Гувернантка очень скоро обнаружила систему воспитания, совершенно согласную с требованиями наших родителей, и тем заслужила полное их расположение. С ее вступления детского смеха вовсе не было слышно, а наши беспрестанные слезы доказывали, что люди, которым нас вверили, неусыпно пекутся о нашей нравственности и спокойствии родителей… Дух угнетения был сильно развит в гувернантке; может быть, она хотела применить к делу систему тирании, в которой сама была воспитана, -- и нельзя сказать, чтоб семена упали на бесплодную почву. Никакая шалость не ускользала от ее зорких глаз; с непонятным терпением разыскивала она преступника, и если ей не удавалось открыть его по разным признакам и допросам, она покорялась воле судьбы и равно наказывала правого и виноватого. Случалось, меньшие братья, запуганные угрозами и толчками, выдавали старших: тогда наступал для нее истинный праздник… Но средства не всегда позволяли ей удержаться до конца на приличной высоте. С величием объявив приговор, она иногда сама нисходила до роли палача… Потом из палача она превращалась в нашего шпиона, но иногда дорого платилась за унизительную роль свою: заметив с антресолей ее приближение, мы старались завлечь ее нашими разговорами, спрашивая друг друга: что будет на том свете тому, кто подслушивает?-- "Сожгут на медленном огне". -- "Нет, колесуют". -- "Вытянут жилы!" И потом на голову гувернантки лилась вода, летела целая туча пуху из распоротой подушки… Разумеется, удача сопровождалась хохотом, который выдавал нас догадливой наставнице. Стыд мешал ей приступить тотчас к расправе, но при случае мы дорого платились ей за минутное торжество. Впрочем, старшие сестры розгам не подвергались. А брат Миша часто избегал наказания своей отвагой и силой. Если ж удавалось его наказать, он всячески мстил гувернантке и тетушкам, к неописанной нашей радости: грубил им, смеялся над ними, -- так что, наконец, они стали его бояться и избегали с ним ссор… Я же и остальные братья расплачивались за всех, подвергаясь всевозможным наказаниям, без границ и разбору. Расправе обыкновенно посвящался седьмой день; между виновными кстати наказывались и невинные в зачет будущих преступлений.
Прочитав молитвы, мы садились за ученье в девять часов утра; в час ученье оканчивалось; приносили завтрак, которого мне почти никогда не приходилось попробовать. Я была охотница передразнивать, и передразнивала так удачно, что, застав меня врасплох, тотчас догадывались, кого я хотела представить, а иногда гувернантка, любившая доказывать свое усердие числом наказанных, ни с того ни с сего обращалась ко мне и извещала, что я сегодня без завтрака. В утешение себя я отвечала вполголоса, что "сама не хотела есть", а пришед на антресоли, брала квасу, хлеба и соли и наедалась из опасения, чтоб не оставили еще и без обеда. И часто опасение мое оказывалось основательным…
После обеда часа в четыре мы снова садились учиться. Во время класса учить уроков нам не позволялось. Мы писали по диктовке, а всего чаще читали священную историю. Один читал вслух, остальные слушали. Время от времени гувернантка неожиданно приказывала продолжать другому, и малейшее замешательство влекло за собой строгое наказание. Виновному приходилось выстоять на коленях весь класс, продолжавшийся до семи часов… Гувернантка сама тяготилась продолжительностию классов, потому что нелегко самому гениальному наставнику занять детей часов десять в сутки; но маменька, предоставив нас в совершенное распоряжение гувернантки, одного строго от нее требовала взамен беспредельной доверенности -- ежеминутного пребывания при детях… В будни она решительно не позволяла ей выходить со двора, а тетеньки, как два дракона, стерегли нашу наставницу. Если она кончала класс десятью минутами раньше, они делали ей замечание и грозились сказать маменьке…
