Семейный разлад

С улицы через двойные рамы слышно было, как в семье у Воробьевых шла обычная «поножовщина».

Затеял свару сам хозяин дома, немолодой уже мужик, высокий и худой Анисим Мосеич, с сыном Иваном, только что возвратившимся со службы из местного волостного исполкома, членом которого он состоял, заведывая самым важным в волости отделом — земельным.

Сын пришел из исполкома перед вечером усталый и голодный. День для него выдался тяжелый. В исполкоме было собрание председателей сельских советов по земельному делу. Много было крику, спору, ругани. Под конец у него разболелась голова и от беспрерывного табачного дыма, и от напряжения. Он до того измаялся за день, что с трудом добрался до дому и, как пришел, сейчас же сел за стол и попросил мать собрать ему поесть.

Придя домой, он застал мать вместе с молодой бабенкой, женой старшего ее сына, а его брата, проживавшего по зимам где-то в Москве, на каком-то месте, сидевшими впереди на скамейке под окнами и занимавшимися таким делом, от которого его тошнило.

Молодая, с растрепанными волосами, ткнулась головой матери в коленки, а та, тихонько разбирая у ней на голове пальцами волосы, искала вшей.

Сам Анисим Мосеич лежал в это время на печке, кверху брюхом, и слушал, о чем говорят бабы.

Говорила, собственно, одна только его жена, Марья, тоже, как и он, худая, высокая, с тонкими губами, сильно состарившаяся баба. Накануне она только что возвратилась с богомолья из женского монастыря, куда каждый год ходила «по обещанию» великим постом говеть, и рассказывала теперь о новоявленной иконе, «объявившейся» в монастыре, где-то под колокольней.

— Народу, — говорила она, тщательно разбирая волосы на голове молодой, — ягодка ты моя, идут к ней, к матушке, к новоявленной — тучами! Три священника с дьяконами не успевают молебны служить. Один отойдет молебен, сейчас за ним другой. Так безостановошно и служат, и служат. Страсть!

— А деньгами-то как, кладут, а? — спросил с печки Анисим Мосеич.

— Деньгами-то? А то как же! Знамо. Страсть этих бумажек накладено! Не успевают попы обирать. Кто на блюде кладет, кто попу в руку, а он, не глядя, скомкает да в карман.

— Доходная статья, — опять подал с печки свой голос Анисим Мосеич. — Спикуляция своего рода. Наживут, кому надо. Вгонят товар в цену. Еканамическая политика и здеся, у святого-то дела. Н-да!

— А как она, владычица, объявилась-то, — спросила молодая, — кому первому-то?

— Объявилась-то как? — переспросила старуха. — Монахини одной старице, блаженной жизни старице, допрежь всех объявилась. Три ночи подряд снилась и все в одном виде, и все просила, владычица, монашину об одном: «Возьми ты меня отседа, снеси в храм». Монашина пошла, игуменши сказала. Пошли на указанное место, глядь, а она, матушка, царица небесная, заступница, стоит на приступке на стенке и сиянье круг личика! Никто, ишь, туды, в это место, не ходил никогда. Вроде, ишь, какая-то пещера или чулан заброшенный, темный. Вот где пожелала обозначиться! Взяли ее оттеда в церковь. Молебны зачали служить. Чудеса были. Слепой младенец прозрел. Мужик один, — сказывали из какой деревни, да забыла я, лупя, память-то у меня плоха стала, — от грыжи исцелился. Я, грешница, удостоилась — приложилась.

— А какая она из себя, икона-то, — спросила молодая, — большая?

— Какая? Нет, небольшая. С нашу вон, с казанскую. Лик темный-пястемный! Ста-а-а-рая!

— Да как же старая-то, коли она только явилась? — опять с печи задал вопрос Анисим Мосеич. — Не должна быть старая. Ты это не разглядела со слепу-то. Чудно!

