Михаська перемахнул через борт грузовика, и каблуки звонко цокнули об асфальт. Все! Лето позади, и скоро в школу.
— Ну ладно, — сказал ему Сашка, — до завтра!
Михаська тряхнул головой и хлопнул Сашку по плечу. Да, скоро в школу, немного осталось, каждый денек на вес золота. Вот завтра они и собрались порыбалить, Михаська представил, как стоят они, закатав штанины, по колено в воде и поплавки мельтешат, пляшут, сливаются с колеблющейся водой.
— Не опаздывай! — сказал Сашка. — Мух я наловлю…
Сашка побежал через дорогу. Михаська посмотрел ему вслед и улыбнулся: «Все-таки трудяга этот Сашка! Даже в День Победы всем дело нашел». Михаська вспомнил, как это было. В тот день, когда все уже наорались, наговорились, натолкались на радостях, в класс пришла Юлия Николаевна, в шелковом платье с белым воротничком, с двумя орденами Ленина, и спросила, как они собираются отметить такой день.
Ребята запереглядывались, все даже растерялись немного — никто об этом не думал, все с ума прямо посходили от счастья. И вдруг Сашка Свиридов сказал, что надо посадить деревья возле дороги, которая идет на Москву. Когда они ехали сюда в эвакуацию, дорога была совсем голая, ни одного деревца.
Еще Сашка сказал, что деревья надо посадить до самой Москвы, но это он, конечно, загнул. Один их класс до Москвы деревья посадить не мог; для этого им надо было бы, наверное, сто лет сажать деревья.
Обидно, конечно: они посадили целую тысячу деревьев, но Михаська сам, собственными руками так ни одного и не посадил. Он копал ямы, а ставили туда саженцы и засыпали корни землей девчонки или те, кто послабее.
Михаська пошевелил лопатками: будто по спине кто ногами ходил. Накопался досыта. Ну да ладно… Зато завтра!.. Он снова представил поплавок, пляшущий на волнах.
Мимо ехала лошадь с сеном. Она шла понурив голову, а на огромном возу, свесив босые ноги, сидела девчонка. Она смотрела по сторонам и совсем забыла про свою лошадь. Михаська подумал, что сегодня какой-то длинный день. Тащится, словно эта лошадь с сеном. И сколько в жизни вот таких дней! Будто серые, пасмурные облака. Но все-таки бывают в жизни у человека дни, которые по пальцам можно пересчитать. Потому что они будто только что увиденное кино: помнятся от самого начала до самого конца и со всеми подробностями. Сколько бы человек ни жил потом — десять… двадцать, а может быть, и сто лет, — все равно такие дни он помнит так, как будто это было вчера.
Лично у Михаськи был пока что один такой день.
Конечно, каждому человеку хочется, чтобы такие дни, которые в памяти, как зарубки на дереве, помнились бы потому, что они с утра и до самого вечера состояли из одного только счастья.
Например, такой день мог бы начаться с того, что по дороге в школу Михаська нашел бы сотенную. Лежит себе этакий кусок бумаги, сложенный вчетверо, лежит, на людей смотрит. Ждет, кто его подберет. И вот идет Михаська, и находит эту деньжищу — именно он, а не кто-нибудь. А потом бы вдруг отменили уроки; и, конечно, он кинулся бы на улицу Ленина, к магазину с высокими ступеньками. Мама рассказывала, что раньше, при царе Николае Втором, когда она была совсем маленькой, в этом магазине торговал какой-то купец по фамилии Кардаков. Купца уже давно не было, да и магазина тут не было — его закрыли, когда началась война, и сделали в нем фабрику, где усталые женщины шили солдатское белье. Фабрика считалась оборонным объектом, но Михаська-то знал точно, что там шьют кальсоны. У Сашки Свиридова там мать работает. Но хотя шили в бывшем магазине купца Кардакова теперь кальсоны для солдат, здание это с крутыми каменными ступеньками и с перилами в виде железных лир все в городе называли по-старому, как при Николае Втором, — «кардаковским».
А нынешней весной «кардаковский» стал самым известным местом среди мальчишек и девчонок. Городской молокозавод освоил производство мороженого, и продавалось оно не где-нибудь, а у «кардаковского», под крутыми ступеньками с железными лирами в качестве перил.
Так вот, в свой самый счастливый день Михаська кинулся бы, конечно, с Сашкой к «кардаковскому» и купил бы сразу четыре порции мороженого, потому что на сто рублей как раз выходило ровно четыре порции. Он прошелся бы по улице от нечего делать, ну а потом можно было бы совершить какой-нибудь подвиг.
Скажем, вдруг солдаты бегут с автоматами за дезертиром, а тот мчится с красным злым лицом, без ремня, с пистолетом в руке, и все боятся к нему подступиться. А Михаська кинулся бы ему под ноги — не жалко и пальто, хотя оно еще почти новое, во втором классе по ордеру купили, — и дезертир бы хряпнулся на землю, и пистолет бы у него выпал, стукнулся о камень и выстрелил бы. И пуля бы пролетела над самым ухом Михаськи. И пусть бы даже ранило. Только чуть-чуть. Ну за ухо бы зацепило. За самую мочку. Это совсем не больно. Михаська пробовал однажды сквозь мочку иголку пропускать. Свирид где-то этот фокус разузнал.
Михаська вздохнул и оглянулся. Улица была пустая и пыльная. На плече он нес, как ружье, лопату черенком вниз. Михаська подтянул и без того тощий живот и стал печатать шаг, оттягивая носочки и взмахивая до пояса свободной рукой. Как отец на Параде Победы.
Конечно, отец не был на Параде Победы, он бы уж обязательно написал, если бы был, но все равно.
Эх, отец!.. Когда только он приедет?
Много солдат уже вернулось домой. Каждый вечер к московскому поезду шли женщины. Они ходили потому, что солдаты не любили давать телеграмм. Они почему-то приезжали вдруг, неожиданно, как снег на голову. И женщины ходили к поезду посмотреть, не вернулся ли муж. Или отец. Или брат.
Михаська тоже ходил несколько раз. Но отец не приезжал. Только присылал треугольнички. Однажды он написал, что осенью, видимо, его отпустят и тогда они с Михаськой пойдут на охоту.
Вот здорово! На охоту!.. Михаська сразу решил, что обязательно попросит отца взять и Сашку, ему же не с кем ходить на охоту. И пойдут они с Сашкой по лесу — ружья наперевес.
Но до осени было еще далеко… А осень тоже длинная — когда он приедет?
Михаська вздохнул, подумав, что ему надо идти мимо «кардаковского», а значит, и мимо мороженого.
Что там мечтать о каком-то счастливом дне! Про отца ничего не известно, а сотенные разве валяются на дороге? Чушь, это можно только придумывать.
А у Михаськи, если уж говорить о дне, который запомнился навсегда, он был совсем другой.
Но все равно. Надо смотреть правде в глаза. Даже если от такой правды плакать хочется.
Михаська вспомнил тот день. Утром его разбудила мать. Михаська взглянул на заиндевевшее окно и увидел, что мороз очень занятно разрисовал стекло. Не какими-нибудь цветочками, елочками-палочками. Узор был очень похож на орден Александра Невского — Михаська видел его у одного раненого в госпитале, когда они выступали там с шефским концертом. По стеклу разбегались лучи, а между ними еще лучи, и рисунок был такой четкий и ясный, что Михаська его забыть, конечно, не мог.
Потом он встал, сунул в портфель жестяной подсвечник, сбегал на кухню и отрезал столовым ножом от большой свечи новый кусок. Света в школе не было, и по утрам, когда еще темно, они зажигали свои свечки, а на столе у Юлии Николаевны стояла медицинская спиртовка, только вместо спирта в ней был керосин. Это очень забавно — сидишь в полумраке и на каждой парте по два свечных огарка, будто на елке. Спичек тоже не хватало, их выменивали на рынке на хлеб, и Юлия Николаевна, входя в класс со своей горящей спиртовкой, обходила парты и зажигала все свечки, «давала прикурить», как говорил Сашка.
Михаська сунул свечку в сумку, пора было уже идти. Он положил туда еще кусок хлеба, намазанный тонким слоем маргарина и завернутый в довоенную газету.
Он подумал, все ли взял, не забыл ли чего, и подошел к этажерке, где лежало самое заветное — красный альбомчик. До войны отец собирал марки. Эх, какая тут была красота! Синие, красные, голубые, оранжевые, зеленые листочки — наверное, всех цветов на свете — разместились стройными рядами. А что тут только не нарисовано! Какие-то цари и короли. Фонтаны и верблюды, цветы и города, гербы и замки! Михаська смотрел марки каждый день и удивлялся, как это отец мог собрать столько марок. Михаська пытался продолжать эту коллекцию, искал марки, но ничего не находил — разве что синюю марочку с красноармейцем да зеленую с колхозницей, только такие марки и ходили с письмами.
Он уже хвастался альбомом Сашке Свириду и Катьке с Лизой, соседским девчонкам, внучкам Ивановны. Теперь ему хотелось показать марки в школе.
Он подождет, когда рассветет, когда ребята потушат свечные огарки, когда взойдет солнце и растопит кружева на окне, и где-нибудь на четвертом уроке он вытащит заветный альбомчик и пустит его по рядам. Не страшно, даже если Юлия Николаевна отберет. Она отберет, а потом сама же их покажет всем, только еще и объяснит, что там нарисовано.
Михаська сунул альбом в сумку.
На улице было совсем темно, огни не горели — света не хватало заводам, не то что улицам. В утреннем сумраке еле угадывалась черная дорога.
До угла они шли с матерью вместе, потом мама помахала ему рукой и свернула к госпиталю, а Михаська пошел дальше.
Он шел быстро, слушая, как хрупает под валенками снег, будто лошадь ест сено. Михаська все думал, как это получится здорово, когда он вытащит альбом и все ахнут. Ребята скажут, какой молодец у Михаськи отец, — ведь не каждый может похвастать таким богатством, не каждый может сесть вечером у лампы и посмотреть марки: побродить по страшным джунглям, или по северным льдам, или в пустыне Сахаре.
Михаська беззаботно размахивал портфелем, а за углом его ждала беда.
Когда он повернул к школе и проступил в темноте ее черный силуэт, ему навстречу шагнула тень.
Михаська сразу узнал ее.
Это был Колька Савватеев. Его прозвали Шакалом, а еще Николаем Третьим, потому что последний царь был Николай Второй, а Савватеев считался как царь.
Он учился в соседней школе, в седьмом классе. Когда Сашка Свирид приехал из Ленинграда, Савватей поймал его на улице и накормил хлебом, который отнял у других. Сашка не устоял, наелся хлеба, и Савватей заставил его «шестерить» — ходить всегда рядом с ним, будто адъютант. Сашкина мать тогда отбила его у Савватея. Поймала Николая Третьего среди бела дня на улице и набросилась на него. «За кусок хлеба ребенку голову морочишь!» — кричала она.
Удивительно, Савватей от Сашки отвязался.
По утрам, особенно зимой, Николай Третий вставал рано, как настоящий шакал, и дежурил у начальной школы, где учился Михаська. Он специально дежурил именно у этой школы, потому что в начальной учатся до четвертого класса и ребята все маленькие. Савватей стоял в темноте и обшаривал ребят. Он отбирал куски хлеба, намазанные маргарином, и серые пеклеванные булочки, базарные конфетки — подушечки и овсяные ватрушки. Иногда он выхватывал из сумки вместо булочки учебник или тетрадку и швырял ее в сугроб или забирал себе, чтобы, отойдя потом на несколько шагов, бросить под ноги и вытереть о них валенки. Когда он отнимал книжки или тетрадки, ребята не уходили. Они стояли в отдалении и ждали, когда Николай Третий бросит тетрадки, а потом бежали подбирать их.
Савватей делал все это молча, нагло, становясь поперек узкой дорожки между двух сугробов. Он отбирал не у всех: куда ему было столько хлеба — лопнешь, не съешь! Он отбирал на выбор, кто ему не понравится, а может, наоборот, понравится. Тем, у кого он отнимал что-нибудь, Савватей шептал:
— Молчи, стер-рва!
Это «стер-рва», это протяжное «р-р» действовало на всех без исключения. Все молчали. Все боялись кары ужасного Савватея, Николая Третьего.
Когда Михаська увидел тень Савватея, шагнувшего навстречу, сердце у него вдруг громко застучало, предчувствуя беду. Они встречались и раньше, но чаще всего Савватей пропускал почему-то Михаську, и он, загребая валенками снег в глубоком сугробе, обходил его. Таков был шакалий закон — обойти его по сугробу. Один раз Николай Третий отобрал у Михаськи кусок хлеба, и Михаська не очень-то расстроился, потому что так случалось со всеми.
Но сейчас, когда Савватей шагнул к нему, Михаська сразу вспомнил альбом и понял, что произойдет ужасное.
— Открой, — хриплым голосом сказал ему Шакал и кивнул на портфель.
Одеревенелыми руками Михаська снял варежки, сунул их в карман и щелкнул портфельным замком. Михаська с тайной надеждой подумал, что, может быть, в темноте Шакал не заметит альбома, но Савватей заметил, открыл его и сказал:
— Ого!..
Михаська услышал за спиной скрип валенок и быстро обернулся, надеясь на помощь. Но сзади стояла маленькая Лиза, внучка Ивановны. Нет, Лиза ничем не могла помочь. Она уже раскрыла свою сумку, чтобы Савватей ее осмотрел, но Савватей мог и не смотреть, потому что ничего у нее в сумке не было — это Михаська знал точно.
Шакал небрежно листал альбомчик, и Михаська вдруг с отчаянием понял, что Савватей, эта грязная скотина, не отдаст ему марки.
— Отдай, — сказал Михаська. — Это отца. На вот хлеб…
— «Отца»! — хохотнул Савватей, как-то деловито размахнулся и ударил Михаську в нос.
На улице стало совсем светло, как после четвертого урока, потом стемнело снова. Михаська почувствовал, как что-то теплое ползет у него по губе.
— На вот тебе отца! — сказал Николай Третий.
Михаська упал на одно колено, видно оступившись, тут же вскочил и по сугробу рванулся в сторону. Снег был глубокий, по пояс Михаське, но он ничего не видел. С портфелем под мышкой выскочил из сугроба и пробежал несколько шагов.
В голове шумело, перед глазами шаталось все, словно при землетрясении. Михаська взял в ладошку снегу и приложил к губе. Снег стал красным. Михаська прошел еще несколько шагов и вдруг сел прямо в сугроб и заплакал.
Его губы тряслись, и капельки пота катились из-под шапки. Мир остановился вокруг, и ничего не было — ни силуэта школы, ни темноты, ни вчера, ни сегодня, только альбом с дорогими отцовскими марками и ненавистный Шакал, Николай Третий, Савватей.
«Все, все, все!.. — думал Михаська. — Нет марок. Нет альбома… Все! Все! Все!»
Шапка упала в снег, но он не чувствовал ничего, кроме смертельной тоски и обиды.
Кто-то потянул его за рукав. Михаська вздрогнул и обернулся.
Перед ним стояла маленькая Лиза, внучка уборщицы Ивановны.
— Не надо, — сказала Лиза, вглядываясь в Михаськино лицо. — Не надо.
— Уйди, — прошептал Михаська и ткнулся лицом в снег.
Это было бессмысленно, совсем не к месту — перед глазами маячил ледяной узор, похожий на орден Александра Невского, который он видел у раненого в госпитале.
Вот такой день был у Михаськи. Тяжелый день.
Михаська верил, даже наверняка знал, что будет, должен быть во что бы то ни стало еще один день, который тоже запомнится ему, и даже больше, чем этот, первый. Это будет страшный день для Николая Третьего, Савватея.
Михаська придумывал, как он отомстит Шакалу. Много разных гибелей придумал он проклятому Савватею.
Это могло быть и так, что вся школа под Михаськиным предводительством вышла бы рано утром на улицу, совсем рано, пока еще спит Шакал. На плече у каждого были бы белые веревки. И в том месте, куда приходит обычно Николай Третий, за домами, за сараями, за деревьями, спряталась бы вся школа, протянув по белым сугробам белые веревки.
А потом бы пришел Шакал и встал на своем месте. А навстречу ему пошла бы маленькая Лиза, внучка Ивановны. А когда Шакал открыл бы у нее сумку, он увидел бы там гору хлебных кусков, намазанных маргарином, и ватрушки, и много еще чего. Это бы собрала в Лизину сумку свои куски вся школа.
А когда Шакал обрадуется и полезет в Лизину сумку, все поднимут белые веревки из снега, и Шакал окажется как бы в сетях. И справа, и слева, и снизу, и сверху — веревки. И он бы заметался и побежал, конечно, запутался и упал бы в снег, а тогда вся школа замотала бы Савватея веревками и после четвертого урока, когда станет светло, повела бы его по городу. А потом отвела бы в милицию.
Этот конец Михаське не нравился. Было бы лучше отвести Шакала на реку и окунуть его в прорубь. Но за самоуправство даже на фронте наказывают — эго Михаська слышал в госпитале.
Конечно, этот день мог быть и другим. Михаська вдруг бы стал боксером и избил бы Шакала. Не ночью, в темноте, а прямо на улице Ленина среди бела дня.
Эх, скорей бы настал этот день, второй день, который запомнится!
Михаська медленно брел домой. Глаза у него блестели, а фуражка задралась на макушку, потому что он представил опять этот второй день, и даже кулаки у него сжались сами собой.
Михаська подошел к «кардаковскому» и поднялся на самый верх крутой лестницы. Можно было чуть постоять, посмотреть — отсюда все видно очень здорово.
Продавщица Фролова стояла прямо под Михаськой, возле бочки с колотым льдом, а посреди льда, блестя боками, стояла большая банка. Если бы ее поставить на землю, она достала бы Михаське до пояса. Вот такая банка была полна мороженым.
Сколько раз видел все это Михаська! И бочку и банку. Видел и сверху, как сейчас, и сбоку, и снизу, присев на корточки. Видел издалека, вон с того угла, и совсем рядом. Он трогал бочку руками и задел даже раз банку; бочка была как бочка, и банка как банка, но внутри у нее удивительная еда, настоящее чудо. Белое, сладкое, холодное!
Михаська посмотрел, как к мороженщице подошел какой-то военный — видно, из госпиталя, с рукой на серой повязке. Фролова взяла свой прибор — большую жестяную рюмку с двойным дном, положила туда тоненький листочек сладкого печенья в клеточку (мама говорит, вафлю — вафля, вафля, слово-то какое вкусное!), откинула крышку банки и ложкой наскребла оттуда горку мороженого, пихнула его в рюмку, утрамбовала и сверху положила вафлю. Потом она опрокинула рюмку, нажала на какую-то ручку внутри и подала военному круглое мороженое.
Военный был совсем молодой. Он взял колесико мороженого, посмотрел на него удивленно и лизнул. Потом он увидел Михаську, улыбнулся ему и показал белые, как мороженое, зубы. Военный лизнул мороженое еще раз, еще, еще и пошел задумавшись, часто спотыкаясь, прямо по мостовой.
«Интересно, о чем он задумался?» — пытался отгадать Михаська.
И вспомнил, как мама рассказывала о старшине, который лежал у них в госпитале. Его не ранило, даже царапинки на нем не было. Недалеко от него взорвалась бомба, и его перевернуло несколько раз, а потом засыпало землей. Когда его откопали, он был какой-то задумчивый, встал и пошел как ни в чем не бывало. Потом обернулся и спросил: «Где Рая?» Рая — это его жена. Ему сказали: «Она дома», но он снова спросил: «Где Рая?»
И потом все спрашивал: «Где Рая?» — и думал. Его привезли в госпиталь, и к нему приехала жена, та самая Рая. Он посмотрел на нее, подумал о чем-то, а потом спросил: «Где же Рая?»
Михаська видел этого старшину. Он сидел на кровати и глядел в одну точку — серый, небритый.
Михаська вздохнул, посмотрел вслед раненому, который спотыкался, лизал мороженое и тоже о чем-то думал, как тот старшина. «О чем он думает?» — удивился Михаська. О чем можно думать, если ешь мороженое? Можно только улыбаться. Смеяться. Хохотать.
Он посмотрел еще раз на бочку, на таявший лед, на банку, сияющую белой крышкой, и, грохоча каблуками, скатился с крутых ступенек.
— Тьфу, черт, напугал! — ругнулась Фролова.
Мороженщицу Фролову Михаська знал хорошо. Фролова была городской знаменитостью. И не только из-за мороженого, а скорей из-за овчарок.
На мороженое Фролова перешла совсем недавно, уже после победы, как только завод стал его делать.
А почти всю войну она «жила собаками». Мама так говорила. Все работали, все старались, чтобы скорее победа, а Фролиха…
Началось все с того, что какие-то бандиты ограбили универмаг. И ничего там особенного не было, никакого золота, а только довоенные женские платья, детские пальто, галоши, валенки. Их распределяли заводам, учреждениям, школам и выдавали по ордерам.
Но для бандитов, видно, и валенки были не хуже золота. Мама в тот день ходила днем с работы в город и рассказала Михаське, что возле универмага полно милиции, но в милицию Михаська не верил, потому что там работали теперь женщины. Наганы тоже, говорят, все отдали на войну, и у теток-милиционерш их не было. Михаська сам видел, как у одной из кобуры торчала какая-то тряпка.
Словом, бандитов не нашли, но тут объявилась Фролова. Каждое утро и каждый вечер на улице появлялась толстая рябая тетка. В обеих руках она держала по крепкому кожаному ремню, а на ремнях были две овчарки. Тетка шла, откинувшись назад, по мостовой, и все, кто шел по дороге, жались к заборам, потому что овчарки были тощие, злые, тянули тетку в разные стороны и, казалось, были готовы кинуться на любого и тут же разорвать. Тетка время от времени кричала псам непонятные слова: «Фу!», «Брэк!» — и псы покорно шли вперед понурив головы.
Михаська не любил овчарок. Овчарок фашисты напускали на наших раненых бойцов, когда их пытали. Псы хватали раненых за горло и душили их. Михаська сам читал об этом в газете, и любая дворняга, самая задрипанная, была в сто раз милее и лучше этих поджарых псов.
А Фролиха, говорили, жила за счет своих собак: Она приводила их в универмаг вечером и пускала с поводка. Овчарки свободно разгуливали между прилавками — караулили универмаг, а Фролиха получала за них два пайка. Псов она кормила плохо, а все съедала сама, хотя получала еще и рабочую карточку как проводник сторожевых собак.
Все работали, делали снаряды, дежурили в госпитале или вот, как мать Свирида, шили кальсоны для бойцов, а Фролиха водила собак.
Потом вернулся с войны ее муж. Один рукав гимнастерки у него был засунут за толстый офицерский ремень. Но он и одной рукой управлялся с псами. А Фролиха стала торговать мороженым.
Странное дело, теперь Михаська не испытывал к Фроловой прежней нелюбви. Может, потому, что она стала честно торговать мороженым? Или потому, что и у Фролихи, как и у многих, муж вернулся инвалидом?
Михаська даже вздрогнул от собственной мысли: вот было бы здорово, когда муж Фроловой поведет из магазина собак, пойти овчаркам навстречу и пройти между ними, не побоявшись! Как партизан или как боец.
Да, это была бы штука! Небось Николай Третий не осмелился бы.
Уже виднелись ворота его дома. Он вздохнул. Нет, все-таки это невозможно — пройти между двумя овчарками…
Потом, уже вечером, Михаська снова перебирал все подробности этого дня. И как он шел, и как стоял около мороженщицы Фроловой и думал про Савватея, и про овчарок, и про раненого, который спрашивал: «А где же Рая?» — и про того, который ел колесико мороженого.
Нет, все это было не зря. Ведь знал Михаська, что в тот день, который останется на всю жизнь, запомнятся все подробности и все мелочи, как в только что виденном кино. Зря он думал, что вторым днем будет тот, когда он рассчитается с Савватеем. Нет, оказалось, этот день ждал Михаську раньше, ждал, ждал и свалился на голову нежданно-негаданно.
Михаська помнил, как он шаркал по мостовой, потом пылил по тропинке, как заскрипела калитка, и он прыгал на одной ноге со ступеньки на ступеньку вниз по лестнице, ведущей с улицы во двор.
Потом он увидел маленькую Лизу. Она смотрела на него радостно, будто видела в первый раз, и Михаська подмигнул ей. У Лизы был нос пуговкой, вся она казалась какой-то тихой и прозрачной, как мотылек, и Михаська жалел ее.
Потом он увидел Ивановну, Лизину бабушку. Ивановна тоже улыбалась Михаське, и лицо ее, белое и морщинистое, будто мятая скатерть, вздрагивало, словно от испуга.
Потом Михаська увидел поленницу дров, а возле нее незнакомого человека в голубой майке. Человек стоял к нему спиной, и на голубой майке, прямо под лопаткой, белела маленькая дырка. Потом человек повернулся, увидел Михаську и улыбнулся ему.
Михаська улыбнулся ему тоже и подумал, что где-то видел этого человека. Но вот где? Он так и не вспомнил, а человек в голубой майке медленно пошел Михаське навстречу, все так же улыбаясь ему. Потом он остановился, сунул руки в карманы и тихонько сказал:
— Михаська! Ну, Михаська!..
Он сказал это как будто с удивлением, а Михаська все никак не мог вспомнить, где же видел он этого человека.
Вдруг солнце, которое палило в спину, брызнуло прямо в глаза, и небо стало светлым-светлым, прямо серебряным, а может быть, красным, и Михаська уронил лопату.
Он пробежал несколько метров, которые их разделяли, стремительно и молча, до боли зачем-то сжав губы, и кинулся на шею человеку в голубой майке, ну прямо задушил его!
Он почувствовал колючую щеку человека и запах табака — наверное, самосада, потому что самосад курили раненые в госпитале, и все солдаты курят самосад — и ощутил тепло кожи.
Михаська сжимал шею человека изо всех сил и свои губы сжимал, но солнце все равно светило в самые глаза, удивительно сильно светило, как не светит, если даже посмотреть прямо на него. Оно почему-то все палило и палило и мешало смотреть, и говорить, и дышать.
Сквозь какую-то духоту и туман Михаська увидел маленькую Лизу, прозрачную, как листок папиросной бумаги, и Ивановну. Лиза улыбалась, глядя на Михаську, а у Ивановны катились белые горошинки по лицу и голова вздрагивала крупнее и чаще.
Михаське вдруг стало стыдно чего-то, он отпустил шею человека в голубой майке, встал с ним рядом и ткнулся ему лицом в живот. Они постояли так немного. Человек гладил и ерошил серые Михаськины волосы, а Михаська стоял и все не мог разжать свои губы, не мог открыть рта.
Потом он тяжело вздохнул.
Солнца не было перед глазами. Оно, как полагалось, жарило спину — правда, на ресницах что-то такое дрожало, мешало глядеть. Но тут и это исчезло, и Михаська увидел серые глаза, смотрящие на него сверху, и серые, совсем как у него, волосы.
— Все? — выдохнул наконец Михаська. — Больше не уедешь?
И отец кивнул ему и вдруг схватил его под мышки, и Михаська с хохотом полетел в небо, вверх, и так взлетал в сильных отцовских руках, и хохотал, и видел стрижей, падающих к земле, и желтую поленницу дров, и Лизу, задравшую кверху лицо, и Ивановну. Он увидел сверху и мать, стоявшую у калитки, белую как полотно, и, взлетая, видел, как она сделала шаг вперед и медленно села на ступеньку дворовой лестницы.
Небо то поднималось, то летело ему навстречу, а отец в голубой майке с маленькой дырочкой под самой лопаткой тоже хохотал, глядя на Михаську, и ловил, и ловил, и ловил его…
Они ели потом завариху — муку, заваренную горячей водой. И Михаська уплетал ее за обе щеки, а маме это объедение сегодня не нравилось, что ли… Она брала ложку, глотала завариху и тут же клала ложку обратно, глядя на отца. Она как только увидела его, не отрывала от него глаз, будто боялась, что он исчезнет, растает, спрячется. Но отец не прятался никуда, а с аппетитом ел завариху, все шутил, смеялся и говорил маме, чтоб она ела.
Время от времени он тоже становился задумчивым, смотрел на маму, потом брал ее за плечи, поворачивал к себе и минуту глядел ей в глаза, ничего не говоря.
Так смотрели они друг на друга, забыв, наверное, и о нем, и глаза их становились необыкновенными. Михаська глядел на них и видел, как в глазах матери отражается маленький отец, а в глазах отца — маленькая мать; и ему казалось, что они уходят от него в какой-то волшебный мир, ему непонятный, смутный взрослый мир, и там, в глазах друг у друга, уменьшившись совсем, они и в самом деле одни, без него, Михаськи. И Михаське становилось тоскливо. А отец и мать, будто почувствовав, что ему тоскливо одному, вдруг поворачивались к Михаське и улыбались ему.
Но проходило немного времени, и они снова смотрели друг на друга, и отец гладил мать, как маленькую, по голове. А мать снова смотрела на него, смотрела и видела только его.
Она стала совсем молодой, мама. Пока отец плескался под рукомойником, она открыла сундук и стала рыться в нем, а Михаську послала во двор махать чугунным утюгом, раздувать угли. Михаська раскалил утюг, и мама что-то гладила; но он не обращал внимания на эту возню матери, пока они не стали садиться за стол и мать не вышла из-за занавески в нарядном голубом платье с белыми горошками.
Михаська ахнул, а отец подхватил маму на руки и закружил ее. Но разве можно крутиться в их комнатушке! Отец тут же смахнул со стола фарфоровую чашку, на которой были нарисованы китайцы, гуляющие с зонтами. Чашку подарила маме ее мама, Михаськина бабушка, и мама очень берегла ее. Но тут она только рассмеялась и сказала, что посуда бьется к счастью, но все-таки отец отпустил ее и стал разглядывать и расхваливать вместе с Михаськой ее платье.
А когда наконец сели за стол и Михаська взглянул на мать, оказалось, что она очень похожа на девчонок из десятого класса женской школы, мимо которой ходил Михаська в свою начальную.
Мамины глаза сияли и были, как небо и как платье, а волосы стали пушистыми, будто кудель, из которой Ивановна вечерами, когда Лиза читает ей по слогам вслух, вьет нить.