Гувернантка любила военных, и так сильно, что решительно не могла противиться своей страсти. Заслышав полковую музыку, завидев офицерские эполеты, она тотчас бросалась к окну. Иногда офицер, вероятно не подозревая в ней наставницу стольких детей, делал ей ручкой, -- тогда она возвращалась к столу вся красная и долго не замечала беспорядков, возникших в ее отсутствие… Но тетеньки, которые постоянно сидели в той же комнате и потихоньку за нами подглядывали, тотчас всё ей пересказывали, язвительно намекая на ее слабость к офицерам. От намеков дело доходило до колкостей, за которыми градом сыпались взаимные упреки: притиранья, кокетство, виды на замужство, тайные помыслы и невинные хитрости -- ничто не забывалось в такие минуты. Крик был страшный -- говорили все вместе, -- движения резкие, странные. Чтение прекращалось; мы слушали с напряженным вниманием, но к великой нашей досаде являлась тетенька Александра Семеновна и разнимала разгоряченных дев… Но долго еще время от времени перекидывались они ругательствами и злобными взглядами. Так после сильного пожара из почерневшей массы вдруг взовьется пламя, осветит на минуту страшное разрушение, а там опять все покроется мраком, до новой вспышки пламени в другом месте…
В такие дни мы могли шалить и грубить тетушкам безнаказанно; гувернантка даже поощряла нас. Впрочем, примирение их совершалось очень скоро и просто, без всяких объяснений и извинений. Они знали, что не остались друг у друга в долгу и, наскучив молчать и дуться, тотчас возвращались к любимым своим разговорам, секретам и планам и снова дружно, соединенными силами преследовали детей… Тетенька Александра Семеновна, занятая по хозяйству, не имела времени участвовать в наказании своих племянников и племянниц… да, вероятно, и не хотела: она была добра и, кажется, любила нас… Но сестры матери не могли не ожесточиться против ее детей: сидячая жизнь, заключенная в одной комнате, чуждая всякого разнообразия, вечное шитье, вечные сплетни -- такая жизнь может ожесточить даже самых кротких девиц, а тетушкам было уже за 25 лет, и надежда на замужство согревала их сердца с каждым днем слабее. Правда, по праву старого знакомства, к нам в детскую ходили мужчины, но до того бедные и жалкие, что даже тетеньки не решались на них рассчитывать. Исключение оставалось только за молодым человеком по имени Кирилом Кирилычем. Высокий, худощавый, с длинным носом, с красным лицом, с глазами кролика (за исключением простодушного выражения), с длинными белокурыми волосами,-- он не отличался особенной красотой, но ловкость, любезность, хорошее состояние с избытком заменяли недостаток красоты. Сердца тетушек, и без того легко воспламенявшиеся, запылали… Даже маменька оказывала Кириле Кирилычу особенное внимание, которое не укрылось от ее сестриц и гувернантки, а следовательно, и от нас: мы с своих антресолей постоянно наблюдали кокетство тетушек и гувернантки и подслушивали их дружеские разговоры, в которых мы играли важную роль. Каким образом?.. В стене над печкой, почти под самым потолком, открыли мы маленькую щель; понемногу я сделала из нее отверстие вроде слухового окна и, забравшись в промежуток между печкой и потолком, не только слушала, но и все видела, что делали в другой комнате наши враги… Мы довольно долго наслаждались нашим изобретением, употребляя иногда выражения, подслушанные у тетушек, которые в таких случаях быстро переглядывались, спрашивая глазами друг друга: "Откуда они все это знают?" Но, наконец, наблюдения наши прекратились, и очень печальным образом!
Раз как-то, отправляясь на печку, я неосторожно подняла пыль, которая предательски бросилась мне в горло и в нос, как будто желая отмстить за нарушение ее спокойствия. Я крепилась, жмурилась, но, к ужасу моему, вдруг громко чихнула. Говор затих внизу, -- я могла бы еще спастись, но, к несчастью, одним разом не кончилось: я чихнула еще, потом еще, и когда, наконец, я успела освободить из засады половину своего тела, мне уж не пришлось заботиться о другой: за меня трудилась гувернантка, которая впилась в мои уши, как бульдог. Я очутилась в детской, окруженная яростными тетушками, которые хором бранили меня. Когда первый порыв негодования прошел, гувернантка поставила меня на колени, не приказав давать мне ни чаю, ни ужина, а между тем я в тот день была без обеда и очень рассчитывала на ужин. Спать меня также не отпустили: я простояла на коленях до двух часов ночи. Наконец гувернантка отпустила меня спать, пообещав завтра новое наказание. С мучительной болью я встала с колен и насилу дошла до детской; здесь царствовала тишина, братья и сестры крепко спали… Мне стало тяжело, рыдания мои разбудили брата Ивана. Он достал из-под подушки кусок хлеба, тихонько сунул мне его в руку и сказал:
– - Ешь поскорее, Наташа! Пожалуй, рыжая опять придет нас обыскивать!
