Антун Шолян
Семейный ужин
Теперь я уже не только не умею постоять за себя, но даже сбежать далеко не могу. Я вижу в этом какой-то опасный упадок жизненных сил, связанный, вероятно, с возрастом или условиями жизни. И на сей раз мне, как обычно, удалось сбежать лишь в уборную. Не подняв с унитаза крышку и не спустив брюк, я восседаю на престоле своего крошечного королевства. Знаю, что этим ничего нельзя решить. Просто так уж у меня повелось - я привык спасаться в уборной от отчаяния, замешательства и собственного бессилия. Обычно я выхожу из нее с облегчением, духовным, как другие облегчаются физически.
Но здесь, в этом туалете, облегчения я не почувствовал. Прежде всего, закрыв за собой дверь, я не мог найти выключатель и вынужден был звать на помощь хозяина, от которого, собственно, и сбежал.
- Да ты посмотри, Лела, - загрохотал хозяин дома так, что эхо разнеслось по всей квартире, - он даже не знает, как зажечь свет!
Заполнив своими исполинскими телесами проем двери моего убежища, он нажал одну из многочисленных кнопок на распределительном щите, который сгодился бы для небольшого космического корабля; спустя несколько секунд невидимые мерцающие трубочки озарили рассеянным светом эту санитарно-гигиеническую лабораторию.
- Прогресс, старина, прогресс! - загоготал он мне прямо в ухо. - Техника для народа! Ты, видать, отстал, не идешь в ногу со временем. Обрати внимание: сплошь итальянское оборудование - до последнего крючочка!
Керамические плитки на полу, облицовка стен и ванны, даже бачок для слива воды - все словно сыпью пестрело маленькими красными цветочками по белому фону, как будто ванная комната заразилась какой-то неведомой формы оспой. Холодное неоновое освещение дрожало, от цветочков рябило в глазах, и мне пришлось значительно раньше, чем я намеревался, вернуться в комнату, где меня поджидал хозяин, огромный и неотвратимый, как судьба.
Он восседал в новом бидермайерском кресле, высокий, массивный, как утес, между барочным письменным столом и ампирным комодом, прямо под хрустальной люстрой. Все эти предметы, да и он сам были слишком громоздки для стандартной комнаты в типовом новом доме. И все было как с иголочки новым: и дом, и мебель, и громадный телевизор, и неимоверно толстые бухарские ковры на полу, и золоченые рамы развешенных по стенам картин. И только его королевская власть соединяла воедино всю эту разномастную пестроту.
В своем королевстве он явно ощущал себя куда вольготнее, чем я - в своем. В одной руке, будто яблоко, он держал хрустальный стаканчик с виски, а в другой, подобно жезлу, - сигару марки "Корона", которую окружали ореолы голубого дыма, словно так это было испокон веков.
Да мне и самому казалось, что испокон веков все было именно так. Робко, даже раболепно присел я на краешек стула. Величественным жестом он подтолкнул в мою сторону серебряный портсигар и хрустальную пепельницу, и они заскользили по полированной глади стола. Но прежде чем подтолкнуть, он полюбовался ими, как бы желая подчеркнуть их несомненную ценность.
- Не знаю, что ты думаешь по этому поводу, - сказал он тоном важного господина, - но если человек хочет иметь что-то настоящее, что-то стоящее, тогда, братец ты мой, нет ничего верней серебра и хрусталя. Разве не так, Лела? - крикнул он в сторону кухни. - Разве не так?
Ответа из кухни не последовало. Прошло уже более часа, а мы ждали, пока его жена, Лела, с которой мы вместе учились на одном факультете, готовила, как он сказал, "скромный домашний ужин для старого товарища". Он безжалостно истязал меня, Лела из кухни не появлялась, и мне не оставалось ничего другого, как время от времени ускользать в уборную, ссылаясь на мочевой пузырь.
Он заставлял меня угадывать сорт виски, возраст его комода, цену, которую он заплатил за висящую на стене картину художника-примитивиста. Я должен был выносить его объятия, когда, подведя меня к окну, он показывал свою сверкающую новизной "тачку" среди других "тачек", припаркованных во дворе.