За столом отец похвалил маму за то, что она не продала свое довоенное платье, но мама ответила, что нет, это он ошибается — то платье она продала еще в сорок втором, а это купила на барахолке совсем недавно, к его приезду. И отец похвалил ее еще раз уже за то, что она хозяйственная и сумела скопить денег на платье. Мама задумчиво качнула головой и сказала:
— Картошка все это, Витенька, все картошка. Кабы не она, что и было бы, не знаю я.
И тут Михаська стал рассказывать отцу про их участок за рекой: как ходили они туда, лишь только просохнет земля после разлива, потому что ведь поля заливные; как сажали картошку; как окучивали ее, а потом убирали. Отец смотрел на Михаську, слушал его внимательно, с интересом, как взрослого, и кивал головой.
— Да, — сказала мама, когда Михаська умолк. — Картошка, она наша спасительница милая. Всю войну на ней; вот и Михасика вытянула — не дистрофик, не больной. Была бы верующая, свечку в церкви ей поставила, картошке нашей!
Отец затянулся самосадом, хмуря лоб.
Они помолчали, думая каждый об одном — о войне, и каждый по-своему. Михаська почему-то снова вспомнил маленькую Лизу, которая еще в прошлом году только пошла в школу, а всю войну ходила по двору тихой тенью, и о бабушке Ивановне. О том, как стала трястись голова у Ивановны, когда умерла мама Лизы и Катьки.
— На днях сходим, — помолчав, сказал отец, — к вашей кормилице.
— К нашей кормилице. Теперь к нашей…
Потом они перебрались на сундук все втроем и долго сидели обнявшись; и отец рассказывал, как его ранило осколком, и ведь это здорово, что прошел всю войну, а ранило хоть тяжело, но один раз — не всем так везет. Мама потребовала, чтобы он снял майку, и отец послушно ее снял. Михаська — увидел сине-фиолетовый рубец на отцовской спине и потрогал его пальцем. Кожа была там гладкой и блестела.
Мама чуть-чуть дотронулась до рубца и вдруг, всхлипнув, заплакала. Отец ничего ей не сказал, только опять обнял и снова погладил по голове. Мама успокоилась и стала говорить, каких раненых видела за войну в своем госпитале, как умирали люди; и наверное, им было страшнее умирать здесь, за столько километров от фронта, потому что они почти все умирали тяжело… Но она принимала все это как необходимое — война ведь, а сейчас вдруг, когда отец показал свою рану, испугалась, что его могли убить, пройди осколок чуть дальше, и отца бы теперь не было…
— Смерть будто холодом дохнула, — сказала она. — Вот, говорят, судьба — не судьба. А кому судьба умирать? Нет такой судьбы, всем судьба жить, а вот умирают. Бабы толкуют: а как же, мол, кто-то должен погибнуть… И как тут быть — кто должен, кто не должен…
Уже смеркалось, и мама вдруг спохватилась, стала искать авоську и складывать белье.
— Мужики, в баню! В баню, мужики! — кричала она. И почему-то было ей приятно повторять это слово «мужики».
Отец хотел было идти в простой рубашке, но Михаська заставил его надеть гимнастерку с двумя медалями «За отвагу», и с орденом Красной Звезды, и с другими медалями — за освобождение разных городов и даже государств.
Эх, как жалел Михаська, что в сумерках плохо видны отцовские награды! Да еще, как назло, никто не попадается из знакомых ребят.
В бане было полно народу, очередь в мужскую мойку извивалась как змея. Они пристроились в хвосте, за каким-то стариком.
Михаська вспомнил, как он первый раз пришел сюда, в мужскую баню. Совсем один. Это было в первом классе.
Вначале он, конечно, ходил с мамой, как все маленькие мальчишки. Но однажды они пришли мыться, и в бане Михаська увидел Юлию Николаевну.
Мама еле уговорила Михаську раздеться и вымыться. Он согласился, если только их не увидит Юлия Николаевна. В мойке стоял пар, но она их все-таки заметила. Михаська прямо сгорал от стыда из-за того, что учительница увидела его в таком виде и он ее тоже.
Хорошо, что Юлия Николаевна не подошла тогда к ним. А то что бы он стал делать? Наверное, убежал бы из бани.
Но Юлия Николаевна не подошла, кивнула им с мамой издалека и очень быстро ушла. Михаське показалось, что она даже не домылась.
После этого случая Михаська в женскую баню ходить наотрез отказался. Мама спорить с ним не стала, поняла и мыла теперь его дома, в той самой ванночке, где Михаську купали, когда он был еще грудным.
В ванночке он не помещался, приходилось мыться стоя, вода текла ручьями по комнате, и мама ругалась. Однажды зимой стало туго с дровами, мама никак не могла получить машину дров, хотя ордер на них был, и Михаське пришлось одному идти в баню.
Мама долго учила его, как надо мыться, как вытираться, как следить, чтобы не украли белье, а то он останется голый.
Это-то было уж ни к чему. Михаська и сам слышал, как у одного дядьки в бане унесли белье и он остался совсем голый, пока кто-то не сходил к нему домой и не сказал, чтоб ему принесли во что одеться.
Для дядьки сходили — ясное дело, а вот кто пойдет, если утащат белье у мальчишки?
И Михаська пошел в баню, боясь, что с ним обязательно что-то случится.
Он припомнил, как еле открыл тогда тяжелую, разбухшую от воды и пара деревянную дверь в мойку, как налил в шайку кипятку и тихонько окатил край каменной скамьи. Потом он долго плескался в своей шайке, тер с мылом руки, вымыл и грудь, и ноги, и голову, попробовал дотянуться мочалкой до спины, но не дотянулся. Мама говорила ему, собирая в авоську белье: «А спину попроси потереть какого-нибудь дядю».
Михаська оглянулся, выбрал парня, который сидел к нему спиной на соседней скамейке и усердно тер свою шею.
— Ну держись… — сказал ему парень и начал драить Михаськину спину так, будто хотел снять с него кожу.
У Михаськи навернулись слезы.
Парень оказался веселый, все спрашивал, на каком фронте у Михаськи отец, и Михаська не знал, что ответить. Один же фронт — там, где сражаются. Михаське парень понравился; он все думал, что бы такое сделать для него, наконец сообразил предложить теперь ему потереть спину. Но парень улыбнулся, показав зубы, ответил, что уже натерся, спасибо, и дальше они словно познакомились. Парень нет-нет да и поглядывал на Михаську, подмигивал ему и когда пошел одеваться, Михаська увязался за ним, наскоро окатившись.
Парень оделся быстро. Михаська едва успевал за ним. Выходя, парень сказал пожилому банщику:
— Спасибо за баньку, папаша!
И Михаська тоже повторил за ним:
— Спасибо за баньку, папаша!
Банщик засмеялся и шлепнул его легонько сухим березовым веником.
За воротами их с парнем дороги расходились, они приветливо подмигнули друг другу на прощание, и Михаська подумал, что как здорово, если бы все люди были такие.
С тех пор Михаська стал своим человеком в этих длинных банных очередях. Он всегда брал с собой «Географию» или еще какой-нибудь учебник и, пока стоял в очереди, выучивал урок назубок. После бани он получал пятерки, и поэтому ходить туда Михаське нравилось.
Всяких людей видывал он в этих длинных банных очередях. Особенно Михаська завидовал мальчишкам, у которых есть дедушки, а значит, есть с кем ходить в баню. А раз он видел старика, который пришел в баню с маленькой девчонкой. Сначала Михаська засмеялся — такое он видел впервые: в женской бане мальчишек много — это да, а чтоб девчонка мылась с мужчинами?
Но потом он призадумался: чего ж тут смешного? Мальчишки ходят с мамами в баню, потому что у них нет отцов, они на войне, а вот если девчонка идет с дедом — значит, у нее нет мамы? Или, может, она тоже на фронте? Он испугался: а вдруг маму у этой девочки убьют? Потом он решил, что, наверное, просто маме этой девочки некогда: может, она на суточном дежурстве или уехала куда-нибудь? Сразу стало веселее, потому что Михаська не мог представить, что было бы с ним без мамы.
Видел Михаська в очередях и раненых, приехавших домой на поправку после госпиталя, обязательно с мальчишками, сыновьями, и очень завидовал этим мальчишкам. А когда пришло письмо от отца, где чьей-то рукой от его имени было написано, что он ранен, Михаська подумал, что, наверное, его отец тоже заедет домой из госпиталя и тогда они пойдут мыться вдвоем.
И вот теперь Михаська вспомнил, как хотел пойти с отцом в баню. Они стояли в своем темном уголке, очередь почти не двигалась, а Михаське так хотелось, чтоб они поскорее вышли на свет и все — и парни, и старики, и мальчишки — увидели бы его отца в гимнастерке и с медалями, которые негромко позвякивали друг о друга.
Старик впереди все крутился, топтался, дымил, о чем-то говорил с соседями, и Михаська подумал, что, если бы это он, Михаська, так крутился все время и рядом была мама, он уже давно схлопотал бы по макушке. Михаська рассмеялся, представив, как получил бы по макушке от мамы этот вертлявый старичок.
Старик обернулся, как будто понял, что Михаська смеется над ним, пристально посмотрел куда-то чуть повыше Михаськи и вдруг громко сказал:
— Что же такое творится, граждане?
Он сказал это и протянул руку в сторону Михаськи. Все стали оборачиваться и смотреть на Михаську, и он покраснел и уже сто раз обругал себя за то, что засмеялся над стариком.
— Что же это такое творится, православные?
«Вот еще, — подумал Михаська, — на попа нарвался».
— Прошел человек войну, — продолжал старик. — Домой, наверное, вернулся, в баньку попариться, известное дело, пришел.
Михаська вздохнул, и краска стала сходить с него. Он обернулся. Сзади стоял отец. Так вот на кого смотрели все! На отца!
— А мы его тут в очереди держим! — кричал старик.
Очередь вдруг зашумела. Михаську обняла какая-то теплая волна, заполнила его до самых краев — еще бы, вся очередь, целых, наверное, сто человек смотрели на отца, и улыбались ему, и говорили про него!
И конечно, уже все видели его гимнастерку, и медали, и орден Красной Звезды, который отец называет просто звездочкой.
— А ну-ка, товарищ старшина, — закричал снова старик, — давай проходи вперед!
— Да что вы, — сказал отец, — постоим, отдохнем, теперь торопиться некуда.
— Нет, нет, — закричал шустрый старик, — торопись! Торопись отдыхать, а то скоро снова за работу! Давай, говорю, проходи!
Отца стали подталкивать, очередь перед ним расступилась, и он пошел вперед, а Михаська за ним, чувствуя на себе завистливые взгляды мальчишек… Кто-то даже легонько толкнул его в бок.
…Уже засыпая, разморенный от жаркой бани и горячего чая, Михаська подумал, радостно удивляясь: вот он, оказывается, какой был второй длинный день!
Михаська любил смотреть на облака.
По дребезжащей железной лестнице он забирался на плоскую крышу. За дальней трубой возле слухового окна у него было любимое местечко. Если лечь на спину, Михаську здесь даже с крыши не видно, а с земли тем более. Это местечко он нашел еще в войну, когда учился во втором классе. Тогда по вечерам назначали дежурных по крыше на случай бомбежки. Впрочем, вскоре эти дежурства отменили, потому что фашистские самолеты до их города долететь не могли. Воздушную тревогу тоже объявили всего раза два, наверное, просто так, на всякий случай. Михаська помнил тот вечер. Незадолго до этого они с мамой, как и все жильцы, обклеивали свои окна белыми полосками бумаги крест-накрест. На верхнем стекле крест, на боковых тоже по кресту. Все говорили, что это очень помогает. Если бомба упадет, то стекла с такими полосками не разобьются. Михаська, признаться, мало этому верил, потому что даже простой небольшой камешек для стекла — гибель, а тут бомба?
А через несколько дней вечером завыла сирена, и мама закричала на Михаську, потому что он копался — у него не застегивались пуговицы на пальто.
Когда они вышли из дому, по черному небу шарили лучи прожектора и время от времени освещали самолет.
Но самолет был наш, четырехкрылый «кукурузник»; таких у немцев не бывает.
Мама все торопила Михаську, а он говорил ей, чтоб она не спешила, потому что самолет наш. Бомбоубежище было далеко, и они не успели до него дойти, как тревогу отменили, и они пошли домой. Михаська ворчал: «Ну видишь, видишь, ведь я говорил…»
Мама ничего не отвечала и только вздыхала.
А на крыше все тогда оборудовали по-настоящему. В разных концах поставили ящики с песком, возле слухового окна — бочку с водой и прямо к бочке прибили два гвоздя, загнули их и на крючки повесили ведра.
Это Михаське нравилось. Было похоже на корабль. Там тоже висят ведра, только белые с красной полосой.
Но бочка так и не пригодилась. Песок потом растаскали по крыше ребята, а ведра унесли обратно в домоуправление.
Осталось от всей тревоги одно Михаськино тихое местечко за трубой.
Он иногда приходил сюда, ложился на спину, ощущая ею жар нагретого железа, и смотрел в небо, на облака.
Облака мчались перед ним, как белые паруса и как дикие звери, каких даже в сказках не бывает. Иногда они походили на фашистов — ощеренные морды в рогатых касках, и тогда Михаська сражался с ними, расстреливая их — ты-ты-ты-ты! — из автомата.
Теперь воевать не надо, фашистов разгромили, и Михаська блаженствовал на крыше просто так.
А фашисты, вон они. Михаське видно отсюда, как за тесовым забором с колючей проволокой копошатся зеленые фрицы — строят новый дом. «Правильно, стройте, стройте, — подумал Михаська. — Рушили все, теперь стройте».
Вот ведь ерунда какая: будто назло все про войну да про фашистов думается и из головы не выходит!
Он уставился на облака, стараясь представить какие-нибудь цветы, но там, на небе, все получались какие-то взрывы.
Михаська зажмурил глаза и решил, что нарочно больше не будет думать про войну и разглядывать в облаках эти взрывы.
Он подумал про отца и открыл глаза.
Над головой плыли цветы из облаков.
В прошлое воскресенье они все-таки сходили за реку, на свой участок.
Солнце словно играло в прятки — то выглянет и припечет, будто в середине лета, то скроется за тучу, и тогда сразу дохнет близкой осенью.
Они шли от тени к свету и снова попадали в тень, будто переходили с острова на остров, и было здорово идти по островам, взявшись за руки, — мама, отец и Михаська.
Иногда Михаська оставлял их вдвоем и бежал далеко вперед, а потом останавливался и смотрел, как они идут к нему.
Сначала их лица казались маленькими пятнами, потом они приближались, и Михаська смеялся, потому что ему было приятно смотреть на них, видеть, как лохматит ветер волосы отца и он жмурится на солнце, смотреть, как мама то и дело подпрыгивает, подбирая шаг, а потом идет широко, в ногу с отцом, но у нее ничего не выходит, она снова подпрыгивает, и это очень смешно, потому что мама походит на курицу, которая хочет взлететь, а не может.
Они подходят ближе, ближе, а Михаська пятится, но они наступают на него, и он смеется и отбегает снова…
Картофельное поле тянется сразу за сосновым леском. Лесок небольшой и насквозь просвечен солнцем.
Их участок у самого ручья, так что можно напиться, зачерпнуть фуражкой, как ковшом, прозрачной, будто воздух, воды и глотать ее, пока зубы от холода не заноют.
— Ну вот, — говорит мама, — пришли. Поклонимся нашей кормилице. — И первая кланяется.
Михаська хотел улыбнуться, но отец поклонился картошке тоже, серьезно и даже задумчиво.
Михаська вспомнил, как копали они картошку и мама тащила на спине тяжеленные мешки к дороге, где ждала подвода, а потом картошку раскладывали дома, прямо на полу в комнате, чтоб она просохла на зиму, и в комнате долго держался сладковатый запах земли и картошки. Всю зиму жарили ее, и варили, и толкли, делая из картошки кашу.
Михаська подумал-подумал и поклонился тоже. Наверное, было смешно смотреть со стороны. Стоят трое людей и кланяются; чему — неизвестно, ровному полю.
Они присели возле ручья, и Михаська услышал, как журчит вода. Он сунул в нее руку и схватил со дна гальку, подбросил ее на ладошках, стал разглядывать. В кучке серых камешков один был прозрачный. Михаська повернул его к небу, и камешек стал голубым, положил на траву, он стал зеленым, а повернул к солнцу, и камешек засверкал яркими брызгами, будто сам был кусочком солнца.
Отец потрепал ботву. Кое-где на ней болтались гроздья зеленых яблочек с семенами.
— Знаете, — сказал отец, — а ведь есть песня про картошку.
Он скинул рубашку и майку и теперь лежал на спине, подставив грудь солнцу.
— Знаем, — сказала мама, ласково погладила отца по щеке и положила свою голову ему на грудь, к самому сердцу.
— Нет! — закричал Михаська. — Я не знаю!
— А мы знаем, — сказала мама.
— Ну вот, — ответил Михаська, — и спойте!
— А что, и споем, — сказал отец. — Споем, а? Нашу пионерскую?
— Вот уж да! — улыбнулся Михаська. — Пионерскую про картошку?
А отец и мама весело запели:
Рас-скажите-ка, ребята-бята-бята-бята,
Жили в лагере мы как-как-как.
И на солнце, как котята-тята-тята-тята,
Грелись этак, грелись так-так-так!
Михаська засмеялся. Уж очень забавные были слова у песни — «тята-тята-тята» или «бята-бята-бята». Мама и отец допели песню, и Михаська попросил, чтобы они спели еще, и теперь уже подпевал им:
Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошна,
Низко бьем тебе челом-лом-лом…
Потом они посидели еще немного, погрелись на солнышке, побрызгались водой из ручья, и мама визжала на все поле, а потом спели еще про картошку, и этот веселый мотив никак не выходил у Михаськи из головы.
Даже дальняя дорожка-рожка-рожка-рожка
Нам с тобою нипочем-чем-чем…
— Эх, — сказал вдруг отец, — долго ждать!
Мама кивнула головой, а Михаська спросил:
— Что долго ждать?
— Да вот решили мы с мамой, сынок, — ответил отец, — построить свой домик. Уж очень тесно живем.
— Избушку на курьих ножках? — спросил Михаська, думая, что отец смеется.
— Эх ты, сказочник! — Отец обнял Михаську за плечи. — Нет, настоящую избушку. Пусть небольшую, да свою.
— А зачем? — удивился Михаська.
Ему нравилась их маленькая уютная комнатка с желтым полом, таким желтым, что казалось, кто-то опрокинул яичницу. Ему стало жалко Ивановну, маленькую Лизу, Катьку, уютное местечко на крыше и весь их большой старый дом, без которого он не мог представить себя.
— А затем, — весело крикнул отец, — что хватит! Навоевался я! Ох как навоевался!.. И хочу теперь жить по-людски! Хорошо! Вольно! И чтоб всего было вдосталь! И еды, и воздуха, и света! Потеснились, хватит! Будет и у нас дом!
А мама сказала задумчиво:
— Надо, чтобы была кухонька с печкой. И хорошо бы две комнатки: светелка и горница.
— Будет, будет и светелка и горница! — сказал отец. — А когда станет холодно, мы с Михаськой залезем на печку и будем рассказывать друг другу сказки. А, Михаська?
Это Михаське понравилось. Он представил домик под старым тополем, ветер, снег, а они с отцом лежат на горячей печке и рассказывают сказки, а мама печет пирожки с грибами и луком. Он улыбнулся, а отец хлопнул его по плечу, как равного, и сказал:
— Ну вот видишь!
И они еще раз спели песенку о пионерской картошке. А ветер шумел в траве, журчала вода в ручье, перекатываясь через белый камень, и солнце разбрасывало по земле свет и тени, будто сказочные острова.
Михаська смотрел на облака, лежа на траве, и громко пел:
Пионерская картошка-тошка-тошка-тошка,
Объеденье для ребят-бят-бят…
Ему нравилась эта песенка. Только Михаська никак не мог представить отца и маму пионерами, хотя песню эту они пели, когда были такими, как он теперь.
— Тошка-тошка-тошка-тошка! — весело орал Михаська. — Бят-бят-бят!
А облака плыли над ним, похожие на кудрявые белые цветы.
Когда они возвращались, отец вдруг стал серьезным и сказал, как тогда, на поле:
— Вот только долго ждать. Тут за год на дом не заработаешь.
А мама грустно вздохнула.
Они шли по дороге, и Михаська перебегал с острова на остров…
Михаська ходил за отцом хвостом. Куда отец, туда и он. Пошлет мама отца на рынок, и Михаська с ним. Пойдет отец просто по улице прогуляться, и Михаська тут как тут.
Когда мама брала его за руку, Михаська сейчас же вырывался: что он, маленький? А отца сам за руку брал, чтобы все видели — это его батя.
И вот что интересно: куда бы они ни шли, отец, как мальчишка, по сторонам глазеет, улыбается. Михаське с ним интересно. Раз шли и увидели льва на воротах. Каменного, конечно. Сколько раз Михаська его видел, льва этого. И никогда не думал, почему это на воротах лев, а не собака там или еще кто. А отец остановился, кивнул льву, как старому знакомому, и рассказал Михаське, что львов на воротах ставили купцы. До революции это было. Если на воротах лев — значит, тут купец живет.
Отец ходил по улицам так, будто все в первый раз видел. И все наверх смотрел, на крыши, на деревья. Ворот у гимнастерки расстегивал, чтобы дышать легче.
Так они и ходили вдвоем: куда отец, туда и Михаська.
Однажды отец решил зайти в пивную, выпить кружечку. Михаське сказал, чтобы подождал на улице, но он увязался за отцом.
Пивная была в маленьком подвальчике. Пахло дрожжами и чем-то мокрым. Отец взял кружку пива и сел за столик. Народу было невпроворот: все вокруг гудело, шумело; пластами плавал седой дым.
Отец выпил кружку и хотел уже уйти, как его кто-то окликнул. К столику медленно, боясь расплескать пиво, двигался человек. В каждой руке он нес по три пивные кружки.
— А-а, Седов! — сказал отец. — Пропиваешь состояние?
Седов не обиделся.
— Не угадал, — ответил он, — как раз обмываю состояние. Вот корову купил.
Он показал на какого-то старика — видно, колхозника.
— По поводу ценной покупки, — сказал он, — прими кружечку. — Седов подул на кружку; хлопья пены полетели на пол.
Они выпили, и отец уже не посмеивался над Седовым, а все расспрашивал его о корове.
— Молочко буду теперь пить, — говорил Седов. — Ты знаешь, молоко с пивом — во, говорят, выходит!
— Где же ты денег столько взял? — спросил отец. — Корова-то, поди-ка, и правда целое состояние стоит?
Седов захохотал. Лицо у него было и так круглое, будто блин с ушами, а когда он смеялся, становилось еще круглее, и глаза совсем закрывались — одни щелочки только.
— Хочешь узнать? — спросил Седов, наклонил свой блин к отцу и зашептал ему на ухо, хрипло похохатывая.
— Ну и скотина же ты, Седов! — сказал отец и поморщился, будто зубы у него заболели.
Михаська подумал, что сейчас Седов вскочит, грохнет кулаком, начнет орать, но он не грохнул и не заорал.
— Захочешь жить по-человечески, — сказал он ласково, — поймешь, что к чему.
— Я же воевал, — сказал отец, — в разведке служил! За кого ты меня принимаешь?
— Вольному воля, — сказал Седов серьезно, и Михаська увидел, что глаза у этого блина колючие. — Никто за рукав не тянет. Война — это одно, а мирная жизнь — другое. Тут разведчики не требуются, все уже разведано. Только выбирай…
Отец не ответил ему, кивнул, прощаясь, взял за руку Михаську, и они пошли домой. Отец застегнул воротник, глядел под ноги, хмурился и молчал. Перед самым домом спросил:
— Хочешь, Михаська, молока с пивом?
Михаська мотнул головой: молока, конечно, можно, но зачем же с пивом?!
— А вот я, представляешь ли, хочу, — сказал отец задумчиво. — Только как?
— Нет, лучше молоко отдельно. А пиво сам пей, — сказал Михаська.
Отец усмехнулся и положил на Михаськино плечо свою руку.
— Только как? — повторил он, будто и не слышал Михаську.
Про что это он?
Мама затеяла стирку, а их прогнала. И они пошли в кино.
Фильм назывался «Маугли» — про то, как мальчишка жил в джунглях. Кино Михаське понравилось, но все время, пока он его смотрел, будто что-то давило на Михаську.
Вдруг его словно ударило — марки! Отцовский альбомчик с марками, которые отнял Савватей. Там были такие же джунгли, как в кино.
После кино они опять медленно пошли по улице. Отец снова глазел по сторонам и расстегнул воротник, а Михаська все мучился и не знал, как рассказать о марках.
Если всю правду — стыдно, что отдал альбом Савватею, даже не ударил его. Если соврать что-нибудь… А отец вдруг рассмеялся и сказал Михаське, что, когда был маленький и прочитал книжку про Маугли, он хотел убежать в Африку. Да раздумал, потому что не знал, где Африка — за рекой или, наоборот, в другой стороне.
Они засмеялись. Михаська покрепче сжал руку отца, и марки сразу ушли куда-то в сторону. Эх, как здорово идти вдвоем! И хорошо, что мама не пошла, осталась стирать. Вдвоем с отцом лучше. Идут двое мужчин и смеются, вот и все.
Вдруг отец словно врос в землю.
На асфальте, под забором, на деревянной тележке с шарикоподшипниками вместо колес сидел безногий инвалид.
Одет он был во все военное: офицерское галифе, подрезанное и ушитое на обрубках ног, и гимнастерка без погон. На гимнастерке висела медаль «За отвагу» и гвардейский знак.
Перед тележкой лежала перевернутая пилотка со звездочкой, а в ней всегда были монеты и даже бумажные рубли — Михаська не раз видел тут этого инвалида.
Однажды инвалид ехал на своей тележке пьяный. Когда пьяны обычные люди, они шатаются на ногах, а этот мчался на своей тележке по улице, подшипники жужжали, как самолеты, а он орал:
— Эх, раз-зойдись! Гвар-р-рдия едет!..
Улица шла под уклон, инвалид разогнался, отталкиваясь деревяшками с ручками, его тележка неслась быстрее машин, а он все разгонялся и разгонялся, орал и орал. Вдруг крик стих, и Михаська увидел, как тележка зацепилась за что-то и инвалид рухнул на землю. Его протащило по инерции еще несколько метров, какие-то люди бросились к нему, чтобы помочь, но он заматерился и поднялся сам. Рукав гимнастерки был разодран. И вдруг инвалид заплакал пьяным голосом, прямо заревел на всю улицу; и прохожие притихли, остановились, молча смотрели на него. Даже грузовушка с дровами — мимо ехала — затормозила, и тетка-шофер высунулась из кабины. А инвалид медленно поехал сквозь людской коридор к своему месту у забора…
Весь город, наверное, знал его. Один отец не знал. Но чего же стоять как вкопанному? Михаська посмотрел на отца. Тот не отрываясь глядел на инвалида. Потом переступил с ноги на ногу, сказал негромко:
— Вон оно как, значит… Не пожалела война Серегу…
Инвалид был выпивши. Он дремал, не обращая внимания на людей, иногда вздрагивал всем телом, просыпался и кричал:
— Подайте гвардейцу на сто грамм!
Он обводил улицу мутным, тяжелым взглядом, будто дразнил всех: ну-ка, мол, не подайте, хоть я и на водку прошу! Монеты глухо падали в пилотку, а он снова вешал на грудь нечесаную голову и всхрапывал.
Звездочка на перевернутой пилотке была вниз головой, и Михаське захотелось подбежать к инвалиду, отцепить побыстрей от пилотки звездочку, чтобы не пылилась она здесь, не лежала у ног прохожих, не просила подаяния. Он подумал нехорошо про инвалида; он подумал, что, наверное, безногий нарочно не снимает звездочку, и медали не снимает, и гвардейский знак, и нахально кричит так тоже не зря — хочет просто побольше получить… Но тут же он представил себя без обеих ног, и ему стало стыдно своих мыслей. Без ног — это ужасно, это страшно, без ног же невозможно…
Михаська посмотрел на отца.
Тот все стоял, внимательно глядя на инвалида, и черная морщина разрезала лоб, и брови почти сходились на переносье.
— Здорово пьет, горемыка, — сказал он.
— А ты его знаешь? — спросил Михаська.
— Знаю, знаю… — быстро сказал отец. — Как же не знать, воевали вместе. Да пойдем-ка!
Он крепко схватил Михаську за руку и потащил на другую сторону улицы. Отец шел быстро, и спокойствие и веселье, которые были в нем только что, враз куда-то исчезли. Он торопился, будто за ним кто-то гнался, кто-то глядел на него, а отец не хотел, чтоб его узнали и догнали.
— А то увидит, не отвяжешься, — сказал он, снова взглянув на инвалида.
Михаська даже не сразу понял, что сказал отец. Только что, минуту назад, он смотрел на инвалида нахмурившись, стиснув зубы, и Михаська подумал, что отцу, наверное, нелегко смотреть вот так на человека, у которого война отняла ноги. Может, он подумал о себе — ведь и он мог прийти с фронта таким же!
Михаська думал, отец жалеет инвалида, а он вон как…
Они перешли на другую сторону, и отец сразу успокоился, снова стал веселым. Точно такой же, как и до «Маугли».
Будто и не было инвалида.
Михаська представил себя на месте отца. А вместо инвалида — Сашку. Неужели, неужели он смог бы, как отец?.. Рядом воевали… Конечно, это правда, что говорит отец. Будет Серега клянчить деньги на водку. Но что же тут поделаешь?
Михаська подумал, что хотел рассказать отцу про марки, про Савватея, но сейчас это было таким мелким и никчемным…
Он только снова посмотрел на отца.
Долго-долго…
А потом пришло первое сентября.
Весной, когда Михаська кончал четвертый класс, он думал, что теперь придется переходить в другую школу. Он даже потихонечку гордился, что уже кончил одну школу, как говорила Юлия Николаевна, получил начальное образование и теперь ему надо переходить в среднюю.