– - Как же ты, Ваня, спрятал его?
– - Я его положил себе в сапог. Ведьма пришла нас обыскивать, не спрятали ль мы чего-нибудь для тебя; но осталась с носом. Понюхала, слышит: пахнет где-то хлебом, а где? -- не может найти.
– - Неужели не догадалась?
– - Нет, надул проклятую! Всю постель перешарила, велела мне встать… Зато ее Миша славно толкнул; знаешь, будто со сна: я, говорит, испугался, сам не помню, что сделал.
– - Меня завтра опять будут наказывать.
И я заплакала.
– - Не плачь, Наташа! Она завтра забудет.
И после такого утешения, которому сам нисколько не верил, брат заснул. Я была не так счастлива, и, кончив хлеб, смоченный моими слезами, я очень долго не могла заснуть, а во сне во второй раз вытерпела все, что было со мной наяву.
Дни шли, Кирило Кирилыч все более и более приобретал вес в нашем доме. В туалете маменьки произошла разительная перемена, волоса ее причесывались гораздо тщательнее, раз в неделю она добровольно подвергала себя пытке, то есть выдергиванию из своей головы седых волос, едва начинавших показываться. Свежесть лица ее стала удивительна, чему способствовало то растение, которое впоследствии произвело переворот в сахарном производстве. Ее талия, наслаждавшаяся уже четырнадцать лет свободой, вдруг была заключена в корсет, халаты заменились платьями, в зале появились даже пяльцы, за которые она прежде не садилась ни разу в жизни. С первого взгляда она могла показаться красивой: высокий рост, умеренная полнота, придающая женщине в известные лета особенную привлекательность, лицо небольшое, нос прямой, рот довольно хороший (пока она молчала), зубы необыкновенно белые и ровные, наконец -- редкость у женщин, даже красавиц -- горло прекрасной формы, в красоте которого она могла бы поспорить с Марией Стюарт; словом, все в ней было недурно. Одни глаза нарушали гармонию ее лица: небольшие, вечно тусклые и строгие, они бегали быстро, и улыбка никогда не отражалась в них, как будто они были созданы для одного гнева. Впрочем, этот недостаток, кажется, не слишком поражал, потому что ее вообще находили очень красивой женщиной, в чем она, кажется, была больше всех уверена. В манере ее кокетства ясно выражались грубость ее натуры и необразованность: оно состояло в неприятном и часто неуместном смехе, кривляний рта и резких движениях.