Я не мог просто не слушать его. Устремленный на меня взгляд, вопросительный тон хозяина требовали постоянного восхищения, одобрения, понимания, что ли? Он буквально наседал на меня. Особенно смешно было, когда, схватив своими толстыми пальцами какую-нибудь мелкую вещичку - серебряные щипчики для льда или зажигалку Dunhill, он совал мне их прямо под нос.
И в то же время нельзя сказать, чтобы человек этот был тупым, заевшимся выскочкой. Он, как и прежде, считался кем-то значительным, этакой гранитной глыбой, на которой покоятся основы общества. О нем вс° еще писали в газетах, как тогда, когда он прославился как первый рабочий парень с завода паровых котлов, окончивший юридический факультет. И руки у него были, как и тогда, - большие, узловатые рабочие руки. Правда, теперь они стали белее и приобрели мягкость, так что кто-нибудь мог бы к ним и приложиться. Да и весь он излучал царственное величие.
И надо же случиться, что после многих лет, когда мне и в голову бы не пришло, что мы можем встретиться, я столкнулся с ним на набережной в Сплите. Можно подумать, что я специально летел из Загреба в Сплит, чтобы его увидеть! Или что он, подобно какой-то неистребимой амебе, размножился, запрудив все окрестные города, и повсюду поджидал меня, как судьба! Временами мне казалось, что он - плод моего собственного партеногенеза. Ведь мы сами постепенно засоряем землю своим прошлым.
Во всяком случае, как когда-то, встреча с ним сама по себе была malum omen, предвестием несчастья. Я понимал, что надо срочно смываться. Но он уже на всю набережную оповестил, что встретил старого товарища; пихая меня локтями, похлопывая по спине, он буквально толкал меня к своему гостеприимному дому. Люди недоуменно оглядывались, не понимая, что перед ними - сердечная встреча или задержание. Пока я ломал голову, как бы от него отделаться, он уже окончательно меня заарканил и, так сказать, тепленьким затащил на этот ужин. Скромный, домашний.
Я, как обычно, сдался, отступил перед ним, безропотно подчинился тому, что мне было уготовано. А может, сбежать было нельзя: с некоторыми людьми нам предназначено не расставаться всю жизнь, как бы редко мы ни встречались. Это проблема поколений. Может, вообще нельзя сбежать дальше спасительного сортира. Известно, что у человека в некоторых ситуациях сами по себе штаны спадают, а побежишь, будут только мешать и путаться между ногами.
Мы действительно с ним редко встречались, но всегда в какие-то переломные моменты. И переламывались эти моменты всегда на моей спине, а переламывающей силой всегда выступал он. Он всегда ходил в одном и том же мятом пиджаке, в рубашке с расстегнутым воротом и вечно с разных возвышений гремел о чем-то в микрофон, а я в тех же самых залах заседаний, кинозалах и аудиториях сидел где-нибудь в уголке, затерявшийся среди масс, и с трепетом ожидал, когда гром его риторики прогремит непосредственно надо мной.
И гром обязательно гремел прямо над моей головой. Я помню, как еще в гимназии, когда мы были мало знакомы, он на каком-то собрании обрушился на меня с такими филиппиками, что я в момент вылетел из школы. Забыл уже, за какие грехи вылетел: впрочем, наверняка за то, что теперь грехами не считается! Грехов нет, а грешники остались. Похоже, уже тогда, авансом на все последующие времена, он собственнолично сочинил мою мелкобуржуазную биографию, которая меня, нет, которую я буду сопровождать всю свою жизнь, и, пожалуй, сейчас я взялся за его жизнеописание только для того, чтобы восстановить справедливость.
Но ему мало было вытолкнуть меня в жизнь с соответствующей характеристикой, он не отставал от меня и потом. На строительстве электростанции, где я вкалывал, чтобы заработать себе право продолжить учебу, он в один прекрасный день появился в кожаном пальто и сразу же назвал меня очковтирателем, прогульщиком. Действительно, я однажды прогулял (в эпоху созидания и обновления меня засекли в кукурузе с одной девушкой в разгар рабочего дня), но так там прогуливали все; однако один я, лично, сполна оплатил его остроумие оратора: "Не потерпим донжуанов на строительстве плотины!"
На юридический мы поступили одновременно. Я не замечал, чтобы он особенно усердствовал в учении, но его фотографии часто помещались в газетах, и таким образом мое любопытство в отношении его персоны полностью удовлетворялось.