Это все-таки не так просто, не раз чихнуть — кончить начальную школу. Михаська первый раз в жизни сдавал экзамены и, конечно, страшно боялся. Но изложение написал на пятерку и остальные экзамены, которые Юлия Николаевна почему-то называла испытаниями, тоже сдал хорошо и получил свидетельство об окончании начальной школы — большой белый лист, где были поставлены отметки по всем предметам.
Когда Юлия Николаевна торжественно, как и всем ребятам, вручила Михаське лист, ему стало совсем грустно и не захотелось никуда переходить, ни в какую другую школу. Все ребята тоже говорили, что им никуда не хочется уходить, что лучше бы всегда здесь учиться, с Юлией Николаевной. Она улыбалась, говорила, что все равно она учит только до четвертого класса, но тут их начальную школу передали в семилетнюю смешанную, и весь Михаськин класс остался в старой школе.
Так что первого сентября Михаська не пошел, а поскакал в свою школу, будто кенгуру. Перед первым уроком он поиграл в чехарду во дворе, поспорил со Свиридом, что орден Красной Звезды ничуть не хуже боевого Красного Знамени, потому что красная звезда и красное знамя ведь одно и то же они всегда вместе и друг без друга не обходятся.
Потом загремел звонок — Ивановна вышла во двор со своим медным колокольчиком на деревянной ручке, у которого даже язычок оторвался — столько он звонил, — и вместо него телефонным проводом была примотана железная шайба, и потому колокольчик не звенел, а гремел.
Когда они расселись, в класс вошла Юлия Николаевна с каким-то человеком в очках, высоким и бритоголовым. Она ему еле до плеча доставала.
— Ну вот, — сказала, — вы совсем взрослые. Уже пятиклассники. Теперь у вас будет не один учитель, а много. Учитесь дальше…
Она была в том же самом платье, что и в День Победы, — с белым воротничком из кружев, а на платье было два ордена Ленина.
Все ребята гордились Юлией Николаевной — еще бы, у нее было сразу два ордена! И каких! Ни у одного учителя во всем городе нет таких наград. Мама говорила Михаське, что Юлия Николаевна была учительницей еще при царе — вот сколько она уже работала!
Девчонки стали пищать, что Юлия Николаевна от них уходит, но она погрозила им пальцем и ушла.
Был бы Михаська девчонкой, он тоже бы запищал, ничего в этом удивительного нет. Он вспомнил, как Юлия Николаевна, когда они были первыши, вторыши да еще и в прошлом году, по утрам, перед первым уроком доставала из своего портфеля серую коробочку и маленькую ложку. Потом она ходила между партами и всем давала маленькие сладкие шарики из своей коробки. Витаминки.
Витаминки-то все ели, причмокивая, а вот когда в большую перемену Ивановна приносила ведро с зеленой водой — хвойным отваром, Юлии Николаевне приходилось смотреть, чтобы кто-нибудь не выплеснул отвар в цветочные горшки — зеленая водичка была горькая и невкусная. Юлия Николаевна не уходила в учительскую, заставляла всех пить и приговаривала, что это пить сейчас надо обязательно.
По субботам после уроков она оставляла самых хилых ребят и вела к себе домой. Дома она поила их горячим чаем, и не с сахарином, а с настоящим сахаром.
Михаська тоже пил у нее этот чай. Юлия Николаевна что-нибудь рассказывала при этом интересное и говорила, чтобы все пили, не стесняясь, потому что от сладкого чая получается у человека много крови. Иногда к чаю был хлеб с маслом.
Юлия Николаевна поила чаем не только ребят из Михаськиного класса, но и из других, а маленькая Лиза, внучка Ивановны, ходила сюда, когда еще даже и не училась совсем.
Ивановна сказала однажды Михаськиной маме, что за два ордена Ленина Юлии Николаевне положено получать деньги. Она сначала отказывалась от них, а потом стала получать и на эти деньги покупала на рынке настоящий сахар и витамины. А хлеб с маслом она покупает на свою зарплату и говорит, что живет она одна, поэтому, мол, ей хватит, а ребят накормить надо.
Такая была Юлия Николаевна. А теперь она уходила. Снова к малышам. Снова будет учить их, как писать и считать. И снова будет кормить их витаминками.
Михаське стало горько. Он подумал, что Юлия Николаевна была ему как бабушка.
Он не знал, какие бывают бабушки, но, наверное, такие, как Юлия Николаевна.
Теперь на каждом уроке — русском, математике, истории — были разные учителя. Это оказалось интересно, потому что все они были очень разные люди.
Бритоголовый математик Иван Алексеевич, которого за круглую голову с круглыми, торчавшими в сторону ушами сразу прозвали Шариком, Михаське понравился, не то что Русалка — Нина Петровна.
Когда кто-нибудь из ребят выходил к доске и не мог решить задачу, он не сердился, а удивлялся: в чем дело — ведь задача вон какая легкая, — а потом, когда наконец задача получалась, все решали еще одну, похожую, и тот, кому не повезло, уже быстро с ней разделывался и, хотя получал жалкую тройку с минусом, уходил на свою парту красный от удовольствия. Иван Алексеевич вообще очень любил плюсы и минусы. Он ставил двойки, тройки, четверки с минусами и плюсами, а самыми крайними оценками у него были единица с минусом и пятерка с плюсом. Правда, такие отметки он ставил очень редко: например, если уж кто-нибудь обманет его на контрольной или так решит задачку, что даже учитель удивится. Однажды Свирид такой номер выкинул.
После контрольной, когда раздавали тетради с отметками, Шарик вдруг вызвал Сашку и сказал ему:
— А ты знаешь, Свиридов, у тебя ответ не сошелся.
Сашка опустил голову.
— Но ты все-таки молодец! — сказал Шарик. — Ты решил задачку по-своему. Я тебе пятерку поставил. Даже с плюсом. Садись.
Сашка покраснел до макушки, а Иван Алексеевич встал и заходил по классу.
— Да! — говорил математик. — Трижды да! Пусть всегда вас гложет червь сомнения!
Михаська усмехнулся тогда: за что это его должны грызть какие-то черви, но заметил — почему-то ребята реже стали звать учителя Шариком.
Кроме математики, Иван Алексеевич преподавал у них физкультуру. Это, конечно, забавно: и на серьезной математике, и на несерьезной физкультуре — один учитель! Михаська заметил, что Иван Алексеевич и сам как будто этому удивляется. Но учителей не хватало. А на физкультуре он даже иногда играл с ребятами в футбол, если в одной команде не хватало игроков.
Ходил Иван Алексеевич и на математику и на физкультуру в офицерском кителе без орденов, только на груди желтела, краснела и снова желтела трехцветная полоска. Это означало, что у него два тяжелых ранения и одно среднее. И хотя у Ивана Алексеевича были целы и руки и ноги, Михаська, видавший в госпитале у мамы тяжелораненых, жалел его.
Ну а Русалка, Нина Петровна, была совсем другой. Русалкой ребята прозвали ее не за длинные волосы, а за то, что она преподавала русский язык. Нина Петровна всегда будто куда-то торопилась; и если кто плохо отвечал или забыл немного, она тут же сажала на место и ставила двойку. Нужно было потом за ней ходить и клянчить, чтобы вызвала снова.
Ребята ее боялись и не любили, и Михаська тоже не любил. У Юлии Николаевны он за изложение на экзаменах получил пятерку и считался в прошлом году лучшим «русаком», а теперь выше тройки подняться никак не мог.
Однажды Нина Петровна вывела в его дневнике жирную двойку. Это была первая двойка в новом году, и Михаська страшно расстроился, тем более что урок был проще простого — суффиксы — и он его знал, только почему-то растерялся и не смог назвать примеры.
Он еле досидел до конца уроков и побрел куда глаза глядят. Домой идти не хотелось, он проводил Сашку Свирида, погулял еще и неожиданно для себя оказался на рынке.
Рынок кишел народом. Какой-то солдат держал в обеих руках по буханке хлеба и торговался со старухой. Тетка, обмотанная в цветастую шаль, топталась возле деревянного забора, к которому кнопками были прикреплены странные картины — лебедь с женской головой, плывущий по гладкому озеру, а на берегу человек с кривой саблей на боку. Картины были все одинаковые, только на одной из них у дядьки с саблей были черные усы и походил он чем-то на Чапаева. Перед лебедями и Чапаевым на земле, устланной газетами, длинной шеренгой выстроились серые кошки. Кошки были гипсовые, с дыркой на голове, чтобы бросать туда монетки. Кошки-сберкассы.
Михаська побродил еще, прошелся по барахолке, где торговали ржавыми гвоздями, засохшей краской и довоенными книгами, посмотрел на клетку с живыми петухами, которых доставал по одному дядька с носом, похожим на картошку, и пошел к выходу.
Он совсем было уже вышел, как вдруг словно споткнулся. Возле урны, полной окурков, бумаг и еще какой-то дряни, стояла Катька, и ее окружала толпа.
Михаська пробрался вперед и увидел рядом с Катькой корзину, из которой торчали две большие бутыли. Из третьей она наливала в стакан квас, потом быстро ополаскивала стакан в миске и наливала снова. На улице было по-летнему жарко, хотелось пить, и торговля у Катьки шла бойко.
Михаська хотел было выбраться, но очередь подтолкнула его прямо к Катьке.
Катька вздрогнула, увидев Михаську, моргнула глазами от неожиданности, но тут же спохватилась и протянула ему стакан с квасом.
— Пей, — сказала она.
Михаська взял стакан и выпил. Квас был невкусный, горьковатый.
— Выпил? — спросила Катька, и глаза ее потемнели. — Вкусно? — спросила она снова, и Михаське показалось, будто она чувствует себя виноватой.
Толпа тотчас оттерла Михаську, и он остановился, сбитый с толку.
Катька, семиклассница Катька, торговала на рынке квасом! Как та тетка с картинами или мужик с петухами. Вот приведись ему торговать на базаре, да он бы сгорел со стыда!
Когда мама вернулась с дежурства, Михаська усердно сидел над русским.
Ему казалось — это лучшая маскировка. Но если он старательно глядел в учебник, мама его всегда спрашивала:
— По какому?
И приходилось говорить.
— Ну, — сказала мама, бренча кастрюлями, — повторяй вслух. Как на уроке. А я буду за учительницу. Так что не надейся…
Ссориться с мамой не хотелось: скоро должен вернуться отец — вдруг она ему расскажет?
Михаська встал из-за стола, как на настоящем уроке.
— Суффикс, — начал он, — это часть слова…
Правило он знал, теперь надо было примеры.
— Например, коза — козочка, — сказал он. — Книга — книжечка. — Опять их не хватало, этих примеров! Михаська решил фантазировать. — Двойка — двоечка, — сказал он. (Мама чуть улыбнулась у плиты.) — Двойка — двоечка, — повторил Михаська. — Мама — мамочка…
Мама засмеялась.
— Ладно, ладно, — сказала она, — не подлизывайся, не скажу…
В дверь стукнули, и Катька вызвала Михаську в коридор. Она отвела его в уголок и протянула красного сладкого петушка на палочке. Он видел сегодня таких на базаре. Какая-то толстая тетка держала в руках поллитровую банку, набитую петушками. Петушки высовывались из банки, их было много, и банка походила на удивительный сладкий цветок.
— На, Михасик, — сказала Катька. — Только очень тебя прошу, не говори никому.
Катькины глаза и вся ее фигура, тонкая, худая, просили Михаську не говорить никому, что он видел ее на рынке, торгующей квасом.
— Вот еще!.. — сказал Михаська. — Что я, доносчик? А петуха отдай Лизе.
Катька хотела было силой сунуть Михаське петуха, но он так посмотрел на нее, что она сразу же пошла к себе.
— Спасибо, Михасик, — сказала она.
— Вот еще!.. — ответил Михаська, и ему стало жалко Катю.
На другой день Нина Петровна так и не спросила Михаську, хотя он встретил ее в коридоре и очень-очень просил вызвать его. Только в конце урока она, глядя в журнал, буркнула:
— Михайлов, если хочешь исправить двойку, останься после уроков.
Михаська остался. Он сидел в пустом классе, еще раз листая учебник. Ох и вредная эта Русалка! Сейчас будет гонять по всей книге, глядеть в сторону и вздыхать. А потом поставит тройку: мол, и это хорошо, скажи спасибо, что я добрая — видишь, сжалилась над тобой.
Дверь открылась, и он встал, не глядя на Нину Петровну, а когда повернулся — рассмеялся. Это была не учительница, а бабушка Ивановна с ведрами. Рядом с ней стояла маленькая Лиза.
— После уроков оставили? — спросила бабушка.
— Ага, — ответил Михаська. — Вот двойку получил.
— Поди-ка у Нины Петровны? — сказала Ивановна. Михаська кивнул. — Да-а… — вздохнула Ивановна. — Сердце у нее тяжелое. Известное дело, не мать.
Лиза закатала рукава, смочила тряпку в ведре и стала вытирать парты. Она раскраснелась, волосы падали ей на глаза, и Лиза смешно дула на них, оттопыривая нижнюю губу. Ивановна шваброй терла пол, и голова ее вздрагивала, будто от испуга.
Обе работали молча, сосредоточенно. Только бабушка Ивановна иногда останавливалась, вытирала тыльной стороной ладони пот со лба и тут же снова бралась за швабру.
Михаську вдруг будто подхлестнул кто-то. Он даже покраснел. Вот маленькая Лиза и бабушка работают, а он сидит рядом с ними и листает свою книжку. Михаська закатал рукава, силком отобрал у Ивановны швабру и стал тереть ею пол. Но что-то у него плохо, выходило с этой шваброй, и тогда он взял тряпку и стал мыть пол руками.
— Михасик, перестань, перестань! Михасик… — говорила бабушка, но он не переставал, и у него это здорово быстро выходило.
Потом они перешли в другой класс, и Михаська снова мыл там пол и ругался, что ребята так много сорят и оставляют после себя столько грязи. Он находил на полу ржавые перышки, стружки от карандаша, а в одном месте чуть не напоролся на иголку.
Они кончили, когда стало уже темнеть, и Михаська спохватился, что его ждет Нина Петровна. Он скатился по лестнице и заглянул в учительскую. Нина Петровна уже ушла, и Михаська пошел наверх за сумкой.
— Только не говори бабушке, — сказала ему Лиза. — Она расстроится.
С нижнего этажа пришла Ивановна.
— Золотой ты мальчик, Михасик, — сказала она, собираясь. — Смотри-ка, вдвое быстрей управились.
Лиза принесла большой кулек. В нем были корочки от черного хлеба, огрызки, даже попадались целые куски. Ивановна стала складывать их в сумку, тихо приговаривая, будто сама себе:
— Ну вот и хорошо… Хорошие корочки.
— Зачем это? — спросил Михасик.
— Для кваса, Михасик, для кваса, — сказала Ивановна. — Мы из этих корочек квасок варим и продаем. Выручает нас маленько квасок, да не больно-то…
Михаська вспомнил Катьку с бутылью, с корзиной, торгующую квасом на рынке, вспомнил петушка, которого она принесла, и ему стало смертельно стыдно за то, что Катька увидела его тогда. Ведь мог бы он пройти мимо, не лезть к ней да еще и пить квас, будто говорил: «А я тебя видел!»
Теперь, выучив уроки, Михаська часто приходил к бабушке Ивановне, к Лизе и Катьке, и вся жизнь маленькой семьи была у него как на ладони.
Он помнил Катину и Лизину мать, ее высокий рост, белое лицо, удивительно белое, будто в муке, да еще зеленое пальто, перешитое из шинели.
Все несчастья свалились на Ивановну и девчонок сразу, без всякой пощады.
Перед войной Катька и Лиза жили с матерью у отца, на границе. Он был военный. Когда началась война, он сразу же отправил семью к Ивановне. Поезд с беженцами шел долго; и когда Катька с Лизой и матерью приехали наконец, Ивановна показала им похоронную.
Немного оправившись от горя, мать устроилась на работу. Эвакуированных в то время приезжало много — каждый день не по одному эшелону; найти работу оказалось трудно, и она нанялась на хлебозавод развозить по магазинам деревянную тележку с хлебом. Было на заводе одно преимущество — иногда можно было выпросить у работниц пекарного цеха кусок хлеба, а то и целых полбуханки. Это строго каралось. Если кого-нибудь из рабочих хлебозавода охранники ловили с хлебом, его немедленно отдавали под суд, но есть было нечего, Катька и Лиза голодали, и их мама рисковала.
Тележка, которую она возила, налегая грудью на деревянную перекладину, была не очень уж и большая, и здоровому да сытому человеку катать ее было бы нетрудно. Но мать их после смерти отца постоянно болела, недоедала да еще и вставала посреди ночи, часа в три, потому что к этому времени хлебозавод давал выпечку и приходилось стоять в очереди вместе с такими же худыми и бледными женщинами в белых халатах, с такими же, как у нее, деревянными тележками, чтобы нагрузить хлеб и везти по магазинам.
Бывали у мамы несчастья, потому что иногда она не успевала сосчитать буханки, которые ей выдавали, и случалось, что хлеба не хватало. Это было, правда, редко, но если не хватает одной буханки, это значит, плати рублей триста за нее на рынке. А откуда у них такие деньги?
Случалось и другое, когда усталые раздатчики тоже обсчитывались — на буханку-другую; им было легче, с них не спрашивали так строго, да и одна-две буханки за смену не так уж страшно для завода, и тогда мать их утаивала, приносила домой. Девчонки прыгали, отламывали горбушки, а мать глядела на них и беззвучно плакала. Ей, наверное, было стыдно, что она кого-то обманывала, но голод сильней стыда, да еще если голодают дети.
Тележка у мамы Лизы и Катьки была старая; случалось, у нее обламывалось колесо.
Михаська шел однажды куда-то, была слякотная осень, и вдруг он увидел у обочины дороги мать Лизы и Катьки, стоявшую на коленях возле тележки со сломанным колесом. Она пыталась починить ее, надеть колесо на ось, но тележка была с хлебом, а хлеб был сырой, — на полкило выходил совсем маленький кусочек, говорили тогда, что в хлеб нарочно добавляют воды, — и она не могла поднять покосившуюся набок тележку. Михаська подошел к тележке, попробовал помочь ее поднять, но что он мог тогда, в сорок первом? Такой-то замухрышка.
Тогда мама Лизы и Катьки попросила его сходить на хлебозавод, сказать, чтоб послали кого на помощь; и Михаська сбегал, дождался, когда выйдут из проходной три женщины, тоже развозчицы, и привел их к тележке.
В другой раз Михаська увидел, как рядом с матерью, напирая на деревянную перекладину руками, шла Катька.
Начинало подсыхать, грязь сделалась гладкая, и тележку заносило в сторону. Михаська подбежал тогда к ним, запрягся третьим в упряжку и подумал, что, наверное, со стороны они походят на людей с картинки, которую он видел в довоенном журнале. Оборванные люди тянут по реке баржу. Только и разницы, что они не такие уж оборванные.
Беда случилась тогда же, осенью сорок первого, буквально через несколько дней после того, как Михаська помогал Катьке и ее маме.
Рано утром, было совсем еще темно, в коридоре вдруг раздался дикий крик. Михаська вскочил. Мама в одной рубашке выбежала в коридор и быстро вернулась такая бледная, что даже в темноте было видно.
Она зажгла керосиновую лампу и долго сидела молча, сжав губы. Михаська тормошил ее, спрашивал, что случилось, хотел сам выйти в коридор, но она его не пустила, а потом сказала, что маму Лизы и Катьки задавила машина.
Михаська не поверил, снова пошел к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Ее знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь бабушки у них нет. Значит, в детдом.
Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принес еловые ветки. Ветки были удивительные — серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, их срубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на нее поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырех сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища.
Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен — Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь.
Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололеде, а вслед за ней шел грузовик, шофер стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку…
Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофером тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська ее не заметил тогда.
Он увидел ее позже. Это была пожилая тетка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины. Тетка приносила Ивановне муку — она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги — и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой — и еще много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тетка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог ее запомнить, умерла от сыпного тифа.
Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет — ведь эта тетка задавила ее дочь и оставила девчонок круглыми сиротами.
Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тетку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму.
«Она ведь тут ни при чем», — говорила Ивановна, хоть у нее и стала трястись голова после этого «ни при чем».
С того времени как погибла главная кормилица, жить Ивановне и ее девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой №8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны все равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы.
К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девчонка и говорили: «Оставь немного». Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали «шакалами из восьмой столовой». Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку — она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или еще что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот.
Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.
Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придет мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет — только глаза блестят, — он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы — ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, — и ему становилось стыдно от одной мысли, что он все хотел съесть сам и не позвать Катьку.
Был еще и такой случай, это как раз при Михаське все произошло. Как-то Михаська пришел к Катьке, а ее не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слезы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать подороже и купить вместо них много черного хлеба.
Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу, а Лиза осталась одна с булочками.
Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло — булочка как булочка, она ведь не откусила ее, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.
Михаське стало жалко Лизу; он ее утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо — лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.
Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, заметила зареванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.
Это все было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны. Так же, как раньше, делала Ивановна котлеты из картофельных очисток, ходила по воскресеньям с девчонками в лес по грибы, по ягоды, по желуди; желуди она жарила на противне, а потом молола, получался желудевый кофе. Летом они ели щи из крапивы, собирали щавель — летом можно было жить, а вот к осени, к зиме становилось совсем худо. Картофельный участок, который давали Ивановне, был мал, и она снова горевала, как станут они зимовать.
Теперь осенью у них часто висел замок на двери. Катька после уроков забирала Лизу, и они шли на картофельное поле выбирать маленькие, с ноготок, клубеньки из земли, потому что такие только и оставались, все покрупнее убирали подчистую. Или торчали у овощехранилища с сумками и ждали, когда упадет случайно турнепсина, репа или морковка. Сумки Ивановна сшила им из разных лоскутков, какие нашла, и девчонки походили на побирушек.
Михаська знал, что, когда погибла мать, к Ивановне приходили развозчицы хлеба, предлагали отдать Катьку и Лизу в детский дом или предлагали найти каких-нибудь богатых бездетных людей, которые бы взяли девочек. Что до богатых — такие, наверное, были, а может, и нет, а вот бездетные наверняка были. У некоторых эвакуированных по дороге в тыл погибли дети. Они очень горевали и готовы были, не глядя ни на что, взять ребенка.
Но Ивановна кричала на развозчиц, плакала, прижимала к себе девчонок, и женщины отступились. Только иногда приносили хлеба с завода.
Катя хотела уйти из школы, даже уже нашла место судомойки в гарнизонной столовой, но бабушка Ивановна сказала, что, пока жива, работать ей не даст, пусть учится, кончает десятилетку и поступает в институт, а там будет легче, потому что в институте платят стипендию…
Михаське очень нравился завод, где работал отец.
Правда, он там не бывал ни разу, но труба завода, самая большая в городе, коптила ночью и днем, а у ворот стояли часовые, как на границе.
Отец ходил теперь не в гимнастерке, а в простой рубашке. Но это не беда: зато отец — мастер! Михаська всем говорил, что отец у него мастер. Значит, из всех рабочих — рабочий. Мастер на все руки — не зря же так говорят.
А что отец мастер на все руки, Михаська ни на вот столечко не сомневался.
Вон он как железо гнет, ведра паяет, плитки чинит!
Михаська теперь не слонялся по городу после школы, а скорее мчался домой, хватал кусок хлеба и торопился побыстрее выучить уроки.
К приходу отца все должно быть готово, и как следует готово, конечно, чтоб отец не смог отправить его доучивать уроки, чтоб он мог только весело поглядывать на Михаську и говорить с ним о серьезных делах.
А дела были серьезные!
Отец принес откуда-то паяльник, приладил на край стола маленькие тиски, и комната их стала походить на мастерскую. Полкомнаты занимали старые ведра, тазы, примусы, керогазы, плитки, замки. Отец осторожно брал каждую вещь, осматривал ее внимательно, прикидывал, как ее скорее починить, — и начиналось!..
Руки у него летали будто птицы, да так легко, умело летали, словно он и не воевал вовсе, не стрелял по фашистам, а только тем и занимался, что чинил ведра и прочее имущество.
Хозяйки со всего квартала, узнав, что отец никому не отказывает и все умеет чинить, несли ему свое барахло. Отец улыбался, кивал в угол, чтоб туда поставили ведро или примус, говорил, когда можно за ними прийти, и снова латал, чинил, ремонтировал всякую всячину.
Однажды к ним пришел с патефоном в руках тот дядька, с лицом, похожим на блин, — Седов.
Отец подвинул Седову табуретку, стал внимательно рассматривать его патефон.
— Ну как, пьешь пиво с молоком? — спросил отец.
— Пью, милый, пью, — заулыбался Седов, — и еще закусываю. А ты, поди, завариху ешь?
Отец посмотрел на Седова внимательно, и Михаське показалось, что он кинет сейчас патефон в этот белый круглый блин. Но отец патефон не кинул, ничего не сказал Седову.
— Тяжело, наверное? — серьезно, не улыбаясь, спросил Седов. — После работы снова работа. Я ведь сам…
— Ладно, — прервал его отец, — сам с усам! Приготовь денежки, не бесплатно делаю.
Седов засмеялся, встал, подошел к двери.
— Само собой, — сказал он, — само собой, а как же? Только мелко плаваешь, Михайлов, мелко.
Отец взглянул на Седова, хотел встать, но тот уже прикрыл дверь.
Отец долго молчал. Работал яростно, будто кто его разозлил. Потом он вдруг задумался, положил паяльник на стол, да неосторожно — задымилась клеенка.
— Черт возьми! — зло выругался отец.
Прибежала из коридора мама, увидела, что случилось, и засмеялась:
— А я думала, тут пожар!
Отца будто кто хлестнул.
— «Пожар»! — заорал он.
И Михаська даже рот раскрыл. Что это он? Что с ним случилось? На маму закричал.
Отец швырнул таз, который паял, и заходил по комнате как маятник — взад-вперед, взад-вперед. Мама подошла к нему, взяла его за плечи.
— Ну что ты? — сказала она. — Успокойся…
Она смотрела на отца, как тогда, в тот длинный первый день, и глаза ее походили на два кусочка неба.
— Устал ты, — сказала она. — Ну отдохни. Чего ты так волнуешься? Грех обижаться. Живем как люди, не хуже.
Отец вырвался, снова заходил по комнате.
— «Как люди»! — крикнул он. — Вот именно как люди! — Он остановился перед мамой и сказал ей хрипло, будто мороженого наелся: — А я не хочу, как люди! Не хочу, слышишь! Я хочу лучше, чем люди! Или я не заслужил?
Михаська смотрел во все глаза. Таким отца он никогда не видел. Только что смеялись они, говорили о чем-то — и вдруг такое. Что с ним?
Отец прошелся по комнате еще и еще, потом вдруг остановился, обнял маму.
— Зло берет, понимаешь? — сказал он обычным голосом. — Целый вечер сижу — семь тазов запаял.
Как гроза. Налетела, просыпала на землю молнии и умчалась дальше. Отец снова взялся за работу.
Михаська подсел к нему. Отец научил его зачищать металл и паять. Правда, паять Михаська умел еще плохо, но зачищал как заправский мастер.
Он привел однажды Сашку Свирида к себе домой, так тот до темноты не уходил, пока отец не дал ему ведро чуть-чуть попаять. Теперь Свирид каждый день в гости к Михаське просится.
Одна мама всем недовольна. Нагремится своими кастрюлями, сядет напротив Михаськи с отцом и вздыхает.
Раз вздохнет, два. Отец оторвется от какого-нибудь примуса, подойдет к матери, поцелует ее.
— Да я понимаю, — скажет мама, и глаза ее станут печальными, словно плакать ей хочется.
— Что — зарплата? — говорит отец. — На зарплату только прожить…
За ремонт отец берет деньги. Когда хозяйки спрашивают — мол, сколько, он смотрит в угол, где лежит всякое барахло для ремонта, и тихо говорит сколько. А потом не глядя сует деньги в карман.
Вечером, когда мама и Михаська уже лежат, отец долго еще паяет, стучит. Наконец открывает форточку и моет руки.
Потом он достает из кармана смятые рубли, трешки, пятерки и разглаживает их ладонью, складывает стопкой и идет спать. Теперь руки он уже не моет, ложится рядом с мамой. А мама ведь говорит, что после денег руки надо мыть, потому что деньги переносят инфекцию.
Отец ложится, а мать ничего не говорит.
Она и тогда ничего не сказала.
Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нем белье стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:
— Два рубля.
И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму — она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же все. Но мама ничего не сказала.
— Это же Ивановна! — сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. — Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.
Отец удивленно посмотрел на Михаську и ответил:
— Ну и что?
Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.
Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слезы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.
Не захотел.
И тогда Михаська вспомнил инвалида.
Ох и хитрый человек эта мама!
Только потом понял Михаська, почему она тогда молчала. Почему не сказала ничего.
Просто она хоть и вздыхала и говорила иногда, скоро ли кончится эта мастерская, чтоб можно белую скатерть на стол постелить, а сама-то была рада-радешенька, что все так получается. Что наконец-то все дома: сын без слова уроки учит, даже троек почти нет, а муж не бегает по пивнушкам, как некоторые, сидит дома, говорит с сыном, паяет себе ведра.
Мама и сама бы, наверное, с удовольствием попаяла, постучала, поскоблила эти тазы и ведра, да ведь хозяйство: надо и накормить мужиков-то, и постирать.
Краем уха и она, конечно, слышала, как рассказывает отец ему, Михаське, про войну, про то, как дрался с фашистами врукопашную, и как за танками в атаку шел, и как в госпитале лежал… Ну и, конечно, про орден Красной Звезды. За что его получил.
Ходил он однажды в разведку и подорвал легковую машину с офицерами. Офицеров убило: только один, с портфелем, жив остался. Приволокли его в штаб как «языка», и оказалось, что гитлеровец очень важный, а еще важнее его портфель.
Михаська подумал, что вроде про это он даже в газете читал. Неужели про отца писали? В общем, все это мама слушала, и все это видела, и очень радовалась, глядя, как Михаська с отцом сидят разговаривают и даже ее не замечают.
Это уж Михаська потом понял.
Но после того случая мама пришла вдруг к Ивановне и принесла ей ведерко картошки. Еще прошлогодней. Остатки. А потом положила на стол два рубля и сказала:
— Ивановна, ты извини, тут Виктор ошибся.