С некоторого времени все в доме подчинилось Кириле Кирилычу: обед, чай, даже карты -- все зависело от его вкуса и расположения. Маменька сама начала заказывать обед, говоря так: "Сашенька, прикажите сделать такое-то блюдо, Андрей (то есть ее муж) очень любит его… А детям можно разогреть что-нибудь вчерашнее". Отец очень часто обедал особо, гораздо раньше, смотря как позволяли служебные занятия, охота и бильярд. Не замечая ничего, что делалось вокруг него, он казался совершенно посторонним человеком в доме и возвышал голос только за обедом, когда находил блюдо дурным. Если он входил в детскую, то единственно для птиц, которых развесил у нас в комнате клеток пять. И, глядя на его попечения о жаворонках, пеночках, канарейках, снегирях, нельзя было не признать в нем сердца любящего и нежного; с какой заботливостью заглядывал он в каждую клетку -- вычищена ли она, есть ли корм и питье, -- как он сердился за малейшую неисправность на сестру Катю, которой поручил физическое благоустройство птенцов своих, и с каким примерным терпением сам он развивал в них душевные силы и таланты, насвистывая часа по два сряду на манер чижика или постукивая ножом в тарелку, чтоб подзадорить жаворонка!.. Радость блистала в его глазах, когда жаворонок, наконец, заливался пронзительным криком, будто вдруг почувствовав неистощимую нежность своего благодетеля и приняв твердое намерение щедро заплатить за нее. С неутомимой заботливостью отца многочисленного семейства родитель наш чистил ноги своим жаворонкам; заметив томность в которой-нибудь из своих собак, вверенных также нашему присмотру, давал ей шарик из серы, а на другое утро никогда не забывал потребовать от нас отчета: лучше ли собаке? Понятно, что ему уже не оставалось времени ни для чего другого! Иногда он отрывал нас от учения, приказывая нам ловить мух и тараканов. В детской воцарялась глубокая тишина, нарушаемая только изредка радостными восклицаниями: "Ах, какая жирная!" -- "Ах, какой черный!" Отец, сидевший у стола в нетерпеливом ожидании полакомить птиц, говорил наконец: "Довольно!.." Мы подходили к нему, точно к какому-нибудь индейскому божеству, с своими приношениями; оборвав ноги, крылышки и усы у наших жертв, печально жужжавших, мы клали их на стол. Опасаясь за здоровье своих птиц, отец очень сердился, когда замечал муху с ниточкой или таракана с красным сургучом. А таких попадалось довольно. За недостатком игрушек мы, привязав к ногам мухи длинную ниточку, любили следить за ее полетом: муха летала без устали, пугала других мух и тем утешала нас в долгое классное время. А как, бывало, боялись мы, когда такая муха, вооруженная длинным хвостом, откуда ни возьмется, жужжа полетит по комнате и вдруг сядет на голову угрюмому и озабоченному отцу… что, если он заметит?.. С тараканами происходила другая история. Вырезывалась из карт лошадь, под каждую ногу которой сургучом приклеивался прусак. То же делалось с бумажными гусями и утками, и часто целая стая таких невиданных зверей бежала с необыкновенной быстротой к щелям при радостных наших криках…
Ни товарищей у братьев, ни подруг у нас не было; помню только одну -- дочь прачки, поступившей к нам после той, которая все пила. Ее звали Ульяной, а мы называли Улей. Она штопала чулки братьям и мыла носовые платки тетушкам. Я часто ей помогала, чтоб она могла поскорей итти играть с нами в куклы. Она учила нас разным песням. Мы хором затягивали:
Заинька серенький,
Где ты был, побывал?
Был, был, пане мой,
Был, был, радость мой…
Посланная в лавочку, она возвращалась к нам запыхавшись и рассказывала, как ее обнял кучер. Я советовала ей бить таких грубиянов…
– - Вишь какие вы, барышня!.. Они ведь сильные!
– - Ну, так возьми вперед табаку, да и брось в глаза! -- с жаром учила я Улю.
Она нам тоже рассказывала свои похождения: как раз, когда она жила в няньках, один чиновник предлагал ей банку помады, две пары бумажных чулок и два двугривенных.
– - Ах, Уля, какая ты дура! Зачем не взяла?.. Могла бы купить себе две куклы…
– - Да, барышня, а матушка-то?..
– - Она не узнала бы.
– - Нет, барышня, узнала бы! Он все просил меня поцеловать его, а если мужчину поцелуешь -- беда: все узнают!
– - Отчего же?.. Я сама видела, как тебя сколько раз Лука целовал, а ведь ничего…
– - Вы не знаете, барышня, что я хочу сказать! -- отвечала таинственно Уля.
– - Ах, скажи, голубушка Уля!
И мы ближе подвигались к ней. Она с важностью рассказывала нам, как одна ее приятельница взяла от кого-то подарок и как потом мать била ее и выгнала от себя.
– - А почем же она узнала, Уля?
Уля улыбнулась.
– - Ах, какие вы глупые, барышни!..