Само собой разумеется, как только проводилось какое-то бурное собрание, на котором кого-нибудь прорабатывали и изгоняли или хотя бы просто велись дискуссии на всякие острые темы, когда надо было определиться, занять принципиальную позицию, он тут же возникал "как мимолетное виденье" и уже с порога, не дойдя до стола, палил по мне, точно все время, пока мы не виделись, только к этому и готовился. Я был и буржуем, и прозападным элементом, и политиканом, и критиканом. Он не отрицал лишь моих профессиональных способностей, но подчеркивал, что я - "специалист для мелкобуржуазных элементов" и к тому же страдаю "мелкособственническим стяжательством". Естественно, и я, да и он, наверное, понимали, что все это пустые слова: у меня в кармане не было ни гроша, а ему вообще было наплевать, есть у меня он или нет. Но кто тогда думал, что от слова зависит чья-то судьба!
И так постепенно, хотя я уже стал, так сказать, вариться в собственном соку, пар, вечно клубящийся над его котелком, в котором он заваривал кашу, видимо, только для меня, окутал нас обоих, объединил и даже сблизил. Для меня любое собрание теряло смысл, если он не присутствовал на нем. На совещаниях мы сердечно махали друг другу: он - из президиума, я - из зала. Казалось, и ему не терпелось меня встретить, как хорошо знакомого и очень удобного врага. Мы привыкли друг к другу, а иногда могли даже и погулять вместе, и подискутировать об "исторической необходимости" или "объективном взгляде на действительность". Мы только что не породнились.
Особенно мы сблизились, когда он начал ухаживать за Лелой, одной из пяти девушек на нашем курсе (юридический, несмотря на равноправие полов, оставался весьма однородным), за девушкой истинно буржуазного происхождения и буржуазных наклонностей - мы, остальные, буржуазные замашки проявляли только на публичных сборищах, - за девушкой, на которую и я (впрочем, как и большинство на нашем курсе) положил глаз и из-за ее признанной всеми красоты, а отчасти и из-за оставшихся крох от ее буржуазного прошлого (дом на Новаковой улице, богатая тетка в Америке и что-то там еще).
Я говорю - "положил глаз", но мой глаз не обладал разящей силой, а характер у меня был переменчивый. Я ухаживал за многими девицами, а с Лелой постоянно спорил. Надо признаться, помимо всего прочего она была не глупа. Эмансипированная. Интеллектуалка. Мечтала о дипломатической карьере, специализировалась по международному праву. Но уже тогда прекрасно понимала, что буржуазное происхождение не даст ей продвинуться. "За иностранца выйти замуж мне не удастся, найти его непросто, - объясняла Лела свой внезапный интерес к тому, кто когда-то занимался паровыми котлами, - а без поддержки такого человека я ничего не добьюсь, это ясно как день. Да, впрочем, он не так уже и плох. Не лишен амбиций, хочет чего-то достичь".
До конца она мне все так и не успела объяснить - студенческие годы пролетели как миг. И эта пара, каждый из которой мечтал стать в жизни чем-то, исчезла из моего поля зрения. Прошло десять-пятнадцать лет. И сейчас на то, что происходило вокруг них, и на них обоих я смотрел уже совсем другими глазами - не такими безгрешными и не такими сентиментальными. Его фотографии, как и прежде, появлялись в газетах. Газеты меняли названия, фотографии оставались те же. Он и дальше продолжал меня преследовать, теперь чаще косвенно. Вероятно, сам не понимал, что преследует: изредка вспоминая обо мне, он уже был уверен, что я изменился, поумнел.
Для него, как и прежде, это были только слова, и поэтому, встретив меня после стольких лет в другом городе, уже в другом положении, он, памятуя наше прежнее братство во вражде, бросился ко мне шумно и сердечно, как к старому товарищу, затащил к себе в дом ("Ты только посмотри, Лела, кого я привел!") и начал лапать своими ручищами, поить виски и предлагать сигары. Лела поздоровалась с куда меньшим жаром и сразу же удалилась в кухню, откуда и не появлялась до сих пор.
- Ну, рассказывай - где ты, что ты? - он никак не мог оставить в покое мои плечи. - Частная практика, говоришь? Значит, зашибаешь деньгу?
- Только теоретически, - ответил я.
