Худые вести обуты в тысячемильные сапоги. Трагическое сообщение из Вьетнама догнало грузовой теплоход «Ваганов» в Северном море.
В рубке стоял полумрак. Горела лишь надстольная лампа в нахлобученном алюминиевом колпаке. Вытянув гибкую шею кронштейна, лампа близоруко уставилась в пишущую машинку. Каретка машинки от качки съехала до упора в сторону и спрятала в тень густо заполненный лист бумаги, словно напечатанные строчки заключали тайну.
Принятая радиограмма не была ни секретной, ни служебной. Очередной радиобюллетень газеты пароходства. Урезанной, предельно сжатой, втиснутой в жёсткие рамки отпущенного эфирного времени. Всё второстепенное отброшено, факты очищены от лишних слов, как орехи от скорлупы.
Встреча высокого гостя из братской страны.
Досрочный пуск домны в Сибири.
Открытие новой станции метро в Ленинграде.
Зарубежная хроника.
И эти шесть строк из Вьетнама…
Сеанс радиосвязи кончился. Николаев имел право спуститься в свою каюту на отдых. И время — самый сон, два часа после полуночи. Справа и слева по курсу ни огонька. Европа спит. Не засветились ещё окна и в Ленинграде, но там в прошедшую ночь в одной из квартир, наверное, и не смыкали глаз. Женщина, во всяком случае…
Николаев лежал на диване, упёршись длинными ногами в подлокотник. Крутые волны заваливали судно то на один борт, то на другой. Николаев тоже качался, но не замечал этого. Из головы не выходили шесть строчек.
И думал он вроде бы не о них, не о том, что случилось во Вьетнаме, вспоминал давнишнее, полузабытое, занесённое давним слоем времени. Копался в памяти, словно археолог на раскопках. Попадалось драгоценное, существенное и нечто случайное, забытые пустячки. Но теперь всё имело значение, было важным и дорогим.
Мысли Николаева обращались по замкнутым орбитам, как спутник вокруг Земли, то удаляясь, то приближаясь к главному центру.
Над головой, насторожённо выпучив рубиновое око, приглушённо урчал автомат SOS. Случится в море беда — автоаларм сработает, поднимет тревогу, зазвонит-затрезвонит, вызовет в рубку радиста. Сейчас автоматический приёмник сигналов бедствия молчал. Тому, что произошло во Вьетнаме, уже никто и ничем не мог помочь…
Через приоткрытый иллюминатор ветер трепыхал накрахмаленную занавеску. Она билась и шуршала, как светомаскировочная штора в разбитом окне.
Как тогда, в Ленинграде, в сорок втором…
Надо было встать. Встать во что бы то ни стало. Встать, преодолеть бесконечное расстояние между диваном и окном, прижать нижнюю кромку бумажной шторы к стене, приколотить гвоздями, сделать что-нибудь. Не для затемнения: электричества в городе давно не было, а последняя плошка сгорела.
Надо встать, закрыть амбразуру окна. Через раму с выбитыми стёклами врывались снежные заряды, сугроб дорос до дивана.
Он замерзал. Не мёрз, а замерзал. Насовсем, навсегда.
В одурманенном сознании билась несбыточная мысль: выбраться из-под вороха одеял и пальто. Они не грели, лишь давили на истощённое, сморщенное от холода и голода тело.
Выбраться, отгородиться от метели, спастись от лютого мороза. Изрубить бабушкин буфет с аппетитными тетеревами и виноградом на дверцах, разжечь железную печку-«буржуйку». (Бабушка и мама, когда ещё были живы, называли печку «буржуйкой».) Набрать в чайник снегу, поставить на огонь и потом медленно, обжигаясь, отхлёбывать животворный кипяток.
Всей жизни уже не хватит на эту работу! Руки, ноги — будто и нет их совсем. И не было никогда.
Разве эти ноги — неподвижные тонкие жерди — били когда-то по мячу? Возносили без передышки на пятый этаж?
Разве эти руки — тонкие ветки засохшего деревца — водили пером, держали паяльник? Отрывали киркой и лопатой щели-убежища у дома?
Разве была когда-то мирная жизнь? Без войны, без блокады, без смерти?
Он не сразу сдался: пережил всех в квартире и подъезде, а быть может, и во всём доме. Вокруг — мёртвая тишина.
Говорят: толстые больше страдают от голода. Но у тощих ведь никаких внутренних резервов! Вася с рождения худой и тонкокостный, вот и обессилел. На шестом месяце блокады.
Встать. Надо встать. Помог бы кто, одному не справиться. Верный друг Коська Смирнов исчез куда-то, неделю не виделись. Или две. Или месяц. Дни считать — тоже силы нужны.
Встать. Надо встать…
От мучительно долгого напряжения опять помутилось в голове. Тетерева на дверцах буфета ожили, принялись клевать виноград, защебетали:
«Вася… Вась, ты жив?»
Бред, конечно. Тетерева не попугаи, не разговаривают. Тем более деревянные. Это Коська зовёт. Стоит, наверное, внизу, на тротуаре, задрал вихрастую голову, приложил ладони рупором и кричит на весь Васильевский остров:
«Ты жив?»