Маменька стала по вечерам посещать детскую благодаря Кириле Кирилычу, который иногда приходил побеседовать с тетеньками. Если он с ними шутил -- маменька сердилась, если с нею -- сердились тетушки; словом, между ними ладу никогда не было… Нельзя сказать, чтоб посещения маменьки улучшили наше положение: чтоб мы ее не беспокоили, гувернантка тотчас же укладывала нас спать; если же было еще очень рано, то расставляла нас по углам, и детская начинала походить на фамильный склеп, украшенный статуями. Маменьку нисколько не поражала могильная тишина нашей комнаты, и только при нашем нечаянно прыснувшем смехе она с удивлением спрашивала:
– - Разве дети не спят?
– - Нет еще, -- отвечала гувернантка с гордостью:-- они сегодня наказаны.
Маменька, обратив иногда внимание на своих детей, удивлялась, что они растут, как другие… В самом деле, мы крепли в борьбе и росли на славу…
Сестра Софья росла всех заметней и, несмотря на старания держать ее, как девочку, начала обращать на себя внимание мужчин… Ей было 14 лет, а талия ее не знала еще прикосновения корсета, что, может быть, способствовало ее скорому развитию. Коротенькое платье, вечно узкое, панталоны, которые иногда были шире платья и которых фасон, кажется, был взят с матросских, маленькая пелеринка, едва закрывавшая ее пышные плечи, -- вот костюм сестры. Огромные волосы ее, расчесанные на две косы, доходили до колен, лицо отличалось необыкновенной свежестью, взгляд привлекательностью… Раз, когда я в зале держала маменьке шерсть, к ней пришла одна бедная дама и просила ее крестить, объявив, что крестным отцом обещал быть Кирило Кирилыч. Увидав сестру Софью, которая в то время проходила через залу, дама сказала:
– - Ну, Марья Петровна! Как ваша Софья Андреевна выросла, как похорошела! Вот невеста, так невеста!
Маменька изменилась в лице и, пристально осмотрев свою дочь с ног до головы, с сердцем сказала:
– - Да что им делается, мать и отец трудись, а они только толстеют!
– - Ну, Марья Петровна, недолго вам потрудиться для нее, я думаю, Софье Андреевне уж есть у вас женишки на примете; чем не пара вот хоть Кирило Кирилыч? Слава богу, станет чем прокормить жену и детей.
Удар в лоб, сопровождаемый словами: "Гляди, спускаешь!" вывел меня из напряжения, с которым я слушала разговор; руки мои невольно опустились, и (только тогда) моток действительно спутался. Маменька очень внимательно занялась его распутыванием…
Я все передала сестрам, но недолго мы трунили над Софьей, называя ее невестой Кирила Кирилыча: маменька, отговорившись слабым здоровьем, послала ее вместо себя крестить с Кирилом Кирилычем…
Зимой мы никогда не имели моциону, и если б сами тихонько не бегали на двор, где, точно сорвавшись с цепи, прыгали, валялись в снегу, кувыркались, то могли бы задохнуться от дурного воздуха в детской. Но летом, во время каникул, когда гувернантка отдыхала от тяжких трудов воспитания, мы два месяца наслаждались полной свободой: нам брали билет в один публичный сад; каждое утро нас отводили туда и оставляли без всякого присмотра. И если даже пойдет дождь и сделается буря, за нами не приходили раньше, чем следовало нам возвратиться домой… Братья наводили ужас на всех: лазали на деревья, на крыши беседок, -- все рушилось, к чему они прикасались… Я очень часто принимала участие в их играх, обыкновенно разыгрывая роль жертвы, которую хотят похитить разбойники (то есть братья), а другие мальчики представляли казаков, которые иногда, разгорячась, не шутя начинали драться с разбойниками. Тогда жертва принималась разнимать… Но ни чем нельзя было убедить их; как петухи, отдохнув, они опять кидались друг на друга, и только изнеможение прекращало битву…
Быстро и незаметно пролетали два месяца; гувернантка возвращалась к нам еще требовательней, и опять духота и беспрестанная мука до нового лета. Но и редкие промежутки свободы и счастья скоро для нас кончились: на третий год сад закрыли, и с тех пор мы уже не гуляли и летом.