- Эх, Загреб, Загреб! - вздохнул он. - А мы, видишь, так, попросту, провинциально. Я очень рад, что ты не ввязался в эту последнюю бучу, он посмотрел на меня внимательнее и серьезнее. - Или, может, я что-нибудь пропустил в газетах?
- О таких, как я, в газетах не пишут, - сказал я.
- Нынче о какой только шушере не пишут. Ну, я очень рад! Я знаю, что в душе ты не такой! Но сам понимаешь - всякое бывает! Куда жиды, туда и велосипедисты.
- Велосипедисты?
- Ты что, не помнишь этого анекдота? О еврее, который бежит, потому что услышал, будто хватают жидов и велосипедистов? Не помнишь? А его спрашивают: "Ладно, а почему арестовывают велосипедистов?" - "Вот потому и бегу, - отвечает, - что никто не спрашивает, почему хватают жидов!"
Он загоготал так громко, что картины чуть не попадали со стен. Мне хотелось ему сказать, что при моем характере я всегда как-то соотносил себя с евреями, кем бы в данный момент они ни были, но не смог дождаться, когда он отсмеется.
И толи от того, что я молчал, или за недостатком других общих и нейтральных тем для разговора, он заговорил о сортах виски и стилях мебели; я уже было начал привыкать к подсчету кубометров земли и древесины, когда он перешел на автомобили.
Не поймешь! Может, он хотел уловить отблеск излучаемого им нового сияния в моих мелкобуржуазных глазах. Может, хотел узнать, что такой специалист по мелкобуржуазному благополучию, как я, думает о его процветании. Может, просто хотел покрасоваться перед своим старым знакомым. Все может быть. Но мне казалось, что ему не терпится услышать из моих уст слова одобрения, признания, похвалы. Ждал похвалы? Как школьник, закончивший школу, добившийся всего в жизни сам. Признания? Будто накопленное им барахло свидетельствовало о наступлении того светлого будущего, к которому мы оба стремились.
И вдруг я осознал, что прежде, когда он нападал на меня, он был уверен, что именно все это представляло для меня единственную ценность, что только отсутствие у меня всего этого - источник моего раздражения, неудовлетворенности, критиканства, "отступничества". В то время как он выступал проповедником самоотречения и жертвенности - а в те годы все мы волей-неволей жертвовали собой и отказывали себе во всем, - ему, должно быть, казалось, что я протестую потому, что у меня нет машины, или что мне не хватает шоколада и апельсинов, или что я хочу владеть чем-то, чего ни у кого нет и быть не может. Что нет у меня терпения дожидаться светлого будущего.
И я понял, что вопросы, которые он задал мне еще на берегу, по дороге к нему домой, имели более глубокую подоплеку, чем просто интерес к жизни знакомого, с которым давно не виделся.
- У тебя в Загребе хорошая квартира? На Драшковичевой, говоришь? Драшковичева - это неплохо, - заключил он. Затем, помолчав: - Машина есть? Бог с ней, это, конечно, никакая не марка, но бегает - и ладно. А налог? Платишь налог? Ясно! В общем, живешь нормально. Так ведь?
Когда я положительно ответил на все его вопросы и даже подтвердил, что живу нормально, он переменил тон на еще более свойский. Вероятно, почувствовал, что подготовил почву для последующего монолога.
- Конечно, как бы ты ни презирал материальную базу, - излагал он свою теорию, указывая мне дорогу в лабиринте улиц, - но нужно идти в ногу со временем. Жизненный уровень нашего народа растет на глазах. И я рад, что ты не плачешься и не прибедняешься. Любим мы жаловаться на бедность. А сам видишь - все не так уж и плохо. Eppure, - ты сам признаешь, - si muove. Главное, чтобы человек был доволен тем, что имеет.