Подбежать бы к окну, навалиться на подоконник, помахать рукой, ответить:
«Жив! Заходи! Ты где пропадал так долго?»
Вася собрался с силами и приоткрыл глаза.
Раскачиваясь, как белый медведь, мохнатый с головы до ног от инея, кто-то медленно-медленно приближался к дивану.
«Смерть пришла», — равнодушно подумал Вася и закрыл глаза.
Смерть тяжело присела на краешек дивана и заговорила немощным, старческим голосом:
— Вася, ты жив?
«Не видишь, что ли?» — хотел ответить Вася, только не смог.
Смерть наклонилась к самому уху.
— Ты жив?
Вася слабо шевельнул смёрзшимися ресницами. Теперь он точно знал, что жив. Перед ним был Коська Смирнов.
— Держись, — сказал Коська и опять исчез.
Через какое-то время явились два старика. А может быть, и не старика. Тогда все выглядели дряхлыми — и дети и взрослые.
Коська ждал в подъезде, выдохся. Первый день из госпиталя. Коську ранило осколком на Университетской набережной, рядом с госпиталем. Если бы его не ранили, он бы, наверное, просто умер от голода. И не пришёл бы за Васей.
Санки — на таких возили раненых, воду с Невы, мёртвых — потряхивало и качало на неровностях и ледяных торосах проспекта. Когда удавалось разлепить веки, виднелось серое небо в снежной кутерьме или заиндевевшее лицо Коськи. Он часто спрашивал:
— Вась, ты жив?
Он всё молил, требовал: «Живи… Живи. Живи!»
Ветер срывал верхушки сугробов, как пену с морских волн. Санки переваливались с холма на холм, и Васе казалось, что он на пароходе в штормовом Индийском океане. Стоит тропическая жара, и совсем не хочется есть. Нисколечко не хочется, как до войны.
Пароход качает, в лицо хлещет белая пена. Но ничего, стальной корпус не такой шторм выдержит, и машина сильна.
«Полный вперёд!» — капитанским басом командует Вася.
— Полегче, полегче, — хрипит кто-то, — перевернём…
А Коська одно и то же твердит:
— Вась, ты жив?
Он увидел в белом тумане Коську и снова провалился в небытие. Спустя несколько минут воспалённый мозг опять заработал, но теперь Вася очутился не в будущем, а в прошедшем. Они с Коськой третьеклассники и уже связаны нерушимой клятвой, сверхсекретной. Никто и не догадывается, что они посвятили свою жизнь морю. Никто, разве что дома…
«А это откуда? — упавшим голосом спрашивает мама, разглядывая вывернутый манжет рубашки. Там лиловое пятно. — А ну покажи руку, безобразник!»
Этого он не сделает и под страшной пыткой! На левом запястье «вытатуирован» чернильным карандашом матросский якорь.
…Огромный вал с такой силой обрушился на палубу, что застонали переборки. Теплоход затрясся на пенистых обломках волны, как на ледяных торосах.
Николаев крепче упёрся ногами.
— Вконец озверели, — пробормотал он вслух.
И было непонятно, кого он имел в виду: штормовые волны, атаковавшие «Ваганов», фашистов, вцепившихся в горло Ленинграда в ту войну, или тех, кто напал вчера на советское торговое судно в мирном вьетнамском порту.
Если бы он был в ту минуту там! Броситься на помощь, подхватить оседающего, залитого кровью Костю. «Коська! Друг! Живи, Коська! Живи!»
А Костя ответил бы, наверное, умирающим голосом блокадного мальчика: «Поздно, Вась… конец».
Николаев так живо представил себе последний разговор с другом, разговор, который не был и уже никогда не мог состояться, что на лбу выступила испарина. Он покрутил головой. Плакать Николаев не мог: разучился в блокадные дни и ночи.
В детдоме на Урале Вася Николаев и Костя Смирнов уже не рисовали якоря на запястьях, но остались мечта, клятва, верность намеченной цели жизни.
Константин стал механиком, Василий — радистом. Друзья плавали одну навигацию вместе, затем морская служба разъединила их.
Годами не встречались, только и обменивались праздничными телеграммами и радиограммами.
Когда у Кости с Мариной родился первый сын, Лёшка, Николаева, как ближайшего друга, объявили названым отцом. Но Николаев впервые увидел своего крестника, когда тот уже топал по комнате. Потом появился Дима. Костя был счастливым отцом.
И вот эти шесть строк… Военный лётчик с американского самолёта «Фантом» сбросил бомбу за много тысяч миль от берегов Америки.
Советский теплоход доставил во Вьетнам одежду и хлеб для городов и селений, уничтоженных напалмом. Доставил с трудом и риском, почти как доставляли когда-то в осаждённый Ленинград продовольствие по Ладожской «Дороге жизни».
«А Костина семья! — горько подумал Николаев, и сердце его сжалось. — Им каково? Жене — вдове теперь, детям — сиротам отныне, Лёшке и Диме. Конечно, Лёшке уже восемнадцатый пошёл, а всё равно не взрослый».
Николаев рывком поднялся с дивана. Пока нагревались лампы передатчика, заполнил бланк радиограммы. Перечитал, скомкал. Написал заново. Опять не то!
— Словами не поможешь, — сказал вслух Николаев. — Отпуск надо брать.