтобы тебя мыли вплоть до райкома с выводами…
Ильин тихо засмеялся: вот как! Когда же она звонила? Ах, вчера! Почему же вы молчали, Эдуард Иванович? Тот прятал глаза. Все-таки личное дело, он ждал, когда Ильин придет к нему сам.
— А я совсем по другому поводу, — сказал Ильин. — Только что я отказал в рекомендации Коптюгову.
Воол кивнул несколько раз: да, да, конечно, это твое право… А сам думал о другом — о том, как вчера позвонила Надежда, назвала себя и сказала, что ее муж, начальник цеха Сергей Николаевич Ильин, ушел из дому к другой женщине — к лаборантке Ольге Мысловой…
У него был с собой всего один чемодан, и он не знал, дома ли Ольга или придется ждать ее, он знал лишь одно: больше ему идти некуда. Там, дома, осталась записка Надежде, которую он еле-еле написал, и потом так и не мог вспомнить, что же он написал.
Ольга была дома. Когда она открыла дверь и увидела чемодан, стоявший у ног Ильина, первым ее движением было — испуганный шаг назад, в глубину небольшого коридорчика.
— Ильин! — сказала она. — Господи, Ильин, ты…
— Когда-то одна добрая женщина привела меня к девчонке на баржу, — сказал, стараясь шутить, Ильин. — Сегодня я пришел сам.
— Заходи же! — прошептала Ольга.
Потом они долго и молча стояли в коридорчике друг против друга. Наконец Ольга, мягко подняв руки, обняла Ильина и уткнула лицо в его шею, а он гладил ее по плечам, трепал ее волосы с тоскливым и знакомым чувством то ли какой-то своей старой вины перед этой одинокой женщиной, то ли с горечью и болью от слишком живой еще памяти о другой женщине, — он не мог разобраться. Он пришел, и это было главным. Память все равно останется. Нельзя забыть половину прожитой жизни.
Ольга быстро отстранилась от него.
— Извини, у меня разгром… Идем на кухню.
Но там, на кухне, он увидел тоже чемодан, поставленный на табуретку, и в нем Ольгины вещи, аккуратно сложенные. Она уезжает? Ольга закрыла крышку и подняла чемодан. Да. У нее отпуск. Ведь она всегда берег отпуск в июле. Ильин сразу вспомнил: она ездит туда, на Абакан — Тайшет, на могилу своего мужа…
— Помнишь, — сказал он, — я тебя спросил, а ты ответила о Ерохине: «Я ему нужна». Тогда я не понял тебя, даже разозлился на такую жертвенность. А потом понял — нет, не про тебя, про себя, — что тоже нужен… Сережке, Надежде…
— Ты садись, — сказала Ольга. Она металась по маленькой кухоньке, сунула чемодан в угол, что-то снимала со стола, что-то засовывала в буфет. Ильин остановил ее. Нам надо посидеть вдвоем. Он увидел, как она села: опустилась на табуретку и положила на колени руки — как усталая крестьянка, думающая, что ей еще надо сегодня сделать…
— Мне трудно говорить с тобой об этом… — очень тихо сказала она. — Я всегда хотела поговорить с тобой, а сейчас… сейчас боюсь и не хочу. Ты пришел, и я совсем счастливая, Сережа. И я… никуда не поеду, ладно?
— Нет, — качнул он головой. — Обязательно поезжай! И каждый год потом тоже, Оля.
Хорошо, что она уедет. Я еще болен, я еще буду болеть долго и трудно, но зато потом, после болезни, у человека появляется иной взгляд на вещи, людей, людские отношения — другое видение, даже другое зрение. Я впервые почувствовал, что мне осталось, в сущности, не так уж много лет, радостей, хороших людей на пути, и хотя бы поэтому имею право на доброту. Кто меня не поймет и кто кинет первый камень?
Он не знал, что вот сейчас, когда он разговаривал с Воолом, туда, к Ольге, пришла Надежда.
Она стояла на площадке, в легком светлом костюмчике, невысокая, полная, от нее пахло парикмахерской, лаком для волос, рука на бедре, на руке сумочка, и, щурясь, глядела на Ольгу, на ее простенький халатик с закатанными рукавами и суконные тапочки.
— Впустишь, или будем через порог разговаривать?
— Зачем ты пришла? — спокойно спросила Ольга — За своим стулом?