И вот уже целый час он изводит меня своими достижениями в сфере роскошной жизни: показывает мне свой водонепроницаемый Rollex, заставляет жать на кнопки кондиционера. У меня уже потемнело в глазах от мелькания черной этикетки на бутылке с виски, которого мы изрядно налакались. А он явно перебрал лишнего: светлое будущее для него уже наступило. Хотя и с черной этикеткой. Земной рай был совсем рядом - протяни только руку. Паузы, когда он замолкал, чтобы выслушать мое одобрение, становились все реже, все короче, а опись его имущества - все детальнее. Не скажу, что и я был совсем трезвым, но алкоголь усиливал мою подавленность и чувство затаенной обиды. Нет, меня оскорбляло не то, что он вот так, без всяких объяснений перешагнул через все, что между нами когда-то было, словно от того уже ничего не осталось, словно наше братство с годами утратило свой враждебный характер и только укрепилось и упрочилось. С этим бы я еще смирился: я не злопамятный, легко прощаю, могу даже подставить другую щеку, если надо. Но меня вдруг осенило, что он с самого начала обвинял меня в моей якобы жажде иметь то, чем сегодня обладает он. Что уже тогда он сам именно этого хотел: только этого, и ничего больше. Он с самого начала говорил от лица этой вот керамики и кондиционеров; приписывал мне обнаруженную в самом себе болезнь. Но то, что для него означало росток светлого будущего, во мне жило лишь как пережиток прошлого. Именно так он все это себе представлял. На этом и зиждилось наше братство. Только теперь требовалось его подтвердить.
В дверях появилась Лела. По ее виду нельзя было заключить, слышала ли она что-нибудь из нашего разговора. Она вошла опустив глаза и явно избегая встретиться со мной взглядом: конечно, это можно было отнести за счет новой манеры ее поведения. Королевским жестом хозяин пригласил меня к столу, не преминув еще раз потрепать по плечу, как и подобает старому другу, - дань прошлым временам.
- Давай-давай, старик, вот и легкий ужин. Знаешь, так, запросто, по-домашнему! Ты, браток, свалился сюда как снег на голову, мог бы и предупредить!
Целая гора тарелок и я уставились друг на друга. Розовые рачки помахивали мне усиками, блаженствуя в теплом соусе. Кусочки молочного поросенка застенчиво выглядывали из зелени ("Нет дичинки вкуснее свининки!"). Наконец, лоснящиеся блинчики с пылу с жару приумножали блеск серебряных подсвечников. Мы пили не просто вина, а вина особые, из погреба такого-то и такого-то дядюшки-винодела, специально приготовляемые и поставляемые к этому столу.
Во главе стола восседал он, здоровенный, как кряж, хозяин в своем доме, каждым своим глотком подтверждая его величие и несокрушимость. Это звучит несколько неучтиво, но надо сказать, что он к тому же чавкал, вдохновенно чавкал, потел, говорил с набитым ртом, громко, безостановочно, заглушая все звуки вокруг. Он непрерывно подливал в мой бокал и время от времени, словно кувалдой, дубасил меня по плечу своей ручищей.
- Конечно, старина, мы, наше поколение, не воевали, но тем не менее тоже боролись. Да еще как. Наше время было непростое, сколько разных пережитков! Так что и мы кое-что заслужили... ты согласен... малость заслужили... Конечно, характер у тебя был еще тот, это верно! В общем, плевать ты хотел на коллектив. Но и среди врагов встречаются нормальные люди. И вот видишь... теперь видишь и сам. Мы все заодно, в общем свои, мы все свои люди. А человек должен бороться за свое... ты согласен?.. ради своих...
Может, он хотел сказать "ради своих людей", но вовремя остановился, или "ради своих интересов". Или он имел в виду мои и свои, наши общие идеалы, продемонстрированные сейчас на его столе, переполнившие всю его квартиру.
- Мне одно непонятно, - сказал я, с трудом управляясь с горячим блинчиком, - почему я угодил во враги.
- Ну ладно, не цепляйся к словам. Попутчик, враг, уклонист, колеблющийся интеллигент. Что-то в этом роде! - отмахнулся он от меня, подцепив на вилку целый блинчик и намереваясь весьма неграциозно заглотать его целиком. - Теперь это неважно! Главное - мы все выбились в люди! Лично я, впрочем, всегда считал, что ты не так уж и плох. И мир вокруг меняется, и люди меняются. Все прояснилось, как в майский день, только в штанах потемки!