Зимой Кириле Кирилычу вздумалось танцовать, и детская наша превратилась в танцовальную залу; тетеньки пустились припрыгивать, сестры Катя и Соня тоже, гувернантка очень ловко вальсировала, с грациею образованной девицы. Меня, как меньшую, забраковали. В досаде я принялась одна танцовать в другой комнате; наконец научилась всему, чему учили сестер и тетенек, и даже успела передразнить всех, не исключая самого Кирила Кирилыча, который в танцах не имел соперников… Раз недостало кавалера, меня вытребовали и хотели учить, но я с гордостию выказала свое знание и так удачно выполнила роль отсутствующего кавалера, что меня несколько раз заставили повторить…
Маменька, по желанию Кирила Кирилыча, обещала сделать бал в рождество… Настало и рождество, гувернантка уехала домой к своей матери, мы вздохнули свободнее, тетеньки гадали всякий вечер, но Степаниде Петровне никак не выходил жених… Раз она выбежала спросить первого прохожего: "Как зовут?", чтоб узнать имя будущего своего мужа. Ей отвечали: "Матрена!" Она очень сердилась и аккуратно каждую ночь клала себе под подушку черного таракана, заключенного в аптечную коробочку, а на другое утро рассказывались бесконечные сны… Наконец день бала настал: дело было накануне Нового года; мы радовались, что увидим наряженных и танцы, но, к ужасу нашему, утром явилась гувернантка, вся в папильотках, и тотчас успела кого-то лишить чаю и конфект. Суета была страшная: маменька сердилась и кричала, тетенька Александра Семеновна, как Фигаро, старалась всюду поспеть. Явились полотеры, и к нашему плачу и хохоту присоединилось визжанье и шарканье… Нас одели -- очень нехорошо: все было коротко и узко. Сестрам зачесали косы, что очень не нравилось гувернантке и тетушкам, и только настойчивое ходатайство Александры Семеновны перед маменькой спасло прическу сестер. Маменька разоделась впух. Гувернантка поссорилась с тетенькой Степанидой Петровной за меня: все желали, чтоб я их одевала: так ловко стягивала я корсеты и платья, к чему никто другой в доме, по испытанной слабости сил, не годился… Но гувернантка, по праву наставницы, решительно объявила, что не отпустит меня, пока сама не оденется… Начался ее туалет. Умывшись, она принялась возить по мокрому лицу своему красной суконкой, опускаемой по временам в пудру, с таким старанием, что я подумала, не хочет ли она с лицом своим сделать того же, что сделали полотеры с полом… Но, к удивлению моему, ее лицо все гуще и гуще покрывалось чем-то белым, наконец брови, ресницы, веснушки -- все исчезло, и только из тучи инея блистали карие злые глаза, жадно впиваясь в зеркало, перед которым я держала свечу. Гувернантка чем-то провела над глазом -- резко обозначилась бровь, лицо стало кривое… Но вскоре все пришло в порядок: ресницы перестали напоминать человека, только что пришедшего с морозу, губы, помазанные розовой помадой, походили на два красных земляных червяка, растертые щеки как-то странно алели. Началась уборка волос: жидкие пряди их, почувствовав прикосновение раскаленных щипцов, жалобно запищали; с них сняли папильотки, и каждый волосок, взбитый до невероятности, образовал особую буклю, так что гувернантка превратилась в рыжую болонку. Тогда из комода явилась на свет толстая коса, которую я держала, пока гувернантка мазала, расправляла и чесала ее; потом гувернантка привязала ее, искусно спутала с своей собственной тощей косой, пришпилила невероятным множеством шпилек, отчего голова ее на минуту стала похожа на забор, утыканный гвоздями от воров, и, наконец, устроив все как следует, улыбнулась, довольная своей роскошной куафюрой…
Пока гувернантка пристально рассматривала в зеркале свое лицо, платившее ей тем же, я усердно вдергивала в корсет новые красные веревки, снятые с пучка перьев (никакие другие не выдерживали тяжкого испытания, нередко ослабевая и лопаясь в самые роковые минуты)… Гувернантка неохотно отошла от зеркала: ей, повидимому, очень нравилось лицо, таращившее на нее глаза с бесконечным упоением. Началось стягивание: я тянула ее с невероятным рвением, пока она чуть не разделилась на две половины; ее шея и лицо, несмотря на целую коробку истраченной на них пудры, побагровели… Надев бесчисленное множество юбок, она облачилась в белое кисейное платье с таким лифом, что если б не шнурок, поддерживавший его на плечах, он непременно упал бы окончательно. Но шнурок, впившись в ее пухлое тело, совершенно исчезал в нем: так была сильна мера предосторожности, внушенная скромностию! Окончив туалет, гувернантка отпустила меня к Степаниде Петровне, а сама приступила к украшению ушей и пальцев своих разными серьгами, перстнями и кольцами. Степанида Петровна и ее сестра, увидев гувернантку, пришли в такую ярость, что приняли ее наряд за личное оскорбление и голосом сконфуженной невинности закричали:
– - Ma chere, нам стыдно будет за вас!..