— Чудно! — передразнила его жена. — Вот дурак-то — возьми его! Что ж ее, матушку, прости господи, по заказу кто делал, новую-то? Ничего не чудно, а стало быть, так божие распределение. Не твоего ума дело. Стало быть, пожелала она, матушка, старой обозначиться. — И, помолчав немного, продолжала: — От родов, ишь, хорошо помогает, коли с верой прибегнуть. Много, ишь, чудес было, исцылений. Бог коли даст дожить — схожу опять посля пасхи.

Она хотела продолжать еще что-то, но в это время как раз пришел сын и перебил ее.

— Дай, мать, поесть, — сказал он, садясь за стол. — Страсть захотел!

— Как, чай, не захотеть, — поднимаясь и идя к печке, сказала мать. — С утра тама треплешься, не знамо зачем. Чужую крышу кроешь. Кака польза-то для дому от твоего места? От дому отбился, славу себе нажил худую. Кому не надо, всяк в глаза тычет: «Коммунист твой сынок-то». Ну, что уж худое хвалить! Горе нам с тобой, ей-богу! В кого ты только такой уродился — не знаю.

— Погоди, — подал свой голос с печки Анисим Мосеич, — скоро, может, бог даст, дождутся, сволочи, петли. Начнут окаянную силу вешать. За дело! Так и надо! До всего добрались. Теперь храмы господни грабить начали. Ризы с икон обдирать. На голодных, ишь! Тьфу!

— Они ризы обдирают, — сейчас же подхватила в тон ему жена, — а она, владычица, обозначилась, явилась. Нате вот вам! Вьявь чудеса!

— Кто явился? Где? — хмурясь и дожидаясь с нетерпением, когда мать нальет в чашку щей и даст ему, спросил сын.

Мать налила из вынутого из печки чугуна щей в чашку и, подавая ему на стол, сказала:

— Икона явилась чудотворная в монастыре. Чудеса происходят. Младенец слепой прозрел. Мужик от грыжи исцелился.

Иван еще больше нахмурился, промолчал и начал торопливо хлебать серые, пустые, «постные» — вода себе, капуста себе — щи.

— Нашла кому говорить! — раздался опять с печки голос Анисима Мосеича. — Да нешто они верят? Они рады и храмы-то господни под киятры отдать.

— Может, и отдадим, — не утерпев, буркнул Иван.

— Что-о-о?! — возвышая голос и точно дожидавшись этого, спросил с печки Анисим Мосеич.

Иван, зная по опыту, что будет дальше, если отвечать, промолчал и, похлебав еще немного щей, отодвинул в сторону чашку и сказал, обращаясь к матери:

— Ты бы мне, мама, молока дала. Две у нас коровы, недавно отелились, а мы воду хлебаем от своей глупости. Вот уж верно: корова на дворе, а вода на столе.

— Свининки тебе не поджарить ли, сукину сыну, для великого-то поста?! — закричал Анисим Мосеич. — Молочка захотел! Ступай в свой совдеп в проклятый, там и жри, а здесь для тебя не приготовлено. Корысти-то от тебя нисколько. Люди в дом наровят приобресть, а он из дому наровит стащить да людям отдать. Живет, — продолжал он все с большим ехидством и злобой, — бегает, как дурак какой, каждый день на службу, а спроси — что за это получает? Каки дивиденты? Что отцу в дом подает? Ничего! С отца наровит содрать. Хлеб отцовский жрет. «Апчественная служба, — передразнивая кого-то, продолжал он, переменив голос, — я на апчественной службе состою. Член земельного отдела, придсидатель». Гы! Тьфу! Всего и дела. На сапоги себе не добудет. Живет, как чорт какой, прости, господи, от людей бегает. Связался с дерьмом, сам дерьмо стал!

— Не дашь, значит, молока, мать, — делая вид, что не слушает отца, спросил Иван, — грех?