Он снова загоготал, вспомнив анекдот времен студенчества. Я комкал на тарелке свой блин, словно пеленку. Его жирный блеск уже давно потускнел. И правда, мир меняется и доходит на пути своего великого прогресса и до этих лоснящихся блинчиков. А мой хозяин и в этом изменившемся мире чувствовал себя как дома. Этот мир стал его миром, как его же миром был тот, существовавший раньше. И чем чаще повторял он свое сердечное "запросто, по-домашнему!", тем меньше в этом его мире, в этой его квартире я чувствовал себя как дома. Мы уже сидели, уставясь на грязные тарелки с остатками ужина: чистоту нашего братства уже ничто не могло обновить, уже не было источников, из которых мы могли бы почерпнуть нашу невинность.
Лела за весь ужин не проронила ни слова; мы с ней оба молча, потупившись жевали, молча лепили и катали по столу хлебные шарики, мы были подавлены огромным и могущественным миром, терзавшим нас, прикованных к этому столу, заткнувшим нам рты большими кусками своего несокрушимого величия. Он не позволил нам вставить словечко, да мы и сами не знали, о чем бы могли говорить.
- Да, мы выбились в люди! Так-то, старик! А не больно-то было легко прорываться через все эти препоны. И тем не менее не так уж нам было плохо. Жили - не тужили. Конечно, случались всякие мелкие неприятности, но вс° позади. Самое паршивое, старик, - он доверительно нагнулся ко мне, - что нет больше старого товарищества. Все наши расползлись, как раки, в разные стороны. Я всегда думал, что ты смотаешься за границу. И все же мы - одно поколение.
Мы явно переели и даже отупели от сытости. Да и пили без всякой меры. Моя психологическая потребность в уборной переросла в физическую. Но встать не было никаких сил. Я боялся, что если даже сумею добраться до туалета и запереть дверь, то потом оттуда не выберусь. Тупо, не сознавая как и зачем, я все-таки не хотел сдавать свои позиции ни в этом разговоре, ни в этом мире. Лела спаслась тем, что начала убирать со стола и взялась за мытье посуды, словно ее борьба за свое место давно уже проиграна. За ужином и речи не заходило об эмансипации или дипломатической карьере.
Он же был совершенно пьян, окончательно расслабился и впал в сентиментальность.
- Знаешь, старик, если хорошенько подумать - что такое это наше сегодняшнее время? - философствовал он, болтая в бокале остатки "Мартеля". - Не сравнить с тем, нашим. А ты как думаешь? Тогда была жизнь так жизнь! Ничего не осталось от прежнего подъема, от товарищества, от простоты отношений. Все так осложнилось, а нынешние, что помоложе, - и говорить о них не хочу. Перекрасились в разные цвета. И ничего не понимают. Просто одно удовольствие посидеть вот так, запросто, дома, со старым товарищем... да, да, с товарищем... как вспомню - прямо на душе хорошо делается... мне всегда хотелось вот так затащить тебя к себе, хотелось, чтобы ты понял необходимость моих поступков... мы же с тобой - одно поколение...
Его развозило все больше и больше, и вдруг, отбивая по столу такт кулаком, он запел о том, как просыпаются восток и запад, потом "Полюшко-поле", а потом про Чапаева. И наконец заплакал. Из его глаз катились настоящие, крупные слезы. Он плакал о старом времени.
- Ты тоже пой! - кричал он мне, всхлипывая. - Пой!
Он встал с бокалом в руке, и я подумал - сейчас мы вместе запоем "Интернационал".
- Мне тоже хотелось, - неуверенно стоя на ногах, сказал я, - хотелось как-нибудь с тобой встретиться и высказать тебе все прямо в лицо, хотелось, чтобы ты наконец узнал, что я о тебе думаю. А сейчас уже расхотелось. Да, собственно, давно расхотелось. Только смотрю на тебя и слушаю. Понимаешь? Смотрю и слушаю! И не как судья, а так, со стороны. Все другие чувства ты во мне уже убил. Сейчас мне только и остается, что слушать и смотреть на тебя со стороны.
Но, оказывается, он поднялся вовсе не для того, чтобы петь "Интернационал" или слушать мою исповедь. Просто пришла его очередь пойти в уборную. Туда ведь и короли ходят. Не с этим ли были связаны и его слезы?
Я, покачиваясь, стоял у стола с бокалом в руке. Поднял его, намереваясь выпить за пустой стол, за Лелу. Словно специально выждав за дверью этот момент, бесшумно, незаметно, бочком вошла она. Бросила на меня холодный, нелюбезный взгляд.