Советы и упрашивания надеть "modestie" {Буквально: скромность. Здесь означает, повидимому, кисейную косынку, закрывающую голые плечи (ред.).} полились рекой, но гувернантка только получила новую уверенность в несокрушимой прелести своего наряда: она знала завистливых тетенек… Процесс туалета тетенек был тот же, как и у гувернантки, с тою только разницею, что они не привязывали себе кос, которые у них были собственные. Турнюр тетушек значительно увеличился, а лифы они подшили так, что скромность гувернантки, в свою очередь, могла оскорбиться… Не скоро, вероятно, кончился бы их туалет, если б нечаянный аккорд музыки не возвестил, что пора. Все засуетились, заахали, гувернантка кинула в зеркало прощальный взор своему встревоженному лицу и, собрав нас всех, готовилась двинуться в залу. Тетушки еще раз провели по лицу красной суконкой, отчего румянец ярко взыграл на их щеках, и тоже примкнули к нам…
Мы вошли в залу, ярко освещенную; гостей уже было много. Увидев маменьку, великолепно разряженную, тетушки перемигнулись и пожали плечами, вероятно соболезнуя о заблуждениях своей старшей сестры. Начались танцы; точно назло тетушкам и гувернантке, нас беспрестанно ангажировали, -- даже одну кадриль я танцовала с адъютантом. Я сидела возле Степаниды Петровны, когда он подошел ангажировать… Степанида Петровна не сомневалась, что ее, -- тотчас начала натягивать перчатки и даже немного привстала со стула, но, задрожав, рухнулась на него обратно, потому что я в ту минуту в ответ на приглашение поспешно подала руку своему кавалеру… Я стала vis-a-vis {Визави, напротив (ред.).} ее… Она сидела как на иголках, кидая кругом грозные взгляды, предвещавшие что-то недоброе… А Кирило Кирилыч в то же время будто назло маменьке любезничал с сестрами и все танцовал с ними… Маменька рассердилась и даже сказала:
– - Не пора ли детям спать, а то они мешают.
Тетушки и гувернантка только того и ждали: тотчас нам приказано было отправиться в детскую. Мы чуть не плакали, и гувернантка, вероятно опасаясь нашего покушения возвратиться в залу, лично присутствовала при нашем раздевании и, отобрав у нас башмаки, а у братьев сапоги, заперла все к себе в комод… Положение наше было ужасно! Говор, шарканье и музыка не только не давали нам спать, но томили и мучили нас… Когда ж до нас долетел визг и хохот масок, мы все разом, будто по команде, вскочили с постелей и кинулись к дверям залы… Б одну секунду старшие заняли лучшие места, а младшие -- кто, с помощью стула, очутился над головой, кто, скорчившись, приютился у ног старших, -- и все жадно впились глазами в щель, сквозь которую выходила яркая полоса света… Вдруг… о ужас! Увлеченный эффектом зрелища, кто-то сильно налег на дверь… Дверь с шумом раскрылась, и мы попадали на пол залы, стулья тоже, -- одна старшая сестра успела укрыться… Гости кинулись к нам, но, забыв со страху боль, мы вмиг все разбежались и с сильно бьющимися сердцами кинулись на свои постели. Но быстрота бегства не спасла нас. Стулья, распростертые в дверях, как руины, свидетельствовали, что здесь процветала жизнь; гувернантка не сочла нужным входить ни в какие расспросы, прямо скомандовала нам всем встать с постелей; мы встали; прочитав краткую мораль, в которой обещала нас завтра оставить без чаю, без обеда и без ужина, она расставила всех по углам. Потом, заперев на ключ дверь в залу, она ушла через прихожую вновь предаваться упоительному вальсу.