— Знамо, грех! — закричала в тон мужу мать. — Бесстыжие твои глаза, постыдился бы. По-о-о-ст! Великие дни, а он молока. Люди хлеба не едят, а он на-ка! Эх, ты, чадушко несчастное! Зачем я тебя родила-то? Тебе бы овцой родиться-то — авось бы, волк съел.

Иван промолчал, вылез из-за стола и, сев в сторонке, начал свертывать курить.

— Что ж не доел? — беря со стола чашку с оставшимися в ней щами, спросила мать. — С осени, знать, закормлен. Молока тебе нету. Недаром младенцу люди не дают в этакие дни, а не токмо что. Постыдился бы. Бросил бы ты свой карактер-то. Неужели же тебе противу людей-то не стыдно? Живешь, как оплеванный. Люди тебя бояться стали. Только и слышно об тебе: «каммунист, нехристь». Женить парня надо, в годах уж ты. Подумал бы о себе. Постыдился бы.

— Нашла у кого стыда искать, — спускаясь с печи на пол и садясь к столу, заговорил весь потный и красный, с всклоченными волосами, одетый в одну рубаху без пояса, Анисим Мосеич, — нашла у кого! Ему хоть плюй в глаза — все божья роса… Чего молчишь-то, а? — вскидывая глаза на сына, злобно спросил он.

И, видя, что сын молчит, застучал кулаком по столу и заговорил все с более нарастающей злобой: — Вот что я тебе скажу, Иван да Анисимыч: долго ли ты стремить меня будешь, а? Когда конец придет твоему безобразию? Когда шайку свою разбойничью кинешь, станешь жить, как люди живут, православные христиане? Аль охота дождаться, когда тебе добрые люди кишки выпустят да на руку намотают? Этого ждешь? Гляди, недолго ждать! Доигрались! Дошли до дела! Дальше ехать некуда! Храмы божьи грабить зачали. Да по-о-годи, — зловеще воскликнул он, — по-о-годи! Доберутся до вас до всех!.. Вот уж в Ножове священник объявил православным крестьянами «Коли придут грабить, ударю в набат — бегите все к церкви спасать святыню. Не давай на поруганье храм господний». Ты думаешь, тебя помилуют? Первого убьют. Коновод ты. Орало. Одного такого твоего приятеля ухлопали летось и тебе не миновать, и тебя прикончат.

— Полно-ка, отец, не пугай, — перебил его сын. — Ничего не будет. А убьют — помирать все одно надо. По крайности, знать буду, за что умираю. За правду. Как вы ни вопите с попами-то вашими, а золото из церквей взято будет.

— Дурак, чорт! — закричал отец. — Собачьей смертью издохнуть, аль христианскую кончину приять, — как по-твоему, что лучше, а?

— Мне все равно. Да я об этом и не думаю. А вот нащет попа, который в набат звонить велит, нащет его подумать надо. Указать ему место, не мутил бы дураков диких для своей выгоды.

— Ты укажешь! Ты укажешь, сукин ты сын! — весь затрясясь от злости, завопил, как бешеный, Анисим Мосеич. — Ты укажешь! Тебе какое дело, а? Ты что за начальство? Ежели да ты что сделаешь, науськаешь на отца духовного — убью! У-у-у, сволочь! Выродок окаянный!

Сын молчал. Он весь как-то точно вздрогнул, хотел, очевидно, что-то крикнуть в свою очередь, но сдержался и торопливо принялся трясущимися руками свертывать новую папироску.

В избе стало тихо. Сидевшая с растрепанной головой и все время молчавшая молодая бабенка поднялась и зажгла висевшую над столом лампу. Лампа закачалась, и по избе в тон ее качанья тоже закачались и забегали тени.

— Вот что, — начал опять, помолчав и наблюдая, как бабенка зажигала лампу, Анисим Мосеич, обращаясь к сыну:- Женить тебя после пасхи надо. Понял?