Ивановна стала уговаривать маму, чтоб она взяла эти два рубля: все-таки, мол, отец работал, и за работу пока что надо платить, все правильно, не при коммунизме живем, но мама наотрез отказалась, и Михаська видел, что маме неудобно за отца. Стыдно.
И тогда он понял: это не отец вернул. Это она сама. Значит, она не согласна с отцом, раз ей стыдно. И может быть, тогда, когда она промолчала, ей было в сто раз труднее, чем Михаське, и в тысячу раз обиднее, что отец так сделал.
А она промолчала. Не сказала ни слова.
«Почему?» — думал Михаська и не мог понять. И только потом понял, что мама промолчала, потому что любит и Михаську и отца, любит всю их семью и не хочет, чтоб хоть самая маленькая беда случилась с ней.
Она просто смолчала и исправила все за отца. А он так ничего и не узнал.
«Но почему он не сам, — думал Михаська, — почему не сам? Почему он так сделал, отец? Почему он такой?»
Однажды Михаська опоздал на первый урок. Ну на какую-нибудь минутку. Хорошо, что математика была: Иван Алексеевич пустил. Русалка бы — ни за что!
Михаська сел на свое место, достал тетрадку. Смотрит — Сашка ему семафорит. Михаська не понял. Так Сашка до конца урока все ерзал и на него оглядывался. В переменку кивнул Михаське, подозвал к себе.
— Смотри, — сказал Сашка.
На дне его кирзовой сумки лежал настоящий кинжал. Со свастикой на ручке. Вдоль лезвия тянулись два едва заметных желобка.
— Это чтоб кровь стекала… — Сашка повел лопатками, выпиравшими из-под рубашки, будто холодно ему стало. — Я эту свастику — напильником.
Михаська представил себе фашиста, который таким кинжалом замахивается на партизана — связанного, избитого, — и мурашки пошли у него по спине. Таким огромным, почти две ладони, — и в человека…
Сашка рассказал, что вчера был на военной свалке. И если Михаська хочет, можно еще сегодня сходить, только тихо, без разговоров, а то мальчишки увяжутся, и тогда не проберешься — свалку охраняют.
Но охранял свалку один старик с берданкой и в военной фуражке. Наверное, так натянул, для форса. Или для страха — чтоб боялись его. С трех сторон свалку окружала колючая проволока, с четвертой было свободно. Но там, рядом с железнодорожным тупиком, стояла будка охранника.
Мальчишки лежали под кустом и ждали, когда деду в фуражке надоест ходить и он уйдет в сторожку, но дед оказался неутомимым — все топал и топал вокруг колючки, которой была загорожена свалка.
А за колючей проволокой чего только не было! Исковерканные танки с белыми крестами, пушки с расщепленными и загнутыми стволами, разбитые лафеты и даже хвост самолета. Горы железа, разломанного фрицевского оружия валялись тут — нестрашные, разбитые навсегда.
Наконец ребята дождались своего: ушел старик с берданкой в сторожку.
Они поползли к проволочному ограждению. Михаська сразу представил, что он разведчик и ему надо взорвать склад оружия. Извиваясь как змея, работая локтями и коленками, он пополз по траве, оставляя чуть приметный след. Вот и проволока. Натянута туго — не отогнешь.
В одном месте под проволокой была какая-то ложбинка. Михаська перевернулся на спину, прижался к земле и прополз под колючкой.
Лазить по железу приходилось осторожно: и не только потому, что можно было наступить на что-нибудь и загрохотать на всю свалку, но и потому, что железо во многих местах было рваное, безжалостно разодранное, видно снарядами, с острыми зазубринами, и очень легко можно было порезаться.
Михаська с Сашкой поделились из разбитой пушки, поискали, нет ли где-нибудь пистолета, и залезли в люк разбитого танка без гусениц.
Ржавые танковые колеса врезались глубоко в землю и уже обросли травой. Сашка сел за какие-то рычаги — наверное, там место водителя, а Михаська стал командовать, как на корабле: «Право руля! Лево руля!» Он просто не знал, как командуют на танке.
Потом Сашка показал Михаське темные пятна на железной стенке.
— Это кровь! — сказал он.
Михаська присмотрелся. Не скажи Сашка, он никогда бы не подумал, что это высохшая кровь. Просто какие-то пятна. Одно похожее на Скандинавию.
«Человека уже нет, — подумал он, — а кровь осталась».
Он тут же одернул себя: не человека, а фашиста, но все равно стало как-то тоскливо и неприятно.
Они уже решили выходить, и вдруг Сашка показал Михаське гранату. Настоящую немецкую гранату. Длинную, с вытянутой деревянной ручкой.
— Здорово! — прошептал Михаська. — Сейчас рванем!
Они уже совсем решили выходить, и вдруг за танком что-то загудело, загрохотало.
— Поезд… — шепнул Сашка. — Бежим!
Они выскользнули из танка. На железнодорожный тупичок возле свалки подогнали товарный поезд. Паровозик был маленький, пыхтел, ухал, шумел, а сам еле двигал тяжелую махину.
Мальчишки быстро проползли под проволокой, а дальше побежали, уже не таясь. Но их никто не заметил. Старик с берданкой стоял у паровоза, курил с машинистом. Огромный кран на платформе скрипнул, развернулся и склонил свой клюв к танку, в котором они только что сидели.
Было слышно, как натужно застонали тросы, танк нехотя вздрогнул и пополз вверх.
— Все, — сказал Сашка, — капут!
Михаська представил, как этот танк кинут в огромную кипящую печь, и он тотчас исчезнет, расплавится, сделается жидким, и те пятна крови внутри башни исчезнут тоже, исчезнут навсегда.
И он сжал зубы. Ему ни капельки не было жалко этого фрица, этого фашиста. Ведь из своего танка он стрелял по нашим! Может, даже по Ленинграду стрелял, по нашим бойцам, по таким ребятам, как Сашка.
Пушки с загнутыми и расщепленными стволами, лафеты, хвост самолета, горы фашистского железа медленно перебирались на платформу.
Война кончилась, и теперь увозили в печь остатки ее. Как хорошо, что увозили все это!
Михаська вспомнил День Победы. Все обнимались и целовались. Он думал, будет что-то необыкновенное, удивительное. Может, земля всколыхнется?
Но ничего такого не было. Даже день самый обыкновенный — серый, не весенний.
Михаська орал, обнимался, радовался, как все, но он пока только чувствовал ее и знал, что она пришла.
А теперь он увидел ее.
Вот она какая, победа! Торжественная. Тихая. И какая могучая!
В тишине поскрипывали тросы крана, гудел мотор, а железины, которые убивали, покорно поднимались на свою последнюю смерть. Они никому не страшны, эти военные обломки, когда-то убивавшие людей. А теперь они должны перестать существовать вообще.
Михаська лежал, пораженный всем этим-Сашка толкнул его в бок и вдруг крикнул:
— Смерть фашистским захватчикам!
Он вскочил, и что-то мелькнуло в его руках. Сашка тут же упал, и теплая волна прокатилась по Михаськиному затылку. В ушах зазвенело от грохота.
Они побежали.
Они отдали свой салют победе.
Из ста двадцати двух артиллерийских орудий.
В городе строили большой завод.
Иван Алексеевич объявил им, что на новом заводе будут делать не пушки, не снаряды, а тракторы. Чтобы они пахали землю. Чтобы росло побольше хлеба и поскорее отменили карточки.
Вот это будет заводище так заводище! На огромном пустыре за городом день и ночь тарахтели экскаваторы, черпали своими ковшами землю. Завод строил весь город. Рабочие с других заводов, все учреждения. После смены люди шли на стройку и работали там до самой ночи.
Однажды Иван Алексеевич сказал им, что теперь их школа должна пойти на стройку, настала их очередь, и, конечно, пойдет самый старший класс — пятый.
Работа у них оказалась хоть и легкая, но очень важная. Они пилили бревна, но не на большие чурки, как для печки, а на маленькие кругляшки. Потом эти кругляшки кололи на чурбашечки. Это было топливо для газогенераторок, которые возили от экскаваторов землю.
Михаська с Сашкой пилили до зеленых кружочков в глазах и только тогда отдыхали.
С площадки, где скрипели пилы, был хорошо виден котлован. Все там двигалось. Ворочались экскаваторы, одна за другой подходили машины, а поближе к ним люди копали землю прямо лопатами. Все это торопилось, торопилось и в то же время двигалось спокойно и четко.
К площадке, где работали ребята, то и дело подъезжали машины, водители заправляли чурбашечками круглые печки возле кабины и уезжали дальше. Так что остановись ребята, устань — вся бы стройка остановилась. Умолкли бы экскаваторы, встали машины. И хотя нарубленных чурбашечек была на площадке целая гора, приготовленная еще раньше какой-то другой школой, они работали изо всех сил.
Еще бы — такой заводище! А когда его построят, можно будет сказать младшеклассникам, что строили его и они.
Иван Алексеевич был вместе с ребятами: он колол кругляши на чурбашечки, махал топором будто заведенный и останавливался только затем, чтобы протереть отпотевшие очки.
Потом он все-таки остановился, объявил большой перекур, и Михаська еле разогнул спину.
Можно было посидеть, полежать. Но Михаська с Сашкой пошли по стройке.
На них гудели газогенераторки, словно ругались, что путаются тут под ногами, раза два какие-то люди крикнули им, чтоб не ходили здесь. Вот еще, не ходили! Они такие же сейчас рабочие, как все, — кто им может запретить ходить по стройке?
В котловане работали землекопы. Михаська посмотрел на них и даже подпрыгнул от неожиданности. Там был отец. Спина его напрягалась, когда он откидывал лопатой землю, сквозь мокрую майку проступали мускулы. Они так и катались, будто кто гонял шары у отца под кожей.
— Смотри, — сказал Михаська Сашке, — узнаешь?
Кепка у отца была назад козырьком; иногда он останавливался и вытирал рукой пот со лба.
— Папа! — крикнул Михаська.
Отец обернулся и помахал ему рукой.
— Мы тоже тут работаем! — снова крикнул Михаська.
— Я за тобой зайду! Жди! — ответил отец.
Михаське показалось, что отец работает лучше всех, быстрее всех. Он любовался, как играют у отца крепкие мышцы.
Когда они пошли домой, Михаська подумал, что ведь это здорово: он и отец — они вместе строили завод! Может быть, когда Михаська вырастет, он будет работать на этом заводе, строить тракторы. Хорошо бы и отец тоже туда перешел!
Они стали бы ходить с работы вместе, неторопливо, устало шагая по мостовой, а мама ждала бы их дома. Хлопотала бы у печки, чтобы накормить их, рабочих людей.
Михаська взял отца за руку.
— Здорово! Правда, папка? — сказал он.
— Что — здорово? — спросил равнодушно отец.
— Завод строили! — улыбаясь, ответил Михаська. — И мы с тобой!
Отец был какой-то недовольный, хмурый.
— А ну их! — махнул он рукой. — Время только потерял.
Михаська будто споткнулся, будто его окатили холодной водой. Весь день он пилил эти кругляши до зеленых кругов в глазах, старался, чтоб не остановились машины, газогенераторки… Что же, значит, все это зря?
Ведь и Сашка старался, пилил, и все ребята, и Иван Алексеевич вон как махал топором. А шоферы на газогенераторках! А люди, которые копали котлован! Да и сам отец!
Что же он, притворялся? Старался, работал, а сам ругает тех, кто его сюда послал! Что же, ему ведра дороже?..
Михаська выпустил отцовскую руку.
Михаська и сам не понимал, что с ним сделалось. Спроси его, ни в жизнь бы не объяснил. Просто раньше для него паянье было удовольствием почище кино. Окунешь паяльник в мелкодробленую канифоль, прикоснешься к оловянному слитку, а от него белые горошины катятся — жидкое олово.
А сейчас одна гарь, вонь. И все эти примусы, керогазы, ведра, тазы опротивели. Лежат в углу, сколько места занимают — прямо как на свалке. Зацепить бы их краном — да в переплавку…
Так оно и случилось.
Однажды сидели они с отцом, скребли, стучали, дымили паяльником, и вдруг пришел человек. Толстый, рыхлый, и лицо такое, будто он больной. Да так, наверное, и было. Не больных таких толстых не бывает.
Толстяк поздоровался вежливо, потрогал зачем-то толстый нос и сказал отцу:
— Я фининспектор. Говорят, вы тут частную практику открыли. Похвально, похвально! Только почему налог с дохода не платите?
Отец побледнел, встал и ушел за шкаф. Вышел в гимнастерке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень.
— Видите? — спросил он толстяка. — Я войну прошел. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?
Мама пришла из коридора, прижалась к косяку. Испуганно смотрела то на отца, то на инспектора.
— А вы мне тут налоги! — крикнул отец.
— Да не кричите, — сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. — Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, — он кивнул на ведра и тазы, — не заработаешь.
Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
— Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? — спросил он и добавил, слегка раздосадованный: — И гимнастерка тут ваша ни при чем, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
Толстяк ушел, тяжело дыша.
Отец ходил по комнате из угла в угол. Михаська ни разу не поднял на него глаза.
Давно ли отец рассказывал, как ходил он в разведку, и Михаська глядел ему прямо в рот, и было здорово, что у него такой удивительный отец. Разведчик — ведь это значит самый, самый смелый, а тут…
Когда отец вышел вдруг из-за занавески к фининспектору в форме, Михаська даже не понял сразу, к чему это он надел гимнастерку с медалями. А вот как вышло… Просто отец испугался этого человека. Гимнастерку надел, будто броню какую. Будто можно гимнастеркой от налогов этих защититься…
Мать все так же стояла у косяка и молчала. Почему она молчит? Ведь она понимает! Все понимает. Или боится за эту мастерскую? За эти ведра, тазы?
Боится, что Михаська снова будет бегать и хуже учиться, а не сидеть с отцом и паять ведра? Ну почему она молчит?
Отец будто нехотя подошел к куче хлама в углу и изо всей силы пнул ее сапогом.
Михаська вздрогнул. Весело забренчали, раскатываясь, ведра, загромыхали тазы.
— К черту! — сказал отец. — Действительно состояния на этом не сколотишь.
А Михаська все думал об этом, думал и решил, что во всем виноват фининспектор. Что плохого сделал отец? Ремонтировал тазы да кастрюли? Так от этого одна польза! Людям нужна посуда, ее надо ремонтировать. Не виноват же отец, что во всем городе нет ни одной мастерской, чтобы чинили посуду! Хотел людям добро сделать. Разве за добро налоги берут?
Нет, ни в чем не виноват отец. Теперь Михаська знал это точно. Только одно непонятно все-таки: отчего это он распетушился тогда перед фининспектором, чего испугался?
А может, и не испугался — чего бояться-то? Может, наоборот, испугать хотел. Только уж просто так некрасиво вышло, а страшного ничего в этом и нет.
И Михаська пожалел, что так нехорошо подумал про отца. А Ивановну он просто не знает. Вот узнает как следует и тоже будет любить.
Отец роздал хозяйкам их имущество и больше не брал, приговаривая:
— Банк лопнул, лавочка закрылась.
Пришел за своим патефоном и Седов.
Еще от двери заулыбался, залоснился жирным блином, глаза в щелочки зажмурил.
— Ну, обанкротился наконец? — сказал он. — Я же тебе говорил: мелко плаваешь.
Мамы дома не было, и отец сказал Михаське, чтоб он сходил погулять. Михаська обрадовался. Противно слушать, как снова этот Седов начнет про свое пиво с молоком рассказывать.
Он ушел, а когда вернулся, в комнате стоял дым коромыслом. Тарелка утыкана окурками, на столе пустая бутылка, и Седов все еще сидит. Лицо только круглее стало. И порозовело. Поджарился блин.
Сидит Седов на табурете, икает, прикрывает рот рукой. А отец волосы разлохматил, угрюмо смотрит в пол и дымит.
Михаська вошел, и они сразу замолчали, будто про военную тайну рассказывали. Потом Седов снова икнул, встал, взял под мышку свой патефон.
— Учти, — говорит отцу, — учти мой опыт. Зла я тебе не желаю, и потому не стесняйся.
Он оперся спиной о печку, вывозил пиджак, но Михаська ему ничего не сказал. И отец тоже.
— Раз живой остался, — сказал Седов, — значит, жить надо… Шутка ли, — восхитился он, — войну прошел — и одно ранение! И не где-нибудь — в пехоте-матушке. И-ех… — Он зевнул. — А жить, брат, нелегко, ох нелегко! На фронте не боялся и тут не боись. Свое возьмешь. Свое!.. Зря, что ли, кровь проливал?
— Ладно! — сказал отец. — Иди с богом.
— И место ге-енеральское! — протянул Седов. — К тебе еще на поклон пойду. А бабу угомони! Своди ее к Зальцеру.
Седов повернулся, задел патефоном о стену, порвал обои и, слегка пошатываясь, вышел в темный коридор.
А отец снова уткнулся взглядом в стол, докуривая папиросу. Так и курил, даже Михаську не замечал.
Стукнула дверь. Пришла мама. Отец оторвался от стола, резко придавил окурок.
Вздохнул. Будто на что-то решился.
С того дня все переменилось дома. Отец отвинтил тиски; закинул куда-то паяльник, соскоблил ножом все пятна со стола. Комната снова стала похожа на комнату, а не на мастерскую, стол белел крахмальной скатертью.
И отец с матерью совсем другими стали.
Когда хмурился отец, мама улыбалась. А когда улыбался отец, мама хмурилась и ходила заплаканная. Прямо как на весах — то один вниз тянет, то другой.
Если бы хоть Михаська знал, что у них там происходит, о чем они спорят!.. Но он входит — дома тишина. Молчат или говорят о пустяках. Словно ничего и не было.
Что за народ эти взрослые?! Нет чтобы все прямо, открыто. А то боятся своим же детям правду сказать. Будто они враги какие, шпионы, сразу на улицу побегут во все горло орать.
Если неприятность — почему шушукаться надо? Скажите! Мальчишка или там девчонка, понятно, не взрослые, но они же люди, поймут, может, даже лучше взрослых все поймут. Посоветовать не посоветуют, конечно, зато все в доме нормально будет. Не придется прятаться, шептаться, словно заговорщикам.
Да, отец с матерью таили что-то от Михаськи.
И он видел, что отец перетягивает весы. Мама ходит совсем расстроенная, с Михаськой почти не говорит, отворачивается, будто виновата перед ним. А отец песню поет: «По долинам и по взгорьям…»
Видя, как отец улыбается, а мама молчит и хмурится, Михаська чувствовал, что между ними идет борьба. Может, отец заставляет маму что-то сделать? Что? Он ничего не мог придумать. Да и смешно — с чего бы это он стал ее заставлять? Ничего не понятно…
И все-таки он подумал, что эти годы, пока они жили без отца, мама была как будто смелей. Ей было очень трудно. Михаська знал: мама сдает кровь для фронта, чтобы получить донорские карточки — масло, молоко, лишний хлеб. Она кормила этим Михаську; и он не раз уже думал: ведь мама как бы отдает ему свою кровь. И платье она свое голубое в горошинку продала, чтоб купить хлеба, а отцовский костюм не тронула, сохранила, хотя могла бы продать.
Она сильная, мама. Михаська знает это. И он хотел, чтоб она не молчала, чтоб она перетянула отца на их весах.
Он иногда спрашивал себя: а почему они вообще появились, эти весы? Почему мать и отец, скрывая от него, будто все время борются? Что же, и до войны они тоже такими были? Или только сейчас? Значит, кто-то из них стал другим? Мама? Но Михаська был все время с ней.
Значит, отец?
Видно, чтобы было равновесие на весах, чтобы они оба улыбались или вместе огорчались, нужно какое-то неравновесие внутри них…
Все прояснилось разом и случайно, как это часто бывает.
Как-то отец пришел с работы и сказал маме, что он познакомился с одним мастером, который шьет дамские туфли. Мама вяло кивнула головой, но отец потребовал, чтобы они сразу пошли к мастеру, потому что у него всегда очередь, а сегодня он приглашал сам. Михаська читал книгу, уроки он уже приготовил по старой привычке, и они отправились к мастеру все вместе.
Фамилия обувщика была Зальцер, и Михаська подумал, что где-то слышал эту фамилию. Во дворе двухэтажного деревянного дома им сразу указали на дверь, где он жил; но когда отец постучал, ему долго не открывали. За дверью что-то шуршало. Михаське показалось, что кто-то смотрит на них в узкую щель. Отец постучал снова, и вдруг голос из-за двери неожиданно спросил:
— Кто там?
— К Семену Абрамовичу от Седова, — сказал отец, сказал твердо, тщательно выговаривая слова, будто пароль.
И Михаська вспомнил, что фамилию «Зальцер» называл Седов. Дверь распахнулась. На пороге стоял горбоносый маленький человек в клетчатой куртке, висевшей на плечах. Из открытого ворота куртки в изобилии торчали густые кудрявые волосы. Глаза у обувщика были навыкате и слезились.
— Проходите быстрее! — приказал он сердито.
И отец, и мать, и Михаська быстро вошли в полутемный коридорчик, а затем в комнату с высоким лепным потолком.
У стены стояло пианино. Михаська уселся напротив него.
Вся комната отражалась в его полированных боках.
— Детей мы обычно не впускаем, — сказал волосатый обувщик. — У них есть такая привычка — обращаться к детям за сведениями.
— У кого «у них»? — удивленно спросила мама.
— Да есть тут… — недовольно отмахнулся Зальцер, — интересующиеся. Мальчик не проболтается? — спросил он у отца.
— Он у нас потомственный разведчик, — сказал отец. — Нем как рыба, глух как сова.
Он хотел польстить Михаське, загладить глупый вопрос этого Зальцера, но Михаська все равно обиделся. Что он, девчонка-болтушка?.. А потом, какие тут тайны? На фронте, что ли?
Семен Абрамович облегченно вздохнул и как-то разом переменился. То он был злой, а то вдруг расплылся в улыбке и показал золотые зубы.
— Очень приятно познакомиться! — сказал он, подошел к маме и поздоровался с ней за руку. — Ну с вами мы знакомы. Общие, так сказать, знакомые… — весело кивнул он отцу и протянул руку Михаське: — Здравствуй, здравствуй, мальчик! Очень, очень приятно! — повторял Зальцер, похаживая по комнате. — Такие, знаете ли, контакты, как говорится, обоюдополезны и в наше время просто необходимы. Может, чайку…
Мама помотала головой, и Михаська заметил, как взглянул на нее отец, когда Зальцер отвернулся.
— Значит, туфельки? — сказал Зальцер. — Какие желаете? Обыденные, выходные, бальные? Впрочем, что ж нам скрываться — люди все свои!
Он подошел к пианино, оглянулся на дверь, спохватился, накинул крючок, хотя была еще одна дверь там, в коридорчике, а она уже на запоре, и открыл крышку пианино.
— Ну вот, выбирайте любые, ваш размер, — сказал он и начал доставать из лакированного пианино дамские туфли.
Он ставил их на стол, и скоро на столе вырос целый магазин. Каких только туфель тут не было! Серые с пуговкой на носке, белые, тоже с пуговкой. Были попроще и покрасивее. Михаська в свободное время заглядывал в магазины, полки там пустовали, а если и выбрасывали обувь, то по ордерам, а тут у одного человека столько сразу!
— Выбирайте, выбирайте! — повторил Зальцер, почему-то поглядывая на окно — А это самые изысканные, бальные лодочки. — Он поставил в центре стола туфли, сверкающие, как пианино. У них был высокий каблучок, а спереди по носку проходила золотая строчка.
Мама охнула. Глаза у нее давно уже загорелись, сразу, как только Зальцер стал доставать туфли из пианино. А тут она прямо охнула.
— Как из сказки, правда? — оживленно спрашивал Зальцер. — Как из сказки! Помните Золушкины башмачки?
Михаська помнил Золушкины башмачки, но ведь те были хрустальные, прозрачные, а эти черные, хоть и блестят.
— Нравятся? — спросил Зальцер у мамы.
Впрочем, зря он спрашивал, это и так видно было.
— Ну берите, — сказал он. — Ваши. Я вам дарю.
Мама охнула еще раз, замотала головой; и отец тоже запротестовал, вытащил из кармана деньги и начал отсчитывать.
— Ну что вы! — воскликнул вдруг Зальцер, сердясь. — Право, как маленькие. Что вы в этом нашли? Я дарю, так и вы потом когда-нибудь отблагодарите. Мы — вам, вы — нам. Ясное дело, не с бухты-барахты. Думаю, мы с вами подружились напрочно?
— Конечно, конечно, — говорил отец, а мама не могла отвести глаз от туфель.
— Ну так вот! — сказал Зальцер. — Берите — и все!
Мама отвела наконец глаза от туфель и посмотрела на Зальцера.
— Нет, бесплатно я не возьму, — сказала она твердо. — Виктор, заплати.
Отец снова стал отсчитывать деньги; и Михаська подумал, что вот все-таки какая она молодец, мама, как твердо сказала сейчас, что бесплатно не возьмет.
Зальцер успокоился, взял деньги, приговаривая:
— Вот ведь вы какие, вот какие…
Потом наступила тишина. Пока Зальцер заворачивал мамины туфли в газету, Михаська смотрел в полированный бок пианино. В нем отражался буфет, который стоял за спиной у Михаськи, а рядом, на тумбочке, — радиоприемник. Михаське стало смешно. Он подумал, что, наверное, и в буфете вместо посуды, и в радиоприемнике вместо проводков и ламп, как в пианино, хранятся у Зальцера разные туфли.
— Ну вот ваши бальные лодочки. Не хватает только бала. Ну теперь у вас и бал скоро будет, — сказал Зальцер и засмеялся. Но смех у него получился неискренний, будто он рассердился про себя на что-то.
— Какой там бал… — сказала мама.
— Ну как же, как же! — воскликнул Зальцер. — Не каждому, знаете ли, выпадает такое счастье, как вам.
— Какое же счастье? — удивилась мама.
— Ох, скромный вы человек, скрытный! Но что ж вам своих людей пугаться? Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны — это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, — счастье. Да-да…
До Михаськи не сразу дошло все это. Он увидел, как залилась краской мама и повернулась к нему. Он еще улыбался ей. Слова Зальцера остались в памяти, но Михаська относил их к кому-то другому, не к маме. Мама всю войну работала в госпитале, спасала людей, дежурила ночи напролет возле умирающих солдат, а сейчас… Как же так — в магазин? Продавцом? Это было так неправдоподобно, нелепо…
Михаська все никак не мог разобраться в том, что произошло. Мысли путались, сталкивались, падали, как осенние мухи, которые заснули, а их вдруг разбудили, и они мечутся, не знают, куда лететь.
Отец упорно не смотрел на Михаську и о чем-то говорил с Зальцером.
— Мы пойдем, — сказала мама отцу. — Ты нас догонишь.
Она взяла Михаську за руку, как маленького; они снова прошли по тусклому коридорчику, и Зальцер, закрывая за ними дверь, сказал маме:
— Скажите мальчику, чтоб не распространялся.
— Да нет, нет, не волнуйтесь, — ответила раздраженно мама.
За спиной загремела цепочка. Они пошли молча по сухой осенней улице. Эта улица нравилась Михаське. Здесь росли дубы, и он с Сашкой Свиридом приходил сюда собирать желуди, чтобы делать из них потом смешных человечков. Желуди и сейчас лежали под деревьями, но Михаська равнодушно наступал на них, и они выскакивали из-под ботинок, будто лягушки.
— Я не хотела, Михасик, — сказала мама бодрым голосом, — но папа настоял. Да и в самом деле, прав этот Зальцер, жить будет полегче. Глядишь, чего-нибудь сладенького принесу.
— Сладенького? — остановился Михаська. — Я что, маленький?
Мама смотрела на него, ей было плохо, Михаська видел это. Но зачем она делает вид, что ничего не случилось, зачем представляется?
— Ты же в госпитале! — сказал он. — Зачем тебе магазин?
Михаська старался говорить спокойно, рассудительно, чтобы мама поняла, что происходит: время еще есть, можно и передумать.
Он вспомнил, как ходил в госпиталь, к маме на работу. Она усаживала его в приемном покое у подоконника, там было тихо, и Михаська учил уроки. Иногда мама говорила, чтобы сегодня после школы Михаська шел домой — это значило, что приходил эшелон с ранеными и в приемном покое лежат бойцы. Михаська заглянул однажды туда, когда прибыл эшелон. Там было шумно, людно. На кушетках сидели и лежали раненые в одних кальсонах. Все они были перевязаны, и у многих через перевязки проступали темные пятна.
А раз мама вернулась из госпиталя совсем белая и сразу повалилась на кровать. Михаська бросился к ней, думал, что она заболела. Но мама отдышалась, попросила согреть чаю, а потом рассказала Михаське, что сегодня привезли эшелон прямо с фронта, многим раненым требовались срочные операции, переливание крови, а вот крови не хватило. Мама дежурила в операционной — помогала хирургу. Она закатала рукав, ее положили рядом с раненым и сделали переливание крови от мамы к этому раненому. Михаська удивлялся, как это из мамы кровь сразу перелили в жилы другому человеку. Мама смеялась над ним, говорила, что, во-первых, не в жилы, а в вены, и показывала у себя на руке синюю ниточку этой вены. И в одном месте на руке, над веной, у нее был огромный фиолетовый синяк. Мама сказала, что это от укола, но все пройдет, ей не привыкать. Во-первых, говорила она, так бы сделал любой человек, и был бы там Михаська, он тоже бы так сделал, потому что у него группа крови такая же, как у нее, а значит, подходит всем раненым.
Вот что значил госпиталь для мамы! Да и для Михаськи он был вторым домом всю войну.
Он отвечал в школе за сбор подарков раненым. Однажды всем классом они шили прямо на уроке кисеты для бойцов, а девочки вышивали красные надписи: «Поправляйся скорее, боец». Еще они собирали папиросную бумагу, теплые носки и варежки, и все это Михаська вместе с другими ребятами и Юлией Николаевной передавал выздоравливающим раненым из маминого госпиталя. Бойцы, лежа на кроватях, хлопали им, и мама тоже хлопала, она была тут же.