— Между прочим, за мужем. Тебе этого не понять, конечно…
— Не понять? — Ольга стояла в дверях, не впуская Надежду. — Я не могу понять другого. Столько лет… Всю жизнь… Все тебе, все тебе!.. Нет, Наденька, тебе он больше не нужен, ты у него уже все отобрала, что могла, и ты сейчас за своей привычкой пришла. — Она усмехнулась, и, пожалуй, Надежда впервые увидела, что у Ольги может быть такое недоброе лицо. — Успокойся, ничего у нас не было, всю ночь проговорили, а вечером я уезжаю… к Ерохину. Так что приходи сюда завтра, может, и вернешь…
И закрыла дверь.
Бюро было назначено на двадцатое июля, но за несколько дней до него Коптюгова вызвали в райком, в парткомиссию, — он не пошел. Он должен был прийти с заявлением и рекомендациями, а рекомендаций у него не было. Эрпанусьян отказал сразу — и никаких объяснений! «Рано тебе в партию», — сказал он. Штока Коптюгов оставил на крайний случай, поехал к Чиркиным и уже на лестнице догнал Татьяну Николаевну: та поднималась с двумя тяжелыми сумками.
— Помочь? — весело спросил Коптюгов, пытаясь отобрать у нее сумки. — Вообще в свободное время подумываю поработать лифтом.
— Ты это что, ты это куда? — спросила Чиркина, пятясь и не отдавая сумки.
— А я к вам, — все так же весело сказал Коптюгов. — Дома великий рабочий нашего времени?
Татьяна Николаевна пошла наверх, Коптюгов за ней, еще не понимая, не замечая, что творится с этой женщиной. И только когда она обернулась, он увидел побелевшие от ярости глаза.
— Уходи, — как-то страшно прохрипела она. — Уходи сейчас же, или я за себя не ручаюсь.
Она начала поднимать сумку, несколько картофелин выпало и поскакало по лестнице вниз. Коптюгов невольно отшатнулся.
— Да что с вами?
— Со мной ничего. С дочкой моей… Не Генка — ты ее испоганил, сволочь, она тебя послушалась… Скажешь, нет? Уходи, пока я на всю лестницу не закричала.
Коптюгов пятился, наступая на картофелины, не слыша, как они хрустят под ногами. Чертова баба! Сам-то Чиркин, наверно, так ничего и не знает, но лучше к нему все равно не соваться. Оставалось человек пять — рабочие с соседних печей и Шток, у которых он мог бы получить рекомендации. Он еще не думал, даже не предполагал, что против него кто-то может выступить на бюро или на собрании. Ильин — у него ничего определенного против меня нет, зато у меня есть, я ему так отвечу… На открытом собрании Будиловский промолчит — интеллигенция! О Генке и говорить нечего. В случае же чего дойду до самого Георгия Петровича Рогова, да это и не понадобится, наверно…
Он с трудом дождался следующего утра, выехал из дому раньше времени и, чтобы сократить путь в раздевалку, решил пройти через шихтовой двор. Надо перехватить ребят в раздевалке, успею до смены с рекомендациями… Ничего особенного: «Знаю по совместной производственной и общественной работе с такого-то года… политически грамотен, морально устойчив…» Ну, и еще что-нибудь в этом духе, кроме описания цвета глаз. Всего и дел-то на пятнадцать минут. Первый, кого он увидел, был Сережка Ильин: как всегда, он пришел раньше, чтоб успеть загрузить корзину. Он работал, стоя к Коптюгову спиной, и не видел его, и кричал крановщице, чтоб бросила любоваться на себя в зеркальце. Коптюгов подошел и встал рядом.
— Чего это она? Заснула, что ли? Эй, красотка, меньше по ночам балуй!
— Перестань, — недовольно сказал Сергей. — У вас с Генкой что ни шуточка — тошнить хочется.
— Ох, ох, ох! — деланно покачал головой Коптюгов. — Какой хранитель нравственности. В кого ты, а? Папаша, говорят, от твоей мамаши — тю-тю, к другой под бочок…
Вот тогда Сергей и ударил его.