— Понял! — усмехнувшись, ответил сын. — Ну что ж?

— А ты зубы-то не скаль, я всурьез говорю, не на ветер. Невеста у тебя есть. Василья Крюкова девка. Семья хорошая. Родителев ее мы достаточно знаем. Женись — живи. Авось, за разум возьмешься. Приобретать будешь в дом, а не из дому. Бросишь совдеп-то свой окаянный, службу-то эту непутевую. Кроме разоренья да убытков, от нее ничего нет, а коли что бросишь ее, на место на хорошее можешь поступить, вон как брат твой, Григорий. У того не забалуешь. У того все так точно. Гляди, как он снарядился. Что барин ходит. Жену одел. Матери вон полсапожки прислал. Чего они теперь стоят? А ты что видишь? Эна, чисто злая рота ходишь. На сапоги не добудешь. Пиджачишка — стыдно глядеть. А то-же: кто я — «Власть! Я на апчественной службе состою. Жалованье тоже получаю». Гы! Жалованье. Плюнуть только на твое жалованье! Ни один дурак, случись ежели уйдешь ты, на твое место не сядет… Как ни выбирай. Кому охота? Бегут от вас. Было время, попугали вы нас достаточно. А мы — вот они! Каки были, таки есть!

— Горбатого одна могила исправит, — сказал, усмехнувшись, сын.

— Что-о? — заорал отец.

— Горбатого, говорю, одна могила исправит, — повторил сын. — Все, что ты говоришь, я давно знаю. Да не боюсь я ничего, а свое дело, худо ли, хорошо ли, делаю, делать не перестану. А насчет женитьбы ты говоришь, так ведь невеста ваша, какую вы нашли, знаю я ее, за меня не пойдет.

— Как так не пойдет! По какому это случаю? Дом, что ли, наш плох, аль еще что?

— Не пойдет! Я ведь венчаться к попу в церковь не потащу ее, а она без этого обряда навряд ли согласится. Вот ежели согласится без попов, то и я согласен. Охотно женюсь.

Отец слушал эти его сказанные им слова с таким видом, что как будто бы его сейчас кто-то хочет пришибить на месте.

— Как так без попов, а?! — спросил он после продолжительного молчания, во время которого в избе стало как-то жутко, точно тишина перед идущей грозовою тучей. — Как так без попов? — возвышая голос, повторил он, и вдруг, вскочив с места, бросился с кулаками к сыну. — Да ты что же это, сволочь проклятая? — наскакивая на него, орал он. — Да ты что же это взаправду в моем доме этакие насмешки-то надо мною делаешь? Убью, окаянная сила! Я ему по-хорошему, а он вон что! Нехристь! Разбойник! На кой ты мне чорт нужен посля этого! Иди из мово дома, куда хошь! Во-о-о-н! Вон, анафема проклят! Убью!

Не зная, что еще крикнуть, задыхаясь от злобы, размахнулся и ударил сына. Удар кулаком пришелся по голове. Сын отшатнулся и стукнулся головой об стену.

Обе бабы завопили и завизжали.

— Убью! — зарычал совершенно обезумевший от злобы, страшный, с пеной по углам губ Анисим Мосеич и, схватив лежавший на скамейке, не убранный бабами валек, которым они обыкновенно колотят на речке белье, взмахнул им, не помня себя, и, прежде чем бросившаяся жена успела схватить его за руку, ударил этим вальком сына по виску.

С глухим стоном и делая какие-то судорожные движения левой рукой, Иван повалился боком на скамью.

— Убил! Батюшки, убил! Караул, убил, — пронзительно завопила перепуганная молодая бабенка, жена старшего сына, и побежала к двери, оглядываясь на бегу страшными от ужаса глазами.

— Убил! Ка-а-раул! Убил! Батюшки, убил! Убил! Убил! — раздались ее вопли за окнами на улице.

Загрузка...