А теперь все это надо было забыть, выбросить из памяти, вычеркнуть из жизни. Михаська вспомнил почему-то продавщицу мороженого Фролову, которая всю войну кормилась за счет собак, и ему до слез стало стыдно за маму.
— Эх ты!.. — сказал он, зло глядя ей в глаза.
Будь мама мальчишкой, он, может быть, стукнул бы ее даже за такую измену. Мама хотела удержать его за рукав, но Михаська вырвался и побежал к Сашке Свириду.
На повороте он оглянулся.
Одинокая худенькая фигурка мамы маячила на дороге.
Михаське стало жалко ее, и он закусил губу, чтобы, чего доброго, не зареветь посреди улицы.
Михаська вспомнил, что, когда Седов приходил к ним и отец пил с ним водку, Седов говорил про какое-то генеральское место.
Вот оно, значит, какое генеральское место!
Значит, Седов перетянул отца, а отец — маму.
Мама говорила: инфекция — это когда болезнь передается от одного человека к другому.
Попросту говоря, зараза…
Дул северный ветер. Он срывал с деревьев тучи листьев, и они, как стаи голодных воробьев, летели по городу.
Отец заставил Михаську надеть зимнее пальто, но и оно не спасало. Ветер пробирался внутрь и колол спину острыми иголками.
На ладони у Михаськи стоял фиолетовый номер 286, у отца — 287. Впереди них и далеко за ними петляла очередь. Люди стояли, взявши друг друга за локти, чтоб очередь не разрывалась, притопывали ногами, переминались, вжимали в воротники озябшие уши.
Быстро смеркалось. Коммерческий магазин открывали в шесть, чтоб не волновать народ, чтоб люди не уходили с работы. Но уже к пяти очередь обматывала магазин своими завитками, а народ все подходил, подходил… И пожилая женщина, то ли выдвинутая народом, то ли так, по своей воле, все надписывала и надписывала ладони химическим карандашом.
Говорили, что сегодня, в первый день работы коммерческого — без карточек — магазина, пропустят тысячу человек. На пробу. Потому что никто не знал, сколько людей может пропустить за вечер один магазин без карточек. Все уже забыли, как это было раньше, до войны.
У двери стояла милиция, осаждая натиск очереди.
Мужчины, чья очередь была поближе, помогали милиционерам.
Михаська топтался впереди отца, хлопал ботинком о ботинок, держался за локти какой-то бабки и все думал: зачем это нужно стоять в такой очереди, если мать теперь работает продавцом и может купить сама, без всякой очереди, все, что надо? Но отец еще с вечера предупредил, чтоб Михаська ждал его: они пойдут в магазин.
Слухи об открытии коммерческого ходили уже давно. Утром в школе выяснилось, что почти весь класс собирается сегодня идти с родителями в очередь, потому что в коммерческом, как и в обычном, карточном, магазине, отпускать все будут по норме в одни руки. Значит, чем больше рук, тем больше получат продуктов.
В очередь пришли целыми семьями, брали даже самых маленьких. Вдоль очереди шмыгал Савватей. Где-то ближе к концу стояли Сашка Свиридов с матерью. Михаська видел их мельком, но никто из очереди выходить не решался, все топтались, держась за локти стоящего впереди. Михаське хотелось сбегать к Свириду, поговорить, но отец крепко держал его за локти и не выпускал.
Никак не мог забыть Михаська, что это он, отец, заставил маму уйти из госпиталя. Она, правда, делала вид, что все в порядке, говорила, госпиталь ей надоел — все кровь да стоны, а тут стой себе, соси сладкие конфеты. Но это все ерунда. Зря она на себя наговаривала. Наверное, чтоб Михаську успокоить, чтоб не смотрел он на нее, как фроловская овчарка.
А отец улыбаться Михаське перестал. Вся доброта его куда-то исчезла. Хоть и не злой, но и не добрый.
Только однажды вдруг раздобрился. Пришел подвыпивший, с каким-то свертком и поставил его перед Михаськой.
Тот развернул газету — думал, игрушка — и чуть не плюнул. Это была серая гипсовая кошка с дыркой в голове. Копилка. Домашняя сберкасса.
Михаська вспомнил, как эти кошки стояли целой вереницей на базаре, перед картинами с лебедями.
Отец придвинул ему кошку, сказал:
— Давай соревноваться: кто быстрей накопит! Я на дом, ты на бочку мороженого…
Михаська представил бочку мороженого, целую бочку, — вот пир горой можно устроить! — и не удержался, улыбнулся.
Отец обрадовался, шлепнул его по плечу и пообещал:
— За каждую пятерку буду давать тебе рубль, за четверку — полтинник. Знай учись! Да ешь мороженое!
Михаська даже плечами передернул: будто покупают его. Ничего не сказал отцу. Но тот по субботам брал дневник, тетрадки, считал хорошие отметки и сам совал деньги за них в голову кошке.
Иной раз за неделю выходило рублей шесть. Михаську вдруг холодным потом прошибло: сам для себя, незаметно, оказывается, считал, сколько денег положит ему отец. Ему хотелось грохнуть эту кошку, пойти к Фролихе и проесть все, что там накопилось, но чтоб только кошки больше не было. А то глаза выпучит — ждет, когда он пятерку получит.
Но он не ломал ее. Сам не знал почему, не ломал, и все.
Может, отца боялся?
А кошка сидела на этажерке и следила за Михаськой.
…Михаська почувствовал, как кто-то тянет его за ворот.
— Иди погрейся, — сказал отец.
Михаська обрадовался, побежал к Сашке.
— Ты-то чего торчишь тут? — спросил его Свирид. — У тебя мать продавцом, а ты мерзнешь.
— Продавец не продавец — все одно, — сказала Сашкина мать. — Сегодня даже, говорят, продавцов обыскивать будут, не больно-то…
Михаська отошел от них. И ни в чем не виновата Сашкина мать, а будто ведро помоев на голову вылила. Тошно-то как! Он представил, как какие-то люди обыскивают мать, будто воровку — не унесла ли чего…
— Смотри-ка, — говорит отец, — твои подружки.
На маленьком «пятачке» среди завитков очереди толкались Катька и маленькая Лиза. Лизка даже посинела от холода.
— Все говорят, денег нет, а в магазин пришли, — сказал отец.
— Ты что говоришь! — крикнул Михаська, обернувшись. — Они руки продают. За рубль, понял?
Ветер сразу выдул слезинку из глаз.
— Как — руки продают? — удивился отец.
Михаська ничего ему не ответил. Даже если бы он и сказал отцу, тот не понял бы.
Просто у Катьки и Лизы на каждой ладони по химическому номеру. Две очереди. Одна ближе, другая дальше. И они эти очереди продают. За рубль. Потому что все дают в одни руки.
В магазин пускали партиями по сто человек. И хотя без очереди никто не лез, когда открывали дверь, начиналась давка. Люди, держась за локти, не входили, а вбегали в магазин. Иногда кто-нибудь отпускал локти стоящего впереди, очередь рвалась, как старая веревка, и начиналась паника. Те, что стояли сзади, нажимали и кричали. Милиционерши пытались закрыть дверь, чтобы навести порядок, но партия прошла еще не вся, и дверь закрыть не давали.
В самой толкучке неожиданно возникал Савватей с дружками, и немного погодя действительно оказывалось, что у кого-то вытащили карточки, а кто-то потерял деньги.
Тут очередь свирепела, сжималась как пружина, и если тебя вытолкнули из нее, кричи, божись — не пустят, пока не схлынет волнение и пружина не ослабнет.
Она была как живое существо, эта очередь. Она двигалась, шевелилась. Но если б грянул вдруг гром, пошел ливень, град, никто бы не разбежался. И Михаська стоял вместе со всеми и ничему не удивлялся, потому что эти люди, эта очередь, слишком хорошо знали, что такое еда, что такое конфеты малышне, что такое коммерческий магазин, где можно купить хоть немного сахару, муки или масла без карточек.
Первой, кого увидел Михаська, когда очередь, словно волна, занесла их в магазин, была мама.
Она стояла за гнутым стеклянным прилавком, и кривое стекло согнуло ее пополам. Будто мама просит что-то. Михаська хотел подойти к ней, но отец уже дергал его за руку. Надо было занимать сперва очередь в кассу, а потом уж бежать вдоль прилавков — выбирать, что купить.
Люди брали сыр, масло, колбасу, а отец почему-то выбил конфеты, и они еще три раза обернулись в очереди у кассы и снова, и снова отбили чеки на конфеты.
Теперь они опять стояли в очереди. Уже к маме. Михаська не отрываясь смотрел на нее. Мама была какая-то незнакомая, строгая. Михаська видел ее на работе и раньше, в госпитале. И тогда мама была строгая, если делала что-то важное, но лицо ее оставалось теплым, ясным, светлым. А сейчас будто какая-то тень набежала на него. Она нахмурила брови и не отрывает глаз от своих весов, не взглянет даже на них с отцом.
Михаська подошел к весам. Он протянул маме чек, хотел сказать: «Свешайте конфет», но не смог. Язык просто не повернулся сказать маме это, как какой-то продавщице. Но мама и правда была теперь продавщицей, и все ей говорили: «Свешайте, свешайте», и никому ничего больше не требовалось.
Всем было все равно, что за человек там за прилавком; главное, чтоб он взвесил и не ошибся, не надавил пальцем на весы, не обжулил.
Мама смотрела на Михаську, ей в глаз попала какая-то ерундовина, и мама моргала-моргала, хотела выморгнуть эту ерундовину.
Она замешкалась немного с Михаськой, а очередь сразу зашумела на нее: все тут торопились, всем было некогда — и мама сунула Михаське кулек с конфетами, словно чужому, просто покупателю, и продолжала вешать свои конфеты, не отрываясь от весов.
А слезинка ползла у нее по щеке, и мама дула на нее краешком губ, хотела сдуть и все не могла…
Дома было неуютно и холодно. Истопить печку мама не успела, и отец начал строгать лучину. Михаська развернул кулек. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны. На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и еще нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
— Хорошо! — сказал тогда Сашка. — Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но еще от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось.
Михаська лег в кровать.
В печке гудел огонь, он освещал лицо отца, и оно казалось ярко-красным и недобрым.
Михаська решил, что обязательно подождет маму, но незаметно уснул.
Он проснулся вдруг, сразу, от какого-то странного звука. Как будто кто-то плакал. Михаська сел на кровати.
— Перестань! — тихо сказал отец. — Вон и Михасика разбудили.
— Что? Что случилось? — испуганно спросил Михаська.
— Ничего, ничего, сынок, спи, — ответила мама.
Отец курил, и в темноте ярко светилась красная точка.
Михаська вспомнил, как до войны, еще совсем маленьким, он просил отца нарисовать ему что-нибудь в темноте папироской. Если быстро крутить огоньком, получается картинка. Забавно. Отец словно услышал это.
— Хочешь, нарисую? — спросил он.
И Михаська лег, успокаиваясь.
— Нарисуй, — ответил он хриплым спросонья голосом.
Отец раскурил папироску, чтоб она горела поярче, и стал выписывать в темноте круги, крендели, шары, а потом сказал:
— Теперь смотри.
Он провел красный квадрат, над ним нарисовал треугольник, а на треугольнике маленький квадрат. Из квадрата пошли завитушки. «Дом, — понял Михаська. — И тут этот дом!»
Михаська повернулся к стене и притих, стараясь уснуть.
Ночью ему приснился бревенчатый дом. Бревна были красные, как головешки. И дым из трубы был не дымом, а кудрявым огнем. Михаська думал: как жить в таком доме?
А через два дня случилось ужасное.
Сашка, лучший друг, оказался предателем.
Все было так, как бывает в те дни, которые на всю жизнь запоминаются.
Утром он пил чай, и отец подкладывал ему конфеты. Михаська опять съел только одну конфету, больше не стал. Подумал, что надо еще привыкнуть съедать сразу много сладостей. Если человек долго голодал, ему сразу объедаться нельзя — умрет. Так же и с конфетами. Надо сначала по одной, потом по две.
Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости — конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, — она эти Сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной — бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьезная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..
Потом Михаська шел в школу и удивлялся теплой погоде, которая наступила сейчас в разгар осени, поздним сентябрем. Была удивительная тишина, шуршали под ногами кленовые листья, и Михаська подумал, что можно этими листьями вымостить тротуар — будет очень красиво! — и люди, наверное, не станут тогда ходить по тротуару, пожалеют такую красоту. Откуда-то сверху летели прямо в лицо белые паутинки, Михаська отмахивался от них, но паутинки все летели, летели, будто десант высадился.
В школе Михаська сразу заметил, что Сашка Свиридов как-то странно посмотрел на него. Что-то чужое было в Сашкином взгляде, будто он знал о Михаське больше, чем знает даже сам Михаська.
Но Сашка ничего не сказал, улыбнулся, подошел к Михаське; они начали, как всегда, спорить и в азарте доспорились до того, что начали обсуждать, кто смелее — Сашка или Михаська. Началось, между прочим, с того, что Сашка стал говорить, будто лунатики не боятся ходить по краю крыши. Михаська считал, что в вопросах медицины он-то разбирается лучше, и сказал: мол, боятся или не боятся — не в этом дело, просто лунатизм — болезнь такая, и по крыше может ходить самый распоследний трус, потому что он, когда идет, ничего не соображает.
Слово за слово, в общем, сошлись на том, что нет ничего отчаяннее, как потрепать по шее собак, и не каких-нибудь дворняжек, мопсиков, хоть и кусачих, но трусливых, а тех самых знаменитых на весь город овчарок Фролихи, что сторожат универмаг.
Сашка в запале немедля решил сделать это сегодня же, а Михаська, понятно, стал над ним потешаться.
Михаська помнил, каким тихим был Сашка в лагере, когда они познакомились. Но сейчас он стал задиристым и всегда лез напролом. И уж не отступал от слова, хотя Михаська посмеивался над ним просто так, без всякой злобы. Да каждый же скажет, что пойти навстречу псам и потрогать их может только сумасшедший.
Но Сашка все переменки шумел, хвастался, подталкивал Михаську, и Михаська сказал, что ладно, так и быть, он спорит с Сашкой на три «американки», что тот струсит. Три «американки», а каждая — исполнение трех любых желаний выигравшего — цена для такого дела очень даже немалая, и Сашка тут же согласился.
После уроков они пошли поесть, а к вечеру, когда собаки должны были идти в магазин, встретились в условленном месте на улице, по которой однорукий муж Фроловой водил своих псов.
Уже смеркалось, когда овчарки появились на дороге. Сашка, увидев их, побледнел. Михаська сказал ему, чтобы бросил дурить, — он отменяет все свои «американки», но это почему-то только сильней разозлило Сашку.
Собаки приближались. Они шли, чуть косолапя, оставляя на земле когтистые пятиконечные знаки, и прохожие покорно сворачивали в сторону, уступая дорогу знаменитым псам.
Сашку стало трясти, он даже позеленел, а Михаська, растерявшись, молчал. Эх, надо бы схватить Сашку за рукав, дернуть его — пусть во всем был бы виноват тогда Михаська! — но не дать Сашке сделать этот шаг. Последний шаг. А может, первый? Ведь с него все началось.
Собаки поравнялись с ними. Сашка шагнул вперед, и один пес зарычал, ощетинил шерсть и потащил мужа Фроловой к Сашке. Второй пес шел спокойно, ничего не замечая, понурив голову.
Фролов прикрикнул на пса, и тот послушно умолк. Сашка стоял на обочине мостовой, глядя вслед собакам, ни жив ни мертв. Если честно говорить, и у Михаськи пошли по спине мурашки, когда Свирид сделал свой первый и единственный шаг к собаке. Михаська вздохнул и хотел было утешить Сашку, но тот повернулся к нему. Михаська удивился: в глазах у Сашки стояли слезы — наверное, он просто обозлился на себя за этот дурацкий спор и, конечно, на Михаську.
— Уйди! — прошептал он.
— Брось ты, Сашка! — сказал Михаська. — Мне бы ни в жизнь… Вон он как ощерился!
— Уйди! — снова сказал Сашка, зло сжимая кулаки.
Он, наверное, решил, что Михаська просто смеется над ним, издевается, как тогда, в лагере, издевались над Сашкой почти все. Михаська вдруг подумал, что, пожалуй, Сашка и стал-то таким задиристым после лагеря, чтобы доказать всем, что он не хуже других. И псов захотел погладить, чтоб доказать. И не кому-нибудь, а Михаське, своему лучшему другу.
— Брось ты, Сашка! — сказал он снова.
— Уйди! — закричал вдруг Сашка. — Уйди, говорю, спекулянт!
«Вот ведь как обиделся! — подумал Михаська. — Будто он, Михаська, лучший друг, мог о нем что-нибудь плохое подумать. А про лагерь он давным-давно забыл».
— Что ты, — засмеялся Михаська, — белены объелся?
Этого слова, «спекулянт», он даже не заметил.
— Уйди! — повторил Сашка. — Все вы такие. Спекулянтская морда!
«Что он, обалдел совсем? — подумал Михаська. — Я к нему как к человеку, а он…»
— Ну-ка повтори, — сказал Михаська.
— И повторю! — окрысился Сашка. — Спекулянтская морда! Твоя мать конфетами теперь на базаре торгует.
Михаська вложил всю силу в этот удар. Сашка упал в пожухлую траву, упал молча, как мешок, набитый чем-то тяжелым. И то, что он не заревел, ничего не сказал больше, острой болью резануло Михаську. Значит, он сказал правду?! «Тьфу, ерунда какая!» — подумал он тут же.
Но Сашкины слова уже не давали ему спокойно идти, спокойно дышать, о чем-то думать. Он пошел домой быстрее, потом побежал. Тут он вспомнил, что уже вечер и мама в магазине. Тогда он кинулся в магазин, но передумал.
Дома никого не было. Михаська включил свет и полез в буфет. Конфеты, которые они купили в коммерческом два дня назад, лежали на месте.
«Гад! — подумал он. — Какой гад этот Сашка!»
Для верности Михаська развернул бумажку и откусил полконфеты.
Однако спокойнее не стало. Михаська побежал в магазин. Вокруг него опять вилась очередь, еще длиннее, чем в тот раз. Мама говорила: теперь пропускали по полторы тысячи человек. Михаська обежал магазин и стал стучаться в какую-то дверь. Ему долго не открывали, потом выглянула милиционерша. Михаська сказал, что он пришел к матери — надо отдать ей ключ, и милиционерша впустила его. Старуха в мятом халате пошла заменять мать, и через минуту в коридор, где пахло пряниками и колбасой, выбежала бледная мама. Она кинулась к Михаське, обняла его.
— Что ты? — спросила она.
— Ничего, — ответил Михаська.
В коридоре никого не было. Только маленькая лампочка освещала большие ящики.
— Мам, — глядя ей в глаза, спросил Михаська, — ты продавала конфеты? На рынке!.. Да?..
Мама вдруг переменилась, лицо ее посерело, она нахмурилась, но Михаська не спускал с нее глаз.
— Это правда? — повторил он.
Она посмотрела на Михаську такими тоскливыми глазами, что он чуть не заревел от собственной несправедливости.
— И ты поверил? — спросила она.
Михаська шагнул к ней и прижался головой. Мама гладила его по вихрам, тормошила, как маленького.
Будто камень свалился у Михаськи с сердца.
— Ну иди! — сказала мама.
Михаська пошел по коридору, дошел до конца и обернулся. Ему показалось, что мама оперлась о стенку. Он хотел подбежать к ней, но мама помахала ему рукой.
Лицо ее было совсем серое.
А может, это просто такая тусклая лампочка была в коридоре?
В десятых числах октября желтое, будто остывающее, солнце закрылось ватными облаками. Два дня моросил дождь, потом снова небо прояснилось, и те, кто еще не убрал картошку, заторопились на свои участки с лопатами на плечах, обмотанными, словно боевое оружие, холщовыми тряпицами. Погода предупредила: дальше ждать было нечего, того и гляди пойдут обложные дожди, и тогда придется копать в мокрой земле, очищать картофель от грязи, таскать мешки, спотыкаясь о кочки, так что каждый пуд обойдется на вес золота.
Лесок возле их поля стал просто удивительным.
«Осень, — думал Михаська, — пожалуй, лучше весны». Весной только зеленое и зеленое вокруг, а сейчас и красное, и желтое, и коричневое, будто лес нарядился куда.
Они работали споро, участок был все-таки не маленький. Отец сначала гнал несколько рядов, подкапывал кусты. Мама с Михаськой и Катькой, которая им помогала, за ним не успевали. Тогда отец отдавал лопату Михаське, а сам помогал выбирать из земли картошины. Михаська разгибал уставшую спину, поднимал глаза от земли, поплевывал на руки и начинал копать.
Иногда он втыкал лопату в землю и шел к ручью, который перебегал через белый камень. Вода приятно холодила горло, леденила зубы. Михаська ложился на траву у воды и пил прямо из ручья. На дне золотели песчинки, освещенные солнцем, вода переливалась, торопясь к речке или к большому ручью, омывая рассыпанные в песке разноцветные камушки. Михаська смотрел на эти камушки, ему не хотелось трогать их, брать со дна, мутить воду. Среди серых обыкновенных камушков, простой гальки, поблескивая в воде, лежали прозрачные и чистые. «Может, это хрусталь?» — думал Михаська. На географии им говорили, что в ручьях попадаются кусочки горного хрусталя, чистого, прозрачного, как вода.
Михаська вспомнил, как они приходили сюда с отцом и мамой вскоре после того, как приехал отец, и Михаська вытаскивал со дна эти прозрачные камушки, и смотрел сквозь них на поле, на небо, на солнце, и не знал еще тогда, что это хрусталинки. Они пели пионерскую песню отца и мамы, песню про картошку, и все было хорошо и ясно тогда.
Михаська снова подумал про Сашку Свирида, про неожиданную и какую-то нелепую эту драку. Он никак не мог понять, с чего бы вдруг Сашка, лучший его школьный товарищ, сказал такое. Ведь ничего между ними не было плохого.
Ну обозлился. Даже ясно, почему обозлился, хотя и совсем зря, но такое говорить!..
Никак не поймет Михаська, в чем тут дело.
Книжку читает — про Сашку думает, по улице идет — снова про Сашку, на уроке сидит — Сашка ему покоя не дает. А уж картошку копает — тем более. Никогда просто так, ни за что Сашка никого не обижал. Даже девчонок за косы без дела не дергал. А тут такая несуразица…
Михаська копает картошку, собирает клубни, пьет время от времени воду, и ему все Сашка покоя нё дает.
Отец говорит:
— В час — большой перекур.
В час должна прийти Ивановна, принести обед. Мама с ней договорилась. Сегодня воскресенье, они с утра ушли на участок, а Ивановна приготовит обед для всех и принесет. Мама ей денег дала.
В животе начинает урчать. Катька говорит, от голоду кишки в животе ссыхаются, могут прямо присохнуть друг к другу. Поэтому, если есть нечего, надо пить воду. Это, конечно, ерунда, разговоры одни, но Катька говорит, что у нее такое было. Они прошлой зимой голодали, есть совсем нечего было, все отдавали маленькой Лизе. Тогда бабушка Ивановна пошла в военкомат. Ее уже там знали — все-таки отец у Катьки с Лизой был кадровый офицер — и бабушке выдали денег. Она купила на рынке мерзлой брюквы, чтоб подешевле и побольше, сварила чан похлебки, и стали есть. Катька не выдержала, наелась: вдруг стало больно в животе, и она прямо каталась на кровати.
Когда приехала врачиха, она на бабушку накинулась, что дает после голодания столько еды девочкам.
— Так заворот кишок может быть, — сказала она.
Михаська сходил еще раз к ручейку, напился, вытер рукавом губы. Вдали по меже кто-то шел.
— Наверное, бабушка Ивановна, — сказал он матери.
В эмалированном, еще довоенном ведре, укрытом маленькой подушкой, Ивановна принесла кашу. Над кашей стояла широкая миска со щами.
Все уселись в кружок, долго звали Ивановну, но она наотрез отказалась — сказала, что уже отобедала.
Лицо у бабушки Ивановны будто вырезанное из белого дерева. И по нему глубокие темные трещины — морщины. Морщины такие тяжелые, такие глубокие, просто даже не верится, что когда-то, как у всех молодых, было у бабушки Ивановны гладкое лицо.
— Что ты, Ивановна? — спросила мама. — Или расстроена чем?
Ивановна подняла трясущуюся голову.
— Ох, не говори, Вера! — сказала она. — Вот и война кончилась, а горе все идет…
Все повернулись к ней.
— Встретила сейчас Юлию Николаевну нашу. Идет к Свиридовым. С горем идет.
И Ивановна рассказала про Юлию Николаевну такую историю, что Михаська просто ахнул.
Еще в позапрошлом году шла она из школы домой и встретила почтальоншу, бывшую свою ученицу. Остановились, поговорили. Почтальонша и спрашивает: «Не учится ли у вас Свиридов, у него еще мать сердечница?» Юлия Николаевна сказала, что да, учится такой Саша Свиридов, особенно успевает по математике, и правда, мать у него часто болеет.
— Боюсь, — говорит почтальонша, — к ней идти. Им похоронная на старшего сына. Вдруг мать не выдержит.
Юлия Николаевна взяла у почтальонши похоронную и сказала ей, что передаст сама, когда настанет время.
Михаська знал, что мать у Сашки сердечница. Даже при нем, когда он бывал у них дома, с Сашкиной матерью не раз делалось плохо, и они вместе бежали в проходную лесозавода, которая была поблизости, вызывать по телефону «скорую помощь». «Точно, — подумал Михаська, — Сашкина мать, конечно, не выдержала бы, и остался бы Сашка совсем один. Отец у него как раз перед войной умер».
Ивановна говорила, а Михаська представлял себе, как Юлия Николаевна строго-настрого велела почтальонше никому ничего не говорить, а сама спрятала похоронную подальше, потому что надо было Сашкину мать подготовить к такому известию.
То-то Михаська так часто встречал Юлию Николаевну у Свиридовых. Она говорила с Сашкиной матерью о всяких пустяках, а Сашкина мать кивала головой, говорила, что все бы ничего, вот и Саша уже большой, но беспокоится она за Колю, старшего сына.
От него нет известий и похоронной тоже нет; вот, может быть, к партизанам заброшен…
А Юлия Николаевна все не решалась отдать похоронную, сил у нее, наверное, не хватало отдать эту бумажку.
Она думала о Коле, подолгу смотрела на переменах на Сашку и не останавливала его, когда он шалил, и все думала о Сашке, о его матери, о похоронной.
Никто ее не просил об этом, но Юлия Николаевна сама взяла на себя эту тяжесть и несла ее одна, хотя это, наверное, было трудно. Она несла чужую тяжесть и ждала, когда Сашкиной матери будет легче, когда она привыкнет к мысли, что Коли уже нет, чтобы потом разделить с ней это горе и спасти ее, потому что у нее есть еще один сын — Сашка.
Приближалась победа. Юлия Николаевна думала, что Сашкина мать не выдержала бы такого горя в эти дни.
Теперь война кончилась, прошли месяцы, как она кончилась. Сейчас надо было сказать.
Михаська представил, как Юлия Николаевна пришла к Сашкиному дому, как подошла к крыльцу, но остановилась, потопталась в нерешительности, посмотрела рассеянно по сторонам.
А потом вздохнула и тяжело поднялась по скрипящим ступенькам.
Бабушка Ивановна провела рукой по лицу, будто сняла паутинку. Мама вздохнула.
Михаська попробовал представить, как Юлия Николаевна говорит сейчас Сашкиной матери о Коле, но не мог. Он просто вспомнил Колю. Сашка показывал его фотокарточку: молодой такой парень. На погонах по одной звездочке.
Мама задумчиво смотрела куда-то в сторону. Отец отложил ложку. Ветер лохматил его волосы, как тогда, когда они приходили на участок первый раз. Он хмурился, и морщины рассекали его лоб.
Михаська подумал, что ни разу еще не видел отца таким серьезным и задумчивым.
Отец вытащил папироску, закурил, окутался сизым дымом.
— Долго еще про погибших узнавать будем, — сказал он. — Это вроде как эхо… Война кончилась, а эхо еще долго катиться будет. Бывало, лежишь в окопе, кругом — ад, все рвется, того и гляди, укокошат. Лежишь и думаешь: «Какой дурак был, жить не умел.
Дни бежали, за днями — месяцы, а ты их не замечал… Эх, победим, мол, тогда буду знать, почем жизнь! Как ее уважать надо!»
Отец встал. Михаська подумал, что говорит он сегодня как-то необыкновенно, удивительно. Никогда так не говорил.
— Вот рассказала ты, Ивановна, — сказал он, — и снова будто жаром пахнуло. Ну ее к черту, войну! Давайте-ка жить!
Он схватил лопату, сжал ее в руках. Глаза у отца заблестели.
— Хочу забыть… Понимаете, все забыть! Смерть забыть, кровь, раны… Сыт по горло, понимаете? Живым жить надо! Жить хочу!
Отец воткнул лопату в землю, с силой нажал на нее, вывернул огромный ком земли с картошкой. Вдруг обернулся. Все уже встали, чтобы снова выбирать клубни.
— Чтобы каждый день, понимаете, каждый день радоваться, что ты живой! — крикнул он.
Он стал выворачивать комья земли с картошкой. Все помогали ему. Только Ивановна стояла там, где сидела, и смотрела на отца. Голова у нее вздрагивала.
— Забудешь?.. — словно удивляясь, сказала она. — Как же тут забыть-то все это? Кому это под силу?
Отец как будто не расслышал, что она сказала. А может, и слушать не хотел.
Он работал со злостью, с силой переворачивая землю. Будто хотел на всем поле выкопать всю картошку.
«Тошку-тошку-тошку-тошку…»
На другой день Сашка Свиридов в школу не пришел.
После уроков Михаська отправился к нему домой и на крыльце столкнулся с Юлией Николаевной.
— Пока не ходи туда, — сказала она. — Завтра он придет в школу. Им теперь надо одним побыть.
А когда Сашка пришел назавтра, весь класс уже знал, что у него убит брат, и никто к нему не лез, потому что Михаська предупредил.
В первую же перемену Михаська подсел к Сашке.
Так они просидели до звонка, не сказав друг другу ни слова, потому что Сашка просто не замечал Михаську.