Он ударил его всего один раз — по щеке, хлестко, с наслаждением, наотмашь, далеко отведя перед ударом руку, и не думал, что Коптюгов вполне может подмять его под себя, или отшвырнуть, или ударить так, что потом врачи будут ахать и суетиться. Коптюгов не ударил. Но уже бежали к ним, чтобы разнять, если понадобится, рабочие шихтового двора, а Коптюгов щурил на Ильина светлые, спокойные, даже насмешливые глаза — ну, теперь ты у меня держись, парень! — и, круто повернувшись, ушел…
…Все это или почти все Нечаев и выяснил за те несколько часов, которые провел сначала в цехе, потом в кабинете Ильина, а затем и Воола. Он ничего не узнал только о Нине, о том, что случилось за неделю до этого в Малиновке, но, может быть, это было уже не так и важно…
Все, о чем ему говорили Воол, Ильин и его сын, было для него открытием, и он только не понимал, каким же путем история с этой пощечиной дошла до Рогова. Выяснилось и это: Сережка был хорошо знаком с его дочкой, встретились на улице, та почему-то вспомнила Коптюгова, ну, он ей и выложил… Нечаев слушал Сергея и вдруг поймал себя на том, что любуется парнем.
— А почему вы так волнуетесь? — перебил его Нечаев. — Попробуйте говорить спокойно.
— Спокойно? — удивился тот. — Пока мы все тут говорим спокойно, вы его еще и в партию примете, и орден дадите, и за границу пошлете…
— Зачем же вы отделяете себя от всех нас? Мы, что же, глухие, слепые, бездушные, а? Ведь вы, сколько я понимаю, тоже достаточно молчали, Сережа? Или в лучшем случае отделывались шуточками? Чего же молчите-то? Не хотите делить с нами свою вину, что плохо знаем друг друга?
Рогову он позвонил уже из своего кабинета по обкомовской вертушке. Подошел помощник Рогова, сказал: «Георгий Петрович занят, позвоните позже». Нечаев ждал, сидел и думал, что он скажет Рогову. Нет, никакой драки не было — была заслуженная, по его мнению, пощечина, а вот все остальное… Я скажу, что в Уставе нашей партии есть пункт шестнадцатый. Вот этот: «Если за время прохождения кандидатского стажа кандидат не проявил себя и по своим личным качествам не может быть принят в члены КПСС, то партийная организация выносит решение об отказе ему…» Воол так и сказал сегодня: «Я буду настаивать на отказе, Андрей Георгиевич. — Помолчал и добавил: — Готов, как говорится, нести наказание сам». И еще я могу напомнить сегодня Рогову тот день почти годовой давности, когда секретарь обкома приехал на завод и, постояв возле обелиска в честь павших ополченцев, среди которых был и его отец, обернулся и сказал мне и Званцеву: «Знаете, как меня отец учил? Не суди о людях только по тому, как они дело делают, а суди по тому, что в них есть». Да, как правильно, только всегда ли мы хорошо помним об этом?
Из письма Андрея Боброва Александру Будиловскому:
…Все, о чем ты рассказал мне в своем последнем письме, с такими очень хорошими подробностями, все-таки самая обыкновенная история, в которой еще нет конца. Я не знаю, как сложится дальше судьба С. Н. Ильина и О. Мысловой, и мне остается лишь пожелать им счастья. За твоего друга и за тебя я спокоен. Но меня волнует Коптюгов: такие люди никогда не понимают, что с ними случается, — они становятся еще более изворотливыми и настойчивыми.
Скорее всего (так мне, во всяком случае, кажется), он уедет, чтобы все начать на новом месте, среди людей, которые не знают его. Найдет себе нового Генку и — прости! — может быть, и нового Будиловского, и нового замотанного начальника цеха, и подслеповатого начальника участка, и… Горько, конечно, что это есть, но это есть. И честное слово, стоит побороться, чтоб этого не было…
А вот то, что ты пришел на партбюро и сам высказался по поводу Коптюгова, — на это нужно было мужество, и, если ты уже нашел его в себе, никогда не теряй, потому что именую оно помогало и помогает нам жить в этом нелегком, перепутанном, не всегда понятном и не всегда открытом мире. Я обнимаю тебя.
И, когда ты сядешь за свою первую в жизни книгу, вспомни тех людей, с которыми свела тебя судьба, возьми от них доброе и осуди в них худое.
Осуди, чтобы помочь другим живущим рядом с тобой людям лучше увидеть и понять, что им мешает жить на этой все-таки бесконечно прекрасной земле.
1974—1979