- Лучше бы ты не приходил, - сказала, отчетливо произнося слова. - И не приходи. Лучше бы было тебе вообще не приходить
- Прочь, еретик, с порога правоверных!..
- Все прошло и быльем поросло. К чему нынче жалеть о прошлом? Нет никакого смысла. Оба налакались, как свиньи, и разыгрываете друг перед другом какие-то исторические роли. Ты его только напрасно разволновал.
Я тяжело плюхнулся на стул, заполнив этим долгую паузу. Массивный бокал приковал мою руку к столу.
- Как ты все это выносишь, Лела? - сказал я наконец, надеясь услышать от нее спасительный рецепт. - Как можешь?
- Заткнись! - грубо, вызывающе прикрикнула на меня Лела. - Как-никак он мой муж. Будто ты в жизни достиг чего-то лучшего!
- Как ты можешь! - повторял я пьяным голосом.
- Проживешь сто лет вместе - полюбишь и пень. Чего тебе надо? Что ты хотел услышать от меня сегодня за ужином? Заполучить меня в союзники? Во имя старых времен и каких-то иллюзий? Как будто ты много лучше его? В ту же дудочку дудишь, только в тихом закутке! Все вы одинаковые! Он хотя бы настоящий мужик! Всегда ставил перед собой цель и всегда ее добивался. П°р вверх!
От ее напористости я только беспомощно развел руками. Мои объятия заключили в себя всю комнату и даже нечто большее.
- Добился вот этого? - спросил я. - Этого?
- Как будто ты добился чего-нибудь получше! - сказала Лела. - У него хотя бы хватает порядочности настолько, чтобы заплакать.
Когда он вернулся, она поспешила ему навстречу, принялась утешать, вытирала слезы с мешков под глазами, и оба они что-то сочувственно бормотали друг другу, как будто меня здесь не было.
Я встал и, держась за живот, скрылся в туалете, где заперся на два оборота. Я сидел на унитазе и озирался по сторонам, как затравленный зверь, стараясь найти хоть какой-нибудь более или менее достойный выход. Но туалет был сконструирован на сугубо научной основе, как тюремная камера. Надо все вынести до конца. Надо заставить себя жить с людьми, с которыми приходится жить. Мы - одно поколение, старина! Мы все паримся и варимся в одном котле, сидим в этой квартире с хорошей планировкой. Все мы тут свои люди. И никто ничего не добился. Мы крутимся в одном круге и вот сошлись за ужином, как одна семья. Так на что же ушло столько лет? Неужели прожили их только для того, чтобы сегодня встретиться здесь? Неужели ради этого мы прожили свою жизнь? Жертвовали всем, чтобы достойно сыграть отведенные нам исторические роли? Он - с одной, я - с другой стороны медали?
Мне вдруг стало жаль напрасно растраченных лет, которые я промотал, которых мне сейчас так недоставало и которых сейчас недоставало и ему, хотя бы для того, чтобы все происходящее окончательно показало свое истинное лицо, свой абсурд. Мы были похожи на двух бездарных и тщеславных актеров; ни он не был доволен ролью Короля, ни я - ролью Дурака. Я бы, кажется, выдержал и это, если хотя бы он был счастлив! Я бы смирился с прошлым, но не могу смириться, потому что о прошлом сожалеет и он. Зачем же в таком случае было все, что было? Разве это обещал он нам в своих возвышенных мечтах, ради которых мы столько натерпелись? Разве ради этого он сживал меня со света? И прошлое и будущее воплотилось для него только в барахле, которым он себя окружил, в ненужных блестящих безделушках. Если бы я знал, что они для него так много значат, я бы их сам ему давно купил. Объявил бы для этого сбор средств. А сейчас у него остались только Лела да я. Он имеет все основания быть несчастным: лично я ни для кого никакая не награда. Но, к сожалению, и мне от него никуда не сбежать, разве что в сортир. Все мы одно поколение. И все наши роли безнадежно переплелись, и роль инфантильного, но жестокого Короля, и неудовлетворенного, язвительного Дурака, и эмансипированной женщины-дипломата. Сыгранные на сцене, где все бесконечно запуталось, наши роли сблизились, мы все сбились в кучу, как это, впрочем, всегда происходит, когда равнодушно начинает опускаться занавес.