Не заметил он Михаську и на другой день; и Михаська подумал, что Сашке, наверное, неприятно, что к нему лезут. Когда у человека горе, ему лучше одному побыть, отойти, остыть…
Теперь по вечерам, приготовив уроки, он пропадал у Лизы и Катьки.
Правда, иногда ему казалось, что девчонки и Ивановна относятся к нему как-то по-другому. Они улыбаются ему, болтают с ним как ни в чем не бывало. Но когда садятся есть свой суп из брюквы, Михаську за стол уже не зовут. А раньше звали.
Михаське было горько от этого, стыдно за самого себя. Ведь он знает: его не зовут, потому что думают, что он откажется — его же теперь дома вкусно кормят. Колбаса у них не переводится, масло и все по твердой цене, потому что мать в магазин устроилась. А у них колбасы нет и неизвестно, когда будет.
Михаське кажется, что теперь Ивановна с матерью даже как-то по-особому и здоровается-то. Как с генералом.
Не зря же этот Зальцер тогда говорил. И Седов тоже.
Он не винит Ивановну — она тут ни при чем, это мать виновата. И отец. Из-за них теперь Ивановна не зовет его есть с ними. Вроде барином он стал.
Михаська старается загладить свою вину. Он приносит девчонкам куски колбасы, и ему стыдно: может быть, они подумают, что вот теперь он разбогател и хвастается своей колбасой, их кормит. Правда, ничего такого ни Катька, ни Лиза не говорили, но, наверное, думали.
Когда Михаська размышлял обо всем этом, какая-то тяжесть словно наваливалась на него. Он думал о том, что очень все-таки несправедливая жизнь на земле. Вот для одних — для них, например, — война уже кончилась. Приехал отец; они теперь и завариху-то редко едят, все больше кашу — гречневую или там пшенную. В общем, нет войны, прошла она для них. Недаром отец тогда кричал: «Живым жить надо!» Вот и стараются, живут.
А для Ивановны когда она еще кончится!.. Скоро ли?
Когда? Да никогда, может. Как вспомнят Лиза и Катька своего отца, маму свою, так снова для них война. Вырастут уже, может, постареют, своих детей народят, а вот вспомнят отца и мать — и снова война загрохочет. Снова вспомнят брюкву, и куски хлеба с хлебозавода, и булочки-посыпушки, облизанные Лизкой, и гроб на хлебных тележках…
А вот жизнь простая, обыкновенная: чтоб еды было вдосталь, колбасы, масла… Когда это будет?
Михаська иногда мечтает: просыпается он утром, а Левитан торжественно объявляет, что с сегодняшнего дня все, кто еще недоедает, недопивает, все, кто плохо живет, потому что война была, получают особые карточки и по этим карточкам в коммерческом магазине — бери, чего хочешь, и бесплатно, по норме, конечно, в одни руки.
Он вспомнил, как тогда, когда магазин открыли, все люди пришли еду покупать, а Катька с Лизой руки продавали. Четыре очереди — четыре рубля.
Михаське — конфеты с фруктовой начинкой, а им…
А тут бы, по таким новым карточкам, им в первую очередь.
Михаська понимает, что это, конечно, ерунда. Карточек таких не будет. Может, будут, но не сейчас.
Сейчас государство еще слабое после войны. Как человек, которого ранили, и он много крови потерял.
Но как же тогда быть? Почему для одних война кончилась, а для других нет, хотя ведь салют в День Победы для всех был и победа для всех?
Правда, для некоторых никакой войны вообще не было. Для Зальцера, например. Торговал всю войну туфлями, а за деньги даже в войну на рынке что угодно купить можно.
Вот взять бы и всех этих спекулянтов раскулачить. Отнять все добро — раздать бедным.
Нет, ничего тут не придумаешь. Один только выход. Скорей бы построили разрушенные города, хлеб бы поскорей вырос на Украине. Им Юлия Николаевна с первого класса говорила, что Украина — наша житница, ну, вроде амбара с зерном, значит.
А будет амбар, сразу полегчает, станет лучше жить и Ивановне с девочками.
Не оставляют Михаську в покое эти мысли. Ему кажется, что тут что-то не так…
Ведь фашисты разрушили много. Когда все построят? Опять несколько лет. И что же, эти несколько лет Ивановна должна просто сидеть и ждать?
Нет, что-то не сходилось в этих размышлениях. Как в задачнике. И ответ в конце книжки есть, а задачу никак не решишь. И все вроде правильно, а не получается…
Иногда он думал, что надо просто ждать, просто жить, просто зарабатывать на хлеб. Но ведь просто жить и просто зарабатывать — так ведь и Зальцер поступает, и его мать с отцом, и бабушка Ивановна, когда посылает Катьку квас продавать.
Так как же? Все о себе думают, о том, как прожить. А как правильно?
Зальцер, это ясно, подлец: пианино туфлями набито. А тут вон Лизка вся насквозь просвечивает. А бабушке Ивановне без этого никуда не деться. Или квас продавать из корок, или булочки, или ложись и помирай.
Одно неясно — мать с отцом… Отец на заводе, мать в госпитале была; на еду хватало. Жили бы обыкновенно, как все люди.
Нет, как все, оказывается, это плохо. Надо лучше, чем все. Надо дом. Но дом — это же хорошо. Кто бы отказался, если бы ему дали дом. Бабушка Ивановна бы не отказалась. Про Зальцера и говорить нечего. Но кто даст? Никто на тарелочке не поднесет, не скажет: «Возьмите, пожалуйста, живите на здоровьице, рассказывайте на теплой печке друг другу сказки». Значит, надо взять. Построить. Сделать.
А чтоб построить — уйти из госпиталя в магазин. Про завод говорить: «Только оторвали…» Тазы паять. Инвалида бояться.
Если все так жить станут — только для себя, для себя, — когда же будет, как до войны? Или никогда? Война, как шрам, зарастает, но навсегда остается!
Михаська вспомнил, как помогал Кате нести корзину с квасом на рынок. Только подходят, а с базара вдруг как побегут люди! Катька кричит: «Облава!» — и юрк в подворотню. Катька дрожит, а мимо подворотни бегут кто с чем. Тетка пробежала с красными сладкими петушками. Какой-то дядька с двумя буханками хлеба под мышкой. Другая тетка без ничего, только карманы оттопыриваются.
И вдруг на улице появились грузовики. На них — какие-то веселые люди. Песни поют. А на бортах — красная материя, и по ней написано: «Восстановим Сталинград!», «Восстановим Сталинград!»
— Эх, — сказала Катька, — поехать бы с ними!..
Михаська и сам поехал бы.
Они смотрели вслед машинам, а мимо все еще бежали люди с рынка.
Пронеслась метелями зима, повьюжила, понасыпала сугробы, потрещала бревнами в деревянных избах, и снова запели ручьи, загорланили нетерпеливые грачи; земля, подставляя себя солнцу, скинула белые одеяла.
А с Сашкой Свиридом так ничего и не выходило у Михаськи.
Михаська ругал себя за ту драку. Не надо было заводить Сашку, говорить, что предел храбрости — погладить этих овчарок. Можно же было сказать что-нибудь совсем невероятное — например, прыгнуть с парашютом. В их городе с парашютом никто не прыгает, хотя самолеты есть, летают иногда «кукурузники». И все, спор бы кончился. Попробуй докажи Сашка свою храбрость, если с парашютом никак не прыгнешь. А то псы… Псы, конечно, вон они, каждый день по улице ходят. С работы и на работу. Овчарки рядом, храбрость можно и проверить.
Допроверялись…
Юлия Николаевна еще в четвертом классе говорила — нет на свете ничего неожиданного. Все можно предусмотреть и предсказать. Это она о науке тогда говорила. Дескать, землетрясения, наводнения, ливни и снегопады — все наука может заранее предсказать. Это она к тому говорила, что бога нет.
Бога-то, может, и нет, а вот предсказать все нельзя.
Разве мог знать Михаська, что с Сашкой Свиридом все так получится?
Это было на уроке физкультуры. До пятого класса никакой физкультуры не было, а теперь вот стала. Раз в неделю, в пятницу, два часа подряд они делали во дворе всякие упражнения, бегали, прыгали, играли в футбол, и всем было очень весело.
В ту пятницу они бегали и прыгали, как всегда, а потом Иван Алексеевич сказал, что пойдет за мячом, чтобы они поиграли напоследок в футбол. Он ушел. А ребята загалдели, начали гоняться в «пятнашки», кувыркаться на траве и делать стойки на руках.
Только Сашка с Михаськой сидели на пригорке. Сашка грелся на солнышке, а Михаська глядел на него и думал, как бы ему снова заговорить с Сашкой и положить всей этой дурацкой ссоре конец. Одной ногой он упирался в булыжник. Камень поблескивал на солнце слюдяными блестками. «Значит, гранит», — подумал Михаська.
Вдруг ребята, которые кувыркались, все враз остановились и притихли. Так даже не притихали, когда директор входил, а уж про Ивана Алексеевича и говорить нечего.
Михаська обернулся и вздрогнул. По площадке шел Савватей с компанией своих дружков. Они шагали медленно, будто нехотя, на каждом были кепочки — маленькие, с малюсенькими козырьками и малюсенькими пуговками на макушке. Кепочки висели у них на самом лбу. Впереди, конечно, шел Савватей, небрежно перекидывая из одного уголка рта в другой папироску.
Когда-то Юлия Николаевна рассказывала им про удавов. Удавы прячутся в лианах, а когда хотят есть, выползают на тропинку. Бежит какой-нибудь кролик, удав поднимет голову и уставится на него. Тот так и присядет со страху. А удав смотрит, смотрит на него, и кролик не может никуда убежать. Тут удав его глотает целиком, даже не жует.
Вот и Савватей как удав. Идет, смотрит на всех, и все затихли, глядят ему в рот. Никто не шелохнется. Каждый ждет, что сейчас Савватей его выберет; хотя если бы все вместе навалились, туго ему пришлось бы.
Но Николай Третий идет спокойно, уверенно, подолгу смотрит в глаза мальчишкам и девчонкам, и они не смеют уйти или даже отвернуться.
Савватей оглядел всех, никто ему не понравился, посмотрел на Сашку. Сашка под его взглядом встал, но Савватей не задержался на нем долго, только подмигнул, будто старому знакомому, и взглянул на Михаську.
Михаська вспомнил, что Сашка ведь был у Савватея «на работе» — как говорил Свирид, «шестерил» ему. Ходил, значит, все время рядом, как адъютант, подносил, что Савватей прикажет. Но потом мать Сашкина отбила его у Савватея.
А тут он подмигнул Сашке и направился к Михаське.
Михаська видел, как медленно идет Савватей, и сердце у него в груди стучало тоже медленно, в такт его шагам, но громче и гульче. Какая-то волна захлестывала Михаську, подкатывала к горлу, как тогда, зимой, в ту памятную встречу с Шакалом, и мурашки ползли по спине откуда-то из-за пояса прямо к шее.
Савватей подходил все ближе и ближе. И Михаська медленно, сам этого не чувствуя, поднимался ему навстречу. Савватей подошел совсем вплотную и протянул к Михаське руку. Свою грязную, потную лапу.
Михаська внутренне содрогнулся от мысли, что, может быть, Савватей проведет сейчас по его лицу этими грязными лапами — была у него такая любимая привычка, — и, не зная, что делать, приготовился к самому ужасному. Но Савватей протянул руку к его курточке и пощупал ее. Курточка у Михаськи была новая, теплая; мать купила ее на рынке, и она очень нравилась ему. Курточка была сделана из какого-то пушистого материала. Мать говорила — с начесом. Что это такое — с начесом, Михаська не знал.
— Охо! — сказал Савватей. Он так и сказал: «охо», а не «ого».
Михаська не успел опомниться, как Савватей быстро вынул из кармана коробок спичек, чиркнул одной и поднес ее к курточке. Михаська увидел пламя, которое рванулось прямо по нему огромным желтым языком; лицо опахнуло жаром, и все кончилось.
Это произошло в какую-то секунду. Михаська глянул на курточку и охнул. По коричневой материи расходились черные свалявшиеся клочья. Вся пушистость сгорела.
Савватей и его дружки хохотали, хлопали Михаську по плечу.
И вот тут Николай Третий снова протянул к нему руку и мазнул его по лицу.
То, что сгорела курточка, как-то совсем не огорчило Михаську — вернее, не успело огорчить; он просто не ожидал этого и еще не успел понять. А вот этого — по лицу — этого он ждал.
Михаська наклонился и схватил камень. Он упирался одной ногой в этот камень, когда сидел на пригорке и думал, как бы заговорить с Сашкой. Камень был теплый — он нагрелся на солнце — и поблескивал в руке у Михаськи своими слюдинками.
Савватей отступил на шаг от Михаськи. Может быть, он посмотрел ему в глаза и увидел там что-то такое, от чего стоило отступить?
Он отступил еще на один шаг и еще на один, и вся его шайка тоже пятилась.
Голова у Михаськи работала очень четко, и сердце больше не стучало. Он вышел из-под гипноза Савватея; наоборот, он теперь сам гипнотизировал всю эту шайку в кепочках, каждый из которых выше его на две головы. «Ага, — ухмыльнулся Михаська, — вот они чего боятся — оружия, силы!»
Он ухмылялся, и это действовало на Савватея: тот пятился все быстрее и быстрее. Михаська рассчитал, что он ударит Шакала по виску. Он уже выбрал на его лошадином лице местечко — там, где дрожит синяя жилка. Вот туда. Чтобы раз — и навсегда!
Может, Савватей понимал, о чем думал Михаська? Он торопливо полез рукой в карман и, все так же пятясь, вытащил бритвочку, обыкновенную опасную бритвочку. Рука у него дрожала.
— Брось! — сказал он. — Попишу!
А сам все пятился, и вместе с ним вся его компания.
Михаська решил, что он не будет кидать камень: кинешь его раз, а дальше что? Один выстрел? Мало. Нет, он будет бить этим камнем. Даже взрослые боятся Савватея. Он, может, сто лет тут проживет, этот Шакал и карманник. Надо его убить.
Он сделал два шага побыстрее, и совсем приблизился к Савватею, и замахнулся уже своим камнем, своей палицей со слюдинками, как вдруг кто-то схватил его за руку, в которой был камень.
Михаська обернулся и увидел Ивана Алексеевича, математика и физрука.
— Так убить можно! — сказал он. — Ты что, с ума сошел? Хочешь, чтоб родителей за тебя посадили?
Михаська выпустил камень и посмотрел на Савватея. Тот со своей компанией стоял у забора и грозил кулаком.
— А вы вон отсюда! — крикнул Иван Алексеевич савватеевской компании и сам замахнулся на них камнем.
Савватей с дружками словно испарился.
— С ними по-другому не поговоришь, — сказал Иван Алексеевич, и Михаська удивленно посмотрел на него. Учитель был первым взрослым, кто, видно, не побоялся связаться с Савватеем.
Над забором появилась лошадиная морда Савватея, и он крикнул:
— Эй ты, обгорелый, попишу!
Савватей не бросался словами — это все знали, но Михаське было все равно в ту минуту.
— Посмотрим, кто кого! — крикнул он Савватею.
Савватей заржал, как мерин, и снова крикнул:
— Свирид! — и свистнул.
Михаська даже не понял сначала, что это так повелительно, будто своему рабу, Савватей кричит Сашке. Он обернулся к Свириду и увидел, как, потоптавшись, Сашка побрел к забору.
— А н-ну кор-роче! — протяжно крикнул Николай Третий, и Сашка затрусил к забору рысцой.
Словно что-то хлестануло Михаську. Это было обидней, чем сожженная курточка и грязные лапы Савватея.
Шакал хозяйственно прикрикивал из-за забора, будто тянул за шнурок, к которому был привязан Сашка, и тот бежал, послушно бежал к заклятому Михаськиному врагу, перебегал на вражью сторону.
— Предатель! — крикнул Михаська.
Сашку будто подсекли. Он остановился на мгновение, махнул Михаське рукой куда-то в сторону, махнул еще раз, словно хотел сказать «уходи», но Михаська не понял и крикнул снова, стараясь выбирать слова пообиднее:
— Шестерка! Предатель!
Но Сашка уже не останавливался.
— Свиридов, вернись! — крикнул Иван Алексеевич, и Михаська увидел, как он побагровел. — Вернись, урок еще не кончен!
Михаська усмехнулся: что значит теперь для Сашки урок, если его зовет Савватей!
А Сашка все бежал, бежал. И вдруг Михаська понял, что он проиграл, лежит на обеих лопатках, что Савватей, который только что пятился от него — а себя при этом Михаська представлял добрым молодцем с булавой, — что Савватей этот плюет на него, плюет тысячу раз, потому что, отойдя к забору, он уводит его лучшего друга.
Пусть они поссорились, даже подрались, но ведь Сашка друг, друг!.. И если Савватей склонил его к предательству, к тому, что Сашка теперь на Шакальей стороне, значит, Михаська проиграл. И это было в тысячу раз обиднее, чем тогда, зимой.
Михаська даже вздрогнул от этой мысли. Он сделал шаг вперед, к забору, и побежал.
— Ты что, с ума сошел? — сказал ему вслед Иван Алексеевич. — Они же на что угодно способны!
И Михаська обернулся.
Он обернулся и улыбнулся учителю в офицерском кителе, у которого было два тяжелых ранения и одно среднее. Зря он подумал, что Иван Алексеевич первый взрослый, который не боится связаться с Савватеем. Зря!..
Михаська побежал к забору еще быстрее, мимо застывших фигур мальчишек и девчонок, которые так и стояли все это время, ни разу не шелохнувшись. Михаська улыбнулся: как фигуры на шахматной доске. Стоят и ждут, когда их передвинут.
— Сумасшедший! — крикнула ему какая-то девчонка.
— Вернись, Михайлов! — заорал за спиной Иван Алексеевич. — Урок не окончен, я тебе запрещаю!
«Запрещаю! — усмехнулся Михаська. — Сашке, своему отличнику, запретить не смог, а мне запрещаешь?» Ему стало смешно. Просто удивительно: в такой момент — и смех разбирает.
Свирид уже давно перелез через забор. Савватей ему подал руку, и они исчезли. Михаська бежал широким шагом, прижав руки к бокам, не размахивая ими, согнув в локтях, как учил Иван Алексеевич на физкультуре. По всем правилам. Забор показался ему совсем маленьким, он перелетел через него, как птица, легко спрыгнул в кучу жухлых листьев, и они зашуршали под ногами, как миллион мышей.
Савватей с компанией стоял к забору спиной. Он вздрогнул и обернулся. Испуганно повернулись и остальные. Из-за них выглядывал Сашка.
— Ну!.. — выдохнул Михаська, смело шагнул к Савватею и тут почувствовал, что снова боится.
Смех пропал неизвестно куда, и вся храбрость мгновенно исчезла. Страх, липкий, как рука Савватея, ползал где-то в животе и мешал думать.
Михаське показалось, что Савватей сразу набросится на него и начнет резать своей бритвочкой, но Савватей молча смотрел, опешивший от такой неожиданности, и не шевелился. Все остальные были его тенями. В лунную ночь идет человек, шагнет — и его синяя тень шагнет, руку протянет — и тень руку протянет; ничего лишнего не делает тень, послушная, как бобик на цепочке. Вот и все савватеевские синие тени стояли, тоже не шевелясь.
— А ты храбрый, — сказал вдруг Савватей, и все его тени посмотрели на Михаську с каким-то удивлением.
Только Сашка с жалостью.
— Ну а если мы тебя зарежем? — спросил Савватей.
— Что вам, жизнь надоела? — спросил Михаська и остался доволен собой. Голос звучал нормально, без трусости. — Зарежете — вас поймают и расстреляют.
Савватей переступил с ноги на ногу и сунул руки в карманы. Михаська подумал: опять за бритвой, но Савватей просто спрятал руки в карманы.
— Значит, храбрый? — спросил Николай Третий, и его лошадиное лицо снова стало уверенным и довольным.
— Отпусти Сашку! — сказал Михаська.
Савватей удивленно вскинул тоненькие — ниточкой — брови. Такие брови Михаська видел в кино у каких-то красавиц.
— Ишь ты! — удивленно сказал он и снова посмотрел на Михаську с интересом. — Крупный купец пришел! Человеков покупает…
Он посмотрел на Сашку, погладил его против волос, и Свирид не отвернулся, не отвел голову, а только моргнул и по-прежнему жалостливо глядел на Михаську.
— Ну-ну, купец первой гильдии! А за что покупаешь?
— За что хотите, — сказал Михаська.
— Ну как, парни? — обратился Савватей к своей шайке. — Продадим Свирида?
Тени заморгали, закивали головами, захихикали, не понимая, чем кончатся шутки атамана.
— Ладно, продаем! — сказал Савватей. — Не за деньги продаем. За храбрость. Ты — храбрец, вот и покажи свою силу. На том же, на чем Свирида испытывал. Пошли!
Савватей махнул рукой, и вся толпа двинулась за ним. Михаська сделал два шага вслед за ними и остановился в нерешительности.
Николай Третий обернулся и сказал:
— А если струсишь, покупаем самого тебя, понял? Значит, сам себя продаешь. Тогда уж берегись!.. — Он захохотал.
Понятное дело, захохотали и тени, и Михаська пошел вперед и шагал рядом с Савватеем, снова вдруг осмелев. Смелость накатывала на него, как речные волны. То отхлынет, то прихлынет. И почему эти волны — неизвестно. На реке — от ветра. А тут отчего?..
Они шли по городу, и все уступали им дорогу. Никто не хотел связываться с этой шпаной.
А Михаська шел рядом с Савватеем, и его, наверное, тоже принимали за шпану, да еще за важную шпану, потому что впереди шли всего двое — Савватей и Михаська.
Они шли на улицу, по которой водили овчарок. Пекло солнышко. Какая-то удивительная стояла весна: апрель, а настоящее лето! Некоторые даже щеголяли в рубашках, хотя, если солнце уходило за тучу, сразу становилось прохладно. На речке уже купались. Правда, только мальчишки.
Они шли по улице; теплый ветерок крутил на перекрестках пыль с обрывками газет, нес по небу смешные тучки из белой ваты. Одна походила на лисий хвост — вытянутая и пушистая.
Когда подходили к «кардаковскому», где до сих пор шили солдатские кальсоны — война кончилась, а армия осталась, — они специально перешли на ту сторону, где торговала мороженым Фролова.
Фроловой на месте не было. Стояла только бочка, и в ней таял блестящий лед. От бочки к мостовой тянулась тонкая черная струйка, будто за ней бобик спрятался.
Они заглянули в бочку. Савватей выхватил оттуда кусочек льда и кинул за шиворот одной из своих теней. Парень заорал, закрутился на месте, потом стал нагибаться, чтобы ледышка выпала из-за шиворота, выкатилась бы, а Савватей захохотал и пнул парня под зад. Тень задергалась, замахала руками, ко не обиделась — обижаться она не могла, не имела права — и снова захохотала сиплым басом.
Наконец они пришли на улицу, по которой водили собак. Ждать до вечера, когда псов поведут на работу, не было никакого смысла. Савватей провел их по улице дальше, потом они повернули за угол и остановились у глухого забора.
За забором ничего не было — ни сада, ни огорода, — это Михаська рассмотрел в щель. Просто двор и две конуры.
— Ну, — спросил Савватей, — может, лучше пойдешь ко мне на работу?
Михаська вспомнил, как Савватей ударил под зад того парня с ледышкой за шиворотом и как этот парень хохотал не своим голосом, вспомнил, как Савватей отобрал у него альбом, сжег куртку, провел по лицу своей гадкой липкой лапой и теперь погонял, словно скотину, Сашку, и почему-то сразу успокоился.
«Подойти и погладить собаку, — думал Михаська. — Подойти и погладить собаку».
— Пройдешь между овчарками, — сказал Савватей, — и вылезешь с той стороны забора.
Михаська усмехнулся. Ему было все равно.
— Брось, Колька! — сказала тень с ледышкой. — Давай напинаем ему — и все. Загрызут ведь…
Савватей зло посмотрел на парня, взял его за нос и сильно дернул вниз. Нос у парня покраснел, как помидор.
Михаське стало противно и нисколько не жалко парня, хотя тот заступился за него.
— Подсадите, — сказал Михаська.
Последнее, что он видел на улице, было синее лицо Сашки. Николай Третий стоял рядом с Сашкой, облокотись о его голову.
Михаська перекинул ноги с забора во двор и совсем успокоился. К нему уже рвались две овчарки. Но отступать было поздно. Конечно, ждать от Савватея благородства не приходилось — он мог Сашку и не продать, да Сашка и не буханка хлеба, чтобы его купить или не купить, а человек.
Михаська подумал, что нет, ничего не докажешь этому Савватею, не тот это человек, чтоб ему что-нибудь доказать можно было, но какая-то отчаянная сила все-таки бросила его через забор, как солдата на бруствер окопа.
А когда он оказался во дворе и фроловские псы, давясь собственной злостью, кинулись на него, когда он оказался за бруствером, все стало на места.
Не для Савватея пошел он сюда, не для этого бандюги. Для Сашки. Чтоб понял, что такое настоящий друг. Для того, с ледышкой за шиворотом. Чтоб понял, что можно жить и не унижаться. Для всех людей прыгал сюда Михаська, чтоб знали они: Савватей — это трусливая крыса и нечего его бояться.
Михаська шагнул вперед. Немного не рассчитал Николай Третий.
Собачьи будки стояли в противоположных углах двора, а псы бегали на цепях по двум параллельным металлическим проводам. Цепи закреплялись за блоки, а блоки катились по проводам. Собаки могли бросаться друг на друга, но не достали бы — провода не пускали их. Видно, чтоб не перегрызлись меж собой. Одна собака бегала вдоль забора, и идти там было бы смертью. Другая бегала вдоль дома, чтоб там никто не прошел без хозяев. А вот между собаками, параллельно их проводам, пройти было можно. К тому же у забора, куда должен идти Михаська, — гора бревен. По ним взбежать наверх — и на улицу! Какие-то секунды!
Михаська шагнул. Псы, ощерив пасти, изнемогая от ярости, бросались к нему, натягивая провода. Чем ближе подступал к ним Михаська, тем яснее он понимал, что псы не достанут, не достанут его!
Осталось сделать последний шаг, чтобы вступить в этот зубастый коридор. Коридор без стен. Справа зубы и слева зубы, а Михаська в мертвой полосе.
Он читал, есть такое выражение — мертвая полоса. Ничейная земля. Не наша, не фашистов. Пули туда не достают. Только разведчики по ней ползти не боятся. Она для них своя.
Михаська шагнул в коридор. Всего полметра он. Ну, сантиметров семьдесят. Главное — не торопиться. Сделаешь шаг вправо — попадешь к правой овчарке. Влево — к левой… Надо не спеша. Маленькими шажками.
Вперед, вперед! Так…
Не смотреть еще на псов! Не смотреть! Посмотришь — испугаешься; отпрянешь назад — и к другому.
Идешь, как по мостику над пропастью. Там, если хочешь жить, не смотри по сторонам. Не обращай внимания, что справа пропасть и слева пропасть. Гляди вперед!
Михаська даже пошатнулся, представив, как он идет над пропастью, на мгновение взмахнул рукой. И тут же его словно ожгло. Он краем глаза взглянул на руку. На тыльной стороне ладони будто красной тушью кто прочертил дорожку. Зацепил! Зубом, наверное.
На фронте так же — зацепят осколком. Но там это даже раной не считается. Не смотреть на руку, на кровь. Прижать руки к бокам.
Кто-то охнул на той стороне забора.
Михаська пошел побыстрее. Мелкие-мелкие шажки. Так малыши учатся ходить.
Михаська видит, как псы скалят зубы, остервенели совсем, брызжут слюной, брызги летят на Михаську. Провода натянулись, но держат. Прочные.
Осталось меньше половины…
Уже треть осталась. Каких-нибудь двадцать шажков. Если бы обыкновенно идти — пять шагов, а так — двадцать.
Михаська пробирается вперед. Он посмотрел на забор. Савватей смотрит остановившимися глазами. А Сашка совсем зеленый. Забор облепили какие-то люди.
— Жулик, что ли? — спрашивает кто-то.
— Нет, — отвечает Савватей, — фокусник. Деньги сейчас собирать станет.
— А-а-а-а!.. — заорал кто-то протяжно.
Михаська взглянул на дом, на одно мгновение посмотрел. Там орала Фролиха. Сердце у Михаськи упало, и он посмотрел на нее снова, подольше. Фролиха бежала к собакам, а за ней скатывался со ступенек ее однорукий муж.
Михаська ругал себя потом. Выходит, собак не испугался, а Фролихи с мужем испугался. Укусили бы они, что ли?
Но разве все заранее знаешь? И до бревен осталось метра два, а там и улица, но увидел Михаська бегущую Фролиху с мужем и пошатнулся, повернулся к ним лицом.
Какая-то страшная сила резанула Михаську сзади, он рванулся вперед и чуть не угодил к другой собаке. Это была бы верная смерть. За горло — и все… Каким-то усилием воли он оттолкнулся назад, и снова его резануло что-то сзади.
Перед лицом плясала красная ревущая пасть. Было видно даже глотку. «Фашисты наших тоже овчарками травили», — вспомнил он.
Михаська кинулся к бревнам, вторая собака рванула его за обгорелую курточку, сбоку громко треснуло, и он рухнул на верхние бревна, ткнувшись головой о забор.
Он поднял голову и увидел красные глаза Сашки. Почему-то красные…
Все это случилось без отца, и может, еще потому Михаська так легко отделался дома. Мама только плакала целый вечер.
А отец взял отпуск на неделю. «Без содержания», — сказал он. Михаська подумал, что, может быть, они посидят вместе дома, снова будет уютно и хорошо, как тогда, когда их комната была похожа на мастерскую. Или наконец сходят на охоту. Как раз весенний сезон. Ведь говорил же отец, что у его приятеля есть ружье и он даст в любое время, если понадобится. А про то письмо, с фронта, он, конечно, уже забыл…
Но и на охоту они не пошли. Михаська даже не просил. Потому что отец взял отпуск не для отдыха. Он насыпал десять кулей картошки, подогнал нанятый где-то грузовик, сложил ее в кузов и уехал на вокзал. Мама сказала, он поехал на Север. Продавать картошку. Будто ее и здесь нельзя продать, если уж так надо.