Такая мера лишила нас последней возможности наслаждаться праздником, так долго ожиданным… Единодушно, почувствовав угнетение, мы разразились проклятиями на гувернантку… Брат Миша кинулся к ее постели, все за ним, и в минуту постель перевернута вверх дном; стащив на пол перину, мы били ее, топтали ногами, плевали на нее с таким остервенением, будто в наших руках была сама притеснительница. Утолив первый порыв злости, мы начали хладнокровно придумывать мщение. Посыпали сором и полили водой ее кровать, напускали в нее прусаков и других насекомых, подушками вытерли весь пол… Наконец, прикрыв все одеялом, мы успокоились, но брат Миша сказал, что еще ей мало: он придумал заманить ее в детскую и в темноте подставить ей "ножку". Мы приняли его выдумку с восторгом; он славился искусством подставлять ножку: как подкошенный колос, падала его жертва! Мы погасили ночник, а маслом от него полили путь, по которому неизбежно приходилось цроходить гувернантке. Миша притаился у двери. Мы, чтоб привлечь жертву, взялись за руки, составили круг и с неистовыми криками, визгом и свистом пустились скакать и вертеться, как исступленные; волосы наши развевались; почти неодетые, мы походили на диких, которые плясками готовятся к жертве. Родные звуки скоро долетели до слуха гувернантки; вырвавшись из рук своего кавалера, она кинулась в детскую,-- мы уже тихо лежали в постелях, когда, раскрыв дверь и сделав шаг за порог, она с визгом растянулась на полу… Мы едва дышали: некоторые из нас вскрикнули, будто спросонья… Люди принесли огня; гувернантка, кинувшись к свечке, дико и с ужасом начала осматривать свое платье, покрытое маслом, и чуть не заплакала… Несчастие это так поразило ее, что она лишилась теперь даже обычной своей догадливости… Сначала она пробовала разные меры, но скоро с горестью убедилась, что нет никаких средств исправить платье, а так явиться нельзя… Она разделась с отчаянием и, чтоб чем-нибудь вознаградить себя, приказала всем нам стать на колени возле ее кровати… Счастливые удачей, мы окружили ее с удовольствием. Она беспрестанно вертелась на своей кровати, музыка душила ее, она готова была отдать полжизни, чтоб снова явиться в залу, но платья другого не было, и она закрывала глаза, усиливаясь заснуть… Мы жалобно пищали на разные голоса: "Mademoiselle, pardonnez-moi", {Мадмуазель, простите меня (ред.).} и, кажется, первый раз наши вопли, которые она прежде слушала с явным наслаждением, терзали ее. Она сердилась, запрещала нам просить прощения, но мы нарочно усиливали наш писк, -- мы все пищали, один брат Миша странно хрипел, выговаривая: "pardonnez-moi". Наконец она потеряла терпение и отпустила нас, пообещав расправиться с нами завтра. Мы улеглись, но долго еще шептались, передавая друг другу подробности нашего торжества. Гувернантка тоже не спала, долго кашляла и вертелась, от сильных ощущений бала или от последствий несчастного падения -- не знаю; а может быть, и наши переселенцы способствовали ее бессоннице. Мы же в первый раз в жизни заснули, безотчетно чувствуя в себе какую-то гордость и силу…