Михаська представил, как отец будет торговать на базаре картошкой, и ему стало противно. Пусть это где-то там, на Севере, и его не знает никто, но какая разница — где. Отец говорил матери: «Поеду, пока картошка там в цене».
Михаська лежал дома на животе. Возле дежурил Сашка. Он даже в школу сегодня не пошел.
Странно, Михаська почти не чувствовал боли.
Немного ныла спина и чуть пониже — всего-то.
Сашка вздохнул. Михаська внимательно присмотрелся к Сашке. Губа у него опухшая.
— А что с губой?
Сашка понурил голову.
— Ничего, — сказал он. — И на Савватея управа найдется. Вон в милицию сколько мужчин пришло. Демобилизованных. Вырасту, в милицию пойду.
Эти последние слова Сашка сказал зло, уверенно, будто и правда всю жизнь мечтает милиционером стать.
— Пойду! — повторил Сашка. — Вот увидишь! Всех савватеев — в клетку! Хорошо бы зверинец такой устроить. — Глаза у него заблестели. — Все клетки, клетки… В одной — тигр, а в другой — Савватей. И на клетке написано: «Шпана. Хищник. Питается гематогеном. Три раза в день по столовой ложке».
Михаська засмеялся. Он знал, что Сашка не любит гематоген, потому что это кровь. Хоть и коровья, хоть и сладкая, а кровь. Его от гематогена мутило, когда Юлия Николаевна с ложечки их поила. Он говорил ей: «Я крови нагляделся, не могу».
— Да я ведь и сам не бобик, — сказал вдруг серьезно Сашка. — Человек может только сам продаваться, а купить его никто не сумеет. — И покраснел. — А я тебе махал, махал тогда… Хотел Савватея уговорить, чтоб тебя не трогал.
Михаська вспомнил про их с Сашкой драку, вспомнил про то, с чего все началось, и сказал:
— Дернуло меня тогда этими собаками тебя травить!
— Нет, это я виноват. Правильно, за оскорбления надо по морде давать. Вот хочешь — дай еще! Ну дай!
Сашка встал на коленки перед Михаськой, подставлял лицо и приговаривал:
— Ну дай, дай! Дай, говорю.
А Михаська смеялся и отворачивался.
— Ты скажи лучше, как тебя Савватей снова прибрал, — сказал он сквозь смех.
Сашка сразу стал серьезным, снова уселся на табуретку и рассказал все по порядку. Михаська слушал и снова винил себя во всем. Да, это он виноват, что послушал тогда Юлию Николаевну, не зашел к Сашке, хотя должен был, не имел права не зайти.
После той драки из-за псов Сашка, конечно, разозлился и тоже, как Михаська, думал целые дни напролет. Но если Михаська его простил — Сашка не простил и все дулся, дулся…
И вот пришла Юлия Николаевна. Сашка думал, что сойдет с ума. Убили Колю! Давно убили, а он все думал, что Коля жив, может, в партизанах, а оттуда ведь не напишешь. И тут Юлия Николаевна… Сашка хотел пойти утопиться, но Юлия Николаевна послала его за врачом для мамы. Ее отвезли в больницу. Она там пробыла недолго, несколько дней. Но ему показалось — месяц.
Сашка немного успокоился, к нему на другой день снова Юлия Николаевна приходила, у Сашки разболелась голова, и она уложила его в постель и позвала соседку. Потом ушла и не велела никого пускать.
Но Сашка все думал: неужели он не придет, Михаська? Все-таки друг… Ну поругались, ну подрались, но ведь знает же, что такое горе, — придет.
А время будто остановилось. Соседка ушла. Сашка оделся и стал бродить по комнате из угла в угол. И реветь во весь голос.
Вдруг стук. Сашка обрадовался — думал, Михаська, а входит Савватей. Достает бутылку вина и говорит:
— Эх, Свирид, Свирид, зря ты ушел от меня! Шестерить бы я тебя долго не заставил тогда, но зато теперь был бы ты у меня первым заместителем и верным другом.
Сашка говорит ему, что братана убили, а Савватей отвечает:
— Знаю, потому и пришел. Иначе бы — не жди, не банный лист, не прилипаю, сами все ко мне липнут.
Тут налил он Сашке в стакан этого вина — желтое такое, клопами отдает — и предложил выпить за Сашкиного брата. Сашка снова реветь, но выпил; чуть отдышался, выпил потом еще полстакана и весь день назавтра крутился на парте, потому что мутило и хотелось пить.
Утром Сашка припомнил, что Савватей лупил себя в грудь, кричал, что тошно ему, трудно, корешей настоящих нет, те, что есть, — дерьмо, дешевка, и звал в друзья Сашку.
В школе все противно было, дома было пусто и тоскливо — мать лежала в больнице, и после уроков он поехал на вокзал и нашел там Савватея.
Николай Третий, как он выразился, «поставил Сашку на баланс» — выдал ему пятьдесят рублей, и они тут же украли у какой-то Матрены мешок с луком. Их искали, конечно, — не нашли. Лук по дешевке продали, а деньги Савватей забрал себе.
— Все, — сказал он Сашке, — мышеловка захлопнулась. Поздравляю: теперь ты вор-мешочник.
Сашке стало холодно, но он кивнул головой.
— Теперь я ушел, ушел, — сказал он, будто Михаська не верил. — Пусть только подойдет, я его пырну.
И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики.
— Все время теперь ношу, — сказал Сашка.
Тут пришёл врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське как старому знакомому и велела оголить живот.
Михаська заволновался, а врачиха объяснила, что уколы от бешенства делают в живот, и ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул — было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети!
Она ушла, а Михаська стал представлять, как он взбесится, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки.
Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Может, они не сразу чувствуются, бешеные уколы. Небешеные — сразу, а бешеные — через сутки.
Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп.
Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему.
Утешат, приголубят, денег дадут: если нет — после, мол, вернешь.
Сашка стал уходить, ему надо было уже домой.
— Ты на меня не злись, — сказал он. — Я ведь знаю, жить-то надо…
Михаська удивился.
— Что ты? — спросил он.
— Жить-то надо, — повторил Сашка и наморщил лоб.
— Что — жить-то? — снова спросил Михаська.
— Ну… ну это… — замялся Сашка. — Ну что мать твоя конфеты продавала.
Михаська медленно поднялся с кровати.
— Ты что, что? — испугался Сашка. — Ну ладно, что ты?
— Когда торговала? — спросил Михаська.
— Ну тогда… Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: «Ну так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует…»
Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает.
«Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!..»
Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет.
Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие?
Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: «Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал».
Он натянул рубашку.
За дверью загромыхало. «Может, мать… — подумал Михаська. — Вот хорошо! Сейчас все выяснится».
Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.
— Здорово, мужики! — весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.
Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.
— Здорово, мужички! — крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.
Михаська подумал, что, может быть, отец выпил — давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой — а лицо при этом было у него виноватое — и исчез.
Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.
— Все бегаешь? — крикнул отец. — Штанами улицы метешь, непоседа! — И захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.
Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, что от света — слабая лампочка.
Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!
— Бежишь? — снова крикнул отец. — Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…
Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень. Со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.
Красные, зеленые, синие, желтые…
Деньги.
Гора денег.
«Ерунда, — подумал Михаська. — Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».
Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.
Никуда не надо было бегать.
После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол в живот. Уколы с каждым разом становились все больнее, Михаська морщился, просил, чтоб его укололи в спину — все-таки как-то привычнее, но сестра отвечала, что надо обязательно в живот, что осталось уже немного и если после десяти уколов Михаська не взбесится, значит, все в порядке.
Только эти минуты — когда его кололи и острая боль прошибала все тело — выводили Михаську из какого-то оцепенения.
По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника — было все равно.
Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» — но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.
Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.
Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменках бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…
Весы, про которые так часто думал раньше Михаська. — весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.
Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.
Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.
Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.
Михаська остался совсем один.
Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него — приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.
Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а ведь была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку: все, мол, правильно.
А Михаська… Михаська сам по себе.
Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится — как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.
Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли? Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит, с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами?
Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит… Потом присела рядом, погладила его по руке — будто по голове погладить боится — и говорит:
— Ну вот, Михасик, скоро уж и конец.
— Что за конец?
— Скоро, — говорит, — на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь.
А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом:
— Ну и что? Мне-то все равно…
Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. «Да-да, — подумал Михаська, — мне все равно. Так и знай!» И снова уткнулся в учебник.
Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить.
И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо.
Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу.
Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один — к Сашке Свириду идти не хотелось, — а когда вернулся, дома никого не было.
Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида.
Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у нее не дрогнула. Вечером пришла с работы мама и отругала Михаську; он обиделся и решил, что уйдет, непременно уйдет из дому.
Тогда было так же тоскливо и одиноко, как сейчас, он хотел убежать из дому, но не мог решить куда. Хорошо было бы на фронт, к отцу, но все равно по дороге поймают. Сашка Свирид говорил, что всех маленьких ловят на вокзалах. Тогда Михаська взял кусок хлеба в карман, вышел на улицу и забрался на высокий тополь. Он думал, что просидит здесь всю ночь до утра и пусть-ка мама поищет его. Но стало холодно — варежки он взял тонкие, а дело было зимой. Да и все равно на голом тополе его отовсюду видно, как черного грача, и он слез, сдался, пошел домой…
Сейчас ему снова захотелось уйти из дому, но теперь это могло быть только всерьез, на тополь не полезешь — самому смешно. Ну а серьезно — как?.. Куда?..
Отец… Он будто посторонний. Теперь они не ходят с ним за руку, быстро все это кончилось…
Сколько горьких минут приносили ему эти размышления! Михаська каждый день видел Ивановну, и Катьку, и маленькую Лизу, которые никого не ждали с войны и горе которых было навсегда, навечно; он радовался, что его отец вернулся живым и здоровым — не всем ведь выпадало такое счастье, — и тут же снова горевал, Горевал, что хоть и вернулся отец с войны, а дома стало мрачнее и хуже.
В войну они с мамой ждали писем от отца, и когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали, и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…
А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, то есть в том, что ничего предвидеть и предугадать невозможно, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.
Все началось с того, что Иван Алексеевич поставил Михаське двойку. Следующим уроком был русский, и Русалка спросила Михаську. Уроков было пять в этот день, и такими темпами можно было схватить пять двоек. Михаська попытался уйти от судьбы. В перемену он взял сумку и пошел из школы, но в коридоре нос к носу встретился с Юлией Николаевной.
— Уходишь? — спросила она укоризненно и покачала головой. — Боишься третьей двойки?
«Уже знает, — подумал Михаська. — Русалка рассказала». Он вздохнул и вернулся в класс.
Третьей двойки он не получил, хотя географичка пристально посматривала на него. «Наверное, Юлия Николаевна ей сказала», — подумал Михаська.
Но и двух двоек было достаточно Хоть мать и улыбалась не так, как хотелось Михаське, но лучше бы уж она как угодно улыбалась, только не устраивала скандалов из-за двоек. Это было почти невыносимо.
Мать видеть не могла этих двоек.
Тогда Михаська решился. Дома, пока никого не было, он взял бритву, резинку и аккуратно стер обе двойки. Пусть стоят в журнале, нечего им еще и в дневнике. «Им-то что?.. — подумал Михаська про отца с матерью. — Про двойки я и сам знаю, а им до меня дела нет. Я сам по себе, они сами по себе».
Тут было очень кстати это: я сам, они сами…
Уроки, как и вчера, совсем не учились, не хотелось ни о чем думать.
Даже читать было лень.
Михаська вышел на улицу, залез на крышу и лег в своем укромном уголке на теплую кровлю.
Он поднял глаза к небу. По синему морю плыли корабли. Громыхали якорные цепи, на носу флагмана стоял адмирал. Нос у адмирала был шишкой — значит, он добряк, этот носатый капитан.
Михаська посмотрел вниз. Немцы за колючей проволокой уже достраивали дом. Это был первый новый дом после войны. На вышках по углам забора стояли охранники. «Интересно, — подумал Михаська, — будут они стрелять, если какой-нибудь немец побежит? Только куда он убежит? Ведь все сразу узнают, что это немец…»
А корабли плыли по синему морю, плыли себе и плыли… Внизу немцы строили дом; Михаська получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.
Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…
Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.
— Слезай сейчас же! — кричит она.
И Михаська понимает: опять что-то неладное.
— Негодяй! — говорит мать.
И Михаська видит в ее руке дневник.
— Пойдем! — приказывает она и с силой тащит Михаську за рукав.
— Я сам пойду. Ты что — милиция? — спрашивает он и вырывает руку.
— Я покажу тебе милицию! — шепчет мать.
Михаська не узнает ее. Голос у нее скрипучий, и помада размазалась на губах. Ему противно, что его тащат за рукав, будто он вор.
— Лгун! — кричит мать дома и наотмашь бьет Михаську по щеке. — Я встретила Юлию Николаевну.
Михаська трогает щеку. Она будто курточка с начесом тогда, горит-горит, ее обдает жарким пламенем. Зато другая щека — ледышка. А рука — сосулька. А сам — будто фролихинская бочка со льдом.
Михаська трогает руку, и ему снова смешно. «Чего ей надо? — думает он о матери и чувствует, что думает так, будто она совсем чужая. — Чего им надо от меня? Я же сам по себе, они сами по себе».
Щека пылает, и Михаська думает, что его ударили второй раз, всего второй раз. Первый раз — Савватей, когда отбирал марки. Второй раз — мать. «Смешно, — подумал он, — в войну не била, а после войны…»
— Еще смеешься! — кричит мать и бьет Михаську по второй щеке.
Он даже не моргает. Он смотрит на мать пристально, будто видит первый раз. Он смотрит на нее и не узнает.
Вдруг за матерью он видит лицо Ивановны. Ивановна протягивает матери кружку с водой, и Михаська слышит, как мать глотает воду большими глотками и лязгает зубами о кружку.
— Отца-мать обмануть вздумал, — говорит мать, успокаиваясь. — Обмануть… Честным быть надо, честным! — говорит мать. — Чему я тебя всю войну учила? Честности! Честно надо жить!
Она плачет.
— Честно? — переспрашивает удивленно Михаська, будто не расслышал. — Значит, честно?
Фильм крутится в его голове. Плохой фильм. Там не Чапаев с пулеметом. Там отец с картошкой. Мать с конфетами. Там гора денег из-за ремня со звездочкой на пряжке. Там туфли обувщика Зальцера.
«Опять врет! — думает он о матери. — В глаза смотрит и врет!»
— А вы — честно? — кричит он, — А ты — честно?
Он думает про стертые двойки. Двойки… Какие-то две двойки. И гора денег.
Он видит на этажерке серую гипсовую кошку — подарок отца. Там деньги. Отец смеялся: «Уже на бочку». На бочку не на бочку, а мороженых на десять есть. Он подбегает к этажерке, хватает кошку и трахает ее изо всей силы об пол. Кошка рассыпается вдребезги. Она полна бумажек. Михаська дрожащими руками подбирает бумажки и сует их в карман.
На пороге он оборачивается и снова смотрит на мать. Она глядит на него какими-то больными, пришибленными глазами, совсем не похожими на те, что были пять минут назад.
Михаське хочется крикнуть ей что-нибудь злое за эти пощечины, за этот крик, за то, что она тащила его, как милиционерша. Ему хочется крикнуть ей, но в горле что-то першит, и он говорит ей шепотом:
— А ты — честно?..
Ноги несли его сами собой. Михаське казалось, что он раздвоился. Голова совсем не управляла ногами. А ноги шли, шли, будто чужие, будто ими шевелит совсем другой кто-то. Рук, живота, спины, сердца Михаська не ощущал вовсе. Будто их не было. Будто исчезли. Только голова и чьи-то чужие ноги.
Он не знал, куда несли его ноги. Он думал о какой-то ерунде, и нелепые и странные мысли крутились в нем, будто стеклышки в калейдоскопе, переворачиваясь с боку на бок.
Он вспомнил неизвестно почему Ивана Алексеевича с его черным портфелем, с треугольником, испачканным мелом, забавного человека с круглой большой головой и то, как он сказал однажды: «Пусть гложет вас червь сомнения». Михаська тогда хихикнул даже, а про себя удивился: «Какой такой еще червь должен нас грызть, за что?»
Потом он почему-то вспомнил картофельный участок, песню, которую они пели там:
Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка,
Низко бьем тебе челом-лом-лом,
Даже дальняя дорожка-рожка-рожка-рожка
Нам с тобою нипочем-чем-чем.
Михаська выкопал тогда картошку — огромную, с большое блюдо. Картошина была желтая и походила на сжатый кулак. Даже побелевшие пальцы было видно. Михаська думал тогда: «Что в этом кулаке, интересно?» Но так и не придумал.
Сейчас кулак выплыл откуда-то из задворков памяти и встал перед глазами. «Наверное, у циклопов такие кулачищи были», — подумал Михаська. Про циклопов им говорили на истории. Одноглазые такие чудовища. Не то человек, не то зверь. Раньше люди в них верили. Но это сказки. Никаких циклопов не было и нет.
Михаська попробовал думать про мать, про оплеухи, но об этом не думалось. Было просто противно, и все. Он даже не винил сейчас ее. Просто как-то вяло удивлялся, повторял про себя: «Ну и ну!.. Ну и ну!..»
У него даже как-то это в такт получалось. На каждый шаг слово: «Ну… и… ну!..» Будто кто командует.
Михаська вышел на главную улицу, увидел впереди «кардаковский», остатки перил в форме лир, а внизу под ними бочку с мороженым и мороженщицу Фролову.
Он мгновенно вспомнил овчарок, узкий коридорчик между ними, и по спине помчались мурашки. Михаська хотел повернуть в сторону, не подходить к Фроловой, но тут же пристыдил себя: Фролова ведь не овчарка, один раз он уже испугался ее, хватит, а деньги на мороженое у него свои, законные. Он подумал про отвратительную гипсовую кошку, которая занимала пол-этажерки. Сколько она следила за ним! Будто шпик. Никогда не спускала глаз. В какой бы угол комнаты он ни отошел, она всегда смотрела на него вытаращенными глазами. Теперь на полу валялись ее осколки. Пожалуй, мать уже выбросила их. «Пропади они пропадом, эти пятерки и четверки! — решил он. — Буду теперь одни тройки получать. Зато бесплатные».
У Фроловой никого не было. Михаська подумал, что вначале он возьмет, пожалуй, две порции, погуляет, съест их, а потом купит еще. Он протянул продавщице деньги на два мороженых и стал смотреть в сторону, пока Фролова отштампует прохладные кругляшки. Очень хотелось пить, было жарко, а Фролова вон подняла воротник. «Может, ей от мороженого холодно?» — подумал Михаська.
Фролиха протянула ему одно мороженое, мельком взглянула на Михаську и стала наскребать ложкой вторую порцию. Потом словно вспомнила что-то и пристально посмотрела на Михаську.
— А-а… — сказала она ласково. — Это тот мальчик, которого покусали наши собаки?
Михаська дрыгнул ногой — хотел было убежать, но Фролова держала второе мороженое в руках и не отдавала его.
— Хра-а-абрый мальчик, — сказала она, качая головой. — Я таких храбрых первый раз вижу. Да и родители у тебя ничего. Вон как твой папаша расшумелся, когда пришел. Пятьсот рублей за тебя затребовал.
— Как? — не понял Михаська.
— А вот так. «Гоните, говорит, пятьсот рублей за сына, а не то в суд дело передам».
Ногами опять зашевелил кто-то другой. Михаська попятился, потом повернулся и побежал.
— Мальчик! Мальчик! — кричала ему Фролова. — Мороженое!..
Но Михаське наплевать было на это мороженое. Правда, первую порцию он лизал на ходу. Но делал это машинально, не замечая сам. Все горело в нем; хотелось остудить это горение, но и мороженое не помогало. Тогда Михаська положил все мороженое в рот и проглотил. Холодный комок упал в живот, и снова стало жарко.
Ноги несли его домой. В комнате никого не было. Мать куда-то ушла. Михаська подбежал к комоду и рванул за железную ручку. Комод был закрыт. Тогда он пошел в угол, вытащил ящик, где лежали отцовские инструменты, и взял топор.
И голова, и руки, и ноги, и живот, и сердце — все было сейчас на месте, все было своим. Сколько раз уже замечал Михаська, что всякое волнение проходит у него в решающие минуты.
Он всунул синее лезвие топора в щель между ящиком и крышкой комода и изо всей силы навалился на топорище. Что-то хрустнуло в комоде, и ящик нехотя выполз из своего гнезда.
Здесь лежали деньги. Мама говорила отцу, что деньги надо положить на сберкнижку, но отец смеялся Только в ответ, качал головой и отвечал, что здесь надежнее. В окно, мол, воры не залезут — четвертый этаж все-таки, — а в дверь он вделал английский замок, к которому ни один ключ не подходит.
Михаська рванул ящик и увидел деньги. Они лежали в почтовых конвертах. Несколько синих конвертов с марками. Он достал конверт и отсчитал пятьсот рублей. Топор так и остался лежать у взломанного комода.
Михаська выскочил в коридор, захлопнул дверь и пошел к Ивановне.
Бабушки дома не было, а Лизка с Катей сидели на табуретках и смотрели в окно.
— Пойдемте! — сказал им Михаська.
Они послушно поднялись и пошли за ним.
По дороге они сделали петлю и взяли Сашку Свиридова. Сашка и девчонки пробовали заговорить с Михаськой, но он странно улыбался и ничего не отвечал. Только у самой Фроловой он сказал:
— У меня сегодня день рождения. Угощаю мороженым.
Сашка протянул Михаське руку, и он машинально пожал ее.
— Чего молчал? — сказал Сашка. — Темнила!
Когда Фролиха снова увидела Михаську, она вроде даже обрадовалась.
— Ну вот, — сказала она, — все-таки пришел!
И стала черпать мороженое.
Михаська неожиданно вспомнил, что, когда он прыгнул к овчаркам, и они залились лаем, что-то хрюкало еще. Он подумал, что ослышался, но теперь понял — нет. Сашка давно когда-то говорил, что Фролиха пошла торговать мороженым, потому что на молокозаводе можно достать обрат. Фролиха держала поросят, так что обрат ей очень был нужен. И хрюкали тогда поросята.
Фролова начерпала мороженое, отпечатала своей жестяной рюмкой порцию и протянула Михаське.
— Больше не бегай, — сказала она, — останешься без мороженого.
— Не останусь, — ответил весело Михаська и протянул ей пятьсот рублей. — Дайте мороженого. На все.
Фролиха выкатила глаза, замахала руками в белых нарукавниках.
— Что ты! — заговорила она быстро. — Отец узнает, что я тебе рассказала, скандал устроит.
— А какое вы имеете право? — сказал зло Михаська. — Я у вас мороженое покупаю. Продавайте!
Катька дернула Михаську за руку, он повернулся и увидел ее выпученные глаза.
— Михасик, Михасик, что ты делаешь? — говорила Катька.
Сашка стоял с открытым ртом. Лиза смотрела на него как на полоумного.
— Да не бойтесь! — сказал Михаська. — Всего-то двадцать пять порций! Нет… тридцать пять.
Он протянул Фролихе еще деньги. Те, из кошки.
— Это мне отец дал! — сказал он и удивился, как легко вдруг стало врать. — Ему вот она, — он кивнул на Фролову, — за меня заплатила. За то, что собаки ихние меня грызли.
Усмехаясь, Фролова кивнула ребятам.
— Не бойтесь, — сказал ей Михаська. — Вы-то тут при чем?
Фролиха сосчитала деньги и стала черпать мороженое. Они взяли сначала по две порции, рук уже не хватало; тогда Сашка снял с головы фуражку, и Фролова наложила полную шапку мороженого.
Потом они отправились в скверик и сели на скамейку. После пятой порции Лиза высунула белый язык и сказала, что больше не хочет. Как ни уговаривал ее Михаська, Лиза отказывалась. Даже пересела на другую скамейку, чтоб не видеть, как они едят.
Катька сдалась на восьмой порции, но девятую все-таки через силу съела. Теперь остались они вдвоем — Сашка и Михаська.
Мороженое начало таять, приходилось торопиться. Михаська глотал его большими кусками. Все-таки жаль бросать такую вкуснятину! Сашка не отставал от него.
Лиза на соседней скамейке начала потихоньку икать, а Катька смеялась над ней и велела ей закрывать рот ладошкой.
— Все, — сказал Сашка хриплым голосом и прокашлялся. — Все, — повторил он, но голос у него снова был какой-то глухой.
Они пошли домой.
Им навстречу дул жаркий ветер; он тащил пыль, махал ветвями деревьев, гладил щеки…
Щеки у Михаськи теперь уже не горели, как прежде. Он шел и улыбался ветру, облакам, плывущим наверху, белым домам с синими крышами. Конечно, крыши были совсем не синие, а красные, зеленые, коричневые и просто никакие — серые, некрашеные. Но если смотреть на них против солнца, они кажутся синими. Как вода в реке.
Михаська смотрел на белые дома с синими крышами, которые бросали поперек дороги фиолетовые тени. А в животе было холодно.
Топор лежал на своем месте. Топорище поблескивало отшлифованными боками. Комод был закрыт, и ничто не напоминало о происшедшем.
— А-а, явился! — сказал отец ласковым голосом и внимательно посмотрел на Михаську.
Мать стояла у печки, комкала в руках носовой платок. Отец хоть и сидел спокойно, но серые глаза его посветлели. Они всегда светлели у него, когда он злился.
— Ну и ну! — медленно проговорил он. — Ну и ну! Стер двойки, сломал кошку, взломал комод, украл деньги…
Отец медленно поднялся.
Украл… Значит, украл. Вот оно что получается! Михаська представил, как отец пришел к Фролихе просить деньги за его искусанный зад, за десять уколов в живот. «Он, наверное, и продать меня сможет, если хорошенько заплатят», — подумал Михаська.
— Съел я ваши пятьсот рублей! — сказал он зло. — Съел, а не украл.
— Я уж милицию хотел вызывать, — продолжал отец, не слушая Михаську, — думал, воры. А оказывается, собственный сын. Мы для него, а он от нас.
Что-то подозрительно ласково говорил отец. Только голос его иногда вздрагивал. Он спокойно подошел к Михаське и протянул руку. Как Савватей — вот-вот по лицу мазнет. Михаська зажмурился. Отец чуть-чуть отвел руку.
— Виктор! — громко сказала мать, и рука у отца дрогнула — он погладил Михаську по голове. Так уж это вышло у него, некстати, ни к чему.
Михаська вздохнул.
Отец отошел к комоду, запустил руку в свои лохматые волосы, постоял, облокотясь, молча.
— Хватит, Михась! — сказал он вдруг, резко оборачиваясь. — Давай говорить по-серьезному. Ты уже взрослый. Я гляжу, лучше меня все понимаешь.
Он прошелся по комнате.
— Может, я тебе не нравлюсь? Может, зря с войны вернулся живой и невредимый?
Михаська скривился. Неужели отец хочет говорить с ним серьезно? Как взрослый со взрослым? Ну что ж, тогда он скажет ему, что нет, совсем не то говорит отец. И какой же мальчишка не радуется, если с фронта вернулся отец? Только вот почему невесело в доме? Почему отец взял деньги за то, что его искусали собаки? Пусть бы выпорол лучше, а не срамился перед этой Фроловой. Почему мама ушла в магазин? Зачем отец ездил торговать куда-то, как барыга? Зачем все это, зачем?..
Он хотел сказать все это, вылить все в одно слово. И вдруг неожиданно для самого себя сказал:
— Да.
Он и сам не понял, как это у него вышло. Вырвалось просто — и все. Вырвалось. Слово не воробей…
— Вон оно что… — задумчиво проговорил отец.
— Нет! Нет! — сказал Михаська и покраснел. Наверное, до пяток покраснел.
Эх, если бы он умел все объяснить, все сказать, как надо! Вот случилось бы вдруг волшебство. В один миг он вырос бы и стал большим, широкоплечим, взрослым. И тогда они сели бы за стол все трое — отец, мать, он, Михаська. И он бы сказал им все, как надо: «Что же вы не понимаете тут, что вам не ясно?»
И отец бы понял его. Сказал бы: «Эх, что ж я тебя раньше не понимал, когда ты маленьким был!» И Михаська кивнул бы ему головой: «Да, зря не понимал, зря думал, что я меньше тебя соображаю».
Или пусть бы по-другому стало. Не Михаська бы вырос, а отец стал бы маленьким, как он. Как Сашка Свирид. Тоже понял бы все.
А так — что сделаешь? Кому объяснишь? Как расскажешь?
Случись все это в школе, сразу бы все и всем стало известно. И конечно, Юлия Николаевна пришла бы и сказала: «Да что вы, одумайтесь!» И все бы стало на место. Все бы все поняли. А тут не школа. Дом — это когда живут люди за четырьмя стенами. Это дверь, которая запирается на английский замок.
— Значит, зря я пришел с войны? — переспросил отец и вдруг стал одеваться.
— Куда ты? — тихонько спросила мать.
— Как куда? — засмеялся отец. — Ухожу. Не видишь? Я же тут лишний.
— Постой, — сказала мать. — Хватит, Виктор! Не шути. И так тяжело.
Она взяла отца за руку, но он вырвал руку и хлопнул дверью.
Мать прошлась по комнате, и Михаська увидел, что она молча плачет. Он хотел что-нибудь сказать ей, но вспомнил две оплеухи, две пощечины, которые получил сегодня, и промолчал.
Она бродила по комнате, шуршала тапочками. Михаська видел, как тяжело ей, и вдруг опять подумал, что это ему надо уйти из дому. Уйти надолго, может быть, навсегда. Нет, навсегда, конечно, нельзя, а вот надолго… Пусть построят они этот дом, и все кончится тогда. И жизнь будет снова нормальная. Вот тогда он придет, и они начнут жить как ни в чем не бывало. Просто он перепрыгнет эту яму. Перепрыгнет — и они пойдут дальше.
Это было глупостью, страшной глупостью, и Михаська понимал, что выдумывает какую-то несусветную чушь. Нельзя ничего перепрыгнуть в жизни, нельзя отвернуться или не заметить того, что случается. Можно это принять или не принять, можно полюбить или возненавидеть, но перепрыгнуть, отвернуться, не увидеть нельзя.
Мать ходила по комнате, куталась в платок. «Почему она не кричит на меня? — подумал Михаська. — Почему не бьет? Ведь ударила же днем! Почему не идет за отцом?»
Мать вдруг остановилась.
— Ты мороженое ел? — спросила мать.
Михаська кивнул.
— Все деньги проел?
Михаська кивнул снова.
— Сумасшедший! — сказала мама. — Ведь заболеешь.
И Михаська подумал, что вот это да, это идея! Заболеть! Надо заболеть! Тяжело, чтоб без памяти. Тифом. И на тифе все-таки перескочить эту пропасть.
Дверь хлопнула, и вошел бледный отец. За ним белел блин Седова.
— Зальцера арестовали, — сказал отец.
И тяжело сел на стул. Посидел, покурил и ушел с Седовым. Вернулся отец поздно вечером, пьяный. На Михаську даже не взглянул.
Ночью Михаське приснился сон. Фашисты в касках с рогульками стреляют в звездочку. Только она не золотая, а красная. Будто из крови.
Фашисты хотят сбить ее, целятся и стреляют: кх! кх! кх!
А звездочка не сшибается.
— Кого там леший носит? — сказал осипшим спросонья голосом отец, и Михаська открыл глаза. — И в воскресенье поспать не дадут!..
В дверь постучали: бум! бум! бум!
Отец прошлепал босиком к двери и щелкнул английским замком. Кто-то переступил порог и тяжело задышал. Потом заплакал. Михаська натянул штаны и подошел к двери.
Прислонившись к косяку, у входа стояла Ивановна. Руки ее, похожие на жгуты, связанные из вен и жилок, висели вдоль платья, голова сильно тряслась, прямо моталась. Она хотела сдержаться, сказать что-то, но не могла, а только продолжала трясти головой и плакать.
Михаське стало жаль ее, он придвинул к бабушке табуретку, а она ничего не замечала, лишь глядела прямо на отца, прямо ему в глаза.
— Что? — тревожно спросил отец. — Да говори же!
Ивановна кивнула головой, будто хотела подтвердить что-то не сказанное еще, и отец спросил нетерпеливо:
— Попалась?
Ивановна кивнула снова, и отец выругался сквозь зубы. Такого с ним еще не бывало.
Мама тоже встала и глядела на Ивановну испуганными глазами.
— Спаси ее, Виктор Петрович! — сказала Ивановна. — Христом-богом прошу, пойдем в милицию!
— Что я там скажу, в милиции? — спросил зло отец и подтянул трусы. Он так и стоял — в одних трусах и голубой майке. Майка была другая, новая, тоже голубая почему-то.
Ивановна снова заплакала.
— Как же?! Как же, Виктор Петрович?! — воскликнула она. — Ведь Катя-то ваши конфеты продавала! Ведь из-за них и в облаву попала!
Ивановна сказала это удивленно: неужели, дескать, отец мог забыть такое?
Михаську даже дернуло. В первом классе он забивал зачем-то гвоздик в стенку рядом с электрическим проводом и задел за него. Провод был старый и, видно, пропускал ток. Михаську тряхнуло так, что он слетел с табуретки. Его прошиб холодный пот, и он долго тогда не мог опомниться.
Сейчас он будто опять задел оголенный провод.
Вчера они еще лопали с Катькой мороженое. А сегодня она в милиции. Когда ее сумели поймать? Ну да, все правильно, рынок с шести.
— Как же?! — говорила Ивановна. — Как же?!
И смотрела то на отца, то на мать так, точно ее предали.
— Верочка! — сказала она матери. — Что ты молчишь? Ведь ради Михасика все это вышло. Помнишь, как было тебе неудобно тогда? Помнишь, как вы Катю уговаривали? Я ведь была не против. Не против… И платили вы хорошо, не обижаюсь. Но сейчас-то, сейчас?..
Михаська подумал, что он как будто и не спал. Просто продолжается вчерашний день. И позавчерашний. И позапозавчерашний. Тянется какой-то длинный-длинный день. Он почувствовал, как страшно, просто до изнеможения устал он за этот длинный день. Скоро ли он кончится? Скоро ли наступит конец, чтоб можно было лечь и спокойно выспаться? И чтоб никого вокруг. Один на всем свете…
Михаська вздохнул и посмотрел на отца. Он, наверное, первый раз так внимательно на него посмотрел с того дня, как увидел во дворе в голубой майке. Серые глаза не сияли звездочками, как в тот раз. Они даже серыми не были. Просто какие-то выцветшие глаза. И одно веко подрагивает. Трясется, и все.
Ноги у отца волосатые. И в пупырышках. Гусиная кожа. А еще разведчик!
Вот он, оказывается, какой!..
— Тридцать три несчастья, — сказал отец. — Напасть какая-то.
Он потоптался, переступая с ноги на ногу. Ивановна замолчала, ничего больше не говорила, только слезы катились по глубоким морщинам.
Отец хотел что-то сказать Ивановне, но заметил Михаськин взгляд и осекся.
— Хорошо, хорошо, бабушка! — сказал он, подрагивая веком. — Сейчас что-нибудь придумаем. — И улыбнулся: — Дай я вот только штаны надену.
Ивановна вздохнула и вышла.
Они остались втроем — отец, мать и сын.
Михаська вспомнил, как мать кричала ему вчера: «Честным надо быть!» — и даже скривился, до того ему стало противно.
Эх, люди, люди!.. Сколько времени врали! Врали, врали, врали… И сколько будут еще врать? А еще отец с матерью…
Все правильно, Сашка Свирид тогда правду сказал. Все правильно на белом свете, и сколько из этого правильного по-настоящему правильно?
Михаська заметил: странное дело, но когда Сашка сказал ему, что он спекулянтская морда, а мать торгует на рынке конфетами, в тот, первый раз, ему эта сплетня показалась ужасной. Он не мог даже стерпеть — ударил Сашку. И когда узнал, что отец за его искусанный зад взял пятьсот рублей, тоже страшно обозлился, реветь хотелось.
А сегодня нет. Только что, сию минуту, он узнал всю правду, узнал, что отец с матерью врали ему, и ведь это было ужасно, но странно — сегодня он не удивлялся. Ему было как-то все равно.
Может, он все-таки предполагал, что это произойдет? Как говорила Юлия Николаевна, предвидел? Михаська засмеялся, и отец с матерью удивленно посмотрели на него. Конечно, предвидел! Как землетрясение. Или снегопад. Снегопад. Снег падает. Снег падает на голову. А это что, тоже падает на голову? Просто так — берет да и падает?
Берет да и падает… И никто в этом не виноват. Ни отец. Ни мать. Ни он, Михаська… Не было бы войны, построили бы за это время много домов. Белых, розовых, голубых. Целые улицы огромных домов. И не надо было бы тогда отцу копить деньги на свой собственный дом. Жили бы себе припеваючи в светлой квартире, просторной, с желтым, как масло, паркетом.
Война во всем виновата!
Гитлер!
Михаська чувствовал, как мать посматривает на него, будто ждет чего-то. Они уже оделись, на плитке чай вскипел, отец побалтывает ложечкой в пустом стакане. Сейчас завтракать будут.
Отец смотрит пристально в стакан. Руки у него вздрагивают. Михаська слыхал от Сашки, что есть такая примета: если когда-нибудь кур воровал или там петухов, то руки дрожат.
Только все это Сашкины байки, брехня. Что же, отец кур воровал, что ли?
А во всем, конечно, Гитлер виноват. Он. Война виновата. Отец один раз сказал: «Война все спишет».
Спишет.
Как спишет? Куда спишет?
На пионерском сборе Юлия Николаевна говорила:
— Разве можно простить войну? Забыть ее? Разве можно вычеркнуть гибель ваших братьев, отцов? А Зою Космодемьянскую разве вы забудете? А Олега Кошевого? А Александра Матросова?
Конечно, нет! Что за вопрос? Смешно прямо! Люди погибли, а их — забыть… Да никогда!
Но это проще. Когда люди сражаются, погибают — там все ясно. Ну а вот это — мама в магазин ушла, чтоб Катька для них конфетами спекулировала; отец картошкой торговал, деньги взял за искусанный зад — будто продал Михаську; вранье всякое, без запинки вранье — это что, тоже война?
Михаська дует на горячий чай, смотрит сквозь парок, идущий от чашки, на стену, и ему кажется, что стенка качается.
Отец будто слышит его.
— Что же делать? — говорит задумчиво он, а веко у него все подрагивает.
— Идти в милицию, — тихо отвечает мать.
— С ума сошла! — срывается вдруг отец.
Михаська смотрит в чашку. Ах, как качается стена! Того и гляди — хрясь! — и чистое небо перед тобой. Крыши. Ветер прохладный.
— Это значит — тебя посадить! — кричит отец. — Уголовный кодекс!
Краешком глаза Михаська видит, как мама теребит платок. Молчит. Нечего ей сказать отцу. Вот они дрогнули снова, весы. Дрожит стрелка. Кто перетянет?..
Мама молчит.
Отец встает и идет к комоду. Звенит ключик в замке. Шелестят деньги.
— Ни черта! — говорит отец. — Выпустят. Дам старухе полтыщи. А Катьку выпустят, если на себя возьмет. Несовершеннолетняя ведь…
Михаська смотрит на мать. Она сгорбилась, сжалась, высохла возле своего чая. Он смотрит на отца. У отца дрожат руки, будто кур воровал.
— Трусы! — говорит Михаська спокойно, слишком спокойно. — Предатели! — говорит он и видит, как отец с матерью становятся маленькими, уменьшаются на глазах. Он говорит, но горло пересохло. Он говорит, а в горле только клокочет что-то… Он задыхается и наконец выжимает: — А еще разведчик!..
Выйдя во двор, шагая, словно окостенелый, и думая все о своем, Михаська уткнулся лицом во что-то влажное. Он вздрогнул. На веревках сушилось белье.
Михаська стоял минуту, соображая, потом схватил с веревки свои мокрые штаны и рубаху…
Теперь он лежал около реки, дожидаясь, когда стемнеет. Солнце палило, будто жаркая печка. Река походила на длинную серебряную рыбу, сверкающую чешуей. Когда ветер стихал, чешуя исчезала.
Сосны вонзались в небо, словно остроносые пики.
Михаська лежал на спине и смотрел, как качаются эти зеленые пики над головой. Желтый песок хребтами падал к воде и поднимался вверх, к крутому обрывистому берегу, где росли сосны.
В половодье песок заливало, вода поднималась к самому подножию сосен, а потом медленно отступала, оставляя за собой песчаные ступени.
В блестящей воде проступала песчаная коса. Она тянулась далеко, славно старалась пересечь реку, но это ей так и не удалось. Коса ползла метров тридцать, прогибаясь под быстрым течением, похожая на древний лук, а потом обрывалась. Справа и слева от нее была глубина.
Река пахла смолой и рыбой. Посреди реки плыла лодка. Людей в лодке было много. Они что-то пели, но что — Михаська не слышал: ветер относил слова в сторону.
Странное, необъяснимое облегчение испытывал Михаська. Он понимал, что ведь вообще-то должен бы мучиться, может, даже плакать, во всяком случае, горевать. Он же ушел из дому. Ушел навсегда. Ушел не со злости, а обдуманно, зная, что делает.
Это не походило на побег во втором классе. Он уходил расчетливо, навсегда.
Он не мог не уйти.
Когда Михаська посмотрел на небо, солнце уже катилось по кромке леса, как огромный мяч по синему футбольному полю. Мяч был оранжевый и походил на огромный апельсин. Михаська видел апельсин только в книжке, там он был очень яркий и красивый.
Михаська сел, подождал, пока апельсин не разрезала надвое заводская труба на том берегу, и спохватился: когда это он заснул? В руке он держал целую горсть камушков, чистых, прозрачных, как те, что в ручье. Ага, значит, перед тем как уснуть, он собирал их…
Надо было поторапливаться.
Он выбрал на песке место повиднее, аккуратно сложил там брюки и рубашку, в которых ушел из дому, а из кустов достал запасную пару.
Одевшись, Михаська поднялся на крутой обрыв. Сосна, тонкая и длинная, словно свечка, качала зеленой макушкой, как головой. Будто осуждала его. Вылитая Юлия Николаевна.
Он оглянулся, посмотрел на пустой берег, на синие крыши домов за рекой, на желтую от заката воду, похожую на крепкий чай, и подумал, что теперь уж все, пути назад нет и не может быть.
Михаська вспомнил, как неожиданно на уроке арифметики еще в четвертом классе Юлия Николаевна рассказала им про Юлия Цезаря и про то, как он переходил со своим войском речку под названием Рубикон. Никто не удивился, что Юлия Николаевна на арифметике рассказала совсем не про арифметику, — это с ней часто бывало, — и даже оказывалось, что так легче решать задачки по арифметике, но с тех пор все в классе стали говорить: «Свиридов запросто перешел Рубикон» — значит, очень легко решил задачку. Если кто-нибудь шел исправлять двойку, все кричали ему шепотом: «Давай жми через Рубикон!» Контрольную тоже звали Рубиконом, и через этот Рубикон перебирались всем войском, всем классом, кто как мог.
Михаська подумал, что всякие там контрольные — огромная, ну просто преогромная чепуха по сравнению с тем Рубиконом, который он переходил сейчас.
Он представил себя в латах, в шлеме с пушистым пером. И с мечом, конечно. Он сломал ветку, ободрал листья. Вот он, меч. Он еще раз взглянул на штаны и рубашку, лежавшие у воды, и пошел по тропинке, извивавшейся вокруг сосен. Тропка выходила на дорогу.
Чем дальше он уходил от реки, от города, тем легче было идти, хотя где-то там, внутри, не проходила смутная тревога. Как только Михаська вспоминал мать, отца, сердце сжималось, во рту становилось горько, будто черемуховую ветку грыз, и он старался думать о другом…
Дорога, по которой он шел, была неширокая — встречные машины едва могли разминуться на ней между двумя сосновыми стенами. Пушистая, мягкая пыль фонтанчиками брызгала между пальцами босых ног. Ботинки пришлось оставить на берегу, под рубашкой и штанами, чтоб все было — не подкопаешься.
Михаська мог не торопиться — эти места он знал. Еще в прошлом году они ходили в поход всей дружиной и были здесь. Дорога вела на сортировочную станцию — каких-нибудь пятнадцать километров.
Там Михаська рассчитывал сесть на товарняк и уехать в Сталинград. Улица, по которой в одну сторону бегут от облавы спекулянты, а в другую едут грузовики со строителями Сталинграда, не давала ему покоя.
Там, в Сталинграде, на работу его, конечно, не возьмут, но вот в ремесленное… Эх, надо было захватить свидетельство о рождении!
Но это было впереди. О том, что еще только будет, как и о том, что было, думать не хотелось.
Михаська шел, глазел по сторонам, иногда заходил в лес. В зеленом, словно невзаправдашнем мхе, в остролистной траве попадались сыроежки. Михаська обдирал красные шкурки со шляпок грибов и ел их. Грибы попадались все какие-то мучнистые, и есть их было не очень-то вкусно. Тогда он срывал редкие ягодки черники, встречавшиеся порой, и заедал ими грибы. В одном месте он вышел на нетронутый куст дикой смородины. Ягоды висели черными кисточками, и Михаська уселся прямо на траву возле куста. Он не ушел, пока не объел все ягоды, думая при этом, что смородина, пожалуй, походит на виноград, потому что, как рассказывала им Юлия Николаевна, виноград тоже растет кисточками. Михаська еще ни разу не ел винограда. Он закрыл глаза, представляя, что ест виноград, и от этого только больше захотелось хлеба.
Он вспомнил, как они ели вчера мороженое в скверике, и подумал, что было бы здорово, если бы мороженое не таяло. Тогда он, конечно, взял бы его в дорогу и сейчас лизал бы потихоньку.
Стало смеркаться, и Михаська больше не уходил с дороги в лес. Машины не обгоняли его и не попадались навстречу. Он остался совсем один.
Вокруг качались сосны, будто хоровод плясунов взялся за руки и ходит вокруг Михаськи, в такт покачивая головами. А он один в центре этого круга, и все смотрят на него, не спускают глаз. Михаське показалось, что и правда кто-то смотрит на него из-за придорожных кустов; он даже увидел, что тот, кто смотрит, приподнял голову. Михаська остановился, совсем не дыша, потом нерешительно шагнул вперед. «Тот» оказался просто веткой, вздрогнувшей от ветра.
Михаська поежился и пошел дальше, но страх не проходил. Тогда он решил, что будет думать о чем-нибудь другом. Это всегда помогало.
Пока было светло, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о доме, думал про лес. Теперь лес пугал его. Ему хотелось к людям, домой.
Дома, наверное, уже ищут его. Мать побежала к Ивановне, к Сашке Свириду спрашивать, не знают ли они, где Михаська.
Михаська обругал себя снова и запретил себе думать о доме. Он перебирал в голове, про кого бы подумать, чтоб забыть этот страшный лес: про Лизу и Катьку, про школу, про Савватея или про Сашку, — и вдруг вспомнил лагерь.
В этот лагерь он ездил каждый год, и там в первый раз увидел Сашку Свирида, своего лучшего друга.
Было это в каникулы после второго класса. Наши фашистов тогда здорово начали лупить, и они в лагере все спорили, кончится ли к осени война.
Не спорил только один Сашка Свиридов. Был он новенький — откуда-то, говорили, приехал.
Был тогда Сашка до того тощим, что лопатки так и торчали из спины, будто пропеллеры, а на ребрах, если водить по ним железной ложкой, можно было, наверное, что-нибудь сыграть. Расшитая тюбетейка болталась у него на голове, как большая тарелка, и сползала ему на уши, по очереди то на одно, то на другое.
Михаське было жалко этого мальчишку; про себя он звал его шкелетиком, но вслух не называл, потому что прозвище это могло сразу к Сашке приклеиться, а у него их и так хватало.
На другой день после того как они приехали в лагерь, оказалось, что у Сашки страшное и удивительное для мальчишки несчастье… Тут же это стало известно девчонкам, и все стали над ним потешаться… Даже Михаська с этим пороком примириться не мог. И ведь действительно стыдно это было для второклассника.
Каждое утро под Сашкиной кроватью оказывалась лужа. Он вставал, пряча от всех глаза. Вожатая, ругаясь, взваливала на плечо мокрый матрац и вытаскивала его на самое видное место — на лагерный забор напротив линейки.
Сашка ходил бледный, испуганно оглядывался и вздрагивал, если его звали, будто украл что-то, и всегда был один. А когда к нему подходил кто-нибудь, он убегал. Ну это-то было понятно: подходили к нему всегда только за тем, чтобы поговорить об одном — о Сашкиной беде.
Мальчишки гоняли мяч, а Сашка сидел на траве где-нибудь вдали и смотрел на них. Однажды, сжалившись над ним, Михаська подбежал к нему, нарочно хромая, и сказал:
— Поиграй за меня. Нога что-то…
Но Сашка, наверное, понял, что Михаська жалеет его, и отказался. Ушел рвать ромашки.
Так они и жили, не замечая Сашки, а если замечали, то только для того, чтобы похохотать.
Однажды вожатая сказала им, что завтра будет солнечное затмение и кто хочет его увидеть, пусть коптит на свечке стекла. Про стекла Сашка не слышал, он ходил, как всегда, где-то один. Когда он вернулся, Михаська сказал ему, что завтра с утра будет затмение.
Михаська вспомнил, как в тот вечер Сашка не ложился спать дольше всех. Он сидел на кровати не раздеваясь, тревожно глядя на вечернее небо. Пришла вожатая, сказала ему, что он нарушает дисциплину и что вообще она уже с ним намучилась. Сашка, не раздеваясь, торопливо лег под одеяло. Вожатая сделала круглые глаза и закричала на него. Она вообще была психованная, та вожатая. Но и Сашка тогда всех удивил. Он вскочил с кровати и спросил удивленно:
— А что, можно раздеться?
Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.
Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.
— Ты чего? — спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.
Сегодня там было сухо.
— Да так…
Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…
Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:
— А почему окна не занавешены?
Мальчишки засмеялись.
— Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.
Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.
— Сашка, — сказал Михаська, — так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечнее. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?
Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а (вот это он видел и знает.
Потом Сашка сказал:
— Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.
Оказалось, и правда, Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.
А осенью Сашка пришел в их класс.
Михаське казалось, что он думает о Сашке, вспоминает, как он узнал его, но нет, оказалось, все это снова про дом.
«Вот над Сашкой, — думал он, — все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».
Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное — это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там зацепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял тогда, решив, что часы — самая-самая-самая сложная штуковина на белом свете.
Тогда он был маленький. Тогда все было другим.
А теперь… Как тут разберешься?
Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!
Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?
Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, — может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?
И то, что делает отец, пусть делает, — не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?
Выходит, никто ни в чем не виноват?
Выходит, никто ни за что не отвечает?
Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..
Но кто же тогда за все отвечает?
«Неужели бог?» — подумал Михаська и расхохотался. За спиной что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.
Михаська пошел вперед.
Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? — подумал он. — Направо или налево?»
Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось — не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.
— Наше дело правое! — повторил он упрямо и пошел по правой дороге.
Впереди, за лесом, где-то уже совсем рядом, пронзительно гукали паровозы. Будто вскрикивали, испуганные кем-то. И чем громче вскрикивали они, тем медленнее шел Михаська.
Стало светать. Туман медленно всплывал над землей. Михаська шел навстречу ему, но и туман не стоял на месте, тоже спешил к Михаське.
Сначала он лизнул белым языком Михаськины ноги, потом поднялся выше — до пояса. Михаська будто входил в воду, только вода была странная, непрозрачная и не чувствовалась совсем. Прямо под ногами дорога еще виднелась, а что было впереди — бугорок или выбоина — все скрывал туман.
Михаська медленно погружался в него. И чем дальше он шел, тем больше росло, расширялось, захватывало его то смутное, неясное чувство, которое сидело где-то там, в глубине его, с самого начала и которое он так упорно отгонял от себя.
Он думал и думал про Сашку, но не Сашка занимал его сейчас, а то, как он вспомнил про него. Сашка лишь заставил его подумать про дом по-другому, с каким-то новым значением, без отчаяния, без злости, а как бы со стороны, заставил посмотреть на все, что случилось, иными глазами.
Ругая себя, Михаська подумал, что теперь смотрит на все происшедшее не только по-другому, не только не так, как прежде, но даже как совсем иной человек.
Не Михаська, нет — он, Михаська, так думать не мог. Скорее это был какой-то старичок. Бородатый, усатый, седой. Бывают такие старички — все понимают и все объясняют.
Михаське стало противно и стыдно, что он — это уже не он, что он, будто лучина, раскололся надвое, расщепился, разделился. «Человек не лучина, — думал он. — Человек не может расщепляться».
Он должен быть один, должен быть самим собой.
Даже смешно, что он хотел уйти, убежать. Пусть на стройку Сталинграда. Все равно это было бы бегство, и больше ничего. Никакое не правое дело. Уйти — значит, успокоиться. Даже если уходишь строить Сталинград.
А если ты успокоился — значит, сдался.
Михаська увидел, что утро уже настало. Солнце проламывалось сквозь лес, сверкало красными лучами прямо в глаза. Неожиданно для себя Михаська остановился и побежал обратно.
Край неба, к которому он бежал, стал прозрачным, как чистые камушки, которые цокали друг о друга в кармане. Михаська сунул руку в карман и сжал камушки в руке.
Он выбегал из тумана, и ему казалось, что он убегает от какого-то страшного, ласкового и липкого зверя, который хотел проглотить его, проглотить, не оставив даже его следов на дороге.
Мама… Он впервые за всю ночь, длинную эту ночь, подумал о ней. Мама всегда все понимала раньше. Неужели она совсем разучилась понимать?
Не может быть!
Он то бежал, то быстро шел. Солнце взбиралось на небо медленно, будто мальчишка, который первый раз лезет на дерево. Лес начинал редеть. За поворотом с дороги сбегала тропка, ведущая к реке.
Конечно, мама!
Он возвращается к ней. Он придет и скажет ей все, как должен сказать, все, как думает и что думает.
Он скажет ей, что им не нужен этот дом.
Что он никогда не будет жить в таком доме.
Что пусть подождет она, когда он подрастет немного. Он пойдет работать. И будет честно всегда работать. Будет мастером на все руки. Мастером не для себя, а для всех.
А жить они будут тут, где прожили всю войну и до войны еще сколько.
Тесно, что ли?
Вовсе нет, не такая уж плохая у них комната, есть похуже.
А потом построят новые дома. Построят же их. И над ними будет ходить ветер и гонять ребячьих змеев из старых газет.
Тропка сбежала сквозь сосны к реке…
И вдруг он подумал об отце. Он подумал о нем со странным чувством. Ему было жаль его сейчас. Просто жаль. Он жалел его за то, что отец — такой сильный, ведь руки у него, как свинец, — оказался неожиданно слабым, слабее даже мамы.
Мама все понимала, хотя и делала вид, что не понимает, а отец действительно ничего не понимал.
Или ничего не хотел понять.
Он снова вспомнил старичка, который был его второй половиной, и улыбнулся. Старичок внутри него исчез. Исчез внутри него и он сам, мальчишка Михаська.
Простое математическое понятие. Среднеарифметическое число. Два человека не могли жить в одном. Старичок и мальчишка соединились в нем и разделились надвое.
И не осталось ни того ни другого.
Появился другой человек. Просто взрослый. Еще и не старый, а уже не молодой.
Михаська вышел на крутой берег. Перед ним плыла река — огромная серебряная рыба.
Рубашки и штанов на леске не было…
Михаська оглядел с обрыва берег.
Берег был пуст, зато на мосту толпились какие-то люди. Они смотрели на лодку. В лодке, которая тихо плыла по течению, стояли какие-то мужчины и опускали в воду багры.
Михаське стало спокойно, как всегда в такие минуты. Он спрыгнул на песок и пошел к мосту, оставляя следы на песке.
Сначала на него не обращали внимания, потом люди на мосту увидели его, и две маленькие фигурки побежали навстречу Михаське.
Он сразу узнал их. Это были Сашка и маленькая Лиза. Они мчались навстречу Михаське, и лица у них были не радостные, а испуганные.
Они остановились перед ним, и он пошел рядом, слыша, как они тяжело дышат.
Люди на мосту смотрели на Михаську, и от них отделился еще один. Отец. Он был в гимнастерке без ремня, как арестованный. Михаська видел когда-то: так же в гимнастерке без ремня вели арестованного солдата.
Отец шел медленно, с трудом вытаскивая ноги из песка, опустив плечи, будто шел с долгой и тяжкой работы.
И вдруг из-за его спины появилась маленькая легкая фигурка и бросилась навстречу Михаське.
Мама бежала, протянув к Михаське руки; бежать ей было трудно по песку, очень трудно; она чуть не падала, но не падала и бежала, бежала, бежала к Михаське, ничего не видя перед собой.
Она схватила, смяла Михаську, сжала его так, что ему стало даже больно, крепко прижала к себе, и Михаська услышал, как стучит мамино сердце. Громко, гулко, будто хочет вырваться из груди…
Она не плакала, нет, только на лице, темном от пыли, светлели бледные дорожки — следы от выплаканных слез.
Мама все тискала и тискала Михаську, а он стоял опустив руки, стоял и наконец обнял маму, обнял, как не обнимал давно — крепко, уткнувшись головой в мягкие мамины волосы.
Когда Михаська оторвался от мамы, он увидел отца, стоявшего невдалеке от них.
Михаська посмотрел на его лицо и увидел две глубокие линии возле рта. Он подумал, что отец у него не такой уж молодой, и сам удивился, почему он об этом подумал.
Отец взглянул на Михаську как-то по-взрослому — без злости, без удивления, просто смотрел и думал о чем-то серьезном.
Михаська шагнул навстречу отцу и остановился. Они стояли друг против друга — сын и отец, родная кровь, и Михаська смотрел на отца и чуточку улыбался. Не было в этой улыбке ни обиды, ни ненависти, ни отчаяния.
Только жалость, печальная жалость к этому большому человеку в гимнастерке без ремня. Потом он шагнул вбок и обошел отца, как обходят столб или еще что-нибудь неодушевленное.
Михаська шел рядом с мамой к мосту, а позади раздавались шорох шагов и сопение Сашки и маленькой Лизы.
Михаська вдруг словно взлетел, как птица, и посмотрел на все с высоты. На ветер, дующий над синими крышами. На мост с людьми, которые толпились там. На угрюмого отца, которому предстоит многое понять. На Сашку и Лизу. На самого себя.
Нет, самому по себе нельзя, все-таки никак нельзя!
Нельзя видеть только землю и лишь самого себя на ней. И никого больше. И ничего больше. Все есть и никуда не денется, не исчезнет, не переменится, если махнешь волшебной палочкой.
Все есть так, как есть. А волшебной палочки нет и не будет. Да и не нужна она.
Волшебная палочка — это для Михаськи. Но его теперь в Михаське нет. Есть взрослый человек.
Есть человек, который может, как птица, взлететь и увидеть мост, людей на нем, отца, Сашку, Лизу, себя.
Увидеть все как есть и все понять.
Они шли по деревянному мосту, и Михаська слышал, как гулко стучат за спиной шаги Сашки и Лизы.
Он вдруг почувствовал, что правая рука онемела. Он разжал кулак и увидел чистые камушки. Те, что он собрал на реке еще вчера.
Камушки блестели на ладони, и сквозь них видно было ладонь.
Он опустил правую руку и подумал, что ведь чистые камушки теперь не нужны ему.
Михаська приоткрыл ладонь, и камушки, легонько постукивая, стали падать на мост.
Он шел и сеял камушки, будто зерна.
Он шел рядом с мамой по скрипучему старому мосту и не оборачивался назад.
А если бы он обернулся, увидел, что маленькая Лиза и Сашка подбирают чистые камушки, которые он бросает.
И смотрят сквозь них на солнце.
И улыбаются.
Потому что, если посмотреть сквозь камушек на воду, он станет голубым, на траву — зеленым, а на облака — белым.
А если посмотреть на солнце, камушек станет кусочком солнца и даже обожжет руки.
Такой